Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




Из истории русской, советской и постсоветской цензуры


Вступление

Ларисе Вольперт — любимой, другу, жене, с которой мы вместе с 1948 года, посвящаю.

ОТ АВТОРА. Я решил вывести в интернет курс «Из истории русской, советской и постсоветской цензуры», который прочитан мною для магистрантов и докторантов, филологов Тартуского университета, в 2001–2003 годах. Само название курса свидетельствует о том, что речь идет не о исчерпывающей, полной истории, а именно об «из истории», отдельных эпизодах, проблемах, выводах, заключениях, которые представляются мне немаловажными, существенными. Т. е. более узко, чем история. Немалое значение в отборе имеет то, что я лучше знаю. Важно и то, что есть в тартуских библиотеках. Обращаться к иногородним архивам я сейчас не в состоянии. Но курс и шире истории цензуры. В нем пойдет речь не только о государственном учреждении, созданном для контроля над печатью (и другими средствами массовой информации: радио, кино, театре…), о цензуре в узком смысле этого слова, как бы она не именовалась (Главное управление цензуры, Революционный трибунал по делам печати, Главлит, Министерство печати). Я собираюсь рассказывать о цензуре в широком смысле этого слова, о всей системе мер, при помощи которых государство пытается создать нужный ему миф о действительности, подменяя и искажая реальную картину ее, используя для этого и запрещения и поощрения, самые различные формы воздействия, от награждений и всяческих льгот до ссылок и каторги (высшая форма цензуры — убийство). В курсе необходимо будет затронуть некоторые вопросы общественного движения, истории литературы, книгопечатания. Придется говорить не только о том, что запрещается властями, но и о том, что ими поощряется, пропагандируется. Наконец, надо будет останавливаться и на исторических фактах, событиях, на том, как они трансформируются, благодаря всякой информации, в сознании людей. Таким образом, в круг проблем, затрагиваемых в курсе, войдет много такого, что непосредственно к цензуре, может показаться, отношения не имеет, хотя я полагаю, что это не так. Меня интересует всё то, что связано с формированием мировосприятия людей в нужном властям направлении, путем то ли запрещения, то ли поощрения, при помощи средств массовой информации. Напомню при том начало абзаца: только в том объеме, который для меня доступен и по тем или иным причинам важен. Еще одно: я не ручаюсь за достоверность каждого сообщаемого факта. Не могу поручиться, что авторы всех используемых мною источников и пособий излагают факты верно. Могу только обещать, что сам я искажать их не буду. И полагаю, что даже мифологическое отражение действительности может быть довольно верным ее зеркалом. В давние времена я читал курс истории журналистики и начинал его с двух казалось взаимоисключающих утверждений: первое — печатная периодика (журналы, газеты), другие средства массовой информации — лучшее зеркало действительности, даже тогда, когда они эту действительность искажает; они же — вторая древнейшая профессия (первая — проституция).

Не исключаю, что в какой-то части, в противоположность мифологии официальной, курс станет превращаться в мифологию антиофициальную, что тоже плохо. Не привыкайте безусловно верить в любое высказанное утверждение, в том числе мое. Узнать правду, да и то относительную, можно лишь на пересечении многих точек зрения, в том числе противоположных. Не нужно абсолютизировать всякое печатное (радио, телевизионное, интернетное) слово. Лишь серьезное знание позволит приблизиться к сущности вещей и событий. Следует сравнивать разные точки зрения, различные версии происходившего, не замалчивать их. В некоторых случаях я собираюсь приводить различные версии, не ставя вопроса: какая из них правильная. У писателя Башевис-Зингера, лауреата Нобелевской премии, есть рассказ «Корона из перьев». Суть его в следующем: появляется искусно сделанная корона из перьев. И непонятно, с добром или злом связана она, от Бога или дьявола она послана. Концовка рассказа примерно такая: может быть на небе знают ответ на этот вопрос (курсив мой — ПР). Даже на небе могут не знать, а может быть знают. Необходимо учиться думать, осмысливать узнаваемое, делать самостоятельные выводы. Банальные истины, но, к сожалению, ими руководствуются не столь уж часто. Чаще уверены, что свое знание — единственно истинное и правильное.

Чтобы облегчить ориентировку читателя я даю курсивом в начале каждой главы краткое ее содержание.

