Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




Арон Яковлевич Гуревич
Индивид и социум на средневековом Западе



Индивид и социум на средневековом Западе

Посвящаю эту книгу памяти Эсфири — жены и друга, первого читателя и строгого критика моих работ



К читателю

Сюжет предлагаемой читателю книги — человеческая личность Средневековья. И тут сразу может возникнуть сомнение: правомерна ли вообще постановка вопроса о личности в ту эпоху? В исторической науке все еще преобладает идея, согласно которой «открытие человека» впервые состоялось, собственно, лишь на излете Возрождения, когда гуманисты выдвинули новое понятие индивида. В средневековую же эпоху, если принять этот взгляд, человек по сути дела был лишен индивидуальности и якобы всецело поглощался сословием, к которому принадлежал.

С этим-то взглядом я никак не могу согласиться, хотя бы уже потому, что он изначально исключает возможность и необходимость изучать человека Средневековья. Не окажется ли куда более плодотворным иной подход, согласно которому историку надлежало бы не игнорировать личность в Средние века и не взирать на нее свысока, но попытаться всмотреться в нее и увидеть ее конститутивные особенности? Совершенно очевидно, что средневековая личность была во многом и, может быть, в главном иной, нежели личность новоевропейская.

«Познай самого себя» — этот призыв дельфийского оракула Неоднократно повторяли средневековые авторы. Во все эпохи истории у человека не могла не возникать потребность вдуматься в собственную сущность, но в разные времена эта потребность удовлетворялась на свой особый лад. В Средние века, при господстве религиозности, размышления индивида о самом себе неизбежно влекли за собой необходимость разграничения и противопоставления грехов и добродетелей.

Одним из главнейших средств подобного самоанализа была исповедь: верующий должен был поведать духовному лицу-исповеднику о своих прегрешениях и получить отпущение грехов. В раннехристианский период исповедь была публичной и человек должен был каяться в присутствии собратьев; затем исповедь стала индивидуальной и тайной. Грешник исповедывался Богу, представителем которого было духовное лицо. В начале XIII в. ежегодная исповедь была вменена каждому верующему в качестве обязательной. О содержании подобных признаний мы, естественно, можем лишь догадываться, но на протяжении всего Средневековья, примерно с IV до XV столетия, встречались образованные люди, как правило, духовного звания, которые испытывали настоятельную нужду в том, чтобы придать собственной исповеди литературное обличье. Историкам известно около полутора десятков сочинений исповедального или автобиографического жанра, относящихся к указанным столетиям. В их числе «Исповедь» Аврелия Августина, «Одноголосая песнь» Гвибера Ножанского, «История моих бедствий» Петра Абеляра… Выстроить из этих произведений определенную линию развития едва ли возможно — для этого материала явно недостаточно.

Тем не менее изучение такого рода текстов позволяет несколько ближе познакомиться с внутренним миром человека далекой эпохи. В этих «исповедях», «автобиографиях» и «апологиях», при всех их умолчаниях и формулах, содержащих повторяющиеся в разных сочинениях общие места, подчас содержатся признания, ценные для понимания мировоззрения образованных людей, прежде всего людей духовного звания.

Автор исповедального произведения стоял пред лицом Творца и знал, что Богу известны не только дела его, но и самые помыслы. Поэтому приходится предположить наличие своего рода «диалога» между грешником и Создателем. Более того, человек Средневековья был буквально одержим мыслью о грядущем Страшном суде. Некоторые историки называют христианство «судебной религией», но в таком случае ясно, что средневековый христианин не мог избавиться от чувства личной ответственности. Ад и рай (равно как и чистилище) постоянно присутствовали в его сознании и определяли его.

Но индивид, вступавший на страницах собственной исповеди в диалог с Богом, не оставался наедине с собой. Он ощущал свою принадлежность к социуму, принадлежность, которая требовала от него не только определенных навыков и поступков, но и предъявляла императивные требования к его нравственному и религиозному сознанию. Он всегда и неизбежно принадлежал к некоей группе, а точнее говоря — к разным коллективам. Человек, по определению Аристотеля, — «общественное животное», и только в рамках социума он и может обособиться. Система ценностей и правил общественного поведения, свойственная тому или иному коллективу, во многом и решающем формировала взгляды индивида на мир и на самого себя.

Таким образом, изучение человеческой личности приходится вести по меньшей мере в двух регистрах. С одной стороны, принципиально важен вопрос о том, что представляли собой те общественные и профессиональные группы, в недрах которых формировался и действовал индивид. Ибо структура индивида, принадлежавшего к рыцарскому сословию, существенно отличалась от структуры личности горожанина — члена ремесленного цеха и городской коммуны. И тем, и другим, благородным или бюргерам, противостояла масса крестьян, у которых ведь были собственные представления о мире и человеке, представления, которые вплоть до самого недавнего времени не были предметом внимания историков.

Очень важно вдуматься в структуру тех групп и коллективов, которые входили в состав средневекового общества. Верно ли утверждение о том, что социум целиком, чуть ли не без остатка поглощал индивида? Не оказывался ли отдельный человек сплошь и рядом в таких ситуациях, когда ему приходилось опираться на собственные силы? Это касалось не только его практической деятельности, но и ставило личность перед проблемами нравственного и религиозного свойства.

С другой же стороны, надо вновь и самым внимательным образом вчитаться в те средневековые тексты, в которых их авторы силятся поведать своим современникам и отдаленным потомкам о том, каковы они, эти авторы, были. В той части моей книги, в которой содержится анализ исповедей и иных показаний автобиографического и биографического свойства, читатель без труда найдет явные диспропорции. Скажем, таким колоссальным фигурам, как Данте и Петрарка, отведено места куда меньше, чем относительно безвестным персонажам типа францисканца Бертольда из Регенсбурга или полубезумного клирика Опи-цина. Но для такого смещения акцентов, я убежден, имеются достаточно веские основания, и о них пойдет речь в книге.

В поле зрения исследователей западноевропейской средневековой культуры, как правило, преобладают источники, относящиеся к романизованным регионам континента. Германо-скандинавский мир остается в тени. Между тем при изменении перспективы нас поджидают неожиданности. Мир песней «Старшей Эдды» и исландских саг предстает перед нами миром, который я решился определить как мир «архаического индивидуализма». Рассмотрению соответствующих источников посвящена немалая часть книги.

Итак, повторю призыв классика: «За мной, читатель!»


Об этой книге

Мой путь к теме «человеческая личность в средневековой Европе» был долгим. Он наметился еще во время работы над «Проблемами генезиса феодализма в Западной Европе» (1970). Более ощутимо тема эта стала вырисовываться в ходе анализа древнескандинавских поэтических и прозаических текстов (см. книги «История и сага» и «„Эдда“ и сага»). Завершая монографию «Категории средневековой культуры», я убедился в необходимости сосредоточить внимание именно на человеческой личности, ибо она является тем фокусом, вокруг которого и располагаются такие категории, как время, труд, собственность, право и др. Однако в упомянутой книге личность средневекового человека еще не стала предметом специального анализа, и самый этот сюжет отчасти трактовался мною в традиционном эволюционистском ключе.

В дальнейших работах мне приходилось все вновь и вновь к нему возвращаться. Даже занимаясь, на первый взгляд, совсем другими вопросами, я оказывался, подчас невольно, лицом к лицу все с той же загадочной фигурой. Логика изучения средневековой культуры неуклонно подводила меня к теме человека, его самосознания и интерпретации в текстах. Поэтому, когда в 1989 г. Жак Ле Гофф предложил мне написать книгу «Индивид на средневековом Западе» для задуманной им многотомной серии под общим названием «Строить Европу», я ответил согласием.

Книга была написана в начале 90-х годов и опубликована на нескольких языках (но не на русском)1. Теперь, подготавливая русское издание, я понял, что не могу предложить читателю прежний вариант книги. Тому существуют веские основания.

На протяжении последних лет к проблеме средневекового индивида обратился ряд ученых, которые по-своему ее разрабатывают. Опубликованы новые труды об отдельных выдающихся личностях, таких как Августин, Абеляр, Людовик Святой, Петрарка и другие. Намечены новые подходы к изучению портрета и, шире, интерпретации человека в средневековом изобразительном искусстве; активно обсуждается тема «individuum в средневековой философии». В результате более ясными стали как многоаспектность проблемы, так и трудности, сопряженные с ее анализом.

В самом деле, средневековый индивид — предмет в высшей степени противоречивый и в известном смысле даже невозможный. С одной стороны, изучение таких аспектов средневекового миропонимания, как пространство — время, небесное и земное, жизнь и смерть, образ потустороннего мира, свобода и несвобода, право как одна из основ мироздания, устная и письменная культура и т. д., всякий раз с необходимостью подводит исследователя к ядру этого многоразличного и гетерогенного комплекса верований и представлений, и таким ядром, естественно, является индивид. С другой стороны, если исследователю и удается ухватить в имеющихся источниках те или иные черты мировиденья эпохи, то он находит их преимущественно в качестве симптомов коллективного сознания. Лишь чрезвычайно редко медиевист способен добраться до индивидуальной личности, в сознании которой концентрируются все названные выше и многие другие срезы картины мира.

Трудность заключается не просто в своеобразии средневековых источников, которые одновременно и проливают свет на человеческую личность, и затрудняют доступ к ее познанию, камуфлируя ее единичность системой топосов и стереотипов, — индивидуальное в принципе вряд ли познаваемо. Даже в общении со своим современником мы воспринимаем разрозненные симптомы его индивидуальности, но способны ли мы проникнуть в ее тайники? Чужая душа — потемки, да, пожалуй, и собственная в не меньшей мере.

Познавательная ситуация современного медиевиста чрезвычайно противоречива. Историко-антропологическое исследование ориентирует его на изучение специфики средневекового индивида, ибо все названные выше и многие иные проявления менталитета суть не что иное, как акциденции этой ускользающей от взора исследователя субстанции. И вместе с тем историку трудно отделаться от опасения, что, обращаясь к изучению средневековой личности, он рискует выйти за пределы своей научной компетенции.

Сложность состоит и в сомнительности использования такого чрезмерно широкого концепта, как «средневековый тип личности», и в остающейся спорной допустимости применения понятия «личность» к людям, которые жили в предшествовавшие Новому времени эпохи, и в трудности разграничения терминов «личность» и «индивидуальность». Да и возможна ли вообще история человеческой личности? Ведь далеко не случайно то, что наука психология, ограничиваясь рассмотрением личности современного человека, не в состоянии предложить историку методы, пригодные для его изысканий2. Правда, кое-кто из медиевистов XX века не избежал соблазна оперировать понятиями психоанализа при обсуждении особенностей сознания и поведения людей далекого прошлого, но подобные попытки кажутся весьма сомнительными. Разрыв между такими дисциплинами, как психология и история, по-прежнему не преодолен.

Однако, несмотря на то, что намеренье медиевиста обсуждать проблему личности и индивидуальности в средневековом мире кажется малообоснованным, а самый предмет остается туманным и расплывчатым, он все чаще и с возрастающей настойчивостью возникает на горизонте исторического исследования. Мы не можем не двигаться к этому горизонту, но, по мере нашего продвижения, он парадоксально от нас удаляется. И, сознавая всю рискованность подобного предприятия, мы не можем от него отказаться; об этом свидетельствует история исторической науки последних десятилетий.

Ни в коей степени не обольщаясь относительно собственных исследовательских возможностей, я тем не менее не могу противостоять соблазну вновь атаковать эту «проклятую» проблему. В предлагаемой читателю книге я неизбежно возвращаюсь к тем сюжетам, какие уже обсуждались мною ранее. Будучи поставлены в новый контекст, эти «блуждающие сюжеты» обретают, надеюсь, несколько иной смысл.

Изменение угла зрения заключается прежде всего в том, что явления, которые рассматривались мною обособленно, группируются в рамках одного исследования. Голоса анонимных авторов эддических песней и исландских саг звучат здесь наряду с голосами христианских мыслителей и монахов, а индивидуальное творчество этих последних сопоставляется с более общими мировоззренческими установками эпохи.

Микроанализ, сосредоточенный на признаниях отдельного индивида, и макроанализ, охватывающий определенные тенденции коллективного сознания, — эти два полюса историко-культурного исследования, нередко изолированные и даже противопоставляемые друг другу, видятся мне отнюдь не взаимоисключающими, но, напротив, по необходимости взаимодополняющими. Ибо историческое исследование, направленное на уяснение неповторимого и уникального, не может не оперировать общими понятиями и предполагает широкие сопоставления. Микроистория, когда она силится освободиться от обобщений и замкнуться на собственном бесконечно малом предмете, обрекает себя на бессмысленную анекдотичность; макроистория, в той мере, в какой она приносит историческую конкретность в жертву необъятным генерализациям, перестает быть историей и рискует попасть в объятия безответственной историософии или схематизирующей социологии. Но историк, который дорожит достоинством своего ремесла, работает и на уровне микроанализа, и на уровне необходимых и более или менее обоснованных обобщений. Таков «идеальный тип» историка, каким он мне представляется.

Исходя из этих представлений, я не сосредоточиваюсь на одних только «вершинах», как это принято в существующей историографии. Разумеется, такие выдающиеся фигуры, как Аврелий Августин, Абеляр, Сугерий, Гвибер Ножанский, Данте и Петрарка, не могут не вызывать нашего интереса. Но можно ли, исследуя историю личности, ограничиться знакомством с дюжиной великих или значительных персонажей? Думается, нет.

Во-первых, их приходится рассматривать не изолированно, но, по возможности, в той среде, интеллектуальной и социальной, которая их породила и выдвинула и отпечаток которой они на себе несли.

Во-вторых, наряду с этими хрестоматийными героями Средневековья, необходимо принимать в расчет и других индивидов, кои редко удостаиваются внимания историков или вовсе ими игнорируются. Я считал важным высветить такие своеобразные, но малоизвестные фигуры, как исландский скальд Эгиль Скаллаг-римссон и норвежский король-узурпатор Сверрир. Проповеди Бертольда Регенсбургского используются мною здесь не столько в качестве источника для изучения культуры Германии XIII века, сколько для понимания личности этого красноречивого францисканского монаха. Идеи полубезумного авиньонского клирика Опицина, младшего современника Данте и старшего современника Петрарки, естественно, не выдерживающего никакого сравнения с этими гигантами, тем не менее представляют особый интерес, когда мы задаемся вопросом об изменении личностного самосознания человека XIV столетия.

Наконец, третье и, может быть, главное. В эпоху, начинающуюся во времена Августина и завершающуюся Петраркой или Руссо, жили многие поколения людей, которые не только не оставили подобных же свидетельств о самих себе, но были поглощены ходом времени, не сохранившего никакой памяти о них как об отдельных личностях. Тем не менее они жили, страдали и радовались, молились Богу и заботились о спасении души. Совершая те или иные поступки, они не могли не соразмерять их с христианскими заповедями и, следовательно, так или иначе задумывались, хотя бы эпизодически, о самих себе. Живя в мире, полном трудов и усилий, обладая волей и разумом, они соотносили себя с социальной средой и с теми ценностями и принципами, которые она им предлагала и которые они соблюдали или нарушали. Мы не в состоянии назвать их по именам и вообще распознать в качестве индивидуальностей, но это наша беда, а не их вина. Вправе ли мы отказывать им в качествах, отчетливо воплощенных лишь сравнительно немногими интеллектуалами эпохи?

Поэтому недостаточно изучать одни лишь автобиографические и исповедальные тексты, и необходимо, хотя бы в обобщенном виде, представить себе эту безымянную массу людей, расчленявшуюся на рыцарей, купцов, ремесленников, крестьян, маргиналов. В известном сборнике «Человек Средневековья», в свое время опубликованном под редакцией Ж. Ле Гоффа, обрисованы все без исключения слои средневекового общества. Я на свой лад предпринимаю попытку обсудить вопрос о тех возможностях, которые социальность и культура эпохи давали представителям перечисленных выше сословий и общественных групп для реализации собственного Я.

Среди условий этой самореализации особое место занимают представления о таких ключевых этапах жизни человека, как детство, с одной стороны, и смерть и потустороннее бытие — с другой, — начальный и финальный моменты параболы человеческого существования. Именно в этих полюсах жизни индивида, прозорливо вычлененных в трудах Ф. Арьеса, наиболее рельефно выявляются особенности средневековой индивидуальности и ее ограничения.

Вопрос о средневековом индивиде приходится рассматривать в двух планах, в двух регистрах. На уровне анализа индивидуальных исповедальных и автобиографических текстов, вышедших из-под пера интеллектуалов, во-первых, и на уровне обобщенных социально-психологических характеристик, относящихся к определенным группам и сословным разрядам, во-вторых. Иначе говоря, микроисторический анализ индивидуальных текстов должен быть сопряжен с макросоциологическим исследованием, которое использует результаты изысканий в области психологии горожан и крестьян, рыцарства и знати, в области коллективных представлений о детстве, о смерти, о потустороннем мире. В последнем случае привлекаются наблюдения над источниками самого разного происхождения, включая художественные тексты и произведения изобразительного искусства.

Как увязать воедино оба указанных регистра исследования? У меня нет убедительного ответа на этот вопрос. Историческую действительность и, в особенности, внутренний мир людей, канувших в историю, приходится рассматривать под разными углами зрения. Всеохватный синтез опасен, ибо чреват упрощением. Здесь лучше остановиться.

Изменение ракурса рассмотрения проблемы состоит, далее, в том, что я пытаюсь преодолеть исторически сложившийся и прочно закрепившийся способ освещения духовной жизни Средневековья. Известные мне опыты исследования личности той эпохи почти все без исключения основываются на источниках, относящихся к романизованной части Западной Европы. Эти тексты опираются на интеллектуальную традицию, связывающую Средневековье с классической Античностью. Обоснованность подобного подхода очевидна. Но столь же несомненно, что средиземноморское наследие не было единственным. Между тем в сознании медиевистов германо-скандинавский мир, как правило, оттесняется на периферию или вовсе игнорируется.

Я хотел бы поколебать эту установку, которая безосновательно выводит добрую половину средневековой историко-культурной действительности за пределы нашего поля зрения. Поскольку современная мысль уже не довольствуется традиционным пониманием культуры, которое противопоставляет выросшую из античных корней цивилизацию «варварству», то поиск своеобразия европейской культуры «на севере диком» столь же правомерен и необходим, как и изучение греко-римского наследия. Обращение к североевропейской периферии открывает перед медиевистом огромные богатства памятников, ныне доступные по большей части одним только германистам и скандинавистам. Я глубоко убежден в том, что проникновение в эти тексты помогло бы нам приблизиться к познанию таких пластов культуры и мировиденья, какие вряд ли оставались присущими исключительно одной лишь северной половине Европы.

Таким образом, проблему приходится атаковать с разных сторон, привлекая различные типы источников, переходя от одного уровня анализа к другому, меняя ракурс ее рассмотрения. По сравнению с первоначальным вариантом книга не только значительно выросла в объеме, но и усложнилась структурно, в нее введены новые главы и ряд экскурсов историографического и исследовательского характера. Существенно отразилось на содержании книги то, что ныне она адресуется отечественному читателю. Есть все основания утверждать, что теперь это — новая книга.

На протяжении последнего десятилетия мне удалось изложить результаты своих изысканий перед коллегами в Российском государственном гуманитарном университете, Институте всеобщей истории РАН, в университетах Кембриджа и Лондона, Констанца, Мюнстера, Бергена, в Центре междисциплинарных исследований в Билефельде, Ассоциации шведских историков в Кальмаре, в Школе высших исследований в социальных науках и Высшей нормальной школе в Париже, в Центрально-Европейском университете в Будапеште. Состоявшиеся обсуждения были для меня чрезвычайно полезны.

В связи с постигшей меня слепотой работа над книгой растянулась на все 90-е годы только что кончившегося столетия. Неоценимую помощь оказали мне мои сотрудники и коллеги, особую признательность хочу выразить С. И. Лучицкой и Е. М. Михиной. Моя работа не была бы завершена без постоянной заботы и поддержки моей дочери Елены и внука Петра.

12 мая 2004 г.

(обратно)


Индивид Средневековья и современный историк

Проблема индивида — животрепещущая проблема современного исторического знания, ориентированного антропологически, т. е. на человека во всех его проявлениях, как исторически конкретное и меняющееся в ходе истории общественное существо. Историки много и плодотворно изучали общество в экономическом, социальном и политическом планах. Но человек, «атом» общественного целого, все еще остается малоизвестным, он как бы поглощен структурами. Накоплен обширный материал относительно отдельных обнаружений человека в его поступках, бытовом поведении, мы знаем высказывания и идеи многих людей прошлого. Историки ментальностей вскрывают самые разные аспекты образа мира, которым руководствовались люди в том или ином обществе, и тем самым гипотетически реконструируют то поле значений, в котором могла двигаться их мысль. Но ментальность выражает преимущественно коллективную психологию, внеличную сторону индивидуального сознания, то общее, что разделяется членами больших и малых социальных групп, между тем как неповторимая констелляция, в какую складываются элементы картины мира в сознании данного, конкретного индивида, от нашего взора, как правило, ускользает.

«Отловить» индивида в прошлом оказывается в высшей степени трудной задачей. Даже в тех случаях, когда перед нами выдающаяся личность — монарх, законодатель, мыслитель, поэт или писатель, видный служитель церкви, — в текстах, исследуемых медиевистом, характеристика этого лица облечена обычно в риторические формулы и клише, подчас без особых изменений переходящие из одного текста в другой. Эта приверженность стереотипу препятствует выявлению индивидуальности. Дело в том, что средневековые авторы стремились не столько к воссозданию неповторимого облика своего героя, сколько к тому, чтобы подвести его под некий тип, канон; индивидуальное, частное отступает перед обобщенным и традиционно принятым. Основной массив средневековых текстов написан на латыни, и авторы интересующей нас эпохи широко черпали фразеологические обороты и устоявшиеся словесные формулы из памятников классической древности, Библии, патристики и агиографии, без колебаний применяя привычные риторические фигуры для описания своих современников. Поэтому прорваться сквозь унаследованные от прошлого «общие места», топосы к индивидуальному и оригинальному в изображении личности чрезвычайно затруднительно, если вообще возможно. Исторический источник сплошь и рядом оказывается непроницаемым.

Это не означает, что индивидуальность в ту эпоху отсутствовала, — она не привлекала к себе пристального внимания и не находила адекватного выражения в текстах, которыми располагают историки. Более того, в Средние века она нередко внушала подозрения.

Однако путь к средневековому индивиду загроможден и другого рода препятствиями. Эти последние порождены уже не риторикой, столь характерной для средневековой словесности, но определенными установками современных историков.

Одна из презумпций, которыми явно или неявно руководствуются исследователи, состоит в том, что человеческая индивидуальность представляет собой итог длительного развития, собственно, его венец. Пишут о «рождении индивида», о его «открытии» или становлении в сравнительно недавний период европейской истории. Предполагается, следовательно, что до XVI, XIV или, в лучшем случае, до XII столетия (в зависимости от принятой тем или иным историком концепции) неправомерно говорить о личности и тем более об индивидуальности. Приводят ставшую крылатой формулу Жюля Мишле, повторенную Якобом Буркхардтом, об «открытии мира и человека» в эпоху Ренессанса в Италии. Что касается предшествовавшего времени, то, согласно этой точке зрения, можно говорить лишь об определенных социально-психологических типах, таких, как монах, священник, рыцарь, горожанин или крестьянин: сословная, профессиональная группа якобы поглощала индивида. Человека далеких от нас эпох изображают в качестве родового или группового существа, которое способно идентифицировать себя только в недрах коллектива. Если в эти удаленные эпохи и могли появиться отдельные индивидуальности, то историки склонны расценивать их исключительно как провозвестников грядущего процесса индивидуализации.

Нетрудно видеть, что в основе подобных рассуждений лежит идея эволюционного прогресса, неуклонного восхождения человека от более простых, чтобы не сказать примитивных, форм к индивидуалисту Нового времени. История трактуется телеологически, она ориентирована на современное состояние общества и интерпретируется как его постепенная подготовка. Но если подобная методология могла найти свое оправдание в XVIII и отчасти в XIX веке, то ныне идея поступательного прогресса едва ли приемлема. После двух разрушительных мировых войн, после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы, после возникновения тоталитарных режимов на Востоке и Западе наш взгляд на ход истории не мог не измениться самым радикальным образом. Разве история не преподала нам уроки смирения? Идея прогресса, сохраняя свою истинность применительно к отдельным и специфическим формам деятельности, таким, например, как наука и техника, не внушает более доверия, когда ее по-прежнему пытаются применить к истории в целом.

Опыт XX века подводит нас к иной концепции истории. Культуры и цивилизации не выстроены во времени по единому ранжиру, ибо каждая из них самоценна и являет исторически конкретное состояние индивида и общества. О каждой культуре надлежит судить, исходя из внутренне свойственных ей условий и «параметров».

По моему убеждению, идея постепенного формирования автономной личности в период Новой истории в качестве уникального и беспрецедентного процесса, с которым впервые столкнулось человечество, есть не что иное, как порождение гиперболизированного самосознания интеллектуалов, свысока взирающих на своих отдаленных предшественников. Это своего рода снобизм, облаченный в исторические одеяния. Историки или философы, придерживающиеся подобной концепции, проецируют в прошлое свое собственное Я и превращают историю в зеркало, которое отражает их собственные черты. Человеческой личности с иной структурой они не знают и не признают.

Несомненно, существуют веские основания для локализации современного индивидуализма в истории последних столетий. Но нет никаких оправданий для того, чтобы видеть в новоевропейской личности единственно возможную ипостась человеческой индивидуальности и полагать, будто в предшествовавшие эпохи и в других культурных формациях индивид представлял собой не более чем стадное существо, без остатка растворенное в группе или сословии. Приверженцы теории о рождении личности в период Ренессанса допускают, казалось бы, незначительную неточность: они забывают подчеркнуть, что речь идет не о личности вообще, но о новоевропейской личности. Но если поставить проблему иначе и допустить, что в другие периоды истории личность характеризовалась иными признаками, то речь будет идти не о том, существовала ли она вообще, а об ее историческом своеобразии, обусловленном культурой и структурой общества.

Когда говорят, например, о первобытном человеке как о «родовом существе», всецело поглощенном племенем, родом или кланом, то исходят из допущения, что он начисто лишен индивидуальности. На самом же деле индивид вряд ли остается особью в обезличенном стаде. Этнологами давно выдвинута мысль о том, что в то время как одни соплеменники ограничиваются усилиями выжить, добывая пищу и строя жилища, другие дают волю своей фантазии, сочиняя или воспроизводя песни, легенды, генеалогии, силясь объяснить себе и окружающим происхождение и прошлое человека и мира. Разумеется, мифы и фольклор суть плоды коллективного творчества, но прежде чем стать общим достоянием, эти продукты человеческой фантазии и пристальных наблюдений были внедрены в общественное сознание теми или иными индивидами, анонимность которых ни в коей мере не исключает факта их реального существования и творческой активности. В самом примитивном обществе всегда налицо вожаки и шаманы, фантазеры и практики, лица, которых воображение коллектива (равно как и их собственное воображение) наделяет сверхъестественными, магическими способностями, люди, отличающиеся инициативой либо лишенные ее, лица, склонные к нарушению нормы, равно как и те, кто покорно следует жизненной рутине.

Один из центральных персонажей древних мифологий — «культурный герой», который передает коллективу знания и навыки, жизненно важные для существования общества. Иными словами, миф вырабатывает образ индивида, который в наивысшей степени воплощает опыт и ценности общества. И точно так же воспеваемые древним эпосом герои суть индивиды, в одиночку свершающие великие подвиги. Как видим, фантазия архаического общества не только не отрицает роли личного деяния, но, напротив, всячески его превозносит (подробнее см. об этом экскурс «Индивид в архаическом коллективе»).

Но оставим в стороне столь далекие эпохи первобытной истории. Можно предполагать, что более благоприятные условия для конституирования личности сложились на стадии «осевого времени», когда возникали новые формы религиозного миросозерцания — религии, обожествлявшие индивидуальное человеческое существо. То был, несомненно, мощный прорыв к личности, к пониманию ее значимости в структуре мироздания.

В дальнейшей истории рода человеческого обнаруживаются противоположные тенденции в подходе к личности: согласно одной, инициатива и индивидуальность совместимы с жизненными нормами, не встречают противодействия и пользуются одобрением, тогда как другая установка не поощряет индивидуальных проявлений. Вновь подчеркну: у историков нет оснований выстраивать непрерывный эволюционный ряд — картину поступательного развития личности. Задача несравнимо более сложна, она заключается в том, чтобы вскрыть условия и возможности для формирования и обнаружения личности, какие существуют в той или иной социальной и культурной общности.

Человек всегда и неизменно — общественное существо, и принадлежность его к социуму означает его погруженность в присущую этому социуму культуру. Историческая антропология, предполагающая рассмотрение общества сквозь призму культуры, снимает привычную для историографии метафизическую противоположность культурного и социального. Человеческий индивид, неизбежно включаясь в общество, тем самым приобщается к культуре, пронизывающей всю толщу социальных отношений. Этот процесс социализации, освоения индивидом языка и общественных ценностей, верований и способов поведения есть вместе с тем и процесс становления личности.

Существуют своеобразные социально-психологические и культурные механизмы, цель которых состоит в том, чтобы направить формирование личности в определенное русло, отвечающее потребностям данного общества и группы. Среди них — наделение именем, серия ритуалов, при посредстве которых индивид включается в коллектив, таких, например, как инициации, — процедур, предназначенных для усвоения им навыков и взглядов, присущих его половозрастному классу.

В средневековом обществе своеобразной разновидностью такого рода ритуалов были обряды посвящения в рыцари, испытания ремесленных подмастерьев, которые служили условием их вступления в цех в качестве полноправных мастеров, или рукоположения в духовный сан. Но помимо и сверх такого рода действий, имевших силу для определенных разрядов общества, существовали ритуалы трансформации индивида в личность, обязательные для всех христиан. Таково крещение, которое превращало homo naturalis в homo christianus.

В результате крещения и с помощью других таинств индивид входит в лоно церкви, но отнюдь не растворяется в пастве, ибо его общение с Христом имеет сугубо личный характер; каждый верующий, выполняя Божьи заповеди, свободен в выборе собственного пути, ведущего к истине, т. е. к Богу. Как мы увидим Далее, те средневековые авторы, которые оставили свои исповеди и «автобиографии», переживали этот путь к Богу сугубо индивидуально, в одних случаях мистически, в других — несравненно более рационально и даже отвлеченно.

Признаюсь, я не очень озабочен тем, чтобы четко и непротиворечиво обособить понятия «личность» и «индивидуальность». Индивидуация есть неотъемлемая сторона социализации индивида. Человек способен обособиться только в недрах социума. Вопреки довольно распространенному суждению, он никогда не остается наедине с собой, и строящиеся вокруг этого «единственного» робинзонады исторически недоказуемы. Человеческое Я представляет собою личность и обретает индивидуальность лишь постольку, поскольку существуют другие Я, с которыми индивид находится в постоянном и многостороннем общении. Культура, в антропологическом ее понимании, никогда не является только уникальным достоянием отдельного изолированного индивида, это язык интенсивного и непрекращающегося общения членов социума. Языки культурного общения многоразличны и изменчивы. И лишь при посредстве их анализа историк может приблизиться к пониманию структуры того типа личности, который доминирует (или кажется доминирующим) в данном общественном универсуме.

Видимо, можно сказать, что проблема индивида в истории двояка. С одной стороны, она заключается в исследовании вопроса о становлении человеческого Я, личности, которая формируется в недрах коллектива, но вместе с тем осознает свою обособленность и суверенность по отношению к нему и углубляется в самое себя. С другой стороны, попытки историков исследовать пути самоопределения личности и присущего ей типа самосознания, характерного для данного общества, представляют собой, по сути дела, поиск истоков неповторимости самой культуры, ее исторической индивидуальности, ибо структура личности теснейшим образом соотнесена со всеми сторонами культуры той социальной общности, к которой принадлежит эта личность.

Итак, вопрос о человеческой личности и индивидуальности на определенном этапе исторического процесса — это не вопрос о том, существовала ли она или нет. Вопрос заключается в другом: какие стороны человеческого Я приобретали в том или другом социально-культурном контексте особое значение.

Однако при этом мне кажется не лишним предостеречь против однотонной стилизации. Разумеется, удобнее и проще воображать, что в данном обществе и в данную эпоху налицо один, преобладающий, «базисный» тип личности. И хотя вовсе отрицать его наличие было бы опрометчиво, существенно выявить многообразие индивидуальностей, образующих социальное целое.

Этот «разброс» обусловлен как социальной структурой и глубиной усвоения культурных ценностей, так и врожденными особенностями отдельных индивидов.

* * *

Утверждения и построения историка всегда по необходимости гипотетичны. В противоположность наукам о природе, опирающимся на эксперимент и вырабатывающим более или менее непротиворечивые понятия и обобщения, науки о человеке оперируют куда более неопределенными и нечетко очерченными понятиями. В разных контекстах им придаются неодинаковые смысл и значение. Они отягощены общими представлениями применяющих их историков и едва ли могут быть отделены от философских и иных оценочных суждений. Поэтому всегда налицо опасность того, что одно и то же понятие разными исследователями насыщается неодинаковым содержанием, и спор о существе дела подменяется спором о словах.

И как раз этой опасности, кажется, не вполне удается избежать при обсуждении вопроса об истории человеческой личности. Последняя возникает лишь в эпоху Возрождения, утверждают одни ученые. Она появляется несколькими веками ранее, в обстановке «Ренессанса XII века», — возражают другие. Но едва ли правомерно рассуждать о человеке на любой стадии его истории, если не предполагать существования той или иной личностной структуры, — такова точка зрения, которая начинает утверждаться в цехе гуманитариев в настоящее время. Ее преимущество, на мой взгляд, состоит в том, что она побуждает историков активно изучать формы сознания и поведения людей в разные эпохи. Позиция ученых, которые продолжают настаивать на том, что до XV, XVI или даже XVII столетий о человеческой личности говорить преждевременно, неплодотворна. Ибо, отрицая возможность искать личность в более ранние периоды, они тем самым закрывают проблему, которую, собственно, еще только предстоит исследовать.

Научная дисциплина история — это спор без конца, это непрекращающееся выдвижение новых точек зрения и гипотез. Разделяемая мною гипотеза, согласно которой сущность человека предполагает существование личностного начала, ядра, вокруг которого формируется все его виденье мира, представляется мне достаточно «безумной», чтобы подвергнуться исследовательской проверке. О мере убедительности рассматриваемого в книге под этим углом зрения конкретного материала пусть судит читатель.

* * *

Для ориентации в проблеме личности и индивидуальности в Средние века придется рассмотреть историографию вопроса. Существует немало научных трудов, посвященных исследованию этой проблемы. Здесь надо остановиться лишь на немногих, преимущественно на тех, в которых в более или менее концентрированном виде выражены присущие этой историографии принципы и методы.

Краеугольный камень в разработке проблемы личности был заложен в начале XX столетия в капитальном труде Георга Миша «История автобиографии»1. Немецкий ученый мобилизовал обширнейший материал, относящийся к Античности, Средневековью и началу Нового времени. Его труд основан на анализе не одних только источников западного происхождения, но также византийских и мусульманских. Детальное изучение целого ряда сочинений, которые в большей или меньшей степени могут быть интерпретированы как относящиеся к жанру автобиографии, сделало исследование Миша неоценимым кладезем сведений и наблюдений, каковой и до сих пор не утратил своего научного значения.

Но глобальная постановка вопроса Мишем привела исследователей более позднего времени к необходимости рассмотрения ряда специальных проблем, относящихся к личности в Средние века. Изучение автобиографии и изучение личности, при всей их несомненной близости и переплетенности, все же не вполне совпадают. Намеченный Мишем предмет исследования одновременно и шире, и уже проблематики личности. На протяжении длительного времени труд Миша, однако, оставался по сути дела основным, если не единственным опытом в указанном направлении.

В середине 60-х годов значимость проблемы индивида была с большой настойчивостью подчеркнута Уолтером Уллмэном в книге «Индивид и общество в Средние века»2. Он с удивлением отмечал игнорирование этой проблемы современной историографией. Тема «Индивид и общество», по его мнению, не является только социологической — она должна обрести историческое измерение.

В лекциях, прочитанных в США и объединенных в его книге, Уллмэн подробно останавливается на контрасте двух способов интерпретации отношения личности и власти в Средние века. В соответствии с учением апостола Павла власть, источником которой является Бог, нисходит от Него к правителям, и именно поэтому все подданные обязаны беспрекословно им повиноваться. Противодействие власти есть грех перед Творцом. Эта точка зрения находила обоснование, в частности, в органологической теории функционирования социального целого, согласно которой разные сословия образуют единое «тело». Между тем реальные отношения в средневековом обществе строились, считает Уллмэн, на существенно ином принципе, а именно на принципе взаимодействия и договора между индивидами. Вассал ищет покровительства сеньора, последний также рассчитывает на поддержку и службу вассала. Их отношения скрепляет договор. В свою очередь, горожане и крестьяне образуют общины, союзы и корпорации, в которых превалируют горизонтальные связи, т. е. связи между равными.

Таким образом, считает Уллмэн, феодальная цивилизация стала колыбелью новой системы отношений между индивидами и обществом. Вопреки распространенному мнению, отрицающему свободу в Средние века, Уллмэн показывает, как в недрах феодальной цивилизации укрепляется понятие «гражданин», постепенно превращающееся в противовес понятию «подданный». Он сочувственно цитирует Сиднея Пейнтера: «Феодальная система вскормила индивидуальную свободу». Не ограничиваясь изучением паулинистской эзотерической доктрины нисхождения власти от Бога, историк, по мнению Уллмэна, должен был бы, «приложив ухо к земле», изучать жизнь низших слоев общества. Ведь именно их социальная и правовая практика в сочетании с принципом феодализма создала ту почву, на которой впоследствии выросло самосознание индивида как полноправного члена социума. Напротив, недоразвитость феодальной цивилизации в ряде стран Европы явилась источником политической нестабильности и кровавых революций, потрясавших Францию, Германию и Россию в Новое время. Между тем как англосаксонский мир, с наибольшей полнотой воплотивший принципы феодальной системы, избежал такого рода катаклизмов.

Оставляя в стороне явные политические пристрастия Уллмэна, не упустим из виду его основную мысль: социальная структура средневекового общества не только не исключала самоутверждения индивида, но и создавала для этого благоприятные условия. Не менее существенно то, что Уллмэн считает невозможным ограничиваться рассмотрением одних лишь господствующих доктрин и призывает к пристальному анализу реального функционирования социума.

Вскоре после выхода книги Уллмэна появилась монография Колина Морриса «Открытие индивида. 1050–1200»3. В отличие от многих авторов, которые, вслед за Якобом Буркхардтом, склонны считать эпоху Возрождения в Италии, а точнее XV век, временем формирования индивидуальности, Моррис сосредоточивает внимание на более раннем периоде. Не внезапный переворот, якобы совершившийся незадолго до 1500 года, но постепенный подъем и развитие, начиная со второй половины XI — середины XII века, — такова, по Моррису, история «открытия индивидуальности» на Западе. Им собран большой материал, характеризующий перемены в самосознании личности, которые произошли в то время в среде европейских интеллектуалов. Истоки процесса становления личностного сознания автор усматривает в поздней Античности; это классическое наследие пережило встречу с христианством и было усвоено средневековой мыслью в преобразованных христианством формах.

Идея интеллектуального обновления и подъема Запада в XII веке («Ренессанс XII века») была выдвинута задолго до Морриса Чарльзом Г. Хэскинсом, и в научной литературе уже обсуждались многие аспекты индивидуализма в духовной, правовой и политической жизни: развитие от «подданного к гражданину» (В. Уллмэн), авторская индивидуальность (П. Дронке, Р. Хэнинг), личностная природа религиозности мыслителей и церковных писателей XII и XIII столетий, их углубленный психологизм и «гуманизм» (Р. В. Саузерн)4. Однако Моррис, пожалуй, с большей настойчивостью, нежели другие исследователи, подчеркивает, что важнейшим плодом «Ренессанса XII века» было возникновение индивида с новыми психологическими ориентациями, с более углубленным взглядом на природу человека.

Значительные социальные, религиозные и интеллектуальные перемены, какими ознаменовался этот культурный подъем, выразились в том, что стали придавать большее значение личностным установкам как в отношениях с Богом, так и в отношениях между людьми. Исповедь — средство анализа внутреннего мира индивида, мистицизм, опыты в области автобиографии, попытки перейти от иконы к портрету, переосмысление образа Христа (его «очеловеченье»), любовная лирика и рыцарский роман, зарождение психологической интроспекции — таковы, по Моррису, вехи на пути к самоуглублению, которое сделалось в этот период возможным для многих духовных лиц, а в отдельных случаях и для образованных мирян.

Моррис полагает, что именно тогда сложились многие характерные черты личности, которые остались присущими западному человеку вплоть до Нового времени. Может быть, говорит Моррис, эта преемственность более видна при сопоставлении 1100 года с 1900-м, нежели с 1972-м (когда он завершил свое исследование), ибо Первая мировая война ознаменовала отход от многовековой традиции5, но, так или иначе, изученное им время, XI–XII столетия, он расценивает как «поворотный исторический момент» в развитии культуры Запада. Хотя он и признает, что содержание понятия «личность» в ту эпоху отличалось от современного и термин «persona» не имел того смыслового эквивалента, какой он получил в Новое время, Моррис считает возможным пользоваться им в своем исследовании, так же как и понятиями «individuality» и «individualism».

Труд Морриса представляет собой заметную веху в изучении личности в Средние века. Но нужно не упускать из виду определенную ограниченность примененного им подхода. Моррис сосредоточил свое внимание на выдающихся деятелях «Ренессанса XII века», на творчестве и высказываниях богословов и мистиков, трубадуров и хронистов, т. е. на духовном мире интеллектуалов, которые оставили после себя письменные свидетельства о своих жизненных устремлениях и идеях. Вполне понятно и неизбежно то, что главными «героями» его анализа стали Абеляр и Бернар Клервоский, Иоанн Солсберийский и Бернар Вентадорн, Гвибер Ножанский и Хильдеберт Лаварденский, Вальтер Шатийонский и Отлох из Санкт-Эммерама.

В какой-то мере Моррис сам признает ограниченность социального диапазона привлеченных им источников6: широкие круги общества, которые ему пришлось обойти молчанием, — горожане, крестьяне, большая часть светской аристократии, мелкое рыцарство и низшие слои духовенства — не имели возможности выразить себя в текстах, а потому, полагает он, о них ничего нельзя сказать.

Но даже и в столь ограниченном контексте позиции Морриса оказались уязвимыми для критики. Он обращал основное внимание на процесс индивидуализации, психологического вычленения личности из общности, не предпринимая анализа тех групп, в которые входили индивиды. Между тем, как подчеркнула К. Байнем, в XII веке складываются или укрепляются коллективы, объединяемые новыми ценностями, и входившие в них индивиды вовсе не порывали со своими группами и не противопоставляли свое возросшее личностное сознание ориентаци-ям, принятым за образец этими коллективами.

Именно в этот период на Западе развивается и укрепляется корпоративный строй общества, оформляются его социально-сословные компоненты — ordines, получают распространение Цехи и гильдии, новое значение приобретают мирки сеньориального господства, уплотнение сельского населения сопровождается укреплением общинных отношений. Байнем сосредоточивается на рассмотрении церковно-монастырских коллективов, в которых культивировался интерес к «внутреннему человеку» (homo interior).

По ее мнению, человек в ту эпоху осознает свою собственную природу, свое self (seipsum, anima) как одинаковый во всех людях «образ Божий» (imago Dei), а не индивидуальность в понимании, более близком к современному, которое будет достигнуто лишь на исходе Средневековья. Неправильно, считает Байнем, смешивать «поиск внутреннего ландшафта человека и ядра человеческой натуры» (the discovery of Self) с «открытием индивидуальности» (the discovery of the individual)7. Абеляр и другие авторы XII века при обсуждении этических проблем, акцентируя важность человеческих намерений, вместе с тем подчеркивали и потребность в буквальном, вплоть до деталей, подражании жизни Христа. «Подобие» — фундаментальная теологическая категория XII столетия, и самоизменение индивида происходило в контексте, заданном образцами — Христом, апостолами, патриархами, святыми, церковью8.

Байнем приводит высказывание проповедника XII века Нор-берта Ксантенского, который четко и образно передает противоречивую ситуацию личности в поле напряжения, образованном полюсами «абсолют — индивид»:

«Священник, ты — не ты, ибо ты — Бог. Ты не принадлежишь себе, потому что ты — слуга и служитель Христов. Ты — не сам по себе, ибо сам ты — ничто. Что же ты такое, о священник? — Ничто и всё»9.

Человек искал и находил себя в той мере, в какой он воплощал заданные традицией образцы, приноравливаясь к уже существующим формам. Но поскольку число социальных групп возросло и между ними возникла своего рода конкуренция (старые и новые монашеские ордена), то стало актуальным осознание множественности социальных ролей и приобрела значимость проблема выбора образа жизни. Неверно ставить в центр религиозной жизни XII века, заключает Байнем, изолированного индивида с его внутренними мотивациями и эмоциями, — идея о том, что каждая личность уникальна, а потому ищет для себя индивидуального выражения, это идея современная, и Средневековью она чужда. В то время поиски внутренней мотивации сочетались с ощущением групповой принадлежности. Не случайно ведь авторы того времени (Герхох из Райхерсберга, Херрада Ландсбергская) испытывали острую потребность в классификациях, определениях разных «сословий» и «призваний» (ordo, vocatio). О личном стиле жизни речи не было. Расходиться между собой индивид и группа начинают лишь в следующем веке10.

Вслед за Моррисом попытки обнаружить индивидуализм в XII веке были предприняты американским историком Дж. Бентоном11.

Отправляясь от анализа сочинения Гвибера Ножанского «De vita sua»12. Бентон ставит проблему соотношения индивидуализма и конформизма в тот период. Материал привлекаемых им источников, пожалуй, более широк, чем в монографии Морриса, но он скорее ссылается на почерпнутые из них примеры, нежели подвергает их углубленному анализу. Поэтому при чтении его работы возникает сомнение: не подобраны ли эти данные несколько односторонне, для подтверждения некоей априорной концепции?

В основу последней, как уже сказано, положен контраст между индивидуализмом и конформизмом. Но эти понятия, без труда различимые применительно к Новому времени, едва ли столь же легко обособить, когда речь идет о Средневековье. В самом деле, всегда ли те явления интеллектуальной жизни и личного поведения, которые современный историк склонен трактовать как симптомы индивидуализма, именно так воспринимались людьми изучаемой им эпохи? В отдельных случаях Бентон делает оговорки на этот счет, но в целом своеобразие «индивидуализма XII века» не прояснено.

Между тем было бы нетрудно показать, что тенденции мысли и поступки тех или иных средневековых интеллектуалов, которые ныне воспринимаются в качестве индивидуалистических, были порождены прямо противоположным стремлением этих интеллектуалов: укрепить господствующую традицию. Скажем, конфликт между Абеляром и теми церковными деятелями, которые дважды подвергли его осуждению на соборах в Суассоне и Сан-се, в свое время изображался историками как результат сознательного противодействия этого мыслителя авторитету церкви (вспомним оценку Абеляра Энгельсом). С прямо противоположных идейных позиций, но методологически сходным образом оценивает личность Абеляра известный историк средневековой теологии и спиритуальности о. М.-Д. Шеню, утверждающий, что «пробуждение индивидуального сознания» на Западе имело место в XII веке, когда индивид осознал себя в качестве «нового» человека и «открыл себя» как предмет размышления и изучения13. «Первым человеком Нового времени» (le premier homme moderne) Шеню считает именно Абеляра14.

Ныне позиция Абеляра получает иное и, видимо, более убедительное объяснение. Как показал М. Клэнчи, автор недавно опубликованной содержательной монографии об Абеляре, «отец схоластики» хотел лишь глубже обосновать господствующее учение и отнюдь не видел в себе самом какого-либо подобия еретика. В то время как ряд исследователей были склонны изображать его в виде провозвестника Нового времени, «первого современного человека», Клэнчи видит в нем личность, глубоко укорененную в своем собственном времени; недаром подазаголовок его книги гласит: «A mediaeval life», — жизнь Абеляра рассматривается как одна из жизней людей XII века15.

Бентон склонен применять к личностным характеристикам монахов и монахинь того времени понятия, выработанные современной психологией и, в частности, фрейдизмом. Так, он находит у аббатиссы Хильдегарды Бингенской симптомы «того, что на языке современной медицины называют функциональным нервным расстройством, истерической эпилепсией». От невротических комплексов, на его взгляд, не был свободен и Гвибер Ножанский. Но как провести разграничительную линию между религиозным визионерством и мистическим экстазом, явлениями, глубоко типичными для многих религиозных людей той эпохи, с одной стороны, и нервными расстройствами, диагностировать которые восемь веков спустя после смерти «пациентов» едва ли возможно, — с другой? Концептуальный аппарат, применяемый Бентоном при освещении процесса «открытия индивидуальности» в XII веке, не представляется вполне адекватным.

«Познай самого себя» — в этих словах дельфийского оракула, повторяемых время от времени отдельными авторами XII века, Моррис, Бентон и другие историки усматривают кредо самосознающих и познающих самих себя средневековых интеллектуалов. Но является ли это конституирующим признаком личности как таковой?

Я позволю себе в этой связи сослаться на безусловный авторитет Гёте. «Во все времена говорили и повторяли, что каждый должен стремиться познать самого себя, — заметил он на восьмидесятом году жизни, как бы подводя итоги многолетним размышлениям над природой человека. — Странное требование, которому до сих пор никто не мог удовлетворить и которому в сущности никто и не должен удовлетворять. Человек всеми своими чувствами и стремлениями привязан к внешнему миру, к миру, лежащему вокруг него, и задача его состоит в том, чтобы познать этот мир и заставить его служить себе, поскольку это необходимо для его целей»16. Следовательно, не самосозерцание солипсиста, углубленного в недра собственного духа и игнорирующего действительность, но активное взаимодействие индивида с миром, к которому он на самом деле всецело принадлежит, — таковы условия формирования и самоосуществления личности. Такой подход к проблеме коренным образом меняет исследовательскую стратегию историка. Забегая вперед, я хотел бы подчеркнуть, что обнаружение индивида в столь различных во всех отношениях средневековых текстах, как исландские саги, мемуары Гвибера Ножанского, «История моих бедствий» Петра Абеляра или проповедь Бертольда Регенсбургского, неизменно определяется именно его взаимодействием с социальной и интеллектуальной средой, деятельным участием в окружающем его мире, а вовсе не изоляцией от него.

Налицо необходимость для историков уточнить свой понятийный инструментарий в применении к познанию средневековой личности. Эта тенденция становится в последние годы более ощутимой и осознанной.

История европейской личности традиционно рассматривалась в основном в русле Ideengeschichte со свойственным ей представлением о культуре как о результате деятельности интеллектуальной элиты. Однако в 60-е годы XX века оформилось и заявило о себе другое научное направление — историческая антропология, внутри которого сложилось принципиально новое понимание культуры, свободное от ценностной окраски. Это последнее в огромной мере стимулировалось импульсами, шедшими из этнологии, или, как стали именовать эту науку, культурной антропологии. Для антрополога не существует привычного историку резкого разграничения между идеальными представлениями и материально-практической деятельностью, поскольку все без исключения проявления социальной жизни пронизаны человеческим содержанием, символичны и эмоционально наполнены.

Развитие исторической антропологии привело к резкому расширению круга вопросов, которые историк задает прошлому. Эти вопросы нацелены на реконструкцию мировиденья людей изучаемой эпохи, способов их поведения и лежащей в их основе системы ценностей, на содержание коллективных представлений. В кругозор исследователей был введен ряд тем, необычных для традиционной историографии. Восприятие природы, переживание времени и пространства, восприятие смерти, детства и старости, трактовка человеческого тела, его функций и болезни, организация повседневного быта, включая жилище и питание, оценка власти, права, свободы и зависимости — все эти и подобные им вопросы сделались за последние годы предметом интенсивного исследования, которое охватывает культуру и социум, реальность и воображение. История ментальностей, неотъемлемая составная часть исторической антропологии, предполагает углубление в сферу аффективной жизни, внимание к истории чувств, таких как страх и юмор, алчность и щедрость, личное достоинство и честь и т. п.

Новое понимание культуры было выработано антропологами, проводившими полевые исследования, как правило, в недрах небольших «экзотических» племен. Но они производили редкие «атаки» и на историю «горячих» обществ. Английский антрополог Алан Макфарлен внес свою лепту и в изучение европейской личности.

В монографии «Истоки английского индивидуализма»17 он рассматривает не одни только изменения в духовной жизни, но своеобразие социально-экономических отношений в средневековой Англии. Своеобразие это в его интерпретации граничит с исключительностью, ибо Макфарлен приходит к парадоксальному выводу, что в Англии, собственно, не существовало крестьянства, во всяком случае, в том смысле, какой обычно историки вкладывают в это понятие.

Прежде всего он подвергает критике трактовку английского средневекового крестьянства, содержащуюся в трудах таких корифеев аграрной истории, как П. Г. Виноградов, М. Постан и Е. А. Косминский. Эти ученые, подобно многим другим, квалифицировали английских крестьян XI–XIV веков в качестве «крепостных», лишенных свободы земледельцев, личные и имущественные права которых были предельно ограничены. Тем самым названные исследователи приписывали английским вилланам социально-правовые признаки, присущие подневольному крестьянству, которые были им хорошо знакомы на основе исторического опыта России и других стран Восточной Европы в начале Нового времени. Между тем Макфарлен придерживается мнения, что социально-правовой и имущественный статус средневековых английских крестьян радикально отличался от статуса русских крепостных. Макфарлен показывает, что английские крестьяне в XII–XIII веках обладали довольно широкими правами на свое имущество и земельные участки, включая право свободной купли-продажи наделов. Иными словами, эти земледельцы-собственники были, по его мнению, «индивидуалистами», что резко отличало их не только от восточноевропейских крепостных последующего периода, но и от их современников — крестьян других стран Запада.

Здесь нет необходимости останавливаться на вопросе о том, в какой мере был своеобразен аграрный строй средневековой Англии и насколько убедительно удалось Макфарлену обосновать выдвигаемые им тезисы. Идея исключительности англичан в изученный им период внушает определенные сомнения. Но сама попытка подхода Макфарлена к проблеме индивидуализма в Средние века в контексте анализа имущественных и социально-правовых условий (а не в плане рассмотрения феноменов одной только духовной жизни) безусловно заслуживает внимания.

Что касается работ собственно историков, созданных в русле исторической антропологии, то здесь, надо признаться, изучение личности остается пока, как кажется, наиболее слабо разработанным сюжетом. Задача состоит, видимо, в том, чтобы, не растворяя индивидуальность и неповторимость личности того же Абеляра, как и любого другого средневекового мыслителя, в коллективной ментальности, «возвратить» их в тот духовный универсум, к которому они принадлежали. Но что это значит? По-видимому, прежде всего — не вырывать процесс обособления личности из тех социальных трансформаций, которые происходили на Западе в Средние века, увидеть самоосознание индивидов в контексте общественных групп, в которые они входили18. «Средневековый индивид» — это ведь недопустимо широкая абстракция. Реальное содержание ей может придать только такой анализ, который всерьез принимает в расчет место данного индивида в социальном организме. Конечно, религия и культура создавали общую атмосферу, определявшую пределы, в которых могла обнаружить себя индивидуальность19, но свои конкретные очертания последняя обретала в группе.

Именно так ставится вопрос в коллективном труде «Человек Средневековья»20. Задача этого начинания, вдохновленного Ж. Ле Гоффом, заключалась в том, чтобы описать и объяснить средневекового человека в свете реальностей экономической, общественной, ментальной жизни. Десять историков, участвующих в упомянутом труде, рисуют различные профили людей изучаемой эпохи. Они рассматривают средневекового человека в его многочисленных социальных ролях и обликах: монаха, рыцаря, крестьянина, горожанина, интеллектуала, художника, купца, святого, маргинала; отдельный очерк посвящен женщине. Тем самым абстракция «человек Средневековья» наполняется конкретным содержанием. Только после того, как его увидели в самых разных ипостасях, в его социальной и интеллектуальной определенности и эволюционирующим на протяжении XI–XV столетий, можно отважиться на некоторые обобщения, характеризующие «средневекового человека» как такового, что и делает Ле Гофф во введении к тому.

Ле Гофф указывает на то, что в истории было немного эпох, которые сильнее осознавали бы универсальное и вечное существование «модели человека», нежели западнохристианское Средневековье. Эта «модель» была религиозно осмыслена и находила свое наивысшее выражение и обобщение в теологии. Следовательно, необходимо уяснить себе, каков был человек согласно средневековой антропологии. Ле Гофф отмечает, что пессимистический взгляд на человеческую природу, который преобладал в Ранний период Средних веков, питаясь сознанием изначальной греховности и ничтожности человека пред Богом, сменился затем более оптимистической оценкой, проистекавшей из идеи создания его по образу и подобию Творца и его способности продолжить на земле процесс творения и спасти собственную душу.

Ле Гофф подчеркивает процесс изменения трактовки человека на протяжении Средневековья, в конечном итоге обусловленный сдвигами в его социальной жизни. Вместе с тем существовали константные концепции человека: «человека-странника» (homo viator) — странника и в прямом и в переносном (спиритуальном) смыслах — и человека кающегося, испытывающего душевное сокрушение. Земное существование осознавалось как путь, который в конечном итоге ведет к Богу; в реальной жизни образ странничества воплощался в паломничестве и крестоносном движении21. Идея покаяния была связана с организацией внутреннего опыта и его исследованием, самоанализом — исповедью. Эта идея действительно вводит нас в самое существо проблемы средневековой личности.

Ле Гофф выделяет некоторые характерные черты психологии людей Средневековья: признаки их «одержимости»; их сознание человеческой греховности; особенности восприятия зримого и невидимого в их единстве и переплетении; веру в потусторонний мир, в чудеса и силу ордалий; особенности памяти, присущие людям, которые жили в условиях преобладания устной культуры; символизм мышления (средневековый человек — «усердный дешифровщик»22); «зачарованность» числом, которое долго, до XIII века, воспринималось символически; столь же символическое переживание цвета и образа; веру в сны и видения, чувство иерархии, роль авторитета и власти и вместе с тем склонность к мятежу; вольность, свободу и привилегию — как центральные моменты системы социальных ценностей.

Изменения в структуре личности на протяжении изучаемого периода, пишет Ле Гофф, могут быть прослежены как в переходе от анонимности к личному авторству в литературе и искусстве23, так и в эволюции образа святого, который спиритуализуется и индивидуализируется: не дар творить чудеса и социальная функция святого, но его жизнь — imitatio Christi — выдвигается во главу угла24. Человек менялся на протяжении столетий, поскольку изменялся общественный строй, специализировались социальные функции и нравственные ценности «спустились с небес на землю»25.

Наиболее радикально против все еще господствующих традиций в изучении личности на средневековом Западе выступил Ж.-К.Шмитт. Он вынес суровый приговор концепции «открытия индивидуальности», назвав ее «фикцией»26.

Шмитт склонен выделять три аспекта рассматриваемой проблемы, каждый из которых он связывает с определенными терминами, а именно «индивид», «субъект» и «персона». Примером средневекового индивида он считает, например, рыцаря, стремящегося выделиться в пределах своей социальной группы личными доблестями и подвигами. Но, по мнению Шмитта, рыцаря нельзя назвать субъектом, способным к самоуглублению, — в противоположность монаху. Последний, хотя и подчеркивает свою принадлежность к ордену, склонен к рефлексии и интроспекции, а потому может быть назван субъектом. Что касается понятия «персона», то оно прилагалось прежде всего к ипостасям Святой Троицы. Вместе с тем это понятие предполагало единство души и тела, присущее человеку как существу, созданному по образу Бога. Наряду с этим Шмитт выделяет в латинских источниках те многочисленные случаи, когда термином «persona» обозначается явившийся с того света призрак («некто»)27.

С предлагаемыми Шмиттом дефинициями в целом можно было бы согласиться, однако ниже я постараюсь показать, что понятие «persona» пережило в изучаемую эпоху более серьезные трансформации.

Историки, пытающиеся реконструировать облик средневековой индивидуальности, прежде всего, стоят перед источниковедческой трудностью: в какой мере изучаемые ими памятники, преимущественно нарративные, правдиво запечатлели облик выдающейся личности, о которой они рассказывают? Мы вновь возвращаемся к вопросу о степени «прозрачности» текстов той эпохи, как правило, изобилующих риторическими клише и формулами, которые восходят к общему понятийному фонду. В монографии «Гийом Марешаль, лучший в мире рыцарь» Жорж Дюби28 стремится представить читателю жизнеописание английского аристократа XII — начала XIII века. Это жизнеописание содержится в длинной поэме, сочиненной неким трувером по имени Жан (ближе он нам не известен) около середины XIII века. Если верить поэту, он входил в окружение Гийома и мог почерпнуть из бесед с ним сведения о его жизни и подвигах. Но это обстоятельство едва ли может служить достаточной гарантией биографической достоверности. Время смерти героя поэмы (1219 г.) отделено от времени ее сочинения несколькими десятилетиями. Но даже не это главное: хотя автор и сообщает немало сведений о жизненных перипетиях Гийома, и не только о его славных деяниях, но и о длительной опале, которой он подвергся при одном из пяти английских королей, сменившихся на престоле на протяжении его долгой жизни, общая установка поэта, по-видимому, резюмируется в прозвище, заслуженном Гийомом, — «лучший в мире рыцарь». Иными словами, в центре внимания этого сочинения — прославление доблестей Гийома, вследствие чего идеализированный образ шевалье оттесняет и скрывает его индивидуальный характер.

К сожалению, критический анализ текста поэмы, который показал бы степень его достоверности, в данном случае мало занимает выдающегося французского медиевиста (в отличие от других его трудов, в которых оценке познавательных возможностей источника уделено гораздо больше внимания). Дюби задает себе и читателю не лишенный риторичности вопрос: не представляет ли собой эта поэма автобиографию либо воспоминания, подобные мемуарам Гвибера Ножанского и Абеляра? Дюби оставляет этот вопрос без ответа, но, как кажется, не исключает подобного сближения светского поэтического варианта биографии рыцаря с исповедью, которая чаще выходила из-под пера монахов XII века, в свою очередь, следовавших по стопам Августина29. На мой взгляд, между поэмой о Гийоме Марешале и исповедями Абеляра и Гвибера Ножанского по существу нет ничего общего. Попытки Гвибера и Абеляра поведать о собственной жизни и о своих душевных переживаниях далеко отстоят от воспевания доблестей английского аристократа, внутренний мир которого остается вне поля зрения поэта.

Эта же проблема проникновения в индивидуальность выдающейся личности стояла и перед Ле Гоффом в его обширной монографии «Людовик Святой»30. Среди повествовательных и иных памятников XIII века историк выделяет такие, в которых, несмотря на пронизывающую их топику, в той или иной мере просвечивают индивидуальные черты характера и облика его героя. При этом Ле Гофф ясно осознает, насколько индивидуально-личностное перетекает в изученных им нарративных текстах в общее, типическое и сверхиндивидуальное. По существу он реконструирует два образа Людовика Святого — монаха и короля — и показывает, что в этой двойственности отражены противоречия эпохи. В монографии попытки воссоздать портрет святого короля предпринимаются в контексте реконструкции ментальностей, присущих людям XIII века, и такие категории, как время и пространство, святость, право, власть, паломничество и т. п., которые в других работах Ле Гоффа рассматриваются в качестве общих характеристик средневековой цивилизации, здесь получают освещение в плане раскрытия личности Людовика. Оценивая исключительные трудности, препятствующие познанию человеческой индивидуальности, Ле Гофф завершает один из разделов своей монографии вопросом: «Существовал ли Людовик Святой?» Ибо современный исследователь не может не осознавать, что между образом средневекового человека, который он пытается реконструировать, и живым индивидом той эпохи расхождение неизбежно, и измерить его в высшей степени трудно. По мысли Ле Гоффа, Людовик Святой желал быть живым воплощением всей присущей его времени топики, и в этом его стремлении парадоксальным образом выражалась его оригинальность. Эпоха Людовика Святого — время, когда, по выражению Ле Гоффа, основные ценности спускаются с небес на землю. В текстах, содержащих непосредственные свидетельства современников о святом короле, можно обнаружить некоторые реальные черты его личности. Но не менее показательно то, что в позднейших редакциях эти последние все больше вытесняются общими местами (то же самое можно сказать и о соотношении ранних и поздних редакций «Жития Франциска Ассизского»). Типизирующая модель и индивидуальный образ короля причудливо переплетаются в сохранившихся текстах.

Знакомство с научными дискуссиями и публикациями 90-х годов приводит к заключению о явно возрастающем интересе к проблеме индивидуального и индивидуальности. Правда, внимание участников дискуссий отнюдь не ограничивается Средневековьем и историей вообще, но распространяется на самые различные и не связанные между собой области знания. Так, в коллективном труде «Индивид. Проблемы индивидуального в искусстве, философии и науке»31 собраны работы, в которых принцип индивидуации рассматривается не только применительно к истории искусства и литературы (греческая трагедия, сочинения Макиавелли) или философии и социологии (Шлейермахер, Зиммель, Эрнст Юнгер), но и к естественно-научным объектам («Индивидуален ли атом?»). Нетрудно видеть, что понятие «индивидуум» в столь широком употреблении (отчасти на средневековый лад) утрачивает свою определенность и превращается в обозначение самых разнородных и едва ли сопоставимых феноменов.

К сожалению, сходная тенденция прослеживается и в трудах симпозиума «Индивид и индивидуальность в Средние века»32, который состоялся в Кёльне в 1994 г. Амбициозный замысел устроителей этой конференции, объединившей ученых из ряда стран, — более 50 докладов, почти 900 страниц печатного текста, — на мой взгляд, во многих своих реализациях находится в разительном контрасте с бедностью новыми идеями и традиционностью подхода к проблеме. По существу, перед нами обширный сборник частных изысканий в области абстрактной латинской терминологии схоластических трактатов, ибо именно такого рода доклады, посвященные анализу применения терминов «individuum», «individuatio», «persona» и т. п., занимают почти весь объем этого солидного тома. Объединение под одним переплетом огромного количества цитат, собранных из произведений средневековых теологов и философов, среди которых, естественно, почетное место занимают Фома Аквинский, Альберт Великий, Дунс Скотт, Буридан и Николай Кузанский, само по себе можно только приветствовать. Было бы странным не принимать в расчет высказывания этих выдающихся мыслителей, но вместе с тем авторам докладов, наверное, следовало бы в большей степени учитывать, что упомянутые термины сплошь и рядом употребляются в философских и теологических писаниях Средневековья отнюдь не исключительно в применении к человеческому индивиду и что вообще не он во многих случаях является предметом благочестивых размышлений. Термин «индивидуация» в теологических сочинениях распространяется на весь универсум божьих творений, и человек в контексте этих размышлений — всего лишь один из привлекаемых примеров. При этом человеческий индивид выступает в трудах средневековых мыслителей в качестве абстракции, но не в социально или психологически определенном облике.

Подобный подход, вполне естественный для схоластической мысли, как это ни странно, доминирует и в докладах участников ученого собрания 1994 г. Реконструируя аргументацию теологов XII–XV столетий, большинство участников недалеко продвинулись вперед, и идеи исторической антропологии, которая стремится увязать тенденции духовной жизни как на уровне идеологии и религии, так и на уровне ментальностей, с особенностями социальной действительности, остались, судя по всему, чуждыми большинству собравшихся в Кёльне узких специалистов.

Исключение представляют, собственно, лишь несколько докладов, в которых содержатся новые и интересные наблюдения. Таковы исследования о средневековом «портрете» (Б. Ройденбах), об изменениях психологии героя истории и саги, выражающихся в деградации характера главного персонажа (С. Багге), или об эволюции средневековой «автобиографии» (В. Кёльмель) и некоторые другие. Но подобные статьи — все же исключение. Когда же редактор тома Ян А. Эртсен ставит вопрос о причинах развития индивидуальности в средневековой Европе, то ответ его столь же лапидарен, сколь и банален: развитие городов…

Я не хотел бы быть слишком суровым по отношению к уважаемым коллегам, но вынужден констатировать: подняв столь важную для современной гуманитарной науки тему — личность и индивидуальность в Средние века, — организаторы и участники конференции не задались вопросом о том, каковы возможные новые способы ее трактовки и не имеются ли, помимо использованных ими, иные пласты исторических источников, анализ которых привел бы к обогащению наших знаний. Тем не менее существенно то, что проблема личности и индивидуальности в истории выдвигается в центр научных дебатов.

* * *

Изучение научной литературы33 обнаруживает, таким образом, два направления исследования, ориентированные на разные аспекты проблемы, более того, на разные предметы. Они тесно между собой связаны, но все же далеко не одинаковы. Одно направление сосредоточено исключительно на поиске индивидуальности. Историки и филолога, стремящиеся обнаружить ее черты в творчестве средневековых или ренессансных авторов34, ставят в центр внимания тексты, в которых проявляются уникальность и цельность личности, ее углубление в себя и способность к самоанализу; эти авторы предпринимали попытки создавать автобиографии и исповеди, раскрывая в них собственное неповторимое Я. Такого рода штудии ценностно ориентированы, и исследователи этого направления вольно или невольно руководствуются идеей индивидуальности, утвердившейся в Европе в Новое время. Соответственно, в антропологии Средневековья они подчеркивают те аспекты, которые связывают ее с будущим. Один из вопросов, особенно занимающих ученых в этой связи, — вопрос о времени, когда человек Средневековья оказался способным «открыть» в себе индивидуальность.

При этом не в полной мере учитывается то, что историк, имеющий дело не с живым лицом (как психолог), а с текстами, документальными свидетельствами, едва ли вправе свободно оперировать понятиями и терминами психологии и что корректнее было бы говорить не об «индивидуальности», а о социальных, культурных, семиотических «механизмах» индивидуализации, о риторике имеющихся литературных и религиозно-философских текстов, о «ментальном инструментарии» (ср. «outillage mental» Февра)35.

На другом уровне рассмотрения проблемы внимание концентрируется не на индивидуальности, а на личности. Предпосылка такой постановки вопроса заключается в следующем. Индивидуальность складывается в определенных культурно-исторических условиях, и в одних обществах она себя осознает как таковую и заявляет о себе более или менее непринужденно и беспрепятственно, тогда как в других обществах доминирует групповое, родовое начало. Между тем личность — неотъемлемый признак человеческого существа, живущего в обществе. Но в разных социально-культурных системах личность всякий раз приобретает специфические качества. Личность — это человеческий индивид, включенный в конкретные социально-исторические условия; независимо от того, насколько она оригинальна, личность неизбежно приобщена к культуре своего времени, впитывая в себя мировиденье, картину мира и систему ценностей того общества или социальной группы, к которым она принадлежит. Исследование личности предполагает исследование в том числе ее ментальности, того содержания сознания индивида, которое в той или иной мере разделяется им с другими индивидами и группами.

Свою индивидуальность человек способен осознать лишь в обществе. Поэтому при изучении западноевропейского Средневековья следовало бы принимать во внимание оба подхода. Эти процессы — осознания человеком своего достоинства (самоутверждение личности) и осознания им собственной внутренней обособленности, индивидуальности — разные, но они неразрывно связаны, и на определенной стадии европейской истории первый переходит во второй. Но сводить личность к одной только индивидуальности было бы большой ошибкой. Это значило бы, что тот образ личности, который был выработан в Европе лишь к концу средневековой эпохи или даже по ее завершении, применили бы к собственно Средневековью, иными словами, пытались бы приложить к этой эпохе понятия и критерии, ей несвойственные36.

Поэтому историку, который приступает к изучению проблемы «личность и индивидуальность в истории средневекового Запада», нужно расширить поле своих поисков. Очевидно, повторю еще раз, он не может ограничить их одним только хрестоматийным рядом великих индивидов эпохи — ведь такой отбор a priori ориентирует его мысль на изучение единичного, уникального и заведомо малотипичного. Разумеется, в выдающейся, творческой личности находят свое выражение идеи, умонастроения и психологические установки эпохи, но великий человек — не рупор, в котором эти умонастроения лишь предельно усилены, — они получают в его сознании и творчестве субъективную интерпретацию и сугубо индивидуальную окраску. Достаточно сопоставить «видения» потустороннего мира (visiones), которые записывались на протяжении всего Средневековья, с «Божественной комедией», для того чтобы стала наглядной колоссальная разница между тем, что мог вообразить себе простой визионер, переживший транс и бесхитростно поведавший о содержании своего видения духовному лицу, которое и записало его речи, с одной стороны, и всесторонне обдуманным творением великого поэта, суверенно конструирующего космос, — с другой.

К тому же, поскольку мы говорим о Средневековье, стоило бы учитывать, что высказывания и идеалы гения в тот период отнюдь не всегда имели широкий отклик у современников, так как оставались достоянием относительно узкого и замкнутого круга посвященных, образованных. «История моих бедствий» Абеляра, как и переписка его с Элоизой, стали известны в следующем веке37, но кто знал об этих сочинениях при их жизни или непосредственно после их кончины? (Не отсюда ли, кстати, гипотезы о позднейшем создании этих произведений, которые были задним числом им приписаны?) Возможность «обратной связи» между индивидуальным творческим вкладом и средой в ту эпоху была принципиально иной, нежели в Новое время.

Но когда я говорю о необходимости для историка личности и индивидуальности расширить область поиска, я имею в виду и нечто иное (о чем уже было сказано выше, в предисловии). Культура Средневековья сложилась в результате синтеза античного наследия, включавшего как греко-римскую языческую ученость, так и христианство, с наследием варварским, по преимуществу германским. Ментальные установки и стереотипы поведения средневековых людей едва ли могут быть адекватно уяснены, если пренебречь варварским субстратом верований и ценностей. Между тем исследователи, которые пишут об индивиде Средневековья, как правило, почти все без исключения игнорируют эту сторону проблемы. Они исходят из молчаливой предпосылки, будто вопрос о личности и индивидуальности иррелевантен применительно к варварам. Убежденность в «первобытной примитивности» народов, которые на протяжении столь долгой эпохи пребывали на периферии античной цивилизации, препятствовала и все еще продолжает препятствовать охвату умственным взором историков более широкой европейской перспективы. Людей древнегерманского и скандинавского мира традиционно рассматривают в виде безликой массы, исключающей всякое личностное начало. Ниже я постараюсь показать, что это — глубочайшее заблуждение.

Изучение германских и в особенности скандинавских источников свидетельствует об обратном. Индивид в обществе языческой Северной Европы отнюдь не поглощался коллективом — он располагал довольно широкими возможностями для своего обнаружения и самоутверждения. Я убежден в том, что богатейшие источники, сохранившиеся на скандинавском Севере, должны быть привлечены для создания более объемной и сбалансированной картины развития и трансформации личности в средневековой Европе. Явно неправомерно ограничиваться, как это, к сожалению, принято в науке, двумя-тремя странами38.

Здесь кажется уместным вспомнить о точке зрения Альфонса Допша, сформулированной еще в первой трети XX столетия. Австрийский историк по-новому поставил ряд вопросов социальной и экономической истории Европы на заре Средневековья. Его теория зарождения капитализма во Франкском государстве, в свое время вызвавшая оживленную дискуссию, была подвергнута во многом справедливой критике, и не о ней сейчас идет речь. Но существенно, что Допш подчеркнул роль индивидуалистического начала в жизни Запада в Раннее Средневековье. Он не ограничился исследованием хозяйственных основ общества и указал на целый ряд феноменов, свидетельствующих, по его убеждению, об односторонности господствующего взгляда на человека той поры как на безликую особь, якобы полностью растворявшуюся в коллективе, в типе и лишенную самостоятельности в своем поведении, во взглядах на мир. Возражая Карлу Лампрехту, который характеризовал Раннее Средневековье как период «типизма» в духовной жизни, Допш настаивал на том, что начало Средних веков отмечено «индивидуализмом» (отнесенным Лампрехтом, как и многими другими учеными, ко временам Ренессанса или даже к XVI–XVIII столетиям). Ограничения, которые налагались на проявление индивидуального начала в экономической и социальной жизни и сделались правилом в период развитого Средневековья (возникновение корпоративного строя, Stapelrecht — хозяйственное регулирование и монополизация контроля над торговлей, Zunftzwang — «цеховое принуждение», обязывавшее всех мастеров данной специальности вступать в цех и подчиняться его уставу, многостороннее ограничение прав крестьян и т. п.), — все эти тенденции отсутствовали в начале этой эпохи39.

Допш указывает на индивидуализм хозяйственных порядков и обособленность поселений германцев, отмеченные еще римскими авторами и подтверждающиеся археологическими данными. Проведенные в более позднее время (в основном в середине и второй половине XX века) исследования археологов, специалистов по исторической картографии, почвоведению, климатологии, палеоботанике, радиокарбонному анализу, аэрофотосъемке и в особенности по истории поселений (Siedlungsarchaologie), не оставляют сомнений в том, что в древней Германии и Скандинавии общинные порядки не имели того значения, которое им придавали приверженцы «марковой теории» XIX века. Показана несостоятельность представлений о германцах как о скотоводах-номадах: они вели вполне оседлый земледельческий образ жизни. У этих народов преобладала хуторская система поселений, и каждый владелец вел свое обособленное хозяйство. Лишь с уплотнением населения хутора превращались в групповые поселки40. По наблюдению Тацита, германцы устраивают поселки «не по-нашему» (не так, как было принято у римлян) и «не выносят, чтобы их жилища соприкасались между собой; селятся они в отдалении друг от друга и вразброд, где кому приглянулся какой-нибудь ручей, или поляна, или лес» (Germania, 16). Археологам удалось вскрыть следы «древних полей» (oldtidsagre), разделенных межами и каменными валами41.

Предположения Допша относительно хозяйственного строя германцев во многом подтвердились. Их образ жизни действительно был отмечен печатью личной инициативы. Ее нетрудно разглядеть и в «Истории франков» Григория Турского, и в памятниках права начального периода Средневековья, таких, как, например, «Lex Salica», и в записанных гораздо позднее, но отражающих примерно ту же стадию социального развития сводах скандинавского права.

А как обстояло дело с эпосом германцев и скандинавов? Какие модели поведения запечатлены в песнях «Старшей Эдды», в поэзии скальдов, в исландских сагах? Незачем вслед за Допшем сближать эти модели с индивидуализмом людей Ренессанса (он не находит различий, например, между Лиутпрандом Кремонским, X век, и гуманистами42) или сопоставлять «дух капитализма» с хозяйственной этикой Каролингской эпохи. Самый термин «индивидуализм» с его современными коннотациями едва ли адекватно передает жизненные установки людей Раннего Средневековья. Но проблема остается: не предшествовала ли корпоративному и типизирующему классическому Средневековью эпоха, отмеченная иным личностным самосознанием, которое находило меньше стеснений для своего выражения?

* * *

Повторю мысль, высказанную в начале этого Введения: современное состояние медиевистики не дает возможности нарисовать связную историю человеческой личности на средневековом Западе. К этой проблеме приходится подходить с разных сторон, привлекая различные типы источников. Отдельные очерки трудно объединить в общую и непротиворечивую картину. Историку приходится переходить от одного уровня анализа к другим, меняя ракурс, в котором рассматриваются те или иные категории текстов, и не претендуя на достижение всеобъемлющего синтеза43. Все это привело к тому, что предлагаемая вниманию читателя монография состоит из серии более или менее обособленных и самостоятельных штудий. Feci quod potui, faciant meliora potentes…

(обратно)


Индивид и общество

Поиски индивида в памятниках средневековой письменности сопряжены со многими не вполне преодолимыми трудностями. Тенденция латиноязычных авторов подчинить индивидуальное общему и понять особенное посредством приложения к нему типизирующих моделей приводила к тому, что в литературе господствовали клише, устоявшиеся и освященные временем и авторитетами формы. Пробиться через эти каноны и топику к живой и неповторимой личности, как правило, едва ли возможно. Наследие античной культуры, латынь, доминировавшая в западноевропейской словесности на протяжении многих столетий, нередко скрывала индивидуальное.

Поэтому поиски иных подходов к проблеме личности и, следовательно, иных источников, которые могли бы высветить эту проблему под новым углом зрения, представляются в высшей степени настоятельными. Этим оправдано и обусловлено мое обращение к богатым и многокрасочным древнескандинавским памятникам. Их мировоззренческие ориентации и образный строй были таковы, что индивид, притом не обязательно только занимающий видное место в обществе, но и рядовой исландец или норвежец, широко представлены в литературе, — явление, для той эпохи исключительное! Язык, на котором эта литература создана, — песни «Эдды» и поэзия скальдов, саги — это родной язык людей, фигурирующих в произведениях названных жанров. Разумеется, выводы, которые мы смогли бы сделать на основе анализа древнескандинавских памятников, неправомерно распространять на всю средневековую Европу. Скандинавия сохраняла многие особенности и в плане социальном, и в плане духовной жизни. Но она не была отрезана в тот период от остального мира и представляла собой его неотъемлемую часть. В чертах личности, которую мы, как я надеюсь, сумеем распознать, выражалась не одна только северная специфика, сама по себе заслуживающая всяческого внимания, но и принципы, общие для Средневековья в целом. В силу своего исключительного богатства скандинавские памятники письменности могли бы послужить полезным материалом в лаборатории медиевиста. Не удастся ли историку, который пытается пробиться к средневековой личности, обнаружить в этих памятниках некий субстрат, не чуждый и другим регионам тогдашней Европы?

(обратно)


Исландия: архаический индивидуализм

Прежде чем обратиться к анализу германских и скандинавских памятников, так или иначе относящихся к эпической древности, мне представляется необходимым остановиться на некоторых сторонах материальной жизни варваров. Нужно еще раз подчеркнуть, что традиционная для историографии картина их общественного и хозяйственного строя, в которой на передний план выдвигаются община и свойственные ей распорядки, опровергнута исследованиями и открытиями второй половины XX столетия. Об этом подробно говорилось в других моих работах1 и было упомянуто на предыдущих страницах. Поэтому я буду краток и лишь напомню, что формой поселения германцев и скандинавов издревле был хутор, обособленный двор, а отнюдь не деревня. Слова Тацита о том, что германцы предпочитали селиться поодаль один от другого и не выносили близкого соседства, получили свое полное подтверждение в находках археологов. Открытые на территории Германии остатки сельскохозяйственных дворов, относящиеся ко времени между серединой I тысячелетия до н. э. и вплоть до Великих переселений народов, — свидетельство в высшей степени устойчивого обычая жить обособленно и вести хозяйство, всецело полагаясь на силы отдельной семьи. Если со временем хутор разрастался, то он не превращался в сколько-нибудь обширную деревню, но оставался совокупностью немногих усадеб.

Это наблюдение вполне согласуется и со всем тем, что известно о древних и раннесредневековых поселениях на территории скандинавских стран. Индивидуальный двор — не только всецело преобладающая форма организации человеческой жизни, отвечающая хозяйственной активности скотоводов и оседлых земледельцев, но и модель, которая лежит в основе их представлений о мире. Обжитой мир, согласно германо-скандинавскому мифу и эпосу, есть не что иное, как совокупность обособленных дворов. Подобная структура поселений исключала существование сельской общины, с идеей которой столь долго носились историки. Хуторская форма поселения была связана с индивидуальным владением и пользованием полем, лугами, лесами и прочими угодьями.

А В данном случае меня занимает не сам по себе хозяйственный строй древних германцев и скандинавов, а именно их мировосприятие, их самосознание и нормы социального поведения. Конечно, было бы неоправданным упрощением выводить послед-нее из структуры поселений и хозяйствования. Скорее наоборот: эти люди неизменно стремятся избежать близкого соседства и нуждаются в создании вокруг своей усадьбы обширного и никем не занятого пространства, которое предоставило бы им возможности как для удовлетворения их потребностей и хозяйственной инициативы, так и для обеспечения безопасности их самих и их семьи. Из «Книги о заселении страны» (Landnamabok)2 с полной очевидностью явствует, каким образом выходцы из Норвегии, которые с конца IX века приступили к колонизации пустовавшей до того Исландии, занимали прибрежные районы острова (и до сего времени обитаемой остается только приморская кромка земли, единственно пригодная для жизни): каждый первопоселенец присваивал себе довольно обширную территорию, на которой он мог заниматься скотоводством и земледелием и на которой впоследствии он мог бы расселить вновь прибывших иммигрантов. Эти владения были отделены одно от другого многими милями. Такой способ поселения, воспроизводивший привычные условия жизни в Норвегии, мыслился единственно возможным и достойным свободного человека. Приезжавшие в Исландию позднее новые переселенцы придерживались того же принципа. Перед нами «самостоятельные люди» (Халлдор Лакснесс), для которых немыслимы и невыносимы ни близкое соседство, ни деревенская теснота, ни какие-либо формы интенсивного повседневного взаимодействия, которые выходили бы за пределы потребностей общественной безопасности и соблюдения обычаев. Ибо социальная и материальная автаркия семьи вовсе не исключала забот об охране порядка и подчинения требованиям права. Сидящие по своим дворам бонды (свободные полноправные хозяева), которые выработали детализованное изустное право, охватывавшее все стороны их социальной жизни, регулярно собирались на местные тинги — судебные сходки. Наиболее сложные тяжбы и другие вопросы, значимые не для одних только жителей отдельной местности, переносились на альтинг — всеисландское народное собрание. Судебная сходка была одним из важных узлов человеческого общения, на ней не только разрешались споры и примирялись враждующие стороны, но и происходил интенсивный обмен информацией, заключались сделки и устанавливались отношения дружбы и покровительства.

Изолированность отдельных семей компенсировалась частыми взаимными посещениями и совместными пирами. Сватовство, побратимство, обычай отдавать детей на воспитание друзьям, обмен подарками — все эти формы общественных связей, в свою очередь, отчасти преодолевали замкнутость семейных коллективов. Но в целом в своей повседневной жизни индивид мог полагаться преимущественно лишь на самого себя. У него могло быть немало родственников, живших, однако, отдельно, на собственных хуторах. Они далеко не во всех случаях были готовы прийти ему на выручку, и поэтому человеку, который нуждался в поддержке, зачастую приходилось скорее искать ее у друзей, зависимых от него людей или лиц, способных и склонных оказать ему покровительство. Таким образом, родичи и свойственники не представляли собой сплоченного коллектива. Основной сюжет саг об исландцах — вражда между индивидами или целыми семьями, нередко перераставшая в кровавую месть, но это не борьба между сплоченными кланами сородичей — враждовавшие между собой группы состояли из лиц, которые сплошь и рядом преследовали собственные интересы.

Все еще распространенному среди историков представлению о коллективной собственности на землю, якобы существовавшей у древних германцев, противоречат данные археологии. В ряде регионов Европы изучены следы древних полей, датируемых последними веками до н. э. и первыми веками н. э. Эти поля, принадлежавшие отдельным хуторам, были обнесены каменными или земляными валами и, несомненно, использовались в течение длительного времени из поколения в поколение. В более поздний период у скандинавов Раннего Средневековья господствующей формой земельной собственности был одаль (odаl), представлявший собой наследственное семейное владение. Согласно древненорвежским судебникам, право индивида на одаль могло быть доказано, если он был способен перечислить несколько поколений предков, которые непрерывно владели этой землей. Обладание одалем было настолько прочным, что даже после отчуждения его сородичи или потомки прежнего собственника имели право востребовать назад наследственное владение3.

В современной историографии уже преодолено прежде господствовавшее представление о роде у германцев и скандинавов как сплоченном и эффективно действовавшем коллективе4. Все сказанное свидетельствует, на мой взгляд, об укорененном в германо-скандинавском обществе архаическом индивидуализме: ни в имущественном, ни в социальном, ни в психологическом отношении человек не растворялся в роде или ином коллективе. Он представлял собой относительно суверенную единицу, эгоистически преследовавшую собственные интересы. Столкновения разнородных устремлений и порождаемые ими тяжбы и кровавые конфликты постоянно изображаются в сагах.

В разных жанрах древнескандинавской литературы нашли свое выражение многие аспекты человеческого поведения. В одних текстах акцент делается на индивидуальных деяниях героя, на его относительной обособленности, в то время как в других он выступает скорее слитно со своим человеческим и материальным окружением. Пытаясь упорядочить эти наблюдения, мы не можем не учитывать специфику виденья мира, присущую таким разным жанрам, как «Эдда», саги и поэзия скальдов.


Был ли Сигурд героем?

Начнем наш анализ с понятия «героического» в эддической поэзии. Песни «Старшей Эдды»5, сохранившиеся в рукописи XIII века, восходят к более раннему периоду — эпохе викингов. Героическое — одна из центральных категорий их сознания. В ней в концентрированно-гипертрофированной форме запечатлена идея индивида, его свободы и связанности.

Свершение подвига — смысл существования героя, и память о славном деянии — единственное, что останется о нем в последующих поколениях. Человек, живущий в мире, пронизанном мифом и памятью о легендарном прошлом, и ориентированный в своем поведении на нормы и архетипы, которые заданы его культурой, в не меньшей мере обращен и к грядущему, когда его самого уже не будет, но будет славно и памятно его имя. Время, осознаваемое антропоморфно, как смена человеческих поколений, именно поэтому представляет ценность для него в обоих направлениях, простирающихся по обе стороны настоящего: время предков и время потомков. По сути своей это родовое время, и сам герой — звено в цепи поколений. Акцент на будущем, на времени, когда индивид и его деяния получат подлинную оценку, был характерен не только для героя, но и для обычного человека.

Категория героического теснейшим образом связана с отношением ко времени, ибо в нем-то, в будущем, и реализуется слава героя. Вместе с тем внимание автора песни и его аудитории приковано к смерти героя, ибо герой — и это неизменное правило — погибает. Его жизнь коротка, но на ее протяжении он успевает совершить нечто такое, что увековечивает память о нем. Отношение героя к смерти определяется его отношением к будущему, и смерть открывает путь к бессмертной славе. Все три упомянутые категории — героизм, смерть и время — важнейшие аспекты этики народов Северной Европы на протяжении древности и Средневековья.

К ним нужно присовокупить еще одну категорию, которая, собственно, перекрывает их и вбирает в себя, — судьбу. И подвиг, и гибель героя осознаются в эддической поэзии не как результаты его личной инициативы, его свободного поведения или стечения жизненных обстоятельств — в персонаже «Эдды» заложено героическое начало, которому он следует. Он не свободен в выборе своего пути, на котором он свершит подвиг и найдет гибель, — его жизненный путь как бы «запрограммирован», предопределен, подчас и предсказан тем или иным провидцем или провидицей, способными видеть судьбу, прозревать будущее.

Таким мудрым провидцем был Грипир, дядя Сигурда — центрального героя германо-скандинавского эпоса, ему посвящен целый цикл песней, его воспевает (под именем Зигфрида) немецкая «Песнь о Нибелунгах»; о нем же повествуют и прозаические скандинавские и немецкие памятники. Грипир поведал юному Сигурду о его будущем, предсказал его подвиги и свершения и в заключение открыл ему тайну его смерти. «Пророчество Грипира» (Gripisspa) — песнь, как бы резюмирующая весь цикл песней о Сигурде. Но знание о грядущей судьбе обнаруживает не один только Грипир, но и сам Сигурд, — к концу песни выясняется, что и ему ведома его собственная гибель. В форме прорицания здесь раскрывается отношение героя к своей судьбе: это его жизненный путь, не знающий отклонения от предначертанного заранее, и герой воспринимает его как должное.

Но судьба в системе представлений германских народов — не некий безличный надмирный фатум и не колесо слепой Фортуны. Хотя судьба «заложена» в героя как его «программа», она вместе с тем осознается им как его персональная жизненная позиция; он не просто следует ее повелениям — он ее творит, активно реализует. Судьба, следовательно, есть выражение его собственной сущности, которую герой выявляет как бы свободно, на свою личную ответственность, нередко — к удивлению окружающих, не способных понять смысл его поступков. Судьба сращена с Я героя; собственно, его Я и есть воплощение его судьбы.

Определения «личное», «персональное», «индивидуальное», которыми нам, за неимением лучшего, приходится пользоваться, неадекватно передают этическую ситуацию героя «Эдды». В личности героя индивидуальное и надличностное неразделимы. Как правило, герой не стоит перед альтернативой: как поступать? Он подчиняется обязательному способу поведения, но этот способ не воспринимается им в качестве чего-то внешнего, навязываемого ему как неизбежный тягостный долг, от исполнения которого, увы, невозможно уклониться. Он сознает свой образ действия как единственно возможный, мыслимый и достойный. Это его способ поведения; он и есть его интериоризованная судьба.

Таким образом, изображение героя в эддической поэзии обнаруживает латентную концепцию человеческой личности, присущую германо-скандинавской культуре. Между тем интерпретация современной наукой феномена героического в памятниках той эпохи остается весьма противоречивой и неясной. Здесь можно обнаружить по меньшей мере две крайности.

Одни ученые превозносят германский героизм, придавая ему черты современного понимания героического и изображая личностную природу героя в трагико-романтических красках. Говорят о «героическом гуманизме» эпической поэзии германцев6, о якобы пронизывающей героическую песнь «вере в человека и в его свободу», о «трагике его свободы», которая есть «закон жизни» героя и которая выражается в «свободной верности его своему Я и своему закону», в осознании им собственной судьбы. В подобной трактовке героического видят одну из существенных черт «германского духа», якобы устойчиво сохранявшегося в немецком народе с седой старины вплоть до конца эпохи Штауфенов (XIII век)7. Но подобные рассуждения не помогают понять ни сущности героического у германцев, ни природы личности в контексте их культуры. Характер и специфика самосознания индивида в ту далекую эпоху как раз и нуждаются в осмыслении.

Другие ученые, напротив, склонны ставить под вопрос понятие героического у германцев и скандинавов. М. И. Стеблин-Каменским предпринята попытка последовательно «развенчать» персонажей эддических песней. Отмечая различия в трактовке песнями «Эдды» героинь и героев, он справедливо указывает на то, что образ героини как бы двоится: она фигурирует в эддических песнях и в качестве женщины в трагической ситуации, которая переживает потерю мужа, братьев, детей, оплакивает их и мстит за них, и вместе с тем выступает в роли сверхъестественного существа, обладающего такими способностями и знаниями, какие отсутствуют у обыкновенных людей; она напоминает валькирию или даже является таковой. Между тем герои-мужчины, утверждает этот ученый, явно уступают женщинам. Сила духа обнаруживается у героев только в презрении к смерти; что же касается силы чувств, то она, по-видимому, просто не подобает герою, — для него якобы характерна «психическая импотенция»8.

М. И. Стеблин-Каменский специально останавливается на Сигурде, наиболее прославленном из героев «Эдды». Что же героического совершил Сигурд? Прозвище Сигурда — Убийца Фафнира (дракона, охранявшею клад Нифлунгов — Нибелунгов), но, замечает исследователь, Сигурд, совершая этот подвиг, затратил одни только физические силы, «не обнаружив никакой силы духа». Он забрался в яму на пути ничего не подозревавшего дракона и пронзил его мечом. Не честный бой, а убийство из засады! Побудительную причину поступка Сигурда М. И. Стеблин-Каменский усматривает в простой корысти, в стремлении завладеть золотом, которое охранял дракон. Мало этого, Сигурд, умертвив Фафнира, тут же прибегает к предательству: не желая делиться добычей, он убивает его брата Регина, кузнеца, который выковал для него победоносный меч и научил его, как умертвить Фафнира.

Прочие подвиги Сигурда, по М. И. Стеблин-Каменскому, в еще меньшей степени свидетельствуют о силе духа. Сватовство конунга Гуннара к Брюнхильд, когда Сигурд обменялся обличьем с женихом, основано на обмане. Но этот обман впоследствии раскрылся, и Сигурд, похваставшийся полученным от Брюнхильд обручальным кольцом, поплатился за него жизнью. По мнению М. И. Стеблин-Каменского, Сигурд не обнаружил никакой силы чувства ни по отношению к Брюнхильд, ни по отношению к своей жене Гудрун. Да и в смерти им не проявлено величия духа: его убили внезапно, и он успел лишь рассечь убийцу своим мечом, но «ведь это скорее проявление физической силы, чем силы духа».

Таким же образом интерпретирует М. И. Стеблин-Каменский и других эддических героев — Хельги, Хамдира и Сёрли: совершая воинские подвиги и проявляя физическую силу, они не обнаруживают силы духа. При этом их подвиги сопровождаются деяниями, которые противоречат окружающему их ореолу славы. Итак, по М. И. Стеблин-Каменскому, эддические герои — вообще никакие не герои. Если Отго Хёфлер безмерно возвышал героев германо-скандинавского эпоса, идеализируя и модернизируя их, то М. И. Стеблин-Каменский их попросту дегероизирует.

Но в таком случае неизбежно возникает вопрос: почему же скандинавы и другие германские народы веками хранили память о Сигурде — Зигфриде и иных героях и все вновь воспевали их в своих песнях? Они ведь хорошо знали, что Сигурд действительно обманом проник к Брюнхильд, сватаясь к ней за Гуннара и выдавая себя за него, что Фафнир был им убит из засады, что он стремился завладеть золотым кладом и убил своего учителя Регина. Очевидно, эти обстоятельства, настораживающие современного исследователя, вовсе не тревожили сочинителей и исполнителей песней «Эдды» и отвечали ожиданиям и вкусам их аудитории. Здесь есть над чем призадуматься.

Нужно подчеркнуть: истолковать подвиги Сигурда не так просто, как кажется. Начать с того, что желание завладеть золотом невозможно свести к элементарной жадности. Ведь золото, предмет раздора между асами (?sir), альвами (alfar) и братьями Регином и Фафниром, обладало магическими свойствами и материализовало «удачу» того, кто им обладал. В нем как бы воплощались благополучие и власть. Неверно было бы игнорировать его символическую и магическую функцию. Далее, Сигурд напал на Фафнира по подстрекательству его брата и убил Регина после того как узнал, что тот замышляет умертвить его. Борьба с чудовищем, в какого обратился великан Фафнир, охранявший золото, доставшееся ему, кстати говоря, в результате отцеубийства, не требовала соблюдения тех правил, какими руководствовались персонажи исландских саг, мстившие своим обидчикам. Из народных сказок известно, что в мире магии и волшебства обычные этические нормы неприменимы. Между тем легенды о Сигурде пронизаны именно сказочными мотивами. Борьба героя с чудовищем — мотив, распространенный в мифе, эпосе и фольклоре.

Сопоставим тенденцию М. И. Стеблин-Каменского принизить значение убийства Фафнира с тем, что выражают речи самих героев. Сигурд просит Грипира назвать ему «смелые подвиги, // каких на земле // еще не свершали», а тот отвечает, что Сигурд умертвит «свирепого змея», и Сигурд восклицает: «Великое счастье, // если свершу я // подвиг такой, // как ты поведал» («Пророчество Грипира», 10–12).

Утверждение о том, что эддические герои, собственно, вовсе и не герои, проистекает из мысли об идентичности понятия героического в давние времена и в Новое время. Герой, свершающий ратный подвиг, с современной точки зрения, — человек, который обладает прежде всего силой духа; выдающихся физических качеств он может быть и лишен, во всяком случае, они не обязательны. Между тем древнескандинавский герой выделяется как силой духа, так и физической силой, — по сути своей они едины и неразрывны, и потому никакого противоречия между ними не ощущается. Бесстрашие Сигурда открыло ему доступ в чертоги Брюнхильд, его неиссякаемое мужество придало ему силы рассечь надвое своего убийцу даже после получения смертельного удара мечом в сердце, и верность побратиму послужила причиной того, что Сигурд не отнял девственности у его невесты, с которой он провел три ночи.

Дух и материя, моральное состояние героя и его физические качества не воспринимались в ту эпоху раздельно. Тогдашней системе ценностей чужда подобая дихотомия. Внешняя сила была симптомом величия духа. Ценили человека как за бесстрашие и верность, так и за физическую сноровку и силу мышц. Не случайно в песнях отмечается «великолепный облик» Сигурда — это не просто красота и воинская сила; Сигурд, в глазах людей той эпохи, — воплощение совершенства. Разумеется, воинские подвиги — главное для эддического героя, и все другие его качества отступают в песнях на второй план. Но для людей того времени не оставалось загадкой, обладал ли герой и иными доблестями, помимо ратных. Грипир предрекает Сигурду: «Будешь велик, // как никто под солнцем, // станешь превыше // конунгов прочих, // щедр на золото, // скуп на бегство, // обличьем прекрасен // и мудр в речах» («Пророчество Грипира», 7). Великий герой велик во всем: и в физическом отношении, и в духовном.

Вывод о «психической импотенции» героев эддической поэзии — не что иное, как «вчитывание» в ее тексты чуждого им содержания. Героическая позиция предполагала определенные чувства, и, скажем, чувство дружбы и верности побратиму, для которого Сигурд совершает подвиги, связанные с добыванием невесты, — налицо; подлинные размеры учиненного против него злодейства вырисовываются при учете того факта, что Сигурд оставался до конца верным другом Гуннара, а тот подстроил его убийство. Даже на смертном одре Сигурд утешает Гудрун тем, что у нее есть братья (те самые люди, которые его погубили), и ей, верит он, они послужат защитой и подспорьем.

Столь же ошибочно мнение, будто Сигурд лишен любви к женщине, — ведь о его чувстве к Брюнхильд вполне ясно сказано в «Пророчестве Грипира». Все это далеко от «психической импотенции», герою ведомы разные чувства, в том числе и верность друзьям, и любовь к женщине, и гнев, и чувство чести.

М. И. Стеблин-Каменский полагает, что подвиги героя нередко противоречат его славе. Как бы предвосхищая это подозрение, сам Сигурд вопрошает у Грипира, не окажется ли он замешанным в какое-либо злодеяние. Грипир в ответ: «Нет, в жизни твоей // не будет позора, — // знай это, Сигурд, // конунг достойный; // навеки прославится // между людьми, // бурю копий зовущий, // имя твое» («Пророчество Грипира», 23; «буря копий» — кеннинг битвы). Следовательно, предполагаемое М. И. Стеблин-Каменским противоречие между славой героя и его якобы негероическим поведением возникает лишь в сознании современного исследователя, который подходит к оценке эддического героя с мерками, не адекватными моральным представлениям эпической эпохи. С точки зрения людей того времени, герой и его подвиги, с одной стороны, и его слава, оценка его потомством — с другой, гармоничны. Если персонаж эддической песни не кажется героем современному ученому, то это означает лишь, что идеалы изменились. С таким же успехом можно было бы винить эддического героя в том, что он совершал убийства, захватывал добычу, приказывал умертвить при его собственном погребении рабов и предать огню его чертоги, превращая сожжение своего трупа во всеобщую гекатомбу. Деяния героя ни в чем не противоречат его славе — они отвечают критериям доблести, которые считались нормой в обществе, породившем героическую поэзию, и рассматривались как естественные для поведения легендарного героя.

Для того чтобы приблизиться к пониманию героического начала в эддических песнях, нужно не забывать, что все в них происходящее принадлежит седой старине, случилось, с точки зрения их авторов, во времена незапамятные. «Мало что было еще раньше, // то было вдвое раньше», говорится в «Речах Хамдира» (Ham?ismal, строфа 2). Время героической песни — абсолютное эпическое время. Оно невозвратимо-величественно, это доброе старое время, когда только и существовали столь грандиозные фигуры, о каких повествует героическая песнь. Все случившееся в те прежние времена полностью завершено. Между героическим временем и временем исполнения песни пролегает, по выражению М. М. Бахтина, «абсолютная эпическая дистанция».

Поэтому к эпическим героям неприложимы не только современные критерии, но и те мерки, которые применялись к персонажам саг. Саги рассказывают о людях в повседневном, обычном времени — эддические песни воспевают героев, пребывающих в качественно ином измерении. Поступки персонажа саги могут быть вдохновлены героическими примерами, заимствованными из «Эдды», но налицо незримый разрыв между этикой эпохи саг и этикой героической старины.


Герой и ритуал

«Эдда» выделяется в мировой героической поэзии исключительной мрачностью тона и почти беспрецедентным ужасом целого ряда сцен. Но как раз в этом отношении она не отличается резко от других жанров древнескандинавской и средневековой немецкой поэзии и прозы, ибо и в них время от времени можно встретить подобные же сцены. Умерщвление сородичей, включая дето-, брато- и отцеубийство, предательское убийство господина вассалом, самозаклание героя — таковы возвращающиеся мотивы песней и сказаний. «Перечень Инглингов» (Ynglingatal), песнь, в которой повествуется о древних конунгах Швеции и Норвегии, концентрирует все свое внимание — если судить по обильным цитатам из нее, приводимым Снорри Стурлусоном в «Саге об Инглингах» (Ynglinga saga), которой открывается история Норвегии «Круг Земной» (Heimskringla)9, — на моменте смерти конунга, смерти, как правило, насильственной. Смерть выступает здесь в качестве главного события. Но и в героической песни в центре стоят не триумфы, а неудачи, поражения, гибель героя. Слава, об увековечении коей так заботились скандинавы, это в первую очередь слава, обретаемая в момент кончины героя. Не только и нередко даже не столько его жизнь, сколько обстоятельства его гибели, — вот что неотступно стоит перед мысленным взором германского и скандинавского певца и сказителя.

Подобная фиксация внимания на гибели, смерти героя нуждается в объяснении. Условием этого объяснения, на мой взгляд, должна быть предпосылка, противоположная приведенному выше тезису Хёфлера: он утверждал, что «германский дух» оставался неизменным с древнейших времен вплоть до XII и XIII веков, тогда как я полагаю, что разгадку тайны героического у германцев и скандинавов надлежит искать как раз в изменении ментальности, в том, что в германо-скандинавской героической традиции на протяжении веков, отделяющих время Великих переселений от времени, которым датируются сохранившиеся памятники поэзии (главным образом XIII век), в миросозерцании этих народов произошли существенные сдвиги. В записях героического эпоса спрессованы, слиты воедино разные пласты действительности в ее истолковании поэтическим сознанием. Возможно ли расчленить отдельные наслоения и с помощью подобной «археологии сознания» докопаться до архаических пластов, с тем чтобы яснее представить себе характер последующих изменений?

Обратимся к циклу эддических песней о Гьюкунгах — бургундских королях Гуннаре и Хёгни, их сестре Гудрун и ее муже, короле гуннов Атли, историческим прототипом которого послужил Аттила. Здесь имеется возможность подвергнуть сравнительному анализу две песни, возникшие в разное время и интерпретирующие один и тот же сюжет, но интерпретирующие его неодинаково. В обоих произведениях — «Гренландской Песни об Атли» (Atlakvia, далее Akv.) и «Гренландских Речах Атли» (Atlamal, далее Am.) — рассказывается о предательском приглашении конунгов Гуннара и Хёгни гуннским владыкой Атли, замыслившим захватить их золотой клад и погубить братьев, об их героической гибели и о мести за них Гудрун. Первая песнь считается одной из древнейших героических песней «Эдды», вторую обычно относят к поздним песням. Более чем вдвое превышая первую песнь по объему, она насыщена новыми деталями; в ней появляются новые персонажи и сцены; темп действия замедлен; неопределенно-легендарный фон, на котором развертывается действие «Песни об Атли», вытеснен в «Речах Атли» «заземленно-крестьянской» средой; изменяется и тон повествования. Однако особенно интересны изменения в мотивировках поведения героев.

Остановимся на нескольких ключевых эпизодах. Согласно первой песни, когда гонец, присланный Атли, передает Гуннару и Хeгни приглашение пожаловать к нему в гости, с обещанием всяческих даров, Гуннар спрашивает брата, существуют ли сокровища, какими они уже не обладали бы в изобилии. Хёгни в ответ высказывает подозрение о коварстве Атли: почему его жена, а их сестра, Гудрун, прислала им кольцо, в которое вплетен волчий волос? «По волчьему пути придется нам ехать», т. е. «нас ждет предательство». Родичи и воины Гуннара также не советуют ему принимать приглашение. И тем не менее Гуннар на пиру клянется поехать к Атли. Братья, провожаемые слезами остающихся дома, уезжают. Как только они прибывают во владения Атли, они узнают от Гудрун о предательств. Тем не менее Гуннар отвергает призыв сестры спасаться: теперь поздно искать удалую дружину, оставленную им дома. Он немедленно был схвачен и закован; Хёгни, после героического сопротивления, также попадает в руки коварных гуннов. Атли требует у Гуннара откупиться от смерти золотом (имеется в виду клад Нифлунгов, добытый Сигурдом и доставшийся Гьюкунгам — Гуннару и Хёгни — после его гибели от их рук), а Гуннар ставит условие — смерть Хёгни. Когда же ему подают на блюде кровавое сердце брата, Гуннар объявляет Атли, что тому никогда не видать сокровищ Нифлунгов, и погибает в змеином рву.

Такова версия ранней песни.

В более поздней песни все изменено. Послы Атли привозят Гьюкунгам вырезанное рунами послание, в котором Гудрун пыталась предостеречь братьев, но посол Атли запутал руны, прежде чем передать послание Гуннару. Тем не менее жена Хёгни заподозрила обман и после ночи, полной зловещих сновидений, предостерегает мужа. Но Хёгни, неверно истолковав ее сны, беспечно заявляет, что им ничто не может угрожать в гостях у Атли. Гуннар также пренебрегает вещими снами своей жены. Тем не менее в конце концов он заявляет: «Поздно раздумывать, // так решено уж; // судьбы не избегнуть, // коль в путь я собрался; // похоже, что смерть // суждена нам скоро» (Am., 30). Братья отправляются в путь, оставив дома большую часть дружинников: «Так решила судьба» (Am., 36). Они отплывают в страну гуннов и гребут так яростно, что ломают киль, крушат уключины и рвут ремни; причалив, они не привязывают корабль. Все это символизирует их решимость не отступать и принять свою судьбу в стране гуннов. Лишь при входе в усадьбу Атли открывается обман. Разгорается неравный бой между Гьюкунгами и воинами Атли, и в конце концов братья схвачены и погибают.

Нетрудно видеть, что в поздней версии ссылки на судьбу встречаются чаще, чем в первоначальной, — о судьбе твердят почти все ее персонажи. Может показаться, что и в «Песни об Атли» согласие Гуннара на приглашение Атли также мотивировано героическим приятием неизбежной судьбы. Но это не так. Герой уповает только на самого себя и действует, исходя лишь из собственных побуждений, как бы они ни были детерминированы его этикой. Он не признает над собой никакой высшей инстанции, ни богов, ни судьбы. Вопреки всему он утверждает собственное Я.

В самом деле, Гуннар поначалу не видит никакой необходимости или причины ехать к Атли: богатства, которые ему сулит Атли, в изобилии имеются у сына Гьюки, и он горделиво перечисляет их во всех подробностях. И внезапно, вопреки тому, что Хёгни высказывает свои опасения и друзья не советуют ехать к Атли, Гуннар клянется, что поедет! Что непосредственно предшествует этим клятвам? — Лишь приказ налить золотые ковши и пустить их по кругу. Не сознание неизбежности происходящего и не понимание целесообразности поездки движут Гуннаром. Поскольку история сведена в эддических песнях к поступкам отдельных лиц, то об объективных мотивах поведения героя они вообще ничего не говорят. Гуннар решительно отверг единственно возможный и ясно выраженный в песни предлог для поездки — обогащение. Иными словами, отрицается всякая рациональность принятия приглашения Атли. Гуннар и сам не может не видеть ловушки, да и все окружающие твердят о явной опасности поездки. Гуннар принимает решение, «как должно владыке». Разгоряченный выпитой брагой, он в бурном высокомерном возбуждении (af moi storom) демонстрирует пренебрежение несомненной опасностью. Гуннар не принимает неизбежной судьбы, — скорее, он бросает ей вызов, провоцирует ее!

Не мотивированное разумно, импульсивное решение, пренебрегающее угрозой смерти, отказ проявить рассудительность и желание утвердить свою волю — точнее, экстатическое, ни с чем не считающееся своеволие, — вот что имеет здесь место. Показательно, что Гуннар оставляет дома дружину и не надевает даже кольчуги. Все это находится в разительном контрасте с предусмотрительностью Атли, который выставил стражу на случай нападения бургундов.

Поступок Гуннара «неразумен», но так оценивается он не «Песнью об Атли», а только позднейшими «Речами Атли». В «Песни об Атли» Гуннар поступает сообразно своему королевскому достоинству. Автор песни, зная, что братьев ожидает гибель, не осуждает их решения, не считает его безумным, и даже близкие Гуннару люди не осмеливаются его отговаривать: все видят высокий дух (hugr) героя. Его своеволие им понятно. Не то в «Речах Атли», где все стараются разубедить братьев. Решение героя более не является безусловно приемлемым для его коллектива; приняв его, он как бы противопоставляет себя остальным, «их пути разошлись» (Am., 36). Цельность героического решения уже непонятна, оно может оспариваться и даже осуждаться. Дух обеих песней глубоко различен.