Материал я располагаю, в основном, в хронологической последовательности, но иногда, для цельности восприятия, ее приходится нарушать. Оказывается необходимым в отдельных случаях дополнять в более позднее время затронутую ранее тему. В таких случаях я обычно ставлю PS и дату дополнения (убийство Политковской, отравление Литвиненко, события на Украине и др.). Сноски, помещенные в тексте в круглых скобках, я ставлю для себя и обращать внимание на них не нужно. Сокращения (ЦК, Политбюро, Оргбюро, Отдел печати, ССП и др. вместо ЦК Коммунистической партии… Союз Советских писателей и т. п.), часто повторяющиеся, думаю, понятны из контекста.

И еще одно нужно сказать: мое сочинение не является научным исследованием. Оно — учебное пособие, основанное на изучении мною довольно большого количества различных материалов, которые представляются мне более или менее достоверными. Вероятно, среди них есть и много мифов, но мифы тоже в своеобразном виде зеркало эпохи.

Я вывожу в интернет черновую версию курса. Окончательную версию я вряд ли успею закончить. Предстоит еще очень много работы. Нужно будет что-то сократить, а что-то добавить. Прочитать ряд книг и статей, полезных для курса, но не использованных в нем. Изменить порядок изложения материала в отдельных главах, композицию их, Уничтожить повторения, которые могут встречаться. Сменить названия некоторых глав, уточнить эпиграфы. Оформить сноски, выверить все цитаты. Еще раз проверить текст, исправить ошибки, опечатки, произвести стилистическую правку. Пополнить библиографию. Всем этим я собираюсь постепенно заниматься позднее. Почему же я тороплюсь, выводя в интернет черновую редакцию? Боюсь не успеть. Я опасался, что и ее не смогу закончить. Мой возраст весьма преклонный. А сколько еще отпущено — неизвестно. Хочется все же, чтоб мой труд дошел до читателя, хотя бы в сыром виде. PS. Я все же успел закончить вторую редакцию. Сделано на мало. Исправлено множество ошибок, опечаток. Многое добавлено, переделано. Но работа не закончена. Теперь ее, по крайней мере, удобней читать (см. Заключение.30.07.07 — ПР).

[17.11.09 Именной указатель я так и не смог сделать. Предлагаю чаще пользоваться командой Find: Edit — Find in This Page — нужное имя.]

Но есть и другая причина, не дающая закончить книгу — причина принципиальная. Интернет дает уникальную возможность продолжать работу над книгой. О цензуре и бесцензурной. Живой книгой, меняющейся, исправляемой, включающей в себя все новый материал. Да здравствует интернет! Надеюсь, читатели будут помогать автору в этой работе, жду их замечаний, дополнений.

PS. Летом нынешнего (2006) года до меня дошла книга А. В. Блюма «Как это делалось в Ленинграде. Цензура в годы оттепели, застоя и перестройки. 1953–1991». СПб, 2005. В ней, как и в предыдущих исследованиях автора, много интересных и ценных фактов. Рекомендую ее читателям. Но так как ко времени ее выхода мои очерки из истории цензуры в основном были закончены, я не использую ее материал. Не учитывал я и содержание нескольких книг о второй мировой войне, появившихся в последние два-три года. В них приводится большое количество неизвестных мне ранее сведений, дается иногда новые истолкования их, но основной концепции, излагаемой мною (Советский Союз, выступив вначале как союзник гитлеровской Германии, затем начал готовить на нее нападение; Гитлер успел опередить его) они не меняют. Названия упомянутых книг дается в списке использованной литературы. П. Рейфман.

Апрель 2003

Ноябрь 2009. Решил перепечатать конец Послесловия. Окончив работу над книгой, я захотел посмотреть, нет ли каких либо отзывов, положительных или отрицательных. Сильно удивился, что их оказалось так много. Текст целиком перелили на ru.wikipedia.org, поместив название в ссылку к статье «Цензура в СССР», которая открывает весь текст и сопровождаются словами: проверено 6 апреля 2009. Цензура оказалась и в интернетной библиотеке Гумер. Её в исправленном виде опубликовал в «Живом журнале» Иван Лабазов (февраль 2006, июль 2008). А осенью нынешнего года в 18 номере начал печатать цензуру в Англии русскоязычный журнал «Что есть истина?» (интернет-издание общетва «Российский Альбион» (собираются закончить публикацию в начале 2011 года). Большое количество упоминаний, иногда самых неожиданных. Значит читают. Не буду скрывать: приятно. Понимаю, что многие должны ругать. Отчасти ощущаю себя в ситуации: чукча не читатель, чукча писатель (до сих пор не удосужился прочесть откликов).

Один из моих знакомых постоянно пугает меня: интернетный текст — дело ненадежное; его легко скачать, опубликовать под своим именем, присвоить себе. Я знал об этом до начала работы, но считал и считаю, что недостатки в данном случае во много раз превышаются преимуществами. Назову три из них: 1. Тираж не ограничен. 2. Можно делать поправки, дополнения, сокращения. 3. Текст не подвергается никакой цензуре. Дочь давнего нашего приятеля, профессора Б. Ф. Егорова, ныне работает в библиотеке медицинского колледжа Миллвоки (нeдалеко от Чикаго). По её словам, в их библиотеку поступают 4000 журналов, из них 126 напечатано на бумаге, остальные — интернетные. В главной же библиотеке их университета из 24000 журналов более 21000 интернетные.

Кстати, плагиат нередко встречается не только в интернете. Меня он особенно не беспокоит. Главное — чтобы до читателя дошел текст; под чьим именем — не так уж важно. Сейчас, когда моя цензура стала довольно известна, скачивание и публикация её целиком под чужим именем, по-моему, менее вероятны. Использование какой-то небольшой части без ссылок на меня (я знаю: такие случаи есть) не вызывает моего негодования. Не скажу, что одобряю, но Бог им судья.

Одна наша приятельница, Елена Мирлина, профессиональный компьютерный дизайнер, прочитав мою цензуру, узрев большие недостатки в её оформлении, любезно предложила устранить их, за что я ей чрезвычайно благодарен.


Часть первая. Российская цензура


Вступление

Так что давай, валяй,
Бренчи своей бандурой!
С одной стороны — дерзай!
С другой стороны — подумай
(из старой песенки /1960-е гг./ о «новых временах“, в назидание автору).
Тебя уж нет… Рука твоя
Не поднимается, чтоб херить,
Но дух твой с нами, и нельзя
В его бессмертие не верить
(Еще более старое четверостишие А. M. Жемчужникова по поводу цензурной реформы 1860-х гг.)

Слово

В начале было Слово: “ И сказал Бог…» (Библия. Ветхий завет. Бытие) Позднее Бог создал человека, как венец творения. Человек изобрел государство, которое стало придумывать способ обуздать слово Божье, цензуру.

Вопрос: кто виноват?

Общие замечания. Сведения о цензуре в дореволюционных и советских энциклопедиях. Возникновение цензуры. Краткие сведения о цензуре в Европе. Цензура в России допетровского времени. Первые типографии, контроль над ними.

Что такое цензура? 1) контроль (в основном государственный, запрещающий или разрешающий) над печатью, театральными представлениями и т. д. 2)Учреждение, осуществляющее такой контроль. Цензура бывает предварительная (текст заранее подается в нее и печатается только после ее разрешения) и карательная (рассматривает уже напечатаныe произведения и накладывает на провинившихся взыскания). Имелись разные виды цензуры (общая, иностранная, театральная, духовная, издательско-редакционная, самоцензура). Часто цензуры пересекались. Kак правило, главным цензором был сам император, непосредственно вмешивавшийся в дела цензуры. В широком смысле цензурой называется всё, что заставляет заме нять правдивое изображение действительности официальным мифом, угодным властям.