Оказавшись в руках Атли и услыхав его предложение откупиться сокровищами Нифлунгов, Гуннар, согласно «Песни об Атли», требует смерти своего брата: «Пусть сердце Хёгни // в руке моей будет, // сердце кровавое // сына конунга, // острым ножом // из груди исторгнуто» (Akv., 21). Сперва Гуннару подают сердце раба, но Гьюкунг сразу же распознает обман: «Это не сердце // смелого Хёгни, // — даже на блюде // лежа, дрожит оно» (Akv., 23). И тогда вырезают сердце из груди не ведающего страха Хёгни. Гуннар открывает теперь свой замысел: пока был жив брат, его донимало сомнение; отныне же он один знает, где в Рейне сокрыто золото, и там оно и останется: «Атли, ты радости // так не увидишь, // как не увидишь // ты наших сокровищ! // Я лишь один, // если Хёгни убит, // знаю, где скрыто // сокровище Нифлунгов!» (Akv., 26).

Но здесь есть явная несообразность: с чего взял Гуннар, что Хёгни мог бы выдать местоположение клада? Ведь только что он, увидев на блюде сердце Хёгни, сказал: «Тут лежит сердце // смелого Хёгни, // это не сердце // трусливого Хьялли, // оно не дрожит, // лежа на блюде, // как не дрожало // и прежде, в груди его!» (Akv., 5). У Гуннара не было никаких оснований подозревать, что Хёгни, стараясь спасти свою жизнь, выдаст клад гуннам. Когда ему рассекали грудь и вынимали из нее сердце, Хёгни смеялся, страха не ведая! Мало этого, ведь сокровища Нифлунгов были надежно спрятаны братьями еще до отъезда к Атли. Поэтому, казалось бы, Гуннару проще всего было ответить на требование Атли, открыв ему правду: золото утоплено в Рейне. Поведение Гуннара в этом эпизоде песни странно и нелогично, не говоря о его необъяснимой жестокости.

И это, очевидно, понял или ощутил уже автор «Речей Атли», отказавшийся от подобного мотива. Здесь инициатором расправы над Хёгни выступает сам гуннский владыка: он приказывает заживо взрезать ножом грудь Хёгни и бросить Гуннара в яму со змеями. Затем следует сцена с трусливым Хьялли и мужественным Хёгни, который просит отпустить раба и заявляет: «Смертные муки считаю игрой» (Am., 64). После стоически перенесенной пытки Хёгни погибает, а связанный Гуннар встречает свою смерть в змеином рву, где ногами играет на арфе, пока не гибнет от жата змеи. Никаких требований убийства брата он не выдвигает, да Атли и не вступает с ним в переговоры, сразу же обрекая обоих на смерть, для того чтобы вызвать великую скорбь у их сестры Гудрун.

Таким образом, мотивировка смерти Хёгни изменилась, но обстоятельства его гибели, как и гибели Гуннара, остались и во второй песни прежними. Нетрудно видеть, что главное в песни — мучительная гибель Хёгни и мужество, проявленное им при пытке. Возникает вопрос: даже если б Гуннар и сомневался в молчании Хёгни, почему он потребовал столь жестокой смерти брата?!

Этот мотив ставит в тупик исследователей. В высшей степени показательно упорство, с которым интерпретаторы «Песни об Атли» стараются во что бы то ни стало избежать необходимости оценить эту поистине мрачную сцену такой, какова она есть! По моему убеждению, поступок Гуннара, более всего смущающий исследователей, как раз и должен быть объяснен, исходя не из современной логики, а из логики поведения людей героической эпохи.

Прежде чем предпринять попытку такого объяснения, остановимся еще на одной ключевой сцене «Песни об Атли». После убийства Гуннара и Хёгни ничего не подозревающий Атли получает угощение от Гудрун — мясо убитых ею сыновей, а затем погибает от ее же руки; усадьба гуннского владыки вместе со всеми обитателями поглощается огнем, который запалила Гудрун. И вновь возникает все тот же вопрос: откуда такое нагромождение ужасов и что оно означает?!

Можно предположить: сыновья Гудрун от брака с Атли — члены его рода, поэтому, мстя за сородичей, она распространяет свою месть и на собственных детей, нанося Атли наиболее ощутимый вред10. Но это объяснение — искусственное. В любом случае, это — ее сыновья, и дикость поступка Гудрун самоочевидна.

Мне представляется, что все эпизоды «Песни об Атли», на которых мы выше останавливались, — и решение Гуннара ехать в гости к гуннам вопреки разуму и предвещаниям гибели, и требование его умертвить собственного брата, вырезав у него сердце, и принесение матерью в жертву своих сыновей, мясо которых она скармливает их отцу, и убийство ею Атли с последующим сожжением его усадьбы — все эти сцены имеют нечто общее. Они не поддаются рациональному объяснению и, видимо, не нуждаются в таковом.

Разумеется, мы должны отдавать себе отчет в том, что в этих сценах нужно считаться с эддической тенденцией к мрачной, трагической гиперболизации, к нагнетанию мотивов, которые потрясли бы и ужаснули аудиторию. Общество викингов, в котором, по-видимому, возникла эта песнь, ожидало подобных ужасов. Здесь вновь уместно вспомнить «Перечень Инглингов» — каталог смертей и убийств в роду легендарных северных конунгов. Но коренилась же какая-то логика в этой макаберной тенденции? Я имею в виду логику культуры, в контексте которой эта тенденция сложилась и наложила свой отпечаток на героические песни.

На ум приходит ключевое понятие этой культуры — судьба. Но все перечисленные деяния едва ли можно объяснить ее вмешательством. В самом деле, Гуннар решает ехать к Атли, не испытывая никакого принуждения; он требует пытки над своим братом, но необходимость ее ниоткуда не проистекает; Гудрун умерщвляет детей столь же самовластно, отказываясь их оплакивать. Судьба, жертвами которой становятся герои, — не какое-то фатальное предначертание, избежать коего они не в силах, не рок, подминающий их волю, вообще не нечто внешнее по отношению к их воле и продиктованным ею решениям.

Только после того как решения приняты и поступки совершены, эти действия как бы «отвердевают» в судьбу, становятся роковыми. Когда погибли ее братья и после того как, мстя за них, Гудрун умертвила своих детей и скормила их мясо Атли, она, по выражению песни, «дает судьбе взрасти» (scop let hon vaxa, Akv., 39): она раздает сокровища, готовя убийство гуннского короля. Итак, герой или героиня песни «взращивает» свою судьбу, участвует в ее формировании. Герой принимает последствия собственных решений и деяний, обращающихся против него в виде его участи. Обычно говорят о «приятии» германским героем «неизбежной судьбы». Может быть, следовало бы сильнее подчеркнуть не только активность этого приятия, но и активную роль его в самом созидании той трагической ситуации, которую он затем осознает и воспринимает как собственную судьбу.

Но это не означает, что свою судьбу он творит вполне свободно. Его решения диктуются некими принципами. Когда Гуннар, пренебрегая предостережениями о неминуемой опасности, которая поджидает его в доме Атли, говорит: «Пусть все богатства мои пропадут, коль я останусь!», он поступает, подчеркну это еще раз, так, как надлежит поступать властителю: он должен продемонстрировать небывалую смелость, граничащую с безрассудством, собственно, и выражающуюся в безрассудном поступке, — но здравому смыслу, практическому разуму нет места в героической песни! Его место — в «Речах Высокого» (Havamal), представляющих собой полную противоположность героическим песням. Как мы увидим далее, «Речи Высокого» воплощают обыденный разум человека, принужденного изворачиваться в нелегких жизненных обстоятельствах.

Этому героическая песнь не учит. Оказываясь перед лицом смерти, страдания, герой принимает безмотивное решение, являющееся для него тем не менее единственно возможным. Поступки героев «Песни об Атли» лишены рационального смысла, но они потрясают своей жизненной убедительностью, выходящей за пределы всякой разумности. Здесь обнажается более глубокий план бытия, судя по «Речам Атли», непонятный уже в период письменной фиксации эддических песней. Что это за героическое «абсолютное прошлое», в котором совершались всякого рода иррациональные, противоестественные и кровавые поступки? «Докопаться» до этого «геологического пласта» древнего сознания не так-то легко, и пока повременим с ответом.

Герой гибнет, и это не случайно. Только в смерти, в ее приятии, в поведении героя перед лицом ее завершается его становление. Чем беспримернее его гибель, чем ужаснее и неслыханней ее обстоятельства, чем более выходят они за пределы обычного, тем величественнее герой и тем более впечатляет воспевающая его песнь. Отец, узнавший в противнике собственного сына и все же сражающий его в поединке («Песнь о Хильдебранде»); брат, требующий жестокой смерти для своего брата; мать, которая умерщвляет сыновей и их мясом кормит мужа; женщина, добивающаяся смерти возлюбленного с тем, чтобы затем покончить с собой над его трупом (как поступает Брюнхильд), — все эти фигуры первозданно цельны. Можно не сомневаться в том, что они вызывали у аудитории, с жадностью и содроганием внимавшей такого рода песням, самый сложный комплекс чувств, в который, однако, явно не входили гнев или презрение, каковые, естественно, были бы нормальной реакцией на подобного рода поступки в сагах об исландцах.

В «Саге об Инглингах», основанной на близкой к героическим песням поэме «Перечень Инглингов», рассказано о шведском конунге Ингьяльде. Будучи захвачен врасплох врагами и не имея шансов спастись, он принял вместе с дочерью «решение, которое прославилось»: они напоили своих людей и затем подожгли пиршественные палаты; все сгорели вместе с Ингьяльдом. Автор «Перечня Инглингов» скальд Тьодольв говорит: «Эта судьба казалась всем шведам наилучшей для потомка конунга — умереть самому и добровольно завершить свою славную жизнь». Скальд не видит чудовищности поступка конунга, который вынудил последовать за ним на тот свет всех его дружинников и дочь, — напротив, это славное деяние, наилучшая судьба для человека знатного рода! Поступки, которые в обычной жизни неминуемо поставили бы человека вне общества, в героической поэзии осознаются как великие и славные подвиги.

Почти общим местом в научной литературе является тезис, согласно которому персонаж героической песни — идеальный герой, человек долга и доблести, не останавливающийся ни перед чем, чтобы защитить и утвердить честь рода или собственную честь. И действительно, героические песни давали пример, образец поведения, воодушевляли бойцов. Перед битвой при Гастингсе нормандский певец исполнил «Песнь о Роланде», а еще раньше, перед началом битвы при Стикластадире (1030 год), норвежский скальд Тормод подбадривал воинов Олава Харальдссо-на исполнением «Древних Речей Бьярки» (Bjarkamal). Выбор этих песней легко объясним: в них воспевается верность дружинника или вассала господину, длящаяся вплоть до гибели воина. Бьярки даже угрожает местью самому Одину за то, что тот не помогал в битве его вождю Хрольву, и, умирая от ран, ложится у головы своего поверженного короля и просит друга лечь у ног его, дабы все видели, что они верны своей присяге.

В «Беовульфе» один из приближенных короля Хродгара, прославляя подвиг Беовульфа — победу над чудовищем Гренделем, напоминает о другом подобном же древнем деянии — о борьбе Сигмунда с драконом («Беовульф», 875 сл.). Тем самым Беовульф как бы превращался во второго Сигмунда, воспроизводя его сказочный подвиг. Повторяя подвиги древних, герой приобщался к традиции; его деяние рассматривалось на фоне этих «изначальных» героических поступков и тем самым возвеличивалось, приобретая вневременное измерение.

И вместе с тем предметом песней, причем тех самых, в которых воспевались героические подвиги, сплошь и рядом служили деяния, отнюдь не являвшиеся образцами для подражания. Совершив братоубийство, герои «Речей Хамдира» (Hamismal) погибают со славой! Аморальность, антисоциальный характер их злодеяния, для всех вполне очевидные, не мешают считать их героями, ибо они отмстили обидчику и, главное, пали героями. В смертный час их не мучает мысль об убийстве ими сына собственной матери; они сожалеют о нем лишь постольку, поскольку этим безрассудным поступком сделали несовершенной месть и уязвимыми самих себя. Их героическое самосознание не омрачено муками совести. Неслыханные злодеяния, резня между сородичами, вероломство лежат в основе сюжетов ряда героических песней.

В германской поэзии не раз воспевается верность дружинника вождю. Однако неоднократно встречаются и мотивы противоположного свойства. Вспомним о недостойном бездействии воинов Беовульфа, которые не помогли ему в бою с драконом. Датская легенда о Старкаде повествует об убийстве им своего вождя и побратима. Но, пожалуй, особенно интересен рассказ историка X века Видукинда Корвейского, который опирается на утраченную тюрингскую героическую песнь (VI век?). Политические события, войны и здесь превращены в личный конфликт государей.

В «Деяниях саксов» (Gesta Saxonum, I, 9-13) Видукинд упоминает Иринга, дружинника тюрингского короля Ирминфрида. Иринг, мужественный воин, опытный советник, был подкуплен франкским королем Тиадриком (Теодорихом), который побудил его убить своего господина. И когда побежденный в бою Ирминфрид бросается к ногам победителя, чтобы просить его о мире, Иринг наносит ему предательский смертельный удар. И тогда воскликнул франкский король, что этим злодеянием Иринг стал ненавистным всем смертным, и велел ему уйти прочь. Иринг же отвечал: «По праву всеми я ненавидим, ведь я служил твоим козням; но прежде чем уйти, хочу я очиститься от предательства, отмстив за моего господина». С этими словами он поразил насмерть Тиадрика, после чего возложил тело Ирминфрида на его труп, «дабы, по крайней мере, мертвый был победителем того, кем побежден был живым». Затем Иринг удалился, расчищая себе дорогу мечом. Пересказав это предание, Видукинд заключает: «Правдиво ли оно, оставляю на усмотрение читателя. Однако нельзя не дивиться тому, что Иринг пользовался такою славой, что именем его вплоть до наших дней именуют так называемый Млечный путь на небесах».

Удивительная история! Предатель своего господина в конечном счете оказывается героем, слава которого бессмертна! Он искупает свою вину, умертвив того, кто подбил его на измену; он символически превращает побежденного в победителя и тем самым как бы восстанавливает справедливость. Виновником измены считается уже франкский король, а Иринг выступает в качестве орудия высшей юстиции. Но факт остается фактом: Иринг из корыстных побуждений изменил собственному господину, он — его убийца, и он же — герой!

Это, видимо, вызывает недоумение уже у Видукинда, который излагает героическую песнь, явно дистанцируясь от той оценки события и героя, какую она содержала. Не меньшее недоумение вызвал такой оборот дела — убийство короля наиболее верным его человеком — и у современного исследователя. Точно так же смущает его и другой герой, фигурирующий в «Беовульфе» и в скандинавской эддической и скальдической поэзии, — Херемод: ведь ему приписывали не только мужественные подвиги, но и умерщвление своих сотрапезников и дружинников. И тем не менее он пользовался покровительством Одина и был взят им в Вальхаллу.

Полагаю, сказанного достаточно для того, чтобы отклонить мнение, будто герой песни, предания всегда и неизменно являл собой образец для подражания, воплощая в себе идеалы поведения. Подчас мы наблюдаем прямо противоположное. Но это не должно ставить нас в тупик. Героическая поэзия далека от деления героев на «положительных» и «отрицательных». Не разделяя эгоистически-прикладной морали, какая нашла выражение в «Речах Высокого», она вместе с тем не выносит никаких суждений. Герой германской языческой поэзии редко совершает целесообразные с практической точки зрения поступки, не печется о чьем-либо благе, в том числе и о своем собственном, им не движут материальные и иные обычные для жизни интересы. И это вовсе не потому, что германцы якобы вообще смешивали добро со злом или относились к ним с безразличием, — напротив, они мстили за преступления, охотно вчиняли иски обидчикам и вели долгие тяжбы на судебных сходках. Записи обычного права германцев представляют собой нескончаемые перечни проступков, караемых теми или иными возмещениями. Но это в повседневной жизни. Иначе — в героической поэзии. Здесь перед нашим взором открывается мир, которым управляют иные законы; здесь царит иная справедливость.

Разумеется, я имею в виду не какую-то «аморальность» героической поэзии германцев. Превыше всего ее герои заботились о славе, ставя ее во главе всех ценностей, в том числе и превыше самой жизни. Но когда мы вчитываемся в героические песни и сказания, мы должны понять, что речь в них идет не о добре и зле, не об образцах высокоэтического поведения. Персонажи песней о героях столь же мало нравственны в обыденном понимании, как и асы песней о богах. Боги и герои не раз сопоставляются, герои возводят свой род к богам, находятся под их покровительством, а после героической смерти попадают в чертог Одина, где продолжают вести прежний образ жизни. И те и другие — как бы в иной плоскости, нежели обыкновенные люди. Видимо, можно говорить о специфической «эддической» стадии сознания и соответствующей ей форме понимания и освещения нравственности.

Герои привлекают аудиторию не своими этическими качествами, а неслыханностью свершаемых ими деяний. Героическое сказание выражает особый аспект сознания. Вспомним, что действие героической песни относится к качественно иному, эпическому времени, когда все было не так, как впоследствии, и от этого героического прошлого время исполнения песни отделено эпической дистанцией.

Поведение героя не только беспредельно мужественно — оно еще и, так сказать, «избыточно». Гуннар, казалось бы, мог ограничиться требованием умертвить Хёгни, но он настаивает на том, чтобы ему принесли его сердце. Хёгни смеется, когда рассекают ему грудь и вынимают из нее сердце. Гудрун отмстила Атли, убив его, но этого ей мало, и прежде она умерщвляет своих сыновей, более того, кормит мужа их мясом, а после гибели Атли еще и поджигает дом и губит всех его обитателей. Важно при этом отметить, что хотя гибель братьев побуждает ее на столь чудовищную месть, она не плачет, и это в момент, когда все кругом вопят и рыдают!

Поведение героя или героини перерастает в нечто демоническое, иногда оно необъяснимо с точки зрения окружающих. Скажем, примитивно-жестокого и жадного Атли поступки Гудрун ставят в тупик, как смущают они и прочих гуннов. Герой, героиня, оказавшись в предельной ситуации, предаются саморазрушению. Так, подвергает себя самоубийству Брюнхильд, добившаяся смерти любимого ею Сигурда, который нарушил данную ей клятву. В «Саге о Вёльсунгах» (Volsunga saga)11 Сигню, которая послала на смерть своих сыновей от конунга Сиггейра и родила сына от своего брата Сигмунда (все это для того, чтобы отмстить Сиггейру, погубившему ее отца Вёльсунга), говорит Сигмунду, когда настал, наконец, момент расплаты с Сигтейром: «Так много учинила я для своей мести, что дальше жить мне не под силу». И она входит в огонь, охвативший палату Сиггейра, и принимает смерть.

Самосожжение Брюнхильд или Сигню не следует, однако, понимать так, что героини «карают себя» за свершенные злодеяния. Они и вправду содеяли неслыханное и чудовищное. Но мысль о раскаянии, грехе и искуплении им бесконечно чужда. Они выполнили то, что должно было быть сделано для отмщения, то есть для восстановления того равновесия, которое было нарушено в результате актов, затронувших самые глубокие пласты их сознания. И они удовлетворены местью (Брюнхильд впервые засмеялась после убийства Сигурда!). Но, осуществляя месть, они вкладывают себя в нее без остатка, месть как бы поглощает самое их существо, она становится единственным смыслом их бытия, и закономерно, что после того как она свершилась, высший долг до конца — и с избытком! — исполнен, дальнейшее их существование невозможно. Оно превратилось бы в опустошенное прозябание, но такая жизнь не для характеров масштаба Брюнхильд или Сигню. Не случайно, конечно, эти героини погибают в огне: их смерть имеет смысл жертвы.

Если б в песни было рассказано, что Гудрун убила своего мужа за то, что он погубил ее братьев, и только — эффект, несомненно, был бы меньшим, но предварительное умерщвление ею собственных детей, скармливание их мяса мужу, пожар, уничтожающий гуннские палаты вместе со всеми их обитателями, — все это акты, сами по себе не обязательные для осуществления мести, но превращающие ее в нечто грандиозное и неповторимое. Вспомним поспешность, с какой едут Гуннар и Хёгни во владения Атли, их яростную греблю на том же пути, особо отмеченную в «Речах Атли», — в этих сценах выражается героическая решимость идти навстречу смерти при ясном сознании, что возврата из гуннской державы нет и быть не может. «Добровольно завершить свою славную жизнь, — как сказано в „Перечне Инглингов“, — самая благая судьба для знатного!» Смерть героя завершает его подвиг.

Вот эта «избыточность» актов, совершаемых героем, исключительность его поведения и есть, судя по всему, главное в героической песни. Не смерть сама по себе, но чудовищность ее обстоятельств, необычность последствий ее, саморазрушение, к которому стремится, влечется герой или героиня, полное их пренебрежение смертью должны были более всего потрясать аудиторию.

Справедливо отмечая противоположность жизненных установок героев германских песней фатализму, превращающему человека в безвольное орудие безличной судьбы, некоторые ученые склонны подчеркивать их свободу: герой добровольно включается в цепь роковых событий, он приемлет судьбу для того, чтобы остаться верным своему Я и собственному закону. Совершая ужасное, неслыханное, он не страшится ответственности, не сваливает вины на божество или фатум — он действует в одиночестве. Как сказал О. Хёфлер, «трагика свободы — закон существования германского героического сознания». Но в свободе имплицируется возможность выбора, приятие судьбы предполагает разграничение между нею и человеком, который идет ей навстречу. Древнегреческий герой и судьба не совпадают: он может покориться этой над ним возвышающейся силе, либо попытаться бежать от нее, либо мужественно ее принять, вступить с нею в единоборство и пасть под ее ударами, — между ним и судьбой существует дистанция, и образуемое ею «этическое пространство» оставляет возможность выбора, волеизъявления, а потому порождает и трагичность коллизии.

Так ли обстоит дело в героической поэзии и преданиях германских народов? Приведенный материал скорее побуждает склониться к иному предположению. Действия героя кажутся свободными потому, что он не отделен от своей судьбы, они едины, судьба выражает внеличную сторону индивида, и его поступки только раскрывают содержание судьбы. Вспомним, что ссылки на судьбу, с которой невозможно тягаться, на приговор норн или вмешательство дис, по-видимому, не принадлежат к древнейшему пласту эддических песней, они вторичны и представляют собой попытку объяснения происходящего в песнях, предпринятую на той стадии, когда изначальный смысл жутких деяний героев был уже непонятен.

Для архаического слоя «эддического сознания» показательны цитированные выше слова «Песни об Атли»: раздавая сокровища и готовясь к сожжению Атли, Гудрун «взращивала», «вскармливала» свою судьбу. Термин «scop», здесь примененный, толкуется как «безличная судьба», но коренится она в Гудрун. Судьба имеет столь же внеличностныи характер, как и сама личность в песнях о героях! То, что Гудрун кровавыми деяниями «вскармливает» судьбу, в контексте, где приведены эти слова, нетрудно понять и в прямом смысле. Она уже умертвила сыновей, позади и страшный «Атреев пир» Атли; теперь она готовит убийство Атли и завершающий всю эту кровавую тризну пожар, в котором, как можно предположить, погибнет и она сама. Героини-мстительницы, утоляя свою месть, предают себя смерти в огне, смерти, которая, видимо, имеет смысл самозаклания.

Не правильнее ли всего истолковать акты, совершаемые Гудрун, как жертвоприношение?Ее поступки, чудовищные с точки зрения отношений между людьми, становятся логичными и объяснимыми, если воспринимать их как фрагменты архаического обряда, жертвенного ритуала. В «Речах Атли», по-видимому, еще сохранились следы ритуала. Сыновья Гудрун, услышав от нее о намерении умертвить их, отвечают матери: «Принеси детей в жертву, коль желаешь» (Am., 78).

Разве не видно из «Песни об Атли», что Гуннар, собственно, не попадает в западню, расставленную для него гуннским королем, а сознательно идет навстречу смерти? Описание возглавляемой Атли торжественной процессии, сопровождающей связанного Гуннара в змеиный ров, как и игра обреченного на гибель Гуннара на арфе (вряд ли его песнь из могилы, т. е. уже из другого мира, была «вестью», посылаемой сестре и исторгающей слезы и стоны у слышавших ее, как она перетолкована в «Речах Атли», — скорее, Гуннар участвует в ритуале собственного заклания), не указывают ли они на жертвенный обряд? Но и требование Гуннара вырезать сердце из груди брата приобрело бы смысл, если его рассматривать в качестве элемента обряда жертвоприношения. Убийство Ирингом Ирминфрида, о котором с удивлением и непониманием повествует Видукинд, также лишено всякого практического смысла — ведь его король уже потерпел поражение и безвреден для франкского государя; не представляет ли и этот акт умерщвления короля, поверженного к ногам победителя, фрагмент ритуального жертвоприношения пленника, осколок обряда, уже забытого к моменту записи рассказа хронистом и утратившего связь с целым, а потому получившего у Видукинда новую мотивировку?

Эти действия, вырванные из ритуала и включенные в контекст песни, приобрели видимость свободных поступков героев, и создается впечатление, что те были вольны их совершить или избежать, что перед ними стояла возможность выбора. Но если согласиться с предположением, что обрисованные выше неслыханные деяния эддических героев, их безмотивные, «избыточные» решения и поступки восходят к первобытным ритуалам, то многое в этих произведениях стало бы более понятным.

Во-первых, не вызывала бы недоумения известная монотонность жестоких и диких поступков, переходящих, с некоторыми модификациями, из песни в песнь. Умерщвление собственных детей, брато-, отце- и мужеубийство, умерщвление вождя, наконец, саморазрушение героя или героини — все это типичные для германских песней мотивы, не раз повторяющиеся. Для того чтобы вскрыть древнюю ритуальную основу каждого из этих мотивов, потребовалось бы привлечь широкий этнографический материал.

Но в ряде случаев в подобных рассказах ясно видно происхождение такого рода актов из ритуальных жертвоприношений и обрядов инициации. Достаточно обратиться к «Перечню Инглингов»: конунга Аинн удавили с помощью ожерелья; конунг Хаки, мертвый или «близкий к смерти», был сожжен на погребальном костре, который его дружинники развели на корабле, пущенном по волнам; конунг Аун приносил в жертву собственных сыновей, одного за другим, для того чтобы продлить свою жизнь; конунгов Домальди и Олава Лесоруба шведы заклали «ради урожая»… Примеры ритуальных жертвоприношений можно было бы умножить. Трудно в этой связи не вспомнить Старка-да: умерщвление им короля Викара, которому он до того верно служил, явно было жертвой, принесенной по требованию Одина; он был повешен на дереве и пронзен копьем, как и сам Один.

Во-вторых, принятие гипотезы о том, что злодеяния и другие поступки, которые выше были названы «избыточными», восходят к архаическим ритуалам, обнаружило бы разные слои в этих песнях. Упомянутые поступки, перейдя из ритуала в ткань песни, тем самым переводились из сакральной сферы в историю. Как части магических обрядов они не нуждались в объяснениях, — напротив, превратившись в эпизоды жизни тех или иных героев, они должны были получить какие-то приемлемые мотивировки. И мы, действительно, видим, с одной стороны, что в древних произведениях героической поэзии — таких, как «Песнь об Атли», «Речи Хамдира», «Песнь о Хлёде», равно как и в «Перечне Инглингов», — поступки героев еще не подлежат обсуждению и не могут внушать сомнений, их принимают как должное и неизбежное — таково было их восприятие не только персонажами этих песней, но, видимо, и аудиторией эпохи викингов, перед которой эти песни исполнялись. С другой же стороны, в более поздних песнях, например, в «Речах Атли» или в прозаических переложениях этих преданий (в «Младшей Эдде», в «Саге о Вёльсунгах»), отчетливо ощущается тенденция дать какое-то рациональное истолкование безмотивных решений и диких деяний древних героев: новая аудитория уже не в состоянии принять их в прежнем виде. Но при такой трансформации герой утрачивал эпическую цельность, изначальную слитность с собственной судьбой.

Речь идет не только о потребности в объяснении поступков героев, которая возникала у новых авторов и у их аудитории по мере удаления от архаической стадии. Меняется сама нравственная атмосфера, — может быть, точнее сказать, она впервые появляется? Ибо в наиболее архаическом пласте героической поэзии германцев, еще связанном с ритуалом, мы не нашли этики. Ритуал требовал определенных актов, но не предполагал волеизъявления или какого-либо соотнесения этих актов с моральными оценками — он «внеэтичен». Эта «внеэтичность» эддического эпоса и делала его героев столь цельными. В глазах последующих поколений поступок героя вырастал в неслыханный подвиг, а сам он наделялся невероятным мужеством. Но на «изначальной» стадии ритуала жертвоприношения и посвящения поступки, воспетые в песнях, не воспринимались как «подвиги». Слова, которые употребляют современные исследователи эддической поэзии: «подвиг», «героизм» — видимо, имели на архаической стадии мало смысла или вовсе не имели его. Что же касается таких слов, как «смерть» и «слава», то они обладали совсем иными значениями, не теми, какие мы им придаем ныне (или какие придавали им люди классического Средневековья). Вспоминается высказывание выдающегося датского историка Вильгельма Грёнбека о древнескандинавской поэзии: «Мы начинаем догадываться о том, что должны заново выучить значения всех слов».

Будучи включены в песнь, реликты древнего ритуала инициации и жертвоприношений были преобразованы по законам поэтического эпоса. Перетолкование архаических мотивов, уже непонятных более поздним поколениям, которые создали или слушали известные нам песни, выразилось, в частности, в том, что такие «изначальные», «до-песенные» мотивы были переосмыслены в контексте фабулы, концентрирующейся вокруг темы родовой распри и кровной мести. Но поступки героев, которые характеризуются «избыточностью» и демонизмом, даже и непонятные аудитории, продолжали поражать ее воображение и властно притягивать к себе внимание. Так в героической поэзии создавалась своего рода «порождающая модель», и ей подчинялись также и позднейшие героические песни, создатели которых вовсе не имели в виду подобных ритуалов, а следовали установившемуся канону.

Внимание к этому «ритуальному» слою в эддических поэмах, мне кажется, способствовало бы преодолению столь сильной в германистике тенденции модернизировать поведение героев эпоса. Героическая поэзия германцев и скандинавов вырастает в совершенно иной среде и на особой стадии сознания, и кажущиеся безмотивными поступки героев на самом деле имели свои основания, но искать их нужно не в глубинах души свободной личности, измышляемой иными исследователями, а в суровой несвободе архаического общества. Мир героической поэзии в ее архаических пластах — это не психологизированный мир свободного волеизъявления или самоутверждения героя, это мир мифа, магии и ритуала.

Анализ древнейших героических песней «Эдды» дает возможность выявить некоторые особенности сознания, их моделировавшего. «Алогизмы», «несообразности», «противоречия», «иррациональность», обнаруженные в этих песнях, оказываются таковыми не только с точки зрения современного сознания — в конце концов поэзия и не должна быть логически безупречна, она подчиняется собственным правилам. Наиболее существенный факт заключается в том, что смысл поступков героев песней, которые принадлежат к раннему пласту «Эдды», был утрачен уже для скандинавов XII–XIII столетий. Автор «Речей Атли» перерабатывает сюжет «Песни об Атли», поскольку он явно его не удовлетворяет; он пытается искоренить в нем все то, что кажется ему бессмысленным и непонятным. И эта «критика» старого поэта новым в высшей степени поучительна. Деяния героев, поначалу не нуждавшиеся в каких-либо объяснениях и не допускавшие никаких оценок, непререкаемые в своем эпико-мифологическом величии, теперь, при создании новой версии сказания о Гьюкунгах, должны быть оправданы и получить разумное обоснование.

По этому же пути рационализации идут и прозаические пересказы эпоса. Скандинав XIII века, т. е. христианской эпохи, по-видимому, более не способен мыслить в категориях архаического мифа и связанного с ним ритуала, и потому поступки Гуннара, Гудрун и Атли (так же как поступок Иринга в глазах Видукинда в X веке) ставят его в тупик.

Одновременно расторгается органическое единство героя и вещей, его окружающих и ему принадлежащих. Песни буквально загромождены вещами, но эти предметы — щиты, мечи, кольчуги, кубки, кони, золотые кольца, одежды, пиршественные палаты, очаг, пиво — отнюдь не хаотично нагромождаемые декоративные аксессуары. Они не нейтральны, но насыщены высокой этической ценностью, тесно связаны с их обладателями и находятся в магическом взаимодействии с ними. И не случайно особое внимание миру вещей уделяется в кульминационные моменты наивысшего драматизма и напряжения. Все предметы княжеского обихода включаются в сферу активности персонажей эпоса в качестве неотъемлемого ее компонента. Они не только служат героям, но и в свою очередь оказывают на них мощное воздействие.

В поздних эддических песнях этот неперсонализованный мир уже распадается на субъекта и объекты. Оба процесса — смена эпической данности рациональностью нового типа и высвобождение индивида из плотной сети магического взаимовлияния людей и вещей — симптомы одной и той же мутации. Перетолкование Саксоном Грамматиком древних преданий и песней Жорж Дюмезиль назвал переходом от мифа к «роману». Суть дела, разумеется, не в смене жанров, но в смене типов сознания.


Афоризмы житейской мудрости: «Речи Высокого»

Как мы могли убедиться, эддический герой при всей своей обособленности и даже одиночестве, в котором он свершает подвиги, несвободен. Его поступки, кажущиеся самовольными, вместе с тем принадлежат тому слою эпической действительности, который восходит к ритуалам инициации и жертвоприношений. Не будучи тесно связан с коллективом, он в то же время погружен в мир вещей — предметов, неразрывно спаянных с его существом. Но в песнях «Старшей Эдды» мы находим и иные тексты, рисующие поведение уже не героя, а реального простого человека, и в этих песнях содержатся важные указания относительно его социального поведения. Здесь мы получаем возможность перейти к другому уровню реальности, несравненно более приближенному к повседневной жизни.

Таковы «Речи Высокого» (Havamal) — наиболее обширная песнь «Эдды». Она стоит несколько особняком в этом цикле. В то время как в других песнях фигурируют языческие боги либо древнескандинавские герои, «Речи Высокого» в основной своей части содержат поучения житейской мудрости, в том числе поговорки и афоризмы. Песнь кажется лишенной единства и представляет собой компиляцию, по-видимому, возникшую из нескольких разнородных песней. Наряду с первой частью, содержащей правила поведения, и «Речами, обращенными к Лоддфафниру» (Loddfafriismal), сходного содержания, в песнь включены еще строфы, относящиеся к Одину (о его отношениях с женщинами и о его самозаклании, вследствие которого он обрел знание рун), и, наконец, произносимый Одином перечень различных заклинаний. Все вместе представляет собой конгломерат гетерогенных песней, которые, возможно, восходят к разному времени. Однако нас не будет занимать вопрос, каков был первоначальный состав «Речей Высокого». Перед нами текст, который имел хождение в древнескандинавском обществе (не вполне ясно, в Исландии, где была записана «Эдда», или в Норвегии, откуда в своем большинстве были выходцами лица, колонизовавшие Исландию), и этого достаточно.

В «Речах Высокого» предусмотрено поведение индивида в самых разных жизненных ситуациях. Кто этот человек, к которому обращены советы и поучения, чья мораль нашла в них воплощение? Одни исследователи считают, что это мораль викинга, полагающегося исключительно на самого себя и на свои собственные силы, так как в песни не ощущается влияния христианства (как, впрочем, и веры в языческих богов). Однако сохранившийся текст «Эдды» датируется (на основании палеографических данных) второй половиной XIII века; походы же викингов прекратились двумя столетиями ранее. По мнению других ученых, восхваление скромного достатка и декламация о тщете богатства указывают на то, что перед нами — мораль простого человека. Круг его интересов и забот не выходит за пределы повседневности. В песни восхваляется «честная бедность».

«Пусть невелик  Пусть невелик твой дом,
но твой он, твой дом, но твой он,
и в нем ты владыка; и в нем ты владыка;
пусть крыша из прутьев кровью исходит
и две лишь козы, сердце у тех,
это лучше подачек. кто просит подачек».
(Hav., 36, 37)12

Но не ясно, в какой мере допустимо противопоставлять взгляды простых бондов морали знати или богачей в таких странах, как средневековая Норвегия и тем более Исландия. Низкая оценка материального достатка, неоднократно встречающаяся в «Речах Высокого», скорее может быть истолкована как моральное резонерство, а не как отражение воззрений определенного социального слоя. Вместе с тем нельзя не согласиться с мнением Андреаса Хойслера о том, что в «Речах Высокого» отсутствуют возвышенный настрой и героические установки, которыми характеризуются другие эддические песни и саги об исландцах13. Перед нами, надо полагать, расхожая мораль простого человека. Упоминаемое Хойслером противопоставление заслуживает внимания: саги подчас героизируют действительность, отвлекаясь от «прозы» повседневной жизни и пренебрегая ее бытовыми подробностями. Иначе обстоит дело с «Речами Высокого»; их «приземленность» дает историку редкую возможность проникнуть в тот пласт реальности, который не подвергался возвышающей стилизации. Не будем спешить с атрибуцией имеющегося текста какому-либо определенному социальному классу и посмотрим на содержание поучений под интересующим нас углом зрения: что они могут дать для понимания индивида?

Какие советы даются в «Речах Высокого»?

Впечатление, складывающееся при их чтении, таково: человек, которому адресованы эти многочисленные наставления, — одинок14. Ему приходится одному пробиваться в недружелюбном и чреватом многими опасностями мире, полагаясь лишь на собственные смекалку и силу. Поэтому идея, которая неустанно варьируется почти на всем протяжении песни, — мысль о том, что человек должен быть осторожным и вести себя максимально осмотрительно. Ибо мир полон каверз, необходимо постоянно быть начеку — дома и вне его, в компании, на пиру, в пути, на судебном собрании, даже в объятьях женщины. Ни на миг мужчина не должен расставаться со своим оружием, «ибо как знать, // когда на пути // копье пригодится» (Hav., 38). Эти советы отнюдь не противоречат тому, что мы читаем в исландских сагах, где вместо поучений рисуются конкретные жизненные ситуации. На любое оскорбление или посягательство герой саги готов ответить ударом меча или копья. В дальнейшем ему, возможно, окажут содействие сородичи или друзья, но в момент, когда вспыхивает конфликт с другим человеком, все зависит от его личных качеств.

Как явствует из «Речей Высокого», человек не сидит сиднем у себя дома — он посещает других. Проблема социального общения людей, которые жили на обособленных хуторах, рассеянных на значительном расстоянии один от другого, не могла не выдвинуться на первый план. Поэтому в центре внимания песни — индивид, оказавшийся в чужом доме. Здесь его могут подстерегать опасности. Песнь начинается с максимы: при входе в чужой дом необходимо прежде всего осмотреть двери и оглядеться по сторонам, дабы удостовериться в том, что там нет недругов (Hav.,1). Но даже если такой угрозы не существует, осторожность остается императивом поведения. Будучи в гостях, надлежит быть сдержанным и скорее молчаливым, нежели болтливым, ко всему прислушиваться и внимательно присматриваться (Hav.,7). Если же гость участвует в беседе, важно заслужить похвалу и приязнь присутствующих, внимать их советам, но никому не верить на слово. Принимая гостей у себя в доме, надлежит быть приветливым и искусным в речах, но прежде всего следует сохранять разум (Hav.,103, 132–135).

Житейская мудрость дороже всяческих сокровищ («она на чужбине — // бедных богатство». Hav., 10). Об уме и мудрости, то и дело упоминаемых в песни в качестве условий правильного, успешного поведения индивида, нужно заметить, что они представлялись преимущественно как осмотрительность и хитрость, а не как многознание. Автор «Речей Высокого» настойчиво подчеркивает, что ум годится и умеренный, ведь «глупых и умных // поровну в мире», и вовсе незачем излишне мудрствовать. Вообще, «лучше живется // тем людям, чьи знанья // не слишком обширны», и «редка // радость в сердцах, // если разум велик»; «тот, кто удел свой // не знает вперед, // всего беззаботней» (Hav., 53–56).

«Герой» песни буквально одержим боязнью, что другие люди примут его за глупца; сдержанность и скупость на слова — признак ума. Нужно постараться заставить разговориться других и вместе с тем как можно меньше выдать собственные мысли и намеренья. Нельзя верить улыбкам собеседников — они могут скрывать насмешку над глупостью болтуна, а неумный не найдет поддержки других людей там, где она более всего надобна, например в судебном собрании (Hav., 24–29). Излишняя разговорчивость может нанести обиду кому-либо, и так неприметно для себя наживешь врагов. На пирах легко вспыхивают ссоры, но трудно их погасить. Подчас человек кажется другом, а на поверку оказывается недругом. Недоверчивость и лицемерие поэтому поощряются. Питая злые намеренья по отношению к противнику, лучше всего скрывать их за улыбками и сладкими речами. «Голове враг — язык; // под каждым плащом // рука наготове» (Hav.,73). Недоверие ко всем и ко всему — лейтмотив песни, и перечень лиц, зверей, иных живых существ и предметов, внушающих подозрение, занимает несколько строф: здесь и жена с ее многословием, и сын конунга, и своевольный раб, и поверженный враг, и убийца брата, и малолетний собственный сын, и голодный волк, и меч с изъяном, и непрочный лук, и слишком резвый конь или, наоборот, конь охромевший, и свившаяся змея, и тонкий лед, и многое другое, — «всему, что назвал я, // верить не надо!» (Hav., 85–91).

Поэтому необходим неусыпный самоконтроль. Особенно рискованно потерять сдержанность и напиться в гостях так, что излишне развяжется язык. Пить на пиру можно, но соблюдая меру. Ибо первейшая заповедь умного и опытного человека — постараться выведать: что на уме у других людей? И точно так же надобно соблюдать умеренность в еде и не возбудить насмешек «над утробой глупца // на пиршестве мудрых» (Hav., 20). Лучше всего плотно поесть дома, прежде чем отправился в гости; и не следует задерживаться там излишне долго. В противном случае нетрудно друга превратить во врага.

Презумпция, положенная в основу поучений в «Речах Высокого», — индивид, общающийся с потенциальными носителями опасностей, одиночка, который принужден с осторожностью и хитростью находить собственный путь в человеческой среде. Перед нами общество, в котором нелегко заручиться благожелательностью и поддержкой. Доблесть — не открытость и непосредственность в проявлении чувств, но, напротив, подозрительность и неустанная настороженность.

Подобную картину найдем мы и в сагах. Их персонажи, как правило, немногословны. Пространным речам они предпочитают краткие высказывания, лапидарные намеки; их намерения и настроения обнаруживаются скорее в их поступках. Метод изображения внутреннего мира героя саги исследователи характеризуют как «симптоматический»: по внешним симптомам можно судить о его душевном состоянии. В самом деле, автор саги не имеет ничего общего со всезнающим автором романа Нового времени или с собственным современником — творцом рыцарской эпопеи, которые распространяются о мыслях и эмоциях своих персонажей. Автор саги сообщает лишь о том, что могли засвидетельствовать посторонние наблюдатели: о поведении человека. Эту особенность изображения внутреннего мира легко принять за литературный прием. Но едва ли это так. Скорее, она выражает общую жизненную установку. Человек в обществе, которое рисуется в древнеисландской литературе, не может не быть предельно сдержанным, внутренне напряженным. Осторожность ни на миг не оставляет его. Даже испытывая сильнейшее волнение, он не подает вида. Тая месть обидчику, он не спешит с ее осуществлением, если тому не благоприятствуют обстоятельства. Он не станет изливаться в жалобах или гневных речах. Даже будучи внутренне натянут как струна, он сохранит внешнюю сдержанность. Скрытность — руководящий норматив социального поведения, и она находит свое выражение и в поэтике саги, исключающей возможность для автора знать о тех мыслях и чувствах упоминаемых в саге лиц, о которых они не распространяются.

Но возвратимся к «Речам Высокого». Одиночка не в состоянии продержаться в обществе, в котором царят настороженность и потенциальная враждебность. Человек должен заручиться чьей-либо поддержкой. Однако автор не воспевает эмоций, связывающих друзей, и дружбу мыслит скорее как альянс, основанный на расчете и взаимной заинтересованности («Двое — смерть одному» Hav.,73), нежели как бескорыстную близость. Не показательно ли, что тема обмена дарами вводится в «Речи Высокого» непосредственно вслед за напоминанием о том, что человек ни на миг не должен отходить от оружия, ибо никто не знает, когда в пути оно может понадобиться (Hav., 38). Испытывая постоянное напряжение, индивид нуждается в друзьях. Легче всего привлечь их и прочней привязать к себе подарками, и не следует скупиться на дары, тем более что обещанное приятелю может достаться недругу, и «выйдет хуже, чем думалось» (Hav., 40).

Тема обмена дарами всесторонне обсуждается в песни. Как известно, обмен дарами представлял собой важнейший институт традиционного общества, «универсальный социальный факт» (М.Мосс). Обмен подарками в этом обществе имел прежде всего не экономический, а знаковый харакгер — он наглядно воплощал в себе заключаемый между индивидами или семьями «общественный договор», устанавливая отношения, основанные на взаимности и предполагавшие помощь и лояльность. «Дар ждет ответного дара» (Hav., 145) — принцип, которого неуклонно придерживаются древние скандинавы. Человек, получивший дар, но не ответивший на него, оказывался в невыносимом положении: он попадал как бы в зависимость от дарителя.

Общие сентенции «Речей Высокого» о значимости обмена дарами как основы для установления и поддержания дружбы находят конкретные подтверждения в сагах. Когда один бонд дарит другому пару рыжих быков и получает в ответ пару быков черных («Сага о людях со Светлого Озера», гл. 7), то совершенно очевидно, что смысл этих действий — чисто символический и дело заключается не в достижении каких-то материальных выгод, но в налаживании социальных и эмоциональных связей между индивидами. Один из обменивающихся этими равноценными дарами прямо заявляет о намереньи заручиться поддержкой того, кому он вручает своих быков. В сагах неоднократно упоминаются случаи, когда люди остерегаются принять богатые дары, получение которых поставило бы их в приниженное положение по отношению к дарителю. Нередко было безопаснее купить участок земли или другое имущество, нежели принять их в качестве подарка. За перемещением богатств скрывались эмоции и прежде всего стремление завязать дружбу, сохранив при этом личную независимость. Купля-продажа, передача имущества взаймы и обмен подарками теснейшим образом переплетались, и в любом случае лица, вступавшие в подобные трансакции, были озабочены поддержанием и упрочением собственного достоинства.

В отношениях между знатными и незнатными дело обстояло несколько иначе. Дружинник домогался даров вождя. Но его домогательства опять-таки не сводились к стремлению обогатиться, хотя последнее налицо. Согласно тогдашним представлениям, конунг обладал особой «удачей» («везением») и мог поделиться ею с теми, кого он награждал. В кольце, мече, плаще или в другом драгоценном предмете, который он вручал приближенному, воплощалась частица его «удачи», и эта магическая «удача» воздействовала на личность обладателя подарка и могла ему помогать в его поступках. Таким образом, алчность, проявляемая окружающими конунга людьми, была своеобразным симптомом их стремления самоутвердиться, обрести «везенье».

Как следует из наставлений Высокого, при обмене дарами надлежит соблюдать сугубую осторожность. Одежда и оружие, подаренные друзьям, скрепляют союз и обеспечивают их верность. Но не во всех случаях надобен богатый подарок; «он может быть малым; // неполный кувшин, // половина краюхи // мне добыли друга» (Hav., 52). Однако скупость опасна: если не дать подарка, от обиженного можно получить вредоносное проклятье.

Институт обмена дарами занимал столь видное место в культурном сознании древних скандинавов, что неоднократно служил предметом эпической гиперболизации. Ограничимся двумя примерами.

Небогатый исландец Аудун, герой одноименной истории, приобрел в Гренландии белого медведя — редкость для других народов Европы. Он вознамерился подарить зверя датскому конунгу и добирается до него, отвергнув предложение норвежского государя продать ему медведя. Конунг Дании вознаграждает его дар кораблем, деньгами и золотым кольцом. На пути домой Аудун вновь посещает норвежского конунга и дарит ему полученное от датского конунга кольцо. В ответ норвежский государь щедро награждает его. Обмен дарами не только превращает бедняка в богатого человека, но прежде всего резко повышает его престиж и дает ему славу. Богатство — не самоцель, но средство достижения высокого достоинства15.

Еще более фантастическую историю об обогащении и прославлении простого человека содержит «Сага о Гаутреке». Некий юноша по имени Рэв отправляется в путь, ведя вола, рога которого инкрустированы золотом и серебром. Он предлагает этот диковинный дар ярлу Нери, мудрому, но скупому на дары правителю, в свою очередь вознаграждающему его точильным камнем и советом отправиться к Гаутреку, конунгу Гёталанда, с тем чтобы вручить ему этот камень. Гаутрек сидит на кургане жены и бросает камни в своего сокола, когда тот хочет сесть; в момент, когда он не может найти нового камня, Рэв вкладывает в его руку точильный камень, подаренный ему ярлом. В награду за камень конунг дарит Рэву золотое кольцо, которое тот в свою очередь отдает английскому конунгу Элле. Последний вознаграждает его кораблем с командой и ценным грузом, а также двумя собачками с золотыми и богато украшенными поводками и ошейниками. Следующее лето Рэв проводит в гостях у датского конунга Хрольва Жердинки и в обмен на этих собачек получает корабль с командой и грузом, а также шлем с кольчугой, изготовленные из красного золота. Затем Рэв-Даритель (это прозвище пристало к нему во время посещения наиболее знатных и могущественных правителей Севера) гостит у норвежского конунга Олава и в обмен на драгоценные шлем и кольчугу получает под свою команду корабли и войско конунга. Одновременно конунг Гаутрек, по совету ярла Нери (дабы предотвратить нападение этого войска на его государство), выдает свою дочь за Рэва и делает его ярлом.

Правители всей Северной Европы, упомянутые в этом фантастическом повествовании, втянуты в обмен дарами, и редкостные и баснословные ценности постоянно переходят из рук в руки, причем каждый конунг старается превзойти других в своей щедрости. «Сага о Гаутреке» не претендует на достоверность, она принадлежит к числу так называемых «саг о древних временах», и ее герои живут в легендарном прошлом. Но мотив щедрости и обмена дарами, сколь непомерно преувеличенные и неправдоподобные формы он ни принимает в этой «лживой саге», — один из ведущих мотивов реального поведения древних скандинавов16.

В суровом мире «Речей Высокого», чреватом всяческими опасностями, можно положиться только на близких друзей и родственников. В той части песни, которую именуют «Речами, обращенными к Лоддфафниру», опять-таки даются житейские советы. Но, в отличие от предыдущей части, здесь мораль кажется не столь эгоистичной. Обобщенная и лишенная эмоциональности прагматичная мудрость первой части «Речей Высокого» дополняется в Loddfafnismal эмоциональными аспектами. Именно в этих строфах песни воспевается дружба. Надобно часто навещать друга и блюсти дружбу, ничем ее не омрачая: «Хорошему другу // что только хочешь // правдиво поведай; // всегда откровенность // лучше обмана; // не только приятное // другу рассказывай» (Hav., 124). В этой части поучений несколько больше человеческой теплоты. Дружба выступает здесь в качестве позитивной ценности. Но и в данном случае автор не забывает подчеркнуть практическую выгодность приятельских связей.

В числе источников благополучия и счастья названы, наряду со здоровьем и богатством, сыновья и близкая родня (Hav., 68, 69). Но богатства преходящи и могут быть даже вредны («вреден подчас // достаток рассудку». Hav., 75). Счастье — иметь сына, даже если он родится, не застав отца в живых: он установит памятный камень, на котором рунами вырежут имя умершего отца. Подобные камни с надписями рассеяны по всем скандинавским странам; их воздвигали дети и сородичи умерших или погибших викингов.

Любопытно, что дети (собственно сыновья) упомянуты как лица, способные увековечить память отца, но не в качестве самостоятельной эмоциональной ценности, и об отцовской любви здесь речи нет. Ибо наиболее важное, по убеждению автора «Речей Высокого», — не имущество, не родственники и даже не собственная жизнь, — это «деяния» индивида, то, что может его прославить, оставить о нем добрую память. Превыше всего древний скандинав ставит свою репутацию. Самые знаменитые строфы песни гласят:

«Гибнут стада, Гибнут стада,
родня умирает, родня умирает,
и смертен ты сам; и смертен ты сам;
но смерти не ведает но знаю одно,
громкая слава что вечно бессмертно:
деяний достойных. суд над умершим».
(Hav.,76, 77)17

«Суд», о котором здесь идет речь, — это память, оставленная человеком в последующих поколениях. Представления об индивиде, оценка его деяний окружающими — вот что сохраняется из поколения в поколение. Забота о посмертной славе пронизывает всю германскую поэзию. Со словами «Речей Высокого» перекликаются сентенции англосаксонского «Беовульфа»: «Каждого смертного // ждет кончина! — // пусть же, кто может, // вживе заслужит // вечную славу! // Ибо для воина // лучшая плата — // память достойная!»; «Так врукопашную // должно воителю // идти, дабы славу // стяжать всевечную, // не заботясь о жизни!» («Беовульф», 1386 cл.,1534 cл.)18.

О том, в какой степени древний скандинав был озабочен сохранением своей славы, т. е. прежде всего — собственного имени, можно заключить при чтении «Саги о Боси» (Bosa saga). Герой саги отказывается обучиться колдовству, и любопытна выдвинутая им мотивировка: он «не желает, чтобы в его саге было написано, что он достиг чего-то благодаря колдовству вместо того, чтобы полагаться на собственное мужество»19. Человек оценивает свое актуальное поведение, глядя на него как бы из будущего, с позиции рассказчика саги, которая в дальнейшем, как он надеется, будет о нем сложена. Древние скандинавы еще не усвоили понятие греха, их помыслы обращены к земному миру, и никто не расположен испортить собственную репутацию. Не внутреннее состояние, не забота о спасении души, но мнение социальной среды — в центре их забот. В этом обществе доминирует «культура стыда», но отнюдь не «культура вины».

Запечатленное в «Речах Высокого» сознание одиночки, который пробивает свой путь в жизни среди разнообразных опасностей, тем не менее всецело ориентировано на общество. «Общественное мнение» оказывает на него сильнейшее давление. Он полностью от него зависим эмоционально и интеллектуально: от него получает он оценку своих поступков и, в конце концов, — своего Я. Как заметил еще Хойслер, автор «Речей Высокого» «не углубляется в тайники человеческого сердца; его внимание привлечено главным образом к тому, что находится перед глазами человека»20. Не нравственные императивы, а общепринятая мораль, диктующая индивиду сценарий поведения, — в центре внимания этого произведения.

«Высокий», исходя из противоположности умных, мудрых, знающих — глупцам, ставит нравственную проблему, но в своеобразном, присущем языческому сознанию обличье. Умен тот, кто знает правила поведения и ведет себя в обществе в соответствии с ними; глуп, безумен тот, кто игнорирует социальные нормы. Осведомленному, мудрому сопутствует в жизни удача. Человек оценивает свои поступки, исходя из общепринятых и общеобязательных принципов, которые даны ему как безусловные. Здесь вряд ли подходит понятие «совесть», предполагающее нравственный самоконтроль личности, которая самостоятельно формулирует для себя моральные предписания и дает их оценку. В этом обществе нравственные проблемы личностного характера еще не могли приобрести существенного значения. Отсюда — известная этическая нейтральность «Речей Высокого», в особенности бросающаяся в глаза при сравнении с христианскими наставлениями Средневековья. В поучениях Высокого, по сути дела, речь идет не о субъективном осознании индивидом своего поведения как отвечающего или не отвечающего высшим нравственным ценностям, которые предполагались бы известными индивиду и принимались бы им в качестве собственных императивов. Речь идет о практической целесообразности следования общеобязательным нормам коллектива.


Личность в саге

«Речи Высокого» содержат наставления: как должен вести себя индивид в разнообразных и подчас нелегких жизненных обстоятельствах. Эта нормативность показательна, и знать ее историку важно, но остается неудовлетворенным его желание выяснить, каково в действительности было поведение человека. Поэтому обратимся к повествовательной прозе скандинавов — к их сагам.

Исландские саги — уникальный для Средневековья литературный жанр и исторический источник. Исследователи континентальных памятников за редкими исключениями лишены возможности разглядеть индивида: слишком редки и скупы свидетельства, а те, что имеются, главным образом относятся к представителям элиты. Между тем при изучении саг историку легко испытать скорее «embarras des richesses» — столь обширен и богат материал. К тому же латынь многих категорий памятников, созданных на континенте средневековой Европы, не передает адекватно строй мыслей людей того времени, тогда как язык саг погружает нас во внутренний мир их создателей. Сага (так называемая «семейная сага») ближе подходит к изображению повседневной жизни, чем какой-либо другой жанр средневековой литературы. Она рисует реальные конфликты и ситуации, какие имели или могли иметь место в скандинавском обществе. Персонажи саги — люди, которые, как правило, некогда жили на самом деле, причем в большинстве случаев это рядовые исландцы, свободные хозяева, составлявшие основную массу населения страны. Вопреки утверждениям ряда представителей так называемой «исландской школы» в скандинавистике, которые по существу ставят знак равенства между сагой и романом Нового времени и не видят принципиальных различий между средневековым авторством и современным и на этом основании отказывают саге в статусе исторического источника, сага — не роман, ее автор, как и его аудитория, убеждены в том, что его повествование правдиво.

Разумеется, нельзя забывать о том, что саги были записаны в конце XII и в XIII веках, тогда как рассказывают они преимущественно о людях и событиях IX–XI столетий. Естественно, они формируют прошлое на свой лад: отчасти модернизируют его, отчасти же эпически героизируют и идеализируют. Но историка, который хочет восстановить черты средневековой личности, эти стилизации едва ли сильно смутят, ибо его занимают не факты, а характеры, этика, способы социального поведения человека того периода, когда саги были записаны.

Однако средневековая реальность — далеко не то же самое, что реальность в современном понимании, в нее входило немало фантастического и чудесного. Наряду с живыми людьми в саге фигурируют всякого рода сверхъестественные существа, оборотни, «живые покойники»; среди факторов, определяющих ход событий, важное место занимают прорицания и вещие сны, которые неизменно сбываются, самые разнообразные магические действия и колдовство, и все это преподносится в той же манере и с такой же степенью уверенности в истинности, как и обычные человеческие поступки или разговоры.

«Реализм» или «натурализм» саг не исключает того, что их героям иногда приходится сражаться с чудовищами, что неодушевленные предметы могут обладать магической силой, вплоть до способности произносить сочиненные ими стихи, что отрубленная голова, отлетая от туловища, продолжает деловито считать деньги и т. д. Поступки героев саг, которые можно было бы принять за акты свободной воли, порой оказываются результатом колдовства.

…Покойники причиняли массу неприятностей жителям усадьбы и всячески им вредили — до тех пор, пока им не был вчинен иск и не устроен судебный процесс в доме хозяев усадьбы, точно такой же процесс, какой возбуждали против живых преступников. Выходцев с того света обвинили во вторжении в жилище и в лишении людей здоровья и жизни. Были назначены свидетели обвинения и соблюдены все необходимые формальности. После того как был вынесен приговор, призракам пришлось покинуть усадьбу и, подчиняясь судебному решению, более в нее не возвращаться. Выходя из дому, призраки произносили аллитерированные фразы, заявляя о своем нежелании покинуть усадьбу («Сага о людях с Песчаного Берега», гл. 55).

Фантастическое в саге — существенно иное, нежели в других жанрах средневековой литературы, например в рыцарском романе. Место действия в романе совершенно условно, это вымышленное пространство, в котором может произойти всё что угодно. Автор романа произвольно конструирует сказочный мир, заведомо отличающийся от его собственного мира и мира его аудитории, и этот контраст ясно осознается, являясь неотъемлемой чертой жанра. Заметим, что повествования такого типа создавались (отчасти по иноземным образцам) и в Скандинавии.

Однако их не смешивали с «семейными сагами», действие которых развертывалось в Исландии, и квалифицировали как «лживые саги» (lygi sogur) — эти последние были весьма популярным развлечением особенно в позднее Средневековье.

Между тем «семейная сага» повествует о событиях, которые некогда происходили в тех самых местах, где живут и сказитель, и его аудитория: топография саги не только реальна, но обычно предельно детализована, события развиваются в тех же усадьбах, где находятся слушатели или читатели саги — потомки или дальние родичи ее героев. Топонимы, упоминания холмов, берегов фьордов и рек, дорог и тропинок воспроизводят реальную карту местности. Рассказчик и его публика — у себя дома, а потому и ирреальные компоненты повествования органично вписываются в течение повседневной жизни.

Рассказы о подлинных происшествиях и о людях, которые некогда жили, с одной стороны, и вымысел, проникающий в эти повествования и, возможно, не осознаваемый как вымысел, — с другой, сплавлены в сагах воедино. Автор саги едва ли чувствовал себя ее полновластным создателем, свободно оперирующим материалом. Общественные и семейные отношения, рисуемые в сагах, повседневная деятельность их героев, их обычаи и нормы поведения, участие в сходках и судебных собраниях, формы, которые приобретала то и дело вспыхивающая вражда между индивидами, бесчисленные бытовые подробности — все это, разумеется, не выдумано автором саги, но продиктовано жизнью. Равным образом, не были выдуманы им и персонажи саги (по крайней мере основные), ибо почти все они — действительно существовавшие люди. События, описываемые в сагах, тоже по большей части имели место, и память о них сохранялась вплоть до времени написания саг. Некоторые из этих событий явились вехами исландской истории, как, например, сожжение Ньяля и его семьи в собственном доме: другие саги нередко упоминают это событие в качестве ориентира внутренней хронологии. Рассказчик саги не мог ощутить своего авторства и по отношению к форме, в какой записаны саги: в противоположность скальдам, изощрявшимся в конструировании изысканной поэзии, авторы саг стремились «рассказывать сагу так, как она случилась», т. е. излагать историю в соответствии с ее ходом. Слово «saga» имело двойной смысл: это и события жизни, и повествование о них. В этом кроется и безусловное доверие к ней тогдашней аудитории. В сагах нередко содержатся указания на то, что они существовали еще до записи, иначе говоря, бытовали в устной традиции; встречаются и ссылки на другие саги (подчас не записанные), в которых действуют те же персонажи.

Автор явно не склонен обособлять себя от традиции: существует целый комплекс повествований об исландцах, и он записал одно из них. Автор мыслит свою сагу как часть более обширной Саги об исландцах, и каждый рассказчик лишь дополняет эту Сагу или проясняет в подробностях ту или иную ее часть. Перед нами — поистине единый текст древнеисландской прозы, из которой лишь отчасти выделяются творения индивидуальных сказителей. Как правило, авторы саг об исландцах неизвестны: в противоположность скальдам, сочинители саг не испытывали потребности назвать свое имя и запечатлеть его в своем создании, и точно так же не позаботились об этом их современники.

У средневекового автора вообще, не только у исландского, развито сознание существующего, заданного текста. При отсутствии установки на новаторство, на разрыв с традицией, естественно, авторское сознание было иным, не таким, как в Новое время. Если считать новоевропейский тип авторства нормой, то средневековое авторство, в частности в сагах, покажется «неполноценным», «неосознанным». Если же отказаться от современных мерок, то, может быть, следовало бы говорить об авторстве, в котором сочетаются индивидуальное и коллективное начала, причем в разных жанрах средневекового словесного искусства соотношение обоих начал неодинаково. Если скальд — творец, имеющий дело с причудливо усложненной формой, — отчетливо сознает свое авторство, то автор саги — скорее представитель «коллективного» типа творчества.

Но кто же этот анонимный автор саги? Это отнюдь не сторонний наблюдатель, описывающий жизнь, которая протекает за стенами его кельи. Люди, обладавшие грамотностью, владевшие пером и располагавшие запасами телячьих шкур, принадлежали к семьям бондов; они получили образование в монастырских и епископских школах в Исландии и служили клириками в местных церквах. Церкви эти как правило воздвигались зажиточными хозяевами в собственных владениях, и священники находились у них на службе и в зависимости от них, сплошь и рядом проживая в их же семьях. Иными словами, они не могли не разделять знаний и взглядов, распространенных в народе, и не были от него обособлены. Неотчлененность низшего клира от народной жизни благоприятствовала тому, чтобы предания и историческая память исландцев были зафиксированы в письменности. «Семейные саги» запечатлели их самосознание. Если о простонародье континента средневековой Европы по праву пишут как о «людях без архивов и без истории», то затерянный в Северной Атлантике остров был населен народом, представители которого сумели создать свою письменную историю и ее архивы.

Семейная сага не только отражает самые разные аспекты социальной и духовной жизни периода ее записи, а отчасти и более раннего времени (ибо сдвиги в общественной структуре и мировоззрении исландцев едва ли приводили с течением времени и сменой поколений к радикальным разрывам традиции), — будучи неотъемлемым компонентом этой жизни, она активно участвовала в ее формировании и функционировании, ибо содержала нормы и образцы поведения, коего придерживались те, кто слушал или читал эти сочинения.

* * *

Возвратимся, однако, к особенностям жанра саги. В ней нет не только свободного вымысла, но и ясной авторской позиции и определенных оценок. В этом отношении сага близка к эпосу. Оценка может появиться в ней в виде ссылок на мнение окружающих, которые восхваляют или осуждают происшедшее. Но это не индивидуальная авторская оценка; автор, собственно, только передает мнение коллектива, точно так же как он передает и иные дошедшие до него сведения. Он не может сказать: «Этот поступок дурной», он прибегает к выражению: «Люди думали, что дело это дурное».

…После того как Ньяль с сыновьями погибли в огне, один человек, подъехавший к Флоси и его людям, которые стояли у сожженной ими усадьбы, сказал: «Большое дело вы сделали». На что Флоси отвечал: «Люди будут называть это и большим делом, и злым делом» («Сага о Ньяле», гл. 130). Участник убийства судит себя, исходя из предполагаемой оценки другими, причем это предположение равно уверенности.

И вместе с тем «безыскусность» и «прозаичность» «семейных саг», простота их языка, обыденность речей их персонажей — такая же иллюзия, как и представление о том, будто саги воспроизводят заурядные случаи из жизни. Саги неизменно рисуют кризисные ситуации, решающие и подчас роковые моменты человеческой жизни. В центре внимания саги — конфликт между индивидами и семьями, распря, обычно сопровождающаяся судебной тяжбой, убийством и кровавой местью.

Питаясь фольклорными истоками и не порывая своих генетических связей с эпосом, саги вместе с тем представляют собой произведения высокого искусства, с собственной поэтикой и законами бытования. Авторская активность вряд ли была «неосознанной», как утверждал М. И. Стеблин-Каменский21, поскольку была целеустремленно направлена на материал, всякий раз по-своему обрабатываемый автором, разумеется, в пределах, очерченных эпической традицией. Очевидно, авторская активность, воздействие на текст, создание его, с одной стороны, и авторское самосознание, представление об этой активности, об ее природе, рамках и значимости — с другой, не совпадали. Творческая деятельность автора саги не сопровождалась развитием у него восприятия самого себя в качестве творца, она скорее внушала ему идею о том, что он лишь записывает уже существующий текст и продолжает длинную цепь коллективной традиции. Авторство в саге предстает нашему взору как диффузное. И это, несомненно, проливает свет на тот тип личности, какой был возможен в обществе, где сочинялись саги.

Объективность саги проявляется и в том, как в ней раскрываются внутренний мир человека, его чувства и переживания, или, точнее сказать, как сага, в силу своих жанровых особенностей, скрывает этот внутренний мир. Существует точка зрения, согласно которой описания психологических состояний индивида в сагах совершенно отсутствуют, так как саги об исландцах якобы вообще не ставили себе подобной задачи: человеческая личность еще не настолько привлекала к себе внимание, чтобы стать объектом изображения в литературе, и в сагах описываются, собственно, не люди сами по себе, но события — распри, вражда, месть22. Трудно, однако, назвать произведения литературы, в которых человеческая личность не являлась бы объектом изображения. Способы художественного исследования личности могут быть самыми разными — от героической песни до психологического романа, от «Книги Иова» до «Фауста», как неодинаковы и самые типы личности, формируемые разными культурами. Если говорить о том, что личность, изображаемая в сагах, — иная, нежели личность героя современной литературы, то это бесспорно. Но столь же неоспоримо, на мой взгляд, и то, что в основе саг лежит самый пристальный интерес к человеку и к его внутреннему миру.

Во-первых, распри, которые, действительно, стоят в центре внимания автора саги, — это конфликты между людьми, вызванные их интересами и страстями, и это человеческие события, в которых выявляются качества и характеры их участников. Распрями измеряется достоинство героев саги, в них проверяется ценность человека, его сущность. Распри мотивированы человеческими характерами, и если эти мотивы не всегда вполне личные, индивидуальные, то не потому, что личность не имела ценности в глазах общества, но потому, что самая эта личность не была вполне обособлена в недрах группы и руководствовалась в своих поступках и мыслях установками группы. В мотивах, толкающих индивида на столкновение с другими, всегда на первом месте забота о чести и достоинстве, о доброй славе его самого и его семьи, круга сородичей и друзей. Честь — центральная категория его сознания, о защите и упрочении своей чести, об ее демонстрации окружающим исландец печется прежде всего23.

При описании акта мести, вооруженного конфликта в центре внимания стоит опять-таки человек. Автор сосредоточивается на демонстрации мужества героя, его силы и боевой сноровки. В основе таких бесчисленных описаний в сагах мы неизменно находим не формулируемую эксплицитно, но тем не менее вполне недвусмысленно предполагаемую идею: схватка с врагами — высший и центральный момент жизни героя, потому-то вокруг подобных эпизодов строится любая сага об исландцах.

Во-вторых, с предположением о том, что в сагах нет описаний чувств и переживаний их персонажей, трудно согласиться потому, что на самом деле эти эмоциональные состояния изображаются, но изображаются они не так, как в средневековой литературе континента Европы или в современной литературе, не путем аналитического описания внутреннего мира и психологических состояний героев, а «симптоматически» — через поступки, слова людей, указания изменений в выражении лица, смех и т. д. Эти симптомы делают переживания очевидными.

Когда Бергтора, жена Ньяля, передает сыновьям, что их назвали «навознобородыми», а их отца «безбородым», Скарпхедин отвечает: «Нашей старухе нравится подстрекать нас», — и ухмыляется; «но на лбу у него выступил пот, а щеки покрылись красными пятнами. Это было необычно». Ночью Ньяль услышал звон снимаемой со стены секиры и увидел, что щитов нет на том месте, где они обычно висели («Сага о Ньяле», гл. 44). Слова о том, что сыновья Ньяля разгневались, пылали жаждой мести и т. п., уже излишни.

Пастух рассказал Гуннару, что его враг поносит его и утверждает, будто Гуннар плакал, когда тот наехал на него на коне. «Не стоит обижаться на слова, — ответил пастуху Гуннар. — Но с этих пор ты будешь делать только такую работу, какую захочешь». Ясно, что Гуннар принял эти слова близко к сердцу. И действительно: он седлает коня, берет щит, меч, копье и надевает на голову шлем. Копье громко зазвенело, это услышала мать Гуннара и сказала: «Сын, ты в сильном гневе. Таким я тебя еще не видела». «Гуннар вышел, воткнул копье в землю, вскочил в седло и ускакал» («Сага о Ньяле», гл. 54). Переживания и намерения Гуннара совершенно ясны и подтверждаются схваткой с врагами, которая описана далее.

Примером крайней сдержанности в изображении глубоких переживаний героев, равно как и «симптоматического» способа их демонстрации, может служить следующая сцена из «Саги о сыновьях Дроплауг». После убийства сына Дроплауг Хельги его младший брат Грим в течение нескольких лет ни разу не засмеялся. Наконец, ему удалось умертвить главного своего врага и, избежав преследования, вернуться домой, где его спрашивают о новостях, но он говорит, что ничего не произошло (типичная для персонажей саги героическая сдержанность!). На другой день, когда Грим играл в шахматы с пришедшим к нему гостем, вбежавший в помещение мальчик, сын Йорун, нечаянно столкнул фигуры, испугался и со страху издал неприличный звук. Грим расхохотался. Тогда Йорун подошла к нему и спросила: «Что же на самом деле произошло во время твоей поездки прошлой ночью, и какие новости ты принес?» Грим отвечает несколькими стихами, из которых становится ясным, что он отмстил убийце брата. Современный читатель может и не связать причину смеха Грима с замечанием о том, что тот не смеялся после гибели брата, но женщина в его доме немедленно безошибочно реагирует на поразивший ее хохот Грима. Шахматная партия и конфуз нечаянно смешавшего фигуры ребенка играют роль «спусковой пружины», и в смехе Грима выявляется разрядка того напряжения, в каком он пребывал, пока не умертвил врага. Художественный эффект точно рассчитан и действует безошибочно.

Можно заметить, что наибольшую сдержанность саги проявляют именно в те моменты, когда переживания героя достигают наивысшей силы. Узнав о гибели близкого родственника или друга, человек молчит и не выражает горя24. Объясняется это не эмоциональной бедностью и не отсутствием интереса к переживаниям или к личности в саге, напротив, это молчание и уход в себя — показатели углубленной и интенсивной внутренней работы чувств и мысли: человек думает о главном, а главное — не оплакать убитого, но отмстить за него! Поэтому в сагах не раз описывается сцена, когда жена, старик-отец или маленький сын при вести о смерти мужа, сына, отца без слез и стенаний хватаются за оружие, если виновник рядом. Сдержанность, проявляемая в сагах, когда подразумеваются бурные чувства, — своего рода «минус-прием»…

В сагах нередко изображается коллизия характеров: миролюбивый и благородный герой — и коварный враг; Гисли, человек, чуткий к посягательствам на традиционные ценности семьи, — и Торкель, его родственник, который ими пренебрегает. Характеры в сагах, конечно, не таковы, как характеры героев реалистической литературы XIX–XX веков. Эпические характеры — «из одного куска», лишены раздвоенности, внутренних противоречий. Впрочем, отнюдь не всегда они столь непротиворечивы: Гуннар — мужественный человек, но признается, что ему трудно убивать; Болли, убив Кьяртана, тут же горько в этом раскаивается («Сага о людях из Лососьей Долины», гл. 49). Но противоречия в душе эпического героя не парализуют его воли. И Гуннар, и Болли совершают поступки, которых от них ожидают в соответствии с тогдашней этикой; сожаления, самооценка следуют за поступками, и поэтому внутренняя противоречивость героя показана как бы «расщепленной» во времени: сперва герой выполняет свой долг, затем уже отдается своим индивидуальным чувствам.

Эпический характер не развивается: герой благороден или коварен с начала и до конца. Поэтому при первом упоминании его имени в саге обычно сразу же говорится о его свойствах — они столь же стабильны, как его происхождение. Греттир с детства своенравен и задирист; на редкость тяжелый характер Эгиля — не только его личное свойство, но и признак его семьи; Халльгерд стала злой и коварной не в результате трудной жизни — такой она была с момента ее появления в первой главе «Саги о Ньяле», где упомянуты ее «воровские глаза».

Тем не менее иногда можно говорить о переломе в характере и поведении героя. Это относится прежде всего к тем случаям, когда герой принимает новую веру. Но и этот перелом изображается не как признак длительного психологического развития, а как внезапное, чудесное перерождение (в стиле средневековой агиографии). На любой стадии своей жизни герой целен и непротиворечив. Душа персонажа саги никогда не становится ареной противоборства метафизических сил добра с силами зла — подобное мы наблюдаем в церковной литературе того времени.

Характеры героев саг раскрываются в конфликтах. Причины конфликтов могут быть различны. Нередко это посягательство на имущество (потрава, кража, спор из-за наследства, владения и т. д.), либо любовный конфликт (соперничество женихов, неудачный брак, женская ревность), посягательство на жизнь или оскорбление. Собственно, все или почти все конфликты в конечном счете вытекают из действий, которые воспринимаются одной из сторон как оскорбительные, затрагивающие достоинство лица. Не само по себе отнятие собственности, но моральный ущерб, с ним связанный, — источник нарушения внутреннего равновесия. Индивид, которого имеет в виду сага, исключительно чуток к малейшим нюансам отношения к нему; даже незначительный поступок, неосторожно сказанное слово влекут за собой обиду, а обида требует удовлетворения. Эпический герой смотрит на себя глазами окружающих, нуждается в их одобрении, уважении, их пренебрежение для него непереносимо. Он постоянно себя утверждает в общественном мнении и, через его посредство, в своих собственных глазах. Предельный и даже гротескный способ самоутверждения индивида, изображаемый в древнескандинавской словесности, — обычай «сравнения мужей» (mannjafha?r). Встречающиеся на пирах и иных сходках персонажи эддических песней и саг вступают между собой в словесные прения, всячески понося противника и стараясь унизить его; тем самым позитивные качества обвиняющего возрастают.

Можно согласиться с мнением, что, например, любовная тема в сагах не самостоятельна. Она — тоже функция самоутверждения героя. М. И. Стеблин-Каменский полагает, что «романические переживания» не казались авторам саг достойными изображения. Однако, например, в «Саге о людях из Лососьей Долины» значимость любовной темы весьма велика. Неудавшаяся любовь Гудрун и Кьяртана приводит к гибели героя и к тому, что жизнь Гудрун сложилась неудачно25. Естественно, что эта тема всплывает только в некоторых местах повествования, но не она ли в очень большой степени движет поступками персонажей?

Другое дело, любовь не выступает в сагах в качестве темы, определяющей сюжет, или единственного фактора, руководящего героями, — как, например, в легенде о Тристане и Изольде. Сага более объективно и жизненно рисует героев и их мотивы и поступки, чем рыцарский роман. Кьяртан любит Гудрун, но, кроме того, он служит при королевском дворе, странствует, ведет хозяйство. В отличие от Тристана, он не живет в искусственном и сублимированном мире «чистой любви», ибо он — полнокровный человек. Любовь в сагах изображена совсем иначе, чем в средневековом романе, но от этого она становится только более убедительной. В «Саге о людях из Лососьей Долины» отсутствует рассказ о любовном томлении, но в ней сказано достаточно для того, чтобы страсть Гудрун была ясна аудитории.

Вряд ли правильно принимать присущую сагам эпическую сдержанность за «невнимание к внутреннему миру» ее персонажей. Когда герой совершает подвиг и сообщает о нем как бы «невзначай», мы не можем думать, что он и в самом деле не придает содеянному никакого значения. Например, после схватки с покойником Каром, которая произошла в кургане, наполненном древними сокровищами, Греттир приходит в дом к Торфинну, и тот спрашивает его, что с ним случилось и почему он ведет себя не как прочие. Греттир отвечает: «Мало ли какая безделица случается к ночи!» — и выкладывает все взятые из кургана сокровища («Сага о Греттире», гл. 18). Мальчики (как потом выясняется, сыновья Вестейна, друга Гисли, убитого не то его братом Торкелем, не то его зятем) убивают Торкеля его же мечом и бегут. Кто-то спрашивает их, что там за шум, и младший отвечает: «Не знаю, что они там обсуждают. Но думаю, что они спорят о том, остались ли после Вестейна одни только дочери или был у него еще и сын» («Сага о Гисли», гл. 28). Больше об этом ничего не сказано, но исландцу из приведенной реплики было совершенно ясно, какой подвиг совершил мальчик, убив виновника смерти своего отца.

Подчеркну вновь: рассказ о переживаниях строится в саге по преимуществу не эксплицитно, но имплицитно. Страсти, внутренние побуждения не анализируются и не описываются прямо — они подразумеваются, выявляются из поступков, из кратких реплик или из цитируемых в саге скальдических стихов. Такова поэтика саги, видимо, выражающая определенные стороны духовной жизни скандинавов.

Зачастую источником конфликтов служили посягательства на собственность. Бонды — свободные люди — берегут свое добро от воров. Но все же главное — не потеря имущества, а моральный урон, который терпит домохозяин в случае безнаказанности похищения или захвата. Ущерб должен быть возмещен, и для достижения этой цели нередко производятся еще более крупные затраты. Как заметил У. Я. Миллер, поддержание распри было по средствам лишь состоятельным людям26 — именно они и являются героями саг. Персонаж «Саги о Союзниках» (Bandamanna saga), добиваясь выигрыша имущественной тяжбы, хочет подкупить влиятельных участников тинга, обещая им значительное богатство. Знатный человек, заботясь о своем престиже, не колеблясь, платит несообразно большую сумму денег за участок земли («Сага о людях с Песчаного Берега»). Как и любовные отношения, отношения имущественные в сагах не служат особым предметом изображения, но это не умаляет их важности.

Лаконичность и сдержанность, с какими в сагах изображаются внутренний мир и эмоции персонажей, подчас мешают современному читателю осознать всю глубину трагедии, переживаемой героями. Для Гисли отказ его брата Торкеля в помощи — страшный удар, но ни разу Гисли не выражает сколько-нибудь полно и красноречиво своих переживаний. Наше восприятие саги существенно иное, нежели ее восприятие средневековыми скандинавами: наша чуткость к оттенкам слов, к смыслу умолчаний или, казалось бы, малозначащих реплик, к знакам, за которыми стоят страсти (таким, как, например, окровавленный наконечник копья, или плащ с запекшейся на нем кровью убитого, или рваное полотенце во вдовьем доме), — наша чуткость ко всему этому притуплена литературой с совершенно иным эмоциональным настроем, с подчеркнуто экспрессивным способом передачи человеческих переживаний. Впрочем, такая немногословная сдержанность, заставляющая предполагать наличие некоего «подтекста», вовсе не характерна для остальной средневековой литературы. Достаточно сравнить, например, то, как изображен конфликт между родственными чувствами и любовью к мужу, который переживает Тордис в «Саге о Гисли», с изображением драмы маркграфа Рюдегера в «Песни о Нибелунгах», где описание оказавшихся несовместимыми привязанностей рыцаря к госпоже и к друзьям и их борьбы в душе Рюдегера занимает целую авентюру эпопеи27.

Отсюда уже упомянутое выше суждение об эмоциональной бедности героев саг, суждение совершенно несправедливое. Герой саги не бьет себя кулаком в грудь и не произносит длинных речей о своих переживаниях. Но он не пропускает мимо ушей малейших оскорблений или намеков и копит в своей памяти все, что затрагивает его достоинство. Он может медлить с местью («только раб мстит сразу, а трус — никогда», сказано в «Саге о Греттире»), и за эту медлительность его станут упрекать женщины, вообще играющие в сагах роль подстрекательниц — хранительниц семейной чести, более нетерпеливых, чем их мужья или сыновья. Но рано или поздно сжатая пружина расправится с непреодолимой силой, ибо «тот, кто едет тихо, тоже добирается до цели», по выражению миролюбивого Ньяля, и удар будет нанесен. Акт отмщения — кульминационный момент жизни героя, и поэтому самое промедление, откладывание решающего удара исполнено внутреннего смысла, психологически оправдано: «Чем долее оттягивается месть, тем полнее удовлетворение» («Сага о людях со Светлого Озера», гл. 13). Герои саг молча вынашивают планы расправы с врагом и осуществляют их, несмотря на все опасности, не останавливаясь перед собственной гибелью, даже если заранее уверены в том, что ее не избежать.

Крайняя сдержанность персонажа саги, его неготовность дать волю своим эмоциям, нежелание раскрыться нередко порождают поведение, которое может показаться неадекватным. Ухмылка, смех возникают в неподобающие, казалось бы, моменты. Но за ними кроются глубокие эмоции и непреклонная воля к действию.

Интерес к человеческой личности в эпоху Средневековья, разумеется, — существенно иной, нежели в Новое время. Личность в сагах очерчена весьма расплывчато, ее границы как бы размыты. В противоположность «атомарной» трактовке личности в культуре, нам более близкой и понятной, личность человека того периода не была замкнута в себе самой и не противопоставлялась столь же резко всем другим. Она достаточно четко противостоит «чужим», посторонним людям, с которыми данное лицо не связано родством, свойством, дружбой. По отношению к этим людям индивид занимает позицию настороженности, легко переходящей во враждебность; в случае необходимости никакие запреты не помешают ему напасть на них, совершить убийство или причинить иной ущерб; чужого допустимо обмануть. Нормы поведения среди «чужих» ясно и откровенно изложены в «Речах Высокого». Граница между собой и «чужими» вполне определенная. В сагах она как бы обведена кровавой чертой — это кровь, легко проливаемая в бесчисленных стычках и распрях.

Но отношения индивида со «своими», с членами семьи, сородичами, с людьми, связанными с ним брачными узами, дружбой, побратимством, строились на существенно иной основе. К этому же кругу «своих» принадлежали те, кто брал к себе на воспитание ребенка из данной семьи, отчасти и зависимые люди, входившие в домохозяйство. Сородичам надлежало по возможности оказывать всяческую помощь, защищать родственника и мстить за него в случае его гибели или нанесения ему иного ущерба, если это не противоречило другим обязательствам и интересам.

Тем не менее было бы ошибкой разделять взгляды тех историков, которые квалифицировали исландское общество как родовое. На самом деле не кровнородственная группа, не клан и не патронимия, но именно индивид, прежде всего глава семьи и его отношения с другими подобными индивидами, представляли собой основу социума. «Я больше заботился о собственной чести (somd), чем о нашем родстве (frondsemi)», — говорит своему брату Эйнару Гудмунд Могучий, герой «Саги о людях со Светлого Озера» (гл. 14). И хотя Гудмунд выражает известное сожаление по этому поводу, эта сага, подобно другим, не оставляет сомнения в том, что именно попечение о поддержании и упрочении своей чести и престижа и проистекающий отсюда неприкрытый эгоизм служили главным движущим стимулом для влиятельных бондов в их повседневной жизненной практике: в следующей же сцене враждебность между братьями выходит наружу, что выражается, в частности, в том, что они зарекаются впредь обмениваться дарами.

Признавая фундаментальное значение отношений родства для сознания и поведения героя саги, У.Я.Миллер вместе с тем показал, что в социальной системе древней Исландии союз годи с бондами, предводителем которых он являлся, играл большую роль, нежели кровнородственные связи. В то время как обязательствами, налагаемыми родством, могли пренебрегать, неспособность предводителя защитить своих приверженцев рассматривалась как большое бесчестье. «Одержимость» заботой об утверждении собственного статуса в отдельных случаях, описываемых сагами, сопровождалась игнорированием их персонажами родственного долга и кровных привязанностей28. Другой исследователь, П. М. Сёренсен, считает необходимым подчеркнуть, что персонаж саги действует как индивид, а не как член группы: «В этой эгоцентрической системе в фокусе неизменно находится именно индивид, что явствует из каждого описываемого в сагах конфликта. Родичи не выступают сплоченно, но фигурируют в качестве отдельных личностей…» Родство, продолжает датский историк, выражалось в межличностных связях, но не в надличностных институтах и по природе своей не противопоставлялось другим системам отношений между индивидами29.

И все-таки внутри круга «своих» граница личности более диффузна, нежели по отношению к чужим. Внутри этого круга не действует закон мести — мстить своему нельзя, а для германца, потерпевшего ущерб, мысль о невозможности отмщения непереносима. Несмотря на это, мы не раз встречаемся в сагах с кровавыми внутрисемейными конфликтами. В отдельных сагах (например, в «Саге о людях из Оружейного Фьорда») рассказывается о столкновениях между сородичами и их взаимных убийствах. Ньяль с сыновьями погибают в огне вследствие того, что Скар-пхедин и братья нарушили запрет на пролитие крови внутри группы «своих», убив Хёскульда, взятого Ньялем на воспитание. Гис-ли не может примириться с тем, что родной брат его Торкель отказывает ему в помощи, в которой он крайне нуждается.

Противопоставляя себя «чужим» вполне четко и резко, персонаж саги далеко не всегда способен занять такую же позицию по отношению к «своим». То, что саги столь густо «приправлены» генеалогиями, нуждается в осмыслении. Генеалогический перечень ничего или очень мало говорит нам, но скандинав того времени, вне сомнения, знакомился с ним с большим интересом, ведь и у него самого имелась подобная генеалогия, которую он хорошо знал. За каждым именем в его сознании стояла какая-то история, часть этих историй попала в саги. Поэтому генеалогии в сагах в высшей степени содержательны, только нам трудно теперь восстановить все их значение. Указание имени человека, людей, связанных с ним родством и свойством, само по себе уже являлось характеристикой этого человека, ибо имя это включало данное лицо в некую группу, в жизнь определенной местности и напоминало о событиях, участниками которых были этот человек и его коллектив.

Медиевисты не раз отмечали, что в условиях господства устной культуры память о прошлом была относительно короткой и едва ли выходила за пределы двух-трех предшествующих поколений; более удаленное время поглощалось легендой и мифом.

Напротив, культивирование саги в Исландии — первоначально в устной, а впоследствии и в письменной форме — способствовало тому, что здесь историческая и генеалогическая память уходила в прошлое гораздо глубже и постоянно возвращалась к событиям, относившимся к первому периоду истории исландского народа (время между концом IX и XI веком принято называть «эпохой саг»). Более того, зачастую на памяти были воспоминания и о более раннем времени, когда предки исландцев жили еще в Норвегии. Сосредоточенье воспоминаний на давних временах — по-видимому, отличительный признак исландца, неотъемлемым компонентом сознания которого является его глубокая укорененность в прошлом. Индивид — звено в цепи поколений, он унаследовал от предков свои духовные ценности и традиции. Подчас предок просто-напросто возрождался в потомке. Потому-то было в обычае передавать по наследству имена наиболее доблестных сородичей, так что с именем умершего к его младшему тезке переходила и его «удача». Согласно древнескандинавскому праву, тяжбу из-за наследственного земельного владения мог выиграть тот, кто был способен перечислить известное число поколений родственников, которые в непрерывной нисходящей линии обладали этой землей.

Готовясь к тяжбе с неким Ангантюром, Оттар из «Песни о Хюндле» (Hyndloljo?) вопрошает великаншу о своих предках; род его, по словам провидицы, огромен и восходит к древним героям и даже к богам-асам. Вспоминая многие десятки имен, уходящих во все более глубокую древность, великанша твердит: «Все это твой род, неразумный Оттар!» Перечень предков имплицитно дает характеристику самого Оттара, ибо человек таков, каков его род. «Скажи мне, кто твой предок, и я скажу, кто ты», — так мог бы выразиться германец. От безродных трудно ожидать доблестей. Столь же необычным считалось и появление в благородном роду негодяя или ничтожества.

Индивид, даже если он не окружен сородичами, не одинок, ибо его память объединяет его с его предками. Род для него — не столько коллектив, к поддержке которого он может прибегнуть в сложных обстоятельствах, ведь сплошь и рядом помощь сородичей не была ему гарантирована (мы находим в сагах сообщения о конфликтах между отцами и сыновьями или между братьями, как, например, в «Саге о людях со Светлого Озера»), сколько череда предков, память о которых в высшей степени существенна для его самоидентификации. Случайно ли то, что и многие современные исландцы в состоянии перечислить имена своих предков, которые населяли остров на протяжении более тридцати поколений?

Таким образом, перед нами — личность, и в сагах к ней проявляется живой и неизменный интерес. Но личность эта исторически конкретна и весьма непохожа на новоевропейскую личность, которую мы вольно или невольно принимаем за эталон. Скандинав не оторван от своего органического коллектива и может быть понят только в качестве члена этого коллектива. Сознание его не индивидуалистично, он мыслит категориями целого — своей группы, он смотрит на себя самого как бы извне, глазами общества. Ибо он неспособен к иной оценке самого себя, нежели та, какую дает ему общество. Нередко пишут об «индивидуализме» персонажей саг. Сказанное выше свидетельствует о довольно тесных границах этого «индивидуализма».

Человек продолжает смотреть на себя чужими глазами даже будучи поставлен вне закона, т. е. вне общества. Ибо и в подобной ситуации он внутренне не готов к тому, чтобы противопоставить себя коллективу. Объявление вне закона — несчастье, и в сагах упоминаются случаи отказа опального отправиться в изгнание, даже тогда, когда налицо угроза собственной жизни. Поставленный вне закона Гуннар, совсем было собравшийся покинуть Исландию, уже с пути возвращается домой. В саге эта сцена изображена так: «Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Его взгляд упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал: „Как красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду“» («Сага о Ньяле», гл. 75). Это — не восхищение природой, совершенно не свойственное средневековым исландцам, а форма, в которой герой выражает свою неспособность оторваться от «своих» и нежелание смириться перед врагами; созерцание красоты родной природы дает лишь толчок к кристаллизации решения. Гисли выброшен из общества, причем не только в силу приговора тинга, но и в результате колдовства, сделавшего для него невозможным пребывание где-либо в Исландии. Но он долго и упорно цепляется за родину, прячась на островках и в шхерах.

Обладая подобной структурой, личность не может полноценно существовать вне своего органического коллектива. Но мало оставаться на родине — для осознания своей полноценности необходимо сохранять и упрочивать самоуважение, т. е. пользоваться признанием коллектива. Это признание требуется не только от «своих», оно должно быть всеобщим. В случае причинения человеку ущерба, имущественного, физического, морального, достоинство личности ставится под вопрос. Эти ситуации — нарушение внутреннего благополучия индивида и возвращение, при помощи определенных средств, этого благополучия и равновесия индивида и коллектива — и изображены в сагах.

Можно утверждать, что сага — это рассказ о том, как жизненное равновесие было нарушено, вследствие чего возникло неодолимое стремление восстановить равновесие — прежде всего равновесие в эмоциональном плане, утолить коренную психологическую потребность личности в сохранении собственной цельности, достигнуть состояния удовлетворенности собой и своим социальным окружением. Это восстановление равновесия возможно лишь при осуществлении мести и последующего примирения. Акт мести представлял собой не примитивное утоление кровожадности, но возвращение мстителя и близких его к полноценной социальной жизни, избавление от невыносимо давящего чувства ущербности, чувства, которое порождалось потерей сородича и утратой гармоничного отношения индивида и коллектива.

Герой саги, чьи достоинство, интересы и благополучие потерпели ущерб в результате враждебного посягательства, испытывает чувство сильнейшей подавленности. Эта подавленность проходит только после получения справедливого возмещения, в котором человек находил материальное выражение признания своей общественной значимости, либо после осуществления законной мести, восстанавливавшей его честь в глазах коллектива, а тем самым и в его собственном мнении. Удачная и смело осуществленная месть возвращает индивиду самоуважение. Хавард, сын которого убит, без сил лежит в постели в течение целого года: он страдает не только от горя, но, прежде всего, от сознания глубочайшего морального ущерба. Неудача двух попыток получить возмещение за убитого убеждает его в том, что счастье его оставило, и в общей сложности он проводит в постели три года. Когда же, наконец, ему представляется случай отмстить, окружающие не верят своим глазам: развалина превратился в бодрого юношу! («Сага о Хаварде»)

Гудрун любит Кьяртана, но ей не суждено с ним соединиться; снедаемая ревностью, она добивается того, что муж ее, Болли, друг Кьяртана, убивает его. Узнав о гибели Кьяртана, Гудрун выходит навстречу возвратившемуся домой Болли и спрашивает, какое теперь время дня. Болли отвечает, что уже после полудня. Тогда Гудрун говорит: «Большие дела мы совершили: я успела напрясть пряжи на двенадцать локтей сукна, а ты убил Кьяртана» («Сага о людях из Лососьей Долины», гл. 49). За этими репликами — сложный клубок самых противоречивых чувств, но в любом случае акт мщения осознается всегда как «большое дело».

То, что распря имеет конечной целью прежде всего восстановление утраченного равновесия, явствует из крайней скрупулезности, с какой конфликтующие стороны подсчитывают и оценивают взаимно причиненный ущерб: число убитых, их родовитость, уважение, коим они пользовались, характер нанесенных ран. Эти расчеты, производимые с почти «бухгалтерской» точностью, продиктованы именно заботой о возмещении морального ущерба. Они суть показатели социального престижа. И дело не в материальном богатстве как таковом, которое при этом переходило из рук в руки, от убийцы к родственникам убитого. Достаточно сказать, что в ряде германских судебников (leges barbarorum) мы встречаемся со шкалой возмещений за убийства, раны и иной ущерб, основанной на так называемой «активной градации»: размеры возмещений увеличиваются по мере возрастания знатности лица, совершившего преступление, так что наиболее знатные лица платили самые высокие возмещения. Социальная оценка индивида выступала не только при получении им компенсации, но и при уплате ее, и поэтому знатный, настаивая на том, чтобы уплатить максимальное возмещение, тем самым подтверждал свое благородство и общественный вес.

В континентальных leges barbarorum, так же как и в судебниках Норвегии, Швеции и Дании, зафиксированы размеры вергельдов, которые надлежало платить за убийство лиц, принадлежавших к тому или иному социальному разряду. Возможно, что в странах, в которых королевская власть оказывала унифицирующее воздействие на отправление права, эти нормы более или менее соблюдались. В Исландии же, где дифференциация бондов не приводила к выделению и юридическому оформлению сословно-правовых групп, дело обстояло иным образом. Исландский судебник Gragas устанавливает размеры вергельда (rettr), равные для всех свободнорожденных, мужчин и женщин (6 марок). Но такова была общая норма, весьма далекая от жизненной реальности. Как мы видели, при определении компенсации за убийство или увечье, причиненное тому или иному свободному, в расчет принималась его «индивидуальность» — оценка его личности, авторитета, генеалогических и социальных связей. Решающим оказывается не социальный разряд, а индивид.

В условиях сословной гомогенности свободных бондов центр тяжести неизбежно перемещался на отдельного индивида, на его престиж в глазах окружающих. В то время как в обществе, основанном на различиях в социально-правовых разрядах, «оценка» того или иного лица зависела от его сословной принадлежности и тем самым оставалась внешней и даже безразличной к его моральной личности, в древней «бессословной» Исландии социальная ценность индивида измерялась его личной честью и достоинством. Поэтому каждый свободный должен был постоянно подтверждать свой личный статус в глазах окружающих, равно как и в собственных своих глазах.


Судьба в саге

В сагах есть еще один «персонаж», то отходящий на задний план, то выступающий вперед, но постоянно присутствующий в сознании героев. Это — судьба. Как уже было сказано, судьба у германцев и скандинавов — не стоящий над миром фатум, слепо раздающий награды и кары независимо от тех, кому они достаются. У каждого человека собственная судьба, т. е. своя мера удачи и везенья. По поведению его, даже по внешнему облику люди могут судить, насколько человек удачлив или неудачлив. И сам индивид может знать, какова его судьба. Когда Скарпхедину, сыну Ньяля, несколько человек, не сговариваясь, заявляют, что, судя по его внешности и повадкам, он невезучий, неудачливый и что счастье, как видно, скоро ему изменит и ему недолго осталось жить, то Скарпхедин ничего не может возразить, он и сам это знает. Если он и бранит тех, кто говорит о его «несудьбе», то лишь потому, что на этом основании они отказывают ему в помощи. В одном случае он и сам признается, что неудачлив, парируя мрачное предсказание Гудмунда: «Мы оба с тобой неудачливы, но каждый по-своему» («Сага о Ньяле», гл. 119). Таким образом, индивидуализирован не только герой саги, но и его судьба.

Поступки одних имеют благоприятные последствия, поступки же других, в том числе и людей доблестных, оборачиваются неудачей, влекут их к гибели. Чем это вызывается? Саги не дают ясного представления о причинах удачи или невезенья индивида. С одной стороны, характер его — источник совершаемых им поступков, и потому удача и неудача зависят от него самого. Но, с другой стороны, даже самые мудрые и прозорливые герои саг нередко терпят поражение и гибнут. И тогда оказывается, что судьба не зависит от качеств человека. «Одно дело доблесть, а другое — удача» («Сага о Греттире», гл. 34). Бывают неудачливые люди, которые приносят несчастье тем, кто с ними имеет дело. Таков Куриный Торир (Hansaorir), герой одноименной саги. Правда, помимо неудачливости, он еще и просто дурной человек. Вместе с тем есть удачливые люди, которые приносят везенье и другим. Такого человека называли gofumar, «тот, кто обладает счастьем, удачей и приносит их». Итак, удача — и в человеке, и вместе с тем не зависит от него. Существенно, однако, следующее: человек не должен полагаться на удачу, он должен активно ее испытывать: «Мы не знаем, как обстоит дело с нашей удачей, до тех пор пока не испытаем ее»; «нелегко изменить то, что суждено», но нужно бороться до конца («Сага о Хрольве Жердинке»).

Образцом человека, который терпит неудачу в столкновении с судьбой, несмотря на свои выдающиеся качества, может служить Ньяль. Это мудрый, предусмотрительный человек, сторонящийся конфликтов, во многом способствующий их улаживанию. Впервые вводя его в сагу, автор характеризует Ньяля: «Он был такой знаток законов, что не было ему равных. Он был мудр и ясновидящ и всегда давал хорошие советы» («Сага о Ньяле», гл. 20). И действительно, далее это подтверждается. Ньяль отчетливее других осознает логику развертывающихся событий, но не менее четко понимает, что изменить ход вещей он не в состоянии. Поэтому мудрость его — не столько в предусмотрительности, помогающей избежать зла, сколько в провидении неизбежного. Вероятно, по этой причине его усилия направлены не на то, чтобы отвратить своих воинственных сыновей от участия в распрях, а на то, чтобы не форсировать ход событий. Без колебаний санкционируя акты мести сыновей и слуг, он провидит трагический исход этого крещендо убийств для себя и своих близких. И свои усилия Ньяль прилагает к тому, чтобы неизбежная месть осуществилась в наиболее благоприятных для его семьи условиях. Враги, насмехающиеся над ним и сыновьями, рассуждает он, — люди глупые; значит, нужно действовать лишь тогда, когда вина падет на врагов. «И долго придется вам, — говорит он своим детям, — тащить эту сеть, прежде чем вы вытащите рыбу» («Сага о Ньяле», гл. 91).

Может показаться, будто Ньяль сам создает обстоятельства и воздействует на ход событий. Но если присмотреться внимательнее, то обнаружится, что все советы Ньяля, вопреки ожиданию, так или иначе приводят к несчастью. Он бессилен предотвратить гибель своего друга Гуннара, равно как и убийство любимого воспитанника Хёскульда; в нем он надеялся видеть залог умиротворения — но Хёскульд погибает от руки сыновей Ньяля…

Возможно, в этих случаях нельзя было предусмотреть трагического поворота событий. Допустим. Но вот сцены из «Саги о Ньяле», ключевые как для развертывания центрального конфликта, так, думается мне, и для понимания концепции судьбы в сагах вообще.

Эпизод первый. После гибели Хёскульда Ньялю все же удается достигнуть примирения на альтинге; установлена огромная сумма возмещения за убитого, эти деньги собраны и могут быть немедленно выплачены Флоси и его родственникам. Ньяль считает, что «дело кончилось хорошо», и лишь просит сыновей «не испортить» достигнутого. Поверх всей суммы денег, подлежавших выплате Флоси, Ньяль кладет длинное шелковое одеяние и заморские сапоги. Флоси смотрит на это одобрительно. Но затем он берет в руки шелковое одеяние и спрашивает, кто его положил сюда. Никто не отвечает, хотя Ньяль стоит подле. Флоси «снова помахал одеянием и спросил, кто положил его, и рассмеялся». Смех этот зловещ и предвещает недоброе. Опять никто не отвечает, и тотчас же вспыхивает перебранка между Флоси и сыном Ньяля Скарпхедином, произносятся роковые оскорбления, примирение сорвано. В чем дело? Халль объясняет так: «Слишком неудачливые люди замешаны здесь». Ньяль, еще недавно рассчитывавший на мир, говорит сыновьям: «Вот сбывается то, что я давно предчувствовал: это дело не кончится для нас добром… Сбудется то, что будет для всех хуже всего». Подобные же предчувствия возникают и у Снорри Годи («Сага о Ньяле», гл. 123).

Но зачем нужно шелковое одеяние и почему Ньяль, который его положил, не признался в том, что это сделал он? Это нелогично и кажется непонятным с точки зрения развития сюжета. Общий смысл, очевидно, таков: на самом деле люди не желали примириться, расплата в деньгах их не устраивала (как сказано в другом памятнике: принять возмещение за убитого — всё равно, что «держать сына в кошельке»). Но эпизод с шелковой одеждой и молчание Ньяля в ответ на вопрос Флоси я мог бы объяснить только одним: Судьба вмешивается и перетасовывает все карты. То, что должно свершиться, — неотвратимо. В появлении этой одежды, как и в молчании по ее поводу, нет логики, но вмешательство судьбы иррационально. Это «логика судьбы», а не логика человеческих решений, где что-то можно предотвратить. Судьба вмешалась здесь в решающий момент, после которого гибель Ньяля и его семьи становится неизбежной.

Эпизод второй. Когда враги подходят к дому Ньяля, Скарпхедин предлагает мужчинам выйти им навстречу и дать бой перед домом, но Ньяль настаивает на обороне в доме, и это несмотря на то, что Скарпхедин предупреждает, что враги не остановятся перед тем, чтобы сжечь их в доме. Но ведь Ньяль — мудрый, он видит яснее, чем его сын. Чем же объяснить его слепоту, роковую для него и всех его ближних? Они сгорают в подожженном врагами доме. Возможное объяснение: Ньяль сознательно идет навстречу своей судьбе, понимая ее неизбежность. Еще накануне нападения на дом Ньяля его жена Бергтора, ставя на стол еду, сказала домочадцам, что кормит их в последний раз. Самому Ньялю видится вокруг все залитым кровью. Зловещие предчувствия! Но ничего не делается для того, чтобы избежать гибели в доме. И в данном случае решение иррационально.

Нет ли переклички между такими эпизодами в сагах и сценами в эддических песнях, когда герой поступает опять-таки явным образом иррационально? Невозможно отождествлять этику героической поэзии с этикой саги, но все же отметим известный их параллелизм: внезапное, спонтанное, логически необъяснимое решение героя придает и песни, и саге новое измерение. Тема судьбы тесно связана с установкой на героизацию.

В двух эпизодах, в которых решается участь Ньяля и его семьи, судьба неотвратима. «Несудьба» — центральное понятие этой саги, замечает ее исследователь30. Судьба пробивается сквозь все человеческие ухищрения, разрушая планы и намерения людей. И потому самые мудрые и провидящие не могут предотвратить предначертанного судьбою. Конунг Олав Святой так и говорил Греттиру, что тот очень неудачлив и не может совладать со своей злой судьбой: «Ты — человек, обреченный на неудачу». О горькой судьбе Греттира говорят и другие персонажи саги, да и сам он этого не оспаривает.

Судьба, занимающая в саге важнейшее место, — ключевая концепция всего германо-скандинавского эпоса. Она сообщает повествованию огромную напряженность и динамизм. Идея судьбы объясняет смысл конфликтов между людьми и показывает неизбежность тех или иных поступков и их исхода. Подчас она материализуется в виде предметов, обладание которыми дает удачу, а утрата лишает ее. Таковы, например, плащ, копье и меч, подаренные Глуму его дедом; в эти предметы у сородичей была особая вера, но при их утрате удача покидает Глума («Сага о Вига-Глуме»).

Судьба выступает в сагах как взаимосвязь, как логика человеческих поступков, продиктованных нравственной необходимостью, однако эта субъективная, индивидуальная логика поведения осознается и соответственно изображается в виде объективной, от воли людей не зависящей необходимости, которой они не могут не подчиниться. Эпическому сознанию присущ глобальный детерминизм. Он воспринимается именно как идея судьбы.

С темой судьбы теснейшим образом связаны прорицания, видения, вещие сны. Они придают конструктивное единство повествованию, вскрывают внутреннюю связь событий и их обусловленность, как они понимались людьми того времени. Сага не любит неожиданности — аудитория заранее предуведомляется о грядущих судьбах персонажей. Но поскольку предвосхищение это выступает в виде прорицания, напряженность и интерес к повествованию не только не убывают, но, напротив, усиливаются, ведь важно узнать, как именно свершится предначертанное.

Тема судьбы и заведомого знания грядущего доминирует в песнях «Эдды». Сознание исландцев «стереоскопично» — они воспринимали героические легенды на фоне событий собственной жизни или жизни своих предков и вместе с тем эту бытовую жизнь осмысляли в перспективе героических идеалов и образов эддической поэзии. В духовном универсуме средневекового скандинава существовал пласт представлений, восходивших к героическому plusquamperfectum, и таившиеся в нем символы и мотивы оказывали свое воздействие на его поведение. Архаический индивидуализм находил свои пределы и ограничения в образах судьбы, которую, с одной стороны, индивид, казалось бы, формировал своими поступками, но которая, с другой стороны, представляла собой некую внеличную силу.


Вера и неверие

В контексте анализа вопроса об архаическом индивидуализме средневековых скандинавов мы не можем обойти молчанием нередкие упоминания в сагах персонажей, которые, по их словам, полагались только на «собственную мощь и силу» и не желали совершать жертвоприношений языческим богам-асам. Вопреки суждениям отдельных скандинавистов этих людей далеко не во всех случаях правомерно считать «благородными язычниками», внутренне созревшими для перехода в христианскую веру31. Им в равной мере могла быть чужда и религия предков, и новая вера, которую исландцы мирно приняли в 1000 году решением альтинга и которую в Норвегии насильственно вводили короли Олав Трюггвасон в конце X века и Олав Харальдссон (будущий святой) в первой трети XI века.

Как понимать формулу trua a matt sinn ok megin, которая встречается в сагах всякий раз, когда речь заходит о подобных безрелигиозных индивидах? Как мы знаем, саги подверглись записи преимущественно в XIII веке, т. е. уже в христианскую эпоху, и потому естественно предположить, что описываемые в них сцены, в которых фигурируют подобные «безбожники», интерпретируются с христианской точки зрения. Немецкий исследователь Г. В. Вебер, специально изучивший вопрос о безрелигиозности подобных героев саг, пришел к выводу о том, что упомянутая аллитерированная формула представляла собой древнеисландский аналог-перевод латинских выражений omni virtute et omnibus viribus или ex tota fortitudine, которые употребляются в Новом Завете. Подобные же кальки нетрудно найти в англосаксонских и старонемецких религиозных текстах32. Такого рода заимствования из библейского словаря вполне правдоподобны. Однако, странным образом, Вебер не обращает внимания на то, с моей точки зрения решающее, обстоятельство, что смысловые контексты, в которых употребляются эти формулы в Священном Писании, с одной стороны, и в сагах — с другой, совершенно различны. В самом деле, авторы псалмов, равно как и евангелисты Марк и Лука, у которых встречаются подобные выражения, имеют в виду силу, доблесть и духовную стойкость верующего, источником каковых является Творец; ведь именно в Нем, а не в самом себе независимо от высшей силы человек только и может почерпнуть эти добродетели. Не он — их источник, он лишь вмещает ниспосланную свыше благодать. Напротив, герой саги, заявляющий о своей безрелигиозности, верит исключительно в себя, в собственные способности, в свою личную судьбу и не нуждается в какой бы то ни было стоящей над ним сакральной инстанции.

Слова tru «вера» и trua «верить» применительно к язычеству имели существенно иной смысл, нежели в христианстве. Отношение человека к языческому божеству не предполагало безоговорочного поклонения и безраздельной преданности низшего высшему, как не имело оно оттенка сыновней любви творения к Творцу. Языческие асы, естественно, были более могущественны, чем человек, и в их помощи и покровительстве нуждались люди, приносившие им за это дары и жертвы. Однако отношения между богами и людьми обладали характером договора, основанного на взаимном доверии: язычники служили асу, коль скоро он предоставлял им защиту и содействие, и считали, что вправе расторгнуть «договор» в случае, если божество им не помогало.

Годи Храфнкель, главный персонаж одноименной саги, совершал жертвоприношения богу Фрейру и как бы «на паях» владел конем Фрейфакси, которого он посвятил этому божеству и на котором поэтому запретил ездить кому бы то ни было. Но случилось так, что работник Храфнкеля нарушил этот запрет, за что хозяин его убил. Вызванный этим убийством конфликт между Храфнкелем и отцом убитого привел в конечном счете к осуждению Храфнкеля на тинге и изгнанию его из собственной усадьбы. Принадлежавшее ему капище Фрейра было разрушено, а конь Фрейфакси убит. Тогда Храфнкель якобы сказал: «Я думаю, это вздор — верить в богов» — и с тех пор никогда в них не верил и не совершал жертвоприношений. Удача на время изменила этому годи, утратившему не только свою собственность, но и власть над населением округи. Тем не менее по истечении нескольких лет Храфнкелю удалось вернуть себе былое могущество. Однако в саге ничего не сказано о возобновлении его связи с Фрейром или другими языческими богами. Вместе с тем он отнюдь не стал и христианином, и когда Храфнкель умер, его похоронили в кургане, положив вместе с его телом принадлежавшие ему сокровища, доспехи и копье. «Удача», «везенье» Храфнкеля — не дар богов кии небес — это проявление его собственной силы и способностей.

И точно так же Одд Стрела, герой одноименной «саги о древних временах», был человеком, который не совершал жертвоприношений и верил только в «собственную мощь и силу». Этой же уверенностью в себе обладал Арнльот Геллини, явившийся к конунгу Олаву Харальдссону перед его последней битвой. Отвечая на вопрос конунга, крещен ли он, этот могучий великан сказал: «Этой веры [в собственную мощь и силу] мне до сих пор хватало. А теперь я хочу верить в тебя, конунг». На это Олав отвечал, что если Арнльот хочет верить в него, т. е. доверять ему, то он должен будет поверить во Христа. Так и случилось.

Разумеется, мы лишены возможности судить о том, что испытывали упомянутые в сагах (будь то сага «семейная» или «королевская», либо «сага о древних временах») безрелигиозные лица в X веке или в легендарную эпоху, — мы знаем лишь о том, как их мировоззрение расценивалось авторами саг в период их записи. Тем не менее в высшей степени симптоматично, что эти авторы, так же как и их аудитория, исходили из представления о возможности существования в дохристианское время индивидов, полагавшихся всецело на самих себя. Не служит ли такая самодостаточность индивида свидетельством внутренней самостоятельности его личности, самостоятельности в той мере, в какой она допускалась обществом? Эти безрелигиозные состояния, судя по сагам, были временными, ибо раньше или позже «безбожники», ушедшие от традиционных верований, принимали христианство, но переходили они в него опять-таки по собственной воле, руководствуясь нередко практическими соображениями.

Каков был внутренний мир подобного «безбожника», полагавшегося, по его утверждению, исключительно «на собственные силы и мощь», — об этом мы можем только догадываться. Но самый этот феномен, несомненно, симптоматичен: индивид явно выламывается из социума и занимает позицию, свидетельствующую о его духовной самостоятельности.


Эгиль Скаллагримссон: скальд и оборотень

Эгиль сын Скаллагрима (Лысого Грима) — самый знаменитый из северных скальдов. Недаром ему посвящена целая большая сага, в которой, в частности, цитируются его стихи. Благодаря этому мы имеем возможность познакомиться с его жизнью и понять, как воспринимали творчество и личность скальда в начале XIII века, когда была записана сага. Однако поэмы Эгиля намного старше саги — он жил в X веке, приблизительно между 910 и 990 гг. При этом он, как и другие скальды, сочинял свои поэмы изустно, и записаны они были два с лишним столетия спустя. Тем не менее есть основания предполагать, что эти стихи — по крайней мере, большие поэмы Эгиля — сохранились в устной традиции в основном в своем первоначальном виде. Обычным для фольклора и эпоса трансформациям препятствовала изощренная и жесткая форма скальдической поэзии — ее специфические стихотворные размеры, изобилие в ней условных поэтических обозначений — кеннингов (kenningar), внутренних рифм и аллитераций, плотная словесная вязь, переплетение вкрапленных одна в другую фраз.

Господство поэтического канона представляло собой тем не менее лишь одну из характерных черт творчества скальдов — другой, столь же неотъемлемой его стороной было стремление поэтов проявить свое индивидуальное мастерство, превзойти предшественников и соперников. Но не симптоматично ли то, что сходные явления находим мы и в изобразительном искусстве скандинавов той же эпохи? Анималистические изображения на дереве и камне проникнуты традиционностью, и повсюду можно встретить переплетающиеся между собой фигуры фантастических зверей. Однако следование общераспространенным и казавшимся обязательными изобразительным стандартам «звериного стиля» вовсе не исключало индивидуальности «почерка» того или иного мастера. Изучение резьбы по дереву на разных предметах, извлеченных из погребенного в кургане корабля в Усеберге (Юго-Восточная Норвегия), привело известного норвежского археолога X. Шетелига к выводу, что здесь работали несколько мастеров, каждый из которых придерживался собственного стиля. Канон не исключал индивидуальной манеры.

Наконец, — и это обстоятельство заслуживает особого внимания — в противоположность анонимному эпосу и сагам, авторы которых, за редчайшими исключениями, не названы, скальдическая песнь имеет индивидуального автора, его имя известно. Никому из средневековых исландцев или норвежцев не пришло бы в голову сочинить сагу о ком-либо, кто рассказывал или записывал саги33, а между тем сохранилось несколько саг, повествующих о прославленных скальдах.

Индивидуальность скальда и его «авторское право» пользовались признанием. Очевидно, только скальдическое искусство оценивалось как таковое. Судя по обилию сохранившихся скальдических отрывков, исландцы ценили и понимали поэзию. Нам известны имена более трехсот скальдов, и отрывки из их песней бережно сохраняются в сагах. Придется согласиться с мыслью о том, что, при крайней немногочисленности населения Исландии в X–XIII веках, количество поэтов «на душу населения» было необыкновенно велико.

Но было бы ошибочно воображать себе скальда в виде профессионального поэта, который поглощен сочинением песней. С одной стороны, многие исландцы, мужчины и женщины, взрослые и дети, могли в определенной ситуации начать говорить стихами. Обычно потребность облечь свое сообщение в поэтическую форму возникала у них в моменты психического возбуждения или когда нужно было сделать особо важное сообщение. С другой стороны, скальд, человек, который особенно часто прибегал к поэзии и владел этим искусством, сам не воспринимал себя и не воспринимался окружающими в качестве профессионального поэта. Он нередко был воином, служившим в дружине норвежского или другого северного конунга, и от случая к случаю сочинял в его честь песни. Воспевая подвиги и другие деяния вождя, он пользовался его благосклонностью и получал в награду за свои песни дорогие подарки. Хвалебная песнь скальда высоко ценилась, ибо она не только увековечивала память о конунге, но и, как тогда верили, магически способствовала возрастанию могущества вождя. И точно так же сочиненная им «хулительная песнь» (нид) могла оказать самое губительное воздействие на репутацию того, против кого она была сочинена, и даже на его здоровье и благополучие. Таким образом, скальдическому искусству приписывалась магическая сила, способность воздействовать на судьбы людей. Забота о славе как в настоящем времени, так и — в особенности — в грядущих поколениях была неотделима от веры в магию и колдовство.

Тот факт, что песнь скальда могла оказывать магическое воздействие на того, кому она была посвящена, сам по себе несомненно свидетельствует о существенной функции, которую она выполняла в древнескандинавском обществе. Поэтому не только творчество скальда, но и самая его личность властно привлекали внимание современников. О высокой оценке скальдического искусства свидетельствуют, на мой взгляд, те необычайно высокие «авторские гонорары», какими вожди, не скупясь, расплачивались с поэтами. За полноценную песнь скальд мог получить боевой или торговый корабль, дорогостоящий парус, сундук, наполненный золотом или серебром, драгоценное ожерелье или гривну, боевой меч или заморский плащ. Все это были сокровища, обладание коими повышало как уважение общества, так и самосознание поэта.

Думаю, что не ошибусь, утверждая, что в остальной Европе того же времени поэтические сочинения не вознаграждались с подобной же щедростью. Видимо, именно то, что песнь скальда в одних случаях интенсифицировала удачу, везенье воспеваемого вождя, а в других — грозила бедами тому, против кого была направлена, ставило столь остро вопрос о вознаграждении автора песни.

Коль скоро я употребил такое модернизированное выражение, как «авторский гонорар», то не удержусь и от другого — «литературная критика». Скальды нередко вступают в поэтические состязания, стремясь превзойти своих соперников в высоком мастерстве и подчеркивая беспримерность собственных поэтических достижений. Конунги, которых они воспевают, со своей стороны, внимательно вслушиваются в песнь и придирчиво оценивают ее формальные качества. Таким образом, фигура скальда и его творческие способности, уникальное мастерство, с какими он использует поэтическую традицию, находятся в центре внимания как самого творца, так и того, кому адресована его песнь.

Здесь нужно остановиться еще на одном интересном обстоятельстве. Согласно общераспространенному мифу, скальдическое искусство было подарено людям языческим богом Одином, который похитил его — «мед поэзии» — у великанов. Но этот дар Одина не имел ничего общего с даром муз и Аполлона, каким обладали античные поэты. Способность сочинять скальдические висы расценивалась как ремесло, и термин «iprott» мог быть одинаково применен как к уменью ремесленника или физической ловкости, так и к способности сочинять стихи. При этом нигде не раскрывается тайна поэтического творчества: нам ничего не известно о каком-либо обучении скальда его искусству, равно как и о процессе сочинения им песни34.

В скальдических стихах воспевались не одни только подвиги вождей — они могли сочиняться практически по любому поводу. Сплошь и рядом скальд рассказывал в своей поэзии о собственных поступках и переживаниях. Широк диапазон эмоций, которые он выражает: ненависть и любовь, дружба и преданность, горе и радость, угрозы и презрение, торжество и непристойная брань, наконец, самовосхваление и высокая оценка собственного уменья на поприще поэзии. Мало этого, в поэтических произведениях скальда отчетливо ощущается его непосредственный контакт с аудиторией; это не лирические послания без определенного адреса — скальд настойчиво и подчас повелительно обращается к своим слушателям, имея в виду вполне конкретных адресатов. Стихи скальда — это поэзия ad hoc.

Итак, поэзия скальдов — подчеркнуто, демонстративно личная поэзия, и этим она радикально отличается от эддических песней. Нередко скальд гордо заявляет о своем творческом даре. Немалая доля скальдических стихов посвящена саморефлексии поэтов: они превозносят свое поэтическое уменье или обсуждают и критикуют песни других скальдов. «Послушай мою песнь, конунг, — обращается скальд Сигват к королю Олаву сыну Харальда, — ибо я изощрен в сочинении стихов, и даже если ты, повелитель Норвегии, когда-либо ругал других скальдов, меня ты похвалишь». И он же двадцать лет спустя: «Те, кто разбирается в поэзии, найдут немного погрешностей в стихах Сигвата, а кто упорно утверждает иное, — несомненно, дурак». В определенной степени скальдическая поэзия представляет собой не что иное, как поэтический комментарий на самое себя35.

Первое лицо в скальдике — не отвлеченное или фиктивное лирическое Я, за которым может вовсе и не скрываться подлинная личность36, — это реальное Я конкретного поэта, чьи стихи пронизаны высоким самосознанием его как творца. «Скальдом зовусь я», — гордо заявляет древнейший из известных нам скальдов, Браги Старый (первая половина IX века)37; перечислив ряд кеннингов скальда (его поэтических обозначений, указывающих на происхождение поэзии от меда, похищенного Одином у великанов), он заключает риторическим вопросом: «Что же такое скальд, если не это?»

И в этой связи нужно отметить еще одно существенное обстоятельство. Личностная тенденция, с самого начала вполне четко обозначившаяся в скальдике, не нарастает с течением времени (как можно было бы предположить), но, напротив, ослабевает, подавляемая церковным влиянием. Требование личного смирения служило в средневековой литературе христианской Европы препятствием для выявления индивидуального начала. Как раз в XII веке, веке «открытия индивидуальности» в Европе (согласно распространенной точке зрения), самораскрытие скальда наталкивается на это идеологическое препятствие38.

В «Саге об Эгиле» личность скальда и специфическое восприятие его творчества предстают с исчерпывающей ясностью. Начать с того, что Эгиль происходил из семьи не только знатной, но и отличавшейся некоторыми специфическими особенностями. Дед и отец Эгиля явно были оборотнями в глазах окружающих: с наступлением сумерек они приобретали необыкновенную физическую силу и вместе с тем сонливость и начинали избегать людей. Недаром деда Эгиля, Ульва прозвали Вечерним Ульвом (= Волком — Kveld-Ulfr). В бою он впадал в неистовство, наподобие берсерка39, и обнаруживал сверхъестественную силу. Мало этого, его таинственные способности проявились и после смерти. Она пришла к нему в тот момент, когда он вместе с семьей и домочадцами подплывал на корабле к Исландии (подобно многим другим знатным людям, он покинул Норвегию в то время, как ее конунг Харальд Прекрасноволосый приступил к объединению страны и лишал знать ее былой независимости). Перед кончиной Квельдульв приказал, чтобы, когда он умрет, его положили в гроб и спустили за борт; подобно лоцману, гроб указал путникам место, где они должны пристать к берегу и заселить землю.

Об его сыне Скаллагриме (Skalla-Grimr), отце Эгиля, норвежский конунг говаривал: «По виду этого лысого великана ясно, что он полон волчьих мыслей»; и точно так же другой человек, наблюдая Скаллагрима и его людей, заметил: «Ростом и видом они больше похожи на великанов, чем на обычных людей» (гл. 25).

Сам Эгиль с малых лет выделялся своим ростом и огромной силой, а также буйным, неукротимым нравом. Играя, он, разгневавшись, убил товарища. Вместе с тем в нем рано проявилась и способность сочинять стихи. Любопытно, однако, то, что эта способность была теснейшим образом связана с занятиями магией: однажды, произнося сочиненный им стих, Эгиль вырезал руны на роге, в котором, как он подозревал, был яд, окрасил руны собственной кровью, и рог тотчас же разлетелся на куски (гл. 44). Это единство поэзии и колдовства проявлялось неоднократно. Враждуя с норвежским конунгом Эйриком и его женой колдуньей Гуннхильд, Эгиль насадил на жердь лошадиный череп и произнес заклятье, призывая всяческие несчастья на королевскую чету (гл. 57). Колдовство возымело действие, и Эйрик вскоре был изгнан из Норвегии. Правда, магические способности Гуннхильд, видимо, были неменьшими, и она сделала так, что Эгиль попал в руки конунга Эйрика, когда тот стал править в Нортумбрии (на северо-востоке Англии). Спасти свою голову ему удалось только благодаря сочиненной им за одну ночь песни, в которой он восхваляет своего врага; эта песнь так и называется «Выкуп головы». И хотя Эгиль был повинен в убийстве близких сородичей Эйрика, конунг даровал ему жизнь, так как сочиненная им хвалебная песнь, по словам друга Эгиля Аринбьёрна, «останется навсегда» (гл. 59–61).

«Сага об Эгиле» рисует его как человека, обладавшего недюжинной физической силой и выносливостью. Внешне он был безобразен и страховиден40. И о нем, как и об его отце, говорили: «Большущий, как тролль». Он был непобедим в схватках, жесток к врагам. Этот мужественный воин без колебаний вступал в неравный бой и неизменно выходил из него победителем. Этот алчный человек упорно домогался богатств. Он рассчитывал только на свои собственные силы, но неизменно ссылался на право и закон, которые он якобы защищал. В случаях, когда ему отказывали меч и копье, он был способен повалить противника и перегрызть ему горло.

И вместе с тем этот беспощадный убийца и алчный викинг обладал повышенной эмоциональностью. Когда ему приглянулась женщина, к которой он захотел посвататься, он утратил душевный покой и вновь обрел его лишь после того, как сочинил стихи, в которых излил свое чувство, зашифровав имя возлюбленной, и получил ее согласие вместе с согласием ее отца. О глубоком горе, испытанном им после гибели сыновей, речь пойдет ниже.

О том, что в Эгиле видели некое необыкновенное существо, сродни троллю или оборотню, на мой взгляд, особенно наглядно свидетельствует заключительная сцена посвященной ему саги. Вскоре после смерти Эгиля исландцы приняли христианство, и в той местности, где он провел старость и умер, построили церковь; при этом под алтарем откопали скелет человека, кости которого были «гораздо больше, чем у обыкновенных людей, и все решили, что, судя по рассказам стариков, это должны быть кости Эгиля». Священник, «умный человек», взял череп Эгиля, необычайно тяжелый и крупный, и «решил испытать его прочность»: он пытался расколоть его топором, но на черепе не появилось даже вмятины или трещины. «Отсюда видно, что этому черепу удары обыкновенных людей не приносили вреда и тогда, когда он был одет плотью и кожей» (гл. 86). Согласитесь, бить топором по черепу покойника — довольно странное для священника занятие! Здесь выявляется неприязнь христиан к таким смахивающим на волков или великанов людям, какими были Эгиль и его дед и отец.

Скальд, во всяком случае такой, каким был Эгиль, казался связанным с миром Утгарда, миром великанов и чудовищ, противостоящим миру людей. Не уместно ли здесь вспомнить, что поэтический дар скальда, согласно скандинавской мифологии, происходил от меда великанов, у которых его похитил Один? Эгиль считается самым замечательным и искусным из исландских скальдов. И он в то же время воспринимался как необыкновенное существо, настолько неординарное, что его наделяли чертами демонизма. Конечно, сага о нем дошла до нас в «редакции» христианского периода, и можно допустить, что определенные черты его характера были усилены.

Чего стоит хотя бы описание поведения и внешности Эгиля на пиру у английского короля Этельстана (в саге — Адальстейна) после гибели брата Эгиля, сражавшегося, как и сам он, в войске Этельстана! (Отметим попутно, что описание внешности героя саги впервые дано лишь в ее 55-й главе, где оно, как мы сейчас убедимся, выполняет определенную функцию.) «У Эгиля было крупное лицо, широкий лоб, густые брови, нос не длинный, но очень толстый, нижняя часть лица — огромная, подбородок и скулы — широченные. У него была толстая шея и могучие плечи. Он выделялся среди других людей своим суровым видом, а в гневе был страшен… В то время как он сидел там, в палате конунга Адальстейна, одна бровь у него опустилась до скулы, а другая поднялась до корней волос. У Эгиля были черные глаза и сросшиеся брови. Он не пил, когда ему подносили, и то поднимал, то опускал брови». Видя нерасположение Эгиля, конунг Адальстейн встал и через пылающий очаг протянул ему меч, на который повесил большое дорогое запястье. Эгиль тоже подошел к очагу и принял подарок. Когда он надел запястье на руку, брови его расправились, и он, отложив меч и шлем, взял поднесенный ему рог и осушил его. После этого он произнес стих, восхваляя щедрость конунга. За погибшего брата он получил два сундука с серебром.

Эти люди могут показаться большими детьми: как только им дарят подарки, их настроение меняется к лучшему и они забывают о понесенных ими потерях. Но это — поверхностный взгляд на вещи. Они отнюдь не дети и не простецы. Чувство равновесия, утраченное в результате гибели сородича, нарушения прав или понесенных ими материальных убытков, возвращается к ним вместе с получением компенсации. Ибо дар и возмещение, принесенные публично, символизируют восстановление их достоинства в собственных глазах и в глазах коллектива. С получением запястья у Эгиля разгладились брови, и к нему возвратилась способность пить и пировать. Более того, в нем немедленно пробуждается поэтический дар.

Но что представляет собой этот поэтический дар? В какой мере он индивидуален? Можно ли через стихи Эгиля проникнуть в тайну его личности? — Нелегкий вопрос. Ибо поэзия скальдов до такой степени принадлежит иной, нежели наша, культуре, что непосредственное эстетическое ее восприятие чрезвычайно затруднено. Стихи скальдов, насыщенные кеннингами, условными поэтическими именами, представляют для современного исследователя «ребусы», подлежащие разгадке. За ними едва ли возможно обнаружить живое чувство, непосредственное переживание, и еще более трудно добраться до внутреннего мира поэта. Безотносительно к индивидуальности персонажа песни, его именовали «древом битвы» (= воин), даже если он отнюдь не был героем («трусливое древо битвы»); кеннинги «раздаватель богатств» или «куст богатства», обозначавшие мужа, воина, могли быть применены к бедняку и т. д. Корабль именовали «конем моря», битву — «бурей копий», кровь — «морем меча», «волной битвы», «пивом ворона», «напитком волка», ворона — «гусем крови», золото — «огнем моря», море — «домом угрей» или «дорогой китов», князя — «раздавателем колец», женщину — «березой запястья» или «липой скамьи». Во многих кеннингах используются мифологические образы и персонажи, и тогда мужчину обозначали «Тюр шлема» или «Ньёрд сокровища», а женщину именовали «Герд золота»; подобных мифологических кеннингов женщины — огромное количество, однако замечательно то, что женщина никогда не характеризуется в них через свою внешность.

Но это — относительно простые, двучленные кеннинги. Употреблялись и более сложные кеннинги. Так, от кеннинга золота «огонь руки» мог быть образован трехчленный кеннинг женщины «Фрейя огня руки» и мужчины «Бальдр огня руки». Меч называли «распоркой челюстей Фенрира» (ибо связанному мировому волку Фенриру вставили в пасть меч, с каким он пребудет до «заката богов», т. е. конца мира). Однако встречаются и более громоздкие кеннинги. Воина, мужчину можно было назвать в поэзии «метателем огня вьюги ведьмы луны коня корабельных сараев»; подобный семичленный кеннинг нужно расшифровывать с конца: «конь корабельных сараев» — корабль, «луна корабля» — щит, «ведьма щита» — секира, «вьюга секиры» — битва, «огонь битвы» — меч, «метатель меча» — мужчина41. Такие многочленные кеннинги редки, но кеннингами разной степени сложности насыщена скальдическая поэзия, и остается в силе вопрос: как пробиться сквозь подобные условные обозначения к индивиду?

И все же попытаемся. Наряду с отдельными, не связанными между собой (и сомнительными в отношении авторства) строфами, произнесенными Эгилем по определенным поводам, сохранились его большие поэмы. Они были порождены поворотными моментами жизни скальда и представляют собой произведения хотя и отвечающие всем канонам скальдического искусства, но вместе с тем выходящие за рамки традиции. В песнях Эгиля, как нигде во всем скальдическом корпусе, выявляется творческая индивидуальность поэта. Первая из его поэм — уже упомянутый «Выкуп головы». Согласно саге, Эгиль сочинил эту песнь за одну ночь, а наутро исполнил перед конунгом Эйриком. Учитывая высокое мастерство, с каким она создана, — в этой поэме Эгилем, впервые в истории древнескандинавской поэзии, применена конечная рифма, — некоторые исследователи полагают, что поэма была заранее им заготовлена дома в Исландии и лишь приспособлена в последний момент для исполнения в честь Эйрика. В самом деле, «Выкуп головы» воспевает подвиги правителя, которому эта песнь адресована, таким образом, что в случае необходимости ее можно было бы применить и в иной ситуации и преподнести другому конунгу — она лишена конкретного содержания. Эта неконкретность «Выкупа головы» была даже истолкована как знак преднамеренной потаенной иронии по отношению к конунгу Эйрику.

Спасшийся от расправы Эгиль возвращается домой и сочиняет другую поэму, в честь своего друга Аринбьёрна, благодаря которому он и сумел избежать гибели во владениях Эйрика. В этой песни он воспевает преданность, мужество и щедрость друга. Но при этом, как и в других своих песнях, Эгиль не забывает и себя, великого скальда, гордого своим поэтическим даром. «Песнь об Аринбьёрне» завершается словами: «Я сложил штабель хвалы, который долго будет стоять, не разрушаясь, на дворе поэзии». Эти слова несомненно выражают гордость вековечностью творческого подвига Эгиля, и Георг Миш, посвятивший Эгилю проникновенный очерк в своей «Истории автобиографии», вспоминает в этой связи Горация42.

Безжалостный викинг — и изысканный придворный поэт, убийца-и любящий отец, человек, жаждущий даров и богатств, — и верный друг — таков Эгиль, каким он выступает в своих поэмах. К этому нужно добавить, что, по наблюдению исследователей творчества Эгиля, облик его существенно меняется в зависимости от того, упоминаются ли в саге эпизоды его жизни в Исландии либо в других странах: дома, в Исландии, он ведет мирную жизнь и, как правило, не вступает в конфликты с соседями; напротив, в Норвегии или Англии Эгиль полностью обнаруживает свою природу безжалостного воина, опасного и коварного противника, без колебаний готового пролить кровь тех, кто становится на его пути.

Контуры личности Эгиля со всеми ее подчас кажущимися противоречиями все же в какой-то мере вырисовываются из его поэзии и из посвященной ему саги. Но противоречия его личности скорее представляются таковыми нам; едва ли они ощущались им самим.

Произведение, увенчивающее творчество Эгиля и в наибольшей степени выразившее его внутренний мир, — последняя крупная его песнь — «Утрата сыновей». Под старость лет Эгиль лишился своего любимого старшего сына Бёдвара — в расцвете молодости он утонул в море во время кораблекрушения. Похоронив его в кургане подле своего отца, Эгиль возвращается в усадьбу Борг и запирается в каморке, где обычно спал. Никто из домашних не осмеливается заговорить с ним, но они слышат, что Эгиль так глубоко вздохнул, что одежда на нем лопнула. Эгиль отказывается от еды и питья, он не хочет долее жить. Дали знать его дочери, которая жила отдельно от отца, и она поспешила приехать в Борг. Обманом она проникает в каморку отца, заявив, что хочет умереть вместе с ним, и хитростью же заставляет его выпить молока. Затем ей удается убедить его продлить свою жизнь для того, чтобы он мог сочинить поминальную песнь о покойном сыне, а она берется вырезать ее рунами на дереве. Эгиль поддается ее уговорам и приступает к сочинению песни, и «чем далее он ее сочинял, тем более он креп». Вскоре Эгиль совсем оправился и «был весел и бодр духом». Обращение к поэзии возродило его, восстановив целостность его личности.

В этой поэме он вспоминает обо всех своих утратах — отца и матери, брата и сыновей. Он говорит о том, что сын был его верной опорой. Но трудно отделаться от впечатления, что личное чувство отца к сыну — скорее производное от более общего восприятия родственного коллектива как единого целого. Все понесенные Эгилем утраты пробили невосполнимые бреши в прочной ограде, окружающей усадьбу, — так представляет себе Эгиль семью. Но на этой ноте песнь не завершается, и Эгиль обращается к Одину: он доверял ему. пока тот не предал его и не отнял у него сына. Если б у Эгиля достало сил, он бы отмстил богу моря Эгиру за понесенную потерю, но он уже стар и немощен. Эгилю более не хочется бывать на людях, и ничто его не радует, ибо нелегко найти друга, которому можно было бы довериться. Тем не менее есть один дар богов, который вознаграждает его за все несчастья, — это способность сочинять и произносить безупречные стихи, и именно поэтическое самосознание дает ему силы без жалоб ожидать собственного конца. Из двух тем песни — утрата сыновей и вызванные ею переживания скальда — вторая тема до такой степени возобладала над первой, что сделалась ее главным сюжетом. В центре внимания поэта — он сам и его поэтический дар, его творчество.

Печальные раздумья над завершающейся жизнью пронизывают и некоторые другие разрозненные строфы, цитируемые в последних главах «Саги об Эгиле» (впрочем, принадлежность их Эги-лю оспаривается — без достаточных на то оснований — некоторыми исследователями). Старый человек устал от вяло текущего времени. В старости Эгиль ослабел физически и ослеп, и в его стихах слышны жалобы на собственную немощь и на женщин из его домохозяйства, прогонявших его от очага, у которого он хотел было погреть ноги («Пятки мои как две вдовы: холодно им»43); в другом стихе он сетует на то, что от слабости спотыкается на ровном месте.

Как сочетать все эти симптомы дряхлости с его намереньем незадолго до смерти отправиться на альтинг с тем, чтобы разбросать со Скалы Закона серебряные монеты, некогда полученные им от английского короля? Эгиль тешится мыслью: то-то была бы там драка из-за этих сокровищ! Родственникам удалось отговорить Эгиля от этой безобразной затеи, но вслед за тем он по-другому распорядился своим серебром. Погрузив с помощью рабов два сундука с монетами на лошадей, он отвез их в дальний овраг, после чего возвратился без сундуков и без рабов. И всем стало ясно, что серебро он спрятал в земле или в горячих источниках, а рабов умертвил, так что не осталось никаких свидетелей. Очевидно, время от времени в этом одиноком старике пробуждались таинственные силы, которые не оставляли его на всем протяжении его активной жизни воина и викинга.

Сопоставление саги и подлинных стихов Эгиля одновременно и облегчает и затрудняет понимание его личности. Облегчает, ибо включение отрывков из поэм Эгиля в событийный ряд его жизни делает его облик более объемным и многогранным: мы видим его и «извне» и «изнутри». Затрудняет, ибо сага и стихи принадлежат разным эпохам, и невозможно исключить, что сага христианского XIII века дает свою интерпретацию поступков Эгиля, человека языческого X столетия. Важно, однако, что его поэзия выступает в саге как неотъемлемая часть его жизни, тесно связанная с его поступками, и из них получает свое объяснение.

Тональность поэмы «Утрата сыновей» несколько иная, нежели предыдущих, и это понятно. Эгиль стар, он уже пережил свою биографию, викингские походы и битвы, пиры, обмен подарками, почет, которым он пользовался при дворах конунгов, и опасности, которые он доблестно преодолевал, — все это позади. Идеал скандинавского героя — умереть молодым и полным сил, с мечом в руке; лучшая смерть — в бою, после нее он немедля отправляется в Валхаллу к Одину, где возобновятся пиры и поединки. Эгилю не было даровано подобной героической кончины, он дожил до глубокой старости и дряхлости. Естественно, он не мог не ощутить чувства унижения, испытывая физическую слабость и ненужность окружающим, ненужность, осознание которой не могло не обостриться после безвременной смерти сыновей. Утешение старика — видеть свой род продолжающимся и процветающим, но и в этом утешении судьба Эгилю отказала. Отсюда чувство усталости и обреченности, пронизывающее его последнюю поэму.

Не этими ли сумрачными переживаниями вызвано в первую очередь упомянутое побуждение Эгиля пойти на альтинг и спровоцировать драку между его участниками, разбросав им свое серебро? Но затем Эгиль выбирает другой способ употребить это богатство: надежно скрыть его в необитаемой части Исландии. Этот способ распоряжения сокровищами, пожалованными ему английским королем, в наибольшей степени отвечал потребностям и надеждам язычника Эгиля. Ведь в драгоценных предметах, полученных от вождя (монетах, кольцах, оружии), магически материализовались, согласно скандинавским верованиям, «удача», «везенье», «счастье», какими «богат» конунг, и тот его дружинник или скальд, которому он их пожаловал, тем самым приобщался к этому «везенью». Спрятав серебро Адальстейна, сделав его недоступным для кого-либо из живущих, Эгиль обеспечивал свою «удачу» в потустороннем мире — поступок, тем более необходимый для него, что он был обречен на «смерть на соломе», а не в бою.

Таким образом, даже в глубокой старости Эгиль остается верным себе, своим викингским идеалам и системе ценностей, которая была присуща его эпохе. Обеспечив себе посмертную славу сочиненными им песнями и место в Валхалле своим кладом, Эгиль имел все основания спокойно ожидать собственной кончины.

Если, забегая вперед, сравнить личность Эгиля, сына Лысого Грима, как она рисуется его поэмами и посвященной ему сагой, с самохарактеристиками людей собственно христианской эпохи, то можно сказать: личность скальда не определяется той внутренней противоречивостью, какая присуща авторам исповедей («автобиографий») XII–XIII столетий. Эти люди — монахи, священники, философы, богословы — стоят перед лицом Абсолюта и, соразмеряя свое несовершенство с Его нравственными требованиями, убеждаются в неискоренимости собственной греховности, а потому обречены на внутренний разлад и душевные муки; лишь каясь в гордыне и бессилии одолеть земные страсти и побуждения, они способны утверждать себя; христианская этика обрекает индивида на внутренние борения, из которых он не в состоянии выйти победителем. Тексты, оставленные этими авторами, повествуют не столько о внешней канве их жизни, сколько о переживаемых ими психологических кризисах, кризисах одиночки, силящегося идентифицировать себя с окружающим социальным миром или с сакральными образцами и прототипами.

Эгиль лишен подобной раздвоенности. Он действует на свой страх и риск, и тем не менее его личность не в такой мере вычленена из органического семейного коллектива, чтобы испытать чувство заброшенности в чуждый ей внешний мир. Эгиль действует, а не рассуждает; точнее, он осмысливает свои поступки post factum. Он отправляется в викингский поход или на судебную тяжбу, совершает убийство или грабительское нападение, а затем, вытирая окровавленный меч или отряхивая с бороды остатки пива, произносит скальдический стих, в котором сообщает о содеянном, осмысляя его и включая его в цепь неизбежных событий. Он далек от поползновений оправдать или объяснить свои поступки — он увековечивает память о них; их обоснованность и необходимость не могут внушать ему ни малейших сомнений. Если у христианских авторов жизнь и ее литературное обобщение разделены, то у Эгиля они слиты. Он не стоит перед моральным выбором, он действует, руководствуясь этической системой, имплицитно заложенной в него коллективом, и испытывает глубокое удовлетворение от того, что способен наилучшим образом, на свой собственный лад, выполнить эти требования. Тем самым он полностью реализует себя как личность, разумеется, в тех пределах, какие были очерчены его культурой.

«Сага об Эгиле» во многом существенно отлична от других исландских саг. Если в «семейных сагах», как правило, в центре внимания находится повествование о распрях между бондами, о вызвавших их оскорблениях, о распространении вражды и конечном ее разрешении, то не этот сюжет составляет суть саги о великом исландском скальде. И в его саге немало рассказов о стычках, мести, убийствах и уплате возмещений, однако если говорить о центральном конфликте этой саги, то у него иной масштаб: Эгиль враждует не с равным себе по статусу, но с правителем Норвегии, что само по себе по-иному обрисовывает его фигуру. И все-таки стержень всего повествования — не конфликт, а жизнь Эгиля от младенчества до глубокой старости. Ни одна сага не приближается так вплотную к жанру биографии, как «Сага об Эгиле». Даже если учесть, что текст саги, которым мы располагаем, отстоит от времени жизни ее героя более чем на два столетия и, соответственно, излагаемые в ней факты в той или иной мере преобразованы фантазией сагописца, то несомненным остается главное: интерес в глазах и автора, и его аудитории представляла собой прежде всего самая личность Эгиля, его уникальная судьба. В основе этого сочинения — интерес к индивиду, не лишенное восхищения удивление качествами незаурядной личности прославленного скальда.


Король Сверрир: стереотип или индивидуальность?

Доля спонтанности, с какой личность была способна обнаружить себя в семейных сагах и в скальдической поэзии, заметно умаляется в сагах о норвежских конунгах. Любопытное явление: эти саги, за редкими исключениями, были составлены не в самой Норвегии, но опять-таки в Исландии. Исландские авторы не довольствовались сочинением саг о своих соотечественниках и проявили самый интенсивный интерес к ранней истории Норвежского королевства. Наше знание о ней в первую очередь основывается на исландских источниках.

Как уже упоминалось, переход к христианству на севере Европы происходил позднее, чем во многих других ее областях. Исландский альтинг, стремясь избежать раздоров между язычниками и христианами, принял в 1000 (или 999) году решение о всеобщем переходе к христианской религии, хотя, разумеется, на практике новая вера утверждалась в Исландии на протяжении нескольких столетий. И, как мы могли убедиться, не привела к искоренению богатейшего культурного наследия более ранней эпохи. Напротив, его заботливо берегли.

Между тем в Норвегии переход от язычества к христианству приобрел более драматичные формы. Королевской власти и церкви пришлось выдержать трудную борьбу с населением, по-прежнему придерживавшимся языческих традиций. Норвежские конунги конца X — первой трети XI века Олав Трюггвасон и Олав Харальдссон (Святой) прибегли к насилию, чтобы внедрить и утвердить христианскую религию, которая была призвана дать новое обоснование монархической власти.

Источники отражают эту противоречивую политическую и религиозную обстановку. В условиях, когда складывалось норвежское государство, роль индивида и способы выражения его самосознания не могли не измениться по сравнению с той ситуацией, которую мы наблюдали в Исландии. В последней индивид не противостоял государственной власти и церкви, тогда как в Норвегии это противостояние и вместе с тем взаимодействие уже намечались. В этом свете и нужно, видимо, рассматривать содержание саг о норвежских конунгах.

Саги о норвежских конунгах — исторические сочинения, облаченные в традиционную форму саг, — сосредоточивают внимание на государе. Однако восстановить по ним индивидуальный облик короля — дело почти безнадежное. Авторы саг рисуют типы, а не живых людей, даже если они и добавляют в клишированные портреты отдельных конунгов какие-то отличительные черты. Как мы знаем, саги были записаны в самом конце XII и в XIII веке, между тем повествуют они о норвежских конунгах IX–XII веков (лишь в отдельных случаях речь идет о событиях XIII века). Эта временная дистанция отчасти была и дистанцией эпической, и конунги выступают в сагах по преимуществу в облике идеальных героев и военных предводителей. Их характеристики становятся несколько более дифференцированными и менее стандартными по мере приближения времени повествования ко времени сочинения саги. Тем не менее единственная сага о конунгах, которая дает возможность до известной степени пробиться к индивиду, это «Сага о Сверрире» (Sverris saga), узурпаторе норвежского престола.

Сверрир появился на исторической арене в 70-е годы XII века, в разгар междоусобных войн, уже долгое время потрясавших Норвегию. Возглавив поначалу отряд деклассированных бедняков, которых называли «березовоногими», «биркебейнерами» (birkebeinar), так как за неимением обуви они обвязывали ноги берестой, Сверрир после ожесточенной борьбы сумел одолеть короля Магнуса Эрлингссона, первым из норвежских королей получившего помазание духовенства. Сверрир сумел заручиться поддержкой части крестьянства и даже привлечь к себе кое-кого из знатных людей, но непосредственной его опорой были все те же биркебей-неры, которые в ходе войны возвысились, захватив владения и должности, ранее принадлежавшие сторонникам короля Магнуса. Из числа биркебейнеров выдвинулись служилые люди укрепившейся при Сверрире и его преемниках монархии. Сверрир умер в 1202 году, не дожив до окончания внутренних усобиц, ибо только в 40-е годы XIII века, при его внуке Хаконе Хаконарсо-не, в Норвегии окончательно настало умиротворение, сопровождавшееся укреплением центральной власти, которая в большей мере, нежели прежде, стала оформляться на европейский феодальный манер. Наступил «период величия» (storhetstid), разительно отличавшийся от предшествующего времени кровавых раздоров.

В эту эпоху и было создано большинство саг о конунгах. Первая из них по времени составления — «Сага о Сверрире»44. Она была начата уже при его жизни. Как сказано в Прологе к саге, в основу ее первой части было положено сочинение исландского аббата Карла Йонссона, «а сам Сверрир конунг говорил ему, что писать». Дальнейшее же изложение, гласит Пролог, написано со слов людей, которые были очевидцами или даже участниками битв на стороне Сверрира. Таким образом, упомянутая выше эпическая дистанция, характерная для рассказов о конунгах более ранних времен, здесь отсутствует, «Сага о Сверрире» написана по горячим следам событий, и в ней не могли не отразиться страсти и интересы как самого Сверрира, так и людей из его окружения. В начальных разделах саги можно расслышать голос Сверрира, который дает ту оценку происшедшего, которая ему представлялась правильной. Но тем самым он оценивает и самого себя как военного вождя, государя и человека.

Несомненно, о конунге Сверрире благодаря его саге нам известно больше, чем о каком-либо другом скандинавском монархе того времени. И тем не менее его личность в значительной мере от нас ускользает. Внимание средневекового автора сосредоточено на выявлении общего и повторяющегося, того, что могло быть подведено под некий тип и образец, и он не был склонен фиксировать уникальные черты человека и не знал, что делать с индивидуальностью. Характеристика Сверрира, которой завершается сага, представляет собой панегирик (и этим заключительный раздел саги отличается от ее текста). Здесь все в суперлативе, теневых сторон нет, перед нами идеальный государь и безупречный человек. Он умен, красноречив, сдержан, ровного нрава, превосходных манер, умерен в еде и питье, храбр и вынослив, осмотрителен, проницателен и правдив; то, что он скрытен, для государя тоже достоинство. После его кончины о нем горевали его друзья, и «даже его враги говорили, что в их времена не было в Норвегии человека, подобного Сверриру» (гл. 181). Но любопытно, что и враждебно настроенный по отношению к Сверриру английский хронист, располагавший сведениями, по-видимому, полученными от высшего норвежского духовенства (которое отлучило Сверрира от церкви), тем не менее признает, что это был муж необычайной удачи и большого ума, милостивый к побежденным и преисполненный уважения к церквам и монастырям.

Герой саги — выдающаяся личность. Безвестный выходец с Фарерских островов, который выдавал себя за внебрачного сына норвежского конунга и ничем, помимо собственных заверений, не был способен обосновать свои притязания на престол, тем не менее победил ставленника светской и церковной знати Магнуса Эрлингссона, женился на шведской принцессе и основал династию, царствовавшую в Норвегии на протяжении последующих 185 лет. Все были против него, но Сверрир добился успеха столь удивительного, что враги приписывали этот успех дьяволу, а сам Сверрир — божественному вмешательству.

Если «Сага о Сверрире» и излагает борьбу в Норвегии в целом скорее с позиций Сверрира, нежели его противников, то все же в ней нет прямых оценочных суждений. Подчиняясь заложенному в поэтике жанра запрету на эксплицитное выражение подобных суждений, автор (или авторы) использует другие приемы, которые дают возможность выразить свое отношение к происходящему и придать произведению желательную тональность.

Одна из наиболее существенных задач самозванца заключалась в обосновании его прав на престол, прав, отвергнутых не только королем Магнусом и его окружением, но и большинством населения. С этой задачей была тесно связана другая — дискредитация противников. Каким образом в «Саге о Сверрире», с соблюдением «эпического авторства», решаются эти задачи? Мы видели выше, что при всей «объективности» повествования, авторы саг знали средства, при помощи которых тайное делалось явным. Прежде всего это сновидения. В первой части «Саги о Сверрире», написанной при прямом участии конунга, рассказано о целом ряде его снов. Они выполняют столь важную функцию, что на нескольких из них нужно остановиться.

Как рассказано в саге, Сверрир в молодости ничего не знал о своей принадлежности к роду конунгов; его отцом считали гребенщика Унаса, а сам Сверрир готовился принять священнический сан. Однако, по утверждению Сверрира, его мать, совершив паломничество в Рим, якобы призналась на исповеди, что на самом деле его отцом был покойный конунг Сигурд Харальдссон, погибший в 1155 году. Папа римский, которому донесли об ее признании, будто бы велел ей открыть сыну эту тайну. Но никаких доказательств королевского происхождения Сверрир представить не мог. В этой связи сны Сверрира приобретают особое значение. Это сны-знамения, выражающие божественную благодать.

Сон первый. Сверрир видит нечто, истолковываемое в качестве пророчества его великого будущего. Ему снится, что он принял облик птицы, клюв которой касается восточных пределов Норвегии, а хвост достигает северных краев финнов, крылья же покрывают всю страну. Мудрый человек, которого Сверрир просил истолковать этот сон, затрудняется ответить точно, но полагает, что Сверрира ждет власть.

Сон второй. Сверриру, по его словам, приснилось, будто он приехал в Норвегию, чтобы получить епископский сан, но застал здесь «немирье»: конунг Олав Святой (1016–1028, ум. 1030), великий объединитель и христианизатор страны, павший смертью мученика и вскоре после его гибели причисленный к лику святых, борется против врагов Сверрира, конунга Магнуса и его отца Эрлинга. Сверрир примкнул к Олаву и был хорошо им принят. Одному только Сверриру позволяет Олав омыться в той воде, в которой он сам умывался, и дает ему имя Магнус. Тут приблизились враги Олава, и он приказал своим людям вооружиться и выйти на бой, заверив их, что защитит их своим щитом. Он вручил Сверриру меч и стяг. Когда кто-то из врагов попытался зарубить Сверрира, Олав прикрыл его щитом, и Сверрир понес стяг. В результате войско конунга Магнуса Эрлингссона отступило (гл. 5).

Согласно этому сну, права Сверрира на норвежский престол проистекают не из его происхождения, которое вовсе не упоминается, но из совсем иного источника: он — избранник «вечного конунга» Норвегии (perpetuus rex Norvegiae) святого Олава, который омыл его в воде своей святости, дал ему новое имя и вручил меч и стяг, прикрывая его своим щитом. Если вспомнить, что сына конунга Олава звали Магнусом, то станет ясным замысел Сверрира: он — наследник и избранник святого Олава, который и ведет войну против сына ярла Эрлинга. Впоследствии Сверрир обосновывал свое сопротивление теократическим притязаниям архиепископа ссылками на «законы Олава Святого». Старому наследственному праву конунгов на власть, которое основывалось на происхождении, и праву своего противника Магнуса Эрлингссона, посаженного на престол высшим духовенством и знатью, Сверрир противопоставляет право божественного избрания, ибо за святым Олавом скрывается, естественно, сам Творец. Сверрир — конунг Божьей милостью, — таков смысл этого сна.

Сон третий. Сверриру снится, что он в Борге, городе на востоке Норвегии. Прошел слух, что здесь находится сын конунга, и все его ищут. Сверрир знает, что это он сам. Во время богослужения в церкви к нему приближается седовласый старец «ужасающего облика», который открывает ему тайну, что он, Сверрир, станет конунгом. Старец — не кто иной, как сам посланный Господом пророк Самуил, — помазал Сверриру ладони рук священным елеем, дабы они освятились и окрепли для преследования врагов и для правления страной. После этого сновидения Сверрир, как гласит сага, «сильно изменился духом» (гл. 10).

Все эти сны сосредоточены в начальной части саги, написанной при участии нашего героя. Если сон со святым Олавом включает Сверрира в историю Норвегии в качестве законного и полноправного преемника и наследника конунга Олава, то помазание его на царство библейским пророком приобщает Сверрира к сакральной истории. Сны Сверрира призваны раскрыть его божественную миссию и сделать неоспоримыми его права. В саге рассказывается и о других чудесных и вещих снах Сверрира, но на них уже можно не останавливаться.

Эти сны выполняют в тексте саги важную функцию обоснования его притязаний на престол ссылками на высшую волю и на его избранничество. Сверрир еще на Фарерских островах получил церковное образование и был человеком с живой фантазией и изобретательным умом. Сны Сверрира обращены прежде всего к его окружению, но вместе с тем он хочет выступить во всеоружии и перед наиболее опасным в идеологическом отношении противником — духовенством. Священники могли увидеть в рассказе о сне, в котором фигурирует пророк Самуил, помазавший на царство Давида, параллель между Давидом, сражающим Саула, и Сверриром — победителем Магнуса Эрлингссона. Оба государя — и Давид, и Сверрир — были возвышены Богом из простого состояния45. К сравнению Магнуса Эрлингссона с Саулом Сверрир прибегает в речи, произнесенной после гибели этого конунга (гл. 99). Идея избранничества Сверрира трактуется в саге преимущественно как главное основание законности его прав на престол, но не только. Можно предположить, что автор хотел внушить читателям мысль о святости Сверрира. Намеки на нее не раз встречаются в саге. И при жизни, и после кончины Сверрир изображается Божьим избранником. Но это именно норвежский избранник Бога, и в саге всячески подчеркивается связь между Сверриром и святым конунгом Олавом — символом королевской власти и независимости Норвегии. Сверрир присвоил себе имя Магнуса — сына Олава Святого и чеканил монеты с надписью «Rex Sverus Magnus», скреплял государственные акты именем «Sverrir Magnus konungr», т. е. «Сверрир Великий», и начертал на печати «Король Сверрир-Магнус». К своим людям он обращался как к «людям святого Олава». Таким образом, Сверрир был заинтересован в том, чтобы присвоить себе имя, которое в Норвегии уже неоднократно носили конунги, тогда как имя Сверрир было плебейским и его никогда не носили представители аристократии. Борьба за утверждение его власти над страной была вместе с тем и борьбой против посягательств на ее суверенитет как со стороны папского престола, так и со стороны соседних государств.

В других сагах о норвежских конунгах точка зрения их составителей не выступает с подобной же остротой и целенаправленностью. Однако эта позиция находит в «Саге о Сверрире» по большей части косвенное выражение. От читателей саги не скрыты мужество и иные доблести врагов Сверрира, и сам самозванец в своих речах не раз признает их достоинства. В этих речах Сверрир не всегда воздерживается от насмешки над противоположной стороной, но сарказм его завуалирован, и делает он это осмотрительно, тогда как из лагеря Эрлинга и Магнуса в адрес Сверрира и биркебейнеров слышны грубая брань и проклятья. То, что враги клеймили Сверрира как узурпатора, убийцу, богоотступника, орудие в руках колдуньи или просто-напросто как дьявола и «попа на службе у черта», дискредитировало скорее этих аристократов, нежели самого Сверрира.

Речи Сверрира свидетельствуют о том, что он был умным и расчетливым политиком, который свободно и умело выбирал средства для достижения своих далеко идущих целей. Речи эти, вероятно, сконструированы при составлении саги, но поскольку «Сага о Сверрире» создавалась либо при его участии, либо в его окружении, они заслуживают внимания — это не простые литературные аксессуары, а отражение его намерений. Во-первых, это обращенные к дружине подстрекательские речи. Отмечая большие тяготы, которые ему и его единомышленникам пришлось вынести в войне против врагов, Сверрир обещает им награды и добычу в случае победы. Многие сподвижники Сверрира были награждены и возвысились. От прежних «березовоногих» сохранилась одна лишь кличка.

Речи Сверрира выдержаны в разных тональностях. Он может быть в высшей степени серьезным, но ему не чужды шутка, сарказм и ирония. В речи над телами поверженных врагов он заявляет: «Как, наверно, многим известно, архиепископ Эйстейн и многие другие ученые люди говорили, что души всех тех людей, которые сражаются на стороне конунга Магнуса, защищают его землю и при этом погибают, попадают в рай до того, как их кровь остынет на земле. Так что мы можем все теперь порадоваться тому, что так много людей стали святыми…» (гл. 38). Можно заметить, что сарказм и юмор Сверрира выделяются на общем фоне речей, известных из других саг, большей тонкостью и изощренностью. Создается впечатление, что в отличие от многих своих соотечественников и современников Сверрир (или автор его саги) обладал способностью видеть человека или явление с нескольких точек зрения46.

Другая категория речей Сверрира — речи с целью оправдать дело, за которое он сражается, и дать характеристику новой ситуации, созданной его победами. В речи перед бергенцами и крестьянами, произнесенной после похорон Магнуса Эрлингссона, Сверрир высмеивает своих противников, которые считают его предавшимся дьяволу, и вместе с тем предостерегает всех, кто ненавидит его и желает его гибели (гл. 99). Сверрир остро ощущает свое время как исключительно важный момент в истории Норвегии. Прежде власть принадлежала архиепископу, ярлу и конунгу — трем его главным противникам, которых он сумел одолеть. Теперь же, продолжает Сверрир, «произошел великий переворот, как вы можете видеть, и произошла великая и удивительная смена времен: один человек будет теперь вместо трех — конунга, ярла и архиепископа, — и я этот человек» (гл. 38). Сверрир осознает себя стоящим в центре важнейших исторических событий, человеком, который изменил их ход, его высокое самосознание — вне всякого сомнения.

Все без исключения саги, и о конунгах, и об исландцах, составлялись некоторое (и подчас весьма длительное) время спустя после кончины их героев. Сверрир первым из норвежских государей задумал создать сагу о самом себе. Несомненно, логика борьбы узурпатора побуждала его выдвигать на первый план свое Я, однако для этого нужно было осознать собственную исключительность. Сверрир не был «провозвестником Нового времени» и не «опередил свою эпоху», как утверждали некоторые историки XIX и начала XX столетия47. Личность могла обнаружить себя и в Средние века. Однако она осознавала себя одновременно в двух качествах. С одной стороны, человек ощущал свое Я и заявлял о нем. Но, с другой стороны, он неизбежно искал некие прототипы, сопоставляя себя с ними, — образцы, под которые подошла бы его индивидуальность. Оба эти способа характеристики личности присутствуют в «Саге о Сверрире». Сознавая свою историческую роль, он громко заявляет о себе и своей исключительности — и при этом переименовывает себя в Магнуса, всячески подчеркивая свою сакраментальную связь с Олавом Святым, строит свою биографию по библейским канонам, уподобляясь царю Давиду, и, всецело в духе эпохи, ссылается на волю Творца.

Все черты личности Сверрира, отмеченные до сих пор, известны нам только из текста саги, и остается загадкой, в какой мере в них проявляется его личность, а в какой — литературный талант автора. Первое заслонено вторым и просвечивает в преломлении саги. Однако личность Сверрира обнаруживается не только в ораторском искусстве, но и прежде всего в том, что он был одаренным и удачливым военачальником. Доказательство тому — победа над превосходящими силами противника, которой в конце концов добился этот поп-расстрига. В то время как ярл Эрлинг и его сын зависели от военной силы знатных лендрманнов (lendir menn), которые их поддерживали, Сверрир решительно привлекал на службу новых людей, возвышая тех из них, кто отличился в бою48. Своими успехами он в немалой степени был обязан преобразованиям, которые произвел в военном деле. Первые каменные крепости в Норвегии — в Нидаросе и Бергене — построены по его инициативе.

Главной военной силой, которая решала исход битвы, была рыцарская конница. XII век — век расцвета западноевропейского рыцарства. Но в природных условиях Норвегии кавалерии трудно было развернуться. Содержание же тяжеловооруженного рыцарства было чрезвычайно дорогостоящим. Тем не менее при Сверрире роль конницы возрастает, и это придало новый характер сражениям, которые он давал. Привычный для скандинавов сомкнутый строй сухопутного войска, так называемая «свинья», когда пехота строилась клином и, прикрываясь щитами, шла в наступление, оказался малоэффективным: при таком построении были чрезвычайно ограничены возможности маневрирования — «свинье» было трудно противостоять стремительному натиску тяжелой кавалерии. Сверрир отказался от этого боевого построения, которым практически было невозможно руководить в ходе боя. Он предпочитал вводить в действие небольшие маневренные отряды. Их преимущества были очевидны: таким способом он выиграл несколько важных сражений.

Предпринятые им военные преобразования имели результатом перемещение центра тяжести с малодисциплинированного, а подчас и не очень эффективного народного ополчения (тем более что крестьяне нередко были против него, и их сгоняли в ополчение насильно) на отряды профессиональных воинов. Роль военачальника при Сверрире изменилась. Согласно старой скандинавской традиции, главный бой развертывался вокруг стяга конунга. Последний не столько руководил ходом сражения, сколько выступал в роли символа: сражаясь в первых рядах дружины, он должен был подавать пример личного мужества. Войско сражалось до тех пор, пока видело стяг конунга; как только он падал, что означало гибель вождя, ряды рассыпались и все обращались в бегство. Ведь в конунге воплощалась воинская «удача», и гибель его означала, что удача оставила воинов. Сверриру в отдельных случаях приходилось выполнять эту роль, в частности, в 1200 году под Осло, когда он возглавлял отряд, сражавшийся против восставших крестьян. Положение было настолько отчаянным, что только личный пример конунга, бесстрашно, верхом на коне, бившегося с повстанцами, мог поднять боевой дух его соратников, обескураженных небывалым упорством противника. Когда в конце сражения был убит один из лендрманнов, которого приняли было за самого конунга, в войске началась паника, и только появление Сверрира под королевским штандартом положило ей конец (гл. 165).

Обычно же Сверрир не стоял в первых рядах сражающихся, но, держась несколько поодаль и меняя свою позицию, направлял ход боя. Личному участию в битве во главе одного из отрядов он предпочитал общее управление ею. Поэтому даже после неудачи в начале сражения, которая в прежних условиях, как правило, была роковой для его исхода, биркебейнеры были способны перейти в контрнаступление. Эти тактические новшества, которые отчасти могли быть им заимствованы в других странах, были важны как в военном отношении, так и психологически: они развязывали инициативу воинов и придавали новое и более важное значение руководителю сражения.

Новаторство Сверрира проявилось и в тактике морского боя. Битвы скандинавов на море в раннее Средневековье обычно представляли собой столкновение двух рядов кораблей, причем воины старались взять на абордаж корабль противника, перейти на него и в рукопашном бою «очистить» его от врагов. Корабли выстраивались в одну линию, несколько судов, шедших одно подле другого, связывали между собой канатами. Это давало уверенность при обороне, но лишало флот мобильности. Как и сухопутный строй «свиньей», боевое построение флота сковывало инициативу, и неудача на одном участке боя почти неизбежно влекла за собой общее поражение. Сверрир и здесь, в противоположность конунгу Магнусу Эрлингссону, пошел на разрыв с традицией — он заменил эту явно устаревшую тактику самостоятельным маневрированием отдельных судов.

Как видим, к Сверриру едва ли подходит характеристика, данная ему английским историком Г. М. Готорном-Харди49, назвавшим его «консерватором из консерваторов». Новаторство вовсе не было ему чуждо, и он смело шел на нововведения, которые сулили успех.

Не меньшие изменения были произведены Сверриром и в управлении страной. При нем в Норвегии утвердился институт королевских чиновников, которым вверялся контроль над отдельными областями и округами. Эти syslumenn не принадлежали к знати, но рекрутировались из числа верных королю людей; на них возлагались фискальные, военные и судебные функции. О независимости поведения Сверрира свидетельствует и его отношение к церкви и духовенству: высший клир почти целиком был против него, Сверрир был отлучен от церкви, и на Норвегию был наложен папский интердикт. Эти меры, которые принудили к капитуляции не одного могущественного монарха того времени, не возымели своего воздействия на Сверрира.

К новшествам, пожалуй, можно причислить и то, что, если верить саге, Сверрир часто и охотно давал пощаду своим врагам и некоторым — неоднократно. Неизвестно, руководствовался ли он христианским милосердием или политическим расчетом, но в этом отношении он разительно отличался от конунгов более раннего периода, да и от Магнуса Эрлингссона, неизменно проявлявшего традиционную мстительность.

Как уже было сказано, влияние Сверрира на текст саги в наибольшей мере заметно в первой ее части. В этих главах запечатлены некоторые характерные черты его личности — талант лидера, в частности способность воздействовать на окружающих, равно как и мужество и упорство в достижении цели.

Однажды зимой, в разгар военных действий Сверрира против сил короля Магнуса Эрлингссона, отряд биркебейнеров был застигнут в горах небывалым снегопадом и морозом, сопровождавшимися сильнейшей бурей. Воины не только терпели холод и голод (ибо в течение целой недели не ели ничего, кроме снега), но и сбились с пути в высоких скалах, грозивших им гибелью. Положение казалось настолько безнадежным, что многие были готовы покончить самоубийством, бросившись в пропасть или заколовшись мечом. Если верить саге, их спасло от гибели решительное поведение Сверрира. Обратившись к своим воинам с речью, он напомнил им о недопустимости самоубийства для христианина и о том, что испытываемые ими бедствия суть кара Господня. Однако отсюда отнюдь не следовало вывода о возможности фаталистического ожидания конца. Наоборот, Сверрир призвал биркебейнеров не терять мужества и приложить новые, Последние усилия. И тут произошло своего рода чудо: снежная буря прекратилась, солнце рассеяло окружавший людей мрак, и стало тепло, как в июне. Они сумели разыскать близлежащие хутора и там отдохнуть и собраться с силами. Таким образом, поведение Сверрира переломило ситуацию и спасло отряд от, казалось бы, неминуемой гибели.

То, что Сверрир был пришельцем извне, человеком, которого, по его собственному выражению, Бог «прислал с далекого островка», и не принадлежал ни по происхождению, ни по воспитанию к правящему слою Норвегии, несомненно, делало его более свободным в отношении традиции, гораздо сильнее сковывавшей конунга Магнуса и ярла Эрлинга. Этот несостоявшийся священник оказался более способным военачальником, политиком и организатором, чем старые аристократы. Выдвинуться в Норвегии он мог, рассчитывая, собственно, только на свои личные таланты и удачу и на помощь отчаянных молодцов-биркебейне-ров. И он победил. Победа досталась ему нелегко. На протяжении четверти века Сверрир почти без передышки должен был воевать против знати, церкви и большей части населения страны.

Но для утверждения своего Я и достижения поставленной им цели Сверрир сделал и нечто иное и беспрецедентное — созданная по его указаниям сага не только во многом определила взгляд ближайших поколений на него самого и на его дело, но и оказала решающее воздействие на историографию Нового времени, посвященную трактовке норвежского Средневековья. Тем не менее «Сага о Сверрире» не была всецело продиктована, как утверждал Хальвдан Кут50, «духом партийной борьбы» (подобно написанной при нем «Речи против епископов», в которой обосновываются притязания Сверрира на престол). Это образчик «королевских саг», жанра, который стал складываться со времени Сверрира и получил завершение уже после него, в «Круге Земном».

Несомненно, аутсайдеру было легче обнаружить себя как индивидуальности и стать в ряде отношений ни на кого не похожей личностью — такой личностью, которая, при всех ее особенностях, искала возможности укрыться в тени святого конунга Олава. Сверрир — предельный случай индивидуализации реального исторического лица, известный нам из древнескандинавских памятников.

Высказанная выше мысль о том, что скандинавское общество в период Раннего Средневековья оставляло индивиду несколько большие возможности для самовыражения, нежели сословно-иерархическое общество периода развитого феодализма, находит подтверждение в недавних исследованиях С. Багге. Сопоставляя «Сагу о Сверрире» с позднейшей «Сагой о Хаконе Хаконарсо-не», внуке Сверрира (она была написана в 60-е годы XIII века), Багге демонстрирует немаловажные различия в изображении главных героев обеих саг. Сверрир, как явствует из его саги, постоянно обнаруживает личную инициативу, его поведение нестандартно и в значительной мере обусловлено характером его индивидуальности. Между тем Хакон выступает в своей саге прежде всего как воплощение функций правителя, и в этом отношении его облик напоминает облик средневекового «гех justus»: индивидуальные черты характера оттеснены на задний план, автор саги заботится прежде всего о том, чтобы продемонстрировать соответствие короля той роли, которую он призван играть в сложившихся социально-политических условиях. «Архаический индивидуализм» конунга размывается под напором новых идеологических установок и политических ценностей51.

* * *

Рассмотрение разных категорий древнескандинавских памятников, на первый взгляд, позволяет увидеть ряд последовательных этапов развития. Поглощенность индивида коллективом и его подчинение ритуалу (герои «Эдды») сменяются большей его выделенностью и обособленностью (герои саг и скальды). Но не будем спешить строить картину линейной эволюции, тем более что все жанры древнескандинавской словесности сосуществовали в едином культурном пространстве Северной Европы. Скорее, перед нами — напряженная диалектика двух начал, причудливо сочетавшихся в личности германца и скандинава, — группового («родового») начала с началом индивидуальным. Следование ценностям рода, семьи («своих») вовсе не исключало развития личной инициативы и высокого самосознания индивида. Ему присуще обостренное чувство чести, сплошь и рядом доходящее до откровенного эгоизма и безудержного самоутверждения.

Могут возразить, что необузданное самоутверждение северного «варвара», с легкостью обнажавшего оружие и готового пролить кровь человека, который затронул его доброе имя, сродни поведению других «примитивных» народов и что повышенная чувствительность к обидам и оскорблениям сама по себе вовсе не симптом индивидуалистического сознания. Допустим. Но в данном случае мы имеем дело не просто с бытовым поведением людей, активно и почти автоматически противящихся посягательствам на личное достоинство. Этими центральными ценностями их мировосприятия проникнуты высшие достижения культуры. Напряженная борьба за отстаивание собственного Я — сюжет саги и скальдической поэзии. Эти чувства поэтизированы и эстетизированы. Именно на почве развитой индивидуалистической этики возникли выдающиеся произведения древнесеверной поэзии и прозы.

Самое удивительное то, что высокие культурные ценности были созданы в обществе, которое, несомненно, отставало от более материально и социально «продвинутых» обществ континента средневековой Европы. То было общество без городских центров, каковые мы привычно и не без оснований принимаем за главные очаги процесса цивилизации, чрезвычайно слабо стратифицированное общество скотоводов, земледельцев и рыбаков, которые жили на отдаленной периферии Европы в условиях относительной изоляции и природной и материальной бедности. Демаркационная линия между litterati и illitterati, с достаточной ясностью вырисовывающаяся в истории христианского Запада, кажется здесь стертой и весьма нечеткой. Хранителями культурной традиции выступают люди, принадлежащие к числу самостоятельных сельских хозяев, о жизни которых повествуют сочиненные ими саги. И точно так же скальд, в своих песнях прославляющий конунга и вместе с тем собственное искусство, является не профессиональным поэтом, но таким же бондом, как и его соседи. Мало этого. Высшие достижения древнескандинавской культуры принадлежат времени, когда жители Севера еще не располагали письменностью. Тем более парадоксальным кажется тот подъем культуры, который пережила Скандинавия в эпоху викингов и ранней христианизации.

Скептики могут выдвинуть и иное возражение: германо-скандинавский вариант культурного развития имеет якобы сугубо локальное значение и представляется тупиковым в общеисторической перспективе дальнейших судеб Европы; не этот северный вариант, но средиземноморский, непосредственно связанный с античным наследием, был чреват последствиями, наиболее существенными при переходе от Средневековья к раннему Новому времени52. Но так обстоит дело при условии, если по-прежнему исходить из идеи о решающей роли одного только греко-латинского наследия. Ни в коей мере не оспаривая колоссальной и вполне очевидной значимости этого последнего, я все же буду настаивать на том, что привычное сосредоточенье исключительно на античных истоках европейской культуры неправомерно обедняет взгляд историков на действительное положение дел.

Здесь я отважусь на следующую гипотезу. Важнейшей вехой, отделяющей Средневековье от Нового времени, явилась Реформация. Возникновение протестантизма со времен Макса Вебера связывают с утверждением индивидуалистических ценностей. Но взглянем на культурно-религиозную карту Западной Европы XVI века, и мы увидим, что в общем и целом это мощное движение, глубоко затронувшее всю толщу общества, привело к воспроизведению на новой основе старого разделения латинского Юга и германского Севера: Реформация победила и утвердилась в германских странах, тогда как католицизм сумел отстоять свои позиции среди народов романизованного Средиземноморья. Не побуждает ли констатация этого глобального исторического факта предположить, что ментальная почва Севера была несколько более подготовлена к воспроизведению идей, установок сознания и ценностей, которые издавна были присущи культурному сознанию индивидов этого региона?

Это — не более чем гипотеза, нуждающаяся в дальнейшем обсуждении, но разве базовая структура личности, с какой встречается историк при изучении скандинавских памятников Раннего Средневековья, не оказалась исторически устойчивой и в более близкие к нам столетия? Несомненно одно: ценность древнескандинавских источников заключается, в частности, в том, что их изучение открывает перед нами типологически более раннюю стадию истории личности по сравнению с той, которую мы застаем на континенте Европы. Дохристианский языческий этос предоставлял германцу несколько большие возможности для обнаружения собственного Я, нежели учение церкви, требовавшей смирения и подавления гордыни.

Если согласиться с развиваемым в этой главе тезисом об архаическом индивидуализме, то мы увидим значительную произвольность и необоснованность учения о «рождении» личности на Западе в период высокого и позднего Средневековья и о том, что этот процесс протекал якобы последовательно эволюционно, из века в век, набирая силу по мере приближения к Ренессансу. Отказ от односторонней концентрации внимания на памятниках одной лишь латинской словесности и включение в поле зрения Европы в целом по необходимости требует преодоления того барьера, который, к сожалению, все еще отделяет скандинавистику от медиевистики в ее традиционном понимании.


Сословное сознание и личность

Один из виднейших современных медиевистов Отто Герхард Эксле, давно разрабатывающий проблематику «исторической науки о культуре» (historische Kulturwissenschaft), подчеркивает существенность нового понимания социальной истории1. Если в центре внимания социальных историков обычно находились стабильные, массовидные и малоподвижные образования — сословия, классы и институты, — то Эксле обращает особое внимание на необходимость скрупулезного анализа всякого рода социальных групп. Оба указанных метода изучения общества принципиально различны и исходят из весьма неодинаковых эпистемологических оснований.

В самом деле, в то время как «класс» и «сословие» суть обобщенные понятия, налагаемые современной мыслью на общество прошлого, — такие коллективы, как семья и род, домохозяйство, вассальный союз, мирок сеньориального господства, монастырская братия, ремесленные и купеческие гильдии, городские и сельские коммуны, союзы побратимов, союзы соприсяжничества Каролингской эпохи, городские братства (fraternitates) и т. п., представляют собой группы, реальность существования которых не вызывает сомнения. При их изучении встают такие вопросы, как побудительные причины объединения индивидов в подобные коллективы, силы их внутреннего сцепления (материальные, нравственные, религиозные), способы их функционирования, длительность их существования, взаимодействие между группами, механизмы постепенного изменения природы коллективов и, главное, мера воздействия групповой принадлежности на структуру человеческой личности. Подобный способ анализа с неизбежностью предполагает изучение ментальных структур и картин мира, присущих членам группы.

Традиционное изучение классов и сословий может оставаться на уровне социологического рассмотрения, исследование же реальных социальных групп неизбежно вводит историка в мир культуры, трактуемой в антропологическом ключе. Если обсуждение модели общества, согласно которой оно делится на oratores, bellatores и laboratores, не предполагает интереса к личности человека, поглощенного подобным абстрактным социумом (а по сути дела даже исключает его), то обращение к изучению многоразличных групп подводит к постановке проблемы личности. Соотношение индивида, группы и общества в целом Эксле рассматривает как центральный вопрос наук о культуре2.

Эксле задается вопросом, не было ли многообразие групп отличительной особенностью средневекового Запада. Он указывает в этой связи на то, что в мире восточного христианства не сложилось ни городов-коммун, ни монашеских и рыцарских орденов и не приобрели существенного значения объединения купцов и ремесленников. Причина этого различия между Западом и Византией заключалась предположительно в том, что в последней автократическая власть подавила многие формы спонтанной человеческой самоорганизации, в то время как в Западной Европе после падения Римской империи централизованная власть отсутствовала, и население волей-неволей принуждено было изыскивать те или иные формы самоорганизации. Иными словами, общество в Византии было в значительной мере задушено государством или, во всяком случае, поставлено в полнейшую от него зависимость. На Западе же общество на всех этапах развития пребывало в сложных и изменявшихся отношениях с государственной властью, и последней приходилось серьезно считаться с социальными группами, отчасти используя их в собственных интересах, но отнюдь не покушаясь на их существование.

Итак, по мысли Эксле, группа есть не что иное, как союз индивидов, и, следовательно, она находит свое основание в человеческой личности. Исследователь решительно выступает против все еще широко распространенного мнения о том, что личность на Западе возникает во второй половине Средневековья или даже после него. Совершенно очевидно, пишет он, что средневековая личность — иная, нежели новоевропейская. Задача состоит в том, чтобы возможно глубже проникнуть в ее своеобразие.

Как нетрудно убедиться, Эксле намечает программу изучения целого ряда сложнейших проблем. Исследовательская практика последних лет побуждает медиевистов несколько сместить угол зрения и, не ограничиваясь анализом сословных структур средневекового общества, более углубленно и предметно рассматривать те малые группы, в которые реально был включен индивид, ибо они-то прежде всего его формировали. В нижеследующих очерках будут по необходимости применены оба подхода — сословный и микросоциологический.

Среди аргументов, выдвигаемых историками, которые отказываются считать средневекового человека личностью, на первом месте фигурирует мысль о том, что он был всецело поглощен группой, сословием, социальным или профессиональным разрядом. Эта поглощенность якобы не оставляла ему возможности для нестандартных личностных проявлений. В пользу этой аргументации, как может показаться, свидетельствует, в частности, учение о трехфункциональном членении общества: последнее состоит из массовидных и внутренне единообразных ordines — «молящихся», «сражающихся» и «трудящихся». Личность растворяется в сословии, и ее индивидуальные качества, главным образом, определяются ее социальной принадлежностью. В этих условиях индивид осознавал себя, согласно указанной точке зрения, преимущественно или даже исключительно в качестве компонента социума и строил все свое поведение в полном соответствии с правилами, требованиями и императивами коллектива.

В первом приближении этот взгляд кажется обоснованным. Трудно преувеличить значимость сословно-корпоративной этики и диктуемого ею поведенческого этикета. Хорошо известно, что мир средневекового человека был высоко семиотичен и представлял собой «лес символов». В самом деле, его поведение — религиозное, социальное, бытовое — определялось и регулировалось многообразной и всеохватной символикой и соответствующими ей ритуалами. Церковная литургия, свадебные обряды, праздники, общение с другими лицами, судебные процедуры, равно как и многие стороны хозяйственной деятельности и быта, оформлялись неизменными, повторяющимися в соответствующих ситуациях жестами и действиями, которые, как кажется, не оставляли простора для проявления личной инициативы. Нестандартные поступки вызывали подозрение и осуждались, а мысли и высказывания, не соответствовавшие привычным и общепринятым, могли даже повлечь за собой обвинение в ереси.

Примером того, в какой мере индивидуальное поведение было подчинено требованию соблюдать раз и навсегда установленные нормы, может служить ордалия. Для того чтобы очиститься от обвинения, подозреваемый должен был пройти испытание кипятком, раскаленным железом, погружением в воду или судебным поединком, так что исход дела ни в коей мере не зависел от подлинных обстоятельств проступка. Этот «Божий суд», исходивший из убеждения в том, что Творец постоянно вмешивается в повседневные человеческие дела, как бы исключал мысль о личности участника судебного испытания.

Все это общеизвестно и едва ли оспоримо. Индивиды, которые вели себя нестандартно, могли быть заподозрены в том, что ими завладела нечистая сила, и этих «одержимых» следовало подвергнуть очистительным процедурам экзорцизма. Требование подчиняться раз и навсегда установленным правилам и обычаям, опасения, которые внушало всякого рода новаторство, как нельзя лучше выражали сущность традиционалистского общества.

Но значило ли все это, что люди Средневековья неизменно действовали и, более того, мыслили и чувствовали в соответствии с предустановленным сценарием коллективного поведения? Как прекрасно известно историкам, это общество находилось в процессе постоянных изменений, так что ни хозяйство, ни политика, ни самая религиозность не оставались неподвижными. Традиции статики отнюдь не исключали действия сил динамики. Это основанное на вековечных устоях общество пребывало в постоянном движении.

Разве не показательно то, что с течением времени безусловность ордалий была поставлена под сомнение? В XIII веке утверждаются новые принципы судебно-следственных процедур. Инквизиционный процесс предполагал рассмотрение мотивов и обстоятельств преступления, и в центре внимания оказывалось требование признания обвиняемого. (В реальной практике, разумеется, эти признания очень часто были вынужденными и делались под пыткой или ввиду угрозы ее.)

Уже при Иннокентии III, одновременно с созданием Святой инквизиции, церковь предписала, что каждый верующий обязан ежегодно являться на исповедь. Исповедь не была новшеством для XIII века, новой явилась ее регулярность и строгая обязательность. Это предполагало в принципе анализ христианином своего нравственного поведения и четкое разграничение своих поступков на греховные и праведные. Волей или неволей прихожанин был поставлен перед необходимостью самоанализа.

Мы, правда, знаем и другое: на протяжении длительного периода исповедь сплошь и рядом оставалась рутинной процедурой, подчас вовсе не стимулировавшей самоуглубления. Тем не менее и новшества в судебной процедуре, и введение обязательной непубличной исповеди были чреваты ростом личностного самосознания.

Сословное сознание не исключало обнаружения личности, хотя, разумеется, оказывало свое воздействие на ее формирование, придавая ей соответствующие характеристики. В дальнейшем мы рассмотрим некоторые аспекты личностного сознания, проявляющиеся в писаниях духовных лиц, прежде всего монахов. Что касается мирян, то среди социальных типов Средневековья, которые наиболее ясно, хотя и по-разному, обнаруживали индивидуалистические тенденции, нужно выделить прежде всего рыцаря и горожанина. Их образ жизни и стиль мышления стимулировали весьма несхожие человеческие качества.


Рыцарь в жизни и в поэзии

Превращение раннесредневекового воина в рыцаря «классического» Средневековья, выражавшееся в обретении им высокого социального достоинства и соответствующего самосознания, было вместе с тем процессом его поэтизации, героизации и даже мифологизации. Chansons des gestes, генеалогии знатных родов, «королевские зерцала», рыцарские эпопея и роман, поэзия трубадуров и миннезингеров — каждый жанр на свой лад вырабатывал идеал рыцаря. Этот идеал, сублимировавший воинское ремесло, не был сформулирован в виде системы специфических рыцарских доблестей — он был имплицирован логикой социального поведения рыцаря и вместе с тем не мог на него не воздействовать. Однако между действительностью и ее поэтическим преображением пролегала огромная дистанция. Приключения, странствия, героические деяния рыцарей, их бескорыстные поиски подвигов и защита слабых, возвышенная любовь к безупречной прекрасной даме, их идеал mesure, maze (равновесия, меры, умеренности) и куртуазности, объединявший понятия prouesse (доблести) и sagesse (мудрости), их кодекс чести в той же мере принадлежат литературе3, как и уподобление земного воинства воинству небесному. Насилие, грабеж, безудержная жажда добычи, мстительность, необузданность нравов, сочетание идеализации и спиритуализации любви с грубой чувственностью, сословная спесь, вероломство, в особенности по отношению к простолюдинам, презрение к неблагородным — симптомы суровой действительности феодального общества. Сопоставление перечисленных выше жанров рыцарской поэзии с хрониками и другими повествовательными памятниками, несколько более близкими к фактам повседневности, обнаруживает разрыв между идеалом и практикой рыцаря4.

То, что одним из лейтмотивов рыцарской поэзии была «laudatio temporis acti» (восхваление прошлого времени), видимо, можно истолковать как выражение разрыва между печальной действительностью, с одной стороны, и высоким рыцарским идеалом — с другой5.

Тем не менее понять феномен средневекового рыцаря можно только в том случае, если мы будем рассматривать эту социальную фигуру в поле напряжения между высокими идеалами и низменной бытовой реальностью, на которую эти идеалы оказывали определенное воздействие.

Впитав в себя, в той или иной мере, рыцарскую этику, знатный воин в жизни вел себя далеко не так, как герои романов и поэзии, — это было невозможно. А потому и обращение историка с литературными текстами, воспевающими подвиги и благородство изображаемых в них персонажей, должно быть сугубо осторожным. Забвение разрыва между жизнью рыцаря и ее образом в литературе послужило источником безумия Дон Кихота; в историческом же исследовании это забвение приводило к неоправданной идеализации рыцарства.

Вместе с тем было бы ошибочным не видеть в памятниках рыцарской литературы ничего, кроме художественной фикции. Эти фикции повторяются столь упорно, что приходится предположить: в жизни рыцарского общества они выполняли определенную социальную функцию. Ныне историки и филологи изыскивают способы разглядеть реальности эпохи за такого рода фантастическими представлениями. В любовной рыцарской поэзии находила преображенное отражение реальная ситуация отпрысков благородных родов, добивавшихся фьефов и богатых невест, которые могли бы им их принести. За поисками Грааля могли скрываться попытки самоидентификации рыцаря. Оставим в стороне столь модные ныне у части исследователей средневековой литературы попытки усмотреть в рыцарской эпопее или лирике отпечаток фрейдистских комплексов. Однако почему бы не допустить, что так могли проявляться не только сексуальные импульсы молодых рыцарей, но и поиски собственной идентичности теми, кто долее не был способен и склонен сливать свое Я с Мы семейного или родового коллектива chansons des gestes6?

Одна из характерных черт рыцаря — повышенная эмоциональность, склонность к резким переходам от гнева и ярости к умилению и веселью, предрасположенность обильно проливать слезы или впадать в отчаянье. Жестокость и благочестие уживаются в его душе. Рыцарь (впрочем, кажется, это вообще свойственно людям той эпохи), на современный взгляд, — человек крайностей, эмоционально неуравновешенный. В средневековой же поэзии подобные психологические «излишества» служили художественной характеристикой индивида и его внутреннего мира. Но эти свойства натуры рыцаря зафиксированы и в иных жанрах; перед нами — реальный психологический феномен, точнее, социально-психологический, ибо определенные формы выражения эмоций, разумеется, были частью социального этикета и ритуала, предписывавших их демонстрацию.

В любом случае эти проявления психики разительно отличают рыцаря от придворного более позднего времени, человека, научившегося, в силу своего положения при дворе государя, владеть собой и обуздывать проявления своих чувств, когда на смену непосредственным «всплескам» натуры приходят расчет, скрытность и лицемерие.

Принадлежа к семейному коллективу и роду со всеми связывавшими его традициями, рыцарь вместе с тем обнаруживает черты индивидуального поведения. В бою он вынужден полагаться преимущественно на собственные силы, сноровку и отвагу — ведь он обычно действует не в массе, но в одиночку. Его защищают не плотность боевого строя, а кольчуга или броня и быстрота его реакций, так же как тренированность его коня. Верхом он представляет собой своего рода обособленную подвижную крепость.

Правда, рыцарь активен и самостоятелен лишь до тех пор, пока способен удержаться в седле; сбитый на землю, он делается, в силу своей неповоротливости (тяжелые латы или панцирь сковывали его движения), легкой добычей противника.

Но рыцаря можно назвать индивидуальностью только с очень большими оговорками. Все стороны его социальной жизни строго регламентированы и предельно ритуализованы. Обряды посвящения в рыцарское достоинство и способы ведения войны или участия в турнире, формы лирической поэзии и моды, речевой и поведенческий этикет — все подчинено правилам, все глубоко семиотично и общеобязательно. Рыцарь осознает и ощущает себя как полноценное существо только на людях, в обществе, прежде всего в кругу себе подобных, ибо для того, чтобы самоутвердиться, он должен исполнять свою социальную роль. Для рыцаря быть самим собой означало соответствовать тому набору качеств, какие считались обязательными для члена благородного ordo (социального слоя, сословия). Выполняемая им общественная функция театрализована. Турнир, в частности, представлял собой спектакль. Рыцарь глубоко озабочен тем, как он выглядит в глазах окружающих, собратьев по корпорации, прекрасных дам. Трудно сказать, в какой мере ему присуща склонность к самоуглублению, но совершенно определенно можно утверждать: он ориентирован на зрителей.

Церковь, пытаясь обуздать воинственность рыцарства и поставить его на службу своим целям, вводя ограничивавший войну и убийство «Божий мир», внося элементы христианской символики и ритуала в отношения вассалитета, возводя рыцарскую агрессию в достоинство крестового похода, старалась «христианизировать» рыцарство. Но, оставляя в стороне духовно-рыцарские ордена, по-видимому, придется признать, что ей не удалось полностью искоренить изначальный мирской и даже «языческий» этос рыцарства. В этом пространстве между Богом и миром земным, «между святым и мясником» (Жак Ле Гофф) развивались индивидуалистические тенденции рыцарей.

XII век, исторический момент осознания рыцарством себя как обособленного ordo, выполняющего специфические социальные функции, был вместе с тем и временем, когда рыцарь начал ощущать себя личностью. К этому веку относится подъем рыцарской культуры, появляются эпопеи, воспевающие воинские доблести и отдельных героев, подобных Роланду, провансальская лирическая поэзия и немецкий миннезанг. Рыцарская этика выработала новые ценности: куртуазию и куртуазную любовь, возводящую индивидуальную страсть на доселе неведомые высоты, рыцарскую честь и благородство, понимаемые не как случайность происхождения, но как комплекс нравственных качеств личности. Разумеется, дама, воспеваемая трубадурами и миннезингерами, остается пока неиндивидуализированным идеалом женской красоты, но углубление поэта-рыцаря в собственный внутренний мир и сосредоточенье на любовных переживаниях, хотя и ограниченных искусственностью и шаблонностью поэтических образов, тем не менее стало немаловажной вехой на пути развития рыцарского самосознания. Достаточно вспомнить о том, как Абеляр описывал свое влечение к Элоизе, для того чтобы ощутить глубину того переворота в мире чувств, который произойдет в следующих поколениях.

Средневековая лирика бесконечно далека от поэзии Нового времени. Лирическое Я рыцаря почти совершенно лишено конкретных биографических, «анекдотических», жизненных примет, оно вполне условно. «Я» в этой поэзии, по наблюдению Поля Зюм-тора, — чисто «грамматическое», оно универсализовано и лишено временной определенности; это, скорее, роль, нежели уникальный субъект7. Эта поэзия едва ли может приблизить нас к подлинной личности автора, ибо ее субъект скрывается за условностью текста. Подчас автор говорит о себе в третьем лице, но даже в тех случаях, когда в поэме встречается Я, создается лишь иллюзия общения с его индивидуальностью. С течением времени воспеваемая трубадурами любовь несколько интериоризуется, приобретает черты личного чувства, а не простого выражения литературной условности, однако выявлению личности по-прежнему положен некий предел. Существуют жизнеописания (vidas) трубадуров, однако и они содержат лишь минимум биографических сведений8.

Иначе обстоит дело в рыцарских эпопеях и романах. Здесь поэт обнаруживает свое отношение к изображаемому миру, и в форме аллегории находит выражение его собственное самоощущение. Сделавшееся распространенным в этот период сопоставление макрокосма с микрокосмом предполагает взаимосвязь индивидуального с общим; аллегория служила способом установления отношений души с универсумом и с Творцом. Излюбленная литературная форма — рассказ о сновидении, аллегорически раскрывающем душевный мир автора, — придавала повествованию внутреннюю связность и смысловую организацию. Аллегорическая поэзия отчасти становится поэзией личностной.

С этим движением по направлению к личности связано и перемещение центра тяжести в литературе (в куртуазных новеллах, фаблио, exempla, нравоучительных сказках, которые тоже имели хождение в рыцарской среде) от далекого, легендарного прошлого к актуальному настоящему, в котором автор обретает свое собственное место. Praesens повествования — это настоящее время автора. Нарастает авторская субъективность, ибо обостряется чувство времени и мобилизуются ресурсы индивидуальной памяти. Приключения героя — не только его странствия или совершаемые им подвиги, но вместе с тем и «внутренние приключения» — открытие самого себя. Двигаясь и действуя в природном и социальном ландшафте, герой романа вместе с тем создает и перестраивает структуру своей личности.

Соответственно изменяется хронотопос — «пространственно-временной континуум», восприятие и переживание времени и пространства, — они перестают быть только внешними признаками мира, окружающего героев романа, происходит их «субъек-тивизация». Время формирует героя, но и он как бы формирует время, поскольку жизнь индивида сообщает времени новые значение и смысл. Время средневекового романа еще не оторвалось полностью от времени мифа и эпоса, и в его интерпретации приходится различать несколько аспектов; оно дано в романах противоречиво и неоднозначно9.

Аллегоризм придает новые смысл и значение авторскому Я в таких произведениях, как «Роман о Розе»10. В этом смысле средневековый рыцарский роман представлял собой «роман воспитания»11. Но и в «Романе о Розе» перед нами — все же абстракции и аллегории, а не жизненные персонажи. Нужно ждать времени Вийона (XV века!), для того чтобы Я поэта заявило о собственных переживаниях и подлинной жизненной реальности.

Герой романа — странствующий рыцарь, искатель приключений и подвигов, в которых он реализует себя и обретает собственную идентичность. От него требуются сообразительность, находчивость, хитрость, даже способность к обману (engin, латин. ingenium) — он полагается преимущественно на себя и свои собственные духовные и физические силы и способности. Но при этом он оторван от социального мира и не может не ощущать своей отчужденности от него. Эта отчужденность подчас принимает формы безумия, впадения в дикое состояние. Через эти предельные, «пограничные» ситуации проходят герои романов, прежде чем достигнуть внутреннего примирения с собой, с возлюбленной и с Богом. В образах Тристана, Персеваля (Парсифаля) и других персонажей рыцарских романов воплощены напряженные искания личностью своего собственного Я12. Герои романа нередко скрываются под чужими именами, но всегда ли это только попытки обмануть других? Ведь среди них встречаются персонажи, которые и сами не знают собственного имени (Персе-валь Галльский). Не проявляются ли в подобных травестиях особенности личностного самосознания?

Однако не следует ни придавать всеобъемлющего значения тенденции к «индивидуализации» и «субъективизации» мира героев рыцарских романов, ни предполагать, что эта тенденция постепенно нарастала. Вовсе нет! Как показал Роберт Ханнинг, концентрация мысли на индивиде, возникновение «биографического времени», формирование личной точки зрения — черты, обнаруженные им в творчестве Кретьена де Труа и некоторых других авторов XII века, перестают быть характерными для жанра рыцарского романа XIII столетия, когда образ индивида оттесняется на задний план виденьем коллективной судьбы рода человеческого или картинами гибели общества рыцарей Круглого стола13.

Я полагаю, это наблюдение имеет методологическое значение. Замечая новые явления, историки нередко спешат заключить, что эти тенденции, раз возникнув, будут и впоследствии крепнуть и развиваться. В основе таких утверждений лежит идея линейного прогресса. Но действительная история богата разнообразием возможностей и неожиданностей. В рыцарском романе на раннем этапе его развития наметились некоторые ростки индивидуализма в изображении героя, но нет оснований экстраполировать их на весь жанр и ожидать, что именно они в дальнейшем утвердятся.

Можно предположить, что в подобных приближениях к понятию индивидуальности и последующих отходах от него двигалась не только мысль авторов рыцарских романов, но что эти флюктуации в какой-то мере отражали колебания в умонастроениях части рыцарства. Однако изменения литературного жанра отнюдь не прямо связаны с ментальностью того социального слоя, который был воспет поэтами. Есть основания для другого допущения: социальный и психологический статус рыцаря определялся известной тенденцией к индивидуализации, но эта тенденция была исторически ограничена.

Средневековый рыцарский роман, казалось бы, не имеющий ничего общего с романом Нового времени, видимо, все же не совсем случайно передал ему по наследству свое жанровое обозначение. Роман содержит в себе жизнеописание героя, сосредоточен на его жизненных перипетиях; в фокусе повествования — индивид, поставленный в определенные ситуации или создающий их. Как отмечает Е. М. Мелетинский, средневековый роман, в отличие от героического эпоса, «ориентирован на изображение самодовлеющей личности», уже не связанной столь органически с коллективом; главный интерес рыцарского романа состоит «в личной судьбе героя» и в изображении его переживаний. Выйдя из эпоса, героической песни и сказки и преодолевая их, роман открывает «внутреннего человека» в эпическом герое14.

В жанре средневекового романа выразилась потребность рыцаря осмыслить собственную судьбу и определить свое место в мире. В построении романа можно усмотреть пробуждающийся интерес к личности, и не свидетельствует ли тот факт, что герой романа нередко выступает в изоляции от социального окружения (изоляции, по-видимому, намного большей, чем это было возможно в действительной жизни), об обостренном внимании автора и его аудитории к личности и способам ее самоидентификации?

Так обстояло дело в романе. Можно ли обнаружить какие-либо параллели в реальной жизни рыцарства?

Изучая общий процесс «цивилизации нравов», происходивший на Западе в конце Средневековья и начале Нового времени, Норберт Элиас, в частности, останавливается на таком аспекте воспитания благородных юношей, как застольные манеры. Отпрыскам знатных семей предписывалось вести себя во время коллективных трапез, игравших столь значительную роль в их социальной жизни, должным образом. Юношей предостерегали от грубости и неряшливости во время пребывания за пиршественным столом. Современному человеку эти предписания кажутся элементарными. Но, по-видимому, в то время внушение пирующим мысли о недопустимости грубых привычек отнюдь не было излишним. На первый взгляд может показаться, что здесь затрагивается лишь внешняя и поверхностная сторона социального поведения будущего рыцаря. Элиас, однако, показывает, что в изменении застольных манер находит свое выражение более глубокий процесс обособления личности. Между отдельными индивидами постепенно устанавливаются более четкие границы, что, на взгляд Элиаса, может служить симптомом прогрессирующей атомизации общества. Индивид во все большей степени обнаруживает тенденцию отделить себя от других15.


«Городской воздух делает свободным»

Если рыцарь был вооружен мечом и копьем, то «вооружением» купца были счеты (абак) и бухгалтерская книга. Уже эти аксессуары сами по себе свидетельствуют о принципиально различных жизненных ориентациях и системах поведения. Воинские занятия и турниры требовали личной смелости и физической ловкости и силы, тогда как торговля и денежные операции предполагали деловую сметку, способность к логическому мышлению и предвидению. Благородный образ жизни был сопряжен с нерасчетливой и не останавливающейся перед затратами щедростью, с театрализацией, демонстративностью социальной роли, которую играл рыцарь. От купца же, напротив, требовались бережливость, расчетливость и аккуратность. Иррациональной импульсивности рыцаря противостояли рациональность и методичность купца. Успех предпринимателя в немалой мере зависел от его репутации, от того мнения, которое складывалось о нем у контрагентов и сограждан, и поэтому его не оставляла забота о «доброй славе».

Благородные господа не нуждались в книге; если некоторые из них и были грамотны (чаще знатные дамы, нежели сеньоры), то уменье читать не входило в число непременных требований, предъявлявшихся к ним жизнью. Купец не мог успешно заниматься своими операциями, если не знал арифметики и не был способен вести деловую переписку. Знатные господа воспитывали своих сыновей воинами, и героический эпос, семейные предания и рыцарский роман предоставляли им образцы для подражания. Богатые коммерсанты заботились о том, чтобы их наследники посещали городскую школу, или нанимали для них учителей и даже отдавали их в университеты, где те получали знания, которые смогли бы пригодиться им в жизни купца или позволили бы пробиться в сословие юристов.

Сын купца или ремесленника приобщался к отцовской профессии с младых ногтей. Дети горожан начинали приобретать жизненный и производственный опыт с самых ранних лет. Оставаясь под отцовским контролем, они выполняли разные деловые поручения, в том числе и связанные с дальними поездками. Мальчик, юноша очень рано приучался к самостоятельности, должен был культивировать в себе находчивость и предприимчивость. Изменчивые обстоятельства ремесла и торговли делали необходимым развитие инициативы. Флорентийский предприниматель До-нато Веллути сообщает о своем сыне: «С девяти лет он был помещен в боттегу (мастерскую) по производству шерсти, а затем в кассу. Когда ему исполнилось двенадцать лет, я дал ему в руки приходно-расходную книгу всего нашего имущества, и он вел ее, руководил и управлял всем, словно имел за плечами сорок лет»1.

Одной из главных жизненных заповедей флорентийских купцов XIV–XV веков была prudenza (предусмотрительность, здравомыслие), которая противопоставлялась губительным страстям и порывам. Эти черты характера, вместе с высокой оценкой труда, понимаемого не только как источник богатства и наживы, но и как условие, необходимое для достижения душевного равновесия, выражали особенности личности самостоятельного горожанина.

Все вело к тому, что рыцарь и купец формировались как весьма различные и во многом даже противоположные психологические типы, с несхожим менталитетом и собственными картинами мира. Этот контраст был очевиден современникам, и благородные неизменно свысока смотрели на простолюдинов-торговцев, между тем как последние скептически и даже враждебно относились к сеньорам, вместе с тем стремясь при случае пробиться в число привилегированных, в частности, посредством браков.

Этот антагонизм находил выражение в шванках, фаблио, эпосе о животных и других жанрах городской литературы: здесь презренное сословие торгашей брало своего рода реванш, выставляя рыцарей в роли глупцов, олицетворения грубой силы, которых «переигрывает» умный и хитрый ловкач. Две трудно совместимые системы жизненных ценностей выражены в аллегорической анонимной поэме «Добрый краткий спор между Наживалой и Мотом»2. Накопитель, Стяжатель — это прежде всего купец; Мот, Бездельник — рыцарь. Накопитель восхваляет тех, кто мало и разумно тратит и живет скромно, по средствам; созерцание собранных богатств радует его глаз и сердце. Экстравагантность Мота, проявляющаяся в одежде и пирах, граничит в глазах Накопителя с безумием и вызывает у него негодование. Перечень блюд и напитков, подаваемых в доме Бездельника, представляет собой целый кулинарный трактат. Стяжатель в изумлении от людей, которые, не имея ни пенни в кармане, тем не менее приобретают редкие меха, ценные ткани и другие дорогостоящие предметы роскоши. Накопитель упрекает Бездельника: его обжорство и пьянство приведут к расточению наследственных владений и к вырубке лесов. Он не заботится о возделывании земель и распродает орудия труда для того, чтобы оплатить свои воинские авантюры и охотничьи развлечения.

Однако тщетно пытается Наживала убедить Мота сократить траты, поостеречься разорения и приучить к труду себя и своих ближних. Впрочем, он понимает, что движет Мотом, это — «высокомерие». Сам-то Накопитель собрал богатство благодаря уменью жить умеренно и делать дела.

Мот, в свою очередь, винит Наживалу в том, что собранные им сокровища никому не приносят ни пользы, ни удовольствия:

«Какой толк от этих богатств, коль их не тратить? Часть заржавеет, другая погибнет, многое сделается достоянием крыс. Из любви ко Христу, перестань набивать сундуки! Поделись с бедняками своим серебром… Если христиане получат свою долю, это больше понравится Господу, Нежели когда все свалено и скрыто в сундуках, Так что свет солнца падает на богатства лишь раз в семь лет»3.

Мота возмущает не только скопидомство Накопителя, но и то, что он совершенно чужд принципам демонстративного потребления и публичного показа богатств, которыми он обладает. Расточитель настаивает на тщете богатства и говорит о зле, им причиняемом: чем состоятельнее человек, тем он трусливей. Не предпочтительнее ли жизнь короткая, но счастливая?

Эта поэма была сочинена, по-видимому, около 1352 года и передает умонастроения какой-то части английского общества непосредственно после Черной смерти и первых побед, одержанных англичанами в Столетней войне. Анонимный автор выбирает короля Эдуарда III арбитром в споре Стяжателя с Расточителем, однако король не принимает чьей-либо стороны, и тяжба между жадностью и мотовством остается нерешенной… Winner и Waster персонифицируют не столько определенные социальные типы, сколько противоположные жизненные принципы и системы ценностей, два стиля жизни и поведения. Тем не менее распознать купца, денежного человека, с одной стороны, и благородного бездельника и нерасчетливого рыцаря — с другой, не представляет большого труда.

XIV столетие, когда была сочинена эта аллегорическая поэма, уже знало богатых купцов, банкиров и ростовщиков, которые сумели сколотить значительные состояния и организовывали солидные предприятия. Они ссужали огромные денежные суммы государям и князьям, не гнушаясь вместе с тем и эксплуатацией мелкого люда. Благодаря активной деятельности купцов и ремесленников поднялись города, сделавшиеся к этому времени очагами цивилизации, которые изменили весь облик Западной Европы.

Еще на заре Средневековья богатые торговые центры существовали в Византийской империи, и города Запада не шли ни в какое сравнение с Константинополем или Фессалониками. Но мелочный и тотальный контроль бюрократической центральной власти мешал их процветанию, и византийские города в конце концов были обречены на упадок. Четвертый крестовый поход, сопровождавшийся разграблением Константинополя, способствовал его деградации. В корне иначе шло развитие на Западе. Здесь городам удалось отстоять свою политическую и хозяйственную автономию, и их освободительное движение, направленное против епископов и других сеньоров, привело к образованию самоуправляющихся коммун, которые признавали над собой лишь власть короля. Это «ненавистное слово коммуна» (Гвибер Ножанский) прочно утвердилось в словаре эпохи. В Италии крупные города выросли в независимые государства.

Средневековый город обычно не был эффективно защищен от феодального насилия, и тем не менее он был способен отстоять себя и выработать в своей среде правовые и материальные условия, в которых могла развиваться новая структура человеческой личности. Торгово-промышленная деятельность была немыслима без должного правового регулирования, и именно в городах складываются и развиваются новые юридические нормы и принципы, отвечавшие потребностям бюргерства. Эти принципы существенно отличались от принципов феодального права, и если в последнем преобладали вертикальные связи, отношения господства и подчинения, то в сфере действия городского права особую роль приобретали связи горизонтальные — правоотношения между согражданами.

Производственную основу жизнедеятельности средневекового города составляло ремесло. Наряду с торговлей, ремесло также создавало известные условия для развития индивида. Средневековое городское производство было мелким и индивидуальным. В противоположность труду наемных рабочих в условиях капитализма, ремесленный труд не обезличивал усилий мастера, который, как правило, знал круг потребителей своей продукции и не мог не заботиться об утверждении и поддержании своего высокого реноме.

Вместе с тем средневековые ремесленники объединялись в цехи, они должны были подчиняться жестким требованиям устава и строить всю свою жизнь в соответствии с ним. Цех не представлял собой производственной организации, ибо каждый мастер трудился в собственной мастерской, но цех задавал определенные нормы как трудовой деятельности, так и всех других сторон социального поведения своих собратьев.

Цех, гильдия начинают свою историю вне города и до того, как последний сделался социально значимой единицей средневекового общества. О гильдиях мы читаем уже в памятниках Каролингской эпохи: население, преимущественно сельское, предпринимало неустанные попытки самоорганизации, попытки, продиктованные заботой о соблюдении элементарного порядка и пресечении преступности. Эта правовая самодеятельность населения вызывала настороженность центральной власти, пытавшейся предотвратить возникновение защитных гильдий и «союзов соприсяжников». Термин «conjuratio» указывает на природу подобных сообществ: вступавшие в сговор местные жители рассчитывали с помощью соглашений обеспечить свои личные и имущественные права.

Со временем центром тяжести такого рода союзов сделались города, но то, что здесь было бы важно подчеркнуть, состоит в следующем: уже в Раннее Средневековье индивиды — мелкие собственники и хозяева — старались создать самоуправляющиеся союзы, которые предоставили бы им помощь и защиту.

Потребность горожан в тесном единении с себе подобными выражалась и в том, что небольшие их группы сплачивались в так называемые «братства» (fraternitates). Эти «братства» плотной сетью охватывали городское население, и подчас даже в сравнительно небольшом городе насчитывалось по нескольку десятков подобных союзов. В рамках такого микросоциума «собратья» оказывали друг другу всякого рода помощь и содействие и одновременно осуществляли контроль над поведением лиц, входивших в «братство». Собрания членов «братств» и совместные трапезы были нормальной формой их жизнедеятельности. Fraternitates заботились о достойных похоронах своих собратьев, об отпевании их душ, пеклись о вдовах и сиротах, и индивид ощущал постоянную социальную и морально-психологическую поддержку4.

Индивидуальное производство, с одной стороны, и тенденция максимально сблизиться с другими членами цеха, «собратьями» и гражданами городской коммуны — с другой, образовывали два полюса жизни средневекового города и обозначали те пределы, в которых могла складываться личность бюргера.

В этих условиях ремесло и денежное хозяйство получили возможность развиваться относительно свободно. Трудности, с которыми сталкивались бюргеры, были иного, внутреннего порядка. Богатые купцы и предприниматели, обладавшие властью и влиянием в городе, встретились с серьезной оппозицией рядовых ремесленников, мелкого люда, и многие городские мятежи и восстания были обусловлены этим антагонизмом. Особую ненависть вызывали финансисты, ростовщики. Все нуждались в деньгах, которые ростовщики ссужали под высокие проценты. Но эксплуатация ими мелких производителей послужила основой для формирования единодушного общественного мнения, осуждавшего их.

Решающей здесь была позиция церкви: она категорически запретила ростовщичество как противное Богу занятие. На шкале профессий, выработанной церковными моралистами, которые, с теологической точки зрения, делили их на допустимые и недопустимые для христианина, отдача денег в рост занимала самое низкое место — ростовщик безусловно обречен на адские муки. Проповедники, деятельность которых, начиная с XIII века, сосредоточивалась прежде всего в городах как главных центрах распространения греха, не жалели красноречия для поношения ростовщиков.

Ростовщик, учили монахи и священники, хуже любого другого грешника и преступника. Ведь всякий злодей когда-то отдыхает от своих грехов: прелюбодеи, развратники, убийцы, лжесвидетели, богохульники не все время грешат, ибо устают от своих злодеяний. Но ростовщик грешит без отдыха: и в то время, когда он бодрствует, и тогда, когда он спит, проценты продолжают нарастать. Господь заповедал человеку в поте лица добывать себе хлеб насущный, а ростовщик наживается не трудясь. Всякий верующий обязан воздерживаться от работы в праздничные дни, между тем как «волы ростовщика», т. е. отданные в рост деньги, «пашут без устали», оскорбляя Бога и святых. Но коль скоро ростовщик не переставая грешит, то и посмертные муки его будут вечными. Он торгует «ожиданием денег, т. е. временем, продавая свет дня и покой ночи, и за это будет лишен вечного света и покоя», — душа его навеки осуждена.

В проповедях использовались «примеры» (exempla), и во многих из них всячески осуждается ростовщичество. Вот один из «примеров». Отслужив мессу, священник объявляет, что намерен всем присутствующим на церковной службе горожанам дать отпущение грехов. Он обращается к представителям разных профессий: «Пусть встанут кузнецы» — и отпускает им грехи; «Скорняки, встаньте» — и опять-таки дарует им отпущение. Наконец, очередь доходит до ростовщиков, но хотя их было немало в церкви, ни один не посмел подняться, но все попрятались, а затем под улюлюканье паствы позорно бежали прочь. В другом случае на голову входившего в храм Божий ростовщика, намеревавшегося вступить в брак, упало каменное изображение кошелька, который украшал фигуру менялы на барельефе со сценой Страшного суда: его увлекал в ад демон. Ростовщик в этих «примерах» — причина и жертва публичного скандала.

Деньги, нажитые ростовщичеством, пропитаны грехом и зловонны. Оказавшаяся на борту корабля обезьяна, гласит exemplum, украла кошелек у одного паломника, взобралась на мачту и стала вытаскивать из кошелька монеты; обнюхивая их, она одни с отвращением выбрасывала в море, а другие прятала в кошелек. Что же оказалось? Она выбросила те монеты, какие этот паломник приобрел неправедно.

Деньги менял прожорливы. Некий ростовщик отдал свои деньги на сохранение в монастырь, и келарь убрал их в тот же сундук, в котором находились монастырские средства. Когда сундук открыли, выяснилось, что монеты монахов сожраны монетами ростовщика. Грехи ростовщиков столь тяжки, что, когда один из них умер, гроб с его телом не смогли поднять с земли, и лишь после того, как догадались призвать ростовщиков, те беспрепятственно доставили его к месту погребения. Причина в том, что бесы не допустили, чтобы тело их слуги несли другие люди, помимо его собратьев по профессии.

О некоторых ростовщиках рассказывали, что они пытались забрать свои сокровища с собой на тот свет, что руки покойников продолжали двигаться, как если б они считали деньги, что жабы вкладывали мертвым ростовщикам монеты в сердце, а черти насильно кормили их деньгами. Одного ростовщика вообще перековали в адской кузнице в монету5.

Подобные рассказы, которые излагались проповедниками прихожанам, создавали общественное мнение, враждебное богачам и денежным людям. Для ростовщиков и купцов они представляли источник нравственных мучений и немалых затруднений в их предпринимательской деятельности. Добившись успехов в практической жизни, а нередко и большого влияния на политику города, они тем не менее чувствовали себя отверженными Богом.

Был ли выход из этого противоречивого положения? Условием спасения для наживалы было возвращение всех полученных им доходов тем, кто стал жертвой его финансовых операций. На частичное возмещение церковь не соглашалась, и немецкий францисканец Бертольд Регенсбургский, угрожая проклятьями всем «жадным», «алчным людям» (gitigen), заявлял в своих проповедях, что те, кто утаит из неправедных денег хотя бы несколько пфеннигов и умрет без покаяния, будут «гореть в адском пламени столь же долго, как долго Господь Бог пребудет в Царствии Небесном», и никто их не спасет, «ни святые, ни апостолы, ни Дева Мария, ни пророки, ни патриархи, ни ангелы». Бертольд продолжает: «Можешь взять крест у папы, переплыть море, сражаться с язычниками, отвоевать Святой Гроб и погибнуть за Божье дело и лечь в Святой Гроб, и все же душа твоя погублена при всей твоей святости, и было бы тебе легче, если б волки загрызли тебя у материнской груди или земля поглотила тебя, как Дафана и Авирона». «Тьфу тебе, скупец! Твой amen звучит в ушах Господа как собачий лай!»6

Бертольд приравнивает «алчных» к разряду самых злостных убийц, ибо скряге, говорит он, мало убить самого себя, он еще убивает свое дитя и всех, кому оставляет неправедно нажитое богатство, и после смерти убивает еще больше, чем при жизни. Ведь ростовщик губит наряду с собственной душой души всех своих наследников.

Такова проповедь. Изучение биографий купцов и предпринимателей того времени убеждает, что она была эффективна, и иные финансисты и торговцы после того, как нажили состояния, всерьез начинали задумываться о спасении души и отказывались от своих богатств, жертвуя их беднякам. Именно так поступил лионский купец Пьер Вальдо около 1170 года, возглавив группу адептов евангельской бедности («лионских бедняков»), и вскоре секты вальденсов распространились по всем католическим странам. В следующем поколении сын богатых торговцев тканями Джованни Бернардоне, принадлежавший к «золотой молодежи» города Ассизи, под воздействием видений, в которых ему являлся Христос, отверг земные богатства, порвал с семьей и основал орден своих приверженцев, готовых «следовать нагими за нагим Христом». То, что выходец из купцов Франциск Ассизский — под этим именем Бернардоне вошел в историю — стал святым, радикально отрицавшим богатство и собственность, — свидетельство того двойственного, даже двусмысленного положения, которое занимало бюргерство в религиозной и нравственной жизни Запада.

Разумеется, Пьер Вальдо и Франциск Ассизский, наложившие неизгладимый отпечаток на социально-религиозную атмосферу Европы — один в качестве зачинателя ереси, другой в роли основателя самого динамичного и влиятельного нищенствующего ордена, — случаи предельные. Богатейший суконщик из Дуэ Жан Буанброк, нещадно эксплуатировавший ремесленников и наемных работников и не останавливавшийся ни перед какими методами в целях наживы, был кем угодно, но не святым. Однако и ему пришлось перед смертью (ок. 1286 г.) позаботиться о спасении души и оставить завещание, согласно которому его наследники должны были возместить ущерб тем, кого он грабил при своей жизни7. В том же столетии купец Омобоно из Кремоны (Homobonus), оставив все свое состояние беднякам, был причислен к лику святых, а купец из Сьены Джованни Коломбини в 1360 году основал нищенствующий орден иезуатов (Gesuati) или иеронимитов8.

Нет оснований обобщать эти и подобные им факты. Но раскаивающийся или страшащийся загробной расплаты купец и финансист — реальность той эпохи. Это человек, который отверг богатство и все семейные привязанности. Вот слова некоего священника, с какими он якобы (если верить Жаку де Витри, автору сборника «exempla») обратился к пастве: «Не молитесь за душу моего отца, который был ростовщиком и не пожелал вернуть средства, накопленные мздоимством. Да будет проклята душа его, и да мучается вечно в аду, так чтобы никогда не узрел он лика Божьего и не избежал лап бесов».

Как видим, противоречия между деловой практикой и образом жизни купцов и финансистов, с одной стороны, и религиозно-нравственными требованиями церкви, опиравшейся на общественное мнение, — с другой, могли послужить источником острых психологических конфликтов. Коммерческие и денежные трансакции совершались пред лицом Бога. Не лучше ли было привлечь Господа к этим операциям и тем самым заручиться Его поддержкой?

Так, очевидно, рассудил флорентинец Паоло да Чертальдо (60-е годы XV века), который приравнивал долг перед Богом к долгам перед кредиторами. И точно так же Джованни ди Паго-ло Морелли (1371–1444) исходил из убеждения, что если человек хорошо ведет свои дела, то ему пособит и Бог. В противоположность тем купцам и ростовщикам, которых преследовал кошмарный образ ада, Морелли, Чертальдо и другие деловые люди Италии XV столетия, оставившие записи, богатые биографическими и семейными сведениями (ricordi), судя по всему, сумели установить со Всевышним нормальные отношения. Их сознание не терзали непримиримые моральные муки. Они — религиозные люди и хорошо помнят о загробном мире, но что из этого следует? Прежде всего, как пишет Чертальдо, то, что все дела постоянно должны быть в полном порядке, так, чтобы в любой момент человек мог бы предстать пред Судией, не будучи захвачен смертью врасплох. В этих ricordi, не предназначенных для публикации и адресованных детям их авторов, раскрывается практический и отчасти даже циничный склад ума купцов, которые превыше всего ценят трудолюбие, усидчивость, терпение, деловую цепкость и аккуратность. Эти качества рассматриваются как христианские добродетели. Не наследственные привилегии, но собственные энергия, ловкость, сметка и предприимчивость, благодаря которым он сколотил и приумножил свое состояние, — вот качества, служащие основой жизненной уверенности флорентийского предпринимателя эпохи Возрождения.

Эта новая личность высоко ценит время. Горожанин внимателен к его протеканию. На рубеже XIII и XIV веков на башнях городов Франции, Италии, Германии, Англии устанавливаются механические часы — средство более регулярного отсчета времени и вместе с тем символ престижа города. Учащаются восхваления времени как важнейшего и неотъемлемого достояния человека, и в этих высказываниях сливаются голоса гуманистов (Леон Баттиста Альберти), проповедников (Бернардино Сьенский), политических деятелей (Джанноццо Манетти) и купцов (Чертальдо, Франческо ди Марко Датини, анонимный парижский горожанин, который оставил наставления своей жене). Купец не тратит времени попусту, его труд, в его собственных глазах, угоден Богу, а Бог помогает тем, кто хорошо заботится о собственных делах. Между земным миром и миром горним существуют взаимодействие и взаимопонимание, и во многих коммерческих документах того времени можно прочитать обращения к Творцу, Богоматери и святым: да поспособствуют они преуспеянию фирмы!