Как учреждение в России цензура оформилась в начале XIX в., одновременно с принятием её первого устава. Главное управление ею находилось вПетербурге. Для осуществления цензурного контроля на местах в 1804 учреждены цензурные комитеты: Санкт-Петербургский — главный, Московский, Виленский, Дерптский, подчинявшиеся непосредственно попечителям учебных округов (позднее к ним прибавились и другие: подчиненность их, структура, названия менялись). Писатели могли подавать свои произведения в Ц. не только по месту жительства, петербуржцы в Моск. комитет, москвичи — в Петерб… Последний был самым строгим (наиболее близок к начальству), но иногда более строгим оказывался Моск; во многом дело зависело от отношений цензора с автором, от различных частных обстоятельств и общих указаний. Комитеты занимались разными конкретными делами, запрещали (или разрешали) статьи, книги. Но высший цензурный надзор, масштабные репрессии всегда осуществлялись петерб. инстанциями: министрами Просвещения и Внутренних дел, III Отд., гласн. и негласн. особыми комитетами, непосредственно императором. Это относится к запрету моск. славянофильских журналов («Европеец», «День», «Парус»), журналов Н. А. Полевого «Московский телеграф», Н. И. Надеждина «Телескоп», к истории А. И. Полежаева, к мытарствам, вызванным концовкой пьесы А. Н. Островского «Свои люди, сочтемся» и др. Поэтому вполне уместно говорить о подобных репрессиях в рамках петерб. Ц, что не исключает большой зависимости литературы от цензурных комитетов. Петерб. Ценз. Комитет осуществлял внутреннюю Ц, контролировал книги и периодические издания, выходившие в Петербурге, в других регионах России, на русском и иностранных языках, на национальных языках народов Российской империи (т. е. не только в Петербурге). ((Сначала состоял не более, чем из трех цензоров, из «ученых особ», проживающих в столице. С 1819, после создания университета, комитет перешел в подчинение ректора, но цензоры оставались прежними. В1826, после утверждения нового ценз. устава, К. стал называться Главн. Ценз. К.; подчинен непосредственно министру Народного Просвещения; его штат: председатель и 6 членов. Просуществовал всего 2 г. В 1828 принят новый ценз устав. К. стал называться Петерб. ценз. Комитетом; подчинен попечителю учебного округа (5 цензоров, из них — 3 профессора университета; посторонние никаких других должностей не занимают, на них возложен и контроль за периодикой). В 1850 реорганизация К.: Ц. отделяется от университета, цензорам запрещено совместительство. В 1862 в К. введен военный цензор. 14 янв. 1863 К., вместе с другими инстанциями Ц., передан в министерство Внутренних дел; в том же году, 25 янв. ему поручено временно сообщать всему ценз. ведомству распоряжения и указания министра и решать все дела по разрешению новых периодических изданий, изменению их программ, по назначению, увольнению, перемещению цензоров. 1 сент. 1865, по принятому уставу Ц, установлен новый штат К. и разрешено нанимать за особое вознаграждение чиновников других ведомств для контроля над печатью, выходящей в Петербурге на языках иностранных и других народов Российской империи. В 1906 К. стал называться Петербургскиим К. по делам печати. Министр Внутренних дел получил право приглашать в него лиц из других ведомств (кроме судебного). 26 июля 1911 в К. введен представитель Духовного ведомства. В июн. 1914, согласно временному положению о военной Ц., создана Главная военно-цензурная комиссия; некоторым цензорам поручено в ночное время просматривать утренние газеты и составлять обзоры наиболее важных событий для министра Внутренних дел.)) При нужде то, что в двойных скобках можно снять- ПР) 27 апр. 1917 К. упразднен. См в конце статьи адрес аннотированного указателя всех председателей за все время его существования.

В 1865 г. в России был утвержден новый цензурный устав. Его подавали, а многие и воспринимали, как освобождение слова от цензуры. На самом деле устав цензуру не отменял, он лишь заменял предварительную цензуру, существовавшую доселе, карательной (да и то с оговорками, ограничениями, с применением административных мер). Салтыков-Щедрин говорил о разнице между той и другой. Он сравнивал предварительную с намордником, который надевают на пса: хочется укусить, но невозможно. Положение же литературы при цензуре карательной сопоставлялось с медведями, которых водят цыгане по ярмаркам: теоретически укусить можно, но зубы у медведя подпилены, в носу кольцо, за которое готов в любую минуту дернуть вожак, к тому же он больно бьет палкой по лапам. Непонятно, что лучше.

С упоминания силы слова начинается «Библия». Со словом, второй сигнальной системой связано превращение обезьяны в человека. Именно оно отличает его от «бессловесной твари». Со словом неразлучны знание, мысль. В то же время с самого начала человечества ощущается стремление ограничить слово, знание, мысль различными запретами («древо познания добра и зла»). Уже в доисторическом обществе появляются всякие табу (запреты). Здесь же возникает проблема власти, всякой власти. Позднее — власти государства.

Для понимания проблемы цензуры важны вопросы отношений личности и власти, государства (хотя и не только его), личности и общества, общества и государства. И на пересечении всех этих проблем возникает вопрос об ограничении свободы слова, о цензуре и о борьбе с нею, с такими ограничениями. В главе «Великий инквизитор» («Братья Карамазовы» Достоевского) речь идет о том, что власть инквизитора держится на трех краеугольных камнях: «чудо, тайна и авторитет». К ним следует добавить «ложь», «обман», что предполагается автором романа. Это — зло, противостоящее Христу, даже в том случае, если обманывающий искренне верит, что обман для блага человечества. На таком обмане держится, во многом, всякая власть, государственная, церковная, политическая, во все времена, в самых разных странах. Везде проявляется стремление любыми средствами, насилием, ложью поддержать свой авторитет, держать в тайне все, что может подорвать его, раскрыть истинное положение вещей. И одним из главных таких средств является цензура.