Но денежное хозяйство сопряжено со всяческими опасностями материального и морального порядка. Неудивительно поэтому, что часть купцов, стремясь избежать дальнейшего риска, изымала свои деньги из коммерческого и банковского оборота, предпочитая помещать их в недвижимость. Многие прибегали к таким средствам спасения души, как паломничество, пост, благотворительность в пользу убогих и бедных. Уверенность в себе и своих силах соседствовала в сознании купцов и финансистов с «меланхолией», с представлениями о судьбе как всемогущей и капризной силе, которая несет внезапный успех, сменяющийся, казалось бы беспричинно, столь же неожиданным крахом. Банкротство ряда крупнейших банкирских домов, включая флорентийские дома Барди и Перуцци, резкие превратности в жизни таких финансистов, как наиболее крупный денежный магнат Европы XV века Жак Кёр (ок. 1395–1456), производили сильнейшее впечатление на современников.

Образ Фортуны, неустанно вращающей свое колесо, на котором поднимаются и с которого неизбежно затем низвергаются люди, принадлежащие к разным сословиям, сделался популярным в XII и XIII столетиях. А. Мэррей связывает распространение этого символа с тем, что в тот период в Европе новое значение приобрела вертикальная социальная мобильность9. Но, как известно, понятие судьбы не было новшеством, оно восходило к дохристианским временам, как греко-римским, так и германским, и если в античном наследии акцент делался на все подчиняющем себе фатуме, роке, перед которым человек бессилен, то в германской картине мира «судьба», «везенье», «удача» имели более личный характер; как мы видели выше, человек способен вступать с судьбой в активное взаимодействие и влиять на нее.

Выше я уже рискнул высказать гипотезу: одной из причин того, что Реформация, с характерным для нее акцентом на идее удачи и преуспеяния в земных делах как знаке избранности индивида Богом ко спасению («протестантская этика»), победила преимущественно в германских странах и потерпела поражение в странах романской культуры, было наличие в культурной памяти упомянутого активного восприятия судьбы. Не была ли старая германская концепция удачи вновь активизирована на исходе Средневековья? Аугсбургский купец писал, что Господь наградил его предков «милостью, удачей и прибылью» (gnad, gluck, gwin = Gnade, Gluck, Gewinn). В этой аллитерированной триединой формуле удача-судьба весьма точно занимает место между Божьим благословением и купеческим доходом. Богатство — результат взаимодействия ниспосланной Творцом удачи с целенаправленными усилиями самого предпринимателя.

Протестантизм не послужил conditio sine qua non в процессе зарождения капиталистических отношений; они складывались и в католических странах. Но здесь приходилось прибегать к некоторым уловкам для того, чтобы индивид, поглощенный накоплением, в то же время чувствовал себя чистым перед Богом. Быть богатым в материальном отношении и вместе с тем бедняком в своих душевных привязанностях, по словам святого Франциска Сальского (1567–1622), — «великое счастье для христианина, ибо тем самым он обладает на этом свете выгодами богатства, а на том — заслугою нищеты»10.

Как кажется, теперь мы можем более рельефно представить себе различия между бюргером и рыцарем.

Рыцарь, как правило, жил в замке в окружении своей семьи и челяди, приближенных и прихлебателей, время от времени вступая в непосредственное общение с себе подобными — другими благородными, посещая их владения, участвуя в воинских экспедициях, турнирах и сборищах. Сеньориально-вассальные отношения сплачивали рыцарей в ordo привилегированных, но вместе с тем обособляли их от остальной массы общества, на которую, будь то крестьяне или бюргеры, они свысока взирали. В рыцарской литературе это пренебрежение к неблагородным постоянно проявляется.

Бюргер же, будь то ремесленник или торговец, не вел столь обособленного образа жизни. Обитатель города, как мы видели, был включен в сложную сеть социальных связей и многоликих общественных групп. Здесь существовала плотная и сложная система человеческих отношений, в которой на первый план выдвигались «горизонтальные» связи, что вовсе не исключало неравенства между цехами, как и антагонизма между зажиточными бюргерами, с одной стороны, и бедняками и деклассированными низами — с другой.

Город представлял собой центр притяжения для тех сельских жителей, которые по тем или иным причинам стремились покинуть деревню и обрести в городских стенах свободу («Stadtluft macht frei»). Население росло в первую очередь за счет вновь прибывших выходцев из окружающей местности. В городах селились и многие благородные, пополнявшие слой привилегированного патрициата. Город был тем пунктом, куда прибывали торговые люди и ремесленники из других стран и регионов. По пестроте своего населения, плотности и сложности его состава город был уникальным феноменом средневековой цивилизации, где с наибольшей интенсивностью осуществлялся обмен социальным опытом, верованиями, идеями, производственными и бытовыми навыками. Не случайно именно он стал главным очагом возникновения и распространения вольномыслия, неортодоксальных взглядов и ересей. В недрах этого специфического человеческого конгломерата вырабатывался тип личности более индивидуализированной, открытой новым влияниям и способной к многосторонним социальным и духовным контактам11.

(обратно)


«Великий неизвестный»

Говорить о психологии и самосознании средневекового крестьянина еще труднее, нежели о мировосприятии представителей других сословий. Само собой разумеется, никаких текстов, вышедших из среды сельского населения, не сохранилось — по той простой причине, что крестьяне на протяжении почти всего интересующего нас периода всецело оставались в сфере устной культуры, образуя массу, «лишенную архивов». То немногое, что историкам известно о взглядах и поведении этих людей, исходит из совершенно иной социальной среды, от ученых монахов и клириков, от деятелей церкви и государства. Жизнь деревни рисуется в источниках с позиции господ; источники эти по большей части проникнуты высокомерным пренебрежением и прямой враждебностью.

Правда, наряду с устойчиво негативной оценкой крестьянства, средневековые авторы признавали важное его значение для существования и функционирования общественного целого. К последнему применяли образ живого организма: головой был монарх, руками — рыцари, ногами же, на которые опиралось социальное тело, были крестьяне. Представители церкви не могли не взывать к правителям и сеньорам, обращая их внимание на необходимость щадить народ, который всех кормит. Задаваясь вопросом о том, каковы шансы на спасение души у людей разных званий и состояний, Гонорий Августодунский (начало XII века) отдавал в своем «Светильнике» предпочтение крестьянам: они почти все спасутся, ибо тяжким трудом добывают хлеб насущный и кормят всех остальных. Между тем купцы и ремесленники, постоянно прибегающие к обману, осуждены, и точно так же осуждены рыцари, предающиеся войне и грабежу.

Такова была моральная дань, которую платили духовные лица угнетенным и бесправным крестьянам. Действительность же была существенно иной. Основная масса сельских жителей находилась в приниженном положении, их личные и имущественные права были ограничены. И это сознание социальной неполноценности, постоянно внушаемое им господами, скорее всего воспринималось ими самими как некая данность и выражение воли Божией.

Аргументы для обоснования сословной приниженности «мужичья» черпались, в частности, из Библии. Хам, сын Ноя, нанес оскорбление отцу, осмеяв его невольную наготу. Этот его поступок навлек на него отцовское проклятье, которое с тех времен тяготеет надо всем потомством Хама. Детьми Хама издревле считали жителей Африки, но в феодальную эпоху под понятие «Хамова отродья» стали подводить людей крестьянского происхождения и образа жизни. Соответственно, крестьянская зависимость от господ получила историческое обоснование, и это учение о врожденном неравенстве людей разных сословий упорно противопоставлялось точке зрения о первородном равенстве всех. Мысль о «Ноевом проклятье» многократно высказывалась на протяжении всей средневековой эпохи. Ее внушали, по-видимому, не без успеха, и самим крестьянам1.

Символическим выражением сословных различий служила, в частности, одежда. Знать, аристократия носила изысканные и яркие наряды, изготовленные из дорогостоящих тканей; одежда бюргера была более скромной. Что же касается крестьян, то им законодательно предписывалось носить лишь черное и серое, одежду из грубой ткани, состоявшую из рубахи и штанов, на ногах — грубые башмаки из свиной кожи. Одним из внешних признаков благородства господ были длинные волосы — сельским жителям ношение их было категорически запрещено.

Облик крестьянина лишь изредка описывается в литературе, но, когда он все же возникает, мужик выглядит страшным и отталкивающим. «Здоровенный малый с грубыми ручищами, широкими бедрами и плечами; глаза широко расставлены… волосы взъерошенные, щеки задубели от грязи; уже полгода он не умывался, и единственной водой, которая его увлажняла, была дождевая». Так описан крестьянский сын Риго в жесте «Гарен де Лорен»2.

Лишь в отдельных случаях негативной оценке крестьянина, доминировавшей в средневековой словесности, противостоят литературные тексты, в которых авторские симпатии — на стороне мужика. Таков «Unibos» — анонимное латинское сочинение, возникшее в X или в XI веке в Лотарингии. Его герой — крестьянин, владеющий одним-единственным быком (откуда и название произведения). Ему удается неоднократно жестоко обмануть сельского священника, старосту и управителя поместья: сперва по его наущению они убивают своих домашних животных в надежде нажиться на рынке, затем он хитростью побуждает их умертвить своих жен и, в конце концов, доводит их самих до гибели. Мужицкая сметка торжествует над тупостью и алчностью «сельских аристократов», но и сам «однобычий» фигурирует здесь, скорее, в роли злокозненного и беспощадного эгоиста.

Это сочинение не лишено занимательности, в нем можно увидеть косвенное выражение внутренних антагонизмов в деревенской среде, но было бы опрометчиво искать в этом повествовании какие-либо черты реальной жизни деревни.

С этой точки зрения больший интерес представляет немецкая поэма XIII века «Майер Хельмбрехт», автор которой скрылся под псевдонимом Вернера Садовника. Майерами именовались зажиточные арендаторы, ведущие самостоятельное хозяйство. Хельмбрехт преисполнен сознания собственного достоинства и значения крестьянского сословия. В противоположность Хельмбрехту-старшему, его сын, носящий то же имя, — молодой прощелыга, возомнивший себя незаконнорожденным сыном рыцаря и желающий вести разгульную жизнь. Он примыкает к разбойничьей шайке и отвергает призывы отца продолжать образ жизни, достойный честного крестьянина. Центральную часть поэмы составляет спор между обоими Хельмбрехтами, в котором выявляется непримиримость их жизненных позиций. Молодой Хельмбрехт, вкупе с другими разбойниками, совершает ряд преступлений. Поймавшие его крестьяне наносят этому выскочке тяжкие увечья. Лишенный руки и ноги, блудный сын пытается возвратиться под отцовский кров, но почтенный майер, оскорбленный в своих лучших чувствах, прогоняет его прочь, и сын кончает свою жизнь на виселице. Мораль этой поэмы совершенно ясна и недвусмысленно выражена. Крестьянин обладает чувством собственного достоинства и не утрачивает его до тех пор, пока, обуянный гордыней и безумием, не пытается возвыситься3.

В какой мере подобные идеи были распространены в среде крестьян — трудно сказать, но современник Вернера Садовника, францисканец Бертольд Регенсбургский развивал в своих проповедях этот же мотив: судья должен оставаться судьей, рыцарь — рыцарем, и крестьянину не подобает покидать свой удел, ибо на нем лежит миссия кормить весь христианский народ.

Крестьяне Раннего Средневековья фигурируют в источниках под названиями «gentiles», «pagenses» и «pagani», причем эти термины были максимально сближены, обозначая не только то, что этот люд населял сельскую местность, но и то, что он оставался носителем языческих верований, внушая церковным и ученым авторам всяческие подозрения и нескрываемо отрицательное отношение.

Обо всем этом хорошо известно из житий святых, пытавшихся обратить этих язычников в истинную веру, равно как и из каролингского законодательства, в котором детально перечисляются их «заблуждения». Пожалуй, еще более показательны в этом смысле пенитенциалии («покаянные книги») — пособия для духовных пастырей, которые должны были ими руководствоваться на исповеди, сделавшейся обязательной для всех прихожан. Пенитенциалии дышат духом недоверия к мужикам и бабам, упорно придерживавшимся унаследованных от предков верований и ритуалов, которые церковь осуждала как языческое непотребство.

Вопросы исповедников заставляют предположить, что сельские жители были весьма далеки от истинной веры. Разумеется, эти задаваемые крестьянам вопросы, как было показано Д. Харменингом, лишь частично были ориентированы на реальную ситуацию и в большой мере отражали литературную традицию, восходившую к более ранним временам. Тем не менее едва ли можно принять содержание пенитенциалиев за тексты, вовсе оторванные от реальности, — не случайно же монахи и церковные деятели, включая таких известных прелатов, как Буркхард Вормсский, воспроизводили, дополняли и всячески развивали вопросники «покаянных книг». Совершенно ясно, что эти активные проводники христианства тратили свои силы и время не зря: главнейшая задача, стоявшая перед ними, заключалась в том, чтобы по возможности искоренить остатки язычества в среде простонародья4.

И все же такого рода памятники едва ли могут открыть для историка доступ к внутреннему миру крестьян. То обстоятельство, что простолюдины предстают в источниках в качестве объектов миссионерской активности церковных и светских властей, а не субъектов, руководствующихся собственными убеждениями и настроениями, побуждает и многих историков видеть в них безликую массу. Если у рыцарей и горожан исследователи, в той или иной мере, склонны предполагать индивидуальность, то подавляющему большинству населения средневековой Европы в ней, как правило, отказывают. «Разнузданный плебс», «бессмысленная толпа», «необузданные дикари» — все эти и подобные им характеристики, регулярно появляющиеся на страницах хроник обычно в связи с описанием мятежей и народных волнений, нередко перекочевывают и в исторические работы, создавая впечатление, что это существа, начисто лишенные личностного начала.

К подобному же выводу склоняет историков и соображение о рутинном и примитивном быте сельского простонародья, о крайней консервативности и даже неподвижности всего уклада его жизни. Эти люди образуют сельский «мир», за пределы которого они редко выходят и в котором сосредоточены все без исключения их интересы. Те наблюдения над «полулюдьми-полуживотными», которые мы находим в сочинениях просвещенных аристократических писателей начала Нового времени (Лабрюйер), историки без затруднений переносят на предшествующую эпоху. Но одно дело, когда контраст между городской цивилизацией и деревенской жизнью стал доминантой общественного сознания, и другое — когда эта противоположность далеко еще не достигла подобной остроты. Средневековый город очень долго сохранял полуаграрный характер, и его жители поддерживали постоянные контакты с сельской округой. Население города пополнялось за счет выходцев из деревни, и последняя вовсе не была всецело оторвана от городского рынка. Разумеется, нельзя отрицать существенных различий в образе жизни крестьян и бюргеров и недооценивать того, что жизнь в средневековом городе была несравненно более сложной, многообразной и интенсивной, нежели в сельской местности. Это различие хорошо осознавалось, и поэтому крестьяне охотно посещали город, а нередко, как уже было сказано, и окончательно переселялись туда, стремясь уйти от невзгод, вызываемых сеньориальным гнетом. «Городской воздух делает свободным». Стоило бы призадуматься над теми сдвигами в индивидуальной психологии выходцев из деревни, которые отваживались на переселение в город. Налицо был разрыв с привычной рутиной, с определенным, хотя и ограниченным, кругом социального общения. Индивид должен был приноравливаться к иным жизненным условиям, и для перехода в новый для него социум требовались немалые внутренние силы и решимость.

Тезис об «идиотизме деревенской жизни», несомненно, имевший под собой немалые основания в то время, когда он был выдвинут, основан на игнорировании, если говорить о собственно Средневековье, некоторых существенных моментов. Крестьянин жил в сельском социуме, для которого не было характерно последовательное разделение общественного труда в той мере, в какой это было присуще городу. Крестьянин — земледелец, скотовод, рыбак и охотник, человек, способный изготовлять орудия собственного труда (хотя бы отчасти). Он в состоянии выстроить свой дом и иные хозяйственные помещения, вырыть колодец, добывать и заготавливать топливо, короче — самостоятельно заботиться обо всех без исключения сторонах быта. Сельскохозяйственная автаркия побуждает его развивать и поддерживать в себе самые многоразличные навыки и способности, как правило, не рассчитывая на чью-либо помощь извне. Жизнь требует от него умения лечить себя и своих ближних, равно как и домашних животных, с помощью средств, предоставляемых природой, прогнозировать погоду и иные природные явления. Праздники и развлечения — неотъемлемая сторона деревенской жизни — выражают ту же коренную ее черту — тенденцию к самодостаточности.

Короче говоря, то, что с точки зрения человека Нового времени выглядело как узкая ограниченность жизненных устремлений и потребностей деревни, в Средние века имело совершенно иной характер. Я ни в коей мере не склонен идеализировать средневекового крестьянина и приукрашивать его жизнь. Она была и тяжела, и не лишена монотонности, но если не прилагать к ней критериев прогресса и динамичного развития, то, может быть, мы лучше ощутим ее своеобразие. Вспомним слова Ле Гоффа о том, что целью современной исторической науки отнюдь не является замена «черной легенды» о Средневековье «легендой розовой», — задача заключается в том, чтобы представить эту эпоху, и в частности жизнь сельского населения, максимально объективно.

Приведенные сейчас соображения носят весьма общий характер, и в этом, несомненно, их слабость. Что же касается конкретных исторических свидетельств о крестьянине вообще и его внутреннем мире в особенности, то подчеркну вновь: перед историком высится почти непробиваемая стена молчания. Современные исследования предоставляют нам лишь фрагментарные и очень редкие наблюдения.

Совсем недавно американский медиевист Томас Биссон, известный своими трудами по истории средневековой Испании, опубликовал монографию «Tormented Voices» — название, которое можно перевести как «Голоса мучимых»5. Предмет его исследования — жалобы сельских жителей Каталонии второй половины XII столетия, адресованные графу Барселонскому и королю. Усиление власти местных владельцев замков, происходившее в то время, выразилось, в частности, в разгуле насилия, чинимого этими шателенами и их вооруженной челядью над сельскими домохозяевами Каталонии. В центре внимания Биссона — не столько общая характеристика нового этапа феодализации, сколько его восприятие сельскими жителями. Посягая на крестьянские свободы и собственность, господа и их воинство нападали на жилища мелких владельцев, подвергали их пыткам и увечьям и всячески попирали их человеческое достоинство. Сохранившиеся жалобы крестьян, записанные, по-видимому, клириками или сельскими грамотеями, наглядно рисуют атмосферу произвола и разгула кулачного права. Жертвы этих насилий, если верить сохранившимся документам, не были способны оказать сопротивление угнетателям, и они обращаются за помощью к верховной власти. Сомнительно, что эта помощь была им оказана. В Каталонии надолго воцарился режим бесправия и произвола.

Существенно отметить, что жалобы содержат сведения о конкретных фактах и упоминают имена как насильников, так и их многочисленных жертв. Перед историком — один из редких случаев, когда чтение документа, не опосредованного взглядом представителя господствующего класса, приближает исследователя к реалиям сельской жизни, когда можно различить голоса индивидов из простонародья и узнать кое-что об их страданиях и настроениях. В этом смысле каталонские жалобы уникальны. Можно догадываться о том, какие физические и нравственные страдания испытывали люди, привыкшие считать себя относительно свободными, а ныне сделавшиеся жертвами безжалостной солдатни и местных господ. Конечно, эти многочисленные петиции не позволяют с желательной полнотой уяснить жизнь и переживания их авторов. Но в любом случае мы имеем дело с подлинными жалобами конкретных людей, которые страдают не только от нанесенного им материального ущерба, но и, возможно, прежде всего, от унижений и посягательств на их честь и личное достоинство. Особенно поражали и возмущали местных жителей насилия, чинимые над их женами и дочерьми, и вырывание бород у мужчин.

Биссон справедливо подчеркивает, что изученные им документы позволяют отчасти восстановить память о жизни и страданиях простых крестьян, которые, как правило, остаются для нас безымянной массой, будучи безвозвратно поглощены молчанием источников.

Однако и жалобы каталонских крестьян не дают историку возможности глубоко проникнуть в их жизнь. Намного более богаты сведеньями записи инквизиторов, проводивших расследование в пиренейской деревне Монтайю в начале XIV века6.

Перед церковными судьями епископа Фурнье проходят несколько сотен мужчин и женщин, подозреваемых в приверженности к альбигойской ереси. Несмотря на специфическую обстановку допросов, они отнюдь не скрывают своих чувств и взглядов. Они с готовностью рассказывают церковным следователям о самых разных сторонах их повседневной жизни, включая хозяйственный быт, семейные и соседские отношения и даже детали интимных и сексуальных связей. Из их показаний вырисовывается присущая им картина бытия, включающая взгляды на жизнь и смерть, на потусторонний мир, на спасение души и отношение к церкви. Ряд аспектов миросозерцания этих мужчин и женщин отнюдь не традиционен, ибо многие из них совершали вполне сознательный выбор, отказываясь от церковной ортодоксии в пользу манихейской ереси.

Население Монтайю — пастухи и земледельцы — живет собственной жизнью, по сути дела, независимой от светских и церковных властей. Эти господа явно оттеснены в сознании крестьян на далекую периферию, и жизнь деревни в первую очередь определяется внутренним размежеванием среди местных жителей, их собственными симпатиями и антипатиями, зависимостью от глав родственных и соседских кланов. Деревня представляет собой социальный микрокосм, функционирование которого происходит в соответствии с его внутренней логикой, а не по повелениям, исходящим от графа, епископа или сеньора.

Разумеется, случай Монтайю не обычен для средневековой деревни, поскольку местные жители, в силу своих верований, оказались противостоящими католической церкви. Но ведь духовенство и инквизиция и проявляли интерес к крестьянам преимущественно тогда, когда они поддавались враждебным ортодоксии влияниям. Повторяю, протоколы допросов в Монтайю — исключительный случай; как правило, историки лишены доступа к познанию внутренней жизни деревни.

Не менее уникален случай Мартена Герра, эпизод из истории южнофранцузского крестьянства середины XVI века. Хронологически это время выходит за рамки Средневековья, по существу же — едва ли: в крестьянской среде традиции изменялись особенно медленно. Сюжет о Мартене Герре, «придуманный» самой жизнью по сценарию сказки или романа и не раз использованный поэтами, драматургами и киносценаристами, мастерски исследован Натали Земон Дэвис7, которая поставила этот эпизод в реальный социальный контекст эпохи.

Напомню внешнюю канву событий. Брак молодого Мартена с Бертрандой, дочерью состоятельного лангедокского крестьянина, не был удачным. Сперва длительная импотенция мужа делала брак бесплодным, затем, после того как Бертранда все же родила ему сына, Мартен исчез — ушел из дому и пропал на долгие годы. Когда же в конце концов он возвратился, то обнаружил, что его место занято. Дело в том, что несколькими годами ранее в деревню явился некий молодец, по имени Арно дю Тиль, выдававший себя за Мартена Герра, и столь успешно, что его аутентичность признали все — родственники, соседи и, главное, сама жена.

Подозрения возникли лишь тогда, когда между дядей и самозванным племянником вспыхнул имущественный спор. Угроза потерять земельное владение открыла дяде глаза на пришельца, и началась судебная тяжба. Допрошенные судьями несколько десятков свидетелей не помогли установить истину, так как часть их отрицала, что муж Бертранды — подлинный Мартен, тогда как другие не сомневались в том, что человек, с которым она счастливо прожила несколько лет, родив дочь, и есть ее законный супруг. Что касается самого подозреваемого, то он упорно опровергал обвинения в обмане, притом настолько убедительно, что Тулузский парламент, высшая судебная палата провинции, был готов оправдать его. Однако в тот момент, когда судья собирался огласить вердикт, в суд является не кто иной, как Мартен Герр собственной персоной, на одной ноге, изменившийся, но несомненно подлинный! Бертранда и все остальные тотчас его узнают. Трикстер изобличен, осужден и повешен перед домом человека, за которого он столь долго и успешно себя выдавал.

В этом эпизоде внимание Натали Дэвис сосредоточено прежде всего на Бертранде: каким образом жена «узнала» своего мужа в самозванце? Впала ли она в добросовестный самообман или, отчаявшись когда-либо дождаться возвращения Мартена и зная вместе с тем, что не может вступить в новый брак, пока не доказана смерть мужа, хотела устроить свою семейную жизнь (ведь она и после того как были выдвинуты обвинения против Арно, почти до конца тяжбы упорно продолжала настаивать на том, что он — подлинный Мартен)? Но не меньший интерес представляет и Арно дю Тиль. По справедливому замечанию Дэвис, перед нами не обычное мошенничество и не попытка «просто прикинуться другим человеком», а разработанная стратагема «присвоить себе чужую жизнь» (соответственно, и возвращение подлинного Мартена было в этом плане не чем иным, как осуществлением намерения вновь обрести свою личность, свою persona).

Арно дю Тиль, по-видимому, где-то повстречав Мартена Герра во время его странствий и убедившись в своем физическом сходстве с ним (впрочем, далеко не полном), многое разузнал о его прежней жизни и о людях, с которыми тот был связан. Нужно отдать ему должное, он досконально изучил роль, в которую вознамерился войти. Не совсем понятно, как он этого достиг, но факт остается фактом: Арно превосходно «знал» всех людей деревни по именам и внешнему облику и «вспоминал» с ними эпизоды и разговоры из минувшего, так что поначалу никто всерьез не усомнился в том, что он и есть Мартен Герр. О различиях между ним и Мартеном заговорили, собственно, лишь после того, как вспыхнула имущественная распря между дядей и «племянником».

Как отмечает Дэвис, в ту эпоху крестьяне не располагали отчетливыми критериями для идентификации личности, ведь не существовало ни сертификатов, ни образцов почерка, как не было привычки вглядываться в черты лица, которая вырабатывается использованием зеркала. Возможно, в этих условиях не развивается физиогномическая наблюдательность и мелкие различия между похожими друг на друга людьми не приковывают к себе внимания. Вспомним замечание Февра о «визуальной отсталости» человека XVI века: он привык полагаться скорее на слух, нежели на зрение.

Сказанное помогает ответить на вопрос, почему окружающие, увидев Арно дю Тиля, поверили, будто перед ними и впрямь Мартен Герр. Но не позволительно ли задаться другим вопросом: как себе все это мыслил сам обманщик? Четкого ответа получить, конечно, невозможно. Мы знаем лишь, что Арно решительно опровергал все возражения против его аутентичности в качестве Мартена Герра (правда, ничего другого ему и не оставалось, слишком далеко зашел он в своей мистификации). Он был столь убедителен и последователен в самозащите, что в его пользу на суде свидетельствовали десятки соседей; более того, ему поверил опытный и просвещенный тулузский судья де Корас, который и оставил подробное описание этого «удивительного и достопамятного» дела. Лишь после осуждения Арно, когда от него потребовали предсмертного публичного покаяния, он, наконец, готовясь предстать пред высшим Судией, признал себя обманщиком и самозванцем.

Возникает предположение: тот, кто заботливо и долго собирал всевозможные сведения о жизни другого человека, вплоть до мельчайших деталей его общения с соседями и родственниками, так же как и данные обо всех этих людях (а число свидетелей, которые были опрошены в суде низшей инстанции и, следовательно, общались с псевдо-Мартеном до возбуждения процесса, достигало без малого полутора сотен, причем среди них были родственники и свойственники Мартена Герра), не мог в конце концов не вжиться в роль. Маска должна была прирасти к лицу, прорасти вовнутрь Арно. Мог ли он не вообразить себя Мартеном? Не этой ли психологической трансформацией объясняются та убежденность, с какой он отстаивал свою новую идентичность, и убедительность, которая произвела столь сильное впечатление на судью?

Естественно, нет и речи о том, что новоявленный Мартен Герр вообще забыл, что он — Арно дю Тиль. Он играл и притворялся. Однако известно, какую цену платят вечные притворщики. Но я задаю себе вопрос: когда средневековый автор идентифицировал себя с неким образцом — Абеляр с Иеронимом, Гвибер Ножанский с Августином, Сверрир с Магнусом, сыном святого Олава, — ведь он знал, что он — Абеляр, а не Иероним и тем более не Христос, Гвибер, а не Августин, и т. д.? Этот способ самоидентификации заключался не в полном отказе от собственного Я и растворении его в модели, а в уподоблении себя другому. Самозванец, живя с Бертрандой и общаясь с соседями и родственниками ее и Мартена, был одновременно и Мартеном Герром и Арно дю Тилем. Средневековый индивид — прежде всего член группы и преимущественно в ее недрах обретает собственное Я. Натали Дэвис с основанием утверждает, что «авантюрист и самозванец Арно дю Тиль достиг своей цели, когда сумел войти в жизнь семьи Герров»8.

В моей книге речь пойдет далее об интеллектуалах Средневековья. Их способ самоидентификации посредством уподобления себя книжным примерам, на первый взгляд, не имеет ничего общего с казусом Арно дю Тиля. Но, может быть, не следует абсолютизировать это различие? Арно, с блеском сыгравший роль Мартена Герра, обнаружил немалую артистичность. Перед нами незаурядная личность. И в данном случае мы имеем дело с большой пластичностью человеческого Я и с его способностью перевоплощаться. Не означает ли это, что индивидуальность средневекового человека не была строго очерчена и четко обособлена от ее окружения? Об этом свидетельствует ее тяга найти готовую матрицу, стремление слиться с прототипом и легкость, с какой она себя уподобляла образцу. Как известно, Средневековье было эпохой, в изобилии порождавшей самозванцев. Полагаю, что проблема самозванца — это и психологическая проблема.

* * *

Вопрос о личности крестьянина едва ли может быть рассмотрен в должной перспективе, если отвлечься от его связей с землей. В вышеупомянутой поэме о крестьянине Хельмбрехте явственно звучит мотив его укорененности в принадлежащем ему земельном владении. Хельмбрехты испокон века хозяйствуют на этой земле и, в известном смысле, слиты с ней, и как раз то, что юный Хельмбрехт порывает эту органическую связь и покидает хозяйство отца, служит источником трагедии.

Так в поэзии. Эпизод с Мартеном Герром непосредственно вводит нас в реальные отношения в южнофранцузской деревне и мы опять-таки убеждаемся в том, что истоки конфликта, породившего сомнения в подлинности Мартена, кроются в земельной собственности. Дядю не слишком волнует вопрос об идентичности племянника до тех пор, пока не были затронуты права на парцеллу.

Личность крестьянина, коль скоро дело касалось его внешности, повадок и чувств, может оставаться относительно расплывчатой. Но вопрос о ней делается актуальным, как только затрагивается его связь с наследственной собственностью. Последняя выступает, на мой взгляд, в качестве органической и неотъемлемой части его личности. Подобно тому как индивидуальность рыцаря теснейшим образом слита с его мечом, кольчугой и боевым конем, подобно тому как ремесленник соединен со своей мастерской, орудиями труда и производимыми им изделиями, а купец — с его делом и вложенным в него капиталом, точно так же и, может быть, в еще большей мере личность крестьянина можно представить себе только в обладании участком, им возделываемым. Лишенный земельного владения крестьянин — уже не крестьянин, и такое отчуждение неизбежно влечет за собой глубокие изменения в его психике и картине мира.

Вопрос о том, правомерно ли говорить о личности средневекового крестьянина, имеет и другую сторону. Историки — представители общинной теории, утверждавшие исконность неразрывной связи крестьянина с сельским коллективом, его поглощенность общиной-маркой, по сути дела давали отрицательный ответ на этот вопрос. В частности, А. И. Неусыхин, писавший о сельском населении франкской эпохи, квалифицировал его как общинников. Между тем не существует убедительных доказательств того, что крестьянство Раннего Средневековья было организовано в общины того типа, какой известен из источников более позднего периода, с их принудительным севооборотом, переделами участков, выпасами по жнивью и т. д. Сторонники «марковой теории» переносили в начальный период Средневековья те отношения и институты, какие засвидетельствованы документами, относящимися к концу Средневековья. Рубежом между ранней и поздней фазами аграрной истории Европы явилась внутренняя колонизация (X–XII вв.), и на ранней стадии, по-видимому, еще не существовало ни объективных, ни субъективных потребностей в возникновении общинных порядков. Иными словами, крестьянин, на ранней стадии остававшийся, как правило, обособленным владельцем надела и ведший хозяйство на свой страх и риск, превращается в члена общины лишь в изменившихся социальных и хозяйственных условиях. Повторяю, нет оснований переносить характерные черты сельского населения, зафиксированные в позднейших источниках, на сельских жителей более раннего времени.

Но в таком случае возникает вопрос: если крестьянин не был поглощен общиной и был в значительной степени предоставлен самому себе, то каковы были особенности его психологического склада? В этой связи не могу не возвратиться к тезису об архаическом индивидуализме скандинавских бондов. Саги рисуют широкую панораму сельского мира, на фоне которой рельефно выступают простые люди с собственными страстями и необычными поступками. Сага радикально меняет угол зрения, под каким мы привыкли рассматривать средневековое крестьянство: скандинавский бонд выступает здесь именно в качестве субъекта. Конечно, рассмотренный выше скандинавский вариант выглядит, скорее, как исключение, но это исключение такого рода, какое должно побудить медиевиста несколько по-иному взглянуть и на крестьянство Запада в целом.

(обратно)


Маргиналы: еретик и ведьма

Как надлежит истолковывать тот факт, что на всем протяжении интересующей нас эпохи практически в каждом поколении появлялись люди, которые ставили под сомнение или вовсе отрицали не какие-нибудь второстепенные стороны повседневного бытия, но самые принципы религиозной веры? Их взгляды, высказывания и поступки, с большим или меньшим основанием, расценивались как ересь и жесточайшим образом преследовались.

Но что означало превращение ортодоксального христианина в еретика? Он порывал с привычным и общеобязательным образом мыслей, отвергал верования, непререкаемость коих, казалось бы, не должна была внушать ни малейших сомнений, и радикально изменял все свое поведение. В имеющихся в распоряжении историка текстах, которые вышли из-под пера церковников и монахов, еретики неизменно фигурируют в облике отщепенцев, предавших свои души силам мирового зла. Однако если мы попытаемся понять внутреннюю позицию еретика, то увидим в нем личность, которая признала необходимость порвать с учением церкви, т. е. сделала сознательный выбор. То было индивидуальное решение, последствия которого не могли не определить всю дальнейшую судьбу еретика, последствия, сопряженные с огромным риском. Речь шла именно об индивидуальном решении, ибо ортодоксальными католиками рождались, а еретиками, как правило, становились. Это превращение предполагало внутренний кризис, сознательный разрыв с господствующей традицией. Впадение в ересь — предельный и вместе с тем типичный случай личного своеволия. Своеволия, которое проявлялось весьма драматично.

Впрочем, свобода выбора — остаться в лоне церкви или порвать с ней — была парадоксальным образом сопряжена с подавлением самостоятельности и индивидуальности, ибо включение в секту с необходимостью влекло за собой неукоснительное подчинение присущим ей дисциплине и обрядности. Хорошо известно, что и еретики, в свою очередь, проявляли неодолимую потребность объединиться в замкнутые тайные группы — секты, с присущими им нормами поведения, с обрядами, представлявшими собой вывернутые наизнанку официальные церковные ритуалы, так что и секта строилась на неукоснительном подчинении ее приверженцев принятым ею правилам. Все это очевидно, но столь же очевиден и тот факт, что переход из католицизма в ересь был актом, в котором выражалась воля к глубокому изменению самого существа, внутренней структуры личности. Наиболее наглядным и драматичным доказательством духовного преображения еретика служит то, что он не отрекался от своих взглядов ни под пыткой, ни на костре.

Вспомним, что ереси сопутствовали христианству на всем протяжении его истории1. Догматы церкви, принятые на первых церковных соборах, рождались в борьбе между провозвестниками противоборствующих религиозных толкований. Конечно, впадение в ересь обычно происходило под влиянием других людей и вело к включению вероотступника в новую группу. Но налицо осознанный выбор, сделанный индивидуально и порожденный религиозным, мировоззренческим кризисом.

Подъем еретических движений, охватывавших подчас широкие слои населения, начинается в XI столетии, и далее религиозное диссидентство шло по восходящей. Не случайно распространение ересей было связано с ростом городского населения, несомненно представлявшего собой социально-психологическую почву, наиболее благоприятную для инакомыслия. Массовость еретических движений создавала серьезнейшую угрозу для господствующей церкви, отвечавшей на эту угрозу самыми беспощадными репрессиями. Но ни отлучения и проклятья, ни аресты и сожжения не смогли воспрепятствовать умножению числа еретиков.

Средневековые ереси известны историкам, к сожалению, преимущественно или даже исключительно с внешней стороны. Мы читаем об обвинениях, которые церковь и инквизиция предъявляли отдельным лицам и группам, причем обвинения эти сплошь и рядом настолько стереотипны, что очень трудно отделить в них вымысел от реальных фактов. Еще Августин насчитывал около девяноста видов ересей — много столетий спустя церковные авторы-ортодоксы воспроизводили все тот же «каталог» еретических заблуждений.

Лишь в отдельных случаях мы можем расслышать голоса самих еретиков. Таковы признания жителей пиренейской деревни Монтайю, зафиксированные слугами инквизиции в начале XIV века и тщательно исследованные Э. Леруа Ладюри, о чем уже шла речь выше2. Показания этих мужчин и женщин рисуют их манихейские верования, но там отсутствуют какие-либо данные о групповых богопротивных деяниях и ритуалах, каковые приписывались церковными преследователями членам сект.

Крестьяне Монтайю сплошь и рядом рождались и воспитывались в семьях еретиков-катаров, так что перед ними не стояла остро проблема выбора веры; в особенности это касается детей. Протоколы епископа Фурнье, производившего расследование, рисуют религиозные заблуждения, которые были широко распространены в крестьянской среде. Группа доминирует над индивидом, навязывая ему еретические взгляды, он их усваивает, а не вырабатывает самостоятельно (тем не менее сознание альбигойцев и в этом случае представляло собой поле конфронтации ереси с церковной ортодоксией).

Существенно иную картину раскрывает перед нами исследование Карло Гинзбурга «Сыр и черви»3. Протоколы фриульской инквизиции относятся к гораздо более позднему периоду, нежели протоколы Фурнье, и выводят нас за временные рамки нашего исследования: еретик Меноккьо, сельский мельник, был сожжен на костре в 1601 году (?). Но едва ли существуют непреодолимые препятствия для того, чтобы помыслить возможность подобного же индивидуального впадения в ересь в несколько более раннее время. Начитавшись разрозненных и случайно попавших в его руки религиозных и иных сочинений, этот сельский мыслитель выработал собственную доморощенную философию, глубоко отличавшуюся от ортодоксии. Как совершенно справедливо показал Гинзбург, решающую роль в выработке космогонии и религии Ме-ноккьо сыграли, собственно, не столько попавшиеся ему книги, сколько тот своеобразный экран представлений, на который проецировались обрывки приобретенных им знаний. Казус Меноккьо интересен именно тем, что он «выдумал» собственную ересь.

Уникален ли этот случай? С точки зрения источниковедческой — да, безусловно: архивную находку итальянского историка трудно с чем-либо сопоставить. Но ничто не мешает нам предположить: в то же время или несколько ранее могли существовать и другие подобные же еретики, в одиночку додумывавшиеся до самобытной и ни на что не похожей картины мира. Ведь о взглядах фриульского мельника известно только потому, что он, движимый безудержной общительностью, излагал свои воззрения едва ли не каждому встречному и в результате попал в поле бдительного наблюдения Святой инквизиции. Предупрежденный о возможных последствиях своей болтливости, он не внял предостережениям и кончил свои дни на костре почти одновременно с Джордано Бруно.

Не подтверждает ли сказанное нашу мысль о том, что человеческая личность в Средние века, при всех доминировавших установках на ее «стандартизацию» в рамках сословия, группы, корпорации, церкви, тем не менее то и дело выламывалась за установленные обычаем и религией пределы и испытывала упорную склонность впасть в ересь, т. е. сделать самостоятельный и в высшей степени рискованный выбор?

Разумеется, проблема «ересь и личность» ждет своего исследования на более широком материале источников.

Ведовство сплошь и рядом рассматривалось как разновидность ереси и преследовалось, в особенности во второй половине Средневековья, с не меньшими упорством и жестокостью. Колдунья, ворожея были привычными фигурами деревенской жизни. Их услуги были необходимы для поддержания баланса между людьми и природой4.

Однако ведовство и колдовство амбивалентны по своей сути: действия сведущих в магии женщин и — реже — мужчин могли быть благотворны, но вместе с тем несли в себе угрозу для соседей. Поэтому крестьяне, прибегавшие к помощи колдуний для исцеления от болезней, избавления от падежа скота или неурожая, для воздействия на погоду и во многих других случаях, остерегались их: ведьма могла причинить непоправимое зло.

Это двойственное отношение к ведьме со стороны местных жителей должно было оказывать определенное воздействие на ее самосознание. Она не могла не видеть в себе обладательницу таинственных сил, коих были лишены остальные крестьяне.

К сожалению, наши знания о ведьмах столь же односторонни, сколь и сведенья о еретиках. Мы слышим о них почти исключительно из уст обвинителей. Последние же приписывали им не только склонность творить maleficia, но и подозревали их в сношениях с нечистой силой. Эти женщины обладали якобы способностью летать по ночам на свои тайные сборища, возглавляемые дьяволом. Считалось, что они, подобно еретикам, образовывали секты с собственными обрядами и противоестественными действами. Если подозревавшие их в черной магии крестьяне предъявляли ведьмам обвинения в порче урожаев, скота и здоровья людей, то церковные и судебные власти, привлекавшие этих женщин к ответственности, добивались от них признаний в богопротивных сношениях с нечистой силой. Подобная демонизация ведовства резко усилилась к концу Средневековья, когда внутренние конфликты в сельских коллективах были оттеснены в общественном сознании мифотворчеством ученых-демонологов, утверждавших, будто обвиняемые в ведовстве женщины были служанками Сатаны, вступали с ним в половые сношения, губили младенцев для получения колдовской мази из их тел и, подобно еретикам, образовывали своего рода антицерковь.

Очиститься от всех этих обвинений, которые предъявлялись несчастным женщинам учеными судьями, вооруженными демонологическими трактатами, не было почти никакой возможности, ибо судьи прибегали во время допросов к безжалостным пыткам, и лишь единицы оказывались способными отрицать все эти измышления.

Тем более поразительны случаи самообвинений. Девушки и женщины, которых никто не подозревал в ведовстве, внезапно объявляли, что находятся во власти дьявола, сожительствуют с ним и служат ему, для того чтобы губить души христиан5. Как объяснить эти спонтанные самообвинения? В обстановке, когда охота на ведьм приобретала широкий размах, психологическая напряженность достигала столь крайних пределов, что отдельные неуравновешенные женщины могли вообразить себя соучастницами колдовских сект. Возможно, эти жительницы деревень или городов испытывали бессознательную потребность утвердить свою личность и выделиться из окружающей среды хотя бы таким противоестественным образом, невзирая на ужасные последствия. Но, конечно, до конца загадка этих больных душ разрешена быть не может.

(обратно) (обратно)


Художник и его самосознание

Самосознание средневекового художника — сюжет, который до недавнего времени в научной литературе освещался односторонне. Преобладает точка зрения, согласно которой мастера той эпохи всецело оставались пленниками традиции, унаследованных канонов, людьми, ориентированными на подражание образцам и едва ли склонными к новаторству в своем творчестве. В искусстве, как считают, господствовала анонимность, и на протяжении столетий ничего якобы не известно о тех художниках и скульпторах, архитекторах и строителях, произведения которых сохранились до нашего времени. Их творческие индивидуальности — вне поля зрения искусствоведов.

Другая сторона по существу той же проблемы — отсутствие портрета: изображая светских и церковных государей и иных господ, средневековые мастера сосредоточивали все свое внимание на типическом и повторяющемся и не были склонны и способны заметить и изобразить «лица необщее выраженье». Не самобытность того или иного человека, но его социальная принадлежность и внешние знаки, свидетельствовавшие о высоком статусе, — вот на чем фокусировались интересы мастеров. В средневековом «портрете» выражены признаки и атрибуты власти, могущества, святости, отношения властителя с трансцендентными силами, и его индивидуальные черты оказывались иррелевантными. Индивидуализация, портрет, равно как и авторская самобытность, появляются, согласно упомянутой точке зрения, лишь на исходе Средневековья, собственно, в эпоху Ренессанса.

Такая концепция преобладает в интерпретации истории средневекового искусства. Традиция эта настолько влиятельна, что все явления, ей противоречащие, толкуются как случайные и нетипичные. Нетрудно видеть, что подобное понимание фактически отрицает личность и индивидуальность в изучаемую нами эпоху.

Не настало ли время заново рассмотреть эту проблему, подойдя к ней более непредвзято? Как мне представляется, для подобной ревизии господствующих установок ныне имеются веские основания.

Здесь, однако, я принужден отметить, что высказываемые ниже соображения опираются на сравнительно ограниченный круг источников. Не будучи искусствоведом, я отваживаюсь высказать лишь гипотетические суждения, возможно, спорные и уязвимые для критики[1]. Тем не менее известную смелость придает мне то обстоятельство, что, когда несколько лет назад я высказался по этому вопросу в первом варианте данного труда, опубликованном на нескольких языках, моя гипотеза нашла поддержку у специалистов, которые обратили внимание прежде всего на этот раздел книги. Одновременно я нашел в новейшей научной литературе исследования, которые подтверждают эту же гипотезу.

* * *

Идея анонимности средневекового искусства представляет собой некую мифологему, выработанную в эпоху Ренессанса и надолго укоренившуюся в искусствознании. Эта мифологема была создана для того, чтобы обосновать мысль о превосходстве искусства эпохи Нового времени перед искусством средневековым. Опровержение этого взгляда — прежде всего заслуга современного швейцарского искусствоведа П. К. Клауссена, который опирается на широкий и тщательно исследованный конкретный материал1.

Со времен Возрождения искусство предшествующей эпохи трактуется как разительный контраст к искусству современному. В этом смысле, пишет Клауссен, средневековые художники представляются своего рода «антиподами», а Средневековье — континентом другого измерения, где все было наоборот. Средневековые художники якобы были смиренными ремесленниками, не стремились к славе и самовыражению и не ставили подписей под собственными произведениями. Вопреки этому мнению, считает Клауссен, в Средние века, несмотря на все ограничения и условности, существовали возможности для самовыражения художника.

Действительно, новейшие исследования свидетельствуют о том, что идея анонимности средневекового искусства противоречит ныне изученному материалу. Ограничимся лишь некоторыми примерами. «Подписи» и «автопортреты» встречаются уже в VIII веке.

На золотом алтаре в Миланском соборе его создатель изобразил самого себя коленопреклоненным перед святым, который его увенчивает; здесь же надпись с именем мастера: «Vuolvinus magister faber». В промежутке между 1160 и 1170 годами монах из монастыря Сент-Аманд оставил свою подпись не менее чем на шести рукописях: «Sawalo monachus me fecit». У ног Христа-Судии, изображенного на тимпане западного портала церкви Сен-Лазар (Отен, Бургундия) ок. 1140 года, мастер высек свое имя: Gislebertus2.

Однако Клауссен не склонен преувеличивать индивидуальность средневековых мастеров. Как тезис об анонимности, так и отождествление средневекового художника с человеком искусства Нового времени — две крайности, между тем как истину следовало бы искать в другой постановке вопроса. Я намерен обсудить иную грань проблемы художественного самосознания и попытаться понять, что на самом деле означала анонимность многих произведений средневекового искусства.

Утверждение о том, что подпись художника появляется только в искусстве Нового времени, не соответствует действительному положению вещей. Мы видим прямо противоположную картину. Согласно наблюдениям Клауссена, исследования которого охватывают разные регионы Европы на протяжении XII–XIII веков, именно в это время художниками было оставлено наибольшее количество подписей. Подписи мастеров становятся значительно более редкими в последующий период и практически исчезают на рубеже раннего Нового времени. Таким образом, наличие или отсутствие подписей отнюдь не является критерием различия между искусством средневековым и искусством Нового времени.

Клауссеном обнаружено три сотни подписей мастеров XII–XIII веков. Так, 1133 годом датируется текст, высеченный на фасаде собора Фолиньо в Умбрии: в нем подчеркивается роль мастера в строительстве собора. То был не заурядный ремесленник, но, как выяснил П. К. Клауссен, обладатель высокого социального статуса3. На рубеже XI–XII веков мастер по имени Паоло увековечил свое имя на мраморной доске фасада собора в Ферентино близ Ананьи. Он называет себя «великим творцом» (opifex magnus). Ланфранк, строитель собора в Модене, сооруженного в начале XII века, оставил на его фасаде надпись о том, что, будучи прославлен своим дарованием, ученостью и способностями, он был главой строительных работ и мастером («Ingenio clarus Lanfrancus doctus et aptus, est operis princeps rectorque magister»)4. Итальянский мастер оставил надпись в расположенной в местечке Сеттимо Церкви св. Кассиана: «Творение, которое ты видишь, умело создал Бидвин» («Нос opus quod cernis Biduinus docte perfecit»), a другой мастер похвалялся тем, что «своим искусством превосходит всех прочих»5. В отдельных случаях мастера (или кто-то из их окружения) прибегали к поэтическому самовосхвалению. Иногда художники прославляют себя почти как античные герои. Так, итальянский мастер Николай оставил свои подписи в Пьяченце, Ферраре, Вероне и других итальянских городах. Вот образчик одной из этих выполненных гекзаметром надписей: «Известного художника Николая, создавшего эти скульптуры, славят в веках собравшиеся здесь народы» («Artificem gnaram, qui sculpserit haec Nicolaum / hunc concurrentes laudant per saecula gentes»)6.

В XI–XII веках архитекторы и художники еще не образовывали относительно самостоятельной и обособленной группы. Эти сравнительно немногочисленные мастера нередко причисляли себя к городской верхушке и обладали истинно патрицианским самосознанием. Как утверждает Клауссен, профессиональная среда мастеров постепенно складывается во второй половине XII века, о чем, в частности, свидетельствует обширная серия подписей (более 50 имен) римских резчиков по мрамору из семьи Cosmati. Эта семья была настоящим цехом мастеров по мрамору. Сведения о них имеются на протяжении четырех поколений, живших во второй половине XII века и первой половине XIII века. Они поставили на своих произведениях более 80 подписей7. Не свидетельствует ли это о том, что авторизация своего труда была в то время, по крайней мере в их среде, чем-то обычным и более или менее естественным? Изучение подписей мастеров первой половины XIII века обнаруживает рост их профессионального и социального самосознания. Но во второй половине XIII столетия число подписей резко сокращается и практически сходит на нет к началу XIV века. Художники уже утвердили свой высокий статус и добились признания, в силу чего забота о подписях в большинстве случаев их оставляет, ибо об увековечении их славы пекутся уже другие — их современники: хронисты, поэты, биографы, знатоки искусства.

Таким образом, наличие или отсутствие подписи средневекового мастера под своим творением не может быть однозначно истолковано в качестве признака его индивидуальности. Анонимность средневекового искусства могла быть связана с какими-то иными процессами, природа которых не всегда распознаваема.

Из исследований Клауссена явствует, что в романском искусстве анонимность отсутствует, тогда как искусству готического периода она присуща8. Еще раз подчеркнем: фазы анонимности и неанонимности чередуются совсем не так, как до самого последнего времени считали историки искусства.

Эта точка зрения находит подтверждение и при изучении произведений, относящихся к совершенно другому региону — Скандинавии. Авторская самобытность и индивидуальность мастера могла проявиться и в тех произведениях искусства, имена создателей которых остаются неизвестными. Здесь уместно напомнить, что и в начале Средневековья на языческом скандинавском Севере резчиками по камню создавались изображения и орнаментальные группы, художественная интерпретация которых несла на себе явственный отпечаток особой творческой манеры того или иного мастера. На санях, повозке и других предметах, сохранившихся на борту викингского корабля в погребальном кургане в Усеберге (Юго-Восточная Норвегия, IX век), изображены фантастические звери, причем отдельные композиции, оставаясь в рамках все того же «звериного стиля», выполнены в разной манере. Исследовавший этот погребальный комплекс норвежский ученый X. Шетелиг, подчеркивая своеобразие художественного «почерка» разных мастеров, именует одного из них «старым академиком», другого — «барочным мастером», третьего — «импрессионистом» и т. д. (эти характеристики, разумеется, следует понимать метафорически)9. Мысль Шетелига ясна: своеобразие художественной интерпретации общей темы отдельными мастерами не вызывает сомнения. Это явление — отнюдь не изолированное, ибо в ту же эпоху, как мы видели выше, процветало словесное искусство норвежских и исландских скальдов, которые отчетливо осознавали свое индивидуальное авторство и настойчиво заявляли о собственном Я. Ярким выражением все той же тенденции подчеркнуть значимость своего личного мастерства служат творения шведских резчиков по камню. Мастера рунического письма и орнаментики украсили многочисленные памятные камни, увековечивавшие подвиги участников викингских экспедиций. Памятная надпись, как правило, вполне трафаретная по содержанию, завершается именем высекшего ее мастера: «Эпир резал руны», — эта подпись (подобно многим другим: сохранились имена не менее 70 резчиков, в основном работавших в XI веке) представляет собой знак индивидуальной творческой манеры. Вырезанные отдельными мастерами надписи и особенно сопровождавший их орнамент («рунический змей») невозможно спутать с продукцией их коллег10.

* * *

Является ли наличие или отсутствие портрета критерием разграничения и противопоставления искусства обеих эпох — Средневековья и Нового времени? Хорошо известно, что и в «индивидуалистические» эпохи портретные изображения могут отсутствовать11. С другой стороны, вопреки вышеприведенной и все еще господствующей точке зрения, и в Средние века художники создавали портреты и даже автопортреты.

Откажемся от априорных дефиниций портрета. Попытаемся понять, что такое средневековый портрет, исходя из представлений этой эпохи. Для этого не следует отрывать историю средневекового искусства от более широкого ментального и социокультурного универсума, неотъемлемой частью которого она была. Как и все иные сферы социальной жизни, самовыражение художника было подчинено определенным конвенциям. В отличие от понятия искусства, которое характерно для Нового времени, средневековое искусство не обладало такой же мерой обособленности от других сфер социальной жизни. Оно было тесно вплетено в ткань практической деятельности, будучи неотделимо от ремесла и вместе с тем пронизано религиозными представлениями, и играло также существенную роль в литургии, в сфере политики и власти.

Лучше говорить не об отсутствии портрета, а о его своеобразии и специфических функциях, которые он выполнял. Портрета в современном смысле слова, разумеется, не существовало, но индивидуальность изображаемого персонажа получала свое выражение. Вот пример. На одном из рисунков, иллюстрирующих «Сад радостей» («Hortus deliciarum»), сочинение немецкой аббатисы Херрады Ландсбергской (конец XII века), мы видим портреты монахинь ее монастыря Хоэнбург, включая и ее собственный портрет. В то время как Херрада изображена в полный рост, с большим свитком в руках, монахини «довольствуются» поясными портретами, напоминающими древнеримские бюсты. Портретов — более шестидесяти, но не может не поразить почти полное их сходство: одинаковы не только позы и одежды (впрочем, отчасти различающиеся расцветкой) — на удивление схожи самые лица и их выражения; если и можно найти мелкие различия, то они вполне второстепенны и никак не связаны со стремлением художника выделить индивидуальные особенности монахинь. Различить сестер можно преимущественно благодаря надписям, указывающим имена женщин. Это — «невесты Христовы», без возраста и индивидуальности; приняв постриг, они отреклись от собственного Я, которое должно раствориться в служении Богу. И тем не менее в глазах Херрады (или художника, который их изобразил) они не сливаются в безликую массу — это индивиды. Просто Херрада видит индивидуальность каждой сестры не во внешнем облике, а в чем-то ином. Следует думать, что указание имени монахини должно было в первую очередь выделять ее среди других.



Интересующий нас «групповой портрет» представляет собой часть более сложной композиции. На левой стороне того же листа рукописи изображено шествие монахинь, сопровождающих основательницу этого монастыря. Сцена отстоит во времени от момента, когда были запечатлены «портреты» монахинь, но по своему смыслу оба изображения символически объединены; можно заметить, в частности, что взоры монахинь Херрады устремлены на это шествие. Персонажи обеих частей композиции пребывают в одном сакральном времени.

Упоминание имени того или иного лица в молитве или надписи в средневековую эпоху имело глубокий смысл, который легко может ускользнуть от внимания современного исследователя. Такое называние в специфической ситуации религиозного ритуала или сакрального изображения актуализировало обладателя имени, возвращало его в круг молящихся или зрителей. Немецкий исследователь Б. Ройденбах при интерпретации миниатюры Из «Hortus deliciarum» считает нужным связать это изображение святых женщин со средневековыми «некрологами» — поминальными книгами и списками, в которые вносились имена умерших для того, чтобы возглашать их во время церковных служб12. По мнению ряда исследователей, такого рода произнесение имен способствовало объединению живых с мертвыми в момент службы: называние имени покойного члена религиозной общины возвращало его в ее состав и делало реальным его присутствие. Возможно, начертание имени монахини над ее изображением как бы обособляло и индивидуализировало ее. По-видимому, эта иллюстрация свидетельствует о том, что в глазах людей того времени индивидуальность персонажа связывалась прежде всего с его именем. Не следует упускать из виду, что созерцание в ту эпоху опиралось в первую очередь не на физиологический акт виденья, а на сверхчувственное общение субъекта и предмета, на который было направлено внутреннее зрение субъекта.

Анализ миниатюры из «Сада радостей», думается мне, подводит историка к осознанию весьма противоречивой, с точки зрения человека Нового времени, ситуации: внешним чертам индивидуального облика явно не придается того значения, которое будет им отведено в позднейшую эпоху, и вместе с тем личность изображаемого персонажа не утрачивает своей самоценности и обособленности13.

В сущности, можно выделить самые разные типы средневекового «портрета». Один из них — это автопортрет художника, который осмысляет свое искусство прежде всего как средство спасения собственной души. Переписывая и иллюстрируя сборник проповедей (Франкфурт, вторая половина XII века), некая Гуда изобразила себя, снабдив свой автопортрет надписью «Грешная женщина Гуда написала и украсила рисунками эту книгу» («Guda peccatrix mulier scripsit quae pinxit nunc librum»)14. Это изображение вплетено в инициал слова «Dominus». Возможно, Гуда ожидает от Бога награды за свой благочестивый труд: упоминание о ее греховности свидетельствует именно о таком мотиве.

Мастер по изготовлению витражей Герлах в монастыре Ар-стейн (середина XII века) не забыл изобразить на них и самого себя с кистью в руках и снабдить рисунок подписью: «О пре-славный Царь Царей, смилуйся над Герлахом» (Rex regum clare Gherlaco propiciare)15.

Около 1163 года мастер Швихер изображает себя в качестве главного персонажа своего видения потустороннего мира: в присутствии Христа взвешиваются его грехи и добродетели. Последние олицетворяются возложенной на весы книгой, переписанной и украшенной его рукой (это была рукопись Исидора Се-вильского), и эта чаша весов перевешивает чашу с грехами16.

Такая традиция продолжается и в XIII веке. На страницах Гамбургской Библии (1255 год) мы находим изображение художника, восседающего перед пюпитром и рисующего собственный портрет. На этом автопортрете он отмечает кистью красную точку на лбу собственного изображения. Отгадку этой детали нашел немецкий искусствовед И.-К. Кламт в тексте Апокалипсиса, где говорится о том, что праведники, которые избегнут гибели, отмечены особой печатью на челе17. Если это объяснение справедливо, то в данном случае перед нами — автопортрет художника, верящего в то, что его труд послужит источником спасения его души. Самый факт создания этим художником картины, запечатлевшей момент написания автопортрета, — несомненно, симптом его сугубого интереса к собственной личности.

Другой тип портрета — портрет «политический», символическое изображение обладателя власти. Внимание художников, создававших такие портреты, было действительно направлено не на индивидуальные признаки человека, казавшиеся несущественными и поверхностными, но на выявление самого главного — его религиозного, социального и политического статуса. Изображая императора или короля, художник в первую очередь стремился подчеркнуть аксессуары власти, которой обладал этот государь. Тщательно выписывались инсигнии — корона, держава, меч, торжественное, праздничное одеяние монарха, трон, а также окружающие его вассалы и подданные, фигуры которых были нередко несоразмерно меньшими, нежели фигура центрального персонажа. Что касается выражения лица и позы обладателя власти, то они должны были воплощать опять-таки сознание его могущества и близости к сакральным силам. Оставив в стороне индивидуальные, а потому случайные признаки изображаемого персонажа, художник создавал символический портрет, лучше сказать, своего рода икону. Такой «портрет» выражал признаки и атрибуты власти, могущества, святости, отношения властителя с трансцендентными силами, и потому его индивидуальные черты оказывались иррелевантными. Таково, в частности, изображение императора Отгона III в Бамбергском евангелиарии конца X века18.

Абстрактный и лишенный характерологических особенностей символ, соотнесенный не столько с кратким временем, сколько с вечностью, воплощал в себе лишь одну грань средневекового искусства. Одновременно налицо тенденция к индивидуализации и своего рода реализму. На последнем листе экземпляра «О Граде Божием» Августина, переписанного около 1140 года, копиист Хильдеберт изобразил целую жанровую сценку. Сам он, облаченный в роскошное одеяние, переписывает книгу, раскрытую на пюпитре; подле него стоит помощник. В эту сцену, казалось бы, исполненную благочестия и торжественности, — ведь монах воспроизводит авторитетный текст одного из отцов церкви — вплетается, однако, комический элемент. Копиист отвлечен от работы крысой, которая забралась на обеденный стол, сбросила с него бутылку вина и утаскивает кусок сыра. Текст содержит проклятье, посылаемое крысе Хильдебертом19.

Еще большим своеобразием отмечена скульптурная сцена на одной из колонн восточного хора Вормсского собора. По мнению Клауссена, фигура человека, в волосах которого роется устроившаяся на его плече обезьяна, изображает одного из строителей собора. Крайнее удивление на лице этого человека должно было, по мысли исследователя, напомнить зрителю идиоматическое выражение «Mich laust der Affe» — «Я остолбенел от изумления»20.

Тенденция к индивидуализации отчасти опиралась на традицию римского императорского портрета. Так, склонность к передаче индивидуальных черт явно прослеживается в бронзовом бюсте Фридриха Барбароссы21. С одной стороны, художник, несомненно, прибегал к использованию конвенциональных приемов изображения, с другой — явное сходство портрета с оригиналом было подмечено уже современниками — людьми, жившими во второй половине XII века.

О стремлении скульпторов того времени достичь сходства изображения с оригиналом может свидетельствовать созданный анонимным мастером надгробный памятник папе Клименту IV (конец 60-х — начало 70-х годов XIII века). Создатель этого надгробия явно стремился передать индивидуальные черты покойного понтифика. Не случайно мастер изобразил Климента IV с необычно широким лбом. Эту особенность его физического облика подтверждает изучение его останков, обнаруженных при вскрытии могилы22.

Другой пример свидетельствует не только о стремлении скульптора приблизиться к оригиналу, но и о желании отразить перемены во внешнем облике своей модели. Создавая прижизненную статую Рудольфа Габсбурга (конец XIII века), скульптор неоднократно вносил поправки в лепку лица23. Реализм в изображении малейших черточек в лице императора был необычным для того времени и вызывал изумление современников. В составленной около 1310 года австрийской рифмованной хронике Оттокара читаем: «Еще никогда не видели более правдоподобного портрета, потому что как только мастер замечал какой-то след недуга в облике короля, он тотчас же возобновлял работу. Ему так нравилось лицо императора, что он считал на нем каждую морщину. Когда была завершена работа над памятником, запечатлевшем многочисленные следы болезни и старости, художнику принесли весть о новой морщине, появившейся на лице короля. Тогда он поспешил отправиться в Эльзас и удостоверился в этом; по возвращении он разбил готовую статую и создал другую, изображавшую короля точно таким, каков он был» («aber glich / Ruodolfen dem Kunic rich»)24. Не берусь судить о том, насколько этот рассказ соответствует действительности. В любом случае нельзя отрицать того, что скульптор стремился ухватить в облике императора изменчивое, временное, индивидуальное.

Усиление реалистических тенденций в портретном искусстве связано также с творчеством Парлеров (середина XIV столетия), которые активно участвовали в украшении Праги — центра империи Карла IV Люксембурга25. Соответствие отдельных скульптурных и живописных изображений могущественных персон описаниям их внешнего облика в текстах того же времени свидетельствует о том, что портретное сходство приобрело в творчестве художников еще большее значение.

Тенденция к реализму и индивидуализации, обнаруживающаяся в произведениях средневекового искусства, может быть связана с влиянием античности. Вообще, мнение о резком разрыве между средневековым искусством и искусством античным, разрыве, который в целом было бы неверно отрицать, нередко ведет к игнорированию того общего, что тем не менее объединяло эти два периода. Изучение изображений на богато украшенном «ларце трех магов» из Кёльна (XIII века) свидетельствует как раз о наличии связей с античной традицией. Создавший его прославленный мастер Николай Верденский был вдохновлен римскими образцами (в частности, диптихом IV века из Монтье-ан-Дер)26. Влияние античности проявляется в склонности художника индивидуализировать и даже психологизировать портретные черты — в этом смысле показательно сходство изображения пророка Даниила с античным бюстом, как предполагается, одного из древних философов. Другим свидетельством связи с античностью служит тщательная проработка деталей растительного орнамента. Это повышенное внимание к природе едва ли случайно, ибо как раз в то время, когда творил Николай Верденский, в Кёльне работал Альберт Великий, известный своими научными трудами и интересом к наблюдениям древних над природой27.

Вновь обратимся к произведениям искусства, созданным к югу от Альп. В Италии сохранение античной традиции было особенно выразительно. На капители колонны в римской церкви Сан-Лоренцо можно видеть лепные изображения лягушки и ящерицы. Великий Винкельман в свое время интерпретировал эти маленькие фигурки как произведение античного искусства и опирался при этом на сообщение Плиния Старшего о двух греческих художниках, которых звали Sauras и Batrachos, что по-гречески значит «ящерица» и «лягушка». Между тем эти изображения были созданы римским художником середины XIII века по имени Вассалетто, вдохновленным, по-видимому, античной традицией28.

* * *

Существенным признаком индивидуальности художника может служить его профессиональное самосознание. В этом смысле любопытна история французского мастера XII века, работавшего в Англии. Архитектор Гуго де Гольдклиф, которому было поручено строительство собора в аббатстве Сент-Олбанс, не выполнил своевременно заказа, так как в течение двух лет обдумывал новый план строительства, истратив все отпущенные ему денежные средства, что послужило источником многих неприятностей. Об этом немало толковали, и Матвей Парижский, сообщающий о Гуго в своей хронике, замечает, что тот, хотя и был, по его словам, лживым и коварным (fallax et falsidicus), вместе с тем являлся прекрасным художником (artifex praeelectus). Гуго действительно стал носителем оригинальных художественных принципов, возникших в Северной Франции, которые он пытался внедрить за ее пределами. То был готический стиль, первым провозвестником которого в Англии и оказался Гуго. Его новаторство породило отмеченный Матвеем Парижским конфликт между мастером и социальной средой, причем в центре внимания хрониста оказалась личность художника. Едва ли можно отрицать, что Гуго, отстаивая оригинальность собственного творчества, тем самым продемонстрировал высокое профессиональное самосознание29.

Другой пример: немецкий архитектор, работавший в Кольмаре во второй половине Х(П века, помешает свое изображение среди фигур, олицетворяющих свободные искусства. Как известно, архитектуру и живопись по традиции считали механическими искусствами (artes mechanicae), между тем как наш мастер, вознамерившийся нарушить эту границу, напротив, причислил свою профессию к «свободным искусствам» (artes liberates), тем самым возвысив свое ремесло30.

Затвердевшее в стереотип мнение историков искусств о преобладании в Средние века низкой оценки социального статуса мастера в свою очередь оказывается односторонним и потому во многом ошибочным. Художники вовсе не были склонны приравнивать свою творческую деятельность к техническому ремеслу. Уже упоминавшиеся римские резчики по мрамору Космати, несомненно, обладали высоким профессиональным и сословным самосознанием и были склонны приравнивать себя к патрициату и университетской элите. В высеченных ими надписях они именуют себя «cives Romani», «magistri doctissimi Romani», один из них — «doctor nobilissimus in arte»31.

Такого рода свидетельства о высоком социальном статусе средневековых мастеров встречаются не только в Италии, но и к северу от Альп. По свидетельству источников XII–XIII веков кёльнские мастера, специализировавшиеся по золотому литью и чеканке монеты, считались принадлежащими к высшим слоям бюргерства, владели немалым состоянием и были окружены почетом32. Как видим, средневековый художник мог подчас обладать и высоким социальным статусом, и соответствующей ему высокой самооценкой…

Как мне представляется, собранного материала достаточно для того, чтобы показать односторонность и ошибочность традиционных представлений о средневековом искусстве, якобы анонимном, и о средневековом мастере, якобы лишенном личностного самосознания.

* * *

Расширим несколько поле наших наблюдений. Что касается самосознания авторов литературных текстов, то и здесь в тезис о господстве в Средние века анонимности поэта и писателя давно уже были внесены существенные коррективы33. Напомню в этой связи, что высокую авторскую самооценку и гордость за собственный труд можно встретить (не говоря уже о Блаженном Августине) у таких авторов начала Средневековья, как Григорий Тур-ский (VI век) и Беда Достопочтенный (VIII век). Григорий, противореча, как кажется, собственному заявлению о том, что не чувствует себя вполне подготовленным к сочинению «Истории франков», твердым и изощренным в латыни, тем не менее просит своих собратьев-монахов ничего не менять в тексте его писаний. А Беда заключает свою «Церковную историю народа англов» подробной «библиографией» собственных трудов. Подобающие монаху смирение и даже самоуничижение неразрывно переплетаются с явно выраженным авторским самосознанием.

И точно так же Отлох из Санкт-Эммерама, перечисляя свои сочинения, не скрывает авторской гордости. Видимо, скорее в шутку, чем вполне всерьез, он заявляет, что не поставил своего имени на отдельных из них, дабы не вызвать зависти тех прелатов церкви, которые при их чтении не только испытают недобрые чувства, но и могут быть раздражены неблагородным происхождением автора. Таким образом, в данном случае имеет место не неосознанное авторство и связанная с ним анонимность, а, напротив, умышленное сокрытие имени создателя сочинения, обусловленное обостренным авторским самосознанием34.

Поэт и хронист XII века Бенуа де Сен-Мор заявлял, опять-таки не без гордости, что созданный им и «написанный собственной его рукой» текст «так построен и отшлифован, что нет необходимости что-либо в нем менять или делать какие-либо добавления». А в 70-е годы того же века Кретьен де Труа открывает пролог к «Рыцарю телеги» словами: «Я приступаю ныне к этой истории, которая навсегда останется памятной — до тех пор, пока будет стоять христианский мир; вот чем горд Кретьен!» Повествуя о прошлом, поэт устремлен мыслью к будущему, в котором, как он уверен, будет увековечена его слава.

Но, пожалуй, особый интерес в этой связи приобретает поэзия исландских скальдов, поэзия с самого начала (она известна нам с первой половины IX века) сугубо личная и в этом отношении (да и во всех других) резко контрастировавшая с поэзией эддической. В то время как в исландских сагах, связанных с эпической традицией, имя автора не упоминается, скальд, напротив, гордится своим искусством и сознательно культивирует его. Как уже было отмечено, личностное начало с особой силой было выражено в скальдике в дохристианский период истории Скандинавии; с XII же века, в связи с появлением христианских мотивов, это начало отчасти оттесняется формулами смирения. Но в таком случае есть основания предположить: поэты, художники и другие мастера Раннего Средневековья вовсе не были лишены индивидуальности, однако христианская этика и соответствовавшая ей эстетика налагали на их индивидуальность строгие ограничения.

Якоб Буркхардт, Карл Лампрехт и tutti quanti утверждали, что интерес к человеческой индивидуальности в европейской культуре впервые возникает в эпоху Ренессанса. До этого индивидуальностью якобы пренебрегали, поскольку в центре внимания было исключительно «типическое». Из той же посылки, несколько отодвигая временную грань, исходят, по-видимому, и те современные исследователи, которые говорят об «открытии индивида» в XII или в XIII веке. Однако давно установлено, что уже в литературе X и XI столетий можно проследить определенный интерес к индивидуальным чертам характера и внешности человека. Подобный интерес обнаруживается не только в анналах и других исторических сочинениях, но даже в отдельных житиях, хотя, разумеется, природа агиографического жанра отнюдь не благоприятствовала утверждению индивидуальной точки зрения автора и сосредоточенью внимания на особенном и выходящем за рамки канона. Во всяком случае, нет оснований говорить о «неспособности» автора останавливаться на индивидуальном — этому препятствовала исключительно установка агиографии на воспроизведение образцового и идеально-типического35.

Генерализации типа «открытия мира и человека» в эпоху Ренессанса оказались несостоятельными. Э. Жильсон превосходно показал это на примере Абеляра и Элоизы36. Но они оставались все же скорее исключением из общего правила. Теперь же делается все более ясным, что эти выдающиеся личности были вовсе не исключением, но индивидуальностями, в которых доведена до предела некоторая более общая тенденция. Напряженный конфликт между господствующей установкой на смирение и анонимность, с одной стороны, и честолюбивым стремлением все возрастающего числа авторов и художников оставить по себе память «ныне и присно» — с другой, по-видимому, с течением времени обострился. Современники Абеляра и Сугерия чаще были склонны задумываться над самими собой и своим творчеством и располагали большими возможностями для саморефлексии и самооценки, чем их предшественники. Однако средства выражения собственного Я оставались ограниченными. Личностное ядро было окутано топосами, литературными клише и сковано традицией, из которой заимствовались общеобязательные образцы, сужавшие для автора поле выражения своей индивидуальности. Уникальность личности, ее несходство с другими воспринимались как нечто греховное и ненормальное, в ней приходилось каяться, даже если автор втайне ею гордился. И в результате его подлинное Я ускользает от нашего взора.

(обратно)


От рождения до смерти и после нее


Детство в Средние века?

«Индивидом рождаются, личностью становятся, индивидуальность отстаивают», — эти слова психолога, уже приводившиеся выше, указывают на то, что личность представляет собой величину динамическую, меняющуюся на протяжении жизни человека. Поэтому было бы важно попытаться проследить, насколько возможно, как подобные изменения происходили в Средневековье и, соответственно, как они осмыслялись людьми той эпохи. В центре нашего внимания будут категории младенчества, детства и отрочества.

О возрастах человеческой жизни размышляли многие средневековые авторы, следуя, как правило, античным образцам, однако интепретируя их в духе христианской символики. В ходу были самые разные схемы, взаимно дополнявшие друг друга либо находившиеся в известном противоречии между собой. Все эти построения были чрезвычайно абстрактны и весьма отдаленно связаны с реальными наблюдениями. Эти теории неизменно основывались на символике чисел.

Трехчленная схема выделяла естественные этапы в жизни человека — рост и созревание, зрелость и упадок (augmentum, status, decrementum). Эти стадии образовывали своего рода арку или дугу. Следуя восходящей к Аристотелю схеме, Данте в «Пире» указывает, что наиболее совершенный возраст, когда раскрываются все внутренние способности человека, лежит между тридцатью и сорока годами. Намного раньше папа Григорий Великий установил связь между возрастами человека и определенными моментами христианской литургии. Согласно распространенной интерпретации три евангельских волхва (мага), пришедшие поклониться новорожденному младенцу Иисусу, в свою очередь символизировали фазы человеческой жизни.

Наряду с трехчленной, была распространена четырехчленная схема. Уже Пифагору приписывалась мысль о соответствии жизненных фаз временам года. Эта же мысль была многие столетия спустя положена в основу произведения автора XIII века Филиппа Новарского «Четыре возраста человека». У Гиппократа и его последователей была заимствована теория, согласно которой каждой фазе жизни соответствует тот или иной темперамент (гумор), определяемый соотношением важнейших четырех состояний организма человека (влажности, сухости, тепла и холода). Согласно этой теории, возрастные характеристики были связаны с определенными физиологическими состояниями. Вместе с тем человек-микрокосм был плотно включен в мировую схему макрокосма, поскольку четыре возраста его жизни, характеризующиеся преобладанием того или иного гумора, соответствуют основополагающим элементам мира (вода, огонь, воздух, земля).

Однако можно заметить, что каждый из возрастов представляет собой статичное состояние. Упор в этих классификациях делался не на процесс перехода от одного возраста к другому, а на характеристику каждого из них, рассматриваемого изолированно.

Библейско-христианские мотивы особенно ощутимы в схеме человеческих возрастов, опирающейся на цифру 6. Мир сотворен в течение 6 дней, историю рода человеческого делят на 6 этапов (от Адама до Ноя, от Ноя до Авраама, от Авраама до Давида, от Давида до Вавилонского пленения, от Вавилонского пленения до Рождества Христова и от Рождества Христова до конца времен). Петр Абеляр усматривал прямое соответствие шести дней творения шести возрастам человека. Эта восходящая к св. Августину схема наложила неизгладимый отпечаток на средневековую мысль. Мы встречаем ее у Исидора Севильского (VI–VII века), в XII веке-у Гонория Августодунского и Ламберта Сент-Омерского, а в XIII веке — у Варфоломея Английского и Винцента из Бовэ. Роберт Гроссетест (Большеголовый) шел дальше и стремился установить связь между возрастами человека и умственным его состоянием: свет сознания проникает в душу новорожденного, сочетание воли и разума характерно для состояния зрелости, тогда как в старости человек достигает божественной мудрости.

Естественно, сакральное число 7 не могло не использоваться в схемах человеческих возрастов. Подчеркивали символическое соответствие числа 7 числу планет, семи звездам, определяющим смену времен года, семи добродетелям и семи грехам, семи тонам григорианского хорала, наконец, семи возрастам человека: младенец (puerulus) до 7 лет, ребенок (рuеr) — до 14 лет, подросток (adolescens) — до 21 года, молодой человек (iuvenus) — до 35 лет, муж (vir) — до 49 лет, пожилой (senior) — до 63 лет и старик (senex) — до 98 лет. Вслед за Птолемеем западные авторы, начиная с XII века, придерживались взглядов, согласно которым отдельные планеты оказывают влияние на жизнь человека на разных ее этапах.

Из новых символических интерпретаций, привнесенных Поздним Средневековьем, можно отметить внимание к параллелизму между двенадцатью месяцами года и соответствующими периодами жизни. Согласно поэме «Изображения двенадцати месяцев» («Les Douze mois figurez», XIV век), каждому месяцу года соответствует шестилетний период жизни, и полный цикл насчитывает 72 года.

Вновь подчеркнем: все эти схемы человеческих возрастов не столько отражали наблюдения над реальным течением человеческой жизни, сколько исходили из отвлеченных схоластических выкладок. Они не учитывали психических особенностей индивида на разных этапах его жизни и, в частности, не обращали особого внимания на специфику детского возраста1. Эти натуралистические теории, унаследованные от Античности, были перетолкованы в Средние века в духе истории Спасения.

Духовный мир человека в изображении средневековых авторов неподвижен и дискретен. В центре их внимания находится не эволюция характера, приводящая к качественным сдвигам, а последовательность возрастных состояний, кажущихся не связанными между собой. Поэтому, кстати, в биографиях и рудиментарных автобиографиях, написанных в ту эпоху, детство, за редкими исключениями, каковым была «De vita sua» Гвибера Ножанского (о ней подробнее пойдет речь ниже), игнорируется.

Впрочем, отдельным авторам не были чужды обобщения, продиктованные, хотя бы отчасти, жизненными наблюдениями. В проповеди Юлиана из Везеле читаем: «За детством следует отрочество, чувствительный и недисциплинированный возраст, подверженный удовольствиям, когда кажется, что добродетель трудна и недоступна. Жажда разных утех терзает еще наивную душу, и если этому чувству удается душой овладеть, то она становится скопищем постыднейших пороков. /Отрочество/ неустойчиво, оно не слушает ни разума, ни советов, но подвержено дуновению малейших искушений, оно подвижно и ветрено. Сегодня оно хочет одного, завтра другого, сегодня любит, завтра ненавидит»2.

Такова была теория, но что мы знаем о практике? Высокую рождаемость сопровождала высокая детская смертность. Из автобиографических записок немецкого рыцаря Михеля фон Эйенхайма (нач. XVI века) явствует, что из девяти его детей пятеро умерли в младенчестве, соответственно спустя 10 часов, 13 дней, 13 недель и год (двое) после рождения. На семейных портретах этого периода нередко изображен глава семьи в окружении детей, по правую руку — живых, по левую — умерших, и последние подчас численно преобладают3.

Причины высокой смертности заключались в отсутствии должных гигиенических условий, пренебрежении к жизни младенца, нередко вызываемом суровыми материальными условиями и частым голодом. Средняя продолжительность жизни оставалась в ту эпоху низкой, и смерть была близко знакома средневековому человеку. В бедных многодетных семьях новорожденный мог стать обузой, и детоубийство, особенно в Раннее Средневековье, не было редкостью. На скандинавском Севере языческий обычай «выносить» детей, т. е. оставлять их вдали от дома на гибель, сохранялся некоторое время даже после принятия христианства. Обрекали на смерть больных и слабых младенцев, в особенности девочек. Ребенок получал право на существование лишь после того, как отец клал его к себе на колени и смачивал водой его лоб.

Детство было относительно коротким, и ребенок рано приобщался к миру взрослых. При этом сплошь и рядом его отрывали от родителей. У германцев был распространен обычай отдавать ребенка на воспитание в чужую семью. Этот обычай был обусловлен стремлением устанавливать и поддерживать дружеские и союзнические связи между родовыми группами и семьями. Подобные отношения складывались прежде всего в среде знати.

Такого рода обычаи оставались характерными и для последующего периода. Сын рыцаря с малых лет переходил в другую рыцарскую семью с тем, чтобы в ней приобрести навыки, необходимые для воина благородного происхождения. Отношения между воспитанником и воспитателем нередко были более тесными, нежели отношения между сыном и отцом. Многих детей обоего пола отдавали в монастырь, тем самым обрывая их родственные связи с собственной семьей; это касалось прежде всего тех сыновей, которые не могли рассчитывать на получение отцовского наследства (феод не дробился и передавался старшему сыну), и дочерей-бесприданниц.

Детей отдавали на воспитание также и в городской среде. Сын ремесленника делался учеником (фактически слугой) в семье другого мастера. Очень часто он подвергался тяжкой эксплуатации и дурному обращению. Некоторыми цеховыми статутами мастеру специально вменяется в обязанность «мягко» обходиться с учениками и уж если бить их, то не по голове4.

Ребенок не был центром семейной жизни. Его положение в семье во многих случаях было отмечено бесправием, его жизнью и смертью полновластно распоряжался отец. Ф. Арьес характеризует средневековую цивилизацию как «цивилизацию взрослых»5. Действительно, ребенок не воспринимался в качестве существа, обладающего специфической психикой и, соответственно, нуждающегося в особом к себе отношении, — в нем скорее видели маленького взрослого. Если верить исландским сагам, мальчики, даже малолетние, нередко оказывались способными отомстить за своих убитых отцов (девочки авторами саг почти вовсе игнорируются). Совершенный подростком акт кровной мести воспринимался сородичами и окружающими как своего рода инициация, которая повышала статус человека, достойно отомстившего за Убитого, и обеспечивала ему общественное уважение.

Ребенок не отличался от взрослого своей одеждой, она была лишь скроена по его росту. Как явствует из произведений искусства, художники не умели адекватно изображать детские лица, и это неумение опять-таки свидетельствует об отсутствии интереса к детству. По мнению Арьеса, для Средневековья не характерна педагогика, учитывающая особенности детской психологии. Констатация этих фактов побудила некоторых историков сделать вывод, будто в Средние века отсутствовала родительская любовь. Арьес указывает на то, что поскольку ребенком пренебрегали и не занимались специально его воспитанием, то, естественно, к нему не применялись те строгие педагогические меры, которые утвердятся позже, когда наступит пора всеобщего образования. По мысли Арьеса, ребенок в средневековом обществе рос как дичок и не подвергался ни обузданию, ни воспитанию.

Возникает вопрос: насколько обоснованны и убедительны подобные утверждения? С одной стороны, заключения Арьеса имеют под собой определенные основания, с другой — едва ли их можно абсолютизировать. Вопросы воспитания и обучения многократно обсуждались средневековыми церковными, а позднее и светскими авторами, что вполне естественно, если принять во внимание неизменную дидактическую направленность теологии и литературы6. Однако при этом нужно учесть, что христианская дидактика касалась не столько специально детей, сколько всех верующих: в ее основе лежала забота о спасении души и преодолении греховных наклонностей человека. В этом общем контексте рассматривалось и поведение детей.

Отношение к ним христианской церкви было двойственным. С одной стороны, на ребенке лежит печать первородного греха: так, в постановлениях Аахенcкого собора 816 года детство называется «возрастом распущенным и склонным ко греху», и этот постулат находится в полном соответствии со взглядом на детство св. Августина и Григория Великого7. С другой стороны, отцы церкви подчеркивали невинность и чистоту души ребенка, ссылаясь на известные слова Христа: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное» (Мф. 18:3). В «Этимологиях» Исидора Севильского термин «puer» толкуется как производное от pueritas (чистота). В раннесредневековых литературных и изобразительных памятниках часто возникает тема невинно убиенных младенцев — жертв царя Ирода; 28 декабря отмечается день невинно убиенных младенцев, а начиная с XI–XII веков нередко «находили» их мощи8.

Археологами обнаружены детские захоронения, относящиеся к каролингскому времени. В могилах младенцев найдены предметы домашнего обихода и игрушки. Нередко детские могилы были расположены в непосредственной близости от жилищ. То, что такого рода захоронения становятся частыми в VIII–X веках, Д.Александр-Бидон связывает с более глубокой христианизацией населения Галлии9. Церковные моралисты уже в Раннее Средневековье стремились внести в суровую действительность семейных отношений варваров новые элементы, связанные с необходимостью религиозного воспитания.

Вопреки утверждениям Арьеса, существует немало свидетельств того, что средневековые люди вовсе не были лишены чувства любви и привязанности к своим детям, что о них заботились и занимались их воспитанием. От IX века сохранились письма франкской знатной женщины Дуоды, в которых она выражает материнскую заботу о своем сыне, живущем на чужбине10. Был распространен литературный жанр «зерцал» (specula): отец всячески наставляет сына, давая ему разнообразные полезные советы, следуя которым, тот сможет избежать многих ошибок и невзгод. Обычно — это королевские «зерцала»; однако, как правило, отцовские наставления не адресованы конкретному лицу и имеют обобщенный характер. Таково, в частности, и сочинение Абеляра, содержащее поучения его сыну Астролябию.

Естественно, в имеющихся источниках сохранилось меньше сведений об отношениях между родителями и детьми в среде простонародья. Тем не менее такие указания иногда тоже встречаются. Известны случаи, когда матери усердно заботились о выживании своих хилых младенцев, даже прибегая к магическим средствам. Французский инквизитор Этьен де Бурбон (сер. XIII века) оставил свидетельство о возмутившем его крестьянском культе св. Гинефора, оказавшегося борзой собакой. На могилу этого «святого» крестьянки из местности близ Лиона приносили своих больных новорожденных для исцеления11.

В протоколах инквизиции, представители которой, расследуя дела о ереси альбигойцев, опросили население пиренейской деревни Монтайю в начале XIV века, сохранилось немало высказываний матерей об их детях: они тяжело переживали их болезни и смерть. Особенно трагично звучат рассказы матерей, которые должны были смириться с властью мужей-катаров: эти манихеи, воспринимавшие земной мир как дьявольское порождение, по-своему желали добра своим детям, ибо, лишая их пищи и тем самым обрекая на голодную смерть, они заботились о скорейшем освобождении души ребенка от грешной плоти. Для матерей же, подчас настроенных не столь фанатично, созерцание умирающего ребенка было невыносимо, и они с душевной болью рассказывали инквизиторам о своих переживаниях12.

В этот период для отдельных авторов проблема воспитания ребенка стала приобретать большее значение, нежели прежде. Традиции интерпретации детства, до того сохранявшие некоторую обособленность одна от другой — античная, раннехристианская, варварская и та, что опиралась на рыцарский этос, — отныне сближаются и переплетаются. В этом отношении показательно сочинение Филиппа Новарского. Хотя он и заявляет, что строит свои поучения относительно воспитания детей исходя из личного опыта («тому, кто это написал, исполнилось 60 лет», и, многое претерпев, он чувствует себя обязанным научить других)13, Филипп в основном остается в русле общей морально-религиозной сентенциозности. Он разделяет точку зрения, восходящую еще к Августину, согласно которой маленький ребенок — существо, изначально несущее на себе проклятие первородного греха, а потому склонное к неповиновению и дурным поступкам. Последние требуют от родителей суровости и строгости, и Филипп Новарский всячески подчеркивает целительную роль наказания. Попустительство воспитателей может привести к тому, что, достигнув определенного возраста, человек закоснеет в своих преступных склонностях. Автор ссылается на распространенный exemplum, повествующий о молодом человеке, пристрастившемся к воровству. Перед казнью, к которой он был приговорен за содеянные им кражи, юноша пожелал попрощаться со своим отцом, обменявшись с ним последним поцелуем. Вместо этого, однако, он откусил ему нос. Он объяснил судье, что таким способом «отблагодарил» отца за потакание его дурным наклонностям: тот никогда не наказывал его и не придавал серьезного значения непотребному его поведению14.

Взгляды Филиппа Новарского пронизаны сословным духом: по его мнению, сына рыцаря надо растить иначе, чем сына простолюдина. Он рекомендует как можно раньше начинать приобщение ребенка к профессии, соответствующей его сословному статусу. Одновременно подчеркивается различие в обучении мальчиков и девочек15. Филипп, естественно, отдает пальму первенства детям мужского пола, тогда как девушек, с его точки зрения, следует готовить к браку и к тому, чтобы они находились в подчинении у мужа. «Детство есть фундамент жизни, — пишет Филипп Новарский, — и только на хорошей основе можно воздвигнуть большое и добротное строение»16. Для достижения этого нужно настойчиво трудиться.

В одной из проповедей немецкий францисканец Бертольд Регенсбургский (XIII век), в свою очередь, рассуждает о родительских заботах17 и, в частности, задается вопросом, почему в семьях богатых людей дети чаще болеют и раньше умирают, нежели в семьях бедняков. Уподобляя желудок котелку с пищей, стоящему на очаге, он говорит, что из переполненного котелка похлебка вытекает и гасит огонь. В богатых и знатных семьях часто бывает так, что разные родственницы бестолково и слишком часто пичкают младенца, в результате чего он болеет и даже может умереть; бедные же люди кормят детей умеренно. Впрочем, соображения о большем благополучии детей бедняков остаются на совести проповедника, ибо голод и недоедание были повседневным явлением.

Люди Средневековья по-своему заботились о своих детях, но эти заботы далеко не всегда получали одобрение церкви. Как явствует из высказываний или не менее красноречивых умолчаний в жизнеописаниях Отлоха, Абеляра, Бернара и других духовных лиц, первейшая нравственная цель христианина — любовь к Богу, и привязанность детей к родителям или родителей к детям не должна вступать в противоречие с этой заповедью. Принятие обета монашества ведет к разрыву родственных связей. Человек, который всячески стремится приумножить свои богатства, не гнушаясь ростовщичеством и иными не одобряемыми церковью способами, может погубить души своих детей и более отдаленных потомков, получивших его греховное наследство. Надлежало печься не столько о физическом здоровье ребенка, сколько о его душе. В записках флорентийского купца Джованни Морелли (начало XV века) встречаются в высшей степени впечатляющие страницы, посвященные его первенцу, рано умершему сыну Альберто, к которому он был нежно привязан и который умер в детстве. Морелли подробно описывает агонию ребенка. Как христианина, его особенно мучает воспоминание о том, что он, надеясь на чудо, на то, что ребенок выживет и не покинет этот мир, до последнего момента откладывал причастие, без которого Альберто и скончался. Считалось, что, не приняв отпущения грехов, душа ребенка не могла получить доступа в рай. По признанию Морелли, он в течение года после смерти сына жестоко терзался мыслью о том, что душа невинного мальчика оказалась в аду. Лишь через год, день в день после смерти ребенка, Морелли было ниспослано видение, из которого явствовало, что Господь смилостивился, и Альберто получил отпущение грехов. Эти страницы пронизаны глубокой отцовской любовью, привязанностью Джованни и его жены к маленькому мальчику, которого они так трагически и безвременно потеряли18.

Даже безгрешный младенец не мог, согласно тогдашним убеждениям, получить доступ в Царствие Небесное, если он не был крещен. Соответственно, страх, вызываемый опасением, что новорожденный может умереть без крещения, был широко распространен. Нередко старались возвратить в этот мир уже бездыханного младенца, для того чтобы немедленно опрыскать его святой водой. Фактически крещение производилось уже над трупом ребенка.

В средневековой литературе можно найти указания на конфликты между родителями и детьми. В центре упоминавшейся выше немецкой поэмы Вернера Садовника «Майер Хельмбрехт» (XIII век) — трагический разрыв между добропорядочным крестьянином и его сыном, вознамерившимся возвыситься и стать рыцарем, приводит к гибели этого выскочки. Дидактические «примеры» (exempla) того же времени неоднократно высмеивают и осуждают сыновей, которые дурно обращаются со своими старыми отцами, отказывая им в одежде и пище и даже подвергая их побоям19. Расторжение взаимной привязанности детей и родителей рассматривается Боккаччо как неслыханное и роковое разрушение основ жизни: в разгар чумы в середине XIV века дети, по его свидетельству, бросали своих больных родителей, а родители не оказывали помощи пораженным «черной смертью» детям.

Повторим: детство в Средние века не было долгим. Ребенок с малых лет приобщался к жизни взрослых, начинал трудиться или обучаться рыцарским занятиям. То, что подчас его рано отрывали от семьи, не могло не наложить отпечатка на его психику. Нравственные и бытовые условия были таковы, что дети могли быть свидетелями сексуальной жизни родителей (семья нередко спала в одной постели). Детей не избавляли и от зрелищ жестоких публичных казней. Уже в относительно раннем возрасте ребенок нес полную уголовную ответственность за правонарушения, вплоть до смертной казни. Нередко по воле родителей заключались браки между детьми, половое созревание которых еще полностью не завершилось (канонический возраст вступления в брак для девочек — 12 лет, для мальчиков — 14 лет). Это было особенно характерно для коронованных особ и высшей знати, представители которой в первую очередь были заинтересованы в укреплении союзов в своей среде и не принимали в расчет личных привязанностей и чувств детей, вступавших в брак. Посвящение в рыцари происходило по достижении 15 лет, хотя к этому возрасту подросток еще не обладал физической силой, достаточной для свободного владения оружием и ношения тяжелых доспехов20.

Лишь незначительная часть населения заботилась об образовании своих детей. Ни рыцари, преданные воинским занятиям, ни крестьяне и мелкие ремесленники, поглощенные повседневным трудом, не были ориентированы на книгу. Свои знания ребенок получал преимущественно не от школьного учителя, а непосредственно из жизни, из фольклора и молвы. Несколько иначе дело обстояло в среде купцов, которые вследствие особенностей своей профессии заботились о том, чтобы их наследники умели читать и писать и были знакомы с арифметикой. Школа лишь постепенно получила известное распространение, хотя и к концу средневековой эпохи большинство населения, в особенности сельского, оставалось неграмотным21.

Французский аббат Гвибер Ножанский, в противоположность другим авторам «автобиографических» сочинений, ничего не сообщавших о своем детстве, подробно на нем останавливается и рассказывает, в частности, о нанятом его матерью учителе: тот любил его и «из любви» жестоко наказывал, хотя Гвибер, с младенчества предназначенный к духовному званию, был весьма усерден в учении.

Из этих разрозненных примеров мы могли убедиться в том, что детство трактовалось в Средние века чрезвычайно противоречиво. Одни авторы его по существу игнорируют, тогда как другие вовсе не склонны обходить его молчанием и даже способны сделать конкретные наблюдения, не лишенные жизненности. Соответственно, установки в отношении к ребенку были двойственны. С одной стороны, в нем видели существо, которое еще нужно «цивилизовать», подавляя в нем злое начало. С другой стороны, душу ребенка расценивали как менее отягощенную грехами, и поэтому, например, на детей во время печально известного детского крестового похода (1212 г.) возлагали те надежды на освобождение Гроба Господня, которые не в состоянии были оправдать взрослые22.

Во второй период Средних веков начинается известная переоценка детства. В частности, ее можно усмотреть в утверждении культа Христа-Младенца. В житийной литературе складывается представление о sancta infantia — святой с самого младенчества или еще в утробе матери проявляет свои исключительные качества Божьего избранника (в частности, будущий святой постится, отказываясь по определенным дням от приема материнского молока). Puer senex — ребенок, который от рождения обладает мудростью старца, — таков один из распространенных топосов агиографии23.

Таким образом, вопреки разрозненности и относительной бедности содержащихся в средневековых источниках сведений о детстве, нет никаких оснований для утверждения, будто бы этот начальный этап человеческой жизни игнорировался либо получал сплошь негативную оценку. Арьесу, несомненно, принадлежит заслуга постановки вопроса о детстве в контексте картины мира людей Средневековья и начала Нового времени. Не случайно его книга «Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке», впервые опубликованная в 1960 году, породила живую дискуссию среди историков и сосредоточила их внимание на этой проблеме, существенность которой не может внушать сомнения. Иное дело — общие построения и выводы этого историка. Как и в другом своем не менее знаменитом исследовании «Человек перед лицом смерти», в котором он рассматривает противоположный полюс человеческой жизни, Арьес высказывает немало ценных замечаний, но вместе с тем, к сожалению, не стремится подтвердить их скрупулезным анализом источников. Реальность же, как и восприятие и оценка детства, были более многоплановыми и даже противоречивыми. Здесь мне хотелось бы подчеркнуть: детство и отрочество с их особенностями вовсе не ускользали полностью от взора людей средневековой эпохи. Духовные лица и миряне, моралисты и теологи, законодатели и проповедники в ходе своих рассуждений нередко затрагивали тему детства. Но, как правило, они не были склонны видеть в нем связного и своеобразного жизненного процесса, что вновь возвращает нас к размышлениям о том, как осознавались в Средние века личность и индивидуальность.

(обратно)


Биография и смерть

«Человек пред лицом смерти» — так назвал свое новаторское капитальное исследование Филипп Арьес. Но, мне кажется, этими же словами можно было бы выразить общую ситуацию человеческого сознания в Средние века. Человек в ту эпоху, как и в любую другую, жил, трудился, воевал и молился, любил и ненавидел, горевал и веселился, но сколь ни полно поглощали его земные заботы и интересы, его деятельная и эмоциональная жизнь неизменно протекала на фоне смерти. Смерть в ту эпоху с основанием можно рассматривать как неотъемлемый компонент жизни. «Где те, кто некогда жил?» (Ubi sunt), «Помни о смерти» (Memento mori), «пляска смерти» (danse macabre, Totentanz) — не просто обозначения модных и распространенных в ту эпоху жанров литературы и искусства. Это — темы, неотступно преследовавшие сознание, своего рода лейтмотивы, налагавшие своеобразный отпечаток на религию и философию, на искусство и повседневную жизнь, во многом моделировавшие человеческую мысль и поведение.

Людьми владел страх внезапной смерти, не подготовленной Молитвами и иными «добрыми делами», смерти в момент, когда человек не успел исповедаться, покаяться в грехах и получить их отпущение. О смерти действительно нужно было постоянно помнить. Проповедники не уставали твердить: не откладывайте раскаяния и искупления грехов до последнего момента, Богу угодно своевременное покаяние. Танец смерти — излюбленная тема иконографии — страшен прежде всего тем, что пляшущие члены разных сословий и классов не видят того, кто ведет их хоровод, а потому не ведают, когда этот танец будет прерван.

Напротив, Арьес писал о «прирученной смерти» (la mort apprivoisee)1, смерти, которую предчувствовали и ожидали, которую глава семьи встречает, окруженный близкими и наследниками, сделав последние распоряжения и попросив у всех прощения; человек отходит в мир иной умиротворенным и оплакиваемым, без страхов и сожалений, поскольку жизненный цикл завершен и заботы о душе заблаговременно предприняты. Арьес полагает, что такова в действительности была смерть на протяжении Раннего Средневековья, а в крестьянской среде — даже и в Новое время. Боюсь, Арьес принял за чистую монету фольклорный и литературный топос. Но самый этот топос интересен и многозначителен: такой воображали себе смерть люди, страшившиеся неожиданного ухода из жизни с грузом грехов и, следовательно, без особой надежды на спасение. Возражая Арьесу, Арно Борет показал, что люди Средневековья испытывали обостренный страх смерти, поскольку он имел не одни только психофизиологические, экзистенциальные корни, но и религиозные, ибо никто из умирающих не мог быть уверен в том, что избежит мук ада2.

Легенда о благополучной и благообразной смерти имела еще и иной смысл: человек умирает, оставляя по себе добрую память. В Средние века был популярен жанр проповедей de mortuis (об умерших). Когда умирал папа римский или другой церковный иерарх, светский монарх или аристократ, в церкви читалась проповедь, в которой покойному воздавались посмертные почести: характеризовались его достоинства и деяния, а вместе с тем развивались и более общие темы, в частности, о смерти и необходимости приуготовления к ней, о рае, чистилище и аде, выдвигались образцы христианского поведения, рассказывалось о том, как живые могут облегчить участь душ умерших.

Возникает вопрос, в какой мере в подобной проповеди можно обнаружить черты индивидуальности того, кому она посвящена. Разумеется, самый жанр поминовения заставляет предположить, что если здесь и давался словесный портрет покойного, то на первый план выдвигались его положительные качества, которые могли бы послужить образцом для подражания. Это ясно a priori. И тем не менее оказывается, что проповеди de mortuis — отнюдь не иконы. Дэвид д'Аври, исследовавший тексты проповедей «об умерших», сочиненные до 1350 года, отмечает, что в них, при всей неизбежной стилизации, время от времени встречаются упоминания жизненных черточек личности и даже не лишенные интереса целые словесные портреты3. Однако проповедники явно преследовали иные цели, и эти индивидуализирующие характеристики, которые свидетельствуют о наблюдательности авторов и об известном внимании к индивиду, а не к одной лишь его социальной роли, все же тонут в нравоучительном тексте. Этими драгоценными для исследователя подлинными чертами личности средневековый проповедник едва ли особенно дорожит самими по себе — они для него не самоцель, но лишь вспомогательное средство сделать свое нравоучение более наглядным. Не своеобразие личности, но, напротив, возможность сопоставить ее с некой моделью (библейским или античным персонажем) стоит в центре его внимания. Повторяю, автор подчас способен увидеть частное и своеобычное в своем герое, даже отметить перемены в его облике и поведении, происходившие на протяжении его жизни, но самый жанр проповеди налагает ограничения на эту возможность. Как и в других жанрах средневековой литературы, в проповедях об умерших индивид характеризуется преимущественно через общее для определенной категории лиц, а не через черты, присущие ему одному.

* * *

Средневековое миросозерцание отличается неискоренимой двумирностью. Жизнь не завершается переходом в полное Ничто, после пребывания на земле душа человека переходит в мир иной. На том свете начинается новый этап ее существования — уже не во времени, но в вечности. Однако полностью ли отрешился умерший от земных интересов и забот, остыли ли его эмоции, обуревавшие его при жизни? Посетив царство мертвых, Данте увидел, что многие из них продолжают жить прежними страстями. Человек способен унести с собой в могилу любовь и ненависть. И эти картины потустороннего кипения страстей — не плод фантазии одного только поэта, мы найдем подобные же мотивы — в существенно ослабленном виде — и в фольклоре, который частично использовался в «низовой» церковной литературе, например в exempla.

Два мужика-соседа постоянно враждовали между собой. Случилось им умереть одновременно и быть погребенными вместе. И что же? Выяснилось, что и в могиле они продолжали колотить и пинать один другого. В многочисленных рассказах о странствиях души по тому свету, которые записывались на протяжении всего Средневековья, встречаются те же мотивы — идея взаимодействия обоих миров постоянно присутствует в средневековой культуре. Поэтому естественно, что представления о потустороннем существовании отражали основополагающие идеи о жизни, о природе человека, о его личности.

Коренное различие между миром живых и миром мертвых, помимо всего прочего, состояло в том, что ад и рай принадлежали вечности, тогда как земной мир конечен и подвластен времени. Но эта противоположность была отчасти смягчена введением чистилища в картину потустороннего мира. Если души грешников попадают в ад навечно и исход из него уже невозможен, то чистилище представляло собой своего рода ад под знаком времени: угодившие в него души претерпевали муки на протяжении большего или меньшего срока, в зависимости от тяжести прегрешений. В начале Средних веков ясной идеи чистилища еще не существовало, хотя, по свидетельству отдельных визионеров, в аду имелись отсеки, из которых душа по окончании заслуженных ею мук могла быть освобождена. Дихотомия ад/рай сменяется трехчленной структурой лишь в XII–XIII веках4.

«Рождение» чистилища и означало, таким образом, вторжение времени в зону вечности, и это радикальное новшество, связанное с перекройкой «карты» потустороннего царства, сближало мир живых с миром мертвых. Между обоими мирами существовали постоянные и оживленные коммуникации, налицо — двустороннее движение. Живые изыскивают способы оказывать содействие душам умерших с тем, чтобы облегчить их муки или сократить сроки пребывания в чистилище: мессы и молитвы за усопших, пожертвования святым местам, раздача милостыни беднякам, покупка индульгенций. Некоторые покойники способны посещать мир живых, вмешиваясь в их дела. В одних случаях их вызывают живущие, в других — выходцы с того света являются по своей воле.

Если верить авторам средневековых памятников, то может создаться впечатление, что в период классического Средневековья Запад подвергся подлинному «вторжению выходцев с того света»5. В то время как раннехристианская церковь отрицала самую возможность общения живых с мертвыми, теперь не оставалось никаких сомнений в том, что подобные отношения являются чуть ли не повседневной практикой. Возникает обширная литература, в которой во всех деталях описываются визиты обитателей чистилища в мир живых, беседы с ними, направленные на выведывание тайн потустороннего мира. Сплошь и рядом общение с этими призраками было индивидуальным, но в отдельных случаях оно изображается в сохранившихся текстах как коллективный феномен.

Вот один из многих примеров подобной практики. В 1323 году смерть Гийома де Корво, гражданина французского города Алес (Прованс), сопровождалась серией сверхъестественных событий. Покойник стал регулярно возвращаться в свой дом и, никем не видимый, со вздохами и рыданиями подметать пол. При этом происходили беседы выходца с того света с его вдовой, которая не замедлила известить о происшедшем духовенство и городской магистрат. И те и другие, в свою очередь, явились свидетелями столь диковинного происшествия. Они задавали незримому выходцу из чистилища многочисленные вопросы об обстоятельствах его кончины, об индивидуальном посмертном суде, об ангелах, о демонах и о его муках. Лишь с трудом они добились в конце концов его умиротворения и ухода, пообещав ему всяческую помощь в облегчении его участи. И действительно, к ближайшей Пасхе душа этого страдальца была избавлена от мук чистилища. Повествование об этом происшествии произвело столь сильное воздействие на средневековую аудиторию, что предание о нем записывалось и переписывалось на протяжении нескольких столетий6.

Анализ рассказов о выходцах с того света, которые внезапно вновь оказываются среди живых, заставляет предположить, что эти «живые покойники», будучи озабочены преимущественно тем, как бы при содействии близких им людей спастись от мук ада или сократить сроки пребывания в чистилище, оставались юридически дееспособными. Они помнят о своих имущественных правах и намерены распорядиться оставленной ими собственностью. Обычно в такого рода повествованиях речь идет о неправедно приобретенном этими людьми имуществе, поскольку подобные богатства усугубляли их грехи, препятствуя спасению души. Стремление обитателей мира иного исправить содеянное вполне понятно, но мы не можем не обратить внимания на то, что и остававшиеся в живых их наследники и правопреемники сплошь и рядом считались с волеизъявлением мертвецов, т. е. по-прежнему видели в них обладателей прав и возможных участников деловых трансакций. Это своего рода «право мертвой руки» воспринималось в качестве неотъемлемого компонента судебной практики.

Иными словами, смерть индивида не воздвигала непреодолимого барьера в правовой сфере между теми, кто оставался в живых, и теми, кто ушел в мир иной.

Отлоху из Санкт-Эммерама были известны удивительные случаи вмешательства умерших в имущественные отношения своих потомков. В услышанном им рассказе святого папы Льва фигурируют сыновья некоего умершего собственника, с призраком которого они повстречались где-то на дороге. Открыв им, что он — их отец, он обратился к ним с просьбой возвратить некоему монастырю то поместье, которое в свое время было им незаконно захвачено. Сыновья его пребывали в недоумении: отец явился им верхом на коне, нарядно одетым, и они не нашли его в чем-либо нуждающимся, а потому помощь с их стороны показалась им излишней. Но выходец с того света немедленно их разуверил: он бросил одному из сыновей свое копье, и тот, не успев даже прикоснуться к нему, ощутил сильнейший жар. «Мне выпало на долю везде мучиться от нестерпимого огня, — молвил призрак. — Еще чувствую, что горю от всего, к чему прикасаюсь взглядом, слухом или членами». Убедившись таким образом в том, что их отец терпит адские муки, братья по здравому рассуждению решили: «Если удержим поместье, которое наш отец несправедливо отнял, не поможем ему и равным образом, без сомнения, сами погибнем. Что получим, если приобретем весь мир, а душе своей повредим (Мф. 16:26; Мк 8:36)? Свершим же, что и отцу, и нам будет полезно, в первую очередь возвращая поместье тому монастырю, у которого оно было отнято, затем все наше наследственное имущество передадим туда и начнем там же монашескую жизнь, дабы снискать прощение как за родительские прегрешения, так и за собственные». Немедленно вслед за тем отец вновь предстал перед ними и благодарил их за содеянное, ибо по милости Божией перешел он теперь «от наказания к успокоению». С этими словами покойник стал невидимым, а братья поспешили выполнить обещанное.

Истинность этого чудесного происшествия для Отлоха несомненна: папа Лев сам услышал о нем от братьев, постригшихся в монахи, а Отлох счел необходимым записать эти сведения с тем, «чтобы стало известно другим и служило их духовному наставлению»7. Ссылок на подобные авторитетные свидетельства было предостаточно для того, чтобы всякий удостоверился в их правдивости.

Тут же Отлох сообщает о другой чудесной истории, перекликающейся с вышеизложенной. Но если в приведенном нами рассказе его персонажи безымянны, то в том сообщении, к которому мы сейчас обратимся, названы имена главных действующих лиц, равно как и место действия. Мало этого, Отлох узнал о достопамятном событии непосредственно после того, как оно произошло, так сказать, «по горячим следам». Чудо еще не отлилось в легенду, но воспринималось как вполне актуальное.

Поступив на службу к епископу Вюрцбурга в качестве писца, он узнал о недавней смерти служанки Энгильперта, одного из управлявших городом высокопоставленных лиц. Во время похорон, при большом стечении народа, покойница внезапно поднялась из гроба, чем привела присутствующих в ужас и замешательство; вообразили, что это — козни дьявола. Служанка, однако, заверила всех, что воскрешена милостью Божьей, «дабы передать живущим его веления», и просила немедленно призвать Адалъриха, занимавшего такой же пост, как и ее хозяин, к коему, по ее словам, она и была послана. Адальрих не замедлил явиться и услышал от нее: «Отец ваш Руотпольд, испытывающий великие кары преисподней, послал меня к вам, чтобы во имя любви к Богу и его успокоения вернули владельцу тот двор, который, как вы знаете, неправедно был им захвачен. Но и то попросил вам передать, что, если этот двор не будет возвращен тому, у кого несправедливо отнят, не смогут его освободить от вечного наказания ни милостыня, ни благие поступки, творимые вами. И мать ваша, которую я, побывав в раю, видела среди многих тысяч святых женщин, страстно просит, чтобы вы позаботились о спасении и себя, и отца вашего от вечных мучений».

Отлоху были ведомы и обстоятельства, при которых двор, упомянутый воскресшей служанкой, оказался в руках Руотпольда. Это владение принадлежало горожанину настолько бедному, что он был не в состоянии уплатить причитавшуюся с него подать. Используя власть, Руотпольд неоднократно вызывал беднягу в судебное собрание и требовал с него уплаты уже тройного чинша (census), чем и довел его до разорения: в конце концов тот был принужден отказаться от земли в пользу Руотпольда. После кончины Руотпольда присвоенный им двор перешел по наследству к его сыну Адальриху. Несмотря на послание, полученное с того света от отца и матери, обуреваемый алчностью Адальрих отказался выполнить их требование, «предпочитая вместе с отцом быть осужденным на вечную смерть, чем лишиться клочка земли». Отлох счел необходимым поведать об этом необычайном событии, дабы оно послужило на пользу другим8.

С той точки зрения, которая находит свое выражение в изложенных Отлохом примерах, обитатели потустороннего мира могли сохранять свои права на земли и иное имущество, находившиеся в их собственности при жизни. С этими их правовыми притязаниями наследники могли считаться (как в первом из приведенных случаев) или пренебрегать ими (как во втором), но самый факт молчаливого признания правоспособности, сохранявшейся за мертвыми, неоспорим. Человек, покинувший сей мир, оставался вовлеченным в его повседневные заботы и юридические конфликты, а коммуникации между обоими мирами не казались чем-то невероятным. Если с точки зрения современника Отлоха Гонория Августодунского, выраженной в его «Светильнике», обитателям потустороннего мира, которые удостоились пребывания в раю, нет никакого дела даже до ближайших родственников, угодивших в ад9, то в изложенном сейчас сообщении о событиях, связанных с внезапным воскресением служанки Энгильперта, явившейся посланницей к Адальриху не только от его отца из ада, но и от матери, пребывающей в раю, эта последняя чрезвычайно озабочена судьбою и мужа, и сына.

Напрашивается предположение, что мир живых и мир мертвых в восприятии средневековых людей, будучи, казалось бы, четко разделены, вместе с тем парадоксальным образом представляли собой некое противоречивое единство.

Отдельные индивиды умирают лишь на короткий срок; постранствовав по аду или чистилищу, подойдя к вратам рая, они затем возвращаются к жизни и свидетельствуют об увиденном за ее порогом. К происходящему за гробом существует огромный и неослабевающий интерес. И в самом деле, что может быть важнее, нежели знать, какая участь ожидает человеческую душу после смерти тела? Был распространен обычай, согласно которому друзья уславливались: тот, кто умрет первым, обязывался возвратиться затем к оставшемуся в живых приятелю и поведать ему о том, как его душа «устроилась» в потустороннем мире. Обитатели обоих миров связаны многими взаимными интересами. Поистине, мир человеческий — это единство живых и мертвых.

Если мы обратимся к «Божественной Комедии», то увидим, что обитатели ада и чистилища предстают взору Данте в виде личностей, обуреваемых теми же страстями, что и живые люди. Они не только страдают от мук, на которые обречены, но испытывают всю гамму эмоций, от сожалений до ненависти, от раскаяния до способности прорицать. Менее всего они похожи на бесплотные тени (хотя как раз тени, отбрасываемой живым существом, их «тело», вернее, «тело» их души, не имеет). Но такого рода качествами их наделила творческая фантазия поэта, который глубоко преобразил visiones — видения потустороннего мира, распространенные в предшествующий период, — в художественное творение. В собственно visiones личностные особенности их персонажей выражены намного слабее. Люди, умершие лишь на время и возвращенные к жизни волею Творца, концентрировали свое внимание не столько на индивидах — обитателях мира иного, сколько на муках, ими претерпевамых. Личностные характеристики пленников чистилища и ада не то чтобы вовсе игнорировались этими визионерами, но, как правило, не вызывали специального интереса.

Следовало бы, в частности, отметить и такой контраст между «Божественной Комедией» и visiones: те, кого Данте повстречал «по ту сторону», обладают личными именами, а нередко и биографиями; упоминаемые же в «видениях» грешники сплошь и рядом безымянны. И причина, по-видимому, заключается не только в отсутствии у визионеров столь глубокого интереса к встреченным ими обитателям преисподней, какой присущ великому флорентинцу, но и в том, что, согласно средневековым верованиям, умерший утрачивал свое имя. В самом деле, когда матери Гвибера Ножанского явился призрак ее покойного мужа и она назвала его по имени (Эверард), он отвечал ей, что после кончины человек лишается собственного имени. Трудно судить, насколько общераспространенным считалось это правило, но даже если мы имеем дело с отдельными случаями, то приходится предположить, что, на взгляд людей той эпохи, со смертью личность утрачивала некоторые свои существенные качества, а имя индивида несомненно принадлежало к их числу.

Тем не менее человеческая личность не прекращает своего существования с кончиной индивида. Соответственно, биография не завершается моментом смерти. Можно сказать больше: подлинная оценка индивида не может быть дана, исходя из его деяний, совершенных при жизни (как это представляли себе в дохристианскую эпоху те же скандинавы: они верили, что после смерти человека навсегда останется одна лишь слава о его делах), ибо есть Высший Судия, который вынесет приговор каждой душе, и в свете Его приговора станет окончательно и навеки ясно, кем был тот или иной индивид: грешником или праведником. Все прочее наносно и несущественно, земные дела — ничто пред лицом вечности, и лишь на ее пороге окончательно откроется, какова подлинная «цена» души.

Арьес, справедливо отметив, что в этой системе религиозных верований итог жизни индивида может быть подведен только на Страшном суде, указывал: человеческая биография остается незавершенной вплоть до этого момента. Но когда же он наступит? Второе пришествие Христа, сопровождающие его воскресение из мертвых и суд над родом человеческим отнесены, согласно учению церкви, к «концу времен», предстоящему в никому не ведомом будущем, поскольку только Господу известны «сроки». Между моментом кончины индивида и вынесением приговора в конце света существует временной разрыв неопределенной длительности. Биография индивида разорвана надвое: земное существование и его оценка разделены своего рода сном, в каковом умершие пребудут до нового прихода Господа.

Все это хорошо известно из теологии, но что это означает, если рассматривать проблему в плане изучения личностного самосознания в Средние века? Для этого нужно, говорит Арьес, углубиться в «подвалы» коллективного сознания. По его мнению, до определенного периода в средневековой культуре отсутствовала идея завершенной в себе личности. Лишь в смерти индивид открывает собственную индивидуальность. В этот момент происходит «открытие индивида, осознание в час смерти или в мысли о смерти своей собственной идентичности, личной истории, как в этом мире, так и в мире ином»10.

Мысль Арьеса о связи представлений о смерти и загробном суде с самосознанием личности, несомненно, глубоко верна и плодотворна. Ее экспликация на конкретном материале, напротив, не выдерживает критики. Ошибки Арьеса вызваны, с одной стороны, игнорированием важных пластов средневековых источников, с другой стороны, тем, что этот исследователь, при всем его новаторстве, остался пленником теории линейного прогресса. Судите сами.

Арьес полагал, что образ Страшного суда отсутствовал в начале Средневековья, когда якобы доминировала вера в то, что покойники мертвым сном спят и будут продолжать спать вплоть до Второго пришествия. По его утверждению, лишь в XII–XIII веках, когда на западных порталах соборов появляются сцены Страшного суда, сложилась самая его идея. Далее, Арьес считал, будто мысль об индивидуальном суде над душой человека, происходящем в момент его кончины, относится лишь к XV столетию, поскольку в это время появляются гравюры, изображающие подобный суд: у смертного одра умирающего собираются ангелы и демоны, между которыми происходит тяжба из-за души индивида. Итак, на смену Страшному суду, когда Христос будет судить весь род людской, в конце Средних веков приходит суд над одиночкой. Это изменение — смена «великой эсхатологии» «эсхатологией малой» — объясняется, по Арьесу, ростом индивидуализма, «освобождением личности» от традиционных психологических пут. Это изменение происходит, собственно, уже в эпоху Возрождения.

Более внимательное обращение с историческими источниками и расширение их круга побуждает сделать существенно иные выводы. Во-первых, идея Страшного суда изначально присутствует в христианстве, причем Евангелия говорят как о суде, который произойдет «в конце времен», после Второго пришествия (Мф 24:3 ел.; 25:31–46; 26:29; 13:39 сл., 49–50; 19:28 и др.), так и о карах грешникам и наградах праведникам, которые воспоследуют незамедлительно после кончины индивида. Христос говорит распинаемому вместе с Ним преступнику: «…истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лк 23:43; ср. 9:27). Сразу же после смерти нищий оказывается в лоне Авраамовом, а богач — в аду (Лк 16:22 сл.). Но то, что у Матфея имеется в виду коллективный суд после Второго пришествия, тогда как у Луки речь идет о решении участи индивидуальной души непосредственно после смерти человека, не порождало разительного противоречия, поскольку первые христиане ожидали скорого возвращения Христа — они ощущали себя живущими накануне исполнения последних сроков.

Разрыв между идеями «великой» и «малой» эсхатологии обострился в последующий период, когда конец света оказался отдаленной перспективой. Арьес не прав, утверждая, будто в Раннее Средневековье отсутствовала идея Страшного суда. На самом деле в иконографии традиция его изображения восходит по меньшей мере к IV веку, а в период Каролингов такого рода памятников было уже довольно много11. Страшный суд представлял собой реалию христианского сознания с самого начала средневековой эпохи.

Во-вторых, представления об индивидуальном Страшном суде также были распространены в Европе с самого начала Средневековья, и мы найдем их и у папы Григория Великого, и у Беды, и у апостола Германии Бонифация, и у других авторов VI–VIII столетий, и в дальнейшем. У этих писателей мы встречаем такие, например, сцены. К одру смерти грешника собираются ангелы и бесы и предъявляют записи о его заслугах и грехах; после тяжбы между ними душа умершего незамедлительно отправляется в соответствующий отсек потустороннего мира. Более того, существовало немало рассказов о том, что муки грешника начинались в самый момент его кончины: лежа на смертном одре, он вопит, что его уже режут на куски и подвергают иным неслыханным пыткам, хотя его душа еще не отлетела. Окружающие слышат его отчаянные крики и догадываются, что он уже в аду. Подобные рассказы встречаются в текстах VI–XI веков. Переживающий расцвет, начиная с XIII века, жанр дидактических exempla дает на этот счет особенно обширный материал. Человек умирает и в тот же самый момент предстает пред Судией, получая осуждение или доступ в Царствие Небесное. На том свете, вопреки утверждению Арьеса, уже функционируют ад и рай, а отнюдь не господствуют сон и покой, о чем свидетельствуют многочисленные рассказы о видениях того света и о посещениях его душами временно умерших.

Таким образом, едва ли имеются какие-либо основания рисовать развитие представлений о Страшном суде и загробном мире в том виде, как они изображены Арьесом: от покоя и сна умерших — к суду, от коллективной эсхатологии — к индивидуальной, от суда «в конце времен» — к суду, который вершится в момент кончины отдельного человека. Концепция этого ученого опирается на идею постепенного «открытия» и дальнейшего прогресса человеческой индивидуальности на протяжении Средневековья. На деле же оказывается, что идеи общего и индивидуального Страшных судов изначально соприсутствовали в христианстве и что «великая» и «малая» эсхатология не были последовательными этапами осознания верующим собственной идентичности12.

Если согласиться с мыслью о том, что в представлениях о смерти находят свое выражение неявные установки в отношении личности, заложенные в «коде» культуры, то придется признать: христианство неизменно было ориентировано на личность, которая несет персональную ответственность за собственное поведение, но эта установка была по-разному выражена на уровне эзотерического богословия и на уровне обыденного сознания — здесь она своеобразно преломлялась.

Но в таком случае возникает вопрос: каким образом в сознании индивида сосуществовали две, казалось бы, несовместимые идеи Страшного суда, «великая» и «малая» эсхатологии? На мой взгляд, это противоречие очевидно скорее для нас, нежели для средневековых верующих. Входя в храм, они созерцали скульптурную сцену Страшного суда, украшавшую тимпан западного фасада. Но когда же, с их точки зрения, происходит этот суд — в настоящий момент или в неопределенном будущем? Трудный вопрос. В одном из «примеров» XIII века рассказано следующее. Умирает адвокат, у его смертного одра стоят коллеги, тоже юристы, и они слышат его ответы Высшему Судне, из которых становится понятным, что умирающий предстоит пред Христом на Страшном суде и пытается оправдаться от предъявленных ему обвинений. Умирающий взывает к коллегам: apellate! («Апеллируйте!») — он хочет прибегнуть с их помощью к юридической уловке, с тем чтобы выиграть время и затянуть или отложить процесс. Присутствующие, оказавшись как бы свидетелями Страшного суда, стоят в ужасе. Но с Христом уловки крючкотвора не проходят, и с воплем: «Слишком долго вы медлили с апелляцией: я осужден навеки!» — грешник умирает. Следовательно, Страшный суд вершится в самый момент смерти индивида13.

А вот другой «пример». Умерло духовное лицо. Немного спустя покойник является с того света своему другу (как они и договаривались) и рассказывает ему, что в тот самый день, когда он скончался и оказался на том свете, произошел Страшный суд. Приятель возражает: «Ты же начитанный человек, неужели ты мог вообразить подобное?» Каков ответ выходца из загробного мира? «Мало помогла мне вся моя ученость…» Поразительный ответ! Церковь учила о Страшном суде «в конце времен», а личный потусторонний опыт того, кто туда попал, свидетельствует о противоположном, и самое любопытное то, что автор «примера» не занимает какой-либо окончательной позиции; ему не ясно, кто прав в этом споре, который на момент обнажил одну из коренных дихотомий средневекового религиозного сознания14.

Образы обоих судов, посмертного, над отдельной душой, и всеобщего, после Второго пришествия, интерферируют в одном сознании. Как мы могли убедиться, согласно официальной теологии, до Страшного суда завершенная биография индивида еще немыслима и личность не представляет собой целостности ни во временной протяженности, ни по существу. Следовательно, невозможно дать и ее окончательной оценки. Эта оценка вообще дается не людьми, а Высшим Судией. Но одновременно в средневековом сознании сквозила иная идея: приговор выносится в самый момент смерти человека, и тем самым биография завершается.

Налицо противоречие. Но религиозное сознание не страшится противоречий. Оно причудливо совмещает обе эсхатологии, и одна как бы просвечивает сквозь другую. В контексте проблемы личности важно подчеркнуть следующее. Человек поставлен в ситуацию, в которой его биография переплетается со всемирно-историческим процессом, переживаемым символически как история спасения. При посредстве церкви и литургии индивид ощущает свою личную причастность к этой истории, ибо каждая человеческая особь занимает в ней свое место, сколь оно ни ничтожно. На этом пересечении биографии с историей и делается возможной и даже неизбежной та контаминация «малой» и «великой» эсхатологии, которая одновременно и акцентирует значение человеческой личности, и включает ее в поток исторического времени. Это во-первых.

Во-вторых, автобиография, исповедь, апология и иные разновидности литературных жанров, в которых индивид обращается к опыту собственной жизни, каким-то образом истолковывает его и, как правило, пытается найти самооправдание, сочинялись людьми, сознававшими, что предстоят не перед одним лишь людским судом, мнением будущих читателей их «житий», но и пред Высшим судом, где будут сведены все счеты и подведены окончательные ужасающие итоги. Автор подобного описания собственного жизненного пути, этот homo viator, не мог не знать, кому он отдает свой последний отчет.

Обсуждение проблемы «индивид перед лицом смерти» приводит к заключению: в контексте средневекового миросозерцания свою идентичность и целостность личность может обрести, собственно, лишь по окончании своего земного пути. Это тоже в определенном смысле один из парадоксов самосознания человека той эпохи. Нужно умереть, для того чтобы все фрагменты прожитой жизни спаялись в некую целостность, обретающую внутренний смысл. Ниже мы остановимся на анализе автобиографий-исповедей отдельных выдающихся людей Средневековья. В этих сочинениях с большей или меньшей последовательностью и полнотой вырисовываются контуры их жизней, однако все эти попытки самоописания, предпринятые, естественно, не в последний момент существования автора, но на каком-то этапе, вероятно, достаточно важном для того, чтобы задуматься над уже пройденным путем, оставляют индивида в драматичной нерешительности, лишенным возможности проникнуть в тайну: состоялась ли его личность, т. е., в терминах христианства, удостоился ли он спасения или обречен на загробные муки? Едва ли может вызывать сомнения то, что размышления создателя подобной «автобиографии» были вызваны прежде всего поиском ответа на этот вопрос всех вопросов. Разумеется, у того же Абеляра, на «Истории бедствий» которого далее мы подробно остановимся, могли быть и другие немаловажные стимулы для ее сочинения. Тем не менее его потребность в самооценке в конечном итоге была порождена тем же религиозно-нравственным импульсом, что и «Исповедь» Аврелия Августина, или мемуары Гвибера Ножанского, или откровения Отлоха из Санкт-Эммерама.

Страх смерти и вечного осуждения порождал как напряженное чаянье спастись, так и потребность представить современникам и более или менее отдаленным будущим поколениям свой путь в этом мире. Со всей откровенностью, хотя отнюдь и не без формул самоуничижения, это обращение к потомкам мы найдем у гуманиста Франческо Петрарки. В менее явной форме ту же заботу об утверждении собственной значимости и даже исключительности можно обнаружить у любого из средневековых авторов такого рода произведений. Ведь Господь и без их исповедей все знает о них — стремление разобраться в самом себе, в своем внутреннем Я в определенном смысле есть не что иное, как попытка вновь мысленно охватить разрозненные моменты собственной жизни, организовав их в более или менее связное и осмысленное целое, и утвердить себя в глазах социального окружения в настоящем и будущем. Забота о спасении души неразрывно слита с не менее насущной потребностью личностного самоутверждения.

Обсуждая вопрос о том, как в средневековых представлениях о смерти и Страшном суде находила выражение человеческая личность, нельзя не обратить внимание на следующий факт: тема Страшного суда «в конце времен» оставалась доминирующей на уровне высокого богословия, тогда как внимание к «малой эсхатологии» проявлялось преимущественно, если не исключительно, в «низовых» жанрах церковной словесности — в visiones и exempla. Мысль богословов концентрировалась на завершающем аккорде всемирной истории, когда Христос-Судия определит участь рода людского. Между тем авторы «видений» и нравоучительных «примеров» обращались не к роду людскому, а к индивиду, и в центре их внимания находилась именно его участь. Была распространена идея о том, что Господь склонен немедленно карать людей за их прегрешения, не откладывая приговор в неопределенно отдаленное будущее. Эта идея о расплате, следующей непосредственно за деянием, переводила представление о Страшном суде в плоскость личной биографии.

Далее мы увидим, как понятие «persona», сохранявшее в высоком богословии теснейшую связь с божественными ипостасями, насыщается новым — человеческим и социальным — содержанием опять-таки не в разреженном воздухе теологии, но в проповеди, адресованной самым широким слоям населения. Именно на этом уровне мысль того времени в наибольшей степени приближается к индивиду.

(обратно) (обратно) (обратно)


Personalia


От Античности к Средневековью: Аврелий Августин

Принадлежность к социуму не есть специфика человека, но коренное отличие человеческого коллектива от стада, роя или стаи заключается в следующем: чтобы социализироваться, человек должен усвоить определенные ценности. Член общества интериоризует предлагаемую или навязываемую ему систему культурных «координат». В его сознание закладывается картина мира, и ею он руководствуется во всем своем социальном поведении.

Средневековый индивид включается в социальный макрокосм через посредство микрогрупп — семьи, объединения родственников, церковного прихода, сеньории, вотчины, купеческой гильдии, ремесленного цеха, дружины, монастырского братства, религиозной секты, городской fraternitas, сельской общины и т. д. Каждая микрогруппа обладает определенными ценностями, отчасти специфичными для данного социального микрокосма, отчасти общими для ряда групп или для общества в целом, и индивид приобщается к культуре, усваивая эти ценности. Так индивид становится личностью.

Христианство подчеркивает важность институционализации индивида. Christianitas — не только вера, но и социальная общность, мир, устроенный согласно воле и учению Творца и Спасителя. Между «естественным», «плотским» человеком (homo naturalis или homo carnis) и человеком, который превращен актом крещения в homo Christianus, — пропасть, преодолеваемая этим актом «инициации». Акт крещения представляет собой не что иное, как глубокую трансформацию самой сущности индивида, приобщение «природного человека» к коллективу верующих. Тем самым он обретает возможность спасения. Он вмещает в себя «культурный код» христианской общности, ее принципы и нормы — только поэтому, согласно учению церкви, он становится личностью1.

* * *

Средневековье получило от Античности — в плане антропологии — непростое наследие. В греко-римской древности понятие «личность» еще не было ясно выражено. Греч, «prosopon», лат. «persona» служили обозначениями театральной маски. Личина — не только не личность, но, скорее, нечто ей противоположное, и путь, проделанный термином «persona» на протяжении многих столетий, может служить свидетельством усилий, предпринятых культурным сознанием, прежде чем европеец сумел наполнит), этот термин тем содержанием, которое выразило бы сущность человеческой личности. Persona, за которой актер античного теат-ра скрывал свое подлинное лицо, личности не предполагала, как не предполагало ее абстрактное юридическое лицо, признак правовой дееспособности, которое в римском праве носило наименование persona. Античная мысль видела в persona преимущественно социальную роль, отводимую обществом тем или иным его членам. Это понятие относилось к сфере театра, права и судопроизводства, а не к области психологии2.

И точно так же близкое по смыслу к persona понятие «характер» (character) было связано с областью психики лишь постольку. поскольку на ней отпечатлелось нечто, подобно тому как печать оставляет оттиск на материале (слово «character» и означало «клеймо», «тавро», «отпечаток»). Эти понятия отличаются статичностью, указывая человеку или группе людей место, предназначенное для них в рамках системы. Идентичность личности определяется извне, предустановлена институтами и объективными отношениями, но не представляет собой субъективности, единства внутренне переживаемого личного опыта.

Личностное сознание в древности, видимо, еще не было развито и не стало предметом пристальных размышлений. Человек не осознавал себя личностью, не воспринимал в этом качестве и своих языческих богов, которые мыслились как некие персонифицированные силы, а не индивиды. Человек подчинен безличной высшей силе — судьбе, которой он не в состоянии противостоять. Прекрасное, гармоничное и пропорциональное тело античной скульптуры не индивидуализовано, и душа не выражает единичности человека, сосуда, содержащего это божественное начало. Внутреннее, психологическое содержание человека в эллинской Античности не было предметом напряженных исканий и исследований3.

Положение несколько усложнилось в Древнем Риме. Отдельные авторы обнаруживают тенденцию к самоуглублению (Сенека, Марк Аврелий), но подлинный, хотя и оставшийся в ту эпоху единичным, прорыв к психологической интроспекции — это прорыв Августина.

В лице Аврелия Августина (354–430) христианство существенно продвинулось в освоении «внутреннего пространства» индивида и в углублении понятия личности. Было по-новому осмыслено человеческое Я — единство сознательной и водящей субстанции, разумной и эмоциональной личности. В противоположность античной сосредоточенности на судьбе, как бы «освобождавшей» индивида от личной ответственности за собственную жизнь и поступки, Августин заявляет: «Ego, non fatum, non fortuna, non diabolus» («Я, а не рок, не судьба и не дьявол»)4.

Жизнь Аврелия Августина — это путь латинского ритора, учителя красноречия, через мучительные внутренние искания и борения, к овладению христианством. Этот неофит становится в конце концов епископом Гиппона. Впоследствии он был причислен к лику святых западного христианства (православие относит его к числу блаженных). Августин — один из самых прославленных и авторитетных отцов церкви, влиятельнейший классик латинской патристики.

Литературное наследство Августина огромно. Его многочисленные сочинения составляют 16 чрезвычайно объемистых томов «Латинской Патрологии» (Patrologia Latina) Миня — тексты, о которых говорили, что едва ли найдется кто-либо, способный прочитать их целиком. Эти произведения поражают, однако, не столько своими размерами, сколько богатством и разнообразием обсуждаемых предметов и глубиною высказываемых в них оригинальных идей, равно как и редким изяществом формы.

Самый замечательный из трудов Августина (и единственный, который здесь нужно рассмотреть) — «Исповедь». Для рассказа о самом себе Августин нашел наиболее адекватную форму, соответствующую духовным устремлениям христианина. Центр мира — ego — стоит пред лицом Творца. Августин драматично воспринимает и переживает свой жизненный путь, ведущий от греховных блужданий молодости к открытию истинного Бога. Самопознание — познание Бога, путь к Нему. «Хочу познать Бога и Душу. — И ничего кроме этого? — Совершенно ничего». Вопрос, Над которым бьется Августин: «Кто я и каков я?» (Confes. IX, 1). «Не стремись к внешнему, возвратись в себя самого: истина обитает во внутреннем человеке (in interiore homine habitat veritas); a если ты найдешь свою природу изменчивой, превзойди и свои Пределы…» (Об истинной религии, 39, 72).

Еще до Августина были созданы «Исповедь» святого Киприана (IV век), «О Троице» (De Trinitate) современника Августина св. Хилария, однако именно «Исповедь» епископа Гиппона заложила в культуре новую парадигму личностного самовыражения.

«Исповедь», написанная в конце 90-х годов IV века, вызвала живой интерес уже у современников Августина. Ей предстояла долгая судьба: она была известна многим авторам Средневековья (хотя бы понаслышке или в выдержках) и послужила образцом для ряда сочинений автобиографического толка (в той мере, в какой допустимо говорить об автобиографии в Средние века)5. Однако средневековые авторы оказывались способными скорее имитировать жанровую форму «Исповеди», нежели воспроизвести запечатленную в ней попытку глубинной интроспекции. Новый этап в освоении внутреннего содержания откровений Августина приходится уже на эпоху Возрождения, и отнюдь не случайно то, что именно его избирает Петрарка в качестве своего главного воображаемого собеседника. Поистине огромно воздействие «Исповеди» на авторов Нового времени.

По-видимому, исключительная социальная и психологическая ситуация катастрофического перелома, отразившегося в сознании и эмоциональном мире Августина, создала неповторимую возможность появления подобной личности и биографии ее души на переходе от Античности к Средневековью. Традиционные представления и ценности размывались и утрачивали свою власть над сознанием людей. Как раз в то время закладывались основы монашества: многие индивиды, озабоченные состоянием своей души и ее спасением, уходят из мира, ищут прибежища, где они могли бы остаться наедине с самими собой и с Богом. Аквитанский аристократ Паулин из Нолы меняет весь свой образ жизни — отказывается от высокого мирского статуса, богатств и становится монахом. И он далеко не одинок. Все большее число новообращенных христиан ощущают настоятельную потребность перестроить самые основы своего бытия и углубиться в собственный внутренний мир.

Человек задумывается над своим жизненным путем и пытается раскрыть его потаенный смысл. Создавалась психологическая обстановка, благоприятная для возникновения биографии и автобиографии, которая, согласно духу времени, не могла не принять форму исповеди. Но на подобные душевные излияния, разумеется, были способны лишь немногие: по выражению Августина, «люди слишком хрупки, чтобы нести бремя самораскрытия»6. Августин принимает на себя это бремя, и его «Исповедь» ценна не только как документ, свидетельствующий о его уникальной личности, но и как выражение духовных исканий многих его сограждан и современников7. Случайно ли, что Августин то и дело возвращается мыслью к своим друзьям и единомышленникам? Видимо, не только он влияет на них, но и они на него. Его мысль оттачивается в длительной полемике с противниками — манихеями и язычниками, точно так же как несколько позднее он полемизировал с донатистами и пелагианами.

Августин написал «Исповедь» вскоре по достижении сорокалетнего возраста. Он ощущал настоятельную потребность осмыслить пройденный им путь, более пристально всмотреться в собственное прошлое. 397-й год, год написания «Исповеди», является одним из критических моментов его биографии. Совсем недавно он отошел от неоплатонизма, столь привлекавшего его в предшествующий период. Если на взгляд последователей Плотина душа представляла собой космическую субстанцию, то в интерпретации Августина она обретает личностную природу. На эти философские идеи наслаиваются интимные переживания автора. Смерть Моники, его матери, оказавшей огромное влияние на формирование его личности (в противоположность отцу, которого он едва упоминает), наложила свой отпечаток на это сочинение. Мыслитель, активно усвоивший философские идеи своего времени, постоянно употребляет в своих произведениях термин «affectus», трактуемый им в психологическом смысле. Как справедливо отмечает Питер Браун — автор капитального труда об Августине, — гиппонский епископ, поглощенный работой над «Исповедью», остается одержимым человеческими страстями и вновь переживает свое прошлое. Трудно сомневаться в том, что создание «Исповеди» явилось для него благотворным актом душевной терапии. Самый процесс ее написания был важным этапом углубления в собственное Я. В последние годы жизни, составив обзор своих многочисленных произведений (Retractationes), Августин счел нужным записать следующее замечание: «Тринадцать книг моих „Исповедей“, восхваляющие справедливость благого Бога всеми удачными и неудачными способами, обращают к Нему чувства и разум людей… Что касается меня, то они воздействуют на меня таким же образом, как тогда, когда я их писал, и до сих пор чтение их волнует меня… Что до суждения других, то это их дело: во всяком случае, я знаю, что многие из братьев во время чтения „Исповедей“ получали удовольствие и До сих пор его получают»8.

Уникальность «Исповеди» едва ли станет вполне понятной, если не учитывать того, что Августин ощутил себя не только индивидом, сознание которого бьется над загадками человеческого бытия, но и свидетелем и участником всемирно-исторического процесса, человеком, присутствующим одновременно при крахе старого мира с его устоявшейся и вместе с тем обветшавшей системой социальных связей и ценностей и при начале новой эпохи. Мир раскололся, и трещина прошла через душу христианского неофита (если позволительно перефразировать слова поэта, жившего полторы тысячи лет спустя). В этой неповторимой исторической ситуации Августин, как обнаружила последующая судьба его сочинений, заложил основы не только христианской философии истории, но вместе с тем и психологии личности в ее бесконечной сложности и многоплановости.

В самом деле, его мысль охватывает одновременно и сакральный, и исторический универсум («De Civitate Dei»), и его собственный внутренний мир, и едва ли можно сомневаться в том, что этот всеобъемлющий взгляд на человеческое бытие, обусловленный его индивидуальным экзистенциальным опытом, позволил ему глубже постичь собственную душу. Постичь не в статике, но в непрестанном движении и изменении. Обостренное чувство исторического времени неразрывно связано у Августина с глубоко личностно переживаемой им темпоральностью как субъективным содержанием человеческой души.

«Агиография грешника» — так квалифицирует «Исповедь» один из новейших ее интерпретаторов9. На протяжении всего Средневековья ничего подобного по силе проникновения в индивидуальную психологию после Августина сочинено не было, и причина не только в том, что опыт Августина был уникален (обращение язычника после длительных исканий к истинам христианства, обращение, происшедшее уже в зрелом возрасте), и не в мнимом отсутствии гениев (Средневековье не беднее ими, нежели другие эпохи), а в иной направленности их интересов и внимания, равно как и в том, что религиозно-этические максимы периода после Августина едва ли предоставляли возможности для подобного спонтанного самовыражения.

Здесь нужно отметить одну черту «Исповеди», которая не может не обратить на себя внимание, если сопоставить это сочинение Августина со средневековыми «исповедями» и «автобиографиями». Во всех этих произведениях авторы постоянно сравнивают себя с героями языческой, библейской и евангельской древности, а также и с другими персонажами истории и литературы. Это сравнение или уподобление на самом деле представляет собой нечто большее. Прибегая к образцам, ставя себя в их ситуации, применяя к себе их речения и поступки, индивид осознает себя, формирует свою личность. Это не подражание, а самоуподобление как средство самоидентификации. Нам в дальнейшем не раз придется об этом говорить.

Так вот, в «Исповеди» этот прием не применяется. Августин ссылается на Писание, однако черпает в нем преимущественно обобщенные сентенции, но не конкретные примеры. Нельзя не заметить, что среди бесчисленных цитат из Ветхого и Нового Заветов в «Исповеди» доминируют речения, заимствованные из псалмов и посланий Павла, т. е. из таких сакральных текстов, которые в наибольшей мере выражают персональную позицию их создателей. При этом используемые Августином высказывания органично вливаются в поток его собственных рассуждений, и эмоциональная грань между теми и другими по существу исчезает. Он рассматривает собственную персону и судит о ней как таковой. Его личность стоит непосредственно пред Богом и соотнесена только с Ним. Ему он исповедуется и в каких-либо образцах, помимо самого Творца, не нуждается.

Окончательное обращение Августина, после долгих и мучительных исканий, к вере во Христа было вместе с тем и его углублением в личностное самосознание. Поведав о беседе с неким Понтицианом, только что принявшим христианство, автор «Исповеди» записывает в ней следующее: «Так говорил Понтициан. Ты же, Господи, во время его рассказа повернул меня лицом ко мне самому: заставил сойти с того места за спиной, где я устроился, не желая всматриваться в себя. Ты поставил меня лицом к лицу со мной, чтобы увидел я свой позор и грязь, свое убожество, свои лишаи и язвы. И я увидел и ужаснулся, и некуда было бежать от себя. Я пытался отвести от себя взор свой, а он рассказывал и рассказывал, и Ты вновь ставил меня передо мной и заставлял, не отрываясь, смотреть на себя: погляди на неправду свою и возненавидь ее. Я давно уже знал ее, но притворялся незнающим, скрывал это знание и старался забыть о нем» (Confes. VII, 16).

Но сказать: Августин находится в прямом диалоге с Господом, — означает, что не только он стремится к Богу, ищет и жаждет Его, но и Творец любит его, направляет его ко спасению — Он нуждается в нем, своем подобии. «Я гонялся за почестями, увлекался корыстолюбием, жаждал чувственной любви, но Ты посмеивался надо всем этим. Обуреваемый страстями, я был в самом горестном положении, но Ты являл ко мне свою любовь и Милость, не дозволяя мне предаваться наслаждениям, которые более и более удаляли меня от Тебя» (Confes. VI, 6). Это интенсивное взаимодействие индивида с Создателем, их постоянное Доверительное общение порождает необычайную психологическую напряженность «Исповеди».

Итак, риторический жанр, к которому прибегает Августин для того, чтобы изложить свою духовную биографию, — это исповедь. Она целиком, от начала до конца, адресована Богу. Конечно, поскольку она записана, с ней могут ознакомиться и другие, и, может быть, не без пользы для себя. Но поскольку она обращена к Творцу, возникает вопрос: каков в ней смысл? Ведь Августин исповедуется Тому, Кому изначально все известно — и мысли, и побуждения исповедующегося, и его поступки, и многое другое, о чем сам он, возможно, и не догадывается. Ничего нового поведать Господу Августин не может. По сути дела, в форме исповеди он занят неустанным и проникновенным анализом собственной души. Можно заметить и другое: на протяжении всего текста «Исповеди» Августин непрестанно говорит о вмешательстве Бога в его побуждения и мысли. Если греховные дела Августина суть порождения его злой воли и вызванных ею заблуждений, то все благие порывы и начинания источником своим имеют Вседержителя. У читателя может создаться впечатление, более того, убеждение в том, что Господь, собственно, только тем и занят, что направляет заблуждающегося на путь истинный. Между Богом и Августином существует постоянное, ни на миг не прерывающееся личное взаимодействие.

При этом личность Августина выступает в разных ипостасях. Августин, в свои зрелые годы новообращенный христианин, постоянно сопоставляет себя с Августином в молодости, пленником греховной жизни, мирских и религиозных заблуждений. Он старается по возможности правдиво воспроизвести свои былые душевные состояния. Так, например, признаваясь, как долго он медлил с принятием истинной веры, дорожа своими страстями и привязанностями, он вспоминает, что даже осознав необходимость порвать с ними, он то и дело откладывал момент этого разрыва «на завтра»; но теперь, когда он мысленно возвращается к подобным промедлениям, в этом «сras» ему слышится мрачное воронье карканье. Ретроспективно «автобиография» Августина представляет собой картину непрестанных внутренних борений: «…Я боролся с собой и разделился в самом себе…» (Confes. VIII, 10). Это «разделение» души происходило в поле напряжения, созданном первородным грехом, с одной стороны, и внушаемым Богом стремлением ко спасению — с другой, но окончательный исход предопределен: Господь руководит Августином даже и в те периоды его жизни, когда он далек от Него.

Ибо единственный источник и стимул интенсивной работы души Августина, если буквально верить тексту «Исповеди», — это забота Бога о его спасении; душа его — скорее предмет усилий Творца. Но чтение «Исповеди» не оставляет сомнений в том, что будущий епископ Гиппонский постоянно напрягал все свои духовные потенции для того, чтобы перед ним открылась истина. Так, во всяком случае, видит он свою личную историю в ретроспекции. Это сочинение не столько подробно рисует внешний жизненный путь автора, сколько погружает нас в глубины его психической жизни с ее борениями, колебаниями и конечной победой.

Разумеется, изображая свое внутреннее развитие ex post factum (он доводит повествование до времени окончательного обращения), Августин невольно придает собственной биографии цельность и целенаправленность, каковыми в действительности она могла и не характеризоваться. Зная итог, он видит в своем прошлом прежде всего пути его достижения. Приверженность язычеству, переход к манихейству, углубление в неоплатонизм и, наконец, обретение веры в Бога — таковы этапы его духовного развития вплоть до момента, когда, достигнув возраста Христа, он делается христианином. Прежний грешник умирает, к праведной жизни возрождается новый человек, и, собственно, с окончательным обращением Августина и завершается его жизнеописание.

В книге немало сообщений о тех или иных фактах его биографии, о впечатлении от людей, оказавших на него глубокое влияние. В период своего пребывания в Медиолане (Милане) Августин общался со своим старшим наставником епископом Амвросием. В этой связи его интерес возбуждали прежде всего факты психологического свойства. В частности, в своих воспоминаниях он не может обойти такую особенность ученых занятий Амвросия, как молчаливое чтение. «Когда он [Амвросий] читал, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали». Это явно было необычно. В древности преобладало чтение вслух, что было связано, среди прочего, со спецификой построения текстов: слова в написании не были разделены интервалами, и громкое чтение облегчало усвоение смысла прочитанного.

«Часто зайдя к нему <…>, я заставал его не иначе, как за этим тихим чтением. Долго просидев в молчании (кто осмелился бы нарушить такую глубокую сосредоточенность?), я уходил, догадываясь, что он не хочет ничем отвлекаться в течение того короткого времени, которое ему удавалось среди оглушительного гама чужих дел улучить для собственных умственных занятий. Он боялся, вероятно, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось. Читать молча было для него хорошо еще и потому, что он таким образом сохранял голос, который у него часто становился хриплым. С какими бы намерениями он так ни поступал, во всяком случае поступал он во благо» (Confes. VI, 3).

В обществе, в котором преобладали неграмотные или люди, не приученные к постоянному чтению, последнее неизбежно носило публичный характер. Существенно, однако, было то, что Амвросий изучал богословские тексты, нуждавшиеся в особом внимании и вдумчивой экзегезе. Подобное чтение требовало более интимного общения с книгой, и эта «приватизация» процесса проникновения в смысл прочитанного, несомненно, способствовала интенсификации душевной жизни индивида. Наблюдение Августина вполне конкретно и касается отдельного лица, но дальнейшая история практики чтения на протяжении Средневековья свидетельствует о глубоком изменении его природы: образованный индивид приучался мыслить изученными им текстами, усваивавшимися в качестве неотъемлемого достояния его личности10.

Центральное место в «Исповеди» принадлежит все вновь возобновляемому анализу внутреннего состояния автора. Глубокий психологизм находит выражение прежде всего в проникновенном анализе понятия памяти — хранилища душевного опыта и основы личностного самосознания. Ум, постоянно обращенный на самого себя, помнит все свои состояния. «Память есть гарант уникальности личностного опыта, хранилище индивидуальной истории. Память — это (в какой-то мере) сам человек»11.

Не менее принципиальными для понимания сущности человеческой личности являются размышления о природе времени. «Что же такое время?» — вопрошает Августин. «Кто смог бы объяснить это просто и кратко? Кто смог бы постичь мысленно, чтобы ясно об этом рассказать?» Все твердят: «Время и время, времена и времена», но никто не способен ясно и непротиворечиво ответить на вопрос о подлинной природе феномена времени. Природа его такова, что человеческая мысль заходит в тупик.

Августин отказывается от понимания времени как меры движения тел (по Аристотелю), для него время представляет собой проблему не физическую, но психологическую. Главная трудность заключается в том, что в противоположность вечности, характеризующейся неподвижностью, время непрерывно течет, и потому, строго говоря, нет ни прошедшего, ни будущего времени. В самом деле: как можно постигнуть прошлое, которого уже нет, и будущее, еще не существующее? «Разве мы ошибемся, сказав. что время существует только потому, что оно стремится исчезнуть?» (Confes. XI, 14). Августин приходит к заключению, что все модусы времени таятся в настоящем. Он пишет о «настоящем прошедшего», о «настоящем настоящего» и о «настоящем будущего». «Некие три времени эти существуют в нашей душе, и нигде в другом месте я их не вижу: настоящее прошедшего — это память; настоящее настоящего — его непосредственное созерцание; настоящее будущего — его ожидание» (Confes. XI, 20). Следовательно, все три формы времени принадлежат душевному миру, содержатся в индивидуальном сознании.

Впервые в истории мысли в «Исповеди» проблема времени рассматривается как проблема индивидуальной психологии. На протяжении Средневековья многие мыслители рассуждали о времени, но оно представлялось им скорее как некая протяженность (tempus, aevum, aetas, saeculum), противостоящая вечности. Схоласты писали о разновеликих долях времени, таких, как «век», «год», «день», «час», «минута», «секунда», «атом» (последние дробные и мельчайшие моменты времени были, разумеется, не более чем простыми абстрактными величинами, для измерения коих не существовало никаких приспособлений). Время сравнивали с канатом, который то свертывается, то развертывается. Сознавали быстротечность времени и сетовали на его невозвратность. Но на протяжении Средневековья никто после Августина не возвысился до столь же глубокого понимания времени — основы и содержания психической жизни индивида.

Мысль о том, что «время нельзя постичь вне души», высказал уже Плотин, рассуждавший, как уже было упомянуто, о «космической душе». Августин же — подчеркнем это еще раз — говорит об индивидуальном сознании: «…время есть не что иное, как растяжение, но чего? не знаю; может быть, самой души» (Confes. XI, 26). Симптоматичны эти колебания и сомнения — ведь автор «Исповеди» рассматривает здесь не внешний, материальный мир, но внутренний мир индивида с его тайнами, проникнуть в которые в высшей степени трудно, даже если вопрос стоит о собственном сознании. Постижение времени теснейшим образом переплетается с такими субъективными аспектами душевной жизни, как память, ожидания и надежды. «В тебе, душа моя, измеряю я время. <…> Впечатление от проходящего мимо остается в тебе, и его-то, сейчас существующее, я измеряю, а не то, что прошло и его оставило. Вот его я измеряю, измеряя время. Вот где, следовательно, время, или же времени я не измеряю» (Confes. XI, 27).

Августин разделяет призыв неоплатоников «войди в себя». Человек должен освоить внутреннее богатство собственной души. Все побуждения и помыслы души должны быть обращены к Богу, но это постоянное и максимально интенсивное общение с Творцом не снимает с индивида ответственности. «Люби Господа и поступай, как желаешь»: человек, уповающий на Вседержителя и стремящийся к Нему, обладает свободой воли и обязан самостоятельно пролагать свой путь между добром и злом.

Даже те наблюдения Августина, которые, на первый взгляд, могут быть отнесены к поверхностным бытовым явлениям, свидетельствуют, если вдуматься, о его неустанном внимании к внутренней жизни человека. Психологизмом проникнуты рассуждения о нелогичных и иррациональных греховных поступках. Несмотря на свою глубокую любовь к матери, во многом способствовавшей обретению им веры во Христа, Августин не обходит молчанием такой эпизод ее молодости, когда Моника, спускаясь в подвал налить из бочки вина, которое следовало подать к столу, пристрастилась отпивать его, и лишь горький упрек служанки отвратил ее от превращения в пьяницу. Еще ранее он вспоминает ночную кражу груш из чужого сада, в которой он, будучи подростком, участвовал вместе с другими детьми. Груши совершенно не были ему нужны и были им выброшены, причина же этого дурного поступка коренилась, по оценке Августина, в стремлении к безудержному озорству и нежелании отстать от других.

Августин проникает в тайники как индивидуальной, так и коллективной психологии. Он вспоминает, в частности, как его друг, отказавшийся было от посещения цирковых зрелищ и гладиаторских боев, затем, увлеченный в цирк друзьями, впал в греховное неистовство при виде крови, обильно льющейся на арене12. Ряд любопытных психологических деталей присущ сценам кончины и погребения Моники: веря в то, что покойная мать обрела вечное блаженство, он запрещает себе и своим ближним оплакивать ее, но затем, по прошествии некоторого времени, отдается горю и слезам. Еще более сильное впечатление производит сцена, когда Августин, предприняв необычайное душевное усилие, окончательно порывает со своим манихейским прошлым. Это просветление пережито им как напряженнейший психологический акт.

Душевная жизнь человека, по Августину, настолько сложна и многообразна, что вряд ли может быть до конца познана. «Великая бездна сам человек (grande profundum est ipse homo)… волосы его легче счесть, чем его чувства и движения его сердца» (Confes. IV, 14).

Жизнеописание Августина, точнее, опыт рассмотрения и оценки им различных состояний, которые проходила его душа, строго говоря, не есть автобиография в привычном для нас значении этого понятия. Это именно исповедь, повествование индивида о самом себе, попытка самоанализа перед лицом Бога, которое с этого времени утверждается в европейской словесности на многие столетия. В эпоху христианского Средневековья иначе и быть не могло, ибо автор, пытавшийся разобраться в своей жизни, деяниях и помыслах, не мог не судить о них в категориях греха и искупления. Рассказ о себе неизбежно принимал тона покаяния. Незачем и говорить о том, что для религиозного человека той эпохи исповедь представляла собой не только традиционный жанр, но и единственное средство анализа своего душевного состояния. При этом его личность была неотторжима и от всемирно-исторического процесса. По мнению некоторых исследователей, повествование о конкретных фактах жизни Августина должно было восприниматься и им самим, и его читателями в качестве аллегории библейской истории, иными словами, оно обретало символическое значение13.

Августином был задан канон, которому следовали автобиографические повествования в Средние века. Он подробно описывает свой путь к просветлению, но после того, как он сделался христианином, дальнейшая его жизнь (между моментом крещения в 387 году и началом работы над текстом «Исповеди» прошло десятилетие) уже не являлась для него предметом столь же напряженных переживаний. Обращение — центральный, кульминационный поворот в его судьбе. Оно постепенно, исподволь подготавливалось всем предшествовавшим его развитием. Я употребляю это слово, потому что Августин видит в своей жизни темпоральную и смысловую, внутреннюю преемственность, наполненную работой мысли и чувства, это серия кризисов, через которые прошла его душа, прежде чем достигла познания Бога. Его память восстанавливает шаг за шагом этот путь. Так, во всяком случае, видится Августину его биография в ретроспекции. Жизнь в его изображении — не серия разрозненных эпизодов, но связное целое, образуемое неустанной духовной работой субъекта над самим собой. В «автобиографиях» Гвибера Ножанского, Абеляра, Петрарки и других последователей Августина мы найдем подобный же момент кризиса, структурирующий их жизнеописания. Но никто после Августина на протяжении Средневековья не возвысился до такого же осознания цельности и развития собственной жизни.

В заключение вновь возвратимся к некоторым идеям Гиппонского епископа. Как мы могли убедиться, память и время — основополагающие компоненты личности. Ее самосознание опирается прежде всего на память, создающую преемственность временных моментов, из коих и складывается автобиография. Но вместе с тем самосознание человеческого Я, по Августину, едва ли возможно вне восприятия слова Божьего. Нетрудно убедиться в том, что почти на всем протяжении текста «Исповеди» Августин все вновь и вновь обращается к Священному Писанию, ибо только в интимном общении с Творцом индивид способен познать самого себя.

Случайно ли то, что в решающих и поворотных эпизодах «Исповеди» Августин возвращается к проблеме чтения, постижения внутреннего смысла Библии? Из поразившего Августина факта — вопреки установившемуся обычаю громкого чтения Амвросий Медиоланский читал тексты Священного Писания про себя — явствует, что манера чтения его учителя диктовалась потребностью достичь самоусовершенствования посредством проникновения во внутренний смысл Писания. В основе этой манеры чтения лежала мысль св. Павла о необходимости перехода от «внешнего» человека к «внутреннему», параллельного овладения не только «буквой», но «духом» Священного Писания.

Не менее симптоматично и то, что окончательному обращению Августина в истинную веру предшествовала сцена, когда некий голос повелел ему раскрыть «Послание к римлянам» и углубиться в его чтение. Изучение священных текстов выступает под пером Августина в качестве решающего средства самопознания. Б. Сток не без основания подчеркивает в учении Августина роль чтения в процессе становления личности14. Но Августин не только читатель, но и прилежный и плодовитый автор (специалисты утверждают, что в собрании его сочинений насчитывается до миллиона слов). Дело, однако, не в самой по себе авторской активности, а в его понимании глубокого смысла словесного творчества: сочинение трудов воспринималось им как исследование самого себя, запасов своей памяти. То, что нарратив Августина от первого лица, было симптомом его безостановочной и упорной работы над осознанием и пересозданием собственного «ego»15. Слова оракула «cognosce se ipsum», к которым неоднократно возвращается Августин, ориентируют верующего на достижение главной цели христианства — intima scientia16.

* * *

Всего лишь полвека спустя апостол Ирландии Патрик напишет собственную исповедь, в которой нарисует историю своего «обращения» и сообщит некоторые факты своей биографии17. Но у Патрика можно найти только разрозненные указания на события его духовной жизни — его мысль устремлена к Богу, и если Августин завязывает с Творцом интенсивный диалог, то у Патрика он, пожалуй, отсутствует. Это не означает, что Патрик не интересуется собственной персоной. И он вопрошает Бога: «Кто я, Господи, и каково мое призвание?» — вопрос, которым на протяжении Средневековья будут все вновь задаваться авторы, пытавшиеся осознать себя. И Патрик не скрывает своего желания, чтобы его «братья и сородичи» знали, каков он и каковы его побуждения. Не будем заблуждаться, читая у него (как и у многих других церковных сочинителей) настойчивые заверения в своей неотесанности, невежестве, греховности и ничтожестве (с этого «представления» своей особы и начинается его исповедь), — за формулами самоуничижения могли скрываться совершенно противоположные чувства и намерения. Ибо этот «недостойный мужлан» (так он сам себя характеризует) был отмечен Всевышним как Его избранник, выполнивший возложенную на него миссию обращения жителей Ирландии в истинную веру. Разумеется, он не забывает сказать, что возвышение его Господом ничем не заслужено и что он рассказывает об этом вовсе не из тщеславия или жажды славы. Однако анализа собственной личности, подобного проникновенной интроспекции Августина, у святого Патрика мы не обнаружим.

Это подтверждается и при знакомстве с некоторыми другими жанрами «автобиографического» характера, представленными в отдельных сочинениях того же времени. Такова, в частности, поэма Паулина из Пеллы «Евхаристик Господу Богу в виде вседневной моей повести»18. Паулин, отпрыск галло-римской аристократии, был младшим современником Августина, испытавшим на себе влияние «Исповеди». Он родился около 376 года в Македонии, где были расположены имения его матери, но уже в младенческом возрасте был перевезен в Бурдигалу (Бордо) к своему деду, консулу Авсонию, известному ритору. «Евхаристик» («Благодарение») — поэма, сочиненная Паулином около 459 года, когда ему было уже 83 года. Вознося Творцу слова благодарности за то, что жизнь его сложилась не самым наихудшим образом (хотя, если верить поэме, она была весьма драматична), Паулин, несомненно, пытается идти по стопам Августина. Однако его многократные обращения к Господу лишены той диалогичной напряженности, какой пронизана «Исповедь» Гиппонского епископа. Он не получил систематического образования и провел молодость в развлечениях и удовольствиях. Положение его, как и других представителей галло-римской знати, резко ухудшилось после вторжения готов и аланов. Его попытки лавировать между имперским правительством и варварами-завоевателями завершились неудачей, так что он лишился и общественного положения, и богатств. Намерение уехать в Македонию и укрыться в поместьях матери не удалось осуществить, главным образом, как он сам признает, вследствие проявленной им нерешительности. Старость встретила его все умножавшимися невзгодами. Однако при описании перипетий своей жизни гекзаметрами латинской поэмы Паулин старается не впасть в ламентации, облекая собственную биографию в риторическую форму восхваления Бога.

В отличие от «Исповеди» Августина, в «Евхаристике» мы не найдем углубления автора в собственное Я. Интерес к своей жизни, итоги которой он подводит, сосредоточен преимущественно на поверхностном слое событий, самоанализ Паулину чужд.

Завоевания Августина на поприще индивидуальной психологии при всей их уникальности вместе с тем могут быть поставлены и в более широкий контекст. Победы христианства были не только внешними, ибо обращение в новую веру неизбежно влекло за собой размышления о спасении души. Верующие сплошь и рядом равнодушны к проповеди, — писал сирийский поэт в начале VI века, — пока священник рассуждает о святости и других возвышенных материях; но когда он переходит к рассуждению о греховности человека и возможностях искупления грехов, здесь их внимание возбуждается, они разевают рты и хвалят проповедь — ведь все они так или иначе погрязли во грехах и озабочены своим спасением19. Нет ли оснований связать эти страхи и надежды с мыслью Августина о том, что наряду с безгрешными, с одной стороны, и обреченными на адские муки тяжкими грешниками — с другой, существуют «люди, не вполне дурные» (nоn valde mali) и «люди, не вполне добродетельные» (non valde boni)? Это те христиане, души коих отягощены «простительными грехами», такими, какие можно искупить добрыми делами и покаянием. Введение подобных промежуточных категорий между избранниками и отверженными, закрепленное впоследствии и другими церковными авторами (ср. рассуждения Цезария Гейстербахского, немецкого монаха XIII века, о mediocriter mali, «умеренно злых», и mediocriter boni, «умеренно добрых»), ориентировало верующего на анализ собственного нравственного и религиозного поведения. Именно эта промежуточная категория и была наиболее распространенной. Такого рода грешники составили контингент чистилища, идея которого постепенно вызревала в латинском христианстве. Питер Браун пишет в этой связи о том, что идея греха все более завладевала сознанием верующих («peccatisation du monde», от лат. «peccatum», «грех»), усиливая акцент на индивидуальной вине20. Здесь подготавливалась психологическая почва, на которой в Средние века зарождается чувство совести. Конечно, лишь единицы были способны достигнуть столь интенсивного самоуглубления, какое мы видим в «Исповеди» Августина, но приобщение к новой религии вело к выработке иного типа человеческой личности, нежели тот, какой был характерен для Античности. Уход в отшельничество и монашество, готовность претерпеть мученичество за новообретенную веру — не симптомы ли это распространения новых умонастроений, открытия индивидом внутреннего пространства собственной души? (См. также Экскурс Г.)

(обратно)


Автобиография: исповедь или апология?

Интерес к индивиду, вопреки все еще распространенному в историографии взгляду, согласно которому личное и неповторимое было всецело подчинено типическому и общему, может быть прослежен на протяжении всей средневековой эпохи, начиная с самых ее истоков. Не возвращаясь вновь к Августину, «Исповедью» которого был задан недосягаемый образец самоанализа личности, обращенной к Богу и только в Нем обретающей самое себя, вспомним о таких сочинениях, как «Утешение философией» Боэция или «Жизнь Карла Великого» Эйнхарда: главный их персонаж — человеческая личность, изображение которой всякий раз определялось возможностями, коими располагал автор. Во всем обширном массиве агиографии в фокусе составителей житий святых неизменно стоит индивид, сколь ни оттеснены на задний план и ни подчинены канону его личностные характеристики. Все это очень далеко от жанра биографии в обычном ее понимании, но остается фактом то, что у авторов, работавших в ту эпоху, существовал неискоренимый интерес к индивиду.

В поисках человеческой личности исследователи обращаются, естественно, к «автобиографиям», сочиненным церковными авторами. По убеждению Георга Миша, автобиография получила в Средние века значительное развитие. Действительно, на протяжении этой эпохи мы встречаем немало сочинений, авторы которых так или иначе затрагивают факты собственной жизни, останавливаясь на определенных ее эпизодах и рисуя свои психические состояния; в ряде случаев, как кажется, они целеустремленно стараются раскрыть содержание своего внутреннего мира.

Однако средневековые авторы, как правило, оказываются не склонными или не способными последовательно изобразить свою жизнь, и в этом отношении изученные Мишем произведения существенно отличаются от автобиографий Нового времени. Если это и автобиографии, то весьма своеобразные, их сочинители преследовали особые цели, и нужно внимательно присмотреться к их специфике. Отмечая большую роль в них исповедальных и покаянных мотивов, М. М. Бахтин называет эти сочинения «самоотчетами-исповедями». Средневековье, пишет он, еще не знало биографических ценностей, и такая установка по отношению к собственной жизни рождается лишь на исходе Средних веков1.

Тем не менее при всей своей специфике и «неготовости» средневековые «автобиографии» не утрачивают значения ценных свидетельств о личности. Первые «автобиографические» опыты появляются на Западе в X и XI столетиях2, но тогда они были редкими исключениями; несколько чаще встречаются они в литературе XII–XIII веков.

Период классического Средневековья все более привлекает внимание медиевистов, и вполне обоснованно. Отметим две причины такого напряженного интереса, тесно между собой связанные. Во-первых, как раз в эти столетия Запад начинает выходить из состояния, присущего традиционным обществам, и с большей отчетливостью, нежели прежде, обнаруживает потенции того развития, которое в конце концов позволило ему вырваться вперед в мировой истории. Эти потенции, вне сомнения, уже были заложены в предшествующую эпоху (античное и христианское наследие, с одной стороны, своеобразие германо-скандинавского мира — с другой, и — решающее условие прорыва — интенсивный синтез обоих начал), но реализовались они именно в XII и XIII столетиях.

Во-вторых, в указанный период резко расширяется круг источников, которыми располагает наука, — обстоятельство, в конечном счете обусловленное указанным прорывом. Содержание памятников меняется. Создается возможность несколько ближе подойти к пониманию внутреннего мира человека, до того почти полностью скрытого литературными клише и ритуализмом раннесредневековой религии. В это время наблюдается ряд явлений, свидетельствующих о росте интроспекции индивида и обретении им в рамках группы частичной автономии.

Особое внимание исследователи уделяют тому, что, как уже упоминалось выше, в начале XIII века приобрела новое значение церковная исповедь: решением IV Латеранского собора (1215 год) было предписано, чтобы каждый христианин ежегодно исповедовался своему священнику. Регулярная индивидуальная и тайная исповедь предполагала самоанализ верующего; под углом зрения греха и праведности он должен был рассмотреть собственное поведение. Реальная практика подчас была далека от подобного проникновения в содержание сознания прихожанина, легко вырождаясь в профанацию таинства исповеди, так как масса верующих не обнаруживала ни способности, ни склонности осуществить такого рода самоанализ, да и многие исповедники не умели им в этом помочь, сводя дело к внешнему обряду. И тем не менее принцип был установлен. То был важный этап в эволюции религиозности христианина3.

Тенденция к самоуглублению индивида — результат взаимодействия многих сил, как социальных, так и интеллектуальных. Высокое Средневековье — эпоха перестройки общественных отношений, усложнения социальной структуры. Перед церковными авторами более настойчиво, чем прежде, встает проблема общества как целого и взаимоотношений в рамках этой целостности отдельных ее составляющих. Развитие ремесла и торговли требовало большей инициативы и рациональной деятельности, нежели сельское хозяйство. Открывая перед индивидом более многообразные возможности, преимущественно в городах, жизнь вместе с тем предъявляла к нему и повышенные требования. Перед человеческим разумом все чаще возникали новые задачи, и понадобились иные средства для их решения. Мир священных традиций, раз и навсегда заведенных обычаев, магических ритуалов стал потесняться миром, в котором большую роль играли рационально обоснованные действия. Вера в чудо остается неизменной, но теперь она уживается — в сознании образованных — с представлением о закономерном ходе вещей в природе. Собрав в своем трактате «De diversis artibus» различные профессиональные предписания и ремесленные рецепты, немецкий автор, скрывающийся под псевдонимом Theophilus (около 1100 года), апеллирует в первую очередь к человеческому уму.

Ниже пойдет речь о таких выдающихся людях XII столетия, как Абеляр, Гвибер Ножанский, аббат Сугерий. Тщетно было бы искать в их сочинениях последовательного изображения фактов их жизней, точных дат или сообщений о численном аспекте описываемых ими явлений — они довольствуются неопределенными выражениями: «множество», «несколько», «однажды», «несколько месяцев спустя». Это дань традиционному средневековому отношению к числу, при котором в текстах либо вовсе отсутствовали какие-либо цифры, либо давались баснословные и взятые «с потолка» количественные оценки. Но постепенно роль счета возрастает. В XIII веке появляются сочинения, авторы которых явно озабочены числом и мерой, и брат Салимбене (о нем также см. ниже) уже свободно оперирует точными числами и датами; более того, рассказывая о потоплении пизанского флота генуэзцами, он воздерживается от приведения цифровых данных в ожидании более достоверных сведений. С полным основанием исследователи говорят о возникновении в тот период «арифметической ментальности»4. Но изменение отношения к окружающей их действительности было составной частью того нового миросозерцания, в центре которого находилась сама личность наблюдателя.

Грамотность оставалась достоянием немногих, преимущественно клириков, и тем не менее письменность начинает оказывать все возрастающее воздействие на содержание мысли даже тех, кто ею не владел5. Новые социальные, политические и хозяйственные потребности делают необходимым создание школ не только для духовных лиц, но и для мирян. В мире, который, как и прежде, опирался на религиозное мировоззрение, постепенно пересматривается соотношение веры и разума и закладываются основы оперирующей логикой схоластики. Теология полагается на строгий метод анализа понятий. Люди по-новому воспринимают и организуют пространство и в большей степени пенят время. На рубеже XIII и XIV веков в крупных городах появляются первые механические башенные часы.

В основе всех этих сдвигов в духовной жизни можно усмотреть процесс перестройки социальных групп; число их возрастает, и они делаются более многообразными, а их члены более не поглощаются ими, но обособляются внутри этих групп. Возникает возможность выбора между «конкурирующими» коллективами. В таких условиях неизбежно возрастает индивидуальное самосознание.

Среди авторов XII века, ставших «хрестоматийными» при изучении внутреннего мира индивида и раскрытии тайн его духовного существа, — Петр Абеляр и Гвибер Ножанский. Великий философ, «отец схоластики», и аббат провинциального бенедиктинского монастыря стали своего рода классическими «моделями» процесса «открытия индивидуальности» в Средние века. При всех различиях между ними, Гвибера и Абеляра сближает то, что оба они, каждый по-своему, ощутили потребность оставить собственные жизнеописания.

В какой мере эти сочинения позволяют приблизиться к пониманию их авторов как личностей? Нелегко ответить на этот вопрос. Дело в том, что в средневековой словесности между автором, заявляющим о своей искренности, готовности исповедаться и намерении ввести читателя в собственный внутренний мир, с одной стороны, и его сочинением — с другой, неизменно стоит «экран риторики». Литературная техника, казалось бы, призванная раскрыть мысли и чувства автора, представляет собой вместе с тем средостение, скрывающее истинные побуждения и характер автора. Общие места, клише, цитаты из «авторитетов», традиционные обороты, формулы смирения и покаяния и другие риторические приемы — своего рода «защитный механизм», не позволяющий увидеть подлинную человеческую личность и ее глубинные мотивации6. Так, например, обстояло дело с Веронским епископом Ратхерием (около 890–974). Перу этого высокообразованного церковного деятеля, жизнь которого была полна превратностей, принадлежат несколько произведений исповедального и покаянного жанра. И тем не менее их анализ не дает возможности приблизиться к его индивидуальности, скрывающейся под покровом литературных форм. Разумеется, Ратхерий — предельный случай, но такой случай, в котором, по-видимому, обнаруживается общее правило.

Для того чтобы выразить собственные чувства или изобразить Пережитую им конкретную жизненную ситуацию, автор прибегает к самоуподоблению персонажам библейской, христианской или античной древности, причем это самоуподобление представляет собой не простое сравнение, но нечто более значимое и существенное: он идентифицирует свое Я с предметом сравнения, растворяя себя в этом образце. Пытаясь воссоздать собственный характер из «кусков и осколков авторитетов», субъект «вспоминает себя в другом»7.

Другая черта, характеризующая «автобиографические» попытки авторов указанного времени, — переживаемые ими видения во сне или наяву. В этих видениях опыт действительной жизни получает новую опору и существенно обогащается. Ведь для того чтобы удостоиться чудесного видения, индивид должен был быть предрасположен к подобного рода встречам с представителями мира иного, с божеством, святыми или демонами. Эти встречи оказываются наиболее существенными моментами биографий визионеров, чреватыми глубокими последствиями.

Но нельзя не заметить, что, как правило, визионер выступает в записи о его чудесных встречах с потусторонним не как индивидуальность — в рассказе о видении обычно сообщаются лишь имя лица, его удостоившегося, его социальный статус, время и место сверхъестественного происшествия. О личных переживаниях визионера сообщается лишь глухо, либо о них вовсе ничего не говорится. Известным исключением явились рассказы о видениях немецкого монаха XI века Отлоха из Санкт-Эммерама (подробнее см. о нем ниже).


Гвибер Ножанский: «одноголосая песнь»

Французский монах Гвибер Ножанский (около 1053–11258) оставил, среди многих других, сочинение под названием «De vita sua, sive monodiae» (monodia — одноголосая песнь, песнь, исполняемая в одиночку). Это произведение большинство исследователей склонны относить к жанру автобиографии. Оно-то и представляет для нас особый интерес.

Начнем, однако, с другого сочинения Гвибера, посвященного критике почитания реликвий, «De pignoribus sanctorum»9. Историки, которые видели в Гвибере основоположника современного источниковедения, не учитывали того, что он, весьма скептически относившийся к культу священных реликвий, в «De vita sua» приводит десятки рассказов о чудесах, в том числе и о сверхъестественных исцелениях, вызванных мощами святых, не обнаруживая при этом никаких сомнений относительно их реальности Скептицизм Гвибера направлен не против культа святых и их реликвий, но против злоупотребления ими. Подобно ряду других средневековых авторов, Гвибер был обеспокоен неподконтрольным церкви распространением поклонения останкам святых. Этот культ сам по себе не вызывает его возражений, и в «De vita sua» он с полным сочувствием пишет о поездке французских монахов в Англию, где они демонстрировали мощи с целью сбора средств, необходимых для восстановления святынь в Лане после разрушений, причиненных во время восстания в этом городе. Но когда, например, в одном французском монастыре демонстрировали молочный зуб Христа, а в другом — Его пуповину или крайнюю плоть, то Гвибер протестовал против таких «священных реликвий», подлинность которых внушала ему самые серьезные подозрения: ведь в младенчестве Христа еще не почитали как Спасителя и Сына Божьего.

Видеть в Гвибере «нового, современного человека» или «рационалиста» типа Рабле, Кальвина или Вольтера (как это делал А.Лефран) нет ни малейших оснований. Скептицизм его — избирателен, и те чудеса, которые его устраивают, пересказываются Гвибером без всякой критики10.

Но любопытно, что и те исследователи, которые справедливо возражают против модернизации взглядов Гвибера и настаивают на необходимости его «возвращения» в контекст средневековой ментальности, подчас впадают в такую же ошибку. Дж. Бентон, отвергая толкование Лефрана, выдвигает фрейдистское объяснение психики Гвибера. Он находит в ней гипертрофированное чувство вины и «страх перед сексуальным изувеченьем» и подбирает иллюстрации этого тезиса в его «автобиографии». С «психическим комплексом» Бентон связывает критику Гвибером сексуальной распущенности современных ему аристократов; он видит симптомы психических неурядиц в упоминаемых «автобиографией» наказаниях, которым подвергал маленького Гвибера его учитель; сны Гвибера Бентон приписывает его «гомосексуальным склонностям»; Бентон подчеркивает решающую роль матери (с ее «пуританскими идеями о сексе») в формировании психики будущего аббата, от самого своего рождения лишенного отца (который, кстати, на протяжении нескольких лет страдал импотенцией по отношению к жене). Если к этому прибавить «нарциссизм» Гвибера, то его «иррациональный страх перед наказанием, смертью и изувечением (самокастрацией)» предстанет перед нами в полном объеме. Герой «De vita sua», по Бентону, — «человек с психическими отклонениями» (disturbed man)11.

Я остановился на этой психологической или, вернее, психопатологической оценке личности Гвибера Ножанского потому, что она представляет собой не изолированный казус, а скорее довольно распространенный симптом. Хотят понять личность средневекового человека, прилагая к ней современные мерки. Если в XIX и начале XX века наблюдалась тенденция мерить мыслителя или писателя той эпохи, прилагая к нему идеологические критерии Нового времени (скептицизм, рационализм, вольномыслие), то ныне пытаются обнаружить в его сознании и прежде всего в подсознании модные сексуальные комплексы. При этом не принимают во внимание то, что человека XII века невозможно уложить на кушетку психоаналитика и проникнуть в потаенные пласты его психики. А потому все опыты фрейдистской интерпретации средневековых текстов неизбежно обречены оставаться дилетантскими12.

Гвибер говорит о «внутреннем человеке» в себе (interior homo в духе учения св. Павла, Рим 7:22), который противопоставляется его собственной греховной персоне, ориентированной на внешний мир (persona ad saeculum idonea), и осознание этой оппозиции служит источником постоянного психологического «дискомфорта», испытываемого Гвибером, как и другими монахами — авторами XI–XII столетий. Многие из тех черт психики Гвибера, которые Бентон принимает за симптомы психических отклонений личности, следовало бы истолковывать скорее как показатели религиозно-культурной ситуации эпохи. Особенности психики Гвибера легко укладываются в общую картину противоречий и нравственных конфликтов, порождаемых доктриной греховности человека, страхом Божьего суда и неминуемой кары.

«De vita sua» Гвибера Ножанского13 состоит из трех книг, и было бы нелишним проследить, как с переходом от одной части его сочинения к другой смещается центр его интересов. Первая книга действительно посвящена повествованию о его жизни, точнее, начальной ее фазе — до посвящения Гвибера в аббаты монастыря в Novigentum (Ножане). Гвибер обращается к Творцу, Ему рассказывает о своих ранних годах. Это своего рода исповедь. «Признаюсь Твоему величию, Господи, в неисчислимых своих заблуждениях», — так начинается это сочинение. Но исповедь предполагает самоуглубление. «Познавая себя, — продолжает Гвибер, — я старался познать Тебя и, приближаясь к Тебе, не терял сознания самого себя». Жанр исповеди налагает определенные правила рассказа о себе: покаяние в грехах стоит в центре изложения, и Гвибер подробно останавливается на своих нечистых побуждениях и поступках. В другом месте первой книги он, возращаясь к причинам, побудившим написать ее, подчеркивает, что руководствовался не гордыней, но желанием покаяться в собственных прегрешениях; повествуя о своих успехах и неудачах (fortunas et infortunia), он хотел бы быть полезным другим.

Однако указание на нравоучительные цели, якобы им преследуемые, представляет собой скорее дань литературной традиции. Подробно останавливаясь на своем детстве и отрочестве, Гвибер, по-видимому, пытается осмыслить для самого себя этот трудный период своей жизни и внести порядок в хаос тогдашних переживаний.

Рассказ Гвибера о собственном детстве уникален для его времени14. Сын рыцаря, он не знал отца, который умер в плену, когда Гвибер был еще младенцем. Нельзя не заметить, что при описании детства, задерживаясь на нем более подробно, чем на последующих этапах своего жизненного пути, Гвибер тем не менее не считает необходимым упомянуть ни время, ни место своего рождения, ни имя отца (оно встречается намного позже, в рассказе о видении матери, которая обращается к призраку покойного мужа; но когда она окликает его по имени — Evrardus, то он говорит ей, что души обитателей загробного мира имен не имеют). Еще более поразительно другое: мы остаемся в неведении относительно имени его матери — несмотря на то, что он был глубоко к ней привязан и постоянно возвращался к ней мыслью. Остается неясным, в какой мере она отвечала на его сыновнюю любовь. Хотя она и заботилась об его образовании, он однажды назвал ее «жестокой и неестественной матерью», ведь она оставила его в возрасте двенадцати лет, уйдя в монастырь.

Нет в сочинении Гвибера имен и других родственников. Его брат находился в том же монастыре, где был Гвибер, но опять-таки не названо его имени и нет никаких сведений об их отношениях; все, что мы о нем знаем, сводится к словам Гвибера, что брат заслужил посмертные кары. Что это, психология монаха, который, уйдя от мира, внутренне порывает со всеми семейными привязанностями?

Обстоятельства рождения Гвибера предопределили его судьбу духовного лица и церковного писателя. Брак его родителей на протяжении семи лет был бесплодным, и причина заключалась в том, что некая родственница матери посредством maleficium препятствовала их половой жизни, и его будущая мать оставалась девственной. Лишь после того, как родичи отца, якобы обеспокоенные тем, что у него не будет наследников, потребовали расторжения их брака и пострижения его в монахи с целью завладеть его имениями, удалось снять чары, и на свет появился Гвибер. Его родители дали обет, что ребенок будет посвящен Богу. Поэтому мальчик не принимал участия в играх, пристойных сыновьям рыцарей, и предавался не воинским забавам, но ученью. Мать, которая оказывала на него сильнейшее влияние, нашла для него учителя, не слишком образованного человека. Тот заставлял Гвибера упорно заниматься и, любя его, чрезмерно сурово наказывал. Впрочем, Гвибер не исключает и другой причины суровости обращения с ним учителя: тот был менее одарен, нежели его ученик, и если Гвибер терпел неудачу, то это была, по его мнению, неудача учителя. Несмотря на это, он не отвратил подростка от охоты овладевать знаниями, и Гвибер признается, что он остался бы приверженным наукам, даже если б ему угрожала смерть.

Гвибер кается, что упорство в ученьи ему поначалу придавали не благочестивые побуждения, а жажда прославиться. Он увлекался сочинениями «в подражание Овидию», «употребляя нескромные и постыдные выражения», так что его учитель получил предостережение в сонном видении. Впрочем, признается Гвибер, ни страх пред Богом, ни собственный его стыд, ни упомянутое видение не сразу образумили его и не отвратили от сочинения песен (по-видимому, в стиле поэзии вагантов). Но затем, как водится в агиографии, наступает обращение грешника: Гвибер предается более достойным и серьезным занятиям — комментированию Святого Писания и изучению сочинений Григория Великого и других старых и почтенных авторов, тексты которых он толковал «аллегорически, морально и анагогически». В этих благочестивых занятиях его поддерживал и наставлял Ансельм, аббат монастыря Бек, будущий архиепископ Кентерберийский, причем Гвибер дает понять читателю, что их интеллектуальное общение и было главной причиной визитов знаменитого теолога.

Возвращаясь мыслью к матери15, Гвибер отмечает, что, будучи неграмотной, она была весьма благочестива. Более всего она страшилась погибели собственной души и потому постоянно и усердно каялась в грехах, тяжесть коих ведома одному лишь Господу. Страх этот, видимо, был ею воспитан и в сыне. Скорее всего, подобными фобиями, а вовсе не мнимыми фрейдистскими комплексами, были порождены преследовавшие его многочисленные ужасные сновидения и явления в них бесов.

Таков традиционный способ изображения внутреннего мира индивида; в видениях и страхах выражаются попытки самоидентификации. Психический опыт монахов того времени, упоминаемый в ряде жизнеописаний, — почти аналогичен, идет ли речь о Рауле Глабере, Отлохе из Санкт-Эммерама или Гвибере Но-жанском. Обычно видения знаменовали решающие моменты жизни человека и служили этапами его «обращения». В «автобиографии» Гвибера рассказано ни много ни мало о почти полусотне видений; часть их — собственные видения Гвибера, которые он имел в разные периоды своей жизни; другие видения пережили его мать или иные лица16. Видения открывают тайны мира иного, но именно поэтому они теснейшим образом влияют на жизнь и личность человека. В них конденсируются всякого рода страхи и депрессивные состояния, подавленные влечения и желания, в которых персонаж не готов откровенно признаться. Поэтому расшифровка потаенного смысла видений, о котором не подозревал сам визионер, — дело нелегкое.

Успехи Гвибера в науках вызывали зависть монахов, которых он превосходил своими знаниями и рвением, проявляемым в их приобретении. Он подвергался, по его свидетельству, нападкам как монахов, так и демонов, но Святая Дева неизменно его охраняла. В другом своем сочинении (Gesta Dei per Francos) он признается: «Во всех произведениях, которые я писал и продолжаю писать, я изгонял из памяти все прочее, думая лишь о моей выгоде и вовсе не заботясь о том, чтобы понравиться другим».

Заслуги и знания Гвибера послужили причиной того, что в возрасте между сорока и пятьюдесятью годами он был поставлен во главе монастыря Ножан, близ Лана, монастыря не очень значительного и сравнительно недавно основанного. С момента его избрания Гвибер предается активной деятельности по управлению монастырем, не оставляя и своих ученых занятий.

Собственно, на моменте, когда Гвибер возглавил монастырь в Ножане, его автобиография завершается, ибо во второй ее книге Гвибер менее всего говорит о себе; сюжет ее — описание монастыря, которым он управлял. Правда, и о монахах, отданных на его попечение, тоже ничего не сообщается.

Зато здесь пересказано множество чудесных историй о нечистой силе, постоянно вмешивающейся в жизнь людей и не оставляющей в покое и монахов. Замышляя вселиться в тело человека, бесы предпочитают жирных и богатых, за счет которых они лучше сумеют прокормиться. Существуют демоны, довольствующиеся безобидными шутками над людьми, но есть и злые бесы, причиняющие им большой вред.

Заодно здесь проявляется антисемитизм Гвибера. Он упоминает некоего иудея, сведущего в медицине, но на самом деле занимавшегося maleficia; этот иудей свел одного монаха с дьяволом, а тот, в обмен на обучение его искусству магии, потребовал от него отречься от истинной веры и принести ему жертву: дать ему сперму, «самое дорогое в человеке». Но Гвибер не ограничивается пересказом басней о злокозненности иудеев, он с нескрываемым удовлетворением говорит и о погромах. Когда в Руане люди собирались отправиться в крестовый поход, многие ворчали: «Вот, мы намерены идти на врагов Божьих в дальние страны, а между тем здесь, перед нашими глазами, имеются иудеи, злейшие враги Господа». И с этими словами они напали на иудеев, не щадя ни пола, ни возраста, и оставили в живых лишь тех, кто отрекся от веры отцов, «победив свою дурную природу».

Впрочем, наш автор, «патриотизм» которого несомненен (французы, «народ благородный, мудрый, воинственный, щедрый, изящный», — пишет он в другом месте), недолюбливает не одних только евреев. Немцы также не внушают ему особых симпатий, во всяком случае, по его убеждению, они не выдерживают сравнения с французами, и Гвибера оскорбляют слова майнцского архидиакона, пренебрежительно назвавшего французов «francones». В одном из его рассказов о проделках бесов последние принимают облик шотландцев. Христианство на Западе единое, но нации различны, и их самосознание принимает форму самовозвеличения за счет соседей.

Гвибер вообще скуп на положительные характеристики упоминаемых им персонажей; в описаниях людей, с какими ему довелось сталкиваться, преобладают мрачные тона. Мир одновременно и притягателен для него, и представляет опасность, и это влечение-отталкивание можно проследить на всем протяжении «De vita sua».

Гвиберу присуще обостренное чувство времени. Жизнь не стоит на месте, время несет с собой изменения. Прежде, пишет он, знатные люди были щедры и гостеприимны, а нравы были строже. Еще когда Гвибер был молод, женщины блюли скромность и дорожили целомудрием, теперь же царит распущенность; несчастной ощущает себя дама, не имеющая любовника. Появились экстравагантные моды, мораль, в особенности среди привилегированных, упала.

Сетования на падение нравов и ссылки на «доброе старое время» — общее место в церковной и монашеской литературе той эпохи. Однако в движении времени Гвибер ощущает не только упадок, но и прогресс. Так, он признает, что ныне (в момент, когда он пишет «De vita sua») распространяется образованность.

Любопытно вместе с тем, что если в «Gesta Dei per Francos» Гвибер высоко оценивает крестовый поход как небывалое и важное событие, то в «De vita sua» он умудрился фактически его полностью игнорировать. Не исключено, что Гвибер присутствовал на соборе в Клермоне в 1095 году, когда папа провозгласил крестовый поход, но этот факт вовсе не упомянут в его «автобиографии»: похоже на то, что он не усматривает связи между этим событием и собственной жизнью.

Повторяю, во второй книге «автобиографии», собственно, нет ничего биографического. Подобно своему младшему современнику Сугерию, аббату Сен-Дени, личность которого в его труде как бы растворилась в монастыре, Гвибер забывает о себе. Описание Novigentum, его местоположения и истории, перечисление дарителей земель и других богатств, упоминание древних усыпальниц, там сохранившихся, а главное, всякого рода чудес и видений совершенно вытесняет персону самого Гвибера.

Перед нами — специфический, непривычный для человека Нового времени тип сознания. Индивид поглощается окружающим его миром. «Оптика» Гвибера такова, что его собственная фигура, поначалу видимая довольно отчетливо, по мере приближения рассказа ко времени его написания делается все более расплывчатой и почти вовсе исчезает.

Действительно, в третьей книге личность автора еще дальше отходит на периферию повествования. Центральные ее «персонажи» — город Лан, дурно управлявшие им епископы и тот кровавый конфликт, который разыгрался между ними и горожанами. При всей нескрываемой антипатии Гвибера к провозглашенной бюргерами коммуне — «новому и дурному имени» (communio autem novum ас pessimum nomen), — мятеж произошел, по его убеждению, по вине распущенных и богопротивных прелатов, выходцев из светской аристократии. Здесь Гвибер развертывает необычайно живую и динамичную картину восстания 1112 года, сопровождавшегося убийством епископа Годри и его приближенных, сожжением его дворца и собора. В ходе волнений город был разграблен крестьянами, а затем и знатью, его участь была предречена видениями и знамениями, такими, как, например, рождение двухголового младенца. Между прочим, единственная дата, которую Гвибер считает нужным сообщить в своем сочинении, — это дата выступления горожан Лана.

Гвиберу невозможно отказать в наблюдательности, и многие сцены, им описываемые, происходили на его глазах. Но и в тех случаях, когда он опирался на свидетельства других лиц или на слухи, он демонстрирует выдающееся мастерство при характеристике участников драматичных событий, причем, повторю, характеристики эти, как правило, негативные. Перед читателем проходит вереница злодеев как из простонародья, так и из знати и высшего клира. Гвибер упоминает, в частности, секту еретиков, приписывая им богопротивные деяния, — обвинения, стандартные для средневековой церковной литературы (нечестивые сборища, сопровождавшиеся свальным грехом оргии, ритуальное умерщвление новорожденных младенцев, тела которых они якобы сжигают, чтобы подмешать их пепел в хлеб, поедаемый ими «как евхаристия», и т. п.). Этих еретиков-манихеев церковные власти заточили было в тюрьму, но народ, виня клириков в мягкости, извлек их оттуда и сжег на костре. «Так народ Божий, опасаясь распространения заразы, в своем рвении осуществил собственный суд», — с удовлетворением замечает Гвибер.

Наряду с описанием ордалий вновь перечисляются многочисленные чудеса, подлинность которых не внушает ему ни малейших сомнений. Вот одно из чудесных событий, передаваемое нашим аббатом, — исследователи, склонные к психоаналитическим толкованиям, увидели бы в нем свою добычу, но, полагаю, оно — вполне в духе того времени. Некий молодой прелюбодей вознамерился отправиться в паломничество к святому Иакову в Галисии. На пути в Сантьяго де Компостелла он повстречался с дьяволом, который выдал себя за апостола Иакова. Этот псевдоапостол повелел молодому человеку, дабы он доказал свое раскаянье и заслужил прощенье, отрубить себе член, коим грешил, а затем и вовсе прекратить свою жизнь. Тот так и поступил и после самокастрации закололся кинжалом. Но его спасли спутники, которые умолили Господа возвратить ему жизнь. Воскресший молодой человек поведал, что, оказавшись на том свете, его душа предстала пред Богом, Богоматерью и святым Иаковом. Они обсуждали, как с ним поступить, и апостол вспомнил о добрых его побуждениях, хотя и были они подпорчены греховными делами (обратим внимание на то, что святой Иаков судит грешника не за поступки или не только за них, но за намерения, и именно последние оказываются решающими — апостол, кажется, знаком с этикой Абеляра!). Господь внял мольбам Девы и решил проявить милосердие к жертве злокозненности дьявола: молодому человеку было дозволено возвратиться к жизни, с тем чтобы он исправился и поведал окружающим о случившемся. Гвиберу обо всем этом рассказал старик, который видел воскресшего, и доказательство чуда — след от кинжала на его горле; что касается отрезанного члена, то на его месте оставалась лишь дырочка для испускания мочи.

Вера Гвибера в чудеса, о которых он пишет, — полнейшая. Мало этого, он демонстрирует, что случается с теми, кто в них не верит или хотя бы проявляет сомнения. Некий аббат «в наше время» пожелал удостовериться в том, верно ли, что голова святого короля Англии Эдмунда, будучи отсечена от тела, вновь прочно с ним соединилась. Находясь в усыпальнице святого, он стал тянуть к себе его голову, тогда как его товарищ тянул ноги святого в противоположную сторону, и они убедились, что голова и туловище образуют прочное единство. Наказание за проявленное ими неверие заключалось в том, что их руки лишились всякой силы.

В городе, где родился Гвибер (название остается неизвестным), хранится рука святого Арнульфа, и возникло сомнение в ее подлинности. Реликвию подвергли испытанию огнем и убедились в том, что она осталась неповрежденной. Немного спустя тяжело заболел родственник Гвибера. На него наложили руку святого мученика, и в тот же миг боль переместилась в другое место, и так продолжалось до тех пор, пока она не достигла шеи и плеч больного и не вышла вон.

Рассказы о чудесах и видениях наполняют всю «автобиографию» Гвибера. Может показаться, что они отвлекают автора от основной мысли, сбивают с сюжета, но это, конечно, не так. Видения и чудеса составляют в его глазах, как и, надо полагать, в восприятии его современников, существеннейший аспект действительности, и именно поэтому Гвибер столь охотно о них рассказывает. Без них жизнь непонятна и бедна, они суть важное ее измерение. Знание об этих феноменах, полученное из непосредственного наблюдения и участия, равно как и от других лиц, обогащает человека, составляя неотъемлемый аспект личного опыта. Говоря о видениях, исцелениях и иных чудесах, Гвибер на самом деле не уходит от себя, — напротив, он раскрывает свой внутренний мир.

Итак, биография Гвибера Ножанского фрагментарна, мы знаем лишь первую ее часть, а затем автор все более и более как бы «забывает» о себе, и создается впечатление, что причина не в каком-то гипертрофированном его смирении, которое не позволяет ему сосредоточиться на собственной особе, — причина скорее в том, что он не видит в ней основного, самостоятельного сюжета, а потому его внимание отвлекается, переключается на предметы, которые занимают его несравненно сильнее. С рукоположением в настоятели монастыря Гвибер как личность перестает развиваться и изменяться, его жизненные цели достигнуты, и сказать о себе, собственно, более уже нечего.

Тем не менее внимательный исследователь найдет некоторую связь между отдельными частями сочинения Гвибера. Эту связь образует его память, но память, ориентированная на исповедь. Если мы отрешимся от модели автобиографии, сформировавшейся в Новое время, то увидим, что мемуары и автобиография здесь не расчленены и что жанр, объединяющий воспоминания о событиях, свидетелем которых был Гвибер, с рассказом о его собственной внешней и внутренней жизни (точнее, об ее фрагментах), — не что иное, как именно исповедь. Первое слово в «Monodiae» Гвибера — confiteor («каюсь»), а одно из заключительных — confessio («исповедь»). В этих смысловых границах, установленных религиозной мыслью эпохи, и движется его жизнеописание17.


Абеляр: «неукрощенный единорог»

Петр Абеляр (1079–1142) — младший современник Гвибера Ножанского. В научной литературе давно утвердилось мнение о том, что в своих философских произведениях он развивал идеи, подчас непривычные для средневековой мысли, и по-новому поставил ряд богословских проблем. Стремясь примирить веру с разумом, не поступаясь суверенностью последнего (впрочем, эту тенденцию можно обнаружить и у других мыслителей эпохи), Абеляр предпочитал тезису «верую, дабы понять» принцип «понимать для того, чтобы уверовать». Вера для него — не слепое, нерассуждаюшее следование заветам, опирающееся на совокупность сакральных актов, которые непосредственно не затрагивают душу и разум человека, но содержание его внутреннего мира. Disputatio y Абеляра — принцип сопоставления и столкновения различных толкований, точек зрения, которые предполагают участников диспута, причем каждый из них занимает собственную позицию, отвечающую его убеждениям, и, следовательно, индивидуален. Рациональное объяснение обретает уместность и необходимость в контексте теологического дискурса, тем самым обосновывается роль интеллекта в вопросах веры, равно как и во всех иных сферах человеческой деятельности.

Этика Абеляра строилась на новом для той эпохи принципе. Правильность или неправильность поведения индивида, его греховность или безгрешность определяются, по Абеляру, не самими по себе деяниями и их последствиями, но прежде всего, если не исключительно, внутренними побуждениями. Тенденция к ин-териоризации веры и к преодолению преимущественно ритуального отношения к вопросам спасения, наметившаяся в этот период, нашла в этике Абеляра философское обоснование1.

Этот принцип порывал с традицией предшествующего периода, когда людей судили преимущественно за поступки, не обращая особого внимания на намеренья или душевное состояние субъекта: предметом рассмотрения было одно только объективное деяние, а не психическая личность. Пожалуй, наиболее наглядным выражением этой традиционной установки была уже упомянутая в другой связи ордалия — «Божий суд». Виновность или невиновность человека выяснялись на основе правовой процедуры, объединявшей сакральное и мирское начала; вмешательство Бога, которое проявлялось в конкретном акте (в ходе испытания раскаленным железом, либо водой, либо в судебном поединке), решало дело. При этом исход испытания не имел отношения к личности и психике испытуемого. Его Я в ордалии отступало на второй план перед отношениями между семьями, родами, другими коллективами. Ордалия должна была восстановить мир между конфликтующими социальными группами и предотвратить длительную, кровопролитную и изнуряющую вендетту2.

Между тем Абеляр понимал грех как согласие на зло, на недолжное; иными словами, в центре его анализа оказывается волеизъявление индивида. Следование путем греха или отказ от него зависят от его нравственного выбора. Лица, не знакомые с Евангелием, не знают содержащегося в нем нравственного закона, а потому свободны от вины. Даже те, кто осудил и распял Христа или подвергал христиан гонениям, согласно Абеляру, не могут считаться виновными. Ведь члены синедриона, римские солдаты и имперские чиновники воображали, будто преследуют самозванца и мятежника; следовательно, они руководствовались иными, нежели христиане, ценностями и в их сознательные цели не входило греховное нарушение божественного закона, как они его понимали. Они поступали по совести, тогда как Иуда, предавший Учителя, осознал свою вину, раскаялся и повесился. Грех в интерпретации Абеляра субъективируется. Нетрудно видеть, что в этику Абеляр привносит элемент исторической изменчивости и обусловленности.

Соответственно, исповедь и покаяние в этой системе рассуждений имели смысл не сами по себе, в качестве некоторых ритуально-обязательных процедур, но исключительно как выражение искреннего душевного сокрушения, вызванного осознанием содеянного греха. Человек стоит перед перспективой Страшного суда, и она не может не оказывать мощного давления на его сознание, но спасение достижимо только посредством волеизъявления, вследствие внутреннего очищения от греха, сознательного «сотрудничества» с Богом в деле спасения, а не с помощью внешних актов, не затрагивающих психики индивида.

Индивид не исчезает из поля зрения философа и в тех случаях, когда Абеляр обращается к персонажам, давно уже превращенным в символы. Так, в его «Сетованиях» (Planctus) ветхозаветные герои выступают не в роли предшественников Христа (в средневековой традиции было принято толкование Ветхого Завета как предвосхищения Нового), но, скорее, в качестве реальных индивидов в трагических ситуациях; например, Абеляр впервые увидел библейского Самсона как страдающее человеческое существо.

Идеи Абеляра далеко не всегда были оригинальны и уникальны для его времени, но несомненно определенное смещение акцентов в его рассуждениях. Ориентация мысли философа на человеческую личность обнаруживается в творчестве Абеляра с большей ясностью, чем у его предшественников и современников. Термин «persona» он использует в разных значениях («это слово persona употребляется в трех, или четырех, или более смыслах», — говорит он): в богословских текстах — как относящийся к Святой Троице, в других — для обозначения церковных и светских господ, реже — применительно к человеческому индивиду3, хотя, как было отмечено историками философии, Абеляр, рассматривая проблему универсалий, не анализирует понятия индивидуальности4. Тем не менее, М. Шеню, обсуждая обитую проблему «пробуждения сознания в средневековой цивилизации», начинает свой анализ с творчества Абеляра и видит в нем один из наиболее ярких феноменов, характерных для периода между 1120 и 1160 годами: «человек открывает в самом себе субъекта» (L'homme se decouvre comme sujet)5. Абеляр начинает свою «Introductio ad theologiam» фразой, в которой употреблены глаголы «ut arbitrer» и «existimo» («полагаю», «по моему мнению», «считаю»). Основа новых знаний — разумеется, в общем контексте теологического дискурса — собственные опыт, наблюдения и размышления.

Наконец, личность самого Абеляра, его неодолимая наклонность к нестандартным поступкам, к непривычному и неконвенциональному поведению, его эгоцентризм и воля к самоутверждению — не говорят ли они об «открытии индивидуальности»? В свете изложенного выше и, в частности, анализа «Исповеди» Августина идея «открытия Я» представляется весьма спорной. Но то, что в лице Абеляра мы имеем дело с яркой индивидуальностью, не может внушать сомненья. Для того чтобы более предметно ответить на поставленный сейчас вопрос, обратимся к «коронному свидетельству» — к его «автобиографии». По мнению Г. Федотова, именно личность и самосознание Абеляра представляют наибольший интерес для историка; они интереснее его «дела» — философских достижений. «…Историк не может пройти мимо этого катастрофического взрыва личного самосознания в самой глубине Средневековья»6. Эту оценку Абеляра, данную три четверти века тому назад, как кажется, могли бы разделить, с определенными уточнениями и поправками, и некоторые современные исследователи: их интерес концентрируется не столько на Абеляре-мыслителе, сколько на его личности, как и на личностях тех, кто с ним был связан либо дружбой и любовью (Эло-иза), либо интенсивной враждой (Бернар Клервоский)7.

«История моих бедствий» (Historia calamitatum mearum)8, написанная между 1132 и 1136 годами (название появилось много позднее)9, адресована анонимному другу, которого Абеляр якобы хочет утешить, излагая ему историю своих собственных злоключений («дабы ты, сравнивая с моими, признал свои невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их»). На первый взгляд может представиться, что форма послания здесь — не более чем условность, литературный прием, выбранный Абеляром в качестве повода для изложения фактов своей жизни. «Друг», к которому он обращается, — скорее всего, он сам. Но даже и в этом случае фигура Абеляра как бы двоится, и необходимо иметь в виду, что Абеляр — герой повествования и Абеляр — автор его — различны. Если так, то это сочинение, нужно полагать, родилось из потребности философа излить свою душу, поведать о том, что наболело. Не симптоматично ли, однако, то, что автору пришлось искать своего рода оправдания для написания подобного автобиографического опуса? Анализ этого произведения показывает, что Абеляр едва ли задавался целью последовательно изложить историю своей жизни. Внимательное чтение этого произведения, равно как и сопоставление его текста с иными, пусть фрагментарными, данными об Абеляре и событиях его жизни, обнаруживает, сколь односторонним и полным умолчаний был этот, во многих отношениях уникальный для Средневековья, автобиографический опыт.

Абеляр выделяет из своей жизни серию эпизодов, знаменующих критические моменты его биографии. Норвежский историк С. Багге насчитывает семь таких кризисов. Первые два эпизода — это конфликты с учителями, сначала с Гийомом из Шампо, а затем с Ансельмом Ланским, ставшими врагами Абеляра из зависти к его успеху. Затем следует история с Элоизой; осуждение книги Абеляра Суассонским собором; преследование его монахами Сен-Дени за отказ принять веру в то, что их святой покровитель и тот Дионисий, с которым святой Павел беседовал у Ареопага, — одно и то же лицо; основание Абеляром монашеской общины Параклет и новые преследования, и, наконец, гонения во время написания автобиографии и страдания в монастыре святого Гильдаса10. Эта семичленная композиция сама по себе могла быть связана с системой символов, под знаком которых он обозревает прожитое, — названные эпизоды выбраны им в качестве поучительных «примеров», своего рода exempla.

Но если и в самом деле Абеляр вознамерился подчинить подобному замыслу выделенные им моменты своей жизни, то речь должна идти не о каком-то спонтанном изложении автобиографии, а о реализации продуманного плана. Перед нами не хаос событий и переживаний, но результат сознательной переработки разрозненных фрагментов собственного опыта в дидактических целях. Множество фактов и в особенности лиц, с которыми автор находился в длительных и подчас противоречивых отношениях, остается за пределами повествования.

Exemplum, завершенный в себе рассказ дидактического свойства, служил в средневековой церковной словесности важным средством воспитания религиозных чувств и образцом поведения, негативным или положительным. Знание такого рода примеров должно было способствовать отвращению верующих от греха и наставлению их на путь истинный. Над сочинением exempla трудились в тот период многие авторы11, что само по себе свидетельствует о том, сколь большое значение придавалось этому жанру словесности в процессе воспитания личности христианина. Если рассматривать «Historia calamitatum mearum» в более широком контексте литературы дидактических «примеров», то это произведение французского мыслителя, сохраняя всю свою оригинальность, вместе с тем обнаружило бы глубокую укорененность в воспитательной и религиозной традиции его времени.

Однако exempla XII и следующих веков представляли собой краткие повествования о нравоучительных и подчас необычных явлениях — либо вымышленных, либо действительно происходивших в жизни других людей, — и не отражали фактов биографии авторов этих рассказов (между прочим, эпизоды из жизни самого Абеляра тоже послужили сюжетами ряда таких «примеров»). В отличие от этого, exempla, организованные Абеляром в своего рода автобиографический очерк, суть ситуации, пережитые им самим. Автор серии «примеров» и главный их персонаж — одно и то же лицо. Это коренным образом изменяет ситуацию и придает повествованию сугубо субъективный характер. При этом можно еще заметить, что события жизни других людей, с которыми Абеляр общался, события, в свою очередь, возможно, способные послужить материалом для дидактических «примеров», совершенно не привлекают его внимания и явно не представляют для него никакого интереса. Ego автора, переживаемые им взлеты и падения — таков единственный сюжет «Истории моих бедствий».

Но не менее показательно и то, что перед нами — не столько автобиография, сколько исповедь, поскольку рассказ о конкретных жизненных обстоятельствах и событиях подчинен некой «сверхзадаче». Какова же она?

Вчитываясь в текст «Истории моих бедствий», легко убедиться в том, что автор, вначале упомянув об адресате, «забывает» о нем вплоть до самого конца произведения, где он повторяет слова, коими его начал, присовокупив к ним общие рассуждения о промысле Божьем, согласно которому все и совершается и торжествует высшая справедливость. Абеляр всецело поглощен собой и воспоминаниями о своих все вновь возобновляющихся нешуточных бедах.

Конфликты с рядом ведущих богословов и философов своего времени, с которыми он борется за овладение умами школяров и отстаивает собственные взгляды; распри с влиятельными церковными иерархами; ссоры с монахами, среди которых он принужден жить, подвергаясь действительным и мнимым опасностям; жизненный крах, пережитый все еще относительно молодым и полным духовных и физических сил мужчиной вследствие незаконной связи с Элоизой, своего рода «внебрачного супружества», расплатой за которое были его кастрация и сопровождавший ее позор, а затем и пострижение в монахи (см. Экскурс Е); публичное осуждение его теологических «заблуждений» на двух церковных соборах и заключение в монастыре — воистину на долю Абеляра выпало немало таких невзгод и бедствий, которые легко могли бы сломить другую натуру. Но не Абеляра, ибо, несмотря на все его ламентации, он оставался верен призванию ученого и учителя и, главное, убеждению в собственном превосходстве над всеми окружающими.

В научной литературе высказывалось мнение, что акцентирование в «Истории моих бедствий» таких возбуждаемых Абеляром эмоций, как недоброжелательство и зависть, ненависть и стремление обвинить его в ереси, не только служило отражением объективного положения вещей, но и благоприятствовало его тенденции обособить себя от других, резко противопоставить себя им, и в результате его индивидуальность и нестандартность выступали намного более рельефно. Именно в конфликтах с другими Абеляру удавалось наиболее эффективно и убедительно для самого себя утвердить свою личность.

По существу, центральная тема «Истории моих бедствий» — конфликт индивида с окружающим его миром, с церковными институтами, к коим он принадлежит. Было бы неправильно понимать этот конфликт однозначно, только как столкновение выламывающейся из общеобязательных рамок индивидуальности с чуждой и враждебной ей социальной средой. У Абеляра не возникало и не могло возникнуть поползновений разойтись с официальной ортодоксией, — напротив, все, чего он добивался в своих трудах и лекциях, состояло в попытке укрепить веру разумом, примирить иррациональное с логикой. Он был далек от намерения порвать со своим сословием и с теми социальными ролями, которые он играл в течение своей жизни.

Но он пытался выполнять свои функции не так, как его предшественники и современники. Не показательно ли то, что свою борьбу с враждебными ему богословами и иерархами церкви Абеляр осмыслял, как мы далее увидим, в традиционных формах и осознавал ее в категориях агиографии? Но в этом почти непрекращающемся конфликте выковываются воля Абеляра к сопротивлению общепринятым правилам поведения, его убежденность в исключительности собственных Я и судьбы, его характер борца.

Широкое употребление им в своих произведениях воинского лексикона (диалектика — «арсенал», аргументы в споре — «оружие», диспуты — «битвы», «турниры»), возможно, отчасти объясняется его рыцарским происхождением. Отпечаток рыцарской ментальности несут на себе и высказывания такого, казалось бы, во всем противоположного Абеляру современника, каким был Бернар Клервоский12. Но источник воинственной метафорики Абеляра, по-видимому, нужно искать в его натуре борца, наделенного врожденной агрессивностью, с какой он отстаивает свои идеи и еще более — свою жизненную позицию.

Кому же хочет рассказать Абеляр о своих многочисленных невзгодах? Напрашивается предположение, что он испытывал настоятельную потребность объяснить свою жизнь с ее перипетиями не только читателям, но и самому себе, обосновать избранный им путь. Написание им «Истории бедствий» — акт исповеди и самооправдания, самоанализа и самоутверждения. Первый собеседник Абеляра — он сам. Но одновременно, развертывая картину своей и внешне, и внутренне бурной жизни, он стремится оправдать себя в глазах других, может быть, подготовить этим сочинением свое возвращение в Париж, к активной научной и профессорской деятельности. Трудно, однако, исключить предположение, что перед умственным взором автора «Истории бедствий» предстояли и будущие поколения. Исследователями было отмечено, что это сочинение подражает житийным образцам. Всячески акцентируемый Абеляром его собственный греховный образ жизни до прозрения и искупления, которые последовали за перенесенными им физическими и нравственными муками и привели к его «обращению на путь истины», есть не что иное, как использование традиционных тем агиографии. Называют ряд житий, которые могли послужить ему вдохновляющим примером. Такова смысловая структура сочинения, воспроизводящая образцы, заданные агиографией.

Абеляр постоянно сравнивает себя с великими и прославленными святыми — Афанасием, Иеронимом13. Вспоминая свое вынужденное бегство из убежища Параклет, он заявляет: «Зависть франков изгнала меня на запад, подобно тому как зависть римлян изгнала Иеронима на восток». Монахи монастыря, где Абеляр был аббатом, пытались отравить его, «как это было со святым Бенедиктом». Враги подвергают Абеляра гонениям — «точно так же, как еретики гнали святого Афанасия». Обвинение его на соборе немедленно пробуждает в сознании Абеляра мысль о Христе пред судом синедриона. Ориген, добровольный скопец, служит для него утешением в его унизительной немощи. Такого рода сопоставления с образами и авторитетами давно минувших времен — важное средство осознания самого себя, к которому постоянно прибегал человек Средневековья. Личность Абеляра своеобычна и индивидуальна, но он «собирает» ее из фрагментов «архетипических» образцов. И то же самое можно сказать об Элоизе. Она уподобляет себя Корнелии, жене Помпея, возвратившегося после поражения; Корнелия предлагает ему свою жизнь с тем, чтобы умиротворить гнев богов, и точно так же Элоиза, опережая мужа, добровольно принимает монашеский обет14.

Воспоминания о пережитом пропущены автором «Истории моих бедствий» сквозь сложную призму литературных ассоциаций и образов и тем самым преобразованы и организованы в соответствии с правилами риторики, утвердившимися в ту эпоху. Абеляр в этом сочинении предстает перед нами скорее в облике персонажа, принадлежащего длительной агиографической и художественной традиции, нежели в качестве индивида, погруженного в серию непосредственно переживаемых им жизненных ситуаций.

Вместе с тем то, что повествование ведется от первого лица (равно как и то, что Абеляр испытывает свои жизненные борения не вдали от мира, а в самой гуще его), отличает «Историю» от жития и напоминает скорее о другом образце — «Исповеди» Августина. Но если Августин развертывает свою внутреннюю биографию, наполненную напряженной борьбой с самим собой, со своими сомнениями, если его «Исповедь» насыщена интроспекцией и непрестанным анализом собственного Я, то Абеляр не склонен (или не способен?) к подобному самоуглублению. Создается впечатление, что, в то время как главным и даже единственным «собеседником» Августина был Бог, адресатами Абеляра являются люди, в мнении которых он стремится создать и утвердить свой собственный облик.

Было бы ошибкой полагать, что «автобиография» или «исповедь» Абеляра действительно проникнута духом раскаяния или смирения, приятия кары Господней как заслуженного воздаяния за собственные грехи. Вовсе нет! Абеляр сокрушается из-за грехов, коим он был предан на протяжении длительного периода своей жизни, но эти сокрушения и раскаяние образуют, скорее всего, лишь первый, внешний план изложения. Каясь в грехе гордыни и в грехе податливой к наслаждению плоти, отрекаясь от luxuria, возможность которой была ему буквально отрезана ножом людей каноника Фульбера, дяди его любовницы, Абеляр далек от преодоления гордыни и, откровенно говоря, не видит для этого реальных оснований.

Существует общераспространенная и столь же общеобязательная конвенция: быть смиренным, скромным, каяться в грехах и даже возводить на себя напраслину, с тем чтобы тем вернее заслужить спасение. И Абеляр на словах не устает воздавать должное этой условности. В частности, внушает сомнения его утверждение о том, что будто бы его с самого начала привязывало к Элоизе одно только вожделение, но не подлинная любовь, — не есть ли это позднейшая интерпретация евнуха и монаха, который использует в своей «Истории бедствий» овидианские мотивы, к тому же перекликающиеся с монашеской негативной оценкой любви как греховного позыва плоти? (Любовь в понимании не только Абеляра, но и самой Элоизы — это еще не любовь в том ее более возвышенном смысле, какой вскоре ей придадут провансальские поэты.) Тем самым Абеляр создает (сознательно или неосознанно) причину для раскаяния. Точно так же хочет он выглядеть смиренным и сокрушающимся из-за собственной гордыни.

Но за общими местами, маскирующими его личность, кроется второй план «Истории бедствий». В самом деле, в книге легко найти такие пассажи: «Я был убежден в том, что в мире не существует другого философа, кроме меня» или: «Возымев о самом себе высокое мнение, не соответствовавшее моему возрасту…» и т. п. На первый взгляд может показаться, что Абеляр сокрушается из-за своей гордыни. Но лишь не изымая такие признания из контекста, мы поймем их подлинную цену. Ибо фраза, непосредственно предшествующая приведенным словам, гласит: «Здесь-то (как следствие побед юного Абеляра, только что появившегося в школе магистра Гийома из Шампо, в диспутах с ним. — А. Г.) и начались мои бедствия, которые продолжаются поныне; чем шире распространялась обо мне СЛАВА, тем более воспламенялась ко мне ЗАВИСТЬ». Слова gloria (dedecus) и invidia выделены мною; но выделены они потому, что именно они — ключевые в тексте его сочинения. И сразу же вслед за этим рассказано о махинациях Гийома против молодого талантливого ученого, угрожающего его авторитету, и дается недвусмысленное объяснение этих поступков магистра — «зависть». И далее: «С самого же начала моей преподавательской деятельности в школе молва о моем искусстве в области диалектики стала распространяться так широко, что начала понемногу меркнуть слава не только моих школьных сотоварищей, но и самого учителя». Причина зависти противников — талант и исключительность Абеляра, И он без колебаний применяет к своей особе цитату из Горация: «Молния разит вершины гор» и слова Овидия: «Высшее — зависти цель, открыты бурям вершины».

Таков контекст, в котором нужно читать заявления Абеляра о том, что он сожалеет о своей гордыне. Зависть к его славе движет противниками, а авторитет Абеляра столь велик и столь бы стро распространяется, что он повсюду приобретает, наряду с поклонниками, и врагов. Каяться приходится, вроде бы, лишь в том, что он так талантлив, учен и красноречив, ибо эти качества порождают славу, а вместе с ней неизбежно приходит и зависть. Ему тем легче говорить о зависти, которую испытывали противники, что сам он зависти лишен и смотрит на современников свысока.

Нелегко найти страницу «Истории бедствий», на которой не встретились бы эти поистине ключевые слова. Гийом из Шампо испытывает по вине Абеляра невыразимо острые зависть и огорчение, а чем сильнее он преследует бывшего ученика своею завистью, тем более возрастает авторитет Абеляра. Следующий его конфликт происходит с Ансельмом Ланским, слава которого, по утверждению Абеляра, объясняется не столько его умом или памятью, сколько многолетней преподавательской деятельностью; речи его, говорит он, «крайне бедны содержанием и лишены мысли». «Зажигая огонь, он наполнял свой дом дымом, а не озарял его светом». Он оказался на поверку «проклятой Богом (бесплодной) смоковницей». По отношению к Ансельму, как и к другим своим противникам, Абеляр не скупится на сарказм и злые шутки — склонность к иронии была неотъемлемой чертой его характера, и этот «неукрощенный единорог» (как он сам себя назван) не в силах был удержаться от далеко не невинной буффонады и оскорбительной для оппонента игры словами даже в тех случаях, когда рисковал навлечь на себя месть задетого им человека; ум его двигался «a jocis ad seria» («от шуток к серьезному»)15.

Продемонстрированное Абеляром пренебрежение к лекциям Ансельма Ланского породило ненависть последнего, ненависть, которая еще более усилилась после того, как Абеляр публично и без подготовки показал уменье интерпретировать темнейшие места Библии. Итак, та же модель: слава — зависть — ненависть — преследования.

Очередная фраза о раскаянии («благополучие всегда делает глупцов надменными, а беззаботное мирное житье ослабляет силу духа и легко направляет его к плотским соблазнам») опять-таки втиснута в контекст, в котором речь идет о возрастающей славе и материальном достатке юного философа.

Жизнь Абеляра в этот период действительно давала все основания для высокой самооценки. Помимо его собственных слов, мы располагаем и другими свидетельствами его необычайной славы как магистра. Фульхерий Дейльский говорит о невероятном количестве учеников, стремившихся к нему из разных стран Европы. «Трудности пути (горы, леса, скверные дороги) не удерживали учащихся; бурное море не мешало молодым людям приезжать из Англии; бретонцы, анжуйцы, гасконцы, иберийцы, сицилийцы, славяне — все хотели учиться у Абеляра»16. Арнольд Брешианский и другие клирики приезжали к нему из Италии, Иоанн Солсберийский был его английским учеником, Оттон Фрейзингский учился у него.

И вот неизбежная расплата. «Я трудился, всецело охваченный гордостью (superbia) и сластолюбием (luxuria), — и только божественное милосердие, помимо моей воли, исцелило меня от обеих этих болезней», — сперва от сластолюбия, лишив средств удовлетворять его, а затем и от сильной гордости, «унизив сожжением той самой книги, которой я больше всего гордился».