Начну разговор о ней со сравнения статей о цензуре в различных энциклопедиях.

Прежде всего раскроем словарь Брокгауза-Эфрона, хорошо всем известный (82 тома плюс 4 дополнительных, каждый примерно по 900 страниц). Цензуре здесь посвящена большая статья В. В-ва (В. В. Водовозова). Цензура (Т.74. С. 948–962). В конце ее приведена сравнительно большая библиография. Кроме того в томе 75 (С. 1–8) помещена статья В. Богучарского Цензурные взыскания , дающая перечень всех запрещенных с 1862 г. русской цензурой материалов. (См. также статьи Свобода мысли, слова — Т.57.С. 172–174, Печать — Т. 23. С. 583 и др.). Имена Водовозова и Богучарского, видных исследователей русской истории, общественного движения, литературы, хорошо известны для их современников, да и для людей более поздних периодов. Им можно доверять.

Довольно подробно о цензуре идет речь в первом издании Большой Советской энциклопедии (1920-е-1930-е гг. В нем 65 томов и несколько дополнительных; каждый том около 900 страниц). О цензуре здесь говорится в томе 60-м (1934 г.), в статье Б. Горева, в которой приводится значительное количество материалов, в том числе по цензуре в различных странах: Франции, Германии, Италии, Англии, очень кратко об Америке (454–463). Немало сведений здесь и о России (463–474). Помещена кое-какая библиография. Кончается обзор Октябрьской революцией: «Великая Октябрьская Социалистическая революция положила конец как царской, так и буржуазной цензуре» (цензура далее исчезла?!)

Значительно меньше сведений о цензуре дается в Большой советской энциклопедии, выпущенной в 1950-е годы (Изд. 2-е. 50 томов, вроде бы гораздо более толстых, но это объясняется просто более толстой бумагой; в каждом томе примерно 500–600 стр.). Статья о цензуре в т.46 (1957 г.) занимает две страницы (518–519). Мало говорится о русской цензуре (менее одного столбца). Библиографии вообще нет. Оканчивается тоже Октябрем, фразой из предыдущего издания: «Великая Октябрьская Социалистическая революция положила конец как царской, так и буржуазной цензуре“. Не мудрствуя лукаво, автор ее просто списал, но прибавил и от себя: “'цензура в СССР имеет совершенно иной характер, чем в буржуазных государствах; она направлена на сохранение военной и государственной тайны, на предотвращение появления материалов, которые могут повредить интересам трудящихся. Конституция СССР (статья 125) гарантирует всем трудящимся свободу печати, которая обеспечивается предоставлением типографий, запасов бумаги и пр.» Стиль корявый. Зато идеологическая выдержанность. И признание, что цензура все же существует для пользы дела.

Мало о цензуре упоминают и в третьем издании БСЭ (1970-е гг. 30 тт., с большим количеством дополнений по годам). О цензуре статья. Б. М. Лазарева и Б. Ю. Иванова в 28 томе (489–490), с краткой библиографией. Те же две страницы, повторяющие статью второго издания.

Но самое, пожалуй, любопытное — объяснение слова цензура и цензор в толковом словаре русского языка Ушакова (т.4, столб.1213). При толковании этих двух слов три раза повторяются пометки: устар., загр. Знаменательно, что таких пометок нет, например, при словах соха, помещик и др. Видимо, не случайно. Цензура — слово, о котором не хочется говорить, которое стараются забыть.

Время идет, растет сумма знаний, появляется огромное количество новых фактов, а объем советских энциклопедий всё уменьшается (надо еще учитывать, что в них публикуется множество идеологического балласта). А толкование слова «цензура» становится все короче.

О том, что в СССР цензуры нет многократно повторяли многие государственные и партийные деятели. Как нет и многих других порочных явлений, не типичных для советского строя (проституции, туберкулеза, безработицы, венерических заболеваний и т. п.). Рассказывали о том, как один из ленинградских деятелей, первый секретарь обкома партии (то ли Романов, то ли Козлов), на вопрос кого-то из иностранцев о смертности, ответил по инерции: «смертности нет».