Внешне повествование следует агиографическому канону: пережитый Абеляром кризис исцеляет его от грехов и возрождает к новой, более безгрешной жизни. Но действительно ли «исцелился» Абеляр от обоих соблазнов и в момент написания своей «автобиографии» смотрел ли он на них с искренним и нескрываемым осуждением? Тут же следует фраза о том, каким молодым красавцем он тогда был и как его известность делала его неотразимым у женщин («Я мог не опасаться отказа ни от какой женщины, которую я удостоил бы своею любовью»). Он не только с удовлетворением вспоминает наслаждения, полученные от соблазненной им Элоизы, но и не утаивает, что, когда в конце концов их связь была раскрыта и любовникам пришлось расстаться, он испытал не столько горе, сколько позор; более того, кастрация, воспоследовавшая за возобновлением их связи, послужила для него прежде всего источником стыда и горького сознания, что он утратил свою громкую славу («как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре… С каким лицом покажусь я публично?…»). Решение постричься в монахи пришло к нему «не ради благочестия, а из-за смятения и стыда».

Что же касается конфликта с церковными прелатами, то причину его Абеляр усматривает не в содержании своих богословских трудов, ибо найти в них ересь или намеки на нее никто не сумел, а опять-таки в одной лишь зависти, которую продолжала во все возрастающей степени вызывать его популярность среди учеников и последователей, число коих увеличивалось с такой же быстротой, с какой таяла аудитория его противников. «Зависть», «ненависть», «досада» — вот что двигаю его оппонентами, которые якобы сами откровенно признавали, что «весь Божий свет не смог бы опровергнуть его (Абеляра) доказательств или софизмов!». Именно и исключительно по этой причине, если верить «Истории моих бедствий», осудили теологический трактат Абеляра о Троице на Суассонском соборе (1121 год), осудили «без всякого рассмотрения» на немедленное публичное сожжение, а его автора принудили собственной рукой бросить книгу в костер. Мало того, Абеляра заставили, «как мальчишку», прочитать «Credo» и заключили в монастырь, «как преступника». Борьба между католической ортодоксией и новыми тенденциями философской мысли, нашедшими выражение в труде Абеляра, подменена одними только личными причинами.

В рассказе об этом осуждении ухо средневекового litteratus должно было без труда расслышать евангельские мотивы: точно так же осудили Христа книжники и фарисеи. Сравним с новозаветным текстом следующий отрывок из «Истории моих бедствий»:

Присутствовавшие на соборе «народ и духовенство начали так рассуждать между собой: „Вот он теперь говорит перед всеми открыто, и никто ничего ему не возражает. И собор скоро близится к окончанию, а он и созван-то был, как мы слышали, главным образом против этого человека. Неужели судьи признали, что они заблуждаются больше, чем он?“ Поэтому-то мои соперники с каждым днем распалялись все больше и больше». «Тут некоторые из Иерусалимлян говорили: не Тот ли это, Которого ищут убить? Вот, Он говорит явно, и ничего не говорят Ему: не удостоверились ли начальники, что Он подлинно Христос?… Услышали фарисеи такие толки о Нем в народе, и послали фарисеи и первосвященники служителей — схватить Его» (Инн 7:25–26, 32).

Главный грех автора — гордыня. Констатируя этот грех, мы прилагаем к его личности тот критерий, который был собственной меркой человека XII столетия, т. е. судим его по им же самим принятому закону. Из «Historia calamitatum mearum» видно, сколь мало учиненная над философом расправа могла «исцелить» его от высокого самосознания. Рассказ об осуждении его на соборе завершается словами: «Я гораздо более огорчался от того, что опорочили мое доброе имя, чем от того, что изувечили мое тело: ведь тогда я был некоторым образом сам виноват, теперь же я подвергся столь явному насилию из-за чистых намерений и любви к нашей вере, которые побудили меня писать». В тексте постоянно противопоставляется присущий Абеляру ingenium (талант) общепринятому обычаю, рутине (usus).

Однако вскоре Абеляр освободился из заключения и возобновил профессорскую деятельность, которая по-прежнему служила источником его славы и гордости, так же, как и источником зависти менее одаренных соперников: «Вот за ним пошел целый свет, и мы не только не выиграли, преследуя его, но еше более увеличили его славу», — говорили они, по свидетельству Абеляра. Он не скрывает, что, когда до него доходили известия о собраниях лиц духовного звания, ему казалось, что они созываются для нового его осуждения. Чувство загнанности достигло такой степени, что Абеляр подумывал, не «искать ли христианского убежища у врагов Христа». Вместо этого он угодил в Бретань, «варварскую область», населенную, по его утверждению, «диким и неукротимым народом». Монахи монастыря, где он был поставлен аббатом, беспрестанно строили против него всяческие козни и даже пытались его умертвить: один монах скончался, приняв по неведенью пищу, отравленную с целью извести Абеляра. Невозможно определить, в какой мере в этих ламентациях сгущены краски, но поза великого мыслителя, постоянно преследуемого ничтожными завистниками и недоброжелателями, выдерживается Абеляром до самого конца повествования.

Переходя из одного монастыря в другой, Абеляр нигде не сумел прижиться. Его самоидентификация с героем жития — скорее результат следования литературной конвенции, нежели отражение действительного жизненного пути. В момент завершения «Истории моих бедствий» Абеляр все еще не находит для себя места, где мог бы успокоиться и укрыться от врагов как внутри монастыря, так и вне его. И в своем ответе на послание Элоизы, написанное после прочтения ею его «автобиографии», он просит ее и ее монахинь молиться за его душу, если он погибнет.

Тем не менее вскоре Абеляр возвращается в Париж и вновь оказывается центральной фигурой интеллектуальной жизни. Выше уже упоминалось предположение, что такой поворот собственной судьбы он и хотел подготовить, написав свою «Историю бедствий».

Однако в 1140 году его злейшему противнику Бернару Клервоскому удалось добиться на соборе в Сансе осуждения Абеляра как еретика и запрещения всех его сочинений; в папской булле, утвердившей этот приговор, на Абеляра был наложен запрет что-либо высказывать, сочинения его подлежали сожжению, а сторонники — отлучению, сам же он вновь должен был быть упрятан в монастырь.

Может быть, здесь нелишне отметить различия в интерпретации гонений на Абеляра на официальном церковном уровне и в народной памяти (о последней мы знаем из exempla): чреватые серьезнейшими последствиями для Абеляра соборные декреты ярко контрастируют с шуткой и фарсом в фольклоре, возможно, усвоенном монашеской средой. «Примеры» эти были записаны в следующем столетии и ни в коей мере не отражают Действительных фактов его жизни — их интерес состоит в другом: какую память о себе оставил этот человек? Согласно одному из «примеров», французский король, раздраженный популярностью Абеляра, запретил ему читать лекции на территории Франции. На другой день ему доложили, что Абеляр продолжает давать уроки, стоя на корабле, плавающем по Сене, тогда как его слушатели усеяли берега реки. Будучи призван к королю, который гневно вопросил его, как он осмелился нарушить его приказание, Абеляр заявил, что, повинуясь ему, он ораторствует не на земле, но на воде. Последовал новый запрет короля, распространявшийся как на земли, так и на воды Франции, но тогда ему донесли, что Абеляр вновь не прекращает своих речей, которые теперь он произносит, забравшись на дерево: ведь проповедовать в воздухе ему не запретили. Король оценил находчивость и остроумие магистра и сменил гнев на милость, сняв свои запреты. Народная молва сохранила память о необычайной популярности Абеляра, которая якобы и послужила причиной его конфликтов с властями. Но вместе с тем Абеляра вспоминали как чернокнижника и мага, поскольку необычайные ученость и ум побуждали подозревать его в связи с нечистой силой. Подобная интерпретация поведения Абеляра народной молвой имела мало общего с реальностью.

Заключения в монастыре, предписанного папой, Абеляру удалось избежать благодаря аббату Петру Достопочтенному, который предоставил ему убежище — последнее в его жизни. Этот влиятельнейший клюнийский аббат, поклонник таланта Абеляра, оказывал ему всяческое покровительство и по окончании собора в Сансе вступился за него перед папой. После смерти Абеляра Петр Достопочтенный направил Элоизе послание, в котором воздавал должное ее покойному супругу. Он приложил усилия к его реабилитации. «Я, Петр, аббат Клюни, принявший Абеляра как монаха, властью всемогущего Бога и всех святых… освобождаю Абеляра от всех грехов», — писал он, заботясь не только о земной славе покойного, но и о вечном спасении его души.

* * *

Но возвратимся к «Истории моих бедствий» как к свидетельству о личности ее создателя.

Многие сообщаемые Абеляром факты не внушают сомнении, другие же даны в односторонней интерпретации. Духовная жизнь во Франции в первой трети XII века изображена вращающейся вокруг фигуры Абеляра. Человек, который подвергся преследованиям, почти неизбежно, может быть, даже невольно, ставит себя в центр событий. Это психологически объяснимо, тем более что у Абеляра было вполне достаточно причин для такою именно толкования происходящего. Отметим другое: каясь время от времени в гордыне, Абеляр отдает должное требованиям жанра исповеди. Но покаяние его и раскаянье только подчеркивают неискоренимость владеющего им чувства собственного превосходства. Это чувство человека, чьи интеллектуальные способности и достижения возвысили его над окружающими, а испытанные им беды не только не могли истребить, но болезненно усилили осознание им своей исключительности. Э. Панофски называет его, едва ли справедливо, «параноидальным гением»17.

И вот один из результатов виденья Абеляром самого себя и своей судьбы. Чтение «Истории моих бедствий» может привести к заключению, что Абеляр был предельно одинок. Прежде всего, и это главное, он не ощущал близости к Богу. По выражению Г. П. Федотова, у него «нет голоса внутреннего откровения», его религия слишком рассудочна, она опирается на знание, а не на субъективную цельную веру, как у мистика Бернара Клервоского. Он ставит знак равенства между понятиями «христианин» и «философ», а истину и разум принимает за религиозные категории. Поэтому в моменты жизненных испытаний Абеляр не ощущает поддержки Бога и после очередного поражения охвачен чувством страшной покинутости, отверженности (desperatio)18. «Желчь с полынью» — таково, по выражению его подруги, господствующее настроение Абеляра. В отличие от Отлоха из Санкт-Эммерама, Гвибера Ножанского и многих других образованных людей, он не упоминает никаких видений, сверхъестественных озарений и иных мистических состояний, — по-видимому, автор «Sic et non» был далек от подобных переживаний. Во всяком случае, если с ним и происходило нечто подобное, у него не возникало потребности поведать об этом.

Но одинок он, если верить Абеляру, и среди людей. В самом деле, в противоположность «De vita sua» Гвибера Ножанского, в «Истории моих бедствий» почти полным молчанием обойдено детство, очень мало сказано об отце Абеляра, еще меньше — об его матери, семье, сородичах; были братья, но мы не знаем даже их имен. (Может быть, эти умолчания — симптом монашеской психологии? Здесь вспоминается, что и Бернар Клервоский стыдился своего горя по случаю смерти брата как проявления недопустимой для монаха «кровной привязанности».) Не поразительно ли то, что в «Истории моих бедствий» нет ни одного упоминания друга? Помимо Элоизы — никого.

Но ведь и Элоиза была для него, по его собственному — правда, запоздалому, ближе к концу жизни сделанному — признанию (впрочем, и она сама с болью отмечает это в своих письмах к нему), преимущественно предметом вожделений и источником чувственных услад, а не равноправным другом. Она его преданно любила, он же скорее только отвечал на ее чувства. Так, во всяком случае, воспринимались ими их взаимоотношения в ретроспекции, после всех пережитых ими несчастий. Любовь Абеляра начисто лишена куртуазности, прямо противоположна культу дамы, и сама Элоиза принимает «правила игры», ей навязанные: она — «рабыня», «наложница», «служанка», низшее существо. У них был сын, и что же о нем сказано в «автобиографии»? «Она родила сына, которого назвала Астролябием». Правда, в конце жизни Абеляр сочинил для сына обширную поэму нравоучительного содержания, составленную из расхожих афоризмов бытовой мудрости и из им самим в том же духе сформулированных сентенций. Эти моральные максимы предельно общи и не ориентированы на личность сына с ее особенностями, которые должен был бы знать заботливый и любящий отец. Восхваляя дружбу, гостеприимство, щедрость, внушая необходимость жить в страхе Божьем, почаще читать Святое Писание, пренебрегать посюсторонним миром, не впадать в гордыню, а также заботиться о своей репутации, Абеляр вместе с тем дает в поэме волю своему пренебрежению к женскому полу; в этом смысле он ничем не отличается от других средневековых монахов. Как замечает Г. Миш, редкое счастье Абеляра — иметь женою Элоизу — не открыло ему глаза на женский пол19. Странным образом, он находит возможным упомянуть здесь, в наставлении сыну, интимные признания Элоизы…

Я не касаюсь переписки Элоизы с Абеляром не только потому, что давний спор специалистов об ее подлинности едва ли может быть окончательно разрешен, но и потому, что эти послания, как кажется, не проливают нового света на характер Абеляра. В то время как письма Элоизы, которая постриглась в монахини после постигшей любовников катастрофы и сделалась настоятельницей монастыря, потрясают силой ее любви и беспредельной преданности Абеляру, последний в своих ответных посланиях старается сохранить дистанцию, остается холодно любезным и в конце концов делает для Элоизы невозможными дальнейшие излияния чувств. В противоположность этому эпистолы Элоизы раскрывают ее собственную индивидуальность20. Более того, есть основания предполагать, что эта по тогдашним временам необычайно образованная женщина была не только ученицей Абеляра, но и, в свою очередь, оказала на него воздействие, ближе ознакомив его с литературным наследием Античности.

Далее, если верить его «исповеди», Абеляр кажется одиноким и в социальном плане. Уроженец Бретани, он не знает бретонского наречия и весьма отрицательно относится к населению родной провинции, давая ему нелестную характеристику: земляки его — bruti, «тупые». Его ученики сливаются в безликую массу. Если имена все-таки названы, то, оказывается, это имена преимущественно врагов и преследователей. Указатель имен к «Истории моих бедствий» был бы почти вовсе пуст, если его освободить от упоминаний древних авторов, героев античной мифологии и библейских персонажей, — они «оттеснили» современников Абеляра и прежде всего его друзей и учеников. Когда с ним случилось несчастье и его кастрировали, наутро, по его словам, к нему сбежался «весь город», но сочувствие клириков и учеников послужило лишь источником острейшего стыда, от которого Абеляр не знал куда деваться. «Куда мне после этого идти? Как показаться народу?» Изъявления дружбы воспринимаются им исключительно как посягательство на его Я. И он постригается в монахи и удаляется в монастырь, хотя увечье не лишало его ни права на церковную карьеру, ни возможности руководить школой. То был акт отчаяния. Лишь впоследствии возобновил он преподавание.

Создается впечатление, что этот философ, на лекции которого на холме святой Женевьевы под Парижем и в других местах стекались, как мы уже знаем, толпы школяров, не одних только французов, но и итальянцев, англичан, немцев21; интеллектуал, слава которого превзошла славу всех современников и среди учеников которого были такие разные люди, как Иоанн Солсберийский и Арнольд Брешианский; мужчина, пользовавшийся благосклонностью множества женщин, привлекая их своею красотой и любовными песнями, — что этот человек провел жизнь в полнейшей изоляции. Ни слова о чувствах, которые он испытал бы к другому человеку, — исключая, разумеется, помимо Элоизы, все тех же врагов. Нет поползновений вникнуть и в психологию этих последних, в мотивы их поведения или в их характеры.

Заметим попутно, что, прибыв в Лан к Ансельму вскоре после подавления коммунального восстания в этом городе — события, которое потрясло его современников, того же Гвибера Ножанского, — Абеляр ни словом не упоминает об этом кровавом перевороте. Равнодушный к политике, он не обращает никакого внимания на бурные конфликты, от которых в то время содрогалась Франция. Он вне всего этого. Он поглощен философскими диспутами, раздорами в среде ученых мужей и прежде всего — своей собственной персоной.

Таков облик нашего героя, если верить тексту «Истории моих бедствий». Но было бы неосторожным ограничиваться одними этими констатациями. Как показал М. Клэнчи, на протяжении долгого времени Абеляр пользовался поддержкой и покровительством архидиакона Стефана де Гарланда, занимавшего посты королевского канцлера и сенешаля, и лишь с ослаблением позиций этого могущественного сеньора карьера самого Абеляра пошла на убыль. Эта сторона жизни Абеляра не нашла никакого отражения в его «Истории». Как видим, довольно опрометчиво верить в то, что Абеляр всегда и неизменно был далек от мира политиков. Кстати, и описанный им самим конфликт с монахами Сен-Дени, вызванный его утверждением, что святой покровитель этого аббатства — важнейшего очага церковной жизни французского королевства — был вовсе не Дионисий Ареопагит, непосредственно затрагивал политические интересы и притязания монахов.

Исследователи отмечали склонность Абеляра облегчать бремя собственной ответственности, проецируя ее на окружающих. Но ведь точно так же не расположен он и к самоанализу, и в его труде немного размышлений и попыток психологического проникновения в собственное Я. Может быть, он упоминает о своих учителях, о влияниях, им испытанных в период его формирования как мыслителя? — Ничуть! На философское становление Абеляра, по-видимому, оказал воздействие богослов конца XI — начала XII века Росцеллин. Между судьбами обоих теологов нетрудно проследить определенные параллели. В частности, и тому, и другому в разное время предъявлялись обвинения в ереси, оба подверглись церковному осуждению и преследованиям. Эта близость, казалось бы, должна была породить у Абеляра сочувствие к своему предшественнику. Но и Росцеллина он не упоминает. Впрочем, не исключено, что подобное умолчание было продиктовано опасением Абеляра, что кто-то может их сблизить в общей оценке обоих как еретиков. Это было далеко не безопасно, ибо лиц, обвиненных в ереси, могла ожидать не одна только церковная анафема, но и прямая расправа со стороны возбужденной и фанатически настроенной толпы.

Перед нами — «автобиография» великого интеллектуала, но не интеллектуальная автобиография22. Абеляр подробно говорит о собственном философском призвании, но и как мыслитель он рисуется в виде изолированного одиночки. Кто были его учителя? Каковы его коллеги, с которыми он мог бы обсудить философские и богословские проблемы? «История моих бедствий» не дает ответа и на эти вопросы.

Как понимать это противоречие?

Конечно, Абеляр всю жизнь был окружен людьми — сторонниками и поклонниками, так же как и врагами и недоброжелателями. Но, судя по его оценкам и высказываниям, он был предельно эгоцентричен, и эта полнейшая сосредоточенность на собственной особе и судьбе опустошила его воспоминания, сделала их «безлюдными». Вряд ли Абеляр в действительности был столь одинок, — видимо, мысль о друзьях и приверженцах была оттеснена в его сознании во время работы над «Историей бедствий» образами его единоборства с полчищами врагов и преследователей.

Книгу Абеляра едва ли точно назвать автобиографией, и, несмотря на известное сходство, это не исповедь, слишком уж она неискренна для исповеди и пронизана духом неукрощенной гордыни. Это, скорее, апология. В традиционной форме покаяния он написал самооправдание, более того, постарался возвысить себя. Поэтому, узнав многое о событиях его бурной жизни и об его переживаниях в кризисные моменты, мы мало что можем сказать о нем как о личности. Она остается запрятанной под маску, точнее, под несколько сменяющих одна другую личин, кои философ соблаговолил надевать.

Неискренность Абеляра становится особенно зримой при чтении его «апологии» вместе с адресованными ему письмами Элоизы, в которых ее глубокая натура изливается с несравненно большей полнотой и прямотой, чтобы не сказать — непосредственностью, хотя и ее интимные откровения, разумеется, тоже облечены в обдуманную и утонченную литературную форму, а ее самооценки — не что иное, как самоидентификации с литературными героинями и древними авторитетами. Но эта форма (в частности, аллюзии на «Песнь Песней») лишь способствует выражению ее не знающей пределов любви и преданности мужу и учителю и придает ее чувствам новую убедительность. Эпистолярный стиль Элоизы вполне адекватен содержанию ее посланий («ее индивидуальность сама возникает и оформляется по ходу смыслового движения текста»)23, тогда как стиль «апологии» ее супруга подчинен выполнению более противоречивой задачи: оболочка исповеди, т. е., по идее, предельно откровенного высказывания, на самом деле скрывает то, чего он не был в состоянии или не желал выразить.

Внимание Абеляра устремлено не вовнутрь, не на психологию человека (другого или даже собственную), а на отношения его с окружающим миром, и именно жестокие конфликты с миром, испытанные героем «Истории моих бедствий», являются центральным ее сюжетом. Эти столкновения, порожденные ими разочарования и поражения побуждают его говорить о таких чувствах, как гордость, слава, преклонение окружающих, вожделение, с одной стороны, и тревога, стыд, унижение, боль, горе — с другой. Абеляр предстает перед нами преимущественно в одной проекции — в проекции на мир, от которого он испытывает страдания.

Средневековые теологи и философы на протяжении столетий ограничивались более или менее абстрактными рассуждениями о понятиях persona и individuatio, не придавая им специального антропологического смысла. Несколько иначе — у Абеляра24. Стимулом к углублению именно антропологической проблематики явились, прежде всего, сложные и подчас трагичные перипетии его личной судьбы. Религиозные, общественные, церковные конфликты, в центре коих он оказывался, его сложные отношения с учеными людьми и церковными властями, наконец, last but not the least, его личная драма, связанная с его романом с Элоизой и завершившаяся кастрацией и позором, — все это ставило Абеляра перед такими испытаниями и духа, и тела, которые с необходимостью подводили его к вопросу о собственном существе как человека и личности. Поэтому принцип «познай самого себя» стоял в центре его интересов.

Этот одинокий индивид, который живет в гуще событий и среди людей, нуждается в их внимании, поддержке и поклонении, этот мыслитель, учитель и проповедник хронически пребывает и разладе с собственной средой и с самим собой. Таков образ Абеляра, какой ему было угодно создать на страницах «Истории бедствий». Самовосприятие личности изменяется не только в процессе всей ее жизни, но в огромной мере зависит от момента, когда по неведомым нам или, во всяком случае, не вполне ясным причинам человек принимается за сочинение своей автобиографии. Личность неисчерпаема и может быть представлена в подобном произведении в разных ракурсах и ипостасях. Абеляру было суждено сыграть на протяжении своей жизни немало ролей: магистра, воспитателя и наставника стекавшейся к нему молодежи, жаждавшей услышать его слово; человека, вовсе не чуждого участия в общественных делах; философа, углубленного в тонкости схоластики, в значительной мере им же и создаваемой; блестящего и опасного полемиста, на своего рода рыцарский лад готового одолеть оппонентов; теолога, размышлявшего над высшими тайнами и искренне пытавшегося обосновать мистические аспекты религии аргументами разума; автора многочисленных ученых трактатов и посланий; монаха и настоятеля монастыря, сочинителя любовных песен, пользовавшихся большим успехом; любовника и мужа; наконец, жертвы многоразличных обрушивавшихся на него невзгод — от кастрации и связанного с ней позора до двукратного осуждения его на церковных соборах, где он подвергался унижениям, несовместимым с его собственной высокой самооценкой, и, если верить его утверждениям, не раз стоявшего перед прямой угрозой физической расправы. Деятельная жизнь Абеляра, постоянная смена им местопребывания, отчасти добровольная, отчасти вынужденная, дали ему многих друзей и приверженцев, учеников и последователей, а нередко и влиятельных покровителей, точно так же как и могущественных и опасных противников.

«История бедствий», повторяю, предлагает читателю лишь отдельные аспекты жизненного пути Абеляра, а именно те, о которых он счел нужным поведать. Любые мемуары и автобиографические записи являют нам сложную и противоречивую смесь правды и вымысла, достоверной информации и умышленных умолчаний, и отделить одно от другого чрезвычайно трудно, если вообще возможно. Абеляр отнюдь не бесхитростно повествует о пережитых невзгодах, с тем чтобы утешить предполагаемого адресата этого сочинения, — он оставил современникам и потомкам тщательно продуманную интерпретацию тех событий своей жизненной карьеры, которые в своей совокупности должны были способствовать формированию его облика. И нужно признать: он блестяще решил эту задачу, навязав созданный им автопортрет не только ближайшим поколениям, начиная с Жана де Мэна, который опубликовал перевод «Истории бедствий» на французский язык во второй половине следующего столетия, но и читателям и исследователям этого текста в XIX и XX веках, которые продолжают, в традиции Руссо, воспринимать его образ, неотрывно слитый с образом его возлюбленной Элоизы, на романтический лад. От сочувственных пометок на полях его книги, сделанных рукою Петрарки, и вплоть до паломничеств к совместной могиле Абеляра и Элоизы бесчисленных почитателей — поклонение Абеляру свидетельствует о том, насколько он преуспел в своем замысле. Однако дело едва ли сводится к намеренной стилизации облика автора «Истории моих бедствий». Не стоило бы упускать из виду тот поистине решающий факт, что перед нами, по существу, два Абеляра: один, сочинивший этот текст, оценивая свою жизнь в годы, когда его личность и самовосприятие коренным образом изменились, и другой — молодой Абеляр, с его достижениями на богословском и преподавательском поприще, с его успехами и неудачами. Но жизнь молодого Абеляра, до кастрации и пострижения в монахи, видится им в перспективе, созданной переживаниями последующих лет. Иными словами, Абеляр не только умышленно стилизует a posteriori собственное прошлое, но и неизбежно впадает в невольное заблуждение.

* * *

По только что изложенным причинам личность Абеляра трудно уловить, его внутренний мир ускользает от постороннего взора. Но, может быть, мы располагаем свидетельствами об этой личности, исходящими от других людей, современников, с которыми он общался? Да, такие указания имеются, но принадлежат они, как правило, лицам, в высшей степени пристрастным.

«Коронные свидетельства» об Абеляре как человеке, религиозном деятеле и мыслителе — это высказывания могущественного главы цистерцианцев Бернара Клервоского (1090–1153), постоянного и злейшего противника Абеляра. Конфликт между великим мистиком и первым философом Франции заключался прежде всего в различном понимании путей, которые ведут к Богу. Мир Бернара — это преимущественно мир экстаза, не нуждающегося в логике и диалектике; вера, в понимании Бернара, несоизмеримо превосходит разум, и theologia, развиваемая «отцом схоластики», по оценке Бернара, есть не что иное, как stultologia, «глупомудрие», «ученость безумца», то есть ложный путь. Абеляр, по утверждению Бернара, «сует голову в заоблачные выси и критически рассматривает высшие материи Бога, и потом он напоминает нам о невыразимых словах, которые человеку не дозволено произносить». «И ничего не остается от него скрытым, — иронизирует Бернар, — ни в адских глубинах, ни во всевышних. И самому себе он представляется великим, рассуждая о вере противно вере и свободно бродя среди того, что выше его, среди чудесного и великого, которое он исследует, измышляя ереси»25.

Принцип, которого придерживался Абеляр, «понимать для того, чтобы верить», в XII веке принадлежал не ему одному, и другие богословы и философы того времени тоже стремились согласовать веру с разумом. В этом подходе самом по себе еще не было ничего еретического. Но именно Абеляр, как никто другой, вызвал нападки Бернара, издевательски называвшего его «вторым Аристотелем». Заметим попутно, что «Аристотелем» величали Абеляра и такие уважаемые лица, как Петр Достопочтенный и Иоанн Солсберийский, но они вкладывали в это прозвище положительный смысл. Дело, видимо, заключалось в необычайной популярности Абеляра как ученого магистра, который с легкостью завладевал вниманием молодежи, отовсюду стекавшейся на его лекции. «Хотя логика — и детская игра, она может стать опасной игрушкой в плохих руках»; Бернар прямо обвинял Абеляра в совращении молодежи — инвектива, известная, по меньшей мере, со времен Сократа

Пытаясь защититься от обвинений, выдвигаемых Бернаром и его сторонниками, Абеляр писал в адресованной Элоизе заключительной эпистоле («Отречение»): «Своенравные отступники. для которых мудрость — нечто вроде притона, признали, что я великий логик, однако основательно заблуждавшийся в толковании слов святого Павла. Они признают тонкость моего ума, но сомневаются в чистоте моей христианской веры. Я не хочу быть вторым Аристотелем, если это значит, что я должен отделить себя от Христа…»26. Защищая свою репутацию великого мыслителя. Абеляр стремится устранить тот разрыв между богословом и философом, в котором его винил Бернар.

Бернар не особенно вдавался в детальный разбор тех или иных конкретных высказываний, содержащихся в сочинениях Абеляра, кои он квалифицировал как еретические и осуждения которых он добивался. Помимо всего прочего, здесь нужно иметь в виду особенности тиражирования средневековых текстов: будучи переписаны разными лицами, копии одного и того же сочинения вполне могли быть далеко не аутентичными, поэтому Абеляр, выслушав на соборе обвинения Бернара и заботясь о своем оправдании, пытался вручить папе собственноручно выверенный экземпляр своего труда, но папа уклонился от его изучения, полагаясь в первую очередь на утверждения Бернара. Что касается других участников собора, то эти церковные прелаты либо не были способны вникнуть в суть спора, либо по каким-то причинам пренебрегли этой возможностью. Создается впечатление, что исход столкновений Абеляра с Бернаром, который назвал своего противника Голиафом, был предрешен неравенством «весовых категорий» борющихся сторон: Бернар был более влиятелен в церковных и монашеских кругах, нежели его противник. Кроме того, многим участникам соборов в Суассоне и Сансе могли быть памятны блистательные победы, которые в свое время одержал Абеляр в диспутах со своими оппонентами Гийомом из Шампо и Ансельмом Ланским, и они вовсе не были расположены к тому, чтобы предоставить философу еще одну возможность продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство и посрамить противников.

Тем не менее Бернар обвинял Абеляра в извращении учения о божественной Троице, которую тот, по его утверждению, не только разделил на «пустые имена» (по словам Отгона Фрейзингского), но и наделил каждую ипостась разными качествами: силой, мудростью и добродетелью. Это, по оценке Бернара, — неоправданное новшество, и он иронически нарекает Абеляра «пятым евангелистом». Он вопрошает его: «Не пишешь ли ты нам новое Евангелие?» В тогдашних условиях подобная квалификация содержала в себе тяжкое обвинение, и не в одних только нескромности и гордыне.

Историк вынужден ограничиваться выдвижением гипотез относительно изучаемых им событий давно минувших времен. Мое предположение состоит в том, что длительная и ожесточенная тяжба между Бернаром и Абеляром коренилась не только и не столько в богословских разногласиях, сколько, и в первую очередь, в несовместимости их как личностей. И поэтому вполне естественно и логично то, что нападки Бернара на «бредящего безумца» Абеляра были прежде всего не ученого, но личного свойства. Перед нами — конфликт характеров. Оба антагониста резко расходились между собой в отношении к жизни. Соответственно, их репутации в глазах общественного мнения, в свою очередь, были неодинаковы. Выше уже был приведен exemplum об Абеляре, своей находчивостью побудившем короля отменить наложенный было на него запрет проповедовать на земле и на воде Франции. С именем Абеляра народная фантазия могла связывать шутку и склонность к своевольному поведению. В многочисленных exempla о святом Бернаре мы такого рода мотивов не найдем, зато среди них немало «примеров», в которых фигурирует тема смерти и страха пред ней.

Личное, продиктованное глубокой человеческой неприязнью отношение Бернара Клервоского ко всячески поносимому им «глупомудру», совершенно очевидно. Он называл его Петром Лаятелем, змеей, гидрой, сумасшедшим Эмпедоклом и т. д.27 Приписывая ему сверхчеловеческие способности, Бернар выставлял его злым магом, но подобная инвектива могла быть чревата обвинением в чернокнижии и колдовстве (maleficia) и повлечь за собой самые суровые кары. Вторя тем, кто прозвал Абеляра жонглером (joculator), Бернар бросал ему упрек в том, что «он и Бога превратил в публичный спектакль». Среди мирян шутка есть шутка, говорил Бернар, однако в устах священника она перерастает в богохульство. Для Бернара гордость Абеляра по поводу собственной логики и разума была узурпацией божественного авторитета и равносильна именно богохульству.

Бернар допускал, что Абеляр — ученейший человек, но тут же ставил под вопрос природу его учености: от небес ли она или от дьявола? И то была не просто брань, ибо на соборе в Сансе в 1140 году он осудил Абеляра за смешение магии, религии и науки. Не стесняясь в выражениях, на том же соборе Бернар сравнивал Абеляра с семиглавым зверем из Апокалипсиса: одна голова — его еретическое учение — была срублена в Суассоне, но на ее месте выросли семь голов. По выражению М.Клэнчи, в книге которого приведены многие инвективы, брошенные Бер-наром Абеляру, Бернар, используя библейскую топику, имел в виду реальную вещь — линчевание еретика, и хотя Абеляр призывал его быть христианином и проявить любовь к ближнему, его противник не считал его своим ближним.

Откликом Бернара на «Историю бедствий» были его слова: «Он долго молчал; но пока он молчал в Бретани, он накапливал злобу, и теперь во Франции он порождает беззакония». Запечатленная в этом труде печаль Абеляра — знак того, что сознание его нечисто, и Бернар цитирует псалом VII, 16: «Рыл ров… и упал в яму, которую приготовил».

За этим плотным слоем инвектив и оскорблений, обрушиваемых цистерцианским аббатом на голову нашего героя, едва ли можно различить реальные черты личности Абеляра. Однако эти обвинения и оскорбления могли способствовать формированию враждебного Абеляру общественного мнения (в той мере, в какой о нем можно говорить применительно к XII веку).

Но вот еще одно высказывание Бернара об Абеляре: «Это человек, сам с собой не сходственный, внутри Ирод, снаружи Иоанн; весь он двусмыслен, и нет в нем ничего от монаха, кроме звания и одеянья» (Homo sibi dissimilis, intus Herodes, foris Joannes, totus ambiguus, nihil habens de monacho praeter nomen et habitum). Возможно, здесь подмечена характерная черта Абеляра: противоречивая природа его натуры, равно как и подвижность и живость его ума. Он не вмещается полностью в традиционную оболочку богослова и монаха; всякий раз остается некий «иррациональный остаток», мимо которого не могут пройти без внимания ни его враги, ни друзья.

Другое свидетельство — надгробная надпись, сочиненная друзьями: «Здесь лежит Петр Абеляр. Ему единственному было открыто все, что было доступно познанию» (Petrus hic iacet Abailardus. Huic soli patuit scibile quidquid erat)28. Но, собственно, разносторонность познаний и ученость, коими отличался «отец схоластики», не вызывали сомнений ни у его последователей, ни у противников. Различие заключалось в том, как оценить эти его качества и, в частности, согласуются ли они с католическим правоверием. Как видим, на сей счет высказывались самые противоположные суждения.

И действительно, в разных его сочинениях выступают неодинаковые свойства его ума и характера: то он в высшей степени серьезен и ортодоксален с точки зрения богословия, то вдается в тонкости диалектики, сталкивающей одно с другим самые противоречивые суждения; то он не чужд иронии и шутки. Все вместе могло породить у недоброжелателей подозрения в том, что Абеляр близок к ереси, если вообще не впал в нее.

Подобно некоторым другим своим современникам, Абеляр следовал принципу «познай самого себя». На протяжении всего Средневековья люди, которые проявляли склонность к самоанализу и писали о самих себе, упорно задавались вопросом: «Кто я? Что я собой представляю?». Этот вопрос, мучивший уже Августина, терзал авиньонского клирика Опицина (Opicinus de Canistris) в первой половине XIV века (о нем — ниже), но его задает себе и такой, казалось бы, не средневековый мыслитель, как Мишель Монтень: «На этом свете я не видел чудища более диковинного, чем я сам. К любой странности привыкаешь со временем и благодаря постоянному с ней общению; но чем больше я сам с собою общаюсь и себя познаю, тем больше изумляюсь своему уродству, тем меньше разбираюсь в том, что же я, собственно, такое» (Essais, 3, XI).

По-видимому, противоречивая личность Абеляра представляла загадку уже для его современников, такой она остается и для нас. Можно лишь предположить, что, расширяя границы между собой и миром, защищая их от вторжений извне, Абеляр инстинктивно не желал сказать о себе больше, чем записал в своей «Истории». Но в нем рождался новый тип личности — автономный индивид, который оберегает свой внутренний мир и переживает перманентный конфликт со своим окружением, конфликт, побуждающий его все вновь себя определять. Если не принимать на веру его слова о том, что повсюду — в монастыре, в школе, в кругу философов, в церковной среде — против него беспрерывно плелись нити заговора, то можно заподозрить: в силу своих личностных особенностей, равно как и вследствие того нового социального статуса, который он пытался для себя выработать, он не мог органично войти ни в один коллектив. Отсюда — постоянные конфликты и чувство загнанности, им испытываемое. И отсюда же — настороженное, даже враждебное отношение общества к индивиду, который не подходит под общепринятые мерки.

Абеляр уникален. Но вместе с тем в его личном жизненном пути нашел выражение определенный социальный процесс — зарождение психологического типа профессионального ученого. Нужно было ждать следующего столетия, чтобы возникли университеты, и тем не менее уже во времена Абеляра можно наблюдать появление людей, которые, порывая со своим происхождением и с традиционными для монахов занятиями и образом жизни, всецело посвящали себя научному познанию и превращали школьное преподавание в источник средств своего существования. Абеляр, который отказался от рыцарского права первородства ради науки и не без гордости заявлял о своей неспособности к земледелию и презрении к монашескому нищенству, считал единственным своим призванием «службу собственным языком»29.

Формирование самосознания профессиональных интеллектуалов, с их специфической системой ценностей, верой в силу разума и индивидуального понимания, новым менталитетом, опережало их становление как социального слоя. Судьба Абеляра, при всей ее индивидуальной неповторимости, была отчасти обусловлена этим процессом.

«История моих бедствий» — единственное в своем роде свидетельство о человеческой личности; подобного ему мы не встретим ни в предшествовавшие столетия (после Августина), ни в более поздний период Средневековья. Уникальность этого сочинения заключается, на мой взгляд, помимо всего прочего и прежде всего, в том, что в центре внимания автора — его собственная жизнь. в этом, в частности, еще одно отличие «Истории бедствий» от рассмотренной ранее «исповеди» Гвибера Ножанского. Как мы видели выше, последний немало рассказал о себе, в особенности о начальном этапе своей жизни, но затем он как бы забывает о ней, и «большая история» все более вторгается в его повествование, вытесняя автобиографию. Под пером Абеляра события «большой истории», такие, как церковный собор, упоминаются лишь постольку, поскольку они выступают в качестве неотъемлемых аспектов его собственной приватной истории. Сами по себе эти собрания духовенства его не занимают. Могут возразить, что и в «Исповеди» Августина, по сути дела, повествуется исключительно об его внутренней и внешней жизни. Однако Августин — автор не одной только «Исповеди», но и большого числа других многоразличных произведений, в частности книги «О Граде Божьем», в которой, как бы дополняя и уравновешивая «микроисторию» «Исповеди», он ведет речь о событиях всемирно-исторического масштаба. Между тем Абеляр никогда не обращался к подобным сюжетам, и «История моих бедствий», вновь подчеркнем это, есть законченное и искусно сочиненное свидетельство о личности, всецело сосредоточенной на самой себе. При этом существенно иметь в виду, что перед нами не жизнь государственного деятеля или церковного иерарха, изображение которой с неизбежностью повлекло бы за собой смешение или переплетение обеих линий историописания — частной и публичной. Так, Эйнхард, рисуя биографию Карла Великого, по необходимости повествует не только о чертах его характера и образе жизни, но и о деяниях его как государя, о проводимой им большой политике. Абеляр — частное лицо, магистр, мыслитель, любовник и муж, монах, который против своей воли предстает перед высшими церковными инстанциями. Итак, не «Historia ecclesiastica», не «Historia mundi», не «Gesta Dei per francos», но «HISTORIA CALAMITATUM MEARUM». Самое понятие historia «приватизировано» Абеляром. Даже если у нас нет уверенности в том, что это название принадлежит автору, оно вполне адекватно содержанию этого сочинения.

Но не может не поразить контраст между отмеченным выше полным умолчанием о каких-либо друзьях Абеляра и тем, что он адресует свою «Историю» анонимному другу. Не порождено ли это обращение к вымышленному, скорее всего, другу потребностью дать себе самоотчет и вместе с тем излиться перед кем-то, поведать о пережитых невзгодах, среди которых, при всей их многочисленности, видимо, две были наиболее тяжкими — его кастрация, радикально переломившая всю его судьбу, и предельное Унижение, перенесенное им на церковном соборе, где он был принужден собственной рукой бросить в огонь свой теологический труд и, «подобно мальчишке», прочитать по книге, как по шпаргалке, символ веры. И здесь мы вновь возвращаемся к вопросу: что подвигло Абеляра написать свою автобиографию-исповедь?30 Перед нами — попытка свести счеты с противниками, оправдать свои поступки, возможно, удовлетворить какие-то практические нужды, равно как и преподнести «другу» и прочим читателям серию назидательных «примеров». Но невозможно исключить и иной, более глубокий мотив: поведать о себе не только современникам, но и последующим поколениям, и в этом авторском порыве приоткрывается личность Абеляра. Правы те исследователи, которые подчеркивают существенные различия между его автобиографическим опытом и обращением Петрарки к потомкам, — они принадлежат к разным эпохам и, естественно, выражают разные типы человеческой личности. Но то, что «История моих бедствий» была создана по канонам риторики XII века, не должно заслонять от нашего взора персоналистского смысла этого послания.

Самоценность собственной жизни, превращенной в достойный размышления и описания литературный сюжет, — открытие Абеляра. Не потому ли «История моих бедствий» стала столь притягательной и интересной для многих последующих поколений, которые, вполне естественно, читали ее уже на свой лад? Пусть это не автобиография в том смысле, какой придали этому жанру в Новое время31, как мы видели, она отличается концентрацией внимания автора преимущественно, если не исключительно, на постигших его бедах, тогда как все другое обойдено почти полным молчанием. Творение Абеляра — плод сосредоточения его мыслей и памяти на самом себе, на собственной личности, хотя контуры этой личности и способы ее презентации всецело вписываются в литературные и понятийные формы, которые предоставила ему его эпоха — XII столетие.

(обратно)


Сугерий и аббатство Сен-Дени

Самохарактеристики, оставленные такими различными личностями, как Гвибер Ножанский и Петр Абеляр, мало в чем совпадают, разве лишь в традиционно обязательных, но едва ли заслуживающих безоговорочного доверия формулах самоуничижения. Различия между ними, даже контраст, видны, в частности, в том, что Гвибер не отчленяет себя от окружающей социальной среды, напротив, скорее сливает себя с ней, между тем как Абеляр всячески это противостояние акцентирует, возможно, даже несколько утрирует, оставляя в тени факты, которые могли бы противоречить картине его беспрерывных бедствий и одинокого противоборства с миром.

Можно ли тем не менее подвести под какую-то обобщающую типологию Абеляра и Гвибера, как и других видных людей того времени, таких, например, как Бернар Клервоский?

Георг Миш полагает, что для средневековой личности характерна «морфологическая индивидуация», подчиняющая неповторимо индивидуальное типическому, феодально-сословному, и потому решающие ее проявления ориентированы на предзаданные и как бы вне нее находящиеся воззрения и формы, тогда как сменивший ее ренессансный тип личности представляет собой продукт «органической индивидуации», центр которой заключен в ней самой1. Одним из многих доказательств этого обобщения служит для Миша пример аббата Сугерия (около 1081–1151), современника Гвибера и Абеляра, с 1122 года настоятеля аббатства Сен-Дени, в соответствии с идеями которого была произведена его коренная реконструкция2.

Аббат Сугерий {франц. Сюжер) был одним из наиболее влиятельных религиозных и политических деятелей XII века. Он оказывал активное воздействие на политическую жизнь французской монархии, выступая в роли советника короля. В противоположность своим наиболее известным современникам из числа монахов и богословов, Сугерий не ввязывался в споры о соотношении веры и разума или в диспуты между номиналистами и реалистами. Подвергаясь на раннем этапе своей деятельности критическим нападкам со стороны Бернара Клервоского, активно боровшегося против украшения церковных и монастырских зданий произведениями искусства, Сугерий тем не менее сумел избежать прямой конфронтации с великим цистерцианцем и заручился если не его поддержкой, то во всяком случае относительным нейтралитетом. По сути дела, нам ничего не известно об отношениях между Сугерием и Абеляром, который, как мы уже знаем, был монахом Сен-Дени во времена предшественника Сугерия аббата Адама. В конфликте между Абеляром и монахами из Сен-Дени, вызванном попыткой Абеляра поставить под сомнение то, что небесным покровителем монастыря был св. Дионисий Ареопагит, Сугерий, разумеется, не мог не быть на стороне братии. Тем не менее в дальнейшем между «отцом схоластики» Абеляром и «отцом готики» Сугерием, видимо, особых раздоров не возникало.

Активность Сугерия была направлена на другое. Честолюбие, в каковом ему отнюдь нельзя отказать, выразилось, во-первых, в его интенсивном участии в государственной деятельности и, во-вторых, в радикальной реконструкции его монастыря. Благодаря последней, главным образом, он сумел сыграть весьма заметную роль в духовной и художественной жизни Франции, а аббатство Сен-Дени превратилось в общепризнанный религиозный центр.

Начав с расширения и упрочения имущественных прав монастыря и забот о повышении доходов с его владений, Сугерий перешел затем к главному делу своей жизни — перестройке аббатства. По его собственному свидетельству, оно находилось в плачевном состоянии. Вместимость храма давно уже не отвечала потребностям монахов и паствы, так что в дни религиозных праздников там царила невероятная теснота. «Мерзость запустения» доходила до того, что в алтаре можно было встретить коз и овец, мирно щипавших траву. Нетерпимость подобного положения усугублялась тем, что аббатство с давних времен было усыпальницей франкских и французских королей. В пору укрепления монархии перестройка аббатства приобретала особое идеологическое значение. Вместе с тем Сугерий не мог не принять во внимание новые эстетические веяния, использование коих отвечало как его личным убеждениям, так и возникшим перед ним политическим целям.

Грандиозные строительные планы Сугерия во многом диктовались принципами религиозной эстетики знаменитого трактата «О небесной иерархии», который приписывался Дионисию Ареопагиту (Псевдо-Дионисию), т. е. предположительному основателю и патрону Сен-Дени. Это сочинение в переводе с греческого на латынь, выполненном Иоанном Скотом Эриугеной, явилось одним из краеугольных камней миросозерцания, распространившегося в религиозных кругах Запада. Не останавливаясь здесь на учении Псевдо-Дионисия о строго иерархической системе, образуемой небесными чинами и рангами вокруг Божьего престола, отметим только, что Сугерий с энтузиазмом воспринял воззрение о пронизанности универсума светом, источником которого является Творец. Соответственно, возводя новое здание аббатства, Сугерий и разделявшая его планы артель строителей старались украсить его таким образом, чтобы блеск драгоценных камней и солнечные лучи, преломленные цветными витражами монастырских окон, воссоздали бы игру Божественного света.

Сугерий не был чужд стремления приписать успех строительства отчасти и вмешательству сверхъестественных сил. Так, для вытесывания колонн он первоначально намеревался обратиться к богатству римских каменоломен, но затем чудесным образом обнаружил необходимый строительный материал в близлежащей местности. Точно так же, нуждаясь в балках и строительных лесах, он, вопреки заверениям о том, что поблизости нет ничего пригодного, увидел в вещем сне леса, где произрастают надобные ему деревья, и, пробудившись, без затруднения нашел их.

Но то, что в первую очередь привлекает наше внимание, заключается в следующем. В оставленном Сугерием описании перестройки и украшения аббатства проглядывают черты его индивидуальности, и есть все основания полагать, что и здесь под формулами самоуничижения скрываются гордость достигнутым, неуемное честолюбие, самолюбование и «смиренное тщеславие» (выражение Эрвина Панофски). Не показательно ли, что на многочисленных деталях декора Сен-Дени упомянуто одно-единственное имя, и это не имя строителя, мастера витражей, скульптора или ювелира — это имя самого Сугерия? Не менее симптоматично и то, что на самых видных местах перестроенного собора красуются его изображения.

Утверждают, что личность Сугерия без остатка растворяется в его величественном архитектурном создании, пронизанном эстетикой света. Но не более ли справедливо противоположное допущение: в своем стремлении самоутвердиться Сугерий как бы «вместил» в себя аббатство? Панофски, следуя Г.Мишу, видит различие между честолюбием человека Ренессанса и жаждой славы Сугерия в том, что великие люди Возрождения утверждали свою личность «центростремительно», вбирая в себя весь мир, так что он поглощался их собственным Я, а Сугерий, наоборот, утверждал свою личность «центробежно», проецируя свое Я на окружающий мир и отрицая собственную идентичность, и в результате его Я полностью растворялось в аббатстве.

Парадоксальный сплав в личности Сугерия безудержного тщеславия со смирением Панофски объясняет якобы присущим ему «комплексом неполноценности», который был порожден неблагородством происхождения Сугерия (что он особенно остро ощущал в среде аристократов) и маленьким ростом аббата. Этот комплекс, по мнению Панофски, и вызвал стремление Сугерия к «сверхкомпенсации». Мысль Панофски, как кажется, находит подтверждение в словах современника Сугерия, высказанных и его некрологе: «Малый и телом, и происхождением, стреноженный этими двумя малостями, он тем не менее в своей малости, не стал малым человеком»3. То, что Сугерий с детства воспитывался в Сен-Дени, по мнению Панофски, развило в нем чувство сыновней принадлежности к аббатству, так что все его надежды и способности были теснейшим образом с ним связаны, и он в конце концов полностью идентифицировал себя с аббатством4. Как видим, без фрейдизма многие современные исследователи средневековой личности шагу ступить не могут! Вспомним рассуждения Бентона о «закомплексованности» Гвибера Ножанского: личность и злоключения Абеляра, пережившего кризис после кастрации, в свою очередь, «просятся» в психоаналитическую схему. Незачем исключать возможность наличия тех или иных неврозов и комплексов у упомянутых средневековых авторов. Однако сами эти напряженные психические состояния были прежде всего исторически обусловлены и окрашены их временем. Именно их культурно-историческая обусловленность, на мой взгляд. и заслуживала бы особого внимания.

(обратно)


Отлох: сомнения в существовании Бога

Рассмотренные нами разнородные автобиографические тексты относятся к XII веку и к одной стране — Франции. Гвибер, Абеляр и Сугерий — современники. Не свидетельствует ли это обстоятельство о складывании в указанный период определенных условий, способствовавших известному оживлению жанра интеллектуальной исповеди? Однако этот «прорыв» к автобиографии не был ни первым по времени (вспомним Августина, Патрика или Паулина), ни исключительно французским. Достаточно напомнить об автобиографических опытах немецкой монахини Хильдегарды Бингенской, современницы вышеназванных французских авторов, или о признаниях Отлоха (ок. 1010 — ок. 1070), монаха из Санкт-Эммерама (Бавария).

Отлох составил «Liber visionum», куда включил описания своих собственных видений, а также видений других лиц, о коих те ему поведали. Видения — жанр, чрезвычайно распространенный в средневековой церковной литературе, но встречи с представителями потустороннего мира, о которых повествует Отлох, выделяются личностной окраской: вольно или невольно Отлох выступает в этих повествованиях не в качестве простого свидетеля, но как индивид с собственными переживаниями. Отлох не скрывает таких особенностей своего характера, как строптивость и склонность к конфликтам, равно как и высокую самооценку. Он описывает свои разногласия и ссоры с церковными сановниками, коим он был подчинен; в силу этой неуживчивости ему приходилось неоднократно менять места своей религиозной службы. Смирением, какового можно было бы ожидать от клирика, а затем и монаха, Отлох явно не отличался.

Похоже на то, что стремление Отлоха интерпретировать собственную жизнь в категориях конфликта и породило у него тенденцию рисовать в драматичных тонах его встречи с высшими силами. Однажды ночью явившийся ему во сне «некий человек весьма ужасного вида и с грозным выражением лица» подверг его тяжким побоям, и признания Отлоха не оставляют сомнения в том, что то был посланец Бога.

Еще более ужасным страданиям подвергло Отлоха целое сборище «демонов, резвящихся перед ним с рукоплесканиями и оглушительным хохотом», которые требовали, чтобы он отрекся от Господа и подчинился им. В глубоком отчаяньи Отлох уже готов был сломиться, и от пагубного шага его удержал лишь «некий муж», явившийся ему и призвавший его не поддаваться бесам. Этот посланец Господа обещал Отлоху, если он устоит перед бесовскими искушениями, Царствие Небесное и прижизненную земную славу. После исчезновения этого посланца демоны продолжали терзать Отлоха с еще большей беспощадностью. Они неоднократно подводили его к краю страшной пропасти, в которую грозили сбросить нашего визионера, и едва ли можно сомневаться в том, что под ногами его должен был разверзнуться ад. Лишь внезапно раздавшийся звон колокольчика, призывавший к молитве, положил конец нападкам демонов и заставил их отступить1.

Уже из упомянутых эпизодов явствует, что отношения Отлоха с потусторонними силами колебались между полярными крайностями: оказываемое ему Божье милосердие и сознание избранности перемежаются с жестокими наказаниями, которые обрушивает на него Творец. Но и в глазах носителей злого начала Отлох представляется, по-видимому, желанной добычей, и бесы прилагают всяческие усилия для того, чтобы завладеть им и отвратить от Бога. Отлох явно мнит себя персоной, к которой привлечено неусыпное внимание и высших, и низших потусторонних сил. Высокая самооценка этого монаха несомненна.

Подобно авторам, сочинения которых были рассмотрены выше, Отлох, написавший трактат, посвященный собственной жизни, тем не менее, строго говоря, не оставил целостной автобиографии. Сюжет его писаний — разрозненные воспоминания об искушениях, коим он подвергался, и видениях, вследствие которых он в конце концов встал на путь истины. Труд этот так и называется: «Книжка об его искушениях, переменах фортуны и писаниях» (Libellus de suis tentationibus, varia fortuna et scriptis)2. Создается впечатление, что Отлох, как позже Гвибер или Абеляр, не представлял себе автобиографии в виде целостной структуры, которая охватывала бы жизнь в ее последовательном развертывании.

Отказ Отлоха от языческой словесности и обращение его к священным текстам были обусловлены милостью Творца; Отлох обязан Богу и своими успехами в ученьи. Любопытно, однако, что вместе с тем он гордится своими сочинениями. Но тут же прибавляет: перечень созданных им трудов приведен только для того, чтобы отвратить ленивых монахов от праздности и побудить к активности; «даже если они и не способны на столь великое, пусть содеят нечто более легкое». Крайнее смирение и обостренная самооценка причудливо переплетаются.

Нетрудно убедиться в том, что и «автобиография» Отлоха из Санкт-Эммерама написана по канонам исповеди и жития и что центральные, поворотные моменты его жизни представляются ему как преодоление дьявольских соблазнов и «обращение» к истине, обращение, которое не столько обусловлено напряжением личной воли и логично вытекает из внутренней жизни индивида, сколько вызвано чудесным вмешательством божественных сил. Индивидуальность и в данном случае скрыта априорной структурой текста, в большей мере продиктованной жанром, нежели действительными жизненными впечатлениями.

Это же можно сказать и о жившем веком ранее Ратхерии из Вероны. И в его писаниях переплетаются мотивы самоосуждения и гордыни; попытка оправдать себя выглядит как инвектива в адрес окружающих. Из X века доносится до нас обращенный к Богу вопль этого глубоко несчастного и дисгармоничного человека: «miserere mei!»3.

Отлох признавался, что на протяжении длительного времени его мучили сомнения в истинности Святого Писания и даже в существовании Бога: ведь если Он действительно существует, то как объяснить зло в мире?

Эти мучительные сомнения, безусловно, породили у Отлоха глубокий психологический кризис. Можно представить себе, какие терзания, затрагивавшие самое существо его личности, должен был претерпеть монах, колеблясь между надеждой и отчаяньем. Он приводит мольбы, с которыми воззвал к Господу, «если Он действительно существует»: открыться ему и явить Свое могущество и тем самым покончить с его сомнениями и причиняемыми ими страданиями, переносить кои он не в состоянии.

Из других памятников эпохи известно, что некоторые лица, не вынеся подобных сомнений, даже кончали жизнь самоубийством. Но, я полагаю, проблема отнюдь не сводится к психопатологии («депрессивный маньяк», «невропат», «мазохист, который ищет соблазны в утешении и исцеления в болезни», — так его характеризует Ж.Леклерк)4 — корни подобных душевных состояний нужно искать в религии и культуре.

Видимо, далеко не случайно схоластика следующего столетия стала задаваться логической проблемой: «существует ли Бог» (Utrum Deus sit?), a современник Отлоха Ансельм Кентерберийский ощутил необходимость разработать онтологическое доказательство бытия Божьего. Проблема едва ли была порождена развитием одной только философской мысли — она экзистенциально волновала многих современников св. Ансельма. Отлох не принадлежал к числу мыслителей, перед которыми подобные проблемы возникали в их философской и логической чистоте. Его сомнения вырастали из жажды увериться и обрести душевный покой. «Приверженцем всяческих сомнений» (amator dubitationis totius) именует Отлоха явившийся ему во сне Господь. Подборку библейских текстов о безысходности человеческих страданий Отлох вкладывает в уста дьявола, которому возражает Всевышний. Но спор остается открытым, и Отлох по-прежнему раздираем между соблазнами и иллюзиями, с одной стороны, и озарениями и надеждами — с другой.

Соперничеству и борьбе добрых и злых сил из-за души Отлоха соответствуют его колебания между привязанностью к литературе языческого содержания (произведениям римских авторов) и изучением христианских текстов. В монастыре, где он провел большую часть жизни, по его словам, одни монахи читали языческие книги, другие — Писание. Отлох признается: выбор был сделан им не самостоятельно, но в результате вмешательства потусторонних сил. В сонном видении, пишет он, его посетил некто, подвергший его побоям (причем раны и синяки остались на теле грешника и по его пробуждении), и лишь после этого чудесного события (которое в огрубленной форме повторяло известное обращение к истине св. Иеронима: явившийся ему в видении Господь обвинил его в том, что он не христианин, а «цицеронианец») Отлох отрекся от мирских пристрастий.

К. Моррис усматривает в сомнениях Отлоха признаки душевной болезни. Однако отмеченная выше тенденция ряда современных исследователей вырвать индивидуальность средневекового автора из конкретного культурного контекста эпохи и пытаться объяснить ее преимущественно посредством фрейдистских схем едва ли оправдана. Помимо малой убедительности подобных подходов (ибо сочинения, которыми историки располагают, не дают им возможности глубоко проникнуть в психику их создателей), встает вопрос: кого мы находим, изучая «автобиографические» тексты X, XI и XII веков, — исключительно одни только аномальные персоны? Но в таком случае — насколько они репрезентативны для культуры их времени? Дело, очевидно, не в психических заболеваниях тех или иных индивидов, а в трудностях, с какими сталкивалась личность, трудностях, обусловленных морально-идеологической обстановкой эпохи.

(обратно)


Брат Салимбене — «средний человек»

Мы искали те созданные средневековой культурой формы, и которые отливалась человеческая личность. Мы пытались выяснить определенные возможности, предоставляемые ее проявлению в рамках социокультурной системы. В какой мере эти возможности реализовались той или иной конкретной личностью, зависело от нее самой и ее индивидуальных качеств, равно как и от ее положения в обществе, от ее социального и имущественного статуса, от доступа к знанию и образованию, наконец, от ее включенности в ту или иную культурную традицию. Рассмотренные нами формы сами по себе безличны. Но в каждом индивидуальном случае они выступают в качестве неотъемлемых условий становления и самоосуществления личности; ее социализация заключалась в усвоении этих универсальных для общества и времени категорий.

Если же продолжить знакомство с индивидами, голоса коих мы способны расслышать, то здесь приходится еще раз напомнить о трудностях, постоянно возникающих перед исследователем. Обращаясь к текстам, в которых тот или иной автор выражает самого себя, мы очень скоро убеждаемся в том, что традиционным способом такого самораскрытия служило, как это ни парадоксально звучит, стремление скрыть свое Я. Может быть, лучше говорить о неспособности себя выразить. Однако неспособность эта — не результат какой-то умственной или эмоциональной «неразвитости» или «неумения», не следствие того, что в Средние века «еще не могли» делать то, чему научились в Новое время, — демонстрировать свой неповторимый внутренний мир. По-видимому, индивид в ту эпоху осознавал себя как-то иначе и в силу этой инакости обращал внимание не на те черты своей индивидуальности, какими ныне дорожим мы. Для того чтобы выразить себя, человек искал некий образец, под который подгонял собственное своеобразие. Следовательно, он дорожил в себе не тем, что было в нем неповторимым или редкостным, даже если он и замечал в себе такие черты исключительности, — напротив, он стремился уподобить себя некоему типу. Точно такую же операцию средневековые авторы производили и над другими людьми, которых им доводилось характеризовать, — они спешили свести особенное к общему. (Впрочем, авторы биографий — житий — подчас оказывались более способными подметить индивидуальные особенности лиц, о которых они писали, нежели авторы «исповедей» или «автобиографий», высказывавшиеся о самих себе1.)

Однако не следовало бы непомерно заострять эту склонность средневекового сознания, ибо даже при доминировании установки на сугубую индивидуализированность личности Нового времени сохраняют силу «закон подражания», равнение на образцы, стереотипы поведения и покорность моде (в широком смысле этого понятия). Притязания на оригинальность и исключительность на практике оборачиваются сплошь и рядом своего рода раболепием перед стандартом. В любом случае, нет никаких оснований для высокомерного взгляда на приверженных топике средневековых авторов.

Тем не менее им действительно было присуще описание индивида посредством применения для его характеристики унаследованных от предшественников «готовых форм». В соответствии с этой неодолимой тягой растворить индивидуальное в типе, средством изображения человека и служило описание его при помощи клише, расхожих штампов, которые были способом включения его в некий ряд. Поэтому, набрасывая литературные портреты исторических или иных значительных персонажей, авторы той эпохи не устают прибегать к использованию форм изображения человека, заимствованных из литературной традиции, в частности античной. Эйнхард в своей «Vita Caroli Magni» не находит более адекватного способа изображения деяний и личности Карла Великого, нежели использование формул из жизнеописаний римских цезарей Светония: поскольку франкский король провозгласил себя римским императором, к нему вполне приложимы характеристики его отдаленных предшественников2.

Но разве не так же на протяжении столетий поступали и средневековые живописцы или скульпторы? Короли, императоры, папы, князья, отцы церкви, святые сплошь и рядом лишены на фресках, книжных миниатюрах и в скульптурных изображениях жизненной индивидуальности, но зато наделены чертами, которые выражают их социальный, политический или духовный статус. Существенное, а потому заслуживающее внимания видели в первую очередь в том, что приобщает данного индивида к типу, а вовсе не в том, что его отъединяет, обособляет. Средневековые биографы, агиографы, художники — специалисты в области обобщений. Они «не умели» индивидуализировать потому, что не испытывали в этом потребности; они не видели черт неповторимой индивидуальности, поскольку их взоры были направлены не на нее, а на нечто, с их точки зрения, несравненно более глубокое, — на самую сущность данного человека. Сущность же его состояла не в акциденциях — случайных, капризных чертах его характера, каких могло и не быть, — его сущность заключалась в том, что в нем воплощались определенные «призвание», «служение», «должность». Но, углубляясь в то, что приличествует каждому «чину», социально-правовому статусу и сословному разряду (ordo), средневековые авторы оставляли без внимания общечеловеческий идеал. Индивид, которого мы встречаем на страницах сочинений или в искусстве той эпохи, — не «человек вообще»; это именно социально определенный индивид.

Средневековые писатели и художники усредняют индивида, лишая его индивидуальности в нашем, современном смысле. Но тем самым они достигают главного, если исходить из присущих их времени установок: индивид не выступает под их пером, резцом, кистью в виде отъединенного и потому случайного человеческого атома, который едва ли заслуживает интереса сам по себе, — он фигурирует в их изображении как носитель социально значимых качеств и признаков. Авторы житий святых описывают своих персонажей при помощи штампов, которые переходят из одного сочинения в другое, без каких-либо затруднений заимствуются из общего фонда определений и эпитетов, и никого не смущает и не утомляет неустанное возвращение ко все тем же характеристикам святости. Напротив, агиографы явно испытывают удовлетворение от того, что каждый индивидуальный случай подтверждает их идеал. Ибо и автор жития, и его аудитория не ищут неповторимой индивидуальности святого, каковая вовсе в нем и не предполагается; ведь его святость означает как раз отказ от собственного Я и приближение к Богу, растворение индивида в Нем3.

Индивидуальность не ценится и не одобряется, ее страшатся, и не только в других — человек остерегается быть самим собой. Проявление оригинальности, самобытности имеет аромат ереси. Человек страдает от сознания, что он не таков, как все прочие люди.

Следовательно, установка на индивидуальность не характерна для этой эпохи. Изучать Средние века, сосредоточиваясь исключительно на выдающихся фигурах, — не значит ли отчасти бить мимо цели? То, что средневековые хронисты изображают современную им историю именно в виде историй монархов и их деяний, не должно вводить нас в заблуждение. Короли, папы и князья представляли для анналистов интерес не сами по себе, не как яркие индивидуальности, — они суть не более чем репрезентанты глубинного процесса обнаружения божественного Провидения, через их деяния осуществляется замысел Творца. «Gesta Dei per Francos» (Гвибер Ножанский): не франки или французы творя? историю, но Господь творит ее, используя их в качестве Своего орудия! Еще меньше индивидуальностями мыслились святые, отшельники, мистики, напротив, их слава заключалась в отказе от собственного Я, в растворении личности в Боге.

Но в таком случае не следует ли и историку, изучающему эту эпоху, не ограничиваться человеческими вершинами и фокусировать свое внимание только на таких исключительных персонажах, как Абеляр, Бернар Клервоский, Франциск Ассизский, Антоний Падуанский, Людовик Святой, Фома Аквинский, Данте?… В какой мере типичны такого рода личности? Они превышают средний уровень и не слишком показательны для понимания их среды. Точнее, они значимы в качестве неких предельных случаев, для понимания тех границ, которых тогда могла достигнуть индивидуализация. Не пора ли спуститься с горных пиков, где воздух разрежен, в человеческие долины, где кишит безымянная масса с ее повседневными заботами и устремлениями?

* * *

Установка на изучение «среднего человека» — не новшество в медиевистике. В отечественной историографии такого рода подход был применен, и не однажды, еще в начале XX столетия. Почти одновременно, в 1915 и 1916 годах, двумя выдающимися Историками-итальянистами, Львом Карсавиным и Петром Бицилли, были опубликованы труды, в которых обосновывалась необходимость знакомства с заурядным представителем средневекового общества4. Карсавин поставил перед собой задачу вскрыть тот уровень религиозного сознания, который он назвал «общим религиозным фондом», откуда люди черпали свои верования и представления о мире. Он гипотетически реконструирует носителя идей этого фонда, квалифицируя его как «среднего человека». Русский медиевист придает этому понятию методологическое значение: «средний человек» — не просто ординарный обыватель, но типичный носитель распространенных верований и религиозного образа мыслей. В число таких «средних людей» Карсавин был склонен включать и крупные индивидуальности, поскольку они, по его мнению, «вместе с тем и являются целиком или частично типическими индивидуальностями»5.

Бицилли в какой-то мере разделяет точку зрения Карсавина, но одновременно подчеркивает: нельзя изучать крупные индивидуальности в одном ряду с ординарными и строить общую картину, смешивая признаки, почерпнутые из анализа первых, с характеристиками вторых, так как типичное для одних может оказаться вовсе не типичным для других. Разница между выдающейся индивидуальностью и «средним человеком», по убеждению Бицилли, не «количественная», она заключается не в том, что, например, святой Бернар — «более мистик», нежели кто-то еще; «он — мистик по-иному». А потому, занимаясь только великими людьми, мы узнаем лишь одну сторону жизни средневекового общества. В отличие от Карсавина, Бицилли сосредоточил внимание на одном персонаже — на францисканском монахе Салимбене де Адам (1221–1287), авторе ряда сочинений, в том числе «Хроники», в которой содержится и его собственная биография. Бицилли изучает «Хронику» Салимбене, написанную в 1282–1287 годах, как источник для познания его личности — личности «представителя определенного культурного периода»6.

Я полагаю, что подходы к изучению средневековой религиозной культуры, продемонстрированные в трудах Карсавина и Бицилли, плодотворны. Фонд верований эпохи творился не одними лишь великими умами, теологами и мистиками, как воображала старая историография. Вопреки распространенной среди историков точке зрения, культурные модели не зарождались исключительно на верхних ступенях социальной иерархии, распространяясь затем (и вульгаризуясь) в более широких слоях общества. В массе народа зрели собственные представления о мире, пространстве и времени, о душе, грехе и искуплении, о загробном существовании. Эти представления далеко не всегда гармонировали с официальной доктриной, и между ними возникали напряженность и конфликты. В системе этих подчас противоречивых верований формировалась личность.

Возвращаясь к Салимбене, нужно отметить, что он жил и писал в критический период истории Италии. В это время в народе распространились хилиастические идеи в форме иоахимизма. Как известно, Иоахим Калабрийский предрек наступление эпохи Святого Духа в 1260 году, и как раз в это время падение власти Гогенштауфенов над Италией породило идею, что империя кончилась. Пророчество о наступлении конца света, как кажется, осуществлялось. В Италии усилилось брожение, как раз в 1260 году началось монашеское движение «апостольских братьев», которые, проповедуя крайний аскетизм, отрицали собственность, труд, профессию и вообще все, что вовлекало человека в жизнь, и в это же время по городам и деревням бродили толпы флагеллантов, умерщвлявших плоть самобичеванием в надежде очиститься от грехов. В такие моменты истории, сопровождающиеся повышенной эмоциональностью и даже склонностью к коллективной неврастении, неизбежно обостряются восприимчивость и наблюдательность в отношении к человеку. «Нам со стороны кажется, что над Италией этой поры занимается заря Возрождения, — замечает Бицилли, — но современники принимали свет на горизонте за предвестник мирового пожара»7.

Меланхолия, страх, пессимизм, ожидание неминуемого и близящегося конца света — подобные чувства овладевают как отдельными индивидами, оставившими свои свидетельства, так и массами людей. Усложнение структуры общества, создание социальной ситуации, при которой индивид включен в целый ряд несовпадающих групп, строившихся на разных принципах, распад традиционных микросоциумов, которые ранее образовывали своего рода устойчивые психологические единства, — все это вело к тому, что личность оказывалась предоставленной самой себе, ощущала свои обособленность и одиночество. Переживая свое духовное «сиротство», она приходила к самосознанию, которое в тех условиях выливалось прежде всего в предельный эгоизм и нравственный нигилизм.

Эти черты в полной мере присущи и Салимбене: он лишен семейных привязанностей, не упоминает о кончине своих родителей, почти вовсе забывает о родном брате, который подобно ему ушел в орден; он не любит родного города, не слишком горячий итальянский патриот и положительно относится к францисканскому ордену, собственно, только потому, что неплохо в нем устроен, т. е. по чисто эгоистическим соображениям, но остается чуждым его идеалам. Индивидуализм, выражающийся в эгоцентризме, — не с ним ли мы встретились и на полтора столетия раньше, при чтении «Истории моих бедствий» Абеляра? Не был ли этот эгоцентризм одной из типических форм раннего обнаружения индивидуальности?

Однако Салимбене, в отличие от Абеляра, пишет хронику, а не автобиографию. Поэтому его внимание не сосредоточено на собственной особе — она прорывается на страницы его сочинения, не заслоняя тем не менее окружающей жизни. Поглощенный повседневностью, с головой ушедший в слухи и сплетни и отвлекающийся на самые разные мелочи, Салимбене не остается на позициях беспристрастного хрониста, — как и другие исторические сочинения того времени, его труд дышит его личным опытом. Автор проявляет живой интерес к обычаям и нравам разных народов и областей и умеет подмечать их культурные особенности. Недоверие или неприязнь к соседним народам, стремление найти и выставить напоказ их слабости и смешные стороны — таково одно из проявлений «национального патриотизма» в Средние века. Оно связано с обострением личностного восприятия, с потребностью приглядываться к индивидуальным особенностям людей, — для того, чтобы укрепилось самосознание индивида или народа, оказывается необходимым противопоставление «своего» «чужому».

Но если присмотреться к характеристикам отдельных личностей, щедро раздаваемым Салимбене людям, которых он знал или о которых он слышал, то убедимся, что характеристики эти — по большей части не что иное, как штампы. «Человек образованный», «любезный», «щедрый и великодушный», «верующий и честный», «благородный» (litteratus homo, curialis, liberalis et largus, religiosus et honestus, nobilis)… Таковы трафареты, прилагаемые Салимбене к самым разным персонам. Щедрость и благородная любезность (largitas, curialitas) последовательно противопоставляются им мужицкой грубости и жадности (rusticitas, avaritia), но здесь Салимбене нисколько не оригинален и не отличается от многих авторов — своих современников. Идеал щедрости и благородства был выработан в поэзии трубадуров и давно уже стал общим местом. Тем не менее Бицилли полагает, что трафаретность характеристик, применяемых Салимбене, не свидетельствует о его неумении индивидуализировать, но была продиктована «хорошим тоном, правилами литературного приличия»8.

Напротив, наблюдательность отличает Салимбене от авторов предшествующего периода. Люди того времени, склонные к самонаблюдению, «были глухи и слепы по отношению к окружавшему их миру»9. И причина заключается вовсе не в аскетизме, который лишь довел это безразличие до крайности. По мнению Бицилли, они попросту не умели приглядываться к внешнему миру, довольствуясь случайными аналогиями и некоординированными впечатлениями. Всякий предмет был интересен им лишь постольку, поскольку являлся объектом возможного приложения силы, и человек видел в нем преимущественно только ту сторону, к которой эти силы могли быть применены. Отсюда — характерные для многих средневековых текстов бедность образов, бледность красок и сухость описаний, будь то житие, хроника или поэма.

Не показательно ли, что «автобиография» мыслилась средневековыми авторами завершающейся на том моменте их жизни, когда, как им представлялось, конечная цель уже достигнута? Но какова эта последняя цель? Для Августина, «Исповедь» которого служила образцом для средневековых сочинителей, — это окончательное обращение, для Абеляра — Параклет, основанная им обитель, для Гвибера Ножанского, как мы видели, — получение сана настоятеля монастыря, для Салимбене — окончательное закрепление во францисканском ордене. Не жизнь как целое, но движение по пути к изначально предуказанной цели, установленной Провидением и завершающей духовный рост личности, — фабула средневековой «автобиографии». Жизнеописание подчинено единому мотиву — мотиву духовного совершенствования или мотиву службы. Достигнув этой цели, личность себя полностью завершает, человек и его история закончены10. В фокусе — осуществление земного призвания, исполнение долга, т. е. приближение к идеальному типу, а не выявление неповторимой, уникальной индивидуальности.

Ведь и в «chansons des gestes», описывающих жизнь знатных семей, отнюдь не индивид является подлинным героем песни — в качестве такового выступает весь род, вся «geste», a отдельные конкретные лица суть лишь элементы этого коллективного целого и лишены индивидуальных признаков, ибо характеры передаются по наследству и присущи всему «линьяжу»11. Отдельный индивид не оторван еще от родовой, семейной пуповины, не занимает центрального места в поле зрения автора.

Что касается монашеской «автобиографии» Салимбене, то, как показал Бицилли, она вырастает из рыцарской семейной хроники, и, записывая генеалогию своего рода, Салимбене как бы неприметно для самого себя перешел к автобиографическому жанру. Сопоставление «De vita sua» Гвибера Ножанского с «Хроникой» Салимбене в этом отношении кажется показательным: аббат XII века начинает повествование о своей жизни и невольно сбивается на описание своего монастыря, а затем на историю Франции, как бы забывая о собственной судьбе, тогда как наш францисканец, замыслив писать историческое сочинение, превращает хронику в «автобиографию» sui generis. Не могут ли эти движения с противоположно направленными векторами служить свидетельствами того, что на протяжении разделяющих их полутора веков центр внимания имел тенденцию смещаться с общего к индивидуальному?

Не будем, однако, спешить с обобщениями. Отметим только, что в XIII веке обостряется способность к наблюдению окружающего мира. Ориентированный на практику индивид более внимательно присматривается и лучше видит, дольше помнит. В этом смысле заслуживают интереса отдельные описания сцен, свидетелем которых был Салимбене: он точно подмечает множество деталей, жестов, поз и движений; он чуток к человеческим эмоциям и сопоставляет увиденное с другими своими наблюдениями. Ничто не ускользает от его пристального и насмешливого взора. Такого рода наблюдения жизненны, в них не встречаются общие места или формулы, заимствованные из литературы. Стремление Салимбене отойти от шаблона проявляется и в индивидуализации человеческих характеров. Один из приемов индивидуализации словесного портрета — сравнение разных лиц: на кого похож или с кем не схож данный персонаж? Тем не менее у Салимбене обнаруживается лишь тенденция отказаться от привычных клише, и поскольку ему неведомо многообразие положительных качеств, то при похвалах в чей-то адрес он вынужден прибегать к шаблонам.

Салимбене — проповедник, и его собственный внутренний мир и личные переживания не являются для него самоцелью изображения; все это — не более чем материал для назидательных «примеров» (exempla), которые использовались в проповеди. Но дело не в одной лишь его профессии проповедника. Глубокие религиозные переживания вообще чужды Салимбене, и этот превосходный наблюдатель внешнего мира не в состоянии заглянуть ни в глубь чужой души, ни, видимо, в глубь своей собственной, да едва ли и испытывает потребность или склонность к подобной интроспекции.

Особенность ли это одного только Салимбене? — Едва ли. «У средневекового человека не было интереса к своему Я как к таковому. Его душа становилась для него объектом, достойным внимания, лишь постольку, поскольку изучение ее движений вводило его в более интимное понимание феноменов мира потустороннего»12. Около 1070 года над дверями церкви Sant' Angelo in Formis было начертано: «Коль познаешь себя, достигнешь небес»13.

Видимо, этот призыв нужно понимать не как требование углубления в собственную индивидуальность, но как выражение стремления найти в себе Бога, приблизиться к Нему посредством растворения в Нем своего Я. Но не то же ли самое говорил Бер-нар Клервоский? «Для достижения смирения души нет лучшего средства, нежели познание самого себя»14. Иначе ли обстояло дело еще сто лет спустя? Едва ли. «Человек XIII столетия мерит себя общепризнанной мерой, — утверждает Бицилли, — и еще не обзавелся собственным аршином»15. Я полагаю, что в неявном споре между Бицилли и Моррисом (первый сомневается в наличии установки на самосознание у человека XIII века, тогда как второй настаивает на том, что уже в XII веке ряд интеллектуалов напряженно искали собственное Я)16 русский медиевист более осторожен в оценках и потому ближе к истине: он не склонен форсировать развитие и «подтягивать» средневековую личность к норме, выработанной в Новое время.

Что же касается религиозности Салимбене, то, по оценке Бицилли, она не шла дальше магии и фетишизма, это — «наивное народное язычество»17, и при таком уровне религиозности автора (Салимбене признается, что в церквах служат чересчур длинно, так что надоедает стоять, особенно летом, когда кусают блохи)18 от его автобиографии невозможно ожидать особой психологической глубины. Самодовольство, которым преисполнен этот францисканец, и склонность к самопревознесению — вот те пределы, в которых заявляет о себе его личность. Выходец из семьи рыцарей и юристов, брат Салимбене не скрывает в своих записках сословного чванства («подлыми людьми и мужиками мир разрушается, а рыцарями и знатными сохраняется»19). Так в его «Хронике» — едва ли подобные воззрения он мог развивать в своих проповедях!

«Хроника» Салимбене в большой мере мемуаристична. Описывая главным образом события, свидетелем коих он был, он не воздерживается от замечаний субъективного порядка. История и автобиография как бы смыкаются. Как мы могли ранее убедиться, «автобиография» предшествовавшего периода — это прежде всего исповедь. Поскольку смирение и раскаяние более всего могли способствовать спасению души, то литературная исповедь приобретала подчас форму самообличения.

В своем «Диалоге» Ратхерий Веронский дает подробное изложение собственных грехов, как бы отвечая на вопросы исповедальной книги («Выдержки из исповедального собеседования некоего сквернейшего Ратхерия», Excerptum ex dialogo confessionali cujusdam sceleratissimi Raterii, так он именует свой опус). При этом он озабочен тем, чтобы найти у себя (или приписать себе?) все грехи, какие перечисляются в liber confessionum, тем не менее по крайней мере одного греха у него, как у монаха, недостает: он не запятнал себя супружеской неверностью, — но тотчас находит выход из положения. Ведь он дважды побывал епископом и был лишен двух кафедр, что можно приравнять к двукратной супружеской измене!

Как пробиться сквозь такого рода фиктивную исповедь к подлинной личности автора?! Ведь и в тех случаях, когда, жалуясь придуманному им исповеднику на собственные слабоволие и болезненную наклонность к самоанализу как на источник грехов, Ратхерий, казалось бы, дает оценку своего характера, историк остается в неведении относительно того, каков был этот епископ на самом деле. Однако самый выбор жанра покаяния для самохарактеристики, разумеется, симптоматичен.

В литературной исповеди искали прежде всего нравоучений и примеров для подражания, и эти сочинения еще были лишены самодовлеющего психологического интереса. Между тем стимулом для автобиографии является внимание к собственной личности, которая делается предметом самостоятельного анализа. Если верить заявлениям книжников Раннего Средневековья, то они ценили в самих себе собственно только литературную деятельность. Таковы заявления Григория Турского и Беды Достопочтенного. Христианское смирение сочетается у Григория, Беды и им подобных с несомненным авторским самосознанием. «Библиографии», которые они сочли необходимым присовокупить к главным своим произведениям, подводят итог прожитой ими жизни. В более поздний период иные авторы уже подробнее останавливаются на собственной жизни и сочинениях (например, Геральд Камбрийский).

* * *

Мистика может рассматриваться как одна из специфически средневековых форм проявления индивидуальности. Отрицая свое Я, уничтожая его пред лицом Бога, мистик вместе с тем сосредоточивался на внутреннем духовном опыте, на жизни собственной души. У таких мистиков, как Бернар Клервоский, их жизненный путь предстает в виде процесса развития души и нравственного совершенствования. И тот же святой Бернар предостерегал, что мистический индивидуализм может привести к греху гордыни. Не потому ли анонимный автор, скрывающийся под именем Бернара, рассуждая о человеческом достоинстве, обращается к ближнему: найди себя самого перед самим собой, как если б ты встретил другого, и оплачь себя, оплачь свои прегрешения, коими ты оскорбил Господа. И далее: созерцая себя, ты созерцаешь меня, ибо я — не кто иной, как ты сам. Мы неизменно присутствуем один в другом, ибо мы — в Боге и в Нем любим друг друга20. Индивидуальность мистика несущественна, идеал — быть подобным Богу, в Котором растворяются все индивидуальности.

Не с этим ли опасением греха гордыни связано подчеркивание нравственной ценности «простоты»? Simplicitas представляет собой очищение от всего случайного и житейского, ее достижение — шаг на пути к Богу. «Я сам с собой, когда я с Тобой, — обращается к Богу мистик, — когда же я без Тебя, то утрачиваю самого себя»21. «Психология» состояла в таком углублении в человеческую душу, которое вело не к индивидуальности, но к ее восхождению к Богу. Таков «христианский сократизм»: познать самого себя значило отречься от себя ради Бога.

«Простота» оказывается не только невежеством (определение simplex нередко фигурирует в качестве синонима idiota, illitteratus) и вовсе не глупостью. В понятие simplicitas вносится иной смысл: непосредственность в служении Богу, бесхитростность в преданности Ему. Поэтому «простота» — это единственная дозволенная форма, в которой могли свободно и безгрешно проявляться индивидуальность и оригинальность человека. «В среде, где личное сознание было трагедией для всякого, доросшего до него, но убежденного в его греховности и необходимости его подавления, простак не испытывает угнетения от сознания своей оригинальности…»22

Таким образом, понятие «простец» в контексте средневековой культуры и религиозности многозначно и богато обертонами. Кажущееся уничижительным, это понятие оборачивается своей другой стороной. Когда Григорий Турский сообщает, что не без страха и после длительных колебаний приступил к повествованию о святом Мартине, ибо ощущал себя «неспособным к грамоте, глупым и простецом» (inops litteris, stultus et idiota), то было бы опрометчиво верить ему на слово и воображать, будто он видел в своей «простоте» порок, — ведь именно присущая ему манера мыслить и выражать свои мысли, как ему внушила явившаяся в видении мать его, и есть единственно правильная. «Простота» есть истинное благочестие. Простец угоден Богу, а потому надобно быть простецом, пренебрегая мирской ученостью. «Господь для уничтожения суетности мирской премудрости избрал не ораторов, а рыбаков, не философов, но крестьян»23. Следовательно, простецы, согласно Евангелию, — не столько те, кого надо просветить, сколько апостолы, избранные Христом для просвещения народа, и сам Христос — тоже есть осмысление образа Простеца24.

Простота и непосредственность верующего и суетность мирской премудрости противопоставляются, но вместе с тем простец — невежественный «идиот» и ученый схоласт, владеющий тайнами теологии, при всей их противоположности, как бы «перекликаются через пропасть непонимания, — по выражению В. С. Библера. — Они — на разных полюсах мысли, и они насущны друг для друга…»25. Ибо в «силовом поле» средневековой культуры они являют собой две внутренне сопряженные ипостаси личности. Между ними идет нескончаемый и неразрешимый спор. В глубинах массового сознания зарождаются смутные образы и «суеверия»26. На уровне народного мировосприятия они остаются текучей магмой, не могут самостоятельно оформиться и кристаллизоваться. Мысль богословов и схоластов подвергает их подозрению с позиций ортодоксии, отталкивает их и осуждает, но одновременно, цензурируя их, в конце концов так или иначе воспринимает эти представления и верования, перерабатывая их в приемлемые для церкви идеи и внушая их тому же народу. Этот «механизм» взаимообмена возможен не только потому, что духовенство стремится направлять и контролировать сознание верующих, но прежде всего потому, что в умах как массы, так и духовной элиты налицо оба полюса (См. «Книгу Простеца» Николая Кузанского: Простец ведет диспут с Ритором и Философом, причем именно он, Простец, направляет ход беседы и поучает своих высокоученых коллег).

От «хаоса» сознания простецов к «космосу» творений рафинированной культуры — огромная дистанция, сжимающаяся до точки. Ибо «народная» и «высокая» культура Средневековья — не независимые одна от другой разные культуры, это целостная внутренне диалогичная и антитетическая культура27. Она ведет внутри себя постоянный напряженный диалог. Священник побуждает прихожанина проанализировать свои помыслы и поведение, и этот самоанализ интериоризирует диалогичность в сознании каждого индивида.

Борение крайностей, официально квалифицируемых как «ортодоксия» и «суеверия» или как «философия» и «невежество», образовывало то интеллектуальное пространство, в котором формировалась средневековая личность. Логизирующий схоласт и «суеверный» простец — два ее аспекта, одинаково обязательные для ее существования. Простец таился и в «высоколобом» интеллектуале, и последний из простецов не был вовсе непричастен к истории спасения. Человек разорван между небесами и земной жизнью, его путь проходит в плане всемирной истории. Погрязая в повседневных заботах и страстях, он не может отрешиться от мысли о вечности и о том, что она ему сулит. Молитва, мысль о грехе, исповедь, покаяние, мысль о «последних вещах» — смерти, искуплении, загробных карах и блаженстве — неотъемлемые ингредиенты личностного сознания средневекового индивида. Он «не совпадает с самим собой, может и должен смотреть на себя со стороны, — пишет Библер, — а эта „сторона“ — его собственное „другое Я“, там перестает срабатывать самая мощная социальная и идеологическая детерминация, индивид становится действительно индивидом, отпочковывается от соборного социума и оказывается способным самодетерминировать свою судьбу, сознание, поступок»28.

(обратно) (обратно)


«Persona» в поисках личности


Теология: persona divina или persona humana!

Какова была трактовка личности в средневековой философии, точнее, в ее квинтэссенции — богословии? Вопрос сформулирован неточно, ибо речь у теологов шла не о личности, а о «персоне». Ее определения на протяжении всего Средневековья оставались предельно абстрактными. «Персона есть разумная неделимая сущность» (или «индивидуальная субстанция разумной природы» — persona est rationalis naturae individua substantia) — это определение, которое в начале VI века дал Боэций1, удовлетворяло потребностям богословов на протяжении многих столетий, хотя отдельные мыслители вносили свои уточнения в эту дефиницию или даже предлагали вместо нее свои собственные. Неделимость, целостность «персоны» подчеркивается и в распространенной тогда этимологии слова «persona»: «per se una» («единая сама по себе»). Но в центре внимания схоластов находилась, естественно, разумность. По определению Фомы Аквинского, «персона означает совершеннейшее во всей природе, т. е. заключающееся в разумной природе» (Persona significat id quod est perfectissimum in tota natura, scilicet subsistens in rationali natura)2.

Однако не следует заблуждаться относительно предмета размышлений теологов, которые вырабатывали эти дефиниции: они относятся преимущественно или даже исключительно к Богу, к persona divina, ибо к Творцу, а не к творению была обращена их мысль. Рассуждения о персоне, о божественных ипостасях — неотъемлемый компонент дебатов о троичности единосущного Бога (tres personae — una substantia) и о двойственной — божественной и человеческой — природе Христа3.

В этом контексте античное понимание «персоны» как театральной маски или юридической роли было вытеснено совершенно новой трактовкой. Она одновременно и уводила мысль от человека, сосредоточиваясь на Боге, и в определенном смысле включала человека в поле своего рассмотрения, поскольку в персоне Христа Бог и человек достигают единства. Утверждая несводимость человека к природе, теологи имели в виду его причастность к божественной ипостаси — человек стоит на грани природного и сверхприродного, и Божественное Лицо определяет лицо индивидуальное4.

Так было не только в начале Средневековья или в XII и XIII столетиях, но и в конце эпохи. Николай Кузанский (XV век), рассуждая о persona, опять-таки имеет в виду Христа; когда же он пишет об «индивиде» (individuum), то в его сознании витает наиболее общая абстракция («ставшее всегда единично и неповторимо, как всякий индивид»), человеческая же личность привлекает внимание Кузанца лишь постольку, поскольку она приобщена к божеству: «…Основа существования максимальной человечности — божественная личность…» «Христос умер не так, что погибла его личность», которую Кузанец называет «центром, в коем покоилась Его человечность»5.

Средневековая метафизика, устремленная к Абсолюту, едва ли сильно приблизит историка к пониманию предмета его исследования. Если же отвлечься от отдельных авторов и взглянуть на статус личности в целом, то необходимо признать, что в христианстве persona обрела личную душу, неуничтожимое метафизическое ядро и нравственную основу. Человек сотворен по образу и подобию Бога, и весь мир создан для человека — венца творения. Разделяя с остальным тварным миром способность существовать, жить и чувствовать, человек вместе с тем подобно ангелам наделен способностью понимать и рассуждать. Как можно видеть, упор делается на разумную природу человека, его рациональность. Схоласты и теологи возводили во главу угла то качество, которым они более всего дорожили, которое составляло самую сущность их профессии, — логическую способность и склонность к рациональному рассуждению. В центре их анализа человека остается проблема спасения. И самая индивидуальность воспринималась скорее как несчастье — «болезнь души».

Но характеристика «персоны», рисуемая философом, к тому же выражающая прежде всего его самооценки, не может дать представления о средневековой личности. Не обогащает наших знаний о личности и Исидор Севильский (ок. 560–636), который посвятил человеку одну из книг своих «Этимологии»: собрав в алфавитном порядке триста терминов, относящихся к человеку, и предложив их объяснения, по большей части фантастические, он тем не менее не упоминает таких понятий, как persona или individuum. Ограничившись поименованием самых различных признаков человека (физических, профессиональных, относящихся к чертам характера и т. п.), Исидор остается крайне далеким от круга вопросов, связанных с человеком как духовным субъектом6.

Не намного дальше продвинет нас и то определение человека, которое в IX веке дал Ноткер Губастый (Notker Labeo): «человек есть разумное животное, смертное и способное смеяться» (homo est animal rationale, mortale, risus сарах). Этот монах задает себе вопрос: «Что такое человек?» и отвечает: существо, обладающее способностью к смеху и вызывающее смех (Quid est homo? Risibile. Quid est risibile? Homo)7. Но почему такое странное сочетание качеств: разумности, подверженности смерти и способности к смеху? Не объясняется ли оно тем, что только смехом — качеством, которым, действительно, из всех живых существ обладает один только человек, — можно примирить разум и смертную природу человека? Смех в присутствии ужасного, как защитная реакция на страх смерти, на темные и неведомые стороны существования, служил своего рода медиатором между смертью и разумом8. Это объединение и вместе с тем сталкивание противоположных движений души побуждает высказать предположение, что Ноткеру не вовсе чужды размышления о психологии индивида.

Далее приведенных дефиниций человека и личности антропология средневековых мыслителей не продвинулась. Причина, повторяю, в том, что в их сознании доминировала идея Бога, Абсолютной Личности, а на человека падал уже отраженный свет.

В текстах мирского характера термин «persona» нередко мог служить эквивалентом homo («кто-то», «некое лицо»), но не обозначал индивидуальную человеческую личность. Чаще же он прилагался к обладателям определенного социального статуса. Понятие «персона» устойчиво сочетается с понятием должности, высокого сана — «светский господин высокого достоинства» (laicus magnae personae). Алан Лилльский дает соответствующее определение «персоны»: «тот, кто занимает почетное положение» (Persona dicitur aliquis aliqua dignitate praeditus). Записанный в Англии в начале XI века трактат, в котором разъясняются функции, обязанности и права представителей различных общественных групп и должностных лиц, так и назван — «Rectitudines singularum personarum»9. Но в данном случае термин «persona» применяется и к лицам низкого статуса, включая зависимых крестьян.

Антропологические аспекты слабо развиты не в одной только теологии эпохи. Если обратиться к истории западноевропейских языков, то нетрудно убедиться в том, как медленно и с каким трудом внедрялись в обиход все слова, обозначавшие личность, индивидуальность, человеческий характер. Понятия, связанные с психологией личности, лишь относительно недавно утвердились и вошли в обиход. Слова с приставкой self-, обозначающие отношение индивида к самому себе, к его самоощущению, стали многочисленными, собственно, только со времен Реформации. И тогда же в широкое употребление вошел словарь понятий, указывающих на установки личности и душевные состояния. Человеческие чувства, которые на протяжении Средних веков рассматривались в качестве своего рода самостоятельных сил, обладающих независимым существованием и заполняющих или покидающих душу индивида, постепенно осмысляются как неотъемлемые психические качества личности. Обозначения личности (personnalite, individu и др.), известные со времен Возрождения, входят в активный оборот лишь в Новое время10. За всеми неприметными в повседневной практике смещениями лингвистических значений и возникновением новых слов (personnification, individuel, individualiser, individualisation, individualisme…) кроются психологические процессы осознания себя личностью.

Личина, маска медленно и с трудом прорастала в личность…

Совершенно очевидно, что отмеченные выше сдвиги значений в понятии «persona» не были результатом автономного развития лексики, или богословия, или психологии. Все эти лингвистические мутации были связаны с трансформациями человеческих групп и с изменениями в мироощущении людей, эти группы образовывавших.

Но было бы поспешным заключать, исходя из изложенного, будто Средние века так и не подошли к понятию личности и что «persona» осталась термином, относящимся исключительно к Богу. Мы увидим далее, что уже в XIII веке произошел переход к иному пониманию личности. Как ни странно, историки, насколько мне известно, упустили из виду это в высшей степени знаменательное явление.

(обратно)


Бертольд Регенсбургский: притча «О пяти фунтах»

Перед нами прошла серия немногочисленных, к сожалению, опытов образованных людей XII–XIII веков, в которых с большей или меньшей ясностью вырисовывается их самосознание. «Автобиографии» и «исповеди» трудно подвести под какой-либо общий деноминатор, поскольку типическое в этих произведениях всякий раз по-своему неразрывно сочетается с индивидуальным и неповторимым. Доминирующие в средневековой мысли и словесности формы выражения и топика все же не могут скрыть от взора историка особенности каждой отдельной личности. Но при этом необходимо не забывать, что мы неизменно остаемся в пределах относительно узкого круга, преимущественно, если не исключительно, лиц духовного звания. Litterati образовывали небольшую прослойку в обществе, состоявшем в подавляющем большинстве из illitterati. A потому остается открытым вопрос: в какой мере эти несомненно ценные высказывания ученых людей способны дать нам более общее представление о типе или, лучше сказать, типах личности, какие были возможны в то время.

Рассуждения интеллектуалов Средневековья о «персоне», любопытные сами по себе, едва ли позволяют ухватить средневековую человеческую личность в ее неповторимой исторической самобытности. Для этого, видимо, нужно было бы оставить теологов и философов и спуститься в толщу общества, на тот уровень, где живут не абстракциями, но более конкретными и наглядными образами и повседневными представлениями и интересами. Возможно ли это? В эпоху, когда устное слово преобладало над записанным, когда подавляющее большинство населения оставалось на фольклорной стадии и не имело доступа к книге и грамотности, такой прорыв к мыслям и представлениям рядового верующего, «простеца», кажется делом нелегким. Нелегким, но не невозможным.

Существуют жанры средневековой словесности, вышедшие из-под пера образованных, духовенства и монахов, но адресованные не узкому и замкнутому кругу посвященных в тонкости теологии и схоластики, а всем верующим. Проповеди, исповедальные книги (libri poenitentiales), нравоучительные «примеры» (exempla), «видения» потустороннего мира (visiones), рассказы о чудесах (miracula) и жития святых (vitae), пособия по популярному богословию, благословения и заклятия, применяемые церковью, сочинялись с тем, чтобы воздействовать на сознание паствы. Но именно поэтому между мыслью проповедника, священника и исповедника, с одной стороны, и сознанием прихожан — с другой, устанавливалась «обратная связь»: автор такого рода сочинения не мог не говорить с ними на языке образов и понятий, которые были доступны их разумению, были их языком. Это был вместе с тем и один из языков самого монаха или духовного лица (наряду с языком высокого богословия).

Поэтому, вчитываясь в произведения перечисленных сейчас жанров, мы можем расслышать два голоса: голос «простеца» — необразованного, «фольклорного человека» (illitteratus, idiota), в сознании которого творились и хранились «пред-культурные», необработанные и непроясненные ферменты культуры, с одной стороны, и Простеца как носителя антитетичной культуры средневековой эпохи, обращавшегося к этим «фольклорным простецам», — с другой1. Голос первого смутно слышен сквозь голос второго; фрагменты сознания невежественного прихожанина доходят до нас процензурированными духовником и проповедником. И тем не менее именно здесь историк может приблизиться к уровню ментальностей, который скрыт от его взора в официальной теологии и «исповедях-мемуарах» людей типа Абеляра или Гвибера Ножанского.

Странным кажется, на первый взгляд, то, что понятие личности мы собираемся искать именно в этой сфере. Однако мы могли убедиться в том, что в разреженном воздухе горных вершин богословия ответ получить трудно, — здесь мысль всецело сосредоточена на Боге2. Спустимся же в «низины» коллективного сознания. Я хочу обратиться к тексту проповеди немецкого францисканца XIII века Бертольда Регенсбургского.

Но прежде нужно высказать одно соображение относительно целей и назначения проповедей. Жанр этот отнюдь не отличался гомогенностью. Достаточно сопоставить проповедь Бертольда с текстами, вышедшими из-под пера его собрата по ордену и старшего современника Антония Падуанского. Причисленный к лику святых сразу после своей кончины, Антоний был прославлен как чудесами, творимыми им уже при жизни, так и своими проповедями. Однако исследователи справедливо указывают на то, что писания Антония, отличаясь ученостью содержания, представляли собою, скорее, образцы для других проповедников, нежели воплощали его поучения, адресованные пастве. Его проповеди предельно насыщены ссылками на священные авторитеты и в гораздо меньшей степени аккумулируют жизненный опыт их автора или слушателей. Иными словами, есть основание полагать, что сочинения Антония Падуанского были в первую очередь проповедями для проповедников, а не речами, непосредственно адресованными более или менее широким слоям верующих3. То же самое можно было бы сказать и относительно немалого числа других латинских проповедей, дошедших к нам из XIII века.

Существенно иными, и по содержанию, и по форме, были проповеди Бертольда Регенсбургского, произносившиеся в гуще народа и предназначенные для его наставления. Сохранились (по большей части, к сожалению, до сих пор не опубликованные) латинские тексты его проповедей. Они служили в качестве оригиналов для речей, которые Бертольд произносил перед аудиторией на средневерхненемецком языке, и на этом языке они были записаны его учениками или сподвижниками. И в тех случаях, когда представляется возможным сопоставить латинскую и немецкую версии одной и той же проповеди, становится ясным, насколько свободно проповедник оперировал подготовленным материалом. В латинском тексте, составлявшемся в одиночестве кельи, могла найти свое выражение богословская ученость нашего монаха. Разумеется, и на этой стадии работы над проповедью Бертольд не мог не представлять себе облика своих будущих слушателей и не отдавать себе отчета касательно степени их подготовленности к восприятию его поучения. Когда же он появлялся перед толпой верующих, он явно говорил уже не по написанному, а, погружаясь в стихию диалога с ними и стремясь всецело завладеть их вниманием, говорил с ними на языке доступных им понятий и представлений. Здесь создавалась принципиально новая интеллектуальная ситуация, и именно в этом смысле произнесенные по-немецки проповеди Бертольда оказываются для современного историка в высшей степени интересным источником.

Обращаясь к жителям городов и деревень Южной Германии и к населению тех областей Империи, которые он посещал, Бертольд разъяснял самые разные аспекты религии и принципы христианского поведения, произнося проповеди, пользовавшиеся, по свидетельству современников, исключительной популярностью. Салимбене утверждает в своей хронике, будто слово Бертольда творило чудеса и что на его проповеди стекались огромные толпы народа. Интересно было бы прислушаться к его речам: о чем беседовал проповедник с массами верующих, какие сюжеты возбуждали их напряженное внимание и какими приемами это внимание поддерживалось?

Поистине трудно было бы назвать тему, оставшуюся вне поля зрения нашего монаха. Само собою разумеется, все без исключения проповеди направлены на прославление Господа и на указание путей, следуя коим верующий мог бы спасти свою душу. Но таков самый общий замысел любой проповеди. Однако каждая из речей Бертольда имеет особое назначение и собственный сюжет. Он специально останавливается на разных категориях грехов, подчас привязывая их к различным разрядам своих слушателей, в зависимости от их возраста, пола, социального статуса или рода занятий. Есть проповеди, в которых он разоблачает еретиков и язычников, и другие, обрушивающие его гнев на самозванных бродячих проповедников. В иных текстах он разъясняет своим слушателям тайны мироздания или говорит о том, как молодые люди должны выбирать себе невест. Семья, вдовство, девическое состояние, пропитание и обучение детей, отношение к труду и отправление социальных функций теми или иными индивидами, разряды городского населения и устройство человеческого общества в целом — все это служит для Бертольда материалом, который выстраивается в красноречивые и убедительные поучения. В проповедях Бертольда, каковые в определенном смысле могут быть расценены как энциклопедия жизни его времени, аккумулирован огромный и всесторонний опыт монаха-францисканца, который интенсивно общался с людьми, принадлежавшими к самым разным сословиям, и разделял с ними их интересы, вместе с тем подчиняя их требованиям христианской морали и догмы.

Но не только необычайно широкий охват явлений социальной действительности и живейший интерес Бертольда к самым разным ее сторонам должны привлечь внимание исследователя. Бертольд Регенсбургский, несомненно, один из наиболее оригинальных умов своего времени, но мощь его интеллекта проявлялась не в создании величественных «сумм», обобщавших и классифицировавших многоразличные предметы, а в проникновении в такие пласты общественного сознания, какими великие теологи эпохи пренебрегали. Контраст между кельей ученого и кафедрой проповедника или даже, в случае Бертольда, чистым полем, где его слушают тысячи людей, здесь особенно разителен.

Итак, обратимся к проповеди Бертольда, озаглавленной «О пяти фунтах» («талантах»). Этот отличающийся оригинальностью текст, по моему убеждению, еще не получил должной оценки историков. Исследователями проблемы личности в Средние века он вообще, насколько мне известно, не привлекался. Между тем по степени проникновения в существо общественных отношений и понимания органической связи между человеческой личностью и надличностным общественным целым проповедь эта не имеет параллелей ни в творчестве Бертольда, ни в других подобных сочинениях эпохи. Это замечательное произведение проливает свет на возможности и пределы средневековой «антропологии»4.

Для того чтобы вернее понять рассуждения Бертольда, необходимо упомянуть об исторической ситуации, в которой они появились. Его проповедническая деятельность развертывалась в обстановке «междуцарствия» (interregnum) в Империи. Ослабление центральной власти, возвышение курфюрстов, рост междоусобиц, рыцарский разбой, упадок права, усугубившийся произвол господ по отношению к подданным, угнетение крестьян, нестабильность положения городов — таковы некоторые черты жизни Германии в 50-е — начале 70-х годов XIII века. Как раз на этот период приходятся проповеди Бертольда (он умер в 1272 году).

Случайно ли это совпадение? В такие критические моменты неурядиц и разброда мысль с особой настойчивостью обращается к вековечным вопросам о сущности и природе человека и его предназначении. Недаром именно в указанный период напряженные духовные искания в Германии порождают своеобразный подъем художественной и интеллектуальной активности. В это время в Кёльне работает выдающийся представитель высокой схоластики Альберт Великий, у него проходит обучение Фома Аквинский. В период «междуцарствия» в Германии творят такие поэты, как Тангейзер, Ульрих Лихтенштейнский, Конрад Вюрцбур-гский, Марнер. По-видимому, в это время была создана часть знаменитого вагантского цикла «Carmina Burana». Приблизительно в эти же годы была сочинена Вернером Садовником первая в Германии поэтическая «крестьянская повесть» «Майер Хельмбрехт»; ее идейное содержание непосредственно перекликается с пафосом проповедей Бертольда.

В особенности же хотелось бы подчеркнуть, что духовные искания, характерные для этого периода, выразились в наивысших достижениях классической немецкой готики — творениях прославленной «Наумбургской артели» скульпторов и архитекторов, работавшей в Майнце, Мейссене и Наумбурге. Они создали замечательный скульптурный ансамбль в Наумбургском соборе Петра и Павла. Поражают одухотворенность статуарных изображений его основателей и донаторов, супружеских пар — Эккехарда и Уты, Германа и Реглинды — психологически углубленные и эмоционально полнокровные, причем мужские лица более индивидуализированы, нежели женские5. Евангельские сцены западного леттнера в том же соборе («Тайная вечеря», «Взятие Христа стражниками», «Христос пред Пилатом», «Иуда, получающий мзду») кажутся бытовыми зарисовками из жизни. Здесь мы впервые встречаемся с действительными художественными индивидуальностями немецкого Средневековья.

Нужно отметить, что в последующие десятилетия готическая скульптура в Германии уже не достигала подобной высоты. Перед нами прорыв, имевший относительно недолгую протяженность во времени и не закрепленный в культуре следующих поколений. Видимо, этот прорыв был обусловлен специфической социально-психологической и культурно-идеологической ситуацией в Германии середины и начала второй половины XIII века.

Вот в какой обстановке развертывается проповедь в Германии. Деятельность Бертольда Регенсбургского следовало бы рассматривать в контексте и на фоне всей этой творческой активности и духовной напряженности, ибо в связи с интеллектуальным подъемом и повышенным интересом к человеку идеи, высказывавшиеся Бертольдом, приобретают особое звучание.

Прежде чем обратиться к интересующей меня проповеди, нужно отметить одну особенность риторики Бертольда. Его проповедь глубоко диалогична. Свои рассуждения он то и дело прерывает восклицаниями, возражениями и вопросами, которые якобы задают ему его слушатели. «Вот ты говоришь, брат Бертольд, но у меня такие-то заботы…»; «О брат Бертольд, объясни мне…»; «Я хотел бы жениться, брат Бертольд, но я — бедный человек, и как же мне быть…» и т. д. и т. п. На восклицания своих фиктивных собеседников Бертольд тотчас дает ответ. Этот прием оживляет его лекцию, мобилизует внимание аудитории, придает неожиданные повороты его мысли и, главное, как бы вовлекает паству в беседу. Создается впечатление, что проповедник настроен на диалог, в его сознании неизменно присутствует его слушатель, и он стремится овладеть его вниманием.

Я сказал: «слушатель», а не «слушатели», и неслучайно. На проповеди Бертольда стекались тысячи людей (Салимбене приводит фантастические цифры), но он, говоря перед толпами, всегда имеет в виду отдельную личность, с которой и завязывает доверительную беседу. Бертольд не видит перед собой безликой массы, его аудитория — собрание индивидов.

В одной из проповедей он дает классификацию грехов, к которым особенно склонны многие, но при этом он выделяет разные социальные и возрастные группы, ибо молодые скорее впадают в грех распутства, тогда как пожилые — в грех алчности; простолюдины попадаются, по его словам, в «сети неверности», так как бедны и неразумны, а богатые люди грешат тщеславием и суетностью6. Склонность к индивидуализации, к конкретному, в противоположность абстрактным и максимально обобщенным типологиям схоластики, проявляется и в описании социального строя тогдашней Германии, которое Бертольд предпринимает в одной из своих проповедей, озаглавленной «О десяти хорах ангельских и христианстве»7. Образованный монах, Бертольд чужд всякому эзотеризму. Он смотрит на действительность глазами человека, не отрешенного от забот и интересов земного мира, но погруженного в них; диалог ученого с простецом происходит внутри его собственного сознания, и именно эта черта делает проповеди немецкого францисканца исключительно ценным историческим свидетельством.

Прочитаем же проповедь «О пяти талантах»8.

Ее темой избрана евангельская притча о талантах — деньгах, вверенных господином своим рабам (Мф 25: 14–30), однако Бертольд придает ей совершенно новое звучание и весьма свободно ее истолковывает. Что означают эти «таланты» («фунты»)? Бертольд оставляет в стороне ту часть притчи, в которой говорится об одном таланте, данном рабу, зарывшему его в землю, — в его понимании, этот раб олицетворяет детей, не получивших крещения. Не разбирает проповедник и случай с другим рабом, получившим два таланта: по Бертольду, этот раб олицетворяет крещеных детей, речь у него идет исключительно о передаче господином пяти талантов третьему рабу, т. е. взрослым людям: проповедник разумеет лиц, достигших возраста, в котором они действуют сознательно и несут полную ответственность за свои поступки. Эта идея — об ответственности человека — особенно для него важна.

Сохранились обе версии проповеди, латинская и немецкая9. Эти версии не вполне совпадают, и их сличение проливает свет на развитие и уточнение мысли проповедника.

В латинском «прототипе» перечисляются те же самые «таланты» — дары Божьи, что и в немецком, но в ином порядке. В «прототипе» их порядок такой: (1) res temporales, (2) ipse homo, (3) tempus, (4) officium, (5) homo proximus. В немецком же тексте последовательность иная: (1) «наша собственная персона» (unser eigen lip, unser eigeniu persone), (2) «твоя служба» (din amt), (3) «твое время» (din zit), (4) «твое земное имущество» (din irdentisch guot), (5) «твой ближний» (din naehster). Таким образом, если первоначально Бертольд, следуя букве Писания, предполагал начать анализ с имущества, богатства, лишь затем обратившись к «homo» и таким его признакам, как время и служение, то в окончательном варианте на первое место выдвигается персона, а затем уже следуют ее служба, время и только после этого — имущество и ближний.

Создается впечатление, что, продолжая работу над проповедью, Бертольд все более свободно обращается с текстом притчи. «Персона» заняла теперь подобающее ей место главы всего смыслового ряда и как бы «тянет» за собой службу и время; собственность, напротив, отодвигается ближе к концу перечня. Очевидно, такая последовательность казалась автору (или редакторам немецкой записи проповеди) более убедительной. Перестановка в перечне «талантов» привела к переосмыслению всего рассуждения: persone делается его концептуальным центром.

В другой проповеди на ту же тему — о том, как человеку нужно будет дать отчет на Страшном суде за полученные от Бога дары, — опять-таки речь идет о «пяти фунтах». Они написаны Творцом на нашем теле, говорит Бертольд, и всякий раз, когда ты вспоминаешь о пяти органах чувств или считаешь пальцы на руке, ты должен вспоминать об этих дарах. В этой проповеди сперва Божьи дары названы в такой последовательности: (1) мы сами, наше тело, персона, (2) наша служба, (3) наше имущество, (4) наше время, (5) наш ближний, христианин. Однако при дальнейшей экспликации этих даров последовательность несколько меняет ся: Богу надлежит дать отчет: (1) о нас самих, (2) о нашей службе, (3) о нашем времени, (4) о земном имуществе, (5) о нашем ближнем. По сравнению с первоначальным перечнем «время» и «богатство» поменялись местами. Для Бертольда, по-видимому, не так существенно, в каком порядке должны идти «время» и «имущество», как то, что все пять даров теснейшим образом между собой связаны, образуют единство. В этом единстве и обнаруживается, как мы сейчас увидим, понимание им природы человека.

Отмечу попутно, что рассматриваемое нами рассуждение о «пяти фунтах» лишь сравнительно недавно возбудило интерес исследователей; однако главное внимание они уделяют не указанному единству, а «труду» и «должности», «призванию»10. Такой подход при всей его несомненной существенности представляется мне все же не вполне адекватным мысли Бертольда, поскольку вычленяет лишь одну тему проповеди, которая имела для него скорее подчиненное значение. Тему «труда» и «призвания» надлежит рассматривать в более широком антропологическом контексте, в контексте анализа Бертольдом проблемы личности.

Итак, «первый талант» («фунт»), говорит проповедник, — это «наша собственная персона», которую Господь сотворил по своему образу и подобию и облагородил, даровав ей свободу воли. «Мы должны ответить за нее перед Богом и по своей воле привязаться к добру». Первое и, очевидно, самое важное, что приходит в голову проповеднику, когда он говорит о лучшем и наиболее ценном в человеке, о том, что и делает его человеком и образом Божьим, заключается в том, что он — «персона».

Разумеется, термины «lip» и «persone» имели в ту эпоху иные значения, нежели те, какие мы ныне вкладываем в понятие «личность». Не пройдем мимо того, что Бертольд употребляет вместе оба термина, «lip» и «persone»: личность он явно понимает не как чисто духовную или рациональную сущность (вспомним ученые дефиниции — «разумная неделимая субстанция»), а как единство души и тела. Мы уже видели, что латинским эквивалентом этих терминов в проповеди Бертольда служит homo («ipse homo»). Видимо, его не устраивает латинский термин «persona»: он отягощен традиционным теологическим смыслом («persona divina»), с трудом доступным массе слушателей проповеди, да и вовсе не о божественных ипостасях в ней идет речь. Нельзя ли предположить, что в немецком языке этот термин, перешедший из латыни богословов, начинал насыщаться иным содержанием?

Вопреки утверждениям тех ученых, которые полагают, что в Средние века «понятие „личности“ никогда не было вербализовано»11, я не нахожу иного эквивалента для перевода термина «persone», помимо «личности». Основанием для такой интерпретации служит анализ контекста, в котором это понятие употреблено. Не нужно лишь упускать из виду, что перед нами — средневековая личность, и интересующий нас контекст проповеди конкретизирует это понятие. Разумеется, средневековая личность не обладает той степенью автономности и суверенности, которые сделаются ее основными характеристиками столетия спустя. Это персона, сотворенная Богом и долженствующая к Нему возвратиться. Дальнейшее истолкование Бертольдом притчи о «талантах» немедленно проливает свет на его концепцию «персоны», ибо, по моему убеждению, другие дары Господа представляют собой, с точки зрения проповедника, не что иное, как развертывание содержания этого ключевого понятия.

Второй «фунт», второй «талант» — «это твое призвание (amt, должность, служба), к которому тебя предназначил Бог. Каждому человеку Он даровал службу», ибо никто не должен оставаться праздным. Общество состоит из лиц, каждое из коих выполняет отведенную ему социальную функцию. В своеобразной форме Бертольд развивает учение о функциональном разделении труда и обязанностей, не подчиняя, однако, картины многоразличных «должностей» или «призваний» жесткой тройственной схеме, которую выдвинули в начале XI века французские епископы Адальберон Ланский и Герар Камбрейский, схеме трех «ordines»: «те, кто молятся» (oratores), «те, кто сражаются» (bellatores), и «те, кто трудятся» или «пашут землю» (laboratores, aratores)12.

Трехфункциональная схема оставляла без внимания действительную сложность социального строя, вычленяя лишь принципиальные основы феодального общества (духовенство с монашеством, рыцарство и крестьянство). Главное же, на что необходимо обратить внимание, заключается в следующем: эта схема, преимуществом коей были логическая стройность и простота (как и соответствие ее сакральному числу 3), предполагала обезличенные и массовидные «ordines» («сословия», «разряды»). Напротив, Бертольд имеет в виду индивидов, исполняющих те или иные службы. Исходный пункт его рассуждений — именно индивид, persona, а не сословие, класс, социальный или правовой разряд. Таков неизменный принцип проповедей Бертольда. Мы уже знаем, что, выступая перед толпами верующих, проповедник тем не менее постоянно обращается к отдельным лицам, стараясь завязать с ними прямой диалог; его адресат — индивид, о душе которого он печется. Характер обращений Бертольда к аудитории выражается, в частности, в том, что он включает в беседу личный момент.

«И у меня есть должность, — продолжает проповедник, — проповедь — мое служение». Должности распределены мудро, не так, как нам хотелось бы, но по воле Господа. Многие желали бы сделаться судьями, между тем как вынуждены быть сапожниками. Кто-то предпочел бы быть рыцарем, а принужден оставаться крестьянином13. «Кто же будет пахать для нас землю, коль все вы сделались бы господами?» Или: «Кто станет тачать сапоги, если бы ты стал тем, кем захотел? Ты должен быть тем, кем желает видеть тебя Бог». Один сотворен быть папой, другой — императором или королем, или епископом, или рыцарем, или графом и т. д. «И если ты имеешь низкую должность (niderez amt), ты не должен сетовать в сердце своем и ворчать устами твоими: „Ах, Господи, почему ты даровал мне такую тяжелую жизнь, а другим дал великую честь и богатство?“ Ты должен говорить: „Господи, хвала Тебе за все Твои милости, кои Ты явил мне и еще явишь“».

В другой проповеди читаем то же самое: «Ах, брат Бертольд, если б Господь дал мне немного!» — восклицает его собеседник. «Нет, нет, — возражает проповедник. — И знаешь почему? Ты хотел бы быть господином, а должен пахать землю; ты хотел бы быть графом, а ты — сапожник; то же самое говорю я и всем работникам. Если бы Бог всех сделал господами, то мир был бы неустроен и в стране не было бы спокойствия и порядка»14. Иерархия и распределение общественных функций, рангов и богатств — признак благоустройства мира, они угодны Богу — создателю космического и социального порядка.

Далее в проповеди «О пяти фунтах» идет речь о новых и незаконных поборах и пошлинах. Бертольд призывает не взимать их, под угрозой гибели души тех, кто их установил. Судьи обязаны справедливо отправлять свою должность, одинаково, по праву судить бедных и богатых, своих и чужих, соотечественников и родственников, не взыскивая ничего сверх законного штрафа. Вслед за предостережениями против взяток и иных поборов следует совет: те, кто не судит справедливо, пусть лучше откажутся от своих должностей, ибо, по Божьему слову, «лучше тебе с одним глазом войти в Царство Небесное, нежели с обоими глазами-в ад». Многие тысячи брошены Господом в ад, ибо не возвратили Ему дарованного им «таланта».

Но существуют занятия, которые «должностью», т. е. Богом установленным призванием, не являются, — это ростовщичество, перекупка, обман и воровство. Бертольд рисует широкую панораму лжи, мошенничества, вымогательств, недобросовестного отношения к труду и исполняемой должности. Наряду с общей установкой, характерной для всякого моралиста, — видеть в жизни преимущественно изнанку и бичевать пороки — здесь можно предположить и выражение кризиса, усугубившегося в период «междуцарствия» в Империи, когда произвол и беззаконие действительно получили широкий размах.

Итак, если первый дар Бога человеку — его персона, обладающая свободой воли, то второй дар есть не что иное, как социальная функция индивида, его сословное и профессиональное призвание. Человек не выбирает служения по собственной воле и не должен помышлять о перемене профессии или о переходе из своего социального разряда в другой, ибо в каждой «должности» он обязан выполнять предначертание Бога. Персона, в понимании Бертольда Регенсбургского, представляет собой социально определенную личность. Качества личности теснейшим образом координированы с ее принадлежностью к классу, сословию, общественной группе. Нет «абстрактного человека», как он предполагался термином «persona» в богословских и юридических текстах, но существует множество социальных типов — господа, государи, рыцари, крестьяне, ремесленники, купцы. Структура личности купца не совсем такова, как структура личности рыцаря, структура личности монаха — иная, нежели структура личности крестьянина. Нужно признать: мысль Бертольда неплохо выражает специфику самосознания средневекового человека, жившего в сословно-корпоративном иерархическом обществе.

Понятиями «должность», «призвание», «служение» охватываются самые различные общественные функции — от управленческих, церковных и политических (судьи, мирские правители, прелаты, священники) до чисто трудовых и профессиональных (Бертольд, с его тягой к конкретному, упоминает землепашцев, портных, сапожников, мельников, торговцев, поденщиков). Категория amt предполагает, следовательно, и труд. Но труд — подчеркну это — не выделен специально из более обширного разряда «служения» — ведь в системе анализа, предпринятого в проповеди «О пяти фунтах», наиболее существенной является не «производственная» деятельность, а служение целому — обществу, включенность в систему многоразличных функций, которые выступают одновременно и в качестве социальных, и в качестве этических и религиозных. Человек трудится для удовлетворения собственных потребностей, как и потребностей других людей, но осуществляется его труд пред лицом высшего Творца, и именно в этом состоит его конечное обоснование.

Понятие «труд» (arbeit), наряду со значением «работа», имело в тот период и ряд других значений — «нужда», «наказание», «мука», «забота» — всеми этими оттенками слово «arbeit» обладает и в проповедях Бертольда. При этом существенно не забывать о том, что «труд» не является абстракцией; если и подразумевалась хозяйственная активность, то как труд конкретного индивида. В текстах XIII века «труд» имеет коннотации — «служба», «подчинение», «господство», «верность»15.

Итак, францисканский проповедник настаивает не на аскетической пассивности и уходе от мира, а на необходимости труда — социально полезной деятельности как основы существования общества. Последнее состоит, в его глазах, прежде всего из производящих субъектов, создателей материальных благ. Исследователи в этой связи указывают на зарождение в средневековом городе новой «этики труда»16. Если все должности установлены Творцом, то вместе с тем они необходимы и для общества; своим трудом каждый помогает другим, обмениваясь с ними его произведениями. Но этот обмен должен быть честным и свободным от мошенничества. Моральная сторона хозяйства («братские отношения» между христианами) стоит в центре внимания Бертольда17.

Как видим, подразумеваемые им индивиды вовсе не представляются ему одинаковыми и взаимозаменимыми: они занимают разное социальное, имущественное и сословное положение, каждому отведено особое место.

Третий «талант», врученный человеку, — время, отпущенное ему для жизни. Бог желает знать, как он его тратит. Время даровано для трудов, и его нельзя расходовать попусту. Игроки же, танцоры, те, кто божится или бранится, пьяницы, нарушители брачной верности, убийцы тратят время недолжным образом. За время, которое проходит без пользы, придется держать ответ. Бертольд разражается бранью и проклятьями против всех «алчных», ибо их время не только расходуется зря — оно используется во грех и для греха. Нужно отводить время молитве, посту, добрым делам, милостыне, посещению церкви. Муки чистилища сокращаются для человека всякий раз, когда он прочитает «Pater noster» или «Ave Maria», или подаст милостыню, и время, потраченное во славу Божью, сокращает время, в течение которого душа будет гореть в чистилище. Время нужно использовать для спасения, а не для умножения мук на том свете. А потому, обращается Бертольд к слушателям, сделайте свое время полезным!

Четвертый «фунт», данный Богом, продолжает проповедник, — земное имущество. Его необходимо употреблять для удовлетворения потребностей главы семьи и его жены и детей, равно как и других домочадцев (gesinde). Конечно, одним дано больше, чем другим, но в любом случае нужно хорошо распорядиться своим добром. А это значит: ничего не давать актерам, чужим женщинам, проституткам и не тратиться на дорогостоящие одежды. Напротив, похвальны подаяния и помощь голым и голодным. Собственник, в проповеди Бертольда, — преимущественно непосредственный производитель, заботящийся о своем прокормлении и достатке. Идеал проповедника — самообеспечивающееся хозяйство семьи. Собственность в этой системе мировоззрения есть то, что приобретено законно, честным трудом. Взгляды Бертольда Регенсбургского на социально-имущественные отношения во многом сходны со взглядами его современника Фомы Аквинского.

В условиях городского хозяйства, с его разнообразием функций, трудящиеся не могут не вступать между собой в отношения обмена услугами и продуктами труда. Громы, обрушиваемые Бер-тольдом на головы «алчных», «воров» и «мошенников», вызваны не неравномерным распределением собственности, а злоупотреблением ею. Эти злоупотребления суть проявления неверности по отношению к Богу, который сотворил всего достаточно для прокормления всех. Что же касается неравенства имуществ и наличия богатых и бедных, то они, с точки зрения проповедника, не так существенны и отступают на второй план по сравнению с коренным равенством всех перед Творцом. «Все исходит от Него и все к Нему в конце концов возвратится». Поэтому Бертольд не признает полного, неограниченного права собственности: имущество так же вверено Богом владельцу, как и его персона, время и должность, и человек является лишь управителем своего богатства и должен будет дать Господу отчет за его употребление.

Наконец, пятый дар («фунт») — любовь к ближнему: его нужно любить как самого себя. Ниже мы еще возвратимся к этому «таланту».

Итак, пять даров, врученных человеку и составляющих главные ценности, за распоряжение которыми ему придется в конце концов держать отчет пред Всевышним, — это его persona, призвание, время жизни, имущество и отношения с другими людьми. Могут спросить: а душа? Казалось бы, проповедник должен был назвать ее в первую очередь среди Божьих даров, врученных человеку. Душа здесь не названа, но она присутствует в этом рассуждении как незримый центр, к которому стягиваются все перечисленные дары. О душе Бертольд так или иначе говорит в каждой своей проповеди. Но вновь нужно подчеркнуть: после известных колебаний он нашел нужным начать перечень «талантов» с «персоны» — понятия, которое в более ранний период, да и во времена Бертольда, прилагалось преимущественно к триединой персоне самого Бога.

Личность объемлет и душу, и тело. Разъединение этого противоречивого единства, происходящее в момент кончины человека, рассматривается как временное состояние: после смерти душа следует в ад, рай или чистилище в зависимости от ее обремененности грехами или свободы от них, а тело подвергается тлению в могиле, но в Судный день произойдет восстановление души в теле, и окончательно осужденная или оправданная «персона» войдет навеки в отсек загробного мира, указанный ей высшим Судией. Тело, которым христианские теологи и моралисты поздней Античности и Раннего Средневековья пренебрегали как сосудом зла и темницей, в которую временно заточена душа18, реабилитируется теперь в качестве неотъемлемого компонента личности.

Возвращаясь к проповеди «О пяти фунтах», вновь подчеркнем: неотъемлемая характеристика личности, здесь упоминаемая, — это свобода воли, свобода выбрать путь добра или путь зла; свободу воли Бертольд неоднократно подчеркивает и в других своих проповедях, придавая ей огромное значение.

То, что перечень даров Господа человеку начинается с персоны, вполне естественно, это первый и основной дар, к которому присоединены все прочие.

Термин «persona» (persone) обладает и религиозным, и социально-нравственным содержанием. Индивид становится персоной, приобщаясь к Творцу, создавшему его по своему образу и подобию, но он представляет собой личность, поскольку принадлежит к социуму, к сословно-правовому разряду и к обществу в целом.

И действительно, второй «талант» — «должность», «призвание» — указывает на социальную функцию человека. Принадлежность к группе, к ordo установлена свыше, и именно потому он обязан со всем тщанием и честно выполнять свою должность, понимаемую как призвание. Значимость «призвания», «службы» в этой проповеди всячески акцентирована. Собственно, в том понятийном ряду, в котором поставлено в ней «служение», оно является столь же неотъемлемым качеством, признаком человека, как и сама его персона. Persona не сводится к психологическому единству, к комплексу «душа — тело» — она включает в себя социальную функцию индивида, то служение, которое он выполняет по предначертанию Творца.

В мыслях Бертольда о vocatio (amt) можно усмотреть первые ростки учения о «мирском призвании», которые получат свое полное развитие и всестороннее обоснование в протестантизме. Недаром деятели Реформации XVI века обратились к этим мыслям Бертольда, видя в нем своего отдаленного предшественника.

Вполне логично третьим даром («талантом») наряду с персоной и службой человека является время его жизни. Разумеется, время у Бертольда не секуляризовано, не превратилось из «времени церкви» во «время купцов»: это время Господа, Его собственность, и пред Ним человек обязан держать отчет о том, как он потратил отпущенное ему время. Время земной жизни, по Бертольду, есть вместе с тем и прежде всего время спасения. Быстротечность времени осознавалась и в Раннее Средневековье: христианство всегда подчеркивало необходимость подчинения времени вечности, и когда Бертольд говорит о полезном употреблении времени, он имеет в виду преимущественно заботы о спасении души. Он многократно настаивает в своих проповедях на необходимости безотлагательного покаяния и искупления грехов, немедленного возмещения неправедно накопленного богатства. Время не стало в глазах проповедника самостоятельной ценностью земной жизни, да еще и не могло ею стать. В его интерпретации время явно обесценивается, коль скоро речь заходит о вечности. И тем не менее то, что в проповеди «О пяти фунтах» время выдвигается в ряд центральных ценностей человеческой жизни как условие осуществления службы, призвания, — высоко многозначительно и чревато последствиями: время выступает в качестве неотъемлемого параметра личности.

Видимо, для проповедников, принадлежавших к нищенствующим орденам и развертывавших свою активность в теснейшем контакте с бюргерской средой, время начинало (подчеркнем: только начинало!) приобретать новую ценность, и хотя эта ценность по-прежнему осознавалась в традиционном теологическом ключе, самый факт объединения категории времени человеческой жизни с категориями персоны и призвания (служения) был весьма симптоматичен. Можно предположить, что высокая оценка времени, как и принадлежности к корпорации, естественная для торгово-ремесленных кругов города XIII века, оказала свое влияние на проповедь, которая переводила и время, и должность, и богатство в религиозно-моральный план.

Показательно, что, обращаясь к пастве, Бертольд уже не мог говорить о богатстве только в негативном смысле. Имущество служит утолению потребностей человека и его семьи (семьи в средневековом понимании, включающей наряду с женой и детьми также и других родственников, и слуг и работников). Конечно, нужно помогать бедным и нищим, творить добрые дела, но о себе тоже незачем забывать. Бертольд не раз возвращается к мысли о том, что богатство распределено не поровну, у одних его много, у других мало или нет вовсе. Но какие практические выводы следуют из этих рассуждений?

Допустим, у одного человека имеются два или три хороших плаща, а у другого нет и одного или есть единственная драная одежонка, — обязан ли имущий отдать одно из своих одеяний нищему? Рассуждая на тему «Люби ближнего своего как самого себя», проповедник побуждает фиктивного собеседника возразить ему: «Увы, брат Бертольд, сам ты наверняка так не поступаешь. Я твой ближний, но у тебя имеются два хороших одеяния, а у меня — один плащ, и тем не менее скорее ты оставишь в нужде меня, нежели самого себя». «Да, это верно, — соглашается проповедник, — у меня есть одежда, но тебе я не дам, однако я хотел бы, чтобы и у тебя было не хуже и даже более моего. Любовь в том, чтобы желать ближнему того же, что и себе самому: себе желаешь Царствия Небесного — желай и ему»19. Эта мысль весьма существенна для Бертольда, и он дословно повторяет ее в других проповедях. Об идеале евангельской бедности и желательности раздачи богатства с целью спасения души, о чем упорно твердили проповедники более раннего периода, да и современники Бертольда, здесь речи нет.

Богатство настолько тесно спаяно в сознании с персоной и ее «должностью», предназначением-призванием, что «любовь к ближнему» приобрела намного более анемичный, бездеятельный характер, нежели прежде. Можно ли сомневаться в том, что в этой переоценке христианских ценностей обнаруживается скрытое влияние новой этики труда и собственности, складывавшейся в городе? Идеалы проповедника, деятельность которого развертывалась преимущественно в городской среде, радикально отличаются от традиционных монашеских идеалов. Во времена Бертольда призыв, обращенный к обладателю двух рубах поделиться с неимущим ближним, уже считался ересью, и проповедник указывает на это требование как на несомненный знак наличия крамолы20.

Итак, персона, служение, или должность человека, время его жизни, имущество, которым он владеет, объединены в рассмотренной нами проповеди в неразрывное целое. Все должно быть употреблено на пользу индивида и вместе с тем в интересах социального целого, причем эти интересы представлены в проповеди в привычной религиозной форме, как выполнение воли Бога — собственника «талантов», врученных человеку для наилучшего их использования. Под традиционной теологической формой таится новое, земное содержание — таится, судя по всему, и от сознания самого проповедника.

Само собой разумеется, Бог в наставлениях Бертольда не есть простой псевдоним общества, с его чисто земными интересами. Он целиком и полностью сохраняет свою суверенность и значимость определяющего регулятивного принципа всего бытия, Творца и мира, и человека, цели, к которой последний должен устремляться. И тем не менее в проповеди о «талантах» налицо определенное противоречие, своего рода напряженное отношение между привычной теоцентрической картиной мира и исподволь складывающейся в сознании бюргерства картиной мира, в центре которой, пусть «неофициально», стоит человек с его земными устремлениями. Новая зарождающаяся картина мира вовсе не отрицает роли Творца и в этом смысле тоже теологична, но она латентно уже заключает в себе иные возможности. Бертольд Регенсбургский не мог не ощущать импульсов, исходивших из бюргерской среды. Оставаясь богословом и проповедником, он придерживается буквы и смысла христианства. Но сам этот смысл неприметно менялся, сдвигались акценты, и в старые мехи начинали вливать новое вино. Эти сдвиги сделаются значительно более ощутимыми в XIV столетии, но, как видим, их предпосылки и предчувствия можно обнаружить у немецкого проповедника середины XIII века.

Перед нами в высшей степени своеобразная, но достаточно определенно выраженная «социология» и «антропология» средневекового проповедника. Бертольд чувствует себя обязанным дать ясный ответ на основные вопросы бытия человека, стоявшего одновременно и перед лицом Бога, и перед лицом общества. Остротой постановки этих проблем и четкостью их решений наш францисканец отличается от других проповедников и авторов латинских «примеров». Напрашивается предположение, что тяжелое состояние немецкого общества в период «междуцарствия» 50-60-х годов XIII века, общества, погрязшего в анархии и внутренней борьбе, неспособного защитить своих членов, и прежде всего трудовые низы и бедняков, от растущего произвола и угнетения, поставило проповедника лицом к лицу с вопросами: что есть человек, каково должно быть его общественное поведение, каковы основные ценности жизни? — и побудило его заново осмыслить эти вековечные вопросы в создавшейся кризисной ситуации. Особый интерес размышления Бертольда Регенсбургского приобретают потому, что они содержатся не в философском или теологическом трактате, адресованном ограниченной группе посвященных, но изложены в проповеди, с которой он обращался ко всем, и преимущественно к простолюдинам.

Христианские проповедники во все времена прибегали к общему фонду идей, восходящему к Библии и патристике, но обращались они с этим наследием каждый раз по-своему, заново вчитываясь в сакральные тексты. При всем пиетете перед авторитетами, средневековые проповедники расставляли собственные акценты на тех оттенках и поворотах мысли их предшественников, которые были им ближе и более других отвечали запросам времени. Однако в данном случае, при изучении проповеди «О пяти фунтах», мы столкнулись с глубоким, радикальным перетолкованием содержания евангельской притчи, с наполнением ее совсем иным смыслом. Под покровом традиционной экзегезы Священного Писания выдвинуто новое понимание человека. И самое главное, в это новое прочтение евангельского пассажа вторгается отсутствовавшая в нем идея человеческой личности.

Выше было высказано предположение, что «социально-антропологические» рассуждения Бертольда правильнее всего было бы связывать с другими явлениями духовной и социальной жизни Германии середины XIII столетия, но тот прорыв в осмыслении человеческой личности, который принадлежит Бертольду, едва ли сохранил свою значимость и актуальность в последующий период.

Мы не найдем продолжателей его идей вплоть до Реформации. История понятия «личность» в Средние века отнюдь не выглядит как плавная эволюция.

* * *

В заключение попытаемся приблизиться к личности нашего проповедника. К этому располагает чтение оставленных им текстов, содержание которых пронизано его индивидуальным восприятием действительности и глубоко эмоциональным, темпераментным ее переживанием.

Личность Бертольда, в той мере, в какой она обнаруживается при знакомстве с его речами, предстает перед нами в ином свете, нежели другие персонажи нашей книги. Ибо, как мне кажется, ни Гвибер Ножанский, ни Абеляр, ни Отлох не были склонны раскрывать в своих писаниях собственный внутренний мир с такой непринужденностью и откровенностью, какими отмечены речи Бертольда. Возможно, эти различия обусловлены своеобразием жанров оставленных ими произведений. Упомянутые сейчас авторы сочиняли свои труды, пребывая в четырех стенах, в своих кельях, «вдали от шума городского». Адресат Гвибера — это Господь, и исключительно к Нему обращена его исповедь; Абеляр облекает повествование о драматичных перипетиях собственной жизни в форму утешительного послания вымышленному другу. Эти авторы вспоминают о прошлом, и непосредственный контакт с текущей жизнью в той или иной мере приглушен.

Между тем позиция Бертольда Регенсбургского, темпераментного оратора, всецело вовлеченного в круг интересов внемлющей ему толпы прихожан, — совершенно иная. Как это вообще свойственно монаху нищенствующего ордена, францисканец не замкнут в стенах монастыря, но живет и действует в самой гуще общества. Бертольд постоянно странствовал по разным частям Империи и Европы, обращаясь со своей проповедью к представителям разных слоев населения и, соответственно, приспосабливая ее содержание к пониманию и потребностям аудитории. Мы уже упоминали свидетельства Салимбене о том огромном и напряженном интересе, какой вызывали проповеди Бертольда у жителей городов и деревень, толпами стекавшихся послушать знаменитого проповедника. Изучение его текстов не оставляет ни малейшего сомнения в том, что он близко и в деталях был знаком с жизнью и интересами тех, к кому обращался.

Выше было высказано предположение о том, что вопросы слушателей, коими то и дело прерываются его проповеди, вымышлены самим Бертольдом с целью оживить изложение. Но, собственно, у меня нет уверенности, что в данном случае перед нами не более чем риторический прием. Ведь в отличие от латинских прототипов его проповедей, их тексты на средневерхненемецком языке представляют собой записи, произведенные post factum. Поэтому вполне допустимо, что речи Бертольда в действительности прерывались вопросами его слушателей. В таком случае диалогичность его произведений следовало бы понимать буквально.

Возможно, различия в способах самовыражения связаны отчасти и с временным промежутком примерно в целое столетие, отделяющим Гвибера и Абеляра от Бертольда. Не следует упускать из виду также и напряженную социально-психологическую обстановку «междуцарствия» в Германии.

Абеляр пишет исключительно о самом себе, что отвечает жанру и целям исповеди. Внимание Бертольда, напротив, сосредоточено на моральном состоянии его слушателей, на их быте и поведении и менее всего — на своей собственной персоне. Однако парадоксальным образом мы узнаем о его характере и темпераменте намного больше, нежели из признаний его предшественников.

Бертольд не склонен скрывать свои эмоции, и все, что является предметом его поучений, окрашено его личным отношением и пристрастиями. Перед его умственным взором — человек, за спасение души которого он неустанно борется. Человек этот — не просто одна из бесчисленных единиц общества, которое мыслится проповедником как отражение и земной дубликат небесной иерархии, девяти хоров ангельских, коим соответствуют девять общественных разрядов, начиная от властей и господ и кончая простолюдинами. Человек этот всегда конкретен. В центре внимания Бертольда оказывается расчлененное на несколько групп городское население — именно к нему он присматривается с особым интересом. Бертольд как бы ведет слушателей по улицам хорошо знакомого ему города, то и дело останавливаясь у лавок ремесленников разных профессий, оптовых купцов и мелочных торговцев. Его рассказ о виденном не нейтрален, он клеймит торговцев несвежей пищей, обличая их нечестность; он обрушивает проклятья на купцов, которые обмеривают и обвешивают своих покупателей; он не жалеет брани для сапожника, изготовившего дрянную и тесную обувь. Насыщенная образными и живыми картинами речь Бертольда порождает у слушателей и читателей своего рода эффект присутствия. Короче говоря, он непосредственно вовлечен в круговорот жизнедеятельности современников, нравы и верования которых он пытается улучшить и упорядочить. Он — не вне толпы и не над нею, он — в ней и живет ее интересами.

Б. Сток ввел в научный оборот понятие «текстуальной общности» (textual community), предполагающее, что приверженность к определенного рода религиозным текстам является силой, сплачивающей людей в коллектив, объединяющей их вокруг образов и идей, заключенных в предпочитаемых ими письменных или устных дискурсах21. Если под этим углом зрения посмотреть на сочинения Абеляра и ему подобных интеллектуалов, с одной стороны, и на проповеди Бертольда — с другой, разница между ними проступит еще явственнее. Для образованных монахов XII века группой, представляющей их «текстуальную общность», оставались по преимуществу или даже исключительно духовный орден или монастырская братия. Литературные реминисценции и архетипы, коими изобилуют вышедшие из-под их пера сочинения, духовно изолировали их от непосвященных. Вспомним, что Абеляр, будучи властителем дум своих многочисленных учеников, жаждавших приобщиться к его учености, тем не менее изображает себя в роли одиночки, лишенного друзей и отовсюду получающего унижения и оскорбления. Совершенно иная картина рисуется при знакомстве с речами Бертольда. То, что он не нуждается в образцах и примерах, заимствованных из ученой литературы, глубоко симптоматично. Ибо он стремится не обособиться от тех, к кому обращается со своей проповедью, но, напротив, образует вместе с ними единую «текстуальную общность». Он говорит со своей аудиторией на одном языке, применяя всем внятную систему образов. Контуры его неповторимой личности от этой его погруженности в социальную среду, в которой он активно действует, не только не теряют своей четкости, но проступают с особой ясностью.

(обратно) (обратно)


На исходе Средневековья


Данте: живой в потустороннем мире

Мы приближаемся к завершающему моменту того долгого странствия в поисках человеческой личности, которое началось с Августина и, наконец, подвело нас к началу XIV века, к Проторенессансу и раннему Возрождению. Здесь мы, естественно, встречаемся с такими колоссами, как Данте и Петрарка. С ними мы покидаем Средневековье в собственном смысле слова, и, по-видимому, именно здесь нам следовало бы поставить точку. Не скрою, меня берет оторопь: приходится обсуждать такие фигуры, о каждой из которых написаны целые библиотеки. Тут и специалисту нелегко сказать что-то оригинальное, а неспециалисту, каковым я являюсь, и подавно. Тем не менее обойти их полным молчанием тоже невозможно, и выход я нахожу в том, чтобы максимально кратко обсудить эти сюжеты под интересующим нас углом зрения. Раскрою свои карты: упомянуть о том, как Данте и Петрарка трактовали автобиографизм и в какой мере были склонны делать признания относительно самих себя, мне нужно прежде всего для того, чтобы более подробно остановиться на характеристике их современника — фигуры неизмеримо меньшего масштаба. То был клирик из окружения авиньонских пап, который втайне создал собственный портрет (словесный и графический). Этот человек (как полагают, не совсем нормальный психически) пребывал в безвестности как при жизни, так и на протяжении последующих столетий, и его рисунки, сопровождаемые текстами, лишь сравнительно недавно впервые привлекли к себе внимание исследователей.

* * *

Итак, обратимся к Данте.

Путь к самому себе отнюдь не прост или прямолинеен, и каждый выбирает собственную дорогу. Разве не ухитрился Данте оставить читателей в почти полном неведении относительно собственного внутреннего мира и целого ряда обстоятельств своей жизни? В «Vita nuova», написанной двадцатисемилетним Данте (1292), которую он называет «книгой моей памяти», он, казалось бы, вознамерился воссоздать юношеский период своей жизни. В центре его внимания — история любви к Беатриче. Любовь эта изображена в двух планах — как непосредственный биографический факт и этот же факт в его поэтическом преломлении. Ретроспективное повествование о любви к Беатриче сопровождается сонетами, сочиненными поэтом в молодые годы. Стихи расположены в хронологической последовательности, и перед нами — не просто «книга песен», но своего рода жизненный документ, автобиографическое свидетельство.

Не создается ли благодаря этому возможность приблизиться к настроениям и чувствам поэта? Однако речь едва ли идет о реальных переживаниях. В Беатриче еще меньше признаков живой женщины, чем в дамах, которых воспевали провансальские поэты, предшественники и учителя молодого Данте: в их песнях все же встречаются описания красавиц, любви которых они домогаются, сколь эти «портреты» ни стандартны и лишены индивидуальности. Беатриче же совершенно условна, это не более чем отвлеченная идея; ее красота с первого взгляда поразила юного Данте, но мы остаемся в полнейшем неведении относительно ее человеческих качеств. Она бесплотна и безмолвна.

Какой контраст с Элоизой! Письма возлюбленной Абеляра исполнены любви к мужу-монаху, любви столь интенсивной и земной, что это чувство порой оттесняет на задний план ее любовь к Богу. Это любовь живой женщины, испытавшей глубочайшее жизненное фиаско. Если сам Абеляр говорит об их чувствах довольно скупо, то Элоиза раскрывает собственное Я, не обуздывая своих мыслей и эмоций. С Беатриче все обстоит совершенно иначе. Мы ничего не знаем о ее внутреннем мире, она — не более чем поэтический символ. Сопоставляя эротику «Истории моих бедствий» Абеляра и писем Элоизы с эмоциональным настроем «Новой жизни» великого флорентийца, мы ощущаем колоссальную разницу. В первом случае — действительная человеческая страсть, во втором — предельная спиритуализация реального чувства.

Не без основания у ряда исследователей возникло подозрение: существовала ли в действительности такая женщина, как Беатриче? Не представляет ли она собой некую аллегорию? Специалисты утверждают, что найденных документов достаточно для констатации: Беатриче Портинари, дочь флорентийского патриция, супруга богача Симоне деи Барди, не просто поэтический вымысел Данте. Но эта фактическая справка ни в коей мере не способствует «оживлению» Беатриче.

И точно так же обстановка, в которой влюбленный юноша встречается со своей прекрасной дамой, намеренно лишена каких-либо конкретных признаков: это не Флоренция с ее площадями, улицами и церквами, а некое условное пространство. Столь же иллюзорно (по справедливому наблюдению М. Л. Андреева) и время «Новой жизни»1.

В целом мир «Новой жизни» — это мир аллегорий и символов, и вполне логично, что в нем заметное место отведено всякого рода видениям, снам и сверхъестественным явлениям, что «коммуникация» поэта с Беатриче происходит на сверхчувственном уровне. Эмоции и помыслы автора персонифицируются, обретают самостоятельное существование и обрастают плотью в той же мере, в какой живые существа приобретают свойства эфира и бестелесной абстракции.

Поэтому едва ли есть какие-либо основания для того, чтобы, вслед за И. Н. Голенищевым-Кутузовым, именовать «Vita nuova» «первым психологическим романом в Европе после гибели античной цивилизации»2. Для психологических романов пора наступит еще не скоро. Если уж искать психологию, то, скорее, в предшествовавшем столетии, у Гвибера Ножанского или у Абеляра и Элоизы, — не говоря уже об Августине. «Новую жизнь» следует связывать со средневековой спиритуальностью3, но отнюдь не с романами Пруста или стихами Валери4.

Отмеченная специфика сочинения Данте объясняется, по-видимому, тем, что оно было задумано не как мемуары или автобиография, но как комментарий поэта к собственным стихам. В каждой главе книги за сонетом следует его анализ. Предшествует же сонету повествование о ситуации, в которой он был сочинен. Таким образом, автобиографическому аспекту — в той мере, в какой о нем все же позволительно говорить, — отведена в «Новой жизни» подчиненная роль5.

Образы «Божественной Комедии» мистичны в не меньшей мере, чем образы «Новой жизни». Здесь мы также едва ли имеем возможность приблизиться к индивидуальности поэта6. Данте не остается безучастным к созерцаемому им в потустороннем мире, но едва ли можно прочно обосновать мнение о том, что по мере своего восхождения от ада к раю он меняется как личность, переживает глубокие трансформации или раскрывает тайники своего Я. «Комедия» — не отражение внутренней эволюции ее творца, а грандиозная попытка конструирования космоса, как он рисуется поэтической фантазии ученого и изощренного в философии и теологии католика рубежа XIII и XIV столетий. Идея развития личности чужда средневековой мысли. Пребывание в мире ином, как кажется, оставляет Данте вполне идентичным самому себе.

Его сострадание грешникам (выслушав повествование Франчески да Римини, он падает без чувств) может показаться не вполне «ортодоксальным»: как писал в «Светильнике» (Elucidarium) Гонорий Августодунский (начало XII века), души праведников не могут сокрушаться при виде мук грешников, осужденных Творцом. Но Данте в аду и чистилище остается живым человеком, и ничто человеческое ему не чуждо. Напротив, он приходит в ад, преисполненный всеми страстями и пристрастиями, которые были присущи ему в повседневной жизни и в гуще политической борьбы.

«Божественная Комедия» завершает длинный ряд видений мира иного. Вместе с тем по существу она стоит уже вне этого ряда. Имею в виду не ее язык и не художественные достоинства — в этом отношении ее, разумеется, трудно сопоставлять с незатейливыми «репортажами» с того света предшественников Данте. Речь идет о концепции, лежащей в основе «Комедии». Средневековые посетители загробного царства попадали в него после смерти; как выяснялось, их смерть была временной, не окончательной, но нужно было умереть, для того чтобы оказаться «там». Данте же странствует по миру иному, оставаясь в живых. Мало этого, его предшественники-визионеры посещали ад и чистилище, но останавливались перед вратами рая — туда им доступа не было. Движение же Данте по потусторонним сферам — от Лимба до девятого круга ада и затем вплоть до Эмпирея — не встречает препятствий. Он — единственный из христиан, который удостоился быть допущенным в рай, оставаясь живым человеком.

Не раскрывается ли в этой неслыханной «вольности», которую позволил себе Данте, высокая самооценка поэта? Как рассказывают, на него глазели горожане и горожанки, искавшие на его лице следы адского пекла, — но, мне кажется, скорее нужно было бы дивиться тому, что этот человек побывал в раю!

У Данте вряд ли можно найти прямые самовосхваления или самоуничижения, и вовсе не вследствие отсутствия интереса к собственной персоне, на то была иная причина: средневековый запрет на подобные высказывания. Вслед за Фомой Аквинским7 он считал невозможным превозносить или порицать себя и обосновывал недопустимость положительных или отрицательных самооценок.

Так, в «Пир» (I, 2) введено пространное рассуждение о том. почему не подобает говорить о собственной персоне. Тот, кто порицает самого себя, свидетельствует тем самым, что ему ведомы его недостатки, и признает, следовательно, себя дурным, а от этого надобно воздерживаться. Лишь «в укромной келье своих помыслов должен [он] корить себя и оплакивать свои недостатки, а отнюдь не на людях». «Хвалы, воздаваемой самому себе, следует избегать как всякого относительного зла, поскольку невозможно хвалить без того, чтобы хвала не оказалась в еще большей степени хулой… поэтому тот, кто хвалит самого себя, показывает, что он не верит хорошему о себе мнению…» «Нет человека, который бы правдиво и справедливо оценивал самого себя, столь обманчиво наше самолюбие… Поэтому, хваля или порицая себя, он произносит ложь или о том, о чем он говорит, или о своем собственном суждении, но лживо и то и другое». Оправданием для того, чтобы говорить о себе, Данте считает либо случаи, когда человек стремится избежать великого позора или опасности, как то было с Боэцием, либо «когда разговор о самом себе приносит, как наставление, величайшую пользу другим» («Исповедь» Августина)8.

Однако сознание собственной исключительности в полной мере присуще Данте. Оно проявлялось не только в присвоенной им себе способности обойти и изучить весь без изъятия потусторонний мир и увидеть его не как совокупность разрозненных «мест», а как связную и стройно организованную систему, но и в том, что своим проводником по аду и чистилищу он выбрал не кого-нибудь, но великого Вергилия. Стоит отметить, что поэты начальной поры Возрождения избирают себе в друзья таких гигантов Античности, как Вергилий и Августин.

Вновь возвратимся к контрасту между visiones как жанром средневековой религиозной словесности и поэтическим творением Данте. Как уже было отмечено, лица, посетившие потусторонний мир и возвращенные оттуда волею Творца, проникали сквозь границу между обоими мирами ценою своей смерти, хотя бы и временной. Мир живых и мир мертвых, при всем многообразии связей между ними, были тем не менее предельно четко разобщены, и на тот свет попадала одна лишь душа временно умершего, тело же его оставалось дома. Данте, напротив, оказывается наделенным беспрецедентной способностью посетить потусторонние миры, не расставаясь с жизнью. Эта способность — дар, выпавший на долю лишь одного-единственного индивида, что необычайно выразительно выделяет автора «Божественной Комедии» из числа всех смертных.

Другое отличие грандиозного видения Данте от visiones состоит в том, что поводырем души временно скончавшегося был, как правило, ангел, либо же душа этого человека бродила по преисподней в одиночку, между тем как Данте ведет Вергилий. Величайший поэт древности явно видит во флорентийце своего достойного собрата, они как бы равновелики. За одним, однако, исключением: язычник Вергилий вынужден покинуть нашего поэта у врат рая, вход в который открыт для Данте.

Нельзя пройти и мимо того факта, что потусторонний мир в средневековых visiones и потусторонний мир «Комедии» структурированы совершенно по-разному. Пространство, по которому бродит душа средневекового визионера, аморфно, оно состоит из множества разрозненных «мест» (loci), и душа переходит из одного в другое как бы случайно. Потусторонний мир, который посещает Данте, принципиально иной. Он выстроен по единому замыслу и плану, его отсеки и круги пропорциональны друг другу и образуют единую систему. Аморфности того света, как он виделся странникам — героям visiones, мир «Комедии» начисто лишен.

И здесь возникает вот какая мысль. Визионеры — предшественники Данте находят потусторонний мир готовым и существующим независимо от них; они лишь на короткий срок в него заброшены, дабы засвидетельствовать живым о том, что ожидает их после смерти. Данте же выступает в роли творца загробных царств, ибо в таком обличье, как предельно упорядоченного пространства-времени, кишащего бесплотными душами, которые, несмотря на свою бестелесность, испытывают неслыханные страдания, исполнены страстей и динамизма, — в таком обличье загробного универсума до него и помимо него никто никогда не созерцал. Понадобился гений Данте, для того чтобы так увидеть мир иной и прочувствовать колоссальное многообразие страстей и страданий душ, его наполняющих. Поэт здесь — уже не сторонний наблюдатель, не случайный свидетель, способный самое большее на то, чтобы запомнить увиденное и поведать о нем другим после своей реанимации. Данте — создатель мира иного, преобразовавший своей провидческой способностью бессистемные loci в совершенную и целостную архитектуру потусторонней вселенной. Не мыслил ли себя поэт в качестве участника теургического действа? Создатель «Комедии» и итальянского поэтического языка, он по-новому открыл своим современникам и грядущим поколениям потрясающие картины мира иного.

Итак, Данте не склонен вводить читателей в тайники своей индивидуальности, и в то же время он мощно утверждает собственное Я — тем, что, вторгаясь в трансцендентную реальность и максимально сближая время и вечность, преобразует универсум в соответствии со своей художественной волей9.

(обратно)


Мифотворчество как автобиография: Петрарка

Индивидуальность поэта находила весьма различные формы. В частности, склонность говорить о себе и выстраивать собственную биографию несравненно четче выражена у Петрарки, нежели у Данте. Автобиографическая тенденция побеждает у него исповедальную, столь характерную для авторов XI–XIII веков. «Исповедальный тон часто врывается в биографическое самодовление жизни в эпоху раннего Возрождения. Но победа остается за биографической ценностью», — замечает Бахтин, имея в виду, в частности, Петрарку1.

В самом деле, в послании «К потомкам» Петрарка колеблется между позицией смиренного христианина и знающего себе цену поэта. Первый, «смертный человечишко», якобы преисполнен традиционных для Средневековья скромности и сознания греховности, смирения пред лицом Господа. Следуя традиции, он говорит о своем «обращении» — открытии ему высшей истины, которое радикально переменило всю его жизнь и, отвратив его помыслы от греховного, направило их к «священным знаниям». Второй, поэт, не скрывает горделивого сознания высокого достоинства увенчанного лаврами победителя поэтов; им владеет жажда славы. Перечисляя многочисленные почести, каковые он стяжал, Петрарка отчетливо сознает, что они им заслужены. Он вполне обладает высоким авторским самосознанием.

Но обе ипостаси — поэта и христианина — едва ли порождают напряженность в самоизображении Петрарки. Называя свое имя «ничтожным и темным» и сомневаясь в том, чтобы оно «далеко проникло сквозь пространство и время», поэт тем не менее надеется, что тот, к кому он обращается, «возжаждет узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя». «Величайшие венценосцы моего времени, — пишет он, — соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю; сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их». Поэт лукавит: он превосходно и сполна знает себе цену, печется о славе, потому-то и обращается к потомству. Едва ли не первым из тех, кто оставил собственные жизнеописания, Петрарка указывает день и час своего появления на свет: «в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля».

Подобно тому как провожатым Данте по миру мертвых был Вергилий, Петрарка берет себе в собеседники и наставники не кого иного, как безмерно ценимого им Аврелия Августина, и ведет с ним долгие беседы в безмолвном, но многозначительном присутствии самой Истины. В его «Сокровенном» («Secretum») Августин и Франциск являют собой как бы две ипостаси поэта, углубляющегося в себя: перед нами своего рода исповедь. Не показательно ли, что в то время как предшествующая эпоха видела в Августине прежде всего философа, одного из отцов церкви, Петрарке он интересен с личностной, психологической стороны, как автор «Исповеди»?

Петрарка кается в своих заблуждениях и прегрешениях, сокрушаясь о порче нравов и упадке и деградации современного ему мира, коего он не любил и не одобрял, вполне в духе средневековой традиции «Ubi sunt». Но, заявляя о собственном несовершенстве, он вместе с тем видит в себе и в других поэтах особую породу. С нескрываемым пренебрежением смотрит он на окружающий его люд, поглощенный повседневными заботами. Оставим город купцам, юристам, менялам, ростовщикам, сборщикам налогов, нотариусам, врачам, заявляет поэт. Он перечисляет при этом ни много ни мало — три десятка профессий и людей разного рода занятий, включая преступников, иностранцев, мимов, в перечень этот попадают и архитекторы, и художники, и скульпторы… «Они — не нашего пошиба».

Ибо Петрарка живет в другом измерении. Он встает затемно и с первыми лучами солнца выходит из дому; он размышляет, читает, пишет, общаясь с друзьями. Но кто они, его друзья? Это не только те, с кем он непосредственно встречается в жизни, но и те, что скончались много веков назад и ведомы ему по их сочинениям. «Я собираю их отовсюду и из любого времени… и я беседую с ними с большей охотой, нежели с теми, кто воображает себя живыми, благо они произносят свои грубости и выдыхают пар на холоде. И так я странствую, свободный и спокойный, наедине со своими избранными товарищами».

Но и с ними он отнюдь не склонен вести себя только как их последователь. «Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но я не хочу рабски ступать в следы их ног. Мне нравится подражание, а не копирование; и, подражая, я избегаю крайностей и стараюсь, чтобы был виден зрячий ум подражателя, а не слепой или подслеповатый… Я хочу иметь не такого вождя, который бы тащил меня за собой на аркане, но такого, который, идя впереди меня, указывал бы мне путь. Однако и ради него я ни за что не соглашусь лишиться своих глаз, свободы и собственного мнения. Никто никогда не запретит мне идти туда, куда мне нравится, избегать того, что мне не по душе, испытывать себя в делах, никем не предпринимавшихся, избирать для себя тропинки, более удобные и прямые»2.

Петрарка осознает себя как бы принадлежащим «большому времени» (если воспользоваться понятием Бахтина), он непринужденно переходит из эпохи в эпоху, везде чувствуя себя дома — и с самыми отдаленными своими предшественниками, и с потомками.

Самосознание поэта, будь он древний грек или римлянин, скандинавский скальд или итальянский гуманист, mutatis mutandis кажется мало изменчивым. Он не может творить, не осознавая собственной исключительности и высокого личного достоинства, не может не заботиться о своей славе в настоящем и в будущем. Но в контексте христианской культуры ему не избежать формул смирения.

Однако феномен личности Петрарки сказанным не исчерпывается. Все средневековые авторы «исповедей», «апологий» и «автобиографий», так или иначе, были заняты выстраиванием своего образа и самооправданием и, в той или иной степени, сознательно отбирали факты собственной жизни для того, чтобы вылепить свой «имидж»; поэтому они неизменно обращались к образцам, «примерам» — знаменитым фигурам древности и только посредством самоуподобления им могли осознать собственную личность. Но в случае Петрарки мы сталкиваемся, по-видимому, уже и с чем-то новым. Он не просто уподобляет себя тем или иным прототипам, он последовательно вырабатывает миф собственной жизни3.

Цель творчества он видел в сознательном конструировании своего Я, и главное его достижение — лепка собственного величественного образа. Он добивается того, что уже в тридцатисемилетнем возрасте, в апреле 1341 года (к этому времени основные его творения еще не были написаны), его увенчивают лаврами первого поэта. Но — поразительное совпадение: как утверждает Петрарка, в тот самый день, когда он получил предложение быть увенчанным в Риме, прибыло совершенно аналогичное приглашение из Парижа; он, разумеется, отклонил его, ибо желал, чтобы на его голову был возложен лавровый венец не где-либо, а именно в римском Капитолии! Далее мы увидим, что это было не единственное достойное удивления совпадение в жизни поэта.

Петрарка прославился в истории литературы прежде всего сонетами, посвященными Лауре и его любви к ней. Но существовала ли в действительности такая женщина? Обладала ли она большей материальностью, нежели Дантова Беатриче, не было ли имя этой возлюбленной дериватом от лавров, о которых постоянно грезил поэт и которых он добился? Вопрос, может быть, второстепенный для оценки поэтического гения Петрарки, но далеко не иррелевантный в контексте творимого им мифа о собственной жизни.

На этот вопрос едва ли можно дать убедительный ответ. Вот что Петрарка отвечал одному из своих корреспондентов, который высказал сомнения в реальности Лауры: его идея о святом Августине в такой же мере фикция, как и любовь этой дамы4. Ответ звучит довольно двусмысленно и иронично, поэт скорее склонен загадывать загадки, нежели разрешать их.

26 апреля 1336 года Петрарка совершает восхождение на гору Ванту (близ Авиньона), для того чтобы с ее вершины полюбоваться на открывающийся пейзаж. В тот же вечер, по возвращении домой, он, пренебрегая крайней усталостью, описывает это событие своему другу. В письме упоминается такая деталь: гулявший на вершине горы ветер раскрыл томик «Исповеди» Августина (который сопровождал поэта в этом путешествии, как и во всех других), раскрыл как раз на той странице, где он прочитал: «И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, — а себя самих оставляют в стороне!» (Confess. X, 8). Легко видеть, что и этот подъем на гору (расцениваемый «петрарковедами» как начало альпинизма и первый симптом «современного» отношения к природе, эстетического любования ею, не свойственного предшествовавшей эпохе) Петрарка не забывает интерпретировать как аллегорию духовного восхождения. Действительность и воображение кажутся сплавленными здесь воедино.

Свидетельство о странном совпадении восхождения на гору с «вмешательством» Августина — духовного наставника Петрарки содержится в послании, которое получило свою окончательную форму лишь семнадцать лет спустя. И этот факт — не исключение. Дело в том, что на протяжении почти всей жизни Петрарка писал письма друзьям, причем над текстом многих из них продолжал работать в разные периоды; из этих-то посланий, адресованных, таким образом, не только конкретным современникам, но и последующим поколениям, мы и узнаем о многих событиях жизни поэта, в том числе упомянутых выше. Но в таком случае возникает вопрос: в какой мере письма Петрарки, годами и десятилетиями писавшиеся и редактировавшиеся, отражают действительные события его жизни, а в какой порождены его фантазией, направленной на создание его биографии? «Жизнь как произведение искусства» — так назвал это явление английский исследователь жизни и творчества Петрарки, тут же, однако, прибавив: «Если это послание (о восхождении на гору. — А. Г.) и выдумано, эта фикция столь же многозначительна, как и жизненный опыт, который мог за ним скрываться»5.

Подобный подход к собственной жизни, конструируемой по античным образцам, но уже не в виде разрозненных фрагментов, как то было в Средние века, а в целом, от начала до конца, — новое явление. Он не кажется симптомом несобранности собственного Я, которое составляется из серии образцов, — напротив, в случае Петрарки приходится, скорее, предположить продуманную и целостную жизненную стратегию. У Петрарки налицо воля быть не только человеком своего времени, но — и прежде всего — человеком классической древности, им возрождаемой («Я живу ныне, но предпочел бы родиться в другое время»), и вместе с тем связать себя с будущим. Не свидетельствует ли эта стратегия о рождении нового типа человеческой индивидуальности?

(обратно)


«В этом безумии есть метод»

Казус Opicinus de Canistris, авиньонского клирика, жившего в первой половине XIV столетия, заслуживает, мне кажется, отдельного рассмотрения, так как этот сюжет, во многих отношениях уникальный, вместе с тем выявляет некоторые особенности личности своей эпохи. Терзаемый неотступными мыслями о неизбывной греховности мира, страхом погибели души и вечного проклятья, Опицин неустанно бьется над самим собой, размышляет, углубляясь в собственное Я и проецируя его на универсум. В то же время, поглощенный своей персоной, он не в состоянии ее изъяснить. Ненормальность Опицина лишала его способности контролировать изъявления собственного Я в той мере, в какой подобную сдержанность обычно проявляли более уравновешенные авторы — как его предшественники, так и современники. Если авторы исповедей, апологий и автобиографических опытов, с которыми мы имели дело до сих пор, были более или менее известными и даже выдающимися людьми, творчество которых находило резонанс у современников и потомков, то рисунки и рукописи Опицина на протяжении ряда столетий оставались в тайниках архивов. Ныне ситуация изменилась, и я считаю существенным разобраться в том, как самосознание людей первой половины XIV столетия преломилось не только в творчестве великих деятелей культуры, но и в созданиях более заурядной личности. Поистине маниакальная сосредоточенность Опицина на идее греха и невозможности его искупления послужила основанием для предположения, что перед нами психопатология1. Однако не выразились ли в его душевном недуге определенные, исторически обусловленные тенденции формирования индивидуальности?2

Сведения об Опицине немногочисленны, и все, что о нем известно, почерпнуто из его трудов. О своей жизни он сам сообщает в двух рукописях3. Все его произведения полны аллюзий и откровений и в какой-то мере дополняют его биографию. Опицин родился 24 декабря 1296 года в местечке Ломелло (к западу от Павии), в Ломбардии. Эта итальянская провинция была в XIII–XIV веках театром типичных для того времени социальных и политических конфликтов — между гвельфами и гибеллинами, между империей и папством. Именно по политическим мотивам его семья была сослана на три года в Геную (1316–1318). Отец Опицина происходил, видимо, из средней или мелкой аристократии или буржуазии. Среди его родственников было много нотариусов и священников. Отец нашего клирика, как и его старший брат, вероятно, погиб в борьбе против гибеллинов (около 1317 г.). С ранних лет Опицин должен был зарабатывать на пропитание семьи, служа учителем и переписчиком книг. Хотя еще в отрочестве он был определен к церковной карьере, в шестнадцати- семнадцатилетнем возрасте ему пришлось пройти военную службу у гвельфов. Затем с 1323 года мы видим его в должности кюре в Павии. Следующие годы его жизни (1324–1328) остаются во мраке. Известно лишь то, что у Опицина были какие-то неприятности, и в папских документах он значится как подвергшийся за какой-то проступок папскому отлучению (которое, однако, не было исполнено). Причина неприятностей, как указывается в документах, — акт симонии4.

Эти несчастья обрекли Опицина на годы странствий и лишений (в Северной Италии и долине Роны). Он покидает родную Павию с целью обрести новую жизнь вдали от родины. В 1329 году, утративший все надежды, он прибывает в Авиньон с тем, чтобы там обосноваться. В 1330 году благодаря помощи профессора права Жана Кабассоля он назначается писцом при папской курии. Не последнюю роль в этом назначении сыграло и благосклонное отношение папы Иоанна XXII к Опицину — автору трактатов во славу церкви.

Следующие три года жизни клирика отмечены симптомами нарастающей болезни, причина которой, возможно, возникшие на почве неприятностей и последовавших затем лишений невроз и общее истощение. Весной 1334 года он впадает в прострацию, и его преследуют видения. Это было обострение психической болезни, которая не оставляла Опицина до конца его дней. Избрание нового папы — Бенедикта XII — вызвало у него новый всплеск мании преследования. В 1335 году он начинает лихорадочно писать и рисовать. В 1336 году он рисует таблицы на пергаменте — это так называемый кодекс Palatinus latinus 1993. В 1337 году он исписывает рисунками и подписями тетрадь на 200 листов — так называемый кодекс Vaticanus latinus 6435. Известно, что 24 января 1337 года его процесс в папской курии был, наконец, удачно для него завершен (Vat. lat. 6435), но облегчение пришло слишком поздно — болезнь, по-видимому, уже приняла необратимый характер. Однако эйфория по поводу разрешения проблемы отразилась в его рисунках.

О его дальнейшей жизни мало что известно. Папские документы 1348 года говорят о его близких отношениях с окружением Климента VI. В год Черной Смерти почти все близкие Опицина умирают, и он остается один. Но никаких упоминаний об утратах его сочинения этих лет не содержат. Свидетельствует ли это о его равнодушии или, как считают М. Лаари и Г. Ру, о том, что между повседневной жизнью и творчеством Опицина были более сложные, опосредованные связи, трудно судить. Умер Опи-цин в 1351 году, в возрасте примерно 55 лет.

Творческая деятельность Опицина четко делится на два периода — до 1334 года, года обострения болезни, и после. Он с детства был увлечен письмом и рисованием, проявлял большой интерес к иллюминированным рукописям. Первые его сочинения не сохранились — они написаны в Павии, и известны лишь их названия5. Наиболее существенную роль в его жизни сыграл написанный в 1329 году трактат «О превосходстве власти духовной» («De preeminentia spiritualis imperii»). В нем он представляется беглым священником, покинувшим Павию из-за преследований гибеллинов и оказавшимся в Авиньоне. В трактате Опи-цин обращается к папе и прославляет его как викария Христа, а его врагов изображает как слуг дьявола. Как уже упоминалось, именно этому трактату клирик был обязан своей должностью писца. В 1330 году Опицин пишет другой трактат — «Похвала Павии» («De laudibus Paviae»). Трактат написан в духе распространенного в Италии жанра laudatio urbis. В нем отражена изумительно точная топография города, в подробностях рассказывается о его управлении и повседневной жизни. Примечательно, что ни о борьбе гвельфов и гибеллинов, ни о постигшем его отлучении Опицин вообще не упоминает.

Хотя Опицину и пришлось немало пережить, главные его жизненные трудности, по-видимому, были не внешнего, а внутреннего, психологического порядка. Причиной его невзгод служила его собственная личность. Сознание отягченности грехами и своей никчемности не оставляло его, а физические недуги усугубляли это состояние. Приблизительно в сорокалетнем возрасте Опицин пережил кризис. Он заболел и, по его утверждению, на протяжении десяти дней оставался в бессознательном состоянии. Очнувшись, он испытал «второе рождение», так что «все забыл и не мог представить себе, как выглядит внешний мир». Ему явилась во сне Святая Дева с Младенцем и взамен тех книжных знаний, какими он обладал ранее и которые частично утратил в результате болезни, даровала ему «духовное знание». При этом его правая рука была парализована, так что он не был в состоянии исполнять функции писца. Тем не менее чудесным образом он оказался способным создать обширную серию рисунков, сопровождаемых заметками и пояснениями. Опицин дает ясно понять, что эта способность была дарована ему свыше6.

Это уникальное собрание картин и текстов представляет собой причудливую комбинацию чертежей, географических карт и схем с зарисовками и автопортретами. С маниакальным упорством Опицин все вновь возвращается к одним и тем же идеям и образам. Приходится заключить, что он одержим этими мотивами. Историк ментальностей найдет в этих продуктах фантазии Опицина редкостную возможность ближе подойти к тем пластам личности, которые едва ли могли быть открыты в одном только словесном дискурсе. Перед нами — в высшей степени своеобразное психологическое свидетельство.

Эти произведения, плод «внутреннего перерождения», современный издатель называет «автобиографией»7, но автобиографией такого рода, какой более не встречается не только в Средние века, но, пожалуй, и в Новое время. Опицин углубляется в свою жизнь, в собственное Я, однако делает это не в форме связного литературного изложения. Повествовательный ряд его явно не устраивает. Среди выполненных на пергаменте рисунков, формат которых достигает 100 x 50 см, — символические изображения Церкви, фигуры Христа, Девы, библейских патриархов и пророков, знаки зодиака, животные и существа, символизирующие евангелистов, сцены распятия…

По наблюдению исследователей, процесс рисования начинался с создания геометрической схемы, с начертания овала, круга (или нескольких пересекающихся кругов), в который затем вписывалась та или иная фигура. Некоторые основополагающие принципы, используемые почти во всех рисунках Опицина, продолжают средневековые традиции трактовки соотношения макрокосма и микрокосма. Установлены и более конкретные художественные влияния и заимствования. Опицин использует модели, известные из искусства его времени, из картографии и витражного ремесла, так же как из медицинских и анатомических трактатов эпохи. Однако общая система, в которую он включает свои рисунки, оригинальна и скорее всего принадлежит ему самому; он отбирал лишь определенные образцы, отвечавшие его целям и умонастроениям. Главное же — перенесение элементов картографии или анатомии в сакральный контекст и сопровождавшее его перетолкование, придание нового, символического смысла — принадлежат ему. При всех связях с предшественниками и современниками, Опицин сумел создать свой собственный образный и мыслительный универсум8.

Тексты, соседствующие с рисунками или испещряющие их, как правило, представляют собой довольно бессвязные записи, далеко не во всех случаях поддающиеся расшифровке, и самые рисунки подчас остаются загадочными. Дело в том, что Опицин создавал эти рисунки, в отличие от других своих сочинений, явно не для посторонних зрителей и читателей — они служили для него своего рода способом освободиться от душевного беспокойства. Они отражают страхи, которые упорно его преследовали; самообвинения, включая весьма интимные признания, изредка перемежаются с выражениями надежды на спасение. Опицин кается, что ему не только трудно сосредоточиться на теологических вопросах, но подчас во время церковной службы его посещают богохульные мысли; неукротимые позывы расхохотаться посреди таинства мессы, которую он отправлял, побуждали его воздерживаться от исполнения священнических функций и вновь и вновь добиваться отпущения грехов. Опицина тяжко угнетает сознание глубокой личной греховности. Если куча оставленных им беспорядочных рисунков и заметок имеет общую тему, то это — сам Опицин. Не покидающее его чувство вины и проистекающее отсюда самоуничижение находят гипертрофированно эгоцентрическую форму выражения. Но не менее поразительно то, что раскаяние и сокрушение по временам перемежаются внезапными приступами крайней гордыни: ибо не кто иной, как именно он, Опицин, наделен даром познать тайную божественную мудрость!



Для изложения своей «автобиографии» Опицин прибегает к необычному приему. Он рисует схему, изображающую сорок концентрических колец, каждое из коих соответствует одному году его жизни, подобно кольцам горизонтального разреза дерева9. Схема разделена по неделям — своеобразный календарь, соотнесенный, как водится в Средние века, со знаками зодиака. Тут же расположены портреты четырех евангелистов. Годичные кольца испещрены текстами, в которых запечатлены факты жизни Опицина, происшедшие в соответствующий год.

Немаловажное значение Опицин придает годам своего детства и отрочества. Уже этот период его жизни отмечен, как он сообщает, множеством прегрешений. Среди последних он упоминает ложь, богохульство, пристрастие к чтению языческих античных авторов. Многие признания Опицина перекликаются с соответствующими разделами «Исповеди» Авустина. Пристрастие ко лжи и другим грехам осталось, по его признанию, присущим ему и в последующие периоды жизни. В центре схемы помещен его автопортрет. «Автобиография» сопровождается и четырьмя другими автопортретами, стилизованными и схематичными, — они изображают автора в разные периоды жизни: в десять, двадцать, тридцать и сорок лет. Эти «автопортреты», выдержанные в духе средневековой типизирующей традиции, едва ли передают черты его внешности (хотя Р.Саломон полагает, что изображение на портретах щуплого человечка со впалыми щеками и тонкой шеей в какой-то мере передает его облик). Но мысль о многократном изображении своей собственной персоны в разном возрасте, несомненно, принадлежит Опицину с его обо-стреннным самосознанием и, насколько известно, до него никому не приходила в голову.

Этот отягощенный чувством вины и греховности человек вместе с тем одержим идеей, что созданное им есть не что иное, как «новейшее и вечное Евангелие» (evangelium novissimum sempiternum), которое должно получить папское благословение и читаться во всех церквах. По-видимому, ему, подобно иным его современникам, не чужд взгляд на себя как на пророка. Граница между мистическими прозрениями и логикой, опять-таки в духе его времени, здесь стерта10. Даже день своего рождения — 24 декабря — он склонен толковать символически, одновременно и сопоставляя себя с Христом и противопоставляя себя ему.

Но Опицин и его изображения включены в более всеобъемлющую концептуальную систему. Ибо на одном из автопортретов на его груди (или, скорее, в его раскрытой груди) помещен своего рода медальон с картой Средиземноморья, изображенной в перевернутой, зеркальной проекции11. Очертания Европы на этом медальоне, как и на многих других его рисунках, представляют собой изогнутую фигуру мужчины, головой которого служит Пиренейский полуостров, а грудь образуют Северная Италия и Южная Франция с сердцем в Авиньоне — папской резиденции в тот период. Мужчина наклонился к женщине, очертания которой охватывают север Африки; она как бы шепчет ему что-то на ухо (на уровне Гибралтарского пролива). Эти фигуры, как гласят сопровождающие надписи, символизируют Адама и Еву в момент грехопадения, а Гибралтарский пролив есть место их грехопадения. Мало этого, очертания Средиземного моря, в свою очередь, напоминают Опицину страшную гротескную фигуру — это Князь мира сего, дьявол, расположившийся между Европой и Африкой. Восседая на троне, он правит земным миром. Средиземное море, центр мира, по убеждению Опицина, есть не что иное, как mare diabolicum. Наконец, атлантическое побережье Франции и проливы между нею и Англией имеют очертания некоего чудовища, символизирующего смерть. Мир воспринимается антропоморфно и, да простят мне неологизм, «демономорфно». Человек стоит между дьяволом и смертью.




Как видим, Опицин использует традиционную средневековую схему «макрокосма — микрокосма»: человек соотнесен со вселенной и представляет собой ее аналог. Но привычная схема переосмыслена и в определенном отношении как бы вывернута наизнанку. Не фигура человека — «малого мира» — вписана в «большой мир», а, наоборот, макрокосм, предельно очеловеченный, оказывается включенным в микрокосм. Главное же, этот микрокосм — не абстрактная символическая фигура, а сам Опицин. В нем, в его груди заключен весь мир. Этот мир в целом и все его части и элементы в отдельности насыщены символическими значениями, которые Опицин с поистине маниакальной последовательностью ищет буквально во всем. Рядом с медальоном, изображающим Средиземноморье с Европой-мужчиной и Африкой-женщиной и помещенным в груди Опицина, написано: «таков я внутри» (talis sum ego interius), «откровение о моих побуждениях, ведомое Господу» (revelatio cogitationum mearum coram Deo)12. Можно ли более наглядно выразить склонность к самокопанию? В своих поисках антропоморфной картины мира Опицин весьма изобретателен и по-своему логичен. Вполне вероятно, что образцом для его фантастической картографии послужили карты, которые в тот период входили в обиход мореплавателей и купцов. Вместе с тем он неплохо знаком с районами Северной Италии и Южной Франции. Но образы людей, транспонированных на очертания побережья Средиземноморского бассейна, он черпает в самом себе, и то, что выходит из-под его пера, — это карта его духовного пространства. Р.Саломон называет карту Опицина «carte moralisee». Но ее можно, пожалуй, рассматривать и как «историю болезни» ее создателя.

По убеждению Опицина, грех разлит в мире, и доминирующая фигура Князя тьмы наглядно символизирует это плачевное положение. Но карта означает нечто более личное и глубоко драматичное: зло не просто разлито повсюду — оно концентрируется в душе самого Опицина. Фигуры мужчины и женщины, изображающие Адама и Еву, вместе с тем выражают состояние собственных души и тела нашего клирика. Рядом с картографическими изображениями Европы читаем: «Все это я обнаружил в собственном сознании, свидетельствующем против меня в Судный день… В себе самом нашел я судию, готового предать меня осуждению…»13. Его существо отмечено первородным грехом, и вся география вселенной представляет собой одновременно «топографию» его внутреннего мира, расшифровку глубокой, неискоренимой греховности его личности и символ его судьбы, как бы «записанной» в конфигурации континентов, в небесных знаках, в обстоятельствах и дате его рождения, даже в его имени и в каком-то высказывании Фомы Аквинского, ибо, как утверждает Опицин, святой Фома будет свидетельствовать против него на суде Господа14. Все объединилось против него, и во всем Опицин находит доказательства своей неизбежной погибели и источник безграничного пессимизма. Ад помещен им в ряде рисунков в центре мира, и дьявол, контуры коего он разглядел на этой карте, искушает его, при этом — в тех же выражениях, в каких он искушал самого Христа! Поистине раскаяние и сокрушение в грехах граничат здесь с неимоверным превознесением собственной личности…

Облаченная в священническое одеяние фигура Опицина, с симметрично распростертыми руками, монументально статуарная, взятая сама по себе, могла бы быть воспринята как символ спокойствия и умиротворенности, но окружающие ее надписи тотчас убеждают в поспешности и неосновательности этого впечатления. Опицин бесконечно далек от душевного равновесия. Он не перестает вопрошать самого себя: «Кто я? Кто я?» (Quis sum ego? quis sum ego?). «Заносчивый фарисей — таким выгляжу я снаружи в своей гордыне», — читаем мы на одной подписи. А около медальона с картой Средиземноморья, оказывающейся символом первородного греха и царства дьявола, начертано: «Таков я внутри в моей гордыне». Надписи вполне симметричны по смыслу и призваны раскрыть глубокую внутреннюю противоречивость и разорванность личности автора. Проблема «внутреннего человека» и «человека внешнего», возникающая еще в посланиях апостола Павла (первый соотнесен с Господом, тогда как второй принадлежит земному миру с его страстями и заблуждениями), вывернута здесь наизнанку — точно так же, как наизнанку вывернут мир на символической карте, заключенной в груди Опицина.

Вспомним, что, по выражению Миша, средневековая индивидуальность осознавала себя «центробежно». Однако в случае Опицина приходится говорить о странном сочетании «центробежности» с «центростремительностью», ибо автор не довольствуется тем, что помещает себя в центр мира, — он ухитряется одновременно заключить весь этот мир внутри своего существа!

Такова ли была средневековая традиция? Вспомним, например, святую Хильдегарду Бингенскую (XII век). В видениях этой визионерки, тоже запечатленных в текстах и рисунках, между «микрокосмом» и «макрокосмом» существуют умиротворенный синтез и равновесие; в подобных изображениях доминирует чувство гармонии и спокойной упорядоченности. Сама Хильдегарда тоже увековечена на этих рисунках, но где именно? — Она расположена вне микрокосма-макрокосма, у ног человеческой фигуры, олицетворяющей микрокосм, в позе созерцательницы, которая зарисовывает увиденное ею15. Хильдегарда — заинтересованная зрительница, не участвующая непосредственно в таинстве гармонического соответствия малого и большого миров, но лишь свидетельствующая о нем благодаря милости Творца. Объясняется это тем, что ей совершенно чуждо акцентирование субъективного начала, — чуждо в несравненно большей мере, нежели иным ее современникам, придерживавшимся принципа «scito te ipsum». Излагая свои видения, Хильдегарда как бы элиминирует себя; ее внимание всецело сосредоточено на Творце и его творении. «Господь любит не персону (Deus autem personam non amat), — говорит она, — но те творения, кои несут Его отпечаток. Как сказал Сын Божий: пища Моя в том, чтобы творить волю Отца Моего»16.

Иначе Опицин. В его схемах мы тоже, как и у Хильдегарды, трудов которой он не знал, видим круги и овалы, в которые заключены видения макро- и микрокосма, но у Опицина эти фигуры множатся, переплетаются и налагаются одна на другую. Главное же различие заключается в том, что Опицин вносит в эту систему тревожную дисгармонию, выражающую его собственное душевное неблагополучие. Это уже не откровение, данное праведнику в видении, — это упорно возобновляемые удрученным сознанием попытки выразить собственные страхи и упования. Если Хильдегарда — не более чем благочестивый медиум, посредством которого осуществляется коммуникация между высшим и земным мирами, то Опицин творит образы того и этого миров. Он неизменно и последовательно субъективен.

Между субъективностью Опицина и индивидуальным самосознанием Петрарки — великая дистанция. В частности, восприятие Опицином соотношения между космосом и индивидом едва ли можно приравнять к модели, какую выработали гуманисты17. И тем не менее, mutatis mutandis, и Опицин находит в мире ту «точку отсчета», которая лежит в нем, а не вовне.

Антропоморфная карта Средиземноморья, помешенная в груди Опицина, снабжена надписью: «Откровение моих побуждений» (Revelatio cogitationum mearum). Сознание греховности и повышенное чувство вины, которое как раз в ту эпоху овладевает умами значительной части населения и интенсивно культивируется церковными проповедниками, концентрируется в личности Опицина и одновременно спроецировано на весь мир. Вселенная преисполнена грехов, но сосредоточены они в душе индивида. Это он, Опицин, стоит посредине мира, вместе с тем вмещая его в себя, и от его персоны распространяются на весь мир эманации его душевного состояния. Рисуя мир, Опицин пронизывает его своим собственным Я, своими упованиями на спасение, но прежде всего — не покидающим его чувством виновности и неизбывным страхом перед неминуемой погибелью души.

Если мы вправе видеть в озарениях Хильдегарды Бингенской и видениях Опицина феномены, в которых выразились определенные духовные и эмоциональные доминанты соответственно XII и XIV веков, то станет более понятным сдвиг, который произошел в самосознании личности на протяжении разделяющих их полутора-двух столетий. Гармония сменилась дисгармонией; божественный космос потеснен картиной демонизированного мира. Этот мир не превратился в дезорганизованный хаос, но разные его плоскости, ранее четко распределенные и разделенные, теперь совместились. Сложная и запутанная система символов, созданная Опицином, свидетельствует о предельной противоречивости его сознания.

Исследователи склонны видеть в рисунках Опицина исповедь, при посредстве коей ему, однако, не удается достигнуть примирения с Творцом. Его символические географические представления насквозь морализированы и даже, повторяю, демонизированы. Г. Ладнер видит в личности Опицина и в его творчестве яркий пример «отчуждения» индивида от мира и разлада между ним и Богом18. Он разделяет мнение Э. Криса о том, что Опицин страдал шизофренией, был «одержим болезненными исканиями собственной души и являлся жертвой порождающих психоз маниакальных галлюцинаций». Возможно. Поражает поистине болезненное упорство, с каким он от рисунка к рисунку вновь и вновь возвращается ко все тем же образам, фигурам и идеям, повторяя в сопровождающих их надписях одни и те же формулы. Во многих записях Опицина вообще трудно найти какой-либо смысл и логику, настолько они загадочны, отдаленные или бессвязные ассоциации беспорядочно нагромождаются одна на другую, и ключ к разгадке потерян. Любое слово или имя может породить в его уме новые фантазии и увести его куда-то в сторону.

Таково содержание одной из сохранившихся рукописей Опицина. Но и в другой мы находим все тот же конгломерат разрозненных и бессистемных заметок на каждый день, в которых фиксируются его внешний и внутренний опыт, религиозные размышления и ученые упражнения, а сообщения о повседневной жизни перемежаются с воспоминаниями. И вновь жалобы, страхи и сожаления соседствуют с выражением надежды. Эти подневные записи осознаются автором в качестве «штудий, предназначенных для достижения истинного знания» (studium ad veram scientiam capiendam), «высших постижений» (maior scientia)19.

Если в предыдущем труде Опицин «экспериментировал» с пространством, преображая его в символическую карту собственной души, то здесь он пытается столь же символически овладеть временем: он прибегает к своеобразной хронологии, и каждому новому году, в течение которого собирается делать свои записи, заранее дает наименование, отражающее его профетические оценки и надежды: 1335 — «год ожиданий» (annus expectationis), 1336 — «год воздаяния» (annus retributions), 1337 — «год обновления» (annus renovationis), 1338 — «год свершений» (annus perfectionis), 1339 — «год откровения» (annus revelationis), 1340 — «год увенчания» (annus coronationis), 1341 — «год спокойствия» (annus tranquillitatis). Нетрудно понять, что этих ожиданий, обновлений и откровений нужно искать не в политической или повседневной жизни — они мыслятся на мистический манер, как трансформации внутренней сущности самого Опицина.

Важно не упустить из виду, что Опицин, начертив схему своей жизни по годам (на протяжении первых сорока лет), изображая свои портреты в разных возрастах и пророчествуя о том, какими будут ближайшие годы его жизни, мыслит себя не как неизменную сущность, но как историческое существо, подверженное изменению и переживающее некоторый процесс. Пусть в символическом виде, он все же приближается к идее автобиографии, т. е. развития Я во времени, и в этом подходе необходимо видеть новое по сравнению с теми его предшественниками, о которых мы говорили ранее.

Концентрация на собственной персоне — столь же профилирующая черта этого сочинения Опицина, как и предыдущего. «Пусть каждый объяснит свою жизнь в духовном смысле (spiritualiter), в согласии со своей памятью, и пусть таким же (духовным, символическим. — А. Г.) способом раскроет он значение своей семьи и ее деяний, и все свои сны, какие сумеет вспомнить. И пусть обсудит все это со своею совестью. Тогда, уразумев все в свете истины, даваемой сопоставлением обмана с верою, он, с Божьей помощью, будет в состоянии найти правильное суждение о своей собственной персоне, следуя моему примеру (exemplo mei ipsius)»20. Действительно, всякое событие собственной жизни, даже малозначительное, Опицин истолковывает в духовном смысле или как предварение последующих поступков, прибегая к словесным аналогиям, подчас натянутым. Так, его служба на таможне у моста (pons) в молодые годы была предвосхищением и «прототипом» его будущего духовного служения (pontificium); иллюминирование (illuminatio) книг означало, что в дальнейшем он «прояснил» свое собственное сознание; и даже его волчья прожорливость интерпретируется им аллегорически, как проявление интеллектуального голода и желания делиться знаниями с другими. Вcе внешние события его жизни столь значительны, с его точки зрения, что подлежат символической расшифровке.

Такого рода символические толкования — общее место в средневековой ученой словесности; специфично для Опицина именно то, что все эти аллегории неизменно связаны с его персоной. Возвращаясь к символической географии Европы, он, идентифицируя себя с мужской фигурой, заявляет: «Я телом своим свидетельствую о расположении Европы», — ибо поросшие волосами части его тела в точности соответствуют тем регионам континента, которые покрыты лесами. Но и этого мало: мучившие Опицина некоторое время запоры «означали» политические коллизии в «животе Европы» — Ломбардии, точно так же, как ревматические боли в его плече «означали» военные действия между Германией и Францией: ведь на его картах Франция занимает место на плече «человека-Европы». Едва ли можно заподозрить Опицина в шутках или простой игре словами и образами, он вдумчиво серьезен и стремится раскрыть «духовные истины». В этих исканиях он последовательно и повсеместно «находит» самого себя. Однако одновременно отдельные части Европы оказываются, в его системе виденья, отсеками потустороннего мира, и, скажем, Британские острова, по Опицину, суть не что иное, как чистилище. Возможно, здесь примешалась легенда о «чистилище святого Патрика», которое локализовали в Ирландии.

И в этом труде, озаглавленном «De omnibus et de quibusdam aliis», он дает обширную серию карт и рисунков. На них он возвращается к изображению Средиземноморского бассейна в виде женской и мужской фигур, но на отдельных картах он прибегает к инверсии, и Европа оказывается в женском облике, а Африка — в мужском. В других случаях их пол уже нельзя различить.

В постоянном возвращении Опицина к одним и тем же образам, в вариации на все ту же тему есть что-то маниакальное. Но вместе с тем изучение рисунков Опицина обнаруживает логическую стройность его фантазий. Повторяющиеся выражения суть реминисценции из Ветхого и Нового Заветов. На память невольно приходят слова шекспировского Полония: «Если это и безумие, то в своем роде последовательное» (Though this be madness, yet there is method in't). «Метод» виден и в творчестве этого безумца. В словесных и в особенности графических построениях Опицина явственно прослеживается средневековая ученость, разумеется, пропущенная сквозь болезненное сознание клирика первой половины XIV века. Состояние его смятенной души едва ли уникально, поскольку люди того времени сплошь и рядом были глубоко травмированы неискоренимым страхом перед Высшим судом и посмертной карой, и именно в тот период, когда жил Опицин, эти страхи стали приобретать черты массовых фобий и психозов21. Поэтому нужно согласиться с оценкой душевной болезни Опицина как симптома определенной исторической ситуации22.

Конфликт ratio и иррационального страха, веры и отчаяния, чувства глубокой греховности и собственного достоинства, самоуничижения и повышенной самооценки, конфликт, достигавший подчас остроты коллизии между логикой и безумием, — в этом контексте происходило осознание индивидом своей собственной личности. Душа как поприще борьбы сил добра с силами зла — вовсе не новшество в средневековой культуре. Напротив, это противоборство было имманентно заложено в христианском мироощущении. Разве не это противоречие наблюдали мы в писаниях Отлоха из Санкт-Эммерама и Ратхерия, Абеляра и Гвибера Ножанского? У разных авторов, в зависимости от их индивидуальности, от ситуации, в которой они находились, и, далеко не в последнюю очередь, в зависимости от жанра их произведений, способствовавшего обнаружению указанной дилеммы или, наоборот, скрывавшего ее за почти непроницаемой ширмой литературной топики и религиозных клише, этот конфликт выявлялся всякий раз по-своему.

В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.

Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы «экстериоризовать» собственное Я. спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в «топографию» его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь — интерес представляет ее культурно-историческое преломление.

Но и это еще не все. На одном из рисунков Опицина совмещены уже известная нам, но упрощенно-схематизированная символическая карта (шепчущиеся мужчина-Европа и женщина-Африка) с изображениями самого Опицина, Боэция и Философии. Уроженец Павии, Опицин видел в Боэции своего компатриота. Здесь же — цитаты из «Утешения Философией» (Consolatio Philosophiae) и надпись: «То, что случилось с Боэцием, произошло и с Опицином. Боэций удалился из Старого Рима в изгнание в Павию; ныне же, милостью Господа, он [Опицин] удалился из Павии в Новый Рим (= Авиньон)»23. Мы возвращаемся на круги своя: подобно другим авторам Средневековья, которые создавали свои «исповеди», «апологии» и «автобиографии» из фрагментов чужих жизней — жизней античных героев и христианских святых, Опицин спешит уподобить себя архетипу, «примеру», авторитету — с тем, чтобы идентифицировать свое собственное Я. В его безумии действительно обнаруживается логика — логика средневековой личности, которая «собирала себя» по правилам, предписанным культурой того времени.

* * *

Можно предположить, что личностное самоосознание в Средние века встречало существенные трудности и подчас осложнялось болезненными психологическими состояниями. Установки религии на смирение, раскаяние и искупление грехов, отрицательное отношение к самобытности индивида и осуждение ее как источника недопустимой гордыни вели к тому, что Я могло себя выражать преимущественно в парадоксальной форме самоотрицания и самоуничижения либо в форме собственного расширения на весь мир. Если и правомерно говорить о душевном расстройстве Опицина, то его источник я бы искал именно в этом разительном противоречии предельно повышенного самосознания и ощущения глубокой греховности. Личности трудно утвердиться в атмосфере подобного конфликта, и в тех случаях, когда она не раздавлена тяжестью религиозности и проистекающего отсюда чувства вины, она выявляет себя преимущественно в таких формах, которые ныне кажутся нам симптомами психопатологии.

Но к этому можно подойти и в более широком плане. Рассматривая проблемы «порядка» (ordo) и «отчуждения» (alienatio) человека, «отчуждения» в двояком смысле — от Бога и от земного мира, Герхард Ладнер отмечал существенное усложнение этого процесса, которое, по его мнению, обнаружилось как раз в XIV веке в отчуждении человека от человека24. Разрыв традиционных органических связей принимал различные формы — от сомнений в существовании Бога, трансформации идеи странствия (peregrinatio), которая приводила к возникновению в рыцарском романе образа героя, утрачивающего связи с другими людьми, до распространения ересей и «охоты на ведьм». В контексте назревавшего социального и психологического кризиса казус Опицина воспринимается уже не просто как феномен душевного расстройства, но как симптом более глубокого процесса трансформации человеческой личности.

(обратно) (обратно)


Individuum est ineffabile
(несколько заключительных замечаний)

Наше странствие по тысячелетью средневекового Запада в поисках личности несколько затянулось. Что можно добавить к сказанному выше?

Мы двигались по этому тысячелетью преимущественно в хронологической последовательности (конечно, по необходимости временами ее нарушая). И это следование принципу диахронии никак не подтверждает традиционного тезиса, будто с течением времени признаки биографизма и индивидуализма все более «сгущаются». Напротив. Наиболее впечатляющее и глубокое проникновение в недра собственного Я мы наблюдаем в период перехода от Античности к Средневековью, ибо «Исповедь» Аврелия Августина воплощает такую степень личностного самоуглубления, какой, пожалуй, не достигали другие создатели автобиографий и исповедей на протяжении многих последующих столетий.

Вся перспектива истории средневековой личности как бы выворачивается наизнанку. Типологически раннесредневековый исландец предшествует индивиду христианской Европы. И что же мы видим? Вопреки тому, чего можно было бы ожидать, именно древнескандинавская культура, на далекой периферии Европы, являет нам тип личности, в котором черты традиционализма и архаики причудливо и органично сопряжены с явной тенденцией самоутверждения человека. Более того, его самовыражение и самоутверждение, скорее всего, были порождены именно этой архаикой. Христианское учение, принесенное на скандинавский Север сравнительно поздно и усвоенное довольно поверхностно, еще не внушило людям смирения и сознания пагубности гордыни, и они оказались более свободными для выявления и отстаивания собственного Я.

Историкам, как правило, кажется самоочевидным, что благоприятные основы для выявления личностного начала складывались в обществах, социально глубоко расчлененных и организованных в государства, в обществах с развивавшимся городским строем и, разумеется, в условиях существования и распространения грамотности и письменности. Между тем изучение древнеисландских памятников приводит к парадоксальному выводу: вполне определенно выраженные формы индивидуализма оказываются возможными в обществе, в котором нет ни городов, ни бюргерства, ни политической власти, ни — поначалу — даже письменности. Здесь есть над чем призадуматься.

Древнескандинавские тексты, как я полагаю, приоткрывают тот социокультурный субстрат, который в других регионах средневековой Европы был отчасти скрыт, а отчасти элиминирован более интенсивно шедшей христианизацией. Это свидетельствует о тех богатых возможностях, которые коренились в традиционной дохристианской культуре и могли реализоваться в специфических условиях.

Если попытаться самым предварительным образом обобщить представленный в книге разнородный материал, то начать пришлось бы с выделения по меньшей мере двух условных типов личности. Первый — тип северного язычника, постепенно и с явным запозданием, по сравнению с большей частью остальной Европы, переходившего к христианству. Для его описания нами было введено понятие «архаического индивидуализма». Другой тип личности, признаки коего мы так или иначе констатируем для эпохи европейского Средневековья, был обусловлен взаимосвязанными процессами христианизации и феодализации, равно как и урбанизации, процессами, которые с разной степенью интенсивности охватили весь континент. Если первый из названных типов отличался относительной автохтонностью, то личность человека христианского Средневековья складывалась в процессе взаимодействия многообразных влияний, включая в том числе и античные традиции.

Христианский персонализм не лишен известной противоречивости. Выдвигая идею богочеловека и личной ответственности христианина перед Творцом-Судией, христианизация безусловно стимулирует самоуглубление индивида, его внутреннюю рефлексию, коренным образом перестраивая его поведение, понимание и статус человеческой личности. Чтобы ощутить глубину порожденного христианством нравственного переворота, достаточно сопоставить Ветхий Завет с Новым. В Библии племя, народ, родовая группа доминируют над индивидом, и последний осознает себя преимущественно или даже исключительно в роли компонента этой органической целостности. Напротив, в евангелиях и апостольских посланиях народ, племя, семья радикально оттеснены на задний план. Христос обращается к индивиду. Не страдания или победы избранного народа, но напряженное борение человеческой души, ее устремление к Творцу и личная связь с Ним — таковы наиболее существенные сдвиги, принесенные христианской антропологией. Нет ни эллина, ни иудея, нет даже ориентации на семью — все эти органические связи обесцениваются. Единичный человек, будь то монах или отшельник, мученик или святой, который отстаивает свои избранничество и исключительность перед лицом преследователей, — таков герой и идеал новой религии.

Христианизация предоставила индивиду новые стимулы для самоуглубления. С полным основанием исследователи подчеркивают значение исповеди в качестве средства интериоризации веры: христианин должен уметь анализировать свои помыслы и деяния и дать им соответствующую оценку. Правда, мы знаем и другое. На протяжении длительного периода исповедь сплошь и рядом оставалась своего рода рутинной процедурой. Новое самосознание, ориентированное на автономную личность, которая стремится дотянуться до Бога, не сразу и с трудом осваивается в мире культуры, во многом сохраняющей связь с прежними дохристианскими ценностями. Религиозность новообращенных варваров сплошь и рядом остается внешней, в большей мере подчиненной ритуалам, нежели освоившей новые ориентации. Заботы о спасении души выражаются подчас скорее в исполнении обрядов, но не ведут к глубокой перестройке эмоционального мира. Нелегко согласиться с мыслью Ж. Делюмо о том, что победа христианства произошла не ранее эпохи Реформации и Контрреформации, вместе с тем невозможно отрицать, что для большинства населения средневековой Европы глубокое усвоение истин христианства и его этики представляло огромные трудности.

Но для нас в данном случае гораздо существеннее иное: даже глубокое усвоение духа христианства не только раскрывало, но и нивелировало личностное начало. Не следует забывать, что учение о гордыне — самом тяжком из всех смертных грехов — не могло не ограничивать возможности свободного самовыражения и не придавать ему весьма специфические формы. Торжество новой религии приводит к ослаблению индивидуалистического тонуса и к победе такой системы ценностей, в которой берет верх богобоязненное смирение. С точки зрения потенций личностного роста, христианизацию Запада нельзя счесть безусловным шагом вперед прежде всего потому, что победа новой религии имела своим результатом подавление архаического индивидуализма.

Утверждение корпоративного принципа организации общества влечет за собой частичное подчинение индивида группе — мирку сеньориального господства, церковному приходу, цеху и гильдии, монашеской братии. Однако ни род или клан, ни вассально-сеньориальный союз, ни жесткие кодексы поведения сословий и иерархичность общества не поглощали индивида в социально-психологическом отношении настолько, чтобы он не был в состоянии обрести собственную идентичность. Покорность церкви и заботы о спасении души отнюдь не исключали индивидуальной пытливости и исканий. В каждом поколении средневековый индивид заново открывал свое Я, и то, что он делал это открытие перед лицом Бога и в единении с Ним, не только не смягчало драматизма этого открытия, но, напротив, обостряло напряженность их диалога.

Итак, история средневековой личности, в той ограниченной мере, в какой ее вообще удается воссоздать, видится мне как прерывистая, «рваная», наполненная возвратами и движениями в противоположных направлениях.

Проблема эволюции человеческой личности на протяжении Средневековья остается спорной даже в рамках одного и того же историографического направления, а именно исторической антропологии. Я позволю себе упомянуть о расхождениях между концепцией, развиваемой Ле Гоффом, и точкой зрения, которой придерживаюсь я.

Как известно, Ле Гофф выразил свою мысль о динамике культуры и социальности в ХII–XIV веках в формуле «с небес на землю». По его убеждению, в указанный период на Западе уже накапливались явления, свидетельствующие о сущностных сдвигах в миропонимании людей, сдвигах, которые были вызваны в первую очередь ростом городов и товарной экономики, развитием сословия бюргеров — купцов и ремесленных мастеров. Одним из симптомов этой глубокой перемены, затронувшей и духовную жизнь, было, по мнению Ле Гоффа, возникновение на карте потустороннего мира, наряду с адом и раем, третьего «места» — чистилища. Идея чистилища, в котором души грешников не маются вечно, но постепенно очищаются от груза грехов, получая в конце концов возможность войти в рай, была порождена, как полагает исследователь, все нараставшей потребностью предпринимателей и денежных людей избежать вечного проклятия. Еще раньше Ле Гофф выдвинул интересную мысль, что в тот же период «время церкви» начало поте-сняться «временем купцов», иными словами, контроль над ходом социального времени стал перемещаться к «новым людям».

В основе этих утверждений Ле Гоффа лежит идея прогресса, совершающегося как на уровне экономики и социального строя, так и в сфере духовной жизни, в частности религиозной. Не отрицая значимости этих идей, обоснованных посредством анализа многочисленных источников, я, со своей стороны, прихожу к заключению, что в указанный период тенденции секуляризации средневековой жизни едва ли прослеживаются с достаточной ясностью.

Образ чистилища витал в сознании верующих задолго до того, как получил догматическое признание в XIII веке: уже в видениях потустороннего мира, записанных в начале Средневековья, визионеры отмечали разные отсеки ада, и из некоторых душа грешника, понеся заслуженные кары, могла в конце концов освободиться.

Возможно, мы не встретим термина «purgatorium» ранее конца XII — начала XIII века (на чем настаивает Ле Гофф, полагающий, что отсутствие термина свидетельствует об отсутствии соответствующего феномена), но выражение «ignis purgatorius» (очистительный огонь) можно обнаружить уже в ранних visiones. Случайно ли это? Ведь пламя ада было не очистительным, но карающим.

Появление механических часов на городских башнях в XIV веке несомненно было симптомом тех трансформаций социального контроля над временем, какие отметил Ле Гофф. Но вспомним, что уже в середине XIII столетия Бертольд Регенсбургский, перечисляя дары, получаемые каждым христианином от Создателя, выделяет, наряду с сословным служением и собственностью, также и время индивида. Время, таким образом, принадлежит уже ему.

Упомянутые расхождения между мной и Ле Гоффом, как мне кажется, связаны отчасти с тем. что в фокусе интересов моего французского коллеги находятся прежде всего горожане и интеллектуалы Средневековья, между тем как я работал преимущественно в области аграрной истории, и сколько бы я ни выходил за пределы истории крестьянства, меня не оставляло сознание того, что именно сельское население образовывало подавляющее большинство жителей Европы. Потому соотношение динамики и статики в социальной и религиозной жизни видится мне под несколько иным углом зрения. В свете сказанного приходится рассматривать и средневекового индивида: этапы его эволюции, если она вообще имела место, остаются туманными.

Луи Дюмон, поднимаясь над наблюдениями об отдельных цивилизациях в их отношении к человеческой личности, вводит следующее противопоставление двух основных ее типов: homo hierarchicus (индивид, всецело включенный в социальное целое и поглощенный им) являет собою контраст по отношению к homo aequalis, образующему подлинную основу этого целого1. В первом случае отдельный человек есть не более, нежели компонент иерархии, он как бы обезличен и лишен самостоятельной ценности. Таковы, по Дюмону, некоторые восточные цивилизации, основанные на конфуцианстве, буддизме и подобных религиозных системах. Второй тип предполагает отрицание всякого рода нивелировки индивидов, каждому из которых культура придает самодовлеющую значимость. Легко догадаться, что второй тип получает у Дюмона «прописку» в античной и иудеохристианской культурах.

Соображения этого ученого, разумеется, имеют под собой определенные основания, но, как и при всякой претендующей на глобальность классификации, к тому же сводимой к двучленной схеме, они чрезмерно универсальны и могут служить скорее в качестве исходной рабочей гипотезы. Это своего рода идеальный тип, который едва ли может получить достаточные обоснования при более детальном и углубленном исследовании конкретного материала.

Моя научная компетенция не позволяет мне вдаваться в обсуждение восточных и иных цивилизаций, подводимых Дюмоном под тип homo hierarchicus. Останемся на почве западноевропейской средневековой истории. Для медиевистов последних двух-трех столетий человек Средневековья являл собою некий компонент феодальной социально-правовой структуры, глубоко и последовательно иерархизованной. В нем видели не столько автономную личность, сколько существо, и объективно, и субъективно подчиненное целям и ценностям корпорации. Не имея намерения окончательно отвергнуть эту модель, я, тем не менее, вслед за рядом предшественников, вынужден пересмотреть ее самым существенным образом: сеньориально-вассальные связи, равно как и связи цеховые, вовсе не исключали договорного характера человеческих взаимоотношений, т. е. определенного и отнюдь не маловажного элемента свободы.

Короче говоря, не покидая общества средневекового Запада, мы можем обнаружить в нем как homo hierarchicus, так и homo aequalis. При этом речь должна идти, по-видимому, не только об эволюции во времени, в ходе которой иерархическая зависимость уступала место формальному равенству, но — и это особенно важно подчеркнуть — об уникальном сопряжении обоих принципов, об их неразрывном органическом и, смею добавить, изначальном единстве.

Если посмотреть на средневековое общество глазами Адальберона Ланского, различая в нем преимущественно лишь три массовидных сословия, соподчиненных одно другому, если довериться органологической схеме, которая уподобляла общественное целое устройству человеческого тела, то можно без особых препятствий увидеть в этой социально-культурной системе реализацию принципа, отвечающего модели homo hierarchicus. Если же не удовольствоваться столь всеобъемлющей схемой, то приходится погрузиться в детальное рассмотрение многообразных мирков, из которых состояло это общество, микроструктур, то возникавших, то рассыпавшихся, основанных частично на насилии и принуждении, частично же — на добровольном согласии индивидов. Сплошь и рядом, или даже как правило, человек включался не в одну-единственную малую группу, но принадлежал одновременно к ряду их. Поэтому неправомерно предполагать, что группа без остатка его поглощала. Принадлежность к нескольким социальным миркам создавала противоречивую и далеко не лишенную внутренних напряжений систему отношений, в которой индивид так или иначе не был лишен возможности выбора. Следовательно, феодальная несвобода в той или иной мере допускала и даже предполагала элементы свободы, мобильности и известного самоопределения.

В целом же хочу вновь подчеркнуть: глобальные генерализации небесполезны как один из инструментов исследования, но они опасны в тех случаях, когда историк их реифицирует, забывая, что они суть не более чем умственные конструкты. В контексте этой книги такое утверждение влечет за собой вывод: рассуждая о типе личности, характерном для того или иного исторического периода, в частности средневекового, мы несколько «перенапрягаем» полученные нами конкретные наблюдения, и здесь надобна чрезвычайная осмотрительность.

Надеюсь, собранный в этой книге материал дает некоторое, далекое от желательной полноты представление об индивиде, существенно отличавшемся от его собрата Нового времени. Но вместе с тем — возможно ли отрешиться от мысли, что люди той эпохи, при всех чертах сходства, обусловленных их религиозностью и языком культуры, не менее разительно отличались один от другого? Абеляру и Бернару Клервоскому бьшо трудно, если вообще не невозможно, понять друг друга, и вряд ли Петрарка удостоил бы своего внимания и сочувствия авиньонского клирика Опицина…

* * *

Согласно формуле схоластов, Individuum est ineffabile. Не представляет ли собой эта неуловимость органическое свойство средневековой личности? Она по-своему очерчена, но очертания эти существенно иные и, возможно, менее четкие, нежели контуры личности человека Нового времени, который с большей энергией подчеркивает свою уникальность и неповторимость.

По выражению П. Бицилли, средневековый человек страшится собственной индивидуальности. Но что это значит? — Вовсе не то, что таковая отсутствует. Описывая самого себя в терминах и образах, унаследованных из традиции и прецедента, средневековый индивид играет в прятки с собственным Я. Но пусть эта игра, продиктованная условиями религии и нравственности эпохи, равно как и правилами риторики, не введет в заблуждение современного исследователя. Личности, с которыми нам довелось познакомиться, все разные, несмотря на общность знаково-понятийной системы. Нельзя отрицать, что мы располагаем известными, пусть ограниченными, возможностями представить себе индивидуальный облик Аврелия Августина или Абеляра, Бертольда или Опицина.

Своеобразие средневековой личности трудноуловимо, и нам пришлось довольствоваться, скорее, разрозненными наблюдениями. Вот еще одно из них.

В ряде литературных текстов той эпохи мы сталкиваемся с феноменом «хронотопоса» — пространственно-временного единства, в каковом локализуется герой произведения. В «Песни о Нибелунгах» Зигфрид, Брюнхильд, Гунтер остаются сами собой до тех пор, пока пребывают в органичной для них пространственно-временной среде; когда же они ее покидают, то утрачивают свои изначальные качества и обречены на гибель.

То, что мы находим в рыцарском эпосе, можно встретить и в поэзии, адресованной простолюдинам. Зажиточный крестьянин Хельмбрехт пребывает в гармонии с миром и с собственным социальным статусом, тогда как его непутевый сын, который порывается покинуть крестьянскую среду и выдать себя за рыцаря, погибает жалкой смертью.

Примерно в то же время, когда была сочинена поэма «Майер Хельмбрехт», Бертольд Регенсбургский в своих проповедях энергично настаивал на необходимости для каждого члена общества оставаться в присущем ему социальном разряде и с максимальным тщанием выполнять сопряженные с этим статусом функции.

Мне кажется, что эта тесная привязка индивида к его локальному и временному социальному микрокосму дает возможность несколько ближе подойти к пониманию «средневекового типа личности». Человек Средневековья — в той или иной мере сословное существо, его социальный статус и самосознание отчасти обусловлены этой его принадлежностью. Но последняя вовсе не элиминирует его идентичности; его служба и служение, его права и обязанности образуют ту матрицу, которая способствует выявлению черт его индивидуальности.

Мы привычно говорим о сеньорах и вассалах, о господах и подданных, полагая, что корпоративно-иерархическая структура определяла все стороны жизни и нивелировала индивидуальность. Но присмотримся хотя бы к тому, что раскрылось в протоколах инквизиции, ведшей расследования ереси катаров в пиренейской деревне Монтайю. Перед писцами прошли сотни мужчин и женщин, они поведали о самых разных сторонах своего житья-бытья. В центре этих рассказов — отношения людей: семейные, хозяйственные, религиозные, сексуальные. Чего почти нельзя найти в показаниях, это отношения с властью, воплощенной в фигурах церковных и светских господ: в лучшем случае сеньоры присутствуют где-то на отдаленной периферии памяти крестьян. На переднем плане — сельский кюре, еретик, прелюбодей, короче — индивид с собственным характером, со своей личной судьбой.

Не означает ли это, что тот тип исторических источников, который предпочтительно использовали историки вплоть до недавнего времени, в немалой мере определял наше виденье и общества, и отдельно взятого человека той эпохи? Впрочем, самое наше виденье и лежало в основе отбора источников, а потому мы находили в Средневековье только то, что хотели в нем видеть.

* * *

Позволю себе признание личного свойства: на каком-то этапе работы я, разбирая вопрос о личности па средневековом Западе, испытал потребность написать некий автобиографический этюд. Я стремился дать себе отчет о собственном пройденном пути историка, охватывающем не менее полустолетия. Эти позывы возникали и прежде, а течение 90-х годов, и кое-какие фрагменты уже появились в печати. Я размышлял уже не о личности средневекового человека, столь же изменчивой, сколь и проблематичной, но о чем-то, казалось бы, непреложном — моем собственном Я. Сюжеты различные, но отнюдь не лишенные внутренней связи. Ибо я попытался на самом себе поставить опыт, которому до этого подвергал людей, живших многие столетия тому назад. Материал, возможности проникновения в него и его осмысления кажутся несопоставимыми, и вместе с тем такого рода перекличка не вовсе лишена смысла.

Прежде всего мне стало более ясным, что сюжет книги порожден не одним только интересом к средневековой культуре и поисками соответствующих данных в исторических источниках, но и размышлениями над самим собой. Я убедился в том, что тема «средневековый индивид» не просто логично вытекает из всех предшествующих моих исканий историка, но связана с интимной психологической основой моей исследовательской работы. Августин или Эгиль Скаллагримссон, Абеляр или Гвибер Ножанский далеки от меня, далеки во времени и по самому характеру культуры, к которой они принадлежали, но стремление хоть в какой-то мере понять их порождено в конечном счете потребностью человека современной культуры осознать самого себя, что едва ли вполне возможно без обращения к истории.

Вместе с тем попытка обрисовать свой собственный жизненный путь, не просто путь человека, завершающего его, но путь историка, стремящегося критично подойти к применяемым им способам самоописания, позволила мне яснее различить некоторые особенности конструкции сочинений, созданных моими персонажами. Автобиография всегда не закончена, ибо пишется она не тогда, когда жизнь человеческая завершается, но подчас годами и даже десятилетиями ранее, в какой-то промежуточный момент этой жизни. Несомненно, когда сочиняются подобные «автобиографии», умонастроение пишущего бросает свет на уже прожитую жизнь. Это умонастроение организует создаваемый текст, сообщая ему связность и цельность, подчиненные определенной сверхзадаче: отвлекаясь от бесчисленных случайностей и разрозненных эпизодов, автор исповеди или апологии вольно или невольно отбирает те моменты, которые поддаются выстраиванию в связную и непротиворечивую систему. Настоящий момент — время создания текста — оказывается той электрической искрой, которая, пронизывая все отобранные для изложения эпизоды, сплавляет их в единую картину жизни.

Это обстоятельство кажется самоочевидным, но все же его важно отметить: автобиографический текст неизбежно подчинен во всех своих фрагментах единому замыслу. Избираемый авторами средневековых автобиографий или исповедей жанр самоописания предопределяет его структуру, содержание и, вне сомнения, те пробелы и умолчания, о которых современный исследователь не может не сожалеть, но которые диктуются правилами жанра.

Память — вот ключевое слово для характеристики этих жизнеописаний. Но память для человека той эпохи, с ее особыми ритмами, длительностями и замедлениями, была чем-то иным, нежели для нас, людей Нового времени. То, что произошло некогда с монахом или другим клириком, — а именно таковыми были большинство авторов средневековых «мемуаров», — очевидно, не принадлежало одному только прошлому. Этот эпизод, будь он действительным фактом его жизни или заимствованием из какого-то литературного текста, продолжал существовать в некоем надвременном состоянии: он длился во времени и способствовал организации личного опыта.

Как показывают современные исследования, поминовение усопших в ходе церковной литургии не представляло собой простого упоминания о них, ибо в этот момент они присутствовали в храме, являясь неотъемлемой частью религиозной общности2 (мы видели, что подобные верования в немалой мере определяли особенности средневекового «портрета»).

Иными словами, сочинитель автобиографии или исповеди оперировал временными категориями, существенно отличавшимися от привычных нам. Время не только движется, но и стоит на месте, возвращается вспять и соприкасается с вечностью. Поэтому автобиография не вполне индивидуализирована, а в своих главнейших пунктах она не может не опираться на упоминание событий и персонажей, заимствованных из текстов совсем иного происхождения.

Августин пишет об обширных «залах памяти», по которым разгуливает мысль вспоминающего. Но, как явствует из «Исповеди», он организует свои воспоминания в строгую последовательность, подчиненную не столько ходу времени, сколько стремлению придать внутренний смысл пережитому как постоянному восхождению от язычества к истинной вере. Зигзаги этого пути, отклонения от него забываются и элиминируются, и его жизнь вплоть до встречи с истинным Богом и слияния с Ним утрачивает свою хаотичность и перерастает в Судьбу.

Категория «судьбы» — одна из центральных в средневековом мировиденьи. На многочисленных рисунках и фресках Фортуна вращает свое колесо, цепляясь за которое, лица разных состояний — мирских или духовных — возносятся, с тем чтобы в конечном итоге быть сброшенными. Фигура судьбы то сливается с божественным Провидением, то отделяется от него. В любом случае в ней воплощены одновременно и надежды людей, и их отчаянье, порождаемое сознанием непрочности жизни, чреватой удачами и неудачами. Но в автобиографиях и самоописаниях изученных нами авторов судьба далеко не всегда служит синонимом слепой Фортуны — индивид активно участвует в ее формировании и, соответственно, выступает не только в качестве жертвы прихотей судьбы, но и творцом ее.

Постфактум Августин сознает, что все происшедшее с ним определялось волею Господа, но, разумеется, он не простая игрушка Провидения. Если верить Абеляру, судьба обрушивает на него жестокие удары, меняющие ход его жизни. Но неожиданность их — отчасти мнимая, поскольку выпавшие на его долю испытания сделались неизбежными в силу осознанных поступков самого Абеляра. Его характер, его талант и, следовательно, индивидуальность суть факторы, во многом определившие его судьбу.

В известном смысле можно сказать: личность — это судьба. Напомним, что сходную мысль можно обнаружить уже в песнях «Старшей Эдды», — готовя страшную месть своему супругу Атли. погубившему ее братьев, Гудрун «выращивает, вскармливает свою судьбу». В песни подчеркивается активность человека, проявляющаяся в роковые, поворотные моменты его бытия.

Активность в формировании собственной биографии может проявляться не в одних только жизненных поступках, но и в способе их изображения. У нас нет уверенности в том, что Франческо Петрарка действительно совершил восхождение на гору Ванту, с тем чтобы там, на ее вершине, поднявшийся ветер раскрыл «Исповедь» Августина на должной странице, и мы можем подозревать, что этот многозначительный эпизод сочинен поэтом с целью создать стройную и исполненную смысла траекторию его жизненного пути.

Судя по всему, авиньонский клирик Опицин испытал немало невзгод и, возможно, был психически нездоров. Это не только не помешало, но, наверное, даже помогло ему обрести внутреннюю целостность собственной биографии, повторяющей, в его глазах, судьбу Боэция и, более того, воспроизводящей сакральные прототипы жизни Иоанна Крестителя и самого Христа.

Казалось бы, между Августином, Абеляром и Опицином мало общего, и жизни их несхожи. То, что их, на мой взгляд, объединяет и делает сравнимыми, — это идея или, лучше сказать, чувство судьбы, хотя и выступающей в разных обликах — божественного Провидения у Августина, серии невзгод у Абеляра или последовательности сакраментальных событий и явлений, в которых Опицин находит высший надличностный смысл.

* * *

Проблема человеческой личности — не просто один из сюжетов исторической антропологии — это проблема нашего с вами самосознания. В мире, где мы являемся свидетелями как мощного взлета человеческого ума и таланта, так и доселе неслыханной стандартизации массового сознания, отрицающей личность и ее выбор, в этом мире каждый из нас поставлен перед необходимостью разрешить вековечную загадку: что есть человек и каковы пределы его свободы?

Разве то, что превратило наш континент в современную Европу, а разобщенный на локальные цивилизации мир — в единое пространство, не было в конечном счете обусловлено специфической структурой личности, сложившейся именно и только здесь? Обсуждая причины, позволившие Западу выйти за пределы традиционного общества и сделавшие неизбежным этот прорыв, указывают на развитие городов как центров формирования гражданского права, центров производства и торговли и очагов зарождения буржуазных отношений и предпринимательской инициативы, на изменение религиозно-этических установок («дух протестантизма»), на особую, только Западу свойственную структуру знания, определившую безудержный прогресс науки и техники и индустриальную революцию. Все так, но если вдуматься, то не станет ли ясным, что и успехи в сфере материальной цивилизации, и новые системы социальных связей, и возникновение новых этических и религиозных моделей — все это не что иное, как многообразные проявления специфического тина личности, которая преодолевала в себе «родовое существо» и освобождалась от сословных ограничений, т. е. индивидуализировалась?

Эти проблемы не принадлежат одной только истории. Процесс складывания Европы продолжается — и на Западе с его тенденциями экономической, политической и отчасти культурной интеграции, и в восточной половине Европы, до недавнего времени насильственно отторгнутой от «единого европейского дома».