На самом деле в обозриваемое время Россия — СССР — снова Россия никогда не жили без цензуры. И всегда здесь очень не любили о цензуре упоминать. В толковых словарях это слово объясняется довольно обтекаемо: просмотр произведений, осуществляемый специальным государственным органом, название специального государственного органа, осуществляющего надзор за печатью (да еще с пометками Устар., загр., о которых мы упоминали). Когда же речь шла об СССР, то считалось, что цензуры здесь вообще не существует. Но все прекрасно знали, что цензура была и есть, а то, что называется она иначе, дела не меняет. И если уж кто читал выходящие в стране издания разного толка, в том числе совершенно нечитабельные, то в первую очередь цензор. Кстати, для «внутреннего употребления» власти постоянно использовали это слово.

Я бы определил цензуру (не исчерпывающе) как запрещающий или разрешающий надзор властных структур, контролирующий печать, средства массовой информации всякого типа. Этим же словом называется система государственно-административных учреждений, осуществляющих такой контроль. Цензор — чиновник таких учреждений, хотя в более широком смысле — всякий, имеющий право подобного контроля. Бывают и добровольные цензоры, цензоры-любители. И они не столь уж редки. Цензурные обязанности выполняют и церковь, и всякого рода министерства (наркоматы), в первую очередь министерства военное, иностранных дел, почт и телеграфа, всякие другие инстанции, силовые структуры и пр. Это сложная и многоликая структура с всеобъемлющей сферой воздействия. Такая структура сформировалась не сразу. Но цензурный контроль возник задолго до того, как система оформилась. В России ее начали создавать где-то в начале ХVIII в. (даже несколько ранее). Окончательно же оформилась цензурная структура в конце XVIII в. (при Павле) и начале XIX в., в первые годы царствования Александра I. Наконец существует цензура общества (там, где имеется общество) и самоцензура.

В разное время и в разных странах цензура осуществлялась по-разному. С древних времен уничтожались «еретические» рукописные сборники (рукописи горят). Но сборников было мало, а сжигались они не все. Сфера действий цензуры оказывалась весьма ограниченной. Коренным образом дело меняется с появлением книгопечатания, типографий (в Китае — еще в У1 в, в Европе, в г. Майнце — в середине XV в. Изобретение Гуттенбергом печатного станка –1455, «Библия». Затем типографии в Италии — 1465, в Чехии и Швейцарии — 1468, в Голландии — 1469, Франции –1470, Польше и Венгрии — 1473, в Испании и Бельгии –1474, в Англии –1477). Не случайно многие связывали воедино изобретения книгопечатания и пороха (одинаково разрушительно; см. Пушкин «Сцены из рыцарских времен»). В России первопечатником называют Ивана Федорова. Это не совсем точно. Первые книги кириллицей напечатаны в Кракове Швайпольтом Фиолем в 1491 г. Затем начал печатать в Кракове Франциск Скорина, человек образованный, ученый, сторонник веротерпимости и просвещения. В 1504 г. он — бакалавр философии Краковского университета, затем в 1512 г. — доктор медицины Падуанского университета. В 1517 –19 гг. в Праге издает 19 отдельных книг Библии, в том числе «Библию русскую» — перевод на русский язык. В 1520 г. Скорина переезжает в Вильно, где печатает «Малую подорожную книгу» и «Апостол» на славянском языке. Что же касается Ивана Федорова, то он родился около 1510 г., систематического образования не имел. Служил дьяконом в одной из церквей Кремля. В 1563 г., вместе с Петром Тимофеевичем Мстиславцем, открыл типографию в Москве. Вероятно, Мстиславцу, уроженцу Западной Руси пришла идея книгопечатанья. Но и Федоров был талантливым человеком, сам разрабатывал и делал печатные шрифты, на основе московского полуустава, которым писали писцы официальные документы. Стандартный почерк, величина букв, стандартные приемы писцов помогли Федорову создать т. наз. старопечатный шрифт. В марте 1564 г. он напечатал «Апостол» — роскошную книга с богатым орнаментом. В 1565 г. выходит два варианта «Часовника». Возмущение им московской церкви: некоторые буквы пропечатаны «неправильно»; следовательно книги не православные и не христианские. Запахло обвинением в ереси, костром. В 1566 г. оба мастера бежали в Литву. Их союз распался. Мстиславец на средства купцов печатает книги в Вильно. Федоров по предложению гетмана Ходкевича в типографии Заблудова (в имении гетмана) в 1569 г. издает «Евангелье учительное», в 1570 г. — «Псалтирь». Затем вновь «Апостол», с приложением о печатном деле — «Повесть откуду начался и како свершися друкария сия». Переезд во Львов. Там в 1574 г. издает «Азбуку» с грамматикой — первый печатный русский учебник. По предложению