Что касается нашей страны, то нужно признать: тема личности и индивидуальности остается в высшей степени актуальной и стоит ныне более остро, чем когда-либо прежде. Тоталитарный режим подавлял личность и индивидуальную инициативу во всех областях жизни — политической и материальной, эмоциональной и культурной. Самое слово «индивидуализм» было не просто бранным — обвинение в свободном выявлении человеческих способностей, мнений и интересов могло послужить основанием дл:. преследования. Для возрождения нашего общества и создания нового духовного климата проблема личности становится ныне воистину центральной. Приобщение России к европейской цивилизации (а другого выхода из кризиса я не вижу) не может не сопровождаться усвоением ее основополагающих ценностей.

(обратно) (обратно)


Экскурсы


А. Индивид в архаическом коллективе

Вопрос о возможности существования человеческой личности в архаическом обществе — один из сравнительно новых в современной этнологии и антропологии. Еще недавно этот вопрос казался иррелевантным, поскольку господствовало убеждение в том, что архаический человек представлял собой обезличенную единицу социума и был всецело подчинен господствовавшим в нем нормативам. Однако полевые исследования ряда зарубежных этнологов обнаружили существенно иную картину.

Констатация П. Радиным двух противоположных психологических типов — «человека действия» (man of action) и «мыслителя» (thinker) — опирается на исследования «примитивных» культур Новой Зеландии, Полинезии и североамериканских индейцев. «Человек действия» сосредоточен преимущественно на практических поступках, не углубляется в свой внутренний мир, тогда как «мыслитель» поглощен созерцанием сущностей, отвлеченных от повседневности. Радин трактует оба указанных характера как своего рода идеальные типы, поскольку в действительности они сплошь и рядом оказываются переплетенными между собой. У этого американского исследователя не вызывает никаких сомнений допустимость применения понятий «личность» (personality) и «самость» (self) к представителям такого рода общностей.

Радин склонен видеть в «примитивном человеке» не столько целостное психофизическое единство, сколько совокупность разных «личностей», каждая из коих выступает на первый план в неодинаковых жизненных ситуациях.

В самосознании архаического человека черты индивидуальности объединены с ориентациями на сверхличные сущности — божественные силы. Однако коллективные представления и ценности не доминируют целиком и полностью и не вытесняют жизненных установок, присущих тому или иному индивиду1.

Позиция Радина была сформулирована еще в 50-е годы XX века. Ныне этот подход нашел свое выражение и в отечественной этнологии.

В предельно обостренной форме протест против традиционной точки зрения о невозможности личности до Нового времени выражен в статье М. В. Тендряковой «Еще о социально-исторической „прародине“ личности»2. Автор утверждает, в частности, что существование в том или ином виде человеческой личности есть неотъемлемое условие функционирования культуры.

Отметим также попытку О.Ю. Артемовой осмыслить и обобщить конкретный материал исследований жизни австралийских аборигенов, предпринятую ею в книге «Личность и социальные нормы в раинепервобытной общине»3. Автор убедительно демонстрирует проявления личностного начала в жизни племен Австралии — жизни, влияние на которую европейских колонизаторов и миссионеров было не настолько значительным, чтобы приписать ему эти проявления индивидуализма.

Дело вовсе не исчерпывается различием половозрастных и иных традиционных и неизменных ролей, исполняемых индивидами внутри племени. Весьма распространенное явление — нарушение запретов, в частности, половых табу и брачных правил, что делается нередко ценою разрыва с коллективом. Еще более знаменательно другое: человек, обладающий теми или иными способностями — воина, охотника, рыболова, строителя лодок, изготовителя оружия и т. д., — выделяется из коллектива и пользуется его признанием и особым уважением. Точно так же окружены вниманием лица, проявляющие умения и изобретательность в рисовании, сочинении и исполнении песен, танцев, пантомим. Наконец, из числа сородичей и соплеменников нередко выделяются индивиды, пользующиеся влиянием вследствие их большой физической силы или определенных духовных качеств — чувства справедливости, щедрости, способности разрешать то и дело вспыхивающие конфликты, способности возглавить коллектив.

В то время как колдуны, знахари и шаманы в своем посредничестве между людьми и высшими силами могли прибегать к обману и мистификациям, упомянутые выше выдающиеся личности приобретали свое влияние на коллектив (а подчас пользовались им и за пределами собственного племени) только в силу своих индивидуальных качеств. Если бы понятие харизмы не превратилось в настоящее время в девальвированный «товар» политиканов и политологов, то я решился бы назвать их харизматическими личностями. В самом деле, социум воспринимал их как исключительных по своим качествам персонажей, окружая ореолом славы, и они, в свою очередь, тоже приписывали собственному Я повышенную и даже исключительную значимость.

Разумеется, культура архаического общества — это «культура стыда», а не «культура вины». Совершая тот или иной поступок и занимая определенное место в коллективе, индивид постоянно ориентируется на ту оценку, которую дает ему этот коллектив. Что касается его внутренней, индивидуальной самооценки, его самосознания, то об этом мы, собственно, почти ничего не знаем. Правда, некоторые из австралийских аборигенов были способны изложить интервьюеру свою «автобиографию». Один из них, оглядываясь на свою жизнь, заявил, что все его дни похожи друг па друга, «как черепашьи яйца из одной ямки». Подобное признание свидетельствует о способности к интроспекции, но это — скорее, исключение, нежели правило. Для личности аборигена, конечно, не характерна склонность к самоанализу. Но в любом случае, как убедительно показывает Артемова, перед нами отнюдь не примитивное человеческое стадо, без остатка поглотившее отдельные особи. Внимательный антрополог слышит в этом хоре разные голоса и видит людей, которые подчиняясь традиционной рутине племенной жизни, вместе с тем способны до известной степени выбирать собственные пути и средства для достижения целей, далеко не во всех случаях совпадающих с целями социума.

Здесь не место глубже вникать в проблемы архаического общества. Я остановился на теме «индивид в архаическом коллективе» лишь для того, чтобы, опираясь на авторитетные суждения зарубежных и отечественных этнологов, еще раз показать, сколь предвзято и тенденциозно представление об отсутствии личности, в какой бы то ни было ипостаси, на протяжении почти всей истории рода человеческого.

(обратно)


Б. Московская дискуссия о личности и индивидуальности в истории

Проблема личности в истории сравнительно недавно привлекла внимание отечественных гуманитариев. В 1989 году, в рамках семинара по исторической психологии (ИВИ РАН), состоялась дискуссия, посвященная этой теме (материалы опубликованы в ежегоднике «Одиссей» за 1990 год).

В обсуждении приняли участие медиевисты, антиковеды, психологи, литературоведы, востоковеды. Выявилось чрезвычайное разнообразие мнений по целому ряду аспектов проблемы, в особенности о соотношении понятий «индивидуальность» и «личность». Было, в частности, высказано суждение, согласно которому личность есть характеристика индивида со стороны его социального опыта, в то время как индивидуальность — «остаток» от всех непосредственных общественных проявлений личности, то, что характеризует ее внутренний мир. Другие, напротив, полагают, что индивидуальность определяется через социальные характеристики, тогда как термин «личность» указывает на психологические свойства индивида. Высказывалась и точка зрения, согласно которой индивидуальность — это «явленность личности вовне», личность же — «трудные отношения индивидуальности с самой собой». Нередко и отождествление обоих понятий: по мнению ряда участников дискуссии, всякий тип культуры кристаллизуется в характерном для него понимании места отдельного человека в мире и представлен определенным типом личности, индивидуальности.

Говоря о мере индивидуального в различные культурно-исторические эпохи, ряд диспутантов высказывались за то, что феномены личности и индивидуальности существовали всегда и везде, разумеется, по-разному проявляясь в разных культурах. Другие же настаивали на том, что понятие «личность» — не универсально-историческое, но локально-европейское, характеризующееся такими параметрами, как внутренний выбор и стремление к свободе. Появление личности в этом случае датируют эпохой раннего Нового времени, когда возникло и само это понятие, с присущей ему мировоззренческой и этической спецификой. Такая позиция предполагает отрицание существования личности и индивидуальности в восточных обществах; при этом подчеркивается контраст традиционалистской культуры (восточного не-Я) и западной (западного Я).

Л. М. Баткин склонен считать, что индивидуальность и личность присутствуют лишь в те эпохи, которым известны эти идеи и понятия. Он акцентирует новоевропейское происхождение личности. Личность для него — это индивид, который выходит за свои частные пределы в культурный «космос», в бесконечное переосмысление того, что такое он сам. Личность появляется в результате обретения индивидом сознательной способности к выбору собственного пути и собственного социального поведения и потому возникает сравнительно поздно — в эпоху Возрождения.

Лишь немногие участники дискуссии говорили о личности применительно к эпохе Средних веков, выделяя такие ее признаки, как свобода воли и христианский персонализм.

Э. Ю. Соловьев подошел к рассмотрению проблемы с точки зрения права. Индивид, по его мнению, существует везде, где есть общество (индивид определяется как юридически вменяемая человеческая особь, к которой могут быть применены категории ответственности, подсудности и наказуемости); индивидуальность — другой полюс индивида, ее характеристикой является установка на самобытность и оригинальность; личность же возможна лишь там, где формируется гражданское общество.

Большинство участников дискуссии все же сошлись в том, что личность является ядром любой культуры, полагая, что исследование структуры личности так или иначе связано с задачей изучения языка культуры. Понимание личности как ядра культуры порождает герменевтическую ситуацию, когда расшифровке следует подвергнуть наши собственные понятия и категории, в которых описывается проблема личности и индивидуальности, а значит, нужно «учиться обратному переводу» (A. B. Михайлов). Ключом к постижению проблемы личности оказывается в этом случае бахтинская идея диалога культур (С. С. Неретина).

Одновременно участники дискуссии признали необходимость изучения уникальных и неповторимых феноменов культуры, указывая, однако, на трудности сочетания разных подходов. Историк, по удачному выражению Баткина, вынужден двигаться между социологической Сциллой и психологической Харибдой, стремясь не абсолютизировать какой-либо из этих подходов.


В. Понятие «индивид» в скандинавистике: от Грёнбека к Сёренсену

Было бы небезынтересно проследить, как возникла и трактовалась в историографии проблема чести и человеческого достоинства у древних скандинавов.

Ее обсуждение началось довольно давно. Особенно пристально эта категория сознания была рассмотрена в начале XX века замечательным датским историком Вильгельмом Грёнбеком в книге «Наши предки в древности»1. Грёнбек пластично и всесторонне воссоздавал миропонимание скандинавов Раннего Средневековья, пытаясь проникнуть в строй их мыслей и чувств. Подобное вживание, вчувствование не столько опиралось на строгую методику исследования памятников далекого прошлого, сколько питалось гениальной интуицией ученого. Грёнбеку удалось очертить систему ценностей скандинавов эпохи саг и обнаружить решающие импульсы их поведения. Оно, как показал датский ученый, диктовалось в первую очередь чувством человеческого достоинства, и саги рисуют конфликты, порожденные посягательствами на честь свободного индивида. Вторжение в личные или имущественные права, которое могло уронить достоинство бонда в его собственных глазах и в глазах окружающих, неизбежно приводило к нарушению его душевного равновесия и воспринималось как несовместимое с честью индивида. Эта коллизия была рассмотрена Грёнбеком в качестве центральной предпосылки древнескандинавской картины мира.

Для того чтобы понять строй культуры германцев и скандинавов, писал он, «необходимо заново выучить их язык», ибо основные его понятия отличались в эту далекую эпоху неповторимым своеобразием и семантической многозначностью. Главные из этих понятий, как он показывает, это — «мир» (в смысле «умиротворенность», «покой», «внутреннее равновесие») и «удача» («везенье», «счастье»).

Эти категории Грёнбек не рассматривает как относящиеся исключительно к индивиду, но теснейшим образом увязывает их с понятием родства: индивид — неотъемлемый член родственного коллектива, который и обеспечивает каждому из сородичей внешнее благополучие и чувство уверенности. Насколько в древнем обществе были распространены вражда и кровная месть, настолько же они были невозможны в отношениях между сородичами. Противоположные указания источников Грёнбек склонен толковать не более как исключения и симптомы расшатывания уникальной органической системы.

Честь и достоинство — высшие ценности, ущемление которых неизбежно влекло за собой драматичный кризис человеческого сознания, — Грёнбек укореняет в родовых традициях германо-скандинавской культуры (точка зрения, которая вполне соответствовала все еще доминировавшему в науке начала XX века убеждению в живучести и цепкости родового строя).

Стремясь возможно более рельефно определить неповторимое своеобразие германо-скандинавской культуры, Грёнбек рассматривает широкий круг ее проявлений, от быта до магии и ритуала, празднеств и верований. Этот всесторонний анализ дает ему основание для следующего обобщающего заключения: «В более поздние времена человек — это обособленный индивид, отъединенный от остальных рубежами рождения и смерти и границами своей физической личности; личность, в смысле характера, зачастую означает — в условиях „современного“ бытия — сумму опыта, накопленного человеком в его изолированном мозгу за короткий его век. Но в древней культуре, где опыт собирается на широком фундаменте сообщества, а не нагромождается на индивида в виде узкого обелиска, человек представляет собой вечную личность, живущую в несчитанных и неизвестных веках, изменяясь внешне, но тем не менее продолжаясь в сменяющихся поколениях. Его личность не ограничена ни его телом, ни мыслями и чувствами, запертыми в изолированной фигуре; его душа, согласная с деятельностью его духа, разлита по представлениям, чувствам, идеалам, преданиям и свойствам, которые существуют независимо от его частного бытия или небытия… В непрерывности рода, в его реликвиях, земельных владениях, даже в его стадах примитивные люди самым естественным образом видят более сильные проявления своей жизни, нежели в самих себе, точно так же как жизнь монаха, покоящаяся на подобных духовных основах, поглощается монастырем и церковью. Для нас… индивидуальное — это наш принцип упорядочивания жизненного опыта, почва, на которой покоятся наши обычаи и институты, реальность, которой питаются наши радости и горе. Между тем примитивный человек проживает и ощущает свою собственную вечность, упорядочивая факты бытия, и в теории, и на практике, с другого конца. Отдельный человек существует как производное от большого Человека своего сообщества, и даже все люди рода в совокупности в любой данный момент образуют лишь малую часть всей Hamingja»2.

Я привел довольно длинный отрывок из книги Грёнбека не только для того, чтобы познакомить читателя с ее стилистикой, но и прежде всего потому, что в этом рассуждении содержится квинтэссенция концепции датского ученого. Спору нет: он подметил существенные черты сознания древних скандинавов, запечатленные в созданной ими литературе, однако его рассуждения нуждаются в существенных коррективах. Вывод Грёнбека о растворении индивида в кровнородственной группе базируется преимущественно на изображении языческих ритуалов, жертвоприношений, пиров и иных коллективных действий, коими достигалось внутреннее сплочение группы. Но в какой мере демонстрация подобного единения свидетельствует об уникальности статуса индивида в древнескандинавской культуре? Разве в собственно христианскую эпоху церковные праздники и обрядовые действа не достигали по сути дела того же самого эффекта?

Если же исследователь саг и других памятников северной словесности всмотрится в повседневную человеческую практику с ее трудами и заботами, судебными тяжбами и спорами на тингах, с легко вспыхивавшими конфликтами, которые приводили к длительной вражде и кровопролитиям, то тезис Грёнбека о растворении обособленной личности в социуме, в «большом Человеке» вечно длящегося рода окажется не столько констатацией сущности изучаемой культуры и определяемой ею личности, сколько непомерной стилизацией. Кстати, замечание Грёнбека о том, что и жизнь средневекового монаха точно так же поглощалась монастырем, как жизнь древнего исландца родом, в свою очередь, представляет собой далеко не бесспорное обобщение. Как мы видели, такие монахи, как Отлох из Санкт-Эммерама, Гвибер Но-жанский, Сугерий, не говоря уже о Петре Абеляре, отнюдь не представляли собой служителей Бога, с легкостью отказывающихся от собственной индивидуальности и личного характера.

В вышеприведенном пассаже Грёнбек противопоставляет психологию обособленной личности современного человека родовой психологии древнего германца и скандинава. В другом месте его труда те же особенности людей Севера оттеняются сравнением их с древними греками. «Эллин существует как отдельный индивид в рамках общества. Германский индивид существует только как представитель, вернее, как персонификация целого. Можно было бы предположить, что какое-нибудь сильное душевное движение должно заставить индивида выделиться из целого, почувствовать самого себя и говорить от своего имени. Но на деле происходит как раз обратное: чем больше душа волнуется, тем больше личность растворяется в роде. В тот самый момент, когда человек наиболее страстно и безудержно предается своим чувствам, род целиком и полностью завладевает им»3.

Оставим в стороне нелегкий вопрос о структуре личности древнего эллина. Что же касается «германского индивида», то нетрудно убедиться: как раз в моменты наивысшего напряжения он вовсе не движим одними только родовыми ценностями, но черпает силы из собственных внутренних ресурсов. Таков он в кровавом поединке со своим врагом. Но таков он и в момент сочинения скальдической песни или ее исполнения. Хвалебная песнь демонстрирует и утверждает удачу воспеваемого вождя; вместе с тем получаемая за нее награда интенсифицирует удачу и славу самого скальда именно как личности, и его род не имеет к этой удаче прямого отношения. В центре внимания — не какое-то обобщенное «мы», но индивидуальное Я скальда. Он самодостаточен.

Позднейшие исследования скандинавистов серьезно поколебали догму о доминировании отношений родства в древнеисландском обществе. Совершенно очевидно, что родственные связи играли немаловажную роль и в Раннее Средневековье, и гораздо позднее. Но самая структура кровнородственных коллективов, рисующаяся в источниках, оказалась на поверку куда более рыхлой, расплывчатой, а подчас и малоэффективной. Изучение саг показывает, что втянутый в конфликт индивид должен был рассчитывать в первую очередь на собственные силы, а в случае нужды искать поддержку не у одних лишь сородичей и свойственников, но и у друзей и могущественных соседей. Дружба, основывавшаяся на взаимной выгоде и, в частности, на обмене дарами и услугами, равно как и заключение браков, создавали более прочную почву человеческих взаимоотношений, нежели кровная связь, выходящая за пределы семьи. Если отрешиться от упомянутой догмы, то фигура индивида более рельефно выступит в картине древнескандинавского общества.

Не останавливаясь здесь на рассмотрении других сторон концепции Грёнбека, я хотел бы еще раз подчеркнуть, что им была предпринята беспрецедентная попытка вскрыть важнейшие аспекты менталитета древних скандинавов, предпринята задолго до того, как Блок, Февр и другие историки школы «Анналов» начали применять это понятие и разрабатывать связанную с ним методологию. Весьма странно и, несомненно, досадно то, что французские и другие приверженцы постепенно складывавшейся на Западе исторической антропологии проявили полное незнание классического труда датского ученого. Редкие указания на миро-виденье людей Раннего Средневековья, с трудом извлекаемые из латиноязычных источников континента, с одной стороны, и поистине неохватное изобилие подобных данных в древнескандинавских памятниках — с другой, должны были поставить историков, обсуждающих проблемы менталитета, перед задачей использования методов компаративистики. Увы, этого не произошло.

К тому же и в сфере собственно германистики дальнейшие изыскания историков, касающиеся чести и славы германцев и скандинавов, пошли по несколько иному пути. Если Грёнбек понимал честь и достоинство как неотъемлемые свойства самосознания любого свободного и самостоятельного человека, то многие исследователи более позднего времени сузили постановку вопроса, сведя ее, собственно, к анализу понятия чести эпического героя. Высокая самооценка личности оказалась, таким образом, атрибутом лишь немногих персонажей, воспеваемых в источниках как герои4.

Обращение к той, более широкой постановке вопроса, какая была присуща Грёнбеку, мы наблюдаем, собственно, лишь в новейшей историографии. Прежде всего это относится к диссертации П. М. Сёренсена «Повествование и честь. Исследования исландских саг»5. Сервисен возвращает понятие человеческого достоинства во всеобъемлющий контекст, образуемый корпусом исландских саг. При этом, в противоположность Грёнбеку, который был склонен толковать германскую и скандинавскую древность как некое вневременное состояние и не различал разные пласты источников, Сёренсен, подобно другим современным историкам и филологам-скандинавистам, сосредоточивает внимание на соотношении времени записи саг (преимущественно XIII век) и времени, в котором происходили описываемые в этих сагах события (X–XI века). Здесь неизбежно вновь возникают давно уже обсуждаемые в научной литературе вопросы, касающиеся сдвигов в социальном строе и религии исландцев, происходивших на протяжении этого временного интервала. В какой мере общество, рисуемое в сагах XIII века, было идентично обществу более ранней поры или же, наоборот, от него отличалось? Существует ли основание для доверия сообщениям саг как историческим свидетельствам, либо же эти повествования представляют собой не более, нежели fiction? Последней точки зрения придерживаются многие ученые «Исландской школы», которые видят в семейных сагах «романы», не отражающие истории.

Как справедливо замечает Сёренсен, трудности, связанные с оценкой саг в качестве исторических источников, состоят прежде всего в том, что «текст и контекст совпадают»: все сведения о древнеисландском обществе, какими располагает историк, даны ему только самими сагами. Правда, как признает Сёренсен, помимо саг сохранились также и записи правовые, но все, что мы знаем о конкретных людях и событиях, мы знаем исключительно из саг.

Далее, тексты саг созданы преимущественно в XIII веке, т. е. после принятия христианства, повествуют же они о жизни исландцев, в подавляющем большинстве остававшихся язычниками. Это, в свою очередь, вызывает немалые источниковедческие трудности. Повод для дискуссий, вне сомнения, не устранен новейшими исследованиями, но попытки толковать сагу как своего рода «роман» и отказывать ей в достоинстве исторического источника, разумеется, лишены оснований.

В любом случае, вопрос о миросозерцании древних скандинавов и, в особенности, о самооценке индивида, равно как и об оценке его социальной средой, остается в высшей степени актуальным. Сосредоточение Сёренсена именно на этой проблематике придает особую важность его книге. Он не ограничивается обсуждением общих аспектов картины мира исландцев той эпохи и предпринимает углубленный анализ ряда отдельных саг.

Со своей стороны, я считаю нужным вновь подчеркнуть: саги — единственный в своем роде жанр средневековой словесности, нигде более не встречающийся, и уникальность его состоит прежде всего в том, что именно здесь историк получает возможность максимально приблизиться к свободному человеку, рядовому члену общества, и составить представление о его умонастроениях, эмоциях и социальном поведении. Разумеется, исландское общество X — первой половины XIII века (до подчинения острова норвежскому королю) существенно отличалось от других средневековых обществ, включая и прародину исландцев — Норвегию. Исландцы не знали государства и монархии и представляли собою социум «самостоятельных людей» (Халлдор Лакснесс). Если в других странах того времени честь и достоинство индивида, как правило, проистекали из системы иерархизированных статусов, если его социальное положение определялось волей вышестоящего господина, то в свободной Исландии преобладали не вертикальные связи соподчинения, а связи горизонтальные, и личность черпала свое достоинство из отношений с себе подобными. Конечно, и в этом обществе имели место свои градации, но их природа была иной и куда менее выраженной, нежели в феодальной Европе.

Если вдуматься в специфику древнеисландского общества, то, может быть, мы смогли бы увидеть в нем не одно только исключение из общеевропейского «правила», но также и такой пласт социальной и культурной действительности, который по многим причинам, в частности в силу интенсивной христианизации, оказался «потопленным» в других странах.

(обратно)


Г. Личность Августина: иная точка зрения

Изложенные выше оценки личностного начала у Августина решительно отличаются от приговора, вынесенного Л. М. Баткиным1. Мой коллега развертывает подробную аргументацию против тезиса, что в «Исповеди» раскрывается недюжинная личность гиппонского епископа.

Противопоставляя личностное сознание религиозному, Л. М. Баткин вообще считает неправомерным поиск личности в древности или Средневековье (и в этом отношении расходится, в частности, с В. С. Библером2). При этом он убедительно показывает глубокое несходство внутреннего строя персоны Августина со структурой человеческой индивидуальности Нового времени. В основе этого различия — неизменная ориентация на Бога, которая, с его точки зрения, исключает внутреннюю автономию и индивидуальность. «Самое существо того, что было „личностью“ Августина, понимание им и его временем, что такое отдельный человек, короче, культурное существо дела, настолько отличается от нашего, что позднейшие понятия, которыми мы пользуемся, видоизменяя и поворачивая их смысл применительно к давнему прошлому, лишь затемняют картину. Картина же эта, чем она выразительней и наглядней и чем больше во многом напоминает наше представление о внутреннем мире личности, — тем на самом деле дальше от нас, таинственней. Так что лучше бы, испробовав на излом при чтении Августина наши понятия, пусть даже снабженные корректирующими предикатами, вовсе отставить их в сторону»3.

Не вдаваясь в полемику по ряду конкретных моментов, затронутых в этой работе Баткина, я тем не менее хотел бы вкратце высказать следующие соображения.

Во-первых, здесь, может быть, в неявной форме поднят важный методологический вопрос: вправе ли историк применять к далекому прошлому те наиболее общие понятия, которые выкованы научным знанием Нового времени? Имею в виду такие понятия, как «культура», «цивилизация», «общество», «экономика», «вера», «личность»… Ведь хорошо известно, что понятие «цивилизация» возникло едва ли ранее XVIII века и лишь сравнительно недавно приобрело тот безоценочный смысл, какой вкладывает в него современная научная мысль («теория цивилизаций»). Понятие «культура» в том его значении, какое оно обрело в антропологии, — и вовсе недавнего происхождения. В науке высказывались колебания относительно правомерности применения понятия «общество» (Gesellschaft) к социумам, которые более адекватно характеризовались бы как «общность» (Gemeinschaft). Хорошо известно, что об «экономике» (в собственном смысле) добуржуазных эпох можно говорить лишь условно, настолько она была не отчленена от власти и политики, равно как и от религии и этики. Короче говоря, эти абстракции по мере наполнения их конкретно-историческим содержанием всякий раз изменяют свой смысл. И тем не менее мы не в состоянии отказаться от применения этих наиболее общих понятий к разным человеческим коллективам и далеким эпохам.

Ведь и сам Л. М. Баткин никак не может обойтись без некоторых из этих «позднейших понятий». В противном случае историкам пришлось бы уподобиться членам открытой Свифтом на Луне ученой академии, которые, не доверяя словам, всякий раз в своих диспутах извлекали из мешков и демонстрировали предметы, связанные с этими понятиями. На каком основании мой уважаемый оппонент пользуется понятием «культура» применительно к эпохе Августина, но отказывает в праве на существование в контексте этой культуры понятию «личность»? Будем последовательны, откажемся от употребления всех этих понятий при изучении поздней Античности, — с чем же останется наша исследовательская мысль?

Если я правильно понял своего оппонента, он склонен, при рассмотрении указанных и им подобных общих понятий, разграничивать между теми из них, которые характеризуют объекты, и теми, что относятся к субъекту. Если применение первых, с его точки зрения, допустимо, то применение вторых им отвергается. Но я позволю себе вопросить: к субъекту или к объекту относятся такие понятия, как «культура», «вера» и даже «экономика», — в той сущностной форме, каковая была им свойственна в Средние века? Мне кажется, предлагаемое Баткиным разграничение весьма шатко.

Отказ от применения понятия «личность» к людям других культур и цивилизаций, нежели новоевропейская, так или иначе неизбежно ведет к отрицанию самой проблемы: что представлял собою человеческий индивид в изучаемую далекую эпоху? Следуя методу Баткина, пришлось бы довольствоваться констатацией того, чем этот индивид не являлся, а не сконцентрироваться на изучении того, каковы были специфические особенности, отличавшие его от автономной новоевропейской индивидуальности. Вместо того чтобы поставить проблему и искать пути ее решения, предлагают снять ее вовсе. Меня не может удовлетворить вывод о том, что Августин, как и другие индивиды поздней Античности и Средневековья, суть «недоличности», лишенные индивидуальности «родовые» существа.

Итак, наш спор с Баткиным — отнюдь не спор о словах и «предикатах», а о существе культуры, в недрах которой формируются различные типы человеческой личности. Можно заранее предсказать, что отличительные признаки средневекового индивида неизбежно окажутся иными, нежели то представление о личности, которое в глазах моего оппонента является единственно допустимым Соглашаясь с мыслью о том, что картина человеческого Я в изучаемую эпоху действительно «таинственна», историк обязан, как мне кажется, приложить исследовательские усилия для раскрытия этой тайны. Человек Нового времени вряд ли может претендовать на то, чтобы выполнять роль единственного эталона для оценки всемирно-исторического процесса.

Далее, не может не обратить на себя внимание односторонность интерпретации Баткиным текста «Исповеди». Он концентрирует все свои доводы на демонстрации отклонений душевного строя Августина от того, что соответствует, по его мнению, новоевропейскому типу личности, который, повторяю, он принимает за единственно возможный. Между тем более продуктивным методом была бы констатация противоречивых тенденций, выявляющихся в психическом строе личности гиппонского епископа, — такой подход, кстати сказать, куда более соответствовал бы методике, которую применяет Баткин в ряде других своих работ, где он чутко улавливает сдвиги в культурных смыслах.

Эта односторонность в наибольшей степени проявляется в том, что мой коллега, атакуя «миф» о личности Августина со всех возможных позиций, полностью игнорирует раздел «Исповеди», в котором подробно и с необычайной пластичностью обсуждается проблема времени. Может создаться впечатление, разумеется, обманчивое, что наш автор просто-напросто пропустил книгу XI «Исповеди». Но, пожалуй, нигде психологизм Августина не выступает с той же рельефностью. Именно Августин в истории мысли впервые обнажил субъективную природу времени. В системе его рассуждений время понимается как существеннейший «параметр» личности, как неотъемлемый аспект душевного строя индивида. Столь же существенно понимание Августином человеческой памяти как внутреннего содержания душевного богатства личности. Итак, мы далеко расходимся с моим другом и коллегой в оценке вклада Августина в разработку проблемы личности, равно как и в интерпретации личности самого Августина. Тем не менее, при всей своей парадоксальности и спорности, линия рассуждений Баткина побуждает более основательно и всесторонне рассмотреть вопрос о личности и ее своеобразии в изучаемую эпоху.

(обратно)


Д. Монах в «объятиях» собратьев

Многочисленные неурядицы и конфликты, испытанные Абеляром в тех или иных монашеских обителях и приводившие его к необходимости менять их, разумеется, отчасти были порождены беспокойным духом этого неуживчивого человека. Абеляр явно выламывается из той среды, в которой вынужден пребывать, будь то собрания богословов и философов, официальные церковные круги или, наконец, монашеские сообщества. Такого рода конфликты могут служить, как кажется, дополнительным аргументом для доказательства его незаурядности и даже уникальности для времени, когда, согласно преобладающей в историографии точке зрения, средневековый человек должен был занимать определенное место в социальной группе и на иерархической лестнице. Дух корпоративности, если верить этой точке зрения, предельно затруднял или делал невозможным социальное и, в особенности, психологическое обособление индивида. Судьба Абеляра, описанная им самим, изображается как редкостное исключение, и в нем видят провозвестника Нового времени.

Однако если мы останемся верными стремлению рассматривать Абеляра, как и других авторов исповедальных сочинений, в контексте их собственного времени, то отмеченная выше неуживчивость Абеляра, его нежелание и неспособность слиться с монашеской братией могут оказаться не столь уж исключительными.

Гвибер Ножанский или Отлох из Санкт-Эммерама в своих мемуарах не выступают в роли участников или свидетелей внутри-монастырских конфликтов; избранный ими жанр повествования не предполагает освещения подобных сюжетов. Напротив, особенности личности Абеляра и его неукротимая потребность в самоутверждении были причиной того, что этот «единорог» не мог не зафиксировать внимания своего и читателя на пережитых им коллизиях внутри монашеских сообществ.

Чтобы несколько расширить поле наблюдений, упомянем происшествие в Санкт-Галленском аббатстве, случившееся в конце IX века и столь памятное для братьев, что еще спустя полтора столетия о нем довольно подробно писал официальный хронист этого монастыря Эккехард IV.

Во времена аббатства Ноткера Заики, повествует хронист, в монастыре обитал юный послушник по имени Воло, сын знатных родителей. Он был, по-видимому, отдан в Санкт-Галлен еще ребенком, и монахи готовили его к принятию пострига. Но, по словам Эккехарда, Воло оказался на редкость недисциплинированным и своевольным подростком. Он не был склонен внимать поучениям аббата, и даже телесные наказания, коим его подвергали, не могли его образумить. Обладая некоторой образованностью, Воло был вместе с тем человеком «беспокойным» и «мятущимся». Увещевания родителей, которые время от времени посещали монастырь и были встревожены поведением сына, в свою очередь, не возымели никакого действия. Эккехард не углубляется более подробно в анализ творимых Воло бесчинств, но то, что память о них сохранилась со времен Ноткера Заики до 30- 40-х годов XI века, может свидетельствовать о том, что они серьезно нарушали мир в монастыре.

Трагическую развязку монах-летописец, как и следовало ожидать, приписывает вмешательству дьявола. Однажды, когда Воло запретили выйти за ворота монастыря, он взбежал на колокольню и упал с нее, сломав себе шею. Современный исследователь, повествующий об этом происшествии, полагает, что Воло покончил самоубийством, которое, судя по всему, явилось единственным выходом для юноши, находившегося в перманентном конфликте с аббатом и монашеской братией1.

Перед нами один из тех редких случаев, когда монах-анналист несколько приоткрывает завесу благостности и взаимной любви, как правило, скрывающую от историка действительные отношения в среде монахов и те страсти, какие кипели в этих замкнутых мирках отнюдь в не меньшей степени, нежели в большом мире. Воло, с его мятежным характером, оказался одиночкой, противостоящей братии. И он поплатился за свою непокорность едва ли менее жестоко, нежели юноша и девушка из английского монастыря, бесчеловечно покаранные разъяренными монахинями (см. следующий экскурс).

Безликие компоненты унифицированных коллективов — такими все еще рисуются монахи и монахини в воображении многих медиевистов. Но когда представляется (редкая, к сожалению) возможность ближе присмотреться к судьбе отдельного монаха, то действительность монастырской жизни предстает в существенно ином свете. Обитатель монастыря включен, подчас с самого раннего детства, в группу, членам которой воспрещены индивидуальные проявления. Послушания и монашеские обеты отрицают и ломают его индивидуальность и в отдельных случаях (частота которых нам неизвестна) приводят к трагическим последствиям.

Вышеописанный эпизод — не единственный в истории Санкт-Галленского аббатства. По свидетельству того же Эккехарда IV, около середины X века в монастыре произошел еще более драматичный конфликт, порожденный борьбой между монахами за власть и верховенство, осложнившийся вмешательством внешних сил и — это главное с интересующей нас точки зрения — очень выпукло выявивший индивидуальности его участников2. Монахи, это «воплощение любви и смирения», движимые своекорыстием, стремлением к власти и взаимной неприязнью, не останавливаются перед интригами, рукоприкладством и даже убийством. На глазах историка община монахов как бы распадается на подлинные свои компоненты — на индивидов и образуемые ими малые группы.

Абеляр, сосредоточенный на себе, естественно, сетует на собственные невзгоды. Но, как видим, и вокруг него нередко происходило нечто подобное. И в этом свете казус Абеляра выглядит как «нормальное исключение».

(обратно)


Е. Кастрация Абеляра и кастрация в монастыре Уоттон

Одно из главных постигших Абеляра несчастий, кастрация, произошло в то время, когда он приближался к своему сорокалетию. Элоизе было около тридцати (вопреки мнению некоторых ученых, воображавших, будто в тот момент ей было не более шестнадцати). Элоиза была племянницей Фульбера, каноника собора Парижской Богоматери, который опрометчиво, как вскоре стало ясным, пригласил Абеляра в качестве ее домашнего учителя. Любовная связь, в которую они вступили, не могла долго оставаться тайной, и Абеляру пришлось жениться на Элоизе, родившей ему сына, однако при условии, что брак этот останется тайным. Фульбер чувствовал себя оскорбленным, и результатом явилась кастрация Абеляра — акт мести, осуществленный руками подосланных Фульбером слуг. В отместку эти последние подверглись подобной же каре и ослеплению.

Такого рода расправа с прелюбодеями нередко практиковалась в то время как в судебном, так и во внесудебном порядке. Вспомним приведенный выше Гвибером Ножанским рассказ о распутном юноше, которого дьявол подбил подвергнуть себя самокастрации, а затем и самоубийству. Вымышленность этого повествования не вызывает сомнений. Тем не менее стоит обратить внимание на то, что самое замечательное в этом происшествии Гвибер видит в чудесном вмешательстве Бога, возвратившем жизнь самоубийце.

Большего внимания заслуживает фрагмент из записок аббата Эйлреда из Риво, относящийся примерно к середине XII века, в котором он сообщает о мрачном происшествии в английском женском монастыре в Уоттоне. По крайней мере первая часть этого рассказа имела под собой фактическую основу. В монастыре выросла девушка-послушница, житейскую неискушенность которой нетрудно объяснить хотя бы тем, что в стенах монастыря она пребывала с трехлетнего возраста. Созрев, она свела знакомство с юным монахом соседней обители и в конце концов вступила с ним в недозволенные отношения. Некоторое время любовникам удавалось соблюдать тайну, но затем монахини выследили их и решили достойно покарать грешников. Они обманом заманили к себе в монастырь ничего не подозревавшего прелюбодея, связали его и заставили его любовницу собственной рукой отрезать его гениталии, которые они забили ей в рот.

О судьбе несчастного Эйлред больше не упоминает, но трудно предположить, чтобы он остался в живых после причинения ему подобного зверского увечья. Что касается послушницы, то она в оковах была заточена в карцер, причем монахини удостоверились в том, что она уже беременна и, видимо, ожидает двойню. Однако вскоре произошло чудо: святой покровитель монастыря, явившись ей в видении, избавил ее от бремени и освободил от оков. Сверхъестественное избавление от цепей — довольно распространенный в агиографии топос.

Весьма примечательным в рассказе Эйлреда является то, что его не так потрясла история о бесчеловечной расправе монахинь над несчастной молодой женщиной, сколько чудо ее избавления как от оков, так и от беременности. Впрочем, в то время уже существовали и другие легенды о беременных женщинах, которые по воле вступившихся за них высших сил были возвращены в девственное состояние.

Таков тягостный эпизод из жизни английских женских монастырей, незаурядный для XII века1. Он имел место немного времени спустя после изувеченья Абеляра. Параллель между обоими событиями, разумеется, весьма относительна. В противоположность несчастной послушнице из Уоттона, принужденной выполнить функции палача, Элоиза, естественно, ни прямо, ни косвенно не была замешана в оскоплении своего мужа.

Главное различие между обоими происшествиями состоит в том, что в «Истории моих бедствий» упор в повествовании делается на переживаниях Абеляра, на его унижении, стыде и чувстве позора; и точно так же в письмах Элоизы речь идет об эмоциональной стороне несчастья, постигшего их обоих. Проблема, которая стоит перед исследователем этих сочинений, заключается в том, чтобы понять, какую жизненную драму перенесли любовники-супруги и как она отразилась на личности Абеляра и Элоизы. Между тем в сообщении Эйлреда мы, естественно, не находим никакого Ich-Erzahlung, и аббат-хронист воспринимает эту человеческую трагедию несколько отчужденно. Не скрывая своего сокрушения по поводу произведенного в женском монастыре злодеяния, автор тем не менее ни словом не обмолвился о переживаниях его жертв; под его пером ни юноша, ни девушка не выступают в качестве личностей, душам и телам которых было причинено увечье. Подчеркнем еще раз: главное для этого автора — чудо, воспоследовавшее за актом кровавой расправы. Таким образом, уместность приведения здесь рассказа аббата Эйлреда заключается в контрасте между пересказанной им историей и историей-самопризнанием Абеляра. Нельзя не принять во внимание и различия между моральным, интеллектуальным и социальным весом героев обоих повествований: безвестные монашка и монах — в одном случае (Эйлред даже не позаботился о том, чтобы узнать их имена и поинтересоваться дальнейшими их судьбами), выдающийся богослов и магистр с его ученой возлюбленной-женой — в другом.

Мне кажется, однако, что подобное сопоставление обоих происшедших почти синхронно случаев кастрации, которой подверглись духовные лица, дает дополнительную возможность для того, чтобы яснее представить себе ментальную и нравственную атмосферу эпохи. В глазах последующих поколений, как и в глазах наших современников, роман Абеляра и Элоизы рисовался и продолжает рисоваться в некоем романтическом ореоле. Наши несчастные любовники оказываются в одной компании с Тристаном и Изольдой или Паолой и Франческо. Изувеченье Абеляра остается тягостным и трагическим эпизодом, омрачающим их любовь. Но в суровой действительности Средневековья расправа над «новым Аристотелем» вполне может рассматриваться и в другой перспективе, какую являют нам события в монастыре Уоттон. Все возвышенное и кажущееся романтическим исчезает в этом контексте, и остаются ненависть и фанатизм.

Отдельные исследователи сообщения аббата Эйлреда объясняют описанную им расправу над юными любовниками патологическим состоянием монахинь, ее учинивших, и трудно отрешиться от предположения, что виною тому — нездоровая психологическая атмосфера женского монастыря. Однако американский историк Дж. Констэбл, который детально изучил сообщение Эйлреда, ставит под сомнение это толкование, продиктованное, по его мнению, фрейдистскими настроениями иных современных исследователей. Он предпочитает объяснять кровавое насилие над юным грешником заботами монахинь об очищении монастыря от скверны и восстановлении доброй репутации их обители2.

Мне представляется, что обе версии вовсе не исключают одна другую: разъяренные обитательницы монастыря, дав волю своим подавленным инстинктам и сексуальной неудовлетворенности, естественно, были склонны искать оправдания этого чудовищного, даже и по тогдашним стандартам, деяния куда более возвышенными мотивами. Но то, что они принудили произвести эту операцию возлюбленную монаха, не заставляет ли предполагать, что они были обуяны патологическими эмоциями? Можно было позаботиться о своем добром имени без того, чтобы разнуздать кровожадную жестокость и явный садизм.

Подобные зловещие самосуды были частью тогдашней повседневности, и Абеляр, упирая в «Истории бедствий» на такие испытанные им эмоции, как публичный стыд и позор, попрание чести и унижение, а равно ссылаясь на Божью кару, превосходно знал, что конфликты, в которые он то и дело втягивался, могли в отдельных случаях привести и к физической расправе — побиению камнями, линчеванию и сожжению на костре. Инициаторами такого рода расправ могли быть не одни только его высокопоставленные враги, но и разъяренные толпы фанатиков.

Жуткая сцена кастрации юного монаха, изображенная Эйлредом, видится мне как часть того социально-религиозного и нравственно-правового background'a, на фоне которого следовало бы оценивать рассказ Абеляра о постигших его бедах. Сосредоточив все свое повествование, от начала до конца, естественно, на собственной персоне, Абеляр, сознательно или неосознанно, мысленно изолировал себя от той среды, к которой он на самом деле целиком и полностью принадлежал. Отдавая должное его человеческой исключительности и индивидуальности, мы вместе с тем не в праве забывать о том, что он был сыном своего времени.

(обратно)


Ж. Петрарка «наедине с собой»: вновь к спору о методологии изучения истории личности

Глубокое и всестороннее исследование творчества Петрарки, прежде всего его посланий и других прозаических произведений, — вышедшая в 1995 году книга Л. М. Баткина «Петрарка на острие собственного пера. Авторское самосознание в письмах поэта». Я получил возможность ознакомиться с ее содержанием уже после того, как первый вариант этой моей работы был завершен и опубликован. Однако ведущие идеи моего коллеги касательно проблемы личности, положенные в основу этой монографии, сказать по правде, не явились для меня совершенной новостью, поскольку неоднократно были высказаны им в других его трудах.

Напомню: с большой последовательностью Баткин отстаивает мысль о том, что о человеческой личности и индивидуальности как о суверенном субъекте, сознательно творящем свою судьбу и руководствующемся при этом относительно разработанной и принятой в обществе концепцией личности, можно говорить только применительно к периодам Новой и Новейшей истории Европы. Что же касается всех без исключения предшествующих стадий истории, от так называемых примитивных до конца Средневековья, то, по Баткину, на их протяжении отсутствовали как регулятивная идея личности, так и ее конкретные воплощения. Индивид (Баткин противопоставляет понятия «индивид» и «личность» как качественно несоизмеримые) в этих «доличностных» обществах был всецело включен в плотную и всеобъемлющую сеть религиозно-нравственных и социально-правовых нормативов и поступал в соответствии с теми требованиями, какие предъявляли к нему его статус, сословие и группа. По Баткину, было бы тщетно искать понятие «личность» в античном, раннехристианском и средневековом обществах. Самодовлеющая личность возникает, по его убеждению, лишь в складывающемся буржуазном обществе, которое впервые предоставляет человеку свободу выбора собственного поведения.

Эти мысли были четко сформулированы моим коллегой уже в его книге «Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности» (М., 1989). Насколько я могу судить, он придерживается их и в своей новейшей монографии. Не намереваясь существенно пересматривать мою главу о Петрарке, я вместе с тем ощущаю потребность высказаться, хотя бы самым кратким образом, относительно методологии, лежащей в основе нового труда моего старого друга.

По утверждению Баткина, Петрарка представляет собой в истории европейской и мировой культуры первое «частное лицо», всецело посвятившее себя словесному творчеству и как бы абстрагировавшееся от какого бы то ни было социального статуса и положения, закрепленного в обществе. Перед нами автор, который в своих эпистолах, казалось бы, характеризует самого себя и сообщает различные факты собственной биографии, но делает это таким образом, что, скорее, скрывает свое индивидуальное Я от читателя, а может быть, и от себя самого. Автобиография Петрарки, в той мере, в какой о ней вообще можно говорить, — продукт сознательного мифотворчества, и докапываться до «подлинной» личности поэта, по сути дела, оказывается безнадежным занятием. Более того, это предприятие и лишено смысла, поскольку личность Петрарки целиком и полностью заключена в сочиненных им текстах.

Констатируя этот неоспоримый факт, Баткин склонен придавать ему эпохальное культурно-историческое значение. Только от Петрарки и ни от кого другого прежде него ведет автор исследования историю европейской личности. Семена, брошенные в культурную почву автором послания «К потомкам», проросли в грядущих поколениях, и у Баткина, по-видимому, нет сомнений в том, что европейский индивидуализм вырос именно на той ниве, которую начал обрабатывать Петрарка.

Но я позволил бы себе в этой связи задать автору вот какие вопросы. Правда ли, что в то время, когда жил Петрарка или несколько позже, в ренессансной Италии не было предпринято других попыток, которые в той или иной мере можно квалифицировать как автобиографические? Я имею в виду, с одной стороны, таких авторов, как Энеа Сильвио Пикколомини1 или Бенвенуто Челлини, а с другой — таких «деловых людей», негоциантов, финансистов, членов коммуны и глав семей, как Джованни Морелли, Паоло Чертальдо или Бонаккорсо Питти, — эти купцы и общественные деятели вели своеобразные дневники (ricordi), в которых отмечали события повседневности, перемежая их нравоучительными рассуждениями и оценками тех лиц, с коими им приходилось соприкасаться. (Кстати сказать, в свое время молодому историку Баткину довелось посвятить жизни и взглядам Морелли проникновенный этюд, проливающий свет на личность этого флорентийского купца2.)

Итак, первый мой вопрос порожден недоумением: а был ли Петрарка настолько далек и чужд своим современникам (о чем он неоднократно заявлял), что у исследователя не возникло потребности хотя бы пунктиром наметить тот человеческий и социально-культурный фон, на котором индивидуальный облик Петрарки, возможно, вырисовался бы несколько более отчетливо? В письмах Петрарки неоднократно упоминаются сильные мира сего — папы и кардиналы, герцоги и тираны и иные высокопоставленные персоны, которые, если ему верить, наперебой привлекали поэта к себе, ласкали и уважали его, явно придавая его личности и общению с ней огромное значение, между тем как сам он, коль мы опять-таки примем его слова за чистую монету, нуждался в них несравненно меньше.

Имена современников Петрарки, встречающиеся в книге Баткина, заимствованы из посланий самого поэта. Имена же многих других его современников (в несколько широко растянутом времени), которые принимали активное участие в социально-культурных и политических процессах ренессансной Италии, людей, оставивших нам от этой эпохи существеннейшие свидетельства о том, каков был человек того времени, — эти имена в книге отсутствуют. Вольно или невольно, автор исследования помещает своего героя в разреженное пространство, где тот и пребывает в гордом одиночестве, не получая никаких импульсов из окружающей среды, насыщенной новыми взглядами на мир и на человека.

Надо сказать, что этот метод изолированного рассмотрения творчества мыслителя или поэта вне его контактов со средой был в свое время применен Баткиным в анализе «Истории моих бедствий» Абеляра, что уже тогда вызвало у меня определенные сомнения. Невозможно двигаться от одной «человеческой вершины» к другой, оставляя без внимания весь прочий ландшафт. Я не хочу утверждать, что таков универсальный метод Баткина. В обоих упомянутых случаях — и с Абеляром, и с Петраркой — такой прием, казалось бы, находит оправдание в том, что сами эти гении изображали (или воображали) себя самодостаточными и не были склонны обращать особое внимание на своих современников. Однако вряд ли это дает основание исследователю действовать подобным же образом.

Другой вопрос, возникающий при чтении книги Баткина, отчасти сродни первому. Автор утверждает, что семена индивидуализма и самодовлеющего личностного сознания были впервые посеяны в европейской культуре именно Петраркой; они-то и проросли через несколько столетий. Но опять-таки меня поражает безлюдность исторического пространства, отделяющего время Петрарки от эпохи романтизма и от нашей современности. Разве на протяжении многих поколений не было мыслителей, писателей, ученых, художников, которые все вновь и вновь оказывались лицом к лицу с проблемой человека? Томас Платтер и Монтень, Паскаль и Ларошфуко, Ронсар, Рембрандт, Шекспир, Руссо… Список можно увеличивать ad libitum — все они, как кажется, немало потрудились над формированием облика человека Нового времени.

Не менее существенно, на мой взгляд, напомнить о том, что психология, привычки сознания и этика людей XVI и следующих столетий несут на себе неизгладимый отпечаток новых умонастроений, религиозных концепций, пришедших с Реформацией. Если сопоставить глубину и интенсивность воздействия идей Реформации с историческим вкладом Ренессанса, то я осмелюсь утверждать, что Лютер и Кальвин оказались теми ключевыми фигурами, которые заложили глубинные основы мировоззрения и поведения европейца Нового времени. Лютер и Кальвин — это лишь символы для обозначения того охватившего все общество движения, которое решительно затронуло и наново перестроило духовный склад многих тысяч и миллионов людей. Тут было кому сеять идеи индивидуализма помимо Петрарки — поэта и мыслителя элитарного и обращавшегося, собственно, не к будущим поколениям людей, а к относительно небольшой горсточке интеллектуалов, подобных ему самому.

Величие (и, если угодно, везение) Петрарки-автобиографа состоит, на мой взгляд, прежде всего в том, что, выстроив миф о себе самом, он ухитрился-таки заставить поверить в него многие поколения читателей и ученых.

В том, как Баткин возводит колоссальную дугу, соединяющую Петрарку с носителями идей индивидуализма XIX и XX веков, я, да простит меня мой высокочтимый друг, усматриваю известное проявление методологии прогрессистского эволюционизма и телеологизма. Оставим наши малосодержательные споры о том, когда и где впервые появилась человеческая личность, и согласимся, что в том обличье, какое нам более всего знакомо, эта личность сложилась лишь в течение последних веков. Но из этого еще вовсе не следует, что процесс ее формирования неизменно отличался постоянством и не знал перерывов и нарушений, попятных движений и ускорений, разного рода ups and downs. Понять этот процесс, который, в силу исключительной сложности и слабой уловимости предмета, ускользает из поля зрения историка, в какой-то мере можно только при условии, что мы не изолируем этот предмет от всего того социоментального контекста, в котором личность складывалась и трансформировалась.

В свое время Баткин в этюде о том, «Как Гуревич возделывал свой аллод» («Одиссей» за 1994 год), высказал подозрение, что я не люблю Возрождения. Позволю себе не согласиться. Понятия «любовь» и «нелюбовь» не вполне адекватно выражают суть отношения историка к изучаемому им предмету, во всяком случае, моего. Будучи медиевистом, я тем не менее не склонен объясняться в любви к Средневековью, не склонен ни идеализировать его, ни хулить. Мое дело состоит в том, чтобы разобраться в смысле происходившего, оставаясь на позициях «вненаходимости» (M. M. Бахтин). Что касается Ренессанса, то я всегда преклонялся перед его художественными достижениями, и не по нраву мне не эта эпоха, а те лица, которые, живописуя ее, изъясняются исключительно в суперлативе (сказанное, разумеется, не относится к самому Баткину — тонкому и глубокому исследователю).

Мне вспоминается та маленькая буря в среде «ренессансоведов», которую вызвала мысль А. Ф. Лосева об «оборотной стороне титанизма» Возрождения (разгул безнравственности, вероломство и изощренность преступлений, предельный эгоцентризм и т. п.). Мне кажется, что «приборы», используемые историками для изучения Ренессанса (как и классической Античности), и тот понятийный инструментарий, коим вооружены медиевисты, существенно различаются между собой: «патриоты Ренессанса» продолжают смотреть на прошлое глазами гуманистов и просветителей.

Но, в конце концов, дело не во вкусах и пристрастиях, дело в другом. Вычленение из всеобъемлющей ткани истории одних лишь героев и гениев подозрительно напоминает мне издавна практиковавшуюся в нашем ремесле методологию Geistesgeschichte или Ideengeschichte, методологию почтенную, но, по моему убеждению, едва ли вполне соответствующую потребностям современной исторической мысли.

* * *

Боюсь сделаться занудно-монотонным и тем спугнуть читателя, но вынужден возобновить полемику с Л. М. Баткиным, относящуюся к проблеме личности на средневековом Западе. Этот новый рецидив спровоцирован возражениями, выдвинутыми моим оппонентом в совсем недавно вышедшей монографии «Европейский человек наедине с собой. Очерки о культурно-исторических основаниях и пределах личного самосознания» (М., 2000). В этом тысячестраничном томе объединены многочисленные статьи разных лет. Но, как мне кажется, перед нами отнюдь не «синтез переплетчика», а всестороннее и многоплановое исследование проблемы, которая по-разному, и даже прямо противоположным образом, давно занимает нас обоих. Выстроенные в продуманный смысловой ряд разрозненные исследования Баткина рельефно выражают его намерение представить историю зарождения и формирования личностного самосознания европейского человека. Монография содержит очерки об Августине, Элоизе и Абеляре, о гуманистах, включая Петрарку, Макиавелли и других мыслителей Возрождения. Книге предпослано новое обширное введение, заключающее в себе теоретико-философское обоснование концепции европейской личности, развиваемой автором. По убеждению Баткина, лишь от эпохи Возрождения и начала Нового времени дошли до нас тексты, в которых можно обнаружить убедительные указания на становление личностного самосознания, неотъемлемый признак «суверенного и самоценного Я». Формирующаяся личность характеризуется способностью «сознавать себя, действовать, жить в горизонте регулятивной идеи личности»; ей присуще сознание «самоценности отличия», равно как и «ответственности перед собой». Она не сводима к общему, уникальна и преисполнена «чувства личной оригинальности».

Если попытаться кратко резюмировать весьма пространные и нюансированные рассуждения автора, то вновь придется признать: человеческая личность существовала в истории, собственно, только в том облике, какой она приобрела в XV веке и следующих веках. Что касается более отдаленных периодов, то к ним это понятие, по Баткину, не применимо: религиозное сознание и личностное самосознание не совместимы, ибо первое устремлено к Богу, тем самым лишая индивида суверенности и самоценности, тогда как второе — центрировано на самом себе. Согласно этой логике едва ли правомерно говорить о личности такого мыслителя, как Августин: «„Личность“ — это антипод „личности“ у Августина и в Средние века» (с. НО). «„Идеи личности“, сиречь пафоса „самодетерминации“, не было и не могло быть даже у Августина и… особенно у Августина» (с. 118).

Я не буду здесь возобновлять наш спор о неодинаковом понимании личности в разные исторические эпохи. Но подозрение, давно у меня возникшее, о том, что Баткин дает определение личности, опираясь исключительно на опыт европейской истории Нового времени, только укрепилось при чтении введения к его новой книге. На мой взгляд, перед нами своеобразный парадокс: энергично ратуя за строго исторический подход к предмету и предостерегая против его модернизации, мой оппонент, кажется мне, использует в качестве средства познания зеркало, в котором отражаются черты его самого и его современников. Индивидуалист Новейшего времени представляет собой в глазах моего коллеги своего рода венец творения; суверенное личностное самосознание — это плод интеллектуальных усилий, на которые оказались способными одни лишь мыслители Ренессанса и Просвещения. «Современный Я-человек, — пишет Баткин, — решается быть одновременно истцом, ответчиком и высшим судией своего существования» (с. 902). Его отдаленные предки, знавшие исповедь и покаяние, тем не менее, по убеждению Баткина, подобной решимостью не обладали. Диалектические ухищрения философской мысли моего оппонента приводят его к заключению, будто практика исповеди свидетельствует об отсутствии попыток самоуглубления.

В мои задачи здесь ни в коей мере не может входить рассмотрение содержания этого капитального труда. Единственное, на что я отваживаюсь, состоит в обсуждении того примечания, которое адресовано непосредственно мне (прим. 5, с. 913–917).

Но прежде чем обратиться к указанному тексту, я решаюсь вновь заострить внимание как его автора, так и читателя на том расхождении в наших с Баткиным принципиальных позициях, которое, как мне представляется, обозначено уже в самом названии его новой книги: «Европейский человек наедине с собой». Этот принцип обособления индивида и конфронтации его преимущественно или даже исключительно с собственным Я вполне адекватно выражает основную методологическую установку моего коллеги. Я, напротив, исхожу из убеждения, что разработка проблемы «личности» или «индивидуальности» в определенную историческую эпоху может быть плодотворной лишь при условии, что человек рассматривается не изолированно, но в качестве члена некоего сообщества. Соответственно, читатель моей книги мог убедиться в том, что я не ограничиваюсь вглядыванием в облик и жизненные судьбы выдающихся людей Средневековья и считаю необходимым задуматься над тем, каковы были условия формирования и выявления личности в той или иной социальной среде.

Обращаясь теперь к критическим замечаниям Баткина в мой адрес, считаю необходимым остановиться на некоторых моментах.

Первое и, пожалуй, самое существенное мое несогласие с ним состоит в следующем. Моему толкованию понятия «persona» в проповеди Бертольда Регенсбургского Баткин противопоставляет текст из «Теологической суммы» Фомы Аквинского и, насколько я понимаю, тем самым склонен обесценить рассуждения францисканского монаха. При этом он инкриминирует мне тенденцию умалить интеллектуальный вклад великих мыслителей Средневековья. По его словам, мой «…пафос „ментальности“ побуждает считать всяких там „высоколобых“, гениальных же в особенности, — маргиналами, непоказательными исключениями, и следовательно, людьми второго сорта с точки зрения воссоздания „картины мира“, „народной культуры“, социально-исторических структур и черт общества в целом» (с. 916–917). Ну зачем же так, друг мой! Придерживайся я столь нелепой мысли, не потратил бы я половину своей книги на очерки, посвященные великим или значительным средневековым авторам. Насколько репрезентативны идеи великих в контексте «картины мира» их времени или каково их воздействие на умонастроения общества — это вопрос, всякий раз заслуживающий специального обсуждения. То, против чего я протестую, заключается совсем в ином: правомерно ли ограничиваться одними только идеями выдающихся мыслителей и пренебрегать умонастроениями, бытовавшими в той или иной социальной среде?

Более конкретно: в одно и то же время, в середине XIII века, были записаны и высказывания Аквината (процитированные, но, к сожалению, не прокомментированные Баткиным), и толкования притчи «О пяти талантах». Уровни, на коих строились оба дискурса, в высшей степени различны: Фома писал для образованных, ученых людей, тогда как странствующий проповедник Бертольд обращался ко всем и каждому. Аквината не занимает социальная природа того абстрактного предмета, о сущности (о субстанции и индивидности) которого он толкует, его мысль витает в заоблачных высотах схоластики, и в этом его величие. Мой же несравненно более заурядный немецкий монах, ни в малейшей степени не теряющий связи с Богом, в то же время ухитряется прочно стоять на грешной земле и вплотную созерцать человека с его действительными жизненными интересами, потребностями и обязанностями. На мой взгляд, было бы глубоко неверно игнорировать построения как одного, так и другого. Более того, интересно было бы мысленно охватить обе точки зрения в качестве неотъемлемых компонентов картины мира XIII века. Стремясь к более стереоскопичному взгляду на культуру того времени, я пытался сопоставить рассуждения Бертольда с некоторыми современными ему тенденциями в изобразительном искусстве и литературе.

Но мой друг и оппонент вовлекает в наш спор, наряду со схоластами и монахами, еще одну фигуру — старушку у кладбищенского погоста с ее (заемной, впрочем) мудростью: «Бог дал, Бог взял». Если бы Баткин не ограничился созерцанием старушки издалека, то, полагаю, он легко убедился бы в том, что между этими событиями — рождением и смертью — заключена вся ее жизнь, заполненная трудом, заботами, потерями, страданиями. Такие старушки не утрачивают чувства ответственности перед Богом и ближними, хотя, скорее всего, не анализируют этого чувства и связанного с ним понятия. Бертольд Регенсбургский, в отличие от старушек, сосредоточивает внимание как раз на ответственности индивида: в свой смертный час человек должен будет дать отчет за прожитую жизнь, за вверенное ему имущество, за отведенное ему время и за исполнение своей социальной роли. В фокусе рассуждений проповедника — не самоуглубление обособленной личности, остающейся «наедине с собой», но именно ее включенность в группу, в социум. Центр тяжести в анализе человека и его природы смещается. И как раз в поле напряжения, образуемом схоластической абстракцией Аквината и подобных ему мыслителей, на одном полюсе, и пастырской проповедью нищенствующих монахов — на другом, следовало бы, на мой взгляд, искать ответ на вопрос, из-за которого спорят Баткин с Гуревичем.

Правда, мой оппонент упрекает меня в том, что я его не понял и выдаю за Баткина некое выдуманное мною лицо. Но здесь, думается мне, нам следовало бы положиться на суждение читателей…

Сталину, не к ночи будь помянут, приписывали афоризм: «Нет человека — нет проблемы». Наш спор с Баткиным можно резюмировать так: «Нет проблемы, нет и человека». Отрицая правомерность размышлений о личности в эпохи, предшествовавшие Ренессансу, мой друг и оппонент снимает с повестки дня самое проблему, поскольку решение ее ему известно заранее. Не мне судить, насколько убедительна предлагаемая мною альтернатива, но в любом случае предпочтительнее ввязаться в схватку, нежели пребывать в покое, навеянном иллюзией о «рождении личности» в эпоху Ренессанса.

(обратно)


3. Язык бюрократии и язык автобиографии

Опицин предстает во многих отношениях как уникальная и особняком стоящая личность. Он находился на службе при папском дворе в Авиньоне, но нет сведений о каких бы то ни было его человеческих связях. Это его социальное одиночество становится еще более рельефным, если помнить о том, что его рисунки и рукописи создавались не для какой-либо аудитории и не имели адресата. Очень трудно поставить эту остающуюся во многом загадочной фигуру рядом с кем-либо из современников. Но, может быть, небесполезно сравнить этого безумного одиночку с другими представителями бюрократии, складывавшейся в период позднего Средневековья.

Не так легко найти других писцов и чиновников этого времени, которые тоже оставили бы автобиографические сведения. Нам придется обратиться к рассмотрению свидетельств мирского клирика, жившего позднее Опицина почти на целое столетие, и уже не итальянца, а англичанина. Это Томас Хокклив, который в конце XIV — первой четверти XV века служил в королевской администрации (в ведомстве Частной печати). Его литературное наследие разнородно. Оно состоит, с одной стороны, из обширного свода канцелярских текстов, в частности образцов прошений и ответов на них, собранных в качестве пособия для молодых писцов, а с другой стороны — автобиографической поэмы «La male regle».

Изучение его писаний помогает частично осветить тот путь, который прошли английские клирики от положения служащих в дворцовом управлении короны к статусу государственных чиновников нового, более бюрократизированного типа. И. Кнапп, новейший исследователь оставленных Томасом бумаг, считает важным обратить внимание на озабоченность этого слоя формирующегося чиновничества своим материальным положением. Их доходы складывались из жалованья, а также из платы за составление документов и иного рода подарков. Размеры дохода могли быть довольно значительными, но они были весьма непостоянны, особенно в условиях социально-экономических потрясений и политической нестабильности. Сохранилось множество петиций с просьбами о материальном вспоможении, с которыми клерки обращались к властям. Поэму Хокклива исследователь тоже называет «петиционной», поскольку основное ее содержание так или иначе затрагивает тему денежной нужды автора и потребности его выйти из затруднений, которые он себе создавал, ведя неправильный, по его собственному признанию, образ жизни.

Просьбы о вспоможении облечены Хоккливом, по оценке Кнаппа, в своего рода сплетню, распространяемую автором поэмы о самом себе. Сплетня была жанром словесности, утвердившимся в английской литературе по меньшей мере со времен Чосера. Хокклив признается в кутежах в компании «игривых дочерей Венеры». Впрочем, как он утверждает, он не заходил далее поцелуев, туманно ссылаясь не то на робость, не то на неспособность к чему-либо большему. Сплетни о собственной персоне, доходящие до «агрессивного самоочернительства», используются автором поэмы, наряду с неприкрытой лестью в адрес властей, в качестве аргумента при выпрашивании новых подачек. В финале поэмы автор дает понять, что раскаялся, и деньги теперь помогли бы ему окончательно излечиться от пороков.

Кнапп полагает, что определенные черты характера Томаса Хокклива можно обнаружить не только при чтении его поэмы, но при внимательном анализе подбора текстов в его «Формулярии». В этих документах ощущается своего рода напряженность между автобиографической конкретностью (в прошениях) и бюрократической анонимностью (в ответах на них), оценить которую в полной мере можно, если иметь в виду, что и петиции, и ответы писались одним и тем же лицом. В нескольких текстах-образцах Хокклив, вставляя свои инициалы, выводит на сцену самого себя, но одновременно как бы прячется за подчеркнуто формульным и стерто-обезличенным стилем, отличающим именно эти образцы «Формулярия». «Воспитанный на непростом жанре прошения, Хокклив приходит к автобиографии через бюрократическую игру в прятки», — пишет Кнапп. И далее: «Язык бюрократии и язык автобиографии являются, таким образом, взаимно конституирующими»1.

Фигуры Опицина и Хокклива в высшей степени различны. Если англичанин склонен к самоиронии и, следовательно, способен взглянуть на себя одновременно и снаружи и изнутри, то «игры» Опицина с антропоморфными географическими картами, с параллелями между странами Европы и частями собственного тела, его непрестанные размышления о судьбах мира, которые он напрямую связывает с собственной персоной, однотонно серьезны. Хокклив поглощен собственными материальными заботами, тогда как Опицин обуян эсхатологическими идеями и мировыми проблемами; впрочем, проблемы эти неотделимы от его Я. Опицин остается в кругу проблем, порожденных средневековым миросозерцанием, проблем, которые в огромной мере усугубляются его эгоцентрическим стремлением поставить себя в центре мира, тогда как Хокклив явственно испытывает давление бюрократической машины, ничтожной частицей коей он себя ощущает.

Парадоксальным образом самосознание Опицина, во многом и главном воплощающее в себе средневековое мировосприятие, оказывается более персоналистичным, нежели самосознание Хокклива, склонного идентифицировать себя с «винтиком» оформляющегося Левиафана Нового времени.

(обратно)


И. Казус лорда Меллифонта

Попытка очертить человеческую личность средневековой Европы отчасти вылилась в нечто иное — в демонстрацию трудностей, с какими сталкивается историк, задавшийся подобной целью.

Дело в том, что все самохарактеристики индивида неизбежно глубоко субъективны. Искать сущность личности, исходя из ее прямых высказываний о самой себе, — вещь рискованная, и безоговорочно положиться на признания индивида было бы столь же опасно, как и полностью им не доверять. Куда больше может дать не высказанное прямо, но содержащееся «на дне» речей и поступков — те смыслы, которые подразумеваются или непроизвольно прорываются сквозь «план выражения». В непосредственном личном общении наблюдатель способен составить определенное суждение о личности; оно тоже субъективно, но основывается не только на речах собеседника, но и на многих других признаках — на его поведении, мимике, на созерцании всего его облика. Наше знание другого в огромной мере опирается на внешние симптомы. Разумеется, это знание обусловлено нашими взглядами и чувствами, равно как и суждениями других лиц о данной персоне. Не проецируем ли мы в конечном счете собственное Я, с его критериями, вкусами и предубеждениями, на «экран» другой личности?

Но историк находится в еще более сложном положении: он лишен возможности прямого наблюдения личности человека, который некогда жил. Диалог, неизменно предполагаемый человеческим общением, в ситуации исторического познания существенно ограничен. Он опосредован одними только текстами, и потому аура живого контакта двух лиц здесь отсутствует. Всё, чем историк в лучшем случае располагает, — это высказывания индивида или сообщения о нем других.

Тут я слышу голос оппонента: намерение познать личность, «какова она была на самом деле», — попытка в принципе нереальная и ложная, ибо индивид, выражая себя в наборе предлагаемых культурой формул и топосов, из них-то и конструировал свою личность, структура которой к тому же определялась в Средние века плотной и разветвленной сетью ритуалов, норм поведения и обычаев. Следовательно, тот язык, посредством которого индивид себя выражает, и составляет его существо. Тщетно искать что-либо за текстом, за ним уже ничего не скрывается.

Справедливо ли подобное возражение? Не выходит ли, согласно этой логике, что личность как таковая «пуста», что она — не более чем форма, заполняемая тем, что ей навязывает язык культуры? Мне вспоминается рассказ Генри Джеймса «The Private Life» («Частная жизнь»)1. В нем наряду с раздвоенной личностью писателя, одна ипостась которого ведет праздную светскую жизнь, тогда как другая, отделенная от первой, втайне поглощена творчеством («Один уходит из дому, другой остается дома. Один — гений, другой — буржуа, и мы лично знаем только буржуа»), фигурирует лорд Меллифонт, — он-то и припомнился мне в этой связи. Проблема личности поставлена писателем здесь с необычайной остротой. Джентльмен и человек безукоризненных манер, главенствующий в своем светском кругу, лорд Меллифонт, как неожиданно для себя обнаруживают два других персонажа рассказа, существует лишь постольку, поскольку пребывает на людях — в салоне, в обществе, с женой (которая подозревает о чем-то неладном, но никому не признается) или в присутствии слуг. Когда же он остается наедине и его никто не видит, он на время аннигилируется; он не уходит «в себя» или «к себе» (как писатель) — он вовсе исчезает, его попросту нет! Лишь появление других людей и общение с ними выводит лорда из небытия.

Идея Джеймса, если я верно ее уловил, состоит в том, что лорд Меллифонт сам по себе не обладает собственным Я, и его «самость» (self) всецело зависит от его общения с другими. Его индивидуальность существует лишь постольку, поскольку она кем-то воспринимается. Такая ценность западной цивилизации, как privacy, потребность уединиться, быть «у себя» (и название рассказа явно указывает на privacy, a не на «частную жизнь» в обычном смысле), гротескно преобразуется в этом английском аристократе в пустоту — не в душевную незаполненность, а буквально в пустоту: когда его никто не видит и не обращается к нему, он дематериализуется. Его личность, в той мере, в какой в данном случае о ней вообще допустимо говорить, всецело зависима от общения с другими. Его бытие определяется светскими условностями, правилами джентльменского поведения, социальной ролью, неизменно и с совершенством им играемой, — вне их нет никакой сущности, которую можно было бы определить как личность.

В то время как его антипод, другой персонаж рассказа — писатель сосредоточен в себе, обладает «альтернативной индивидуальностью», лорд — весь на публике; маска джентльмена заменяет ему и лицо и личность. Выстроенный автором контраст обоих персонажей с предельной рельефностью выделяет ущербность существа лорда, особа которого до дна исчерпывается манерами, регулярным переодеванием костюмов, светской болтовней и публичным времяпрепровождением.

«Казус» лорда Меллифонта как бы возвращает нас к той стадии истории понятия «persona», когда оно — в античном театре — означало маску, надеваемую актером и скрывавшую его собственное лицо. Дальнейшая работа культуры привела сначала к тому, что persona-личина превратилась в «персонаж», в котором актер и маска сближаются, так что актер «вживается» в роль и идентифицирует себя с ней, а затем понятие «persona» приобретает, наконец, новый смысл — «личность». Но социальное представительство, на которое уходят силы и время аристократа из рассказа Джеймса, до такой степени исключает все личное, связанное с интимным Я, что едва ли вообще может стоять вопрос о его реальной личности. Время от времени лорд устает от своей всепоглощающей светской роли, и тогда он «перестает быть» — по выражению Джеймса, наступает entr'acte. У лорда, в противоположность его антиподу-писателю, наделенному «двойником», не только нет alter ego — он лишен собственного ego.

Рассказ Джеймса в парадоксальной, предельно заостренной форме обнажает двойственно-противоречивую сущность человеческой личности: одно лицо этого Януса обращено к обществу, другая сторона потаенна, устремлена вовнутрь. Изучая тексты, историк наблюдает внешние проявления личности, ее «акциденции», тогда как «субстанция» обычно остается скрытой от его взора. У лорда Меллифонта этой субстанции не оказалось, он существует только в одной «проекции» — в ориентации на среду, на других, он пуст внутри. Такова художественная фикция писателя. Но, повторяю, он поднимает важную проблему, ибо и в реальной жизни, в том числе в истории, мы имеем дело как с внешними проявлениями личности, так и с «субстанцией», с ее потаенным содержанием. Можно ли его обнаружить?

(обратно)


К. «Историческая поэтика личности»

Казалось, в моей книге была поставлена последняя точка. Но буквально на следующий день ученики Владимира Соломоновича Библера преподнесли мне два тома его «Замыслов».1 Книга датирована 2002 годом, но для меня она оказалась совершенной новостью. Изучение ее содержания немедленно убедило меня в том, что в подготовленной мною монографии необходимо откликнуться на один из центральных текстов этого двухтомника. Название заинтересовавшего, более того, взволновавшего меня произведения — «Историческая поэтика личности».

Как и ряд других работ, вошедших в этот обширный (1113 страниц!) сборник, «Историческая поэтика» не представляет собою завершенной и подготовленной к печати монографии. Это — черновики, заготовки, проект замышлявшейся автором работы, которая так и не была им закончена. Впрочем, не исключено, что Библер, погруженный в философские размышления над проблемой истории личности, и не помышлял о переработке своих разрозненных текстов и заметок в завершенное целое. Зная автора, склад его ума и особенности его исследовательской работы, можно предположить, что движение мысли, ее «перипетии» (любимое выражение Библера) могли быть для него важнее, нежели окончательный результат. Вполне вероятно, что ему было особенно существенно ввести собеседника-читателя в свою творческую лабораторию. В «Исторической поэтике личности» ему это в высшей степени удалось, и мы являемся свидетелями творческого процесса, в ходе которого мысль Библера возникает, первоначально, как бы вчерне формулируется для того, чтобы затем обернуться иными своими сторонами, обогатиться и тем самым подготовить интеллектуальную почву для постановки новой проблемы, развитие и повороты которой, в свою очередь, создали бы условия для дальнейшего продвижения мыслительного эксперимента.

Так или иначе, перед нами — исследование, принципиально незавершенное, и в этой его незавершенности содержатся стимулы для дальнейших размышлений.

Для того чтобы читатель мог лучше уяснить все последующее, я чувствую необходимость сделать небольшое отступление. Мои отношения с ныне покойным другом восходят к середине 60-х годов. В возглавляемом М. Я. Гефтером Секторе методологии Института истории АН СССР обсуждалась рукопись сборника «Источниковедение. Теоретические и методологические проблемы» и в том числе моя статья «Что такое исторический факт?». В этом обсуждении принял участие и впервые увиденный тогда мною В. С. Библер. Одобрив мою статью в целом, он вместе с тем высказал ряд интересных мыслей. Я тотчас же предложил, чтобы он оформил свое выступление в виде статьи и она была бы опубликована вместе с моей. Так и поступили.

С этого момента между нами установились дружеские отношения, которые не прерывались вплоть до его кончины в 2000 году. Интенсивный обмен мыслями с выдающимся и оригинальным мыслителем, каким бесспорно был Владимир Соломонович, был для меня в высшей степени существенным. Выговорить ему мои исследовательские наблюдения и выводы в области медиевистики значило переработать их в нечто более законченное. И он, верится мне, не оставался внакладе, поскольку — в отличие от большинства других известных мне отечественных философов — он проявлял глубокий интерес к истории, в первую очередь — к истории культуры. И не случайно, ведь он был историком по образованию и философом по призванию, по самой своей сути.

Когда моя работа над книгой «Проблемы средневековой народной культуры» приближалась к завершению, я попросил B. C. ознакомиться с ее содержанием, и из длительных бесед с ним я извлек немалую пользу. Вскоре после того, как эта моя книга увидела свет, редакция журнала «Знание-сила» заказала Библеру рецензию на нее. Однако написанный отзыв по своему объему многократно превышал все допустимые в журнале нормативы: он насчитывал почти сто страниц. Ни сокращать этого «монстра», ни просить его автора написать ожидаемые 15 страниц не было возможным, и рукопись В. С. Библера долго лежала в его архиве, пока наконец не увидела свет в составе сборника «Человек и культура» (1990).

Рукопись моей следующей книги «Культура и общество средневековой Европы глазами современников (Exempla XIII века)», в свою очередь, была изучена B.C., и опять-таки наши беседы с ним над этим текстом оказались для меня глубоко полезными и стимулирующими.

Признаюсь, что во всех случаях, когда нам довелось сопоставить свои точки зрения, я не был в состоянии полностью разделить позиции моего доброго и щедрого критика. Причинами тому были и разные уровни сознания собеседников (ибо Библер — один из немногих наших современников и соотечественников, кого можно по праву назвать Философом с большой буквы, тогда как я лишен такого дара, как философский склад ума), и различия между научными дисциплинами каждого из нас. Но сохранялась некая «территория» мысли, общая для обоих, и то, что я мог воспользоваться интеллектуальным потенциалом мыслителя подобного калибра, было для меня редкостной удачей.

Но моя преамбула несколько затянулась, и пора перейти к делу.

В ходе наших бесед Владимир Соломонович, насколько мне помнится, не углублялся специально в проблему истории человеческой личности, хотя подчас наши беседы непосредственно приближались к этому животрепещущему сюжету. Ознакомление с «Исторической поэтикой личности» было для меня в немалой степени откровением. По своей фактуре и принципиальной незаконченности это произведение, выламывающееся из рамок привычных научных жанров, это послание ушедшего от нас друга и учителя требует длительных размышлений, и сейчас, после первого ознакомления с текстом, я вынужден ограничиться немногими наблюдениями.

Первое. В противоположность ученым, которые задаются вопросом о том, когда возникла европейская личность — в XII, XV или каком-либо еще столетии, — В. С. Библер этой проблемой вовсе не озабочен. Он начинает свои заметки с цитирования тех определений понятия «личность», которые были предложены философскими словарями. Но сразу же становится совершенно очевидным, что определения эти, при всей их изощренности, относятся к личности европейца XX века, а потому при изучении истории личности, в особенности средневековой, едва ли могут быть особенно полезными. Более исторически релевантной кажется мне формула личности, выработанная самим Библером: «Личность, это — индивид, в той мере и в той форме, в какой вся его жизнь, судьба могут быть представлены и поняты как единый (один!) поступок, явление его воли и сознания… И — в какой — эта судьба — следовательно — может быть — в каждый момент перерешена…»2.

Исходный пункт рассуждений Библера: с личностью в том или ином ее обличье мы имеем дело на протяжении всей европейской истории. Он последовательно рассматривает вопрос о личности в античной культуре, в культуре Средневековья и в культуре Нового и Новейшего времени. Всякий раз это иная, новая личность, с собственной, только ей присущей структурой, но то, что мы имеем дело с личностью, читая трагедии древнегреческих авторов или погружаясь в жития святых, столь же несомненно для него, как и при вхождении в мир новоевропейского романа. Библер отмечает ошибочность взгляда М. М. Бахтина (одного из главных героев его интеллектуального универсума), который полагал, будто личностное начало впервые проявляется у стоиков, Марка Аврелия или у Августина. Профилирующую линию в развитии античной философии от Демокрита до Платона и Аристотеля он усматривает в развитии идеи становления личности3. Библер специально останавливается на вопросе о соотношении маски, личины (prosopon) и подлинного лица актера античной трагедии.

Ряд мыслей высказывает он и о личности героя новоевропейского романа. Но — и это nota bene! — в центре его размышлений стоит индивид христианского Средневековья. Тот, кто впервые встретился с этим сочинением Библера, не зная ничего о его творчестве помимо «Исторической поэтики личности», может легко вообразить, что автор — медиевист. Между тем Библер, разумеется, не исследовал средневековые тексты, в лучшем случае он должен был довольствоваться немногими их переводами на русский язык. Он более или менее внимательно следил за научной литературой по медиевистике, появлявшейся в нашей стране в годы, когда он создал свои рукописи, в несравненно меньшем числе, нежели ныне. Средством, которое помогло ему преодолевать всевозможные профессиональные препоны и трудности, несомненно, была интуиция.

Второе. Итак, в поле его зрения — индивид Средневековья. Для понимания специфики его сознания, по мнению Библера, нельзя упускать из виду, что жизнь средневековых христиан протекала sub specie mortis. Вслед за Филиппом Арьесом Библер признает, что моментом, когда индивидуальная личность получает свое окончательное завершение, а следовательно оценку, была смерть. Лишь в смерти индивид обретает свое собственное Я. Для того, чтобы понять личность святого, нужно вдуматься в повествование о его блаженной кончине. Отправляясь от этого момента, читатель или слушатель жития, мысленно пробегая «биографию» святого, мог в полной мере ощутить и осознать святость героя благочестивого повествования.

Разумеется, Библер не испытывает необходимости детально анализировать отдельные агиографические тексты. Он довольствуется размышлением над житиями святых в целом, как над специфическим и одному только Средневековью присущим жанром словесности. И здесь я должен заметить, что в некоторых новейших исследованиях житий выясняется, что при всем самодовлеющем воздействии топики, общих мест, повторяющихся из одного произведения в другое формул, исследователям в ряде случаев удается вычленить кое-какие психологические особенности героев этих повествований или, во всяком случае, обнаружить установку автора жития на конкретное, неповторимое и индивидуальное в характеристике его героя (в другом разделе этой книги я ссылался на работы Н. Ф. Ускова; здесь же я считаю нужным отослать читателя к статьям Ю. Е. Арнаутовой).

В глаза не может не броситься то, что, рассуждая о личности и индивидуальности средневекового христианина, Библер вовсе обходит стороной такие жанры тогдашней литературы, как исповедь, мемуары, апологии и иные сочинения автобиографического и биографического свойства. Между тем совершенно очевидно, что в подобных сочинениях облик средневековой личности выступает с куда большей отчетливостью, нежели в житиях. Но не будем предъявлять тех претензий философу, какие были бы уместны при суждении об исследовании профессионального медиевиста.

Библер избирает другой путь рассуждений. Он мысленно вводит средневекового верующего в храм Божий. Структура собора, в особенности — готического, взятая и в целом, и в деталях, представляет собой своего рода реплику универсума, сотворенного Богом. Соответственно, верующий, входя в собор, не мог не приобщиться к тайнам божественного творения и не ощутить свою причастность ко Христу. Один на один пред ликом Божьим, он глубже ощущал свою «самость» (self), и растворение его души в гармонии мира было вместе с тем и формой концентрации духовной энергии индивида.

Выше мне уже приходилось констатировать, что по мысли Л. М. Баткина (с коим мы с Библером на протяжении длительного времени образовывали дружное и дружеское трио) господство религиозного сознания как в поздней Античности, так и на протяжении всего Средневековья служило по сути дела неодолимым препятствием для становления человеческой личности. Теперь мы видим, насколько идея Библера о личности верующего диаметрально противоположна взгляду Баткина. При жизни В. С. я далеко не в полной мере был осведомлен об этом противоречии между концепциями моих друзей. Лишь ныне, спустя несколько лет после кончины B.C., я, неожиданно для себя, получил от него поддержку в этом вопросе.

Не могу удержаться от приведения следующего высказывания Библера (эти строки заимствованы мною из другой рукописи, озаглавленной «Гамлет — трагедия личности Нового времени»):

«Сопряжение „индивид-Личность“ Средневековья моноцентрично, индивид становится, образуется как личность (не теряя, но приобретая свою индивидуальность) только в соотношении с Образом Иисуса Христа. В той мере, в какой моя биография соотнесена, сопричащена (так в рукописи. — А. Г.) биографии, жизни Христа, страстям Христовым, она становится исторически, культурно значимой, она прорывает случайность, необязательность, безответственность, она полна смысла, она не равна сама себе. „Схема“ жизни Христа (Рождение, Страсти, Откровения, Учительство, Распятие, Воскресение, Спасение — жертвой своей — всея Люди, и Вознесение — в Боги…) — вся эта „схема“, обнаруженная в моей „частной“ жизни, обнаруживает во мне — Лицо»4.

Позиция B.C. здесь предельно обнажена и едва ли нуждается в каком-либо комментарии. Разумеется, исход нашего с Баткиным «спора на меже» не зависит от суждений Библера, но согласитесь, было бы нелепо не зафиксировать здесь его позицию.

Третье. Правомерно возникает вопрос: почему В. С. Библер, философ, концентрировавший свои мысли прежде всего и главным образом на жгучих проблемах современности, не будучи профессиональным медиевистом, посвятил столь интенсивные и, судя по всему, длительные размышления проблеме средневековой личности? Как уже было упомянуто, именно рассуждения о личности человека Средневековья прочно завладели его мыслями.

Для Библера Античность, Средневековье и Новое время суть не три последовательные стадии единого прогрессивного процесса. Это разные формы обнаружения и реализации человеческой «самости». Если я правильно понял его, в сознании Библера индивиды в древности, в Средние века и в Новое время находятся между собой в своего рода перекличке — в определенном смысле они одновременны и никто из них другим не предшествует. Библер рассуждает об этих столь разных ипостасях человеческой индивидуальности прежде всего по той причине, что все они в равной мере принадлежат нашей сегодняшней современности. Они представляют собой разные аспекты нашей культуры. Для того чтобы осознать собственную сущность, современная личность не может не поставить себя в расширяющиеся рамки истории. Поэтому и герой Античности, равно как и святой, грешник, короче — средневековый Простец, жизненно важны для нашего сознания и самоосознания.

По моему убеждению, которое, как мне кажется, находит подтверждение в новом труде Библера, в Новое время не личность сама по себе явилась неслыханным новшеством, результатом «открытия мира и открытия человека» (Буркхардт), — новой явилась проблема личности. Точнее говоря, и сама эта проблема не так уж нова, ведь над природой и сущностью человеческой личности на свой лад размышляли и в древности, и в Средние века. Но только в Новое время эта проблема, осознанная по-новому, может быть, глубже и более разносторонне, сделалась настолько жгуче-актуальной, настоятельной и провоцирующей нескончаемые споры, что выдвинулась в центр философских и научных размышлений. Не показательно ли то, что во второй половине минувшего столетия именно эта проблема была положена в основание новой разновидности гуманитарного знания, которую ныне принято именовать «исторической антропологией»?

Апрель 2004

(обратно) (обратно)


Комментарии

Об этой книге*

(1) Концепция моей книги, как мне пришлось убедиться, не была адекватно воспринята отдельными критиками, утверждавшими, будто бы я придерживаюсь мнения Буркхардта об «открытии человека» в эпоху Ренессанса. Тем самым они приписали мне мысль, диаметрально противоположную моей. По-видимому, я сам явился отчасти невольным виновником этого недоразумения, так как неосторожно начал введение к книге с рассмотрения «группового портрета» монахинь в рукописи Херрады Ландсбергской, подчеркивая при этом стереотипность изображений их лиц. Правда, непосредственно вслед за тем я писал о несостоятельности вывода об отсутствии интереса к личности и индивидуальности в средневековом искусстве. Мои критики, видимо, не удосужились прочитать книгу полностью. Воистину, мы столько пишем, что нам некогда внимательно ознакомиться с трудами своих коллег!

(2) См.: Caprara G. V. The notion of personality: historical and recent perspectives // European Review. Cambridge, 1999. Vol. 7. № 1.


Индивид Средневековья и современный историк*

(1) Misch G. Geschichte der Autobiographic Bd. I–IV. 2. Aufl. Frankfurt / M., 1949–1962. Нижеследующий очерк историографии ни в коей мере не исчерпывающ. Конкретные вопросы, обсуждаемые в медиевистике, рассмотрены в ряде глав книги и в экскурсах, ее завершающих.

(2) Ullman W. The Individual and Society in the Middle Ages. Baltimore, 1966. Уолтер Уллмэн, исследование которого сосредоточено на политико-правовых аспектах проблемы соотношения индивида и социума в Средние века, также рассматривает ее в свете приближения к гражданскому обществу Нового времени. «Человечность человека», согласно Уллмэну, постепенно выдвигается в центр внимания, и индивид приобретает приоритет перед обществом. Эти сдвиги, по его мнению, происходят начиная с XII–XIII столетий. Ср.: Vogt G. Die Wiederbelebung der classischen Altertums, oder das erste Jahrhundert des Humanismus. Berlin, 1859. S. 80 ff.: Петрарка — «пророк новой эры, предок современного мира».

(3) Morris С. The Discovery of the Individual. 1050–1200. L, 1972.

(4) См. также: Брук К. Возрождение XII века // Богословие в культуре Средневековья. Киев, 1992.

(5) Ламентации о кризисе и даже изживании индивидуализма в современном западном обществе ныне довольно распространены. Здесь нет ни возможности, ни необходимости входить в их оценку. Отмечу только, что наряду с рассуждениями подобного рода высказываются более здравые, на мой взгляд, суждения о том, что на протяжении истории индивидуализм менял и продолжает менять свой облик и что в настоящее время речь может идти не об его упадке, а о перестройке его содержания. См.: Reconstructing Individualism. Autonomy, Individuality, and the Self in Western Thought / Ed. T. C. Heller, M. Sosna, D. E. Wellbery. Stanford, 1986.

(6) Morris С. Op. cit., p. 158 f.

(7) Bynum С W. Did the Twelfth Century Discover the Individual? // The Journal of Ecclesiastical History, 1980. Vol. XXXI, P. 1–17 (= Bynum С W. Jesus as Mother: Studies in the Spirituality of the High Middle Ages. Berkelev; Los Angeles, 1982. P. 82–109).

(8) Bynum С W. Jesus as Mother. P. 95–97, 101.

(9) Ibid., p. 11. Цитата взята из работы Ив Конгар, опубликованной в Etudes de civilisation medievale. Poitiers, 1973. P. 159.

(10) Bynum С W. Op. cit. P. 88–90, 104 ff. Моррис отвечал на критику, продолжая отстаивать свой тезис об «открытии индивида» в XII веке. (Morris С. Individualism in Twelfth-Century Religion. Some Further Reflections // The Journal of Ecclesiastical History, 1980. Vol. XXXI, N 2. P. 195–206).

(11) Benton J.F. Culture, Power and Personality in Mediaeval France. Ed. by T.N.Bisson. N.Y., 1991.

(12) Benton J. F. The Personality of Guibert of Nogent // Psychoanalytic Review, 1970–1971, Vol. 57, No. 4, p. 563–586; ejusd. Self and Society in Medieval France: The Memoirs of Abbot Guibert of Nogent. N.Y., 1970.

(13) Chenu M.-D. L'eveil de la conscience dans la civilisation medievale. Montreal-P., 1969. P. 14–15. Ср.: Chenu M.-D. La theologie au douzieme siecle. P., 1957.

(14) Chenu M.-D. L'eveil., P. 31, 32.

(15) Clanchy M. T. Abelard. A Mediaeval Life. Oxford, 1997. См. рецензию С. И. Лучицкой в «Одиссее — 1999».

(16) Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М.-Л., 1934. С. 463.

(17) Macfarlane A. The Origins of English Individualism: The Family, Property and Social Transition. Oxford, 1978.

(18) См.: Bayer H. Zur Soziologie des mittelalterlichen Individualisierungsprozesses. Ein Beitrag zu einer wirklichkeitsbezogenen Geistesgeschichte // Archiv fur Kulturgeschichte, 1976, Bd. 58., H. 1. S. I15-153.

(19) Personality and Social Systems / Ed. N.J.Smelser, W.T.Smelser. N.Y., 1967.

(20) L'uomo medievale. A cura di J. Le Goff. Roma; Bari, 1987.

(21) Ladner G.B. Homo viator. Mediaeval Ideas on Alienation and Order // Speculum, 1967, Vol. 42. P. 235–259.

(22) L'uomo medievale. P. 34.

(23) Castelnuovo E. L'artista // L'uomo medievale, p. 237–269.

(24) Vauchez A. Il santo // Ibid. P. 353–390.

(25) L'uomo medievale, p. 29; Ле Гофф Ж. С небес на землю (перемены в системе ценностных ориентации на христианском Западе XII–XIII вв.) // Одиссей. Человек в истории — 1991. М., 1991. С. 25–47.

(26) Schmitt J-С. La decouverte de l'individu, une fiction historiographique? // La fabrique, la figure et la feinte. Fictions et Statut des Fictions en Psychologie. Sous la dir. de P.Mengal, F.Parot. P., 1989. P. 213–236.

(27) Schmitt J.-C. La culture de l'imago // Annales, 1996, № 1, p. 7. См. также: Reconstructing Individualism. Autonomy, Individuality, and the Self in Western Thought. Stanford, 1986.

(28) Duty G. Guillaume le Marechal ou le meilleur chevalier du monde. P., 1984.

(29) Ibid. P. 46.

(30) Le Goff J. Saint Louis. P., 1996. См. рецензию М.Ю.Парамоновой в «Одиссее — 1997».

(31) Individuum: Probleme der Individualitat in Kunst, Philosophie und Wissenschaft / Hrsg. G.Boehm, E.Rudolph. Stuttgart, 1994.

(32) Individuum und Individualitat im Mittelalter / Hrsg. J. A. Aertsen, A.Speer. Berlin, N.Y., 1996.

(33) Естественно, здесь были упомянуты лишь немногие работы; более специальные исследования рассматриваются ниже в разных разделах книги.

(34) О поиске итальянскими гуманистами собственной индивидуальности см. работы Л. М. Баткина «Итальянские гуманисты: стиль жизни и стиль мышления». М., 1978; «Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности». М., 1989; «Леонардо да Винчи и особенности ренессансного творческого мышления». М., 1990.

(35) Шкуратов В. А. Не позабыть вернуться назад // Одиссей. Человек в истории — 1990. М., 1990. С. 35.

(36) В ходе проведенной в 1988 г. в московском семинаре по исторической психологии дискуссии на тему «Индивидуальность и личность в истории» (см.: Одиссей. Человек в истории — 1990. С. 6–89), в которой приняли участие специалисты разного профиля, был высказан ряд интересных Мыслей. Вместе с тем были продемонстрированы предельная разноголосица в интерпретации личности и индивидуальности и логическая непроработанность этих понятий историками. Подробнее см. экскурс Б.

(37) Dronke P. Abelard and Heloise in Medieval Testimonies. Glasgow, 1976.

(38) Чуть ли не единственное исключение — «История автобиографии» Георга Миша, который посвятил целую главу личности и творчеству исландского скальда Эгиля Скаллагримссона. (Misch G. Geschichte der Autobiographie, Bd.2, T.l, H.l, S. 131–177).

(39) Dopsch A. Beitrage zur Sozial- und Wirtschaftsgeschichte. Gesammelte Aufsatze. Wien, 1938. Статья Допша «Wirtschaftsgeist und Individualismus im Fruhmittelalter» впервые была опубликована в 1929 г.

(40) Подробнее см.: Гуревич А.Я. Избранные труды. Т. 1. СПб., 1999.

(41) Hatt G. Prehistoric Fields in Jutland // Acta archaeologica, 1931, II; ejusd. Oldtidsagre // Det Kongelige Danske Videnskabernes Selskab, Arkaeologiskkunsthistoriske skrifter. Kobenhavn, 1949, Bd. 2. № 2; Jahnkuhn H. Archaologie und Geschichte. Vortrage und Aufsatze. Berlin, N. Y., Bd. 1, 1976; Haamagel W. Die Grabung Feddersen Wierde. Methode, Hausbau, Siedlungs- und Wirtschaftsformen sowie Sozialstruktur. Wiesbaden, 1979. См. также: ГуревичА. Я. Избранные труды. Т. I.

(42) Dopsch A. Op. cit. S. 164 ff.

(43) В частности, мною не рассмотрены агиографические сочинения, в которых можно было бы обнаружить немало биографических сведений. Кроме того, в этой книге отсутствуют данные, характеризующие выдающихся женщин эпохи.


Индивид и общество*

(1) Гуревич А. Я. Избранные труды. СПб., 1999. Т. I.

(2) Islendingabok, Landnamabok / Ed. Jakob Benediktsson. (Islenzk fornrit, I). Reykjavik, 1968.

(3) Гуревич А. Я. Норвежское общество в раннее Средневековье. М., 1977. С. 42–84.

(4) Вуоск J. Feud in the Icelandic Saga. Berkeley; Los Angeles; London, 1982; Miller W. I. Bloodtaking and Peacemaking. Feud, Law, and Society in Saga Iceland. Chicago; London, 1990.

(5) Старшая Эдда. Древнеисландские песни о богах и героях / Перевод А.И.Корсуна. Ред., вступит, ст. и коммент. М.И.Стеблин-Каменского. М.; Л.: Наука («Литературные памятники»), 1963.

(6) Bowra C. M. Heroic Poetry. London, 1952. P. 71 f.

(7) Hofler O. Deutsche Heldensage // Zur germanisch-deutschen Heldensage. Hrsg. K.Hauck. Darmstadt, 1965. S. 67–69, 73–75.

(8) Стеблин-Каменский M. И. Валькирии и герои // Известия АН СССР. Сер. литературы и языка, 1979. Т. 38, № 5. С. 436–448.

(9) Снорри Стурлусон. Круг Земной. М.: Наука («Литературные памятники»), 1980.

(10) В «Песни о Нибелунгах», проникнутой уже новым этосом, Кримхильда мстит братьям — убийцам ее мужа Зигфрида; семья торжествует над родом.

(11) Сага о Волсунгах / Перевод, предисл. и примеч. Б.И.Ярхо. М.; Л., 1934.

(12) Старшая Эдда. С. 18–19.

(13) Heusler A. Kleine Schriften. Bd. 2. Berlin, 1969. S. 221–222.

(14) Персонаж «Речей Высокого», отмечает Клаус фон Зее, — не укорененный в семейный или родовой союз и в политическую общность человек, но обособленный, изолированный индивид, в противостоянии с другими, подчас враждебными индивидами, человек, который не ощущает опоры могущественной родни и которому поэтому приходится развивать в себе соответствующие качества, в том числе мелочный, расчетливый утилитаризм. Вырисовывающийся в этой песни образ, по мнению фон Зее, находится в явном противоречии с образами героев саг, скальдической поэзии и героических песней «Эдды». Из этой констатации фон Зее делает, на мой взгляд, несколько неожиданный вывод, что «Речи Высокого» нужно рассматривать в контексте ученой традиции, в связи с сочинениями Сенеки и библейскими текстами. См.: See К. von. Edda, Saga, Skaldendichtung. Aufsatze zur skandinavischen Literatur des Mittelalters. Heidelberg, 1981. S. 39 ff.

Не вдаваясь в вопрос о том, в какой мере высказывания «Речей Высокого», как и других произведений древнескандинавской литературы, могли быть навеяны мотивами, пришедшими из античной или континентальной средневековой литературы, или даже представлять собой прямые из нее заимствования (тенденция искать такого рода источники — тенденция, далеко не всегда имеющая под собой достаточные основания, — распространена среди части скандинавистов), я хотел бы подчеркнуть, что решающим были все же не какие-либо литературные влияния, но то обстоятельство, что эти заимствования включались в контекст древнеисландской словесности и, конечно, не оставались внутри нее неким чужеродным телом. То, что современный исследователь может с большим или меньшим основанием расценивать как цитату из другой культуры, несомненно, должно было восприниматься носителями скандинавской культуры в качестве органической ее части.

(15) Об Аудуне с Западных Фьордов // Исландские саги / Ред. О. А. Смирницкой. СПб., 1999. Т. II. С. 493–500.

(16) Гуревич А.Я. Богатство и дарение у скандинавов в раннем средневековье: Некоторые нерешенные проблемы социальной структуры дофеодального общества // Средние века. М., 1968. Вып. 31. С. 180–198.

(17) Старшая Эдда. С. 22.

(18) Беовульф, Старшая Эдда, Песнь о Нибелунгах. М., 1975 (Библиотека всемирной литературы). С. 94–95; 101.

(19) Die Bosa-saga in zwei Fassungen / Hrsg. O. L.Jiriczek. Strassburg, 1893, Cap. 2. S. 6–7.

(20) Heusler A. Op. cit. S. 199.

(21) Стеблин-Каменский М.И. Спорное в языкознании. Л., 1974. С. 61–74.

(22) Стеблин-Каменский М.И. Мир саги. Становление литературы. Л., 1984.

(23) Sorensen P.M. Fortaelling ogаre. Studier i Islandingesagaerne. Arhus, 1993.

(24) Эстерберг Э. Молчание как стратегия поведения. Социальное окружение и ментальность в исландских сагах // Мировое древо. М., 1996. Вып. 4. С. 21–42.

(25) Сага о людях из Лососьей Долины // Исландские саги / Ред. O.A. Смирницкой. Т. I. С. 217–410; Стеблин-Каменский М. И. Мир саги. Становление литературы. С. 76–81.

(26) Andersson Th. M., Miller W.I. Law and Literature in Medieval Iceland. Ljosvetninga saga and Valla-Ljots saga. Stanford, 1989. P. 25.

(27) Беовульф, Старшая Эдда, Песнь о Нибелунгах. С. 601–612.

(28) Miller W.J. Bloodtaking and Peacemaking. P. 139; 178; Andersson Th. M., Miller W.J. Law and Literature in Medieval Iceland. P. 111 f., 246. См. также экскурс В.

(29) Sorensen P.M. Op. cit. P. 172–73.

(30) Einar Ol. Sveinsson. Njals saga: A Literary Masterpiece. Lincoln, Nebr., 1971.

(31) Lonnroth L. The Noble Heathen: A Theme in the Sagas // Scandinavian Studies, 1969, Vol. 41. P. 1–29.

(32) Weber G. W. Irreligiositat und Heldenzeitalter. Zum Mythencharakter der altislandischen Literatur // Specvlvm Norroenvm. Norse Studies in Memory of Gabriel Turville-Petre / Ed. U.Dronke et al. Odense, 1981. P. 474–505.

(33) Об исландце-сказителе // Исландские саги / Под ред. O.A.Смирницкой. СПб., 1999. Т. II. С. 535–536.

(34) Подробнее см.: Гуревич Е. А., Матюшина И. Г. Поэзия скальдов. М., 2000. С. 223–329.

(35) Clover C. J. Skaldic Sensibility // Arkiv for nordisk filologi. Bd. 93, 1978. S. 80.

(36) См.: Zumthor P. Le je du poete // Zumthor P. Langue, texte, enigme. Paris, 1973. P. 181–196.

(37) О Браги Старом см.: Смирницкая O.A. Два предания о первых поэтах: Кэдмон и Браги // Другие Средние века. К 75-летию А.Я. Гуревича. М.; СПб., 2000. С. 297–317.

(38) См.: Kreutzer G. Die Dichtungslehre der Skalden. Poetologische Terminologie und Autorenkommentare als Grundlagen einer Gattungspoetik. 2. Aufl. Meisenheim am Glan, 1977. S.172 ff., 264 ff.

(39) Берсерками (berserkr) называли воинов, отличавшихся необыкновенной физической силой и яростью; в бою они сбрасывали с себя одежду, выли и рычали, кусали свой щит и считались неуязвимыми. Берсерки находились под покровительством Одина.

(40) И в других сагах о скальдах обычно отмечается их странная внешность, — видимо, это признак их особой отмеченности и опасности, которую они могут представлять. См.: Ross M. С. The Art of Poetry and the Figure of the Poet in Egils Saga // Parergon, 1978. № 22.

(41) См.: Стеблин-Каменский M.И. Скальдический кеннинг // Стеблин-Каменский М.И. Историческая поэтика. Л., 1978.

(42) Misch G. Geschichte der Autobiographie. 2. Aufl. Frankfurt / M, 1969, Bd. 2. Teil 1, Hafte 1. S. 136.

(43) Здесь игра словами: древнеисландское ekkja означает и «пятка», и «вдова».

(44) Другие «королевские саги» были посвящены времени, которое предшествовало появлению Сверрира на исторической арене. Изложение в «Саге о Сверрире» начинается 1177 годом — другие саги этим годом завершают свой рассказ. Великий исландский историк Снорри Стурлусон (1179–1241), работая над сводом саг о норвежских конунгах «Кругом Земным», явно знал «Сагу о Сверрире» и ориентировался на ее содержание.

(45) Nilsson S.S. Kva slag mann var kong Sverre? // Syn og segn, 1948. S. 445–457; ejusd. Kong Sverre og kong David // Edda, 1948. S. 73–86; Schreiner J. Kong David i Sverres saga og Kongespeilet // Historisk tidsskrift. Oslo, 1954. Bd. 37. S. 22–24.

(46) Lunden K. Norges historie. Oslo, 1976. Bd. 3. S. 122.

(47) Munch P.A. Det norske Folks Historie. Christiania, 1857. Bd. III. S. 390–391; Bugge A. Norges historie fremstillet for det norske folk. Kristiania, 1916. Bd. II. Del 2. S. 48, 204.

(48) Перед началом одной из решающих битв Сверрир, стремясь поднять боевой дух «березовоногих», обратился к ним со словами: «Пора посулить больше за ваши труды и испытанные вами великие опасности, чем вы получили до сих пор… Теперь нам предстоит овладеть чем-то гораздо большим — городом Нидаросом… Объявляю вам, что будет вашей наградой: тот, кто сразит лендрманна и докажет, что это он его сразил, станет лендрманном, и всякий получит то звание, которое он завоюет…» Сага о Сверрире. М.: Наука («Литературные памятники»), 1988. С. 40 (гл. 35).

(49) Gathome-Hardy G. M. A Royal Impostor. King Sverre of Norway. Oslo, 1956.

(50) Koht H. Innhogg og utsyn i norsk historie. Kristiania, 1921. S. 90.

(51) Bagge S. From gang leader to the Lord's anointed: Kingship and the individuality in Sverris saga. Bergen, 1994; idem. Kingship and Individuality in Medieval Historiography // Culture and History. Oslo, 1994. № 13. P. 25–41.

(52) Но вот мнение такого авторитетного читателя мировой литературы, как Х. Л. Борхес: «Классической является та книга, которую некий народ или группа народов на протяжении долгого времени решают читать так, как если бы на ее страницах все было продумано, неизбежно, глубоко, как космос, и допускало бесчисленные толкования <…>. Таким книгам, как „Книга Иова“, „Божественная комедия“, „Макбет“ (а для меня еще некоторые северные саги), вероятно, назначено долгое бессмертие». Борхес Х. Л. Сочинения в трех томах. М., 1994. Т. 2. С. 157.


Сословное сознание и личность*

(1) Oexle O. G. Soziale Gruppen in der Standegesellschaft: Lebensformen des Mittelalters und ihre historischen Wirkungen // Die Reprasentation der Gruppen. Gottingen, 1998. S. 9-44. Это вступительная статья к материалам коллоквиума, состоявшегося в Историческом институте Макса Планка в Гёттингене в сентябре 1995 г. В работе коллоквиума принимали участие наряду с историками искусствоведы и представители других гуманитарных дисциплин.

(2) Отмечая, что вопрос о значимости анализа групп в общей форме уже был поставлен в трудах Тенниса, Зиммеля, Дюркгейма, М. Вебера, Эксле подчеркивает, что систематическим конкретно-историческим исследованиям он еще не подвергался.

(3) Как кажется, Мария Оссовская в своем содержательном исследовании (Ossowska M. Etos rycerski i jego odmiany. Warszawa, 1973; Оссовская М. Рыцарь и буржуа. Исследования по истории морали. М., 1987) с излишней свободой пересекает границу, разделяющую мир воображения и реальный мир средневекового рыцарства.

(4) Об этом разрыве в конце Средних веков см.: Хейзинга Й. Осень Средневековья. М., 1988, гл. IV–VII.

(5) Витке J. Hofische Kultur. Literatur und Gesellschaft im hohen Mittelalter. Munchen, 1987. Bd. 1. S. 26–29.

(6) См.: Flori J. Chevalerie // Dictionnaire raisonne de l'Occident medieval. Paris, 1999. P. 197–213.

(7) Zumthor P. Langue, texte, enigme. Paris, 1973; idem. Autobiography in the Middle Ages // Genre, 1973. Vol. VI. № 1. P. 29–40.

(8) Жизнеописания трубадуров / Изд. подг. М.Б.Мейлах. M.: Наука («Литературные памятники»), 1993.

(9) См.: Гуревич А.Я. Категории средневековой культуры. Изд. 2-е. М., 1984. С. 148 и след. Тем не менее отдельные исследователи рыцарских романов находят возможным говорить о «биографическом», субъективном времени их персонажей. Hanning R. W. The Individual in Twelfth-Century Romance. New Haven; London, 1977. Ch. 4.

(10) Vitz E. B. The 1 of the Roman de la Rose // Genre, 1973, Vol. VI. № 1. P. 49–64.

(11) См.: Zink M. La subjectivite litteraire. Autour du siecle de saint Louis. Paris, 1985.

(12) См.: Ladner G. «Homo Viator». Mediaeval Ideas on Alienation and Order // Speculum, 1967. Vol. XLII. № 2.

(13) Hanning R. W. Op. cit. P. 234–242.

(14) Мелетинский Е.М. Средневековый роман. Происхождение и классические формы. М., 1983. С. 3, 270.

(15) Elias N. Uber den Prozess der Zivilisation: Soziogenetische und psychoge-netische Untersuchungen. Bern, 1969.


«Городской воздух делает свободным»*

(1) Цит. по: Краснова И.А. Деловой человек Флоренции: занятия, крут' общения, общественное сознание // Город в средневековой цивилизации Западной Европы. М., 1999. Т. 2. С. 105.

(2) A Good Short Debate between Winner and Waster. An Alliterative Poem on Social and Economic Problems in England in the Year 1352 / Ed. by I.Gollancz. Oxford, 1930.

(3) Ibid., 11. 253–256, 297–299.

(4) Rossiaud J. Le citadin // L'homme medieval. Sous la direction de J. Le Goff. Paris, 1989. P. 159–200. Книга R. Weissman. Ritual Brotherhood in Renaissance Florence. N.Y., 1982, осталась мне недоступной.

(5) См. об этом подробнее: Le Goff J. La bourse et la vie. Economie et religion au Moyen Age. Paris, 1986; Гуревич A. Я. Культура и общество средневековой Европы глазами современников (Exempla XIII века). M., 1989. С. 197 и след.

(6) Гуревич А.Я. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990. С. 222–224. Восставших на Моисея Дафана и Авирона поглотила расступившаяся под их ногами земля (Числа, 16: 1-36).

(7) Espinas G. Les Origines du capitalisme. T. 1. Sire Jehan Boinebroke, patricien et drapier douaisien (?-1286 environ). Lille, 1933.

(8) Подробнее см.: ГуревичАЯ. Средневековый купец // Одиссей-1990. М., 1990.

(9) Murray A. Reason and Society in the Middle Ages. Oxford, 1985. P. 100.

(10) Цит. по: Оссовская M. Указ. соч. С. 392.

(11) См.: Le GoffJ. Ville // Dictionnaire… P. 1183–1200.


«Великий неизвестный»*

(1) См.: Фридмэн П. Ноево проклятье // Другие Средние века. М.; СПб., 2000.

(2) См.: Gotz H.-W. Das Leben im Mittelalter. Munchen, 1986. S. 140.

(3) Подробнее см.: Гуревич А.Я. Средневековый мир: Культура безмолвствующего большинства. М., 1990. С. 264 и cл.

(4) См. об этом подробнее: Gurjewitsch A. Kirchliche Tradition vs. Kontakt zur Gemeinde // Bayerisches Jahrbuch fur Volkskunde. 1996. S. 189–190.

(5) Bisson Th. N. Tormented Voices. Power, Crisis, and Humanity in Rural Catalonia, 1140–1200. Cambridge; London, 1998.

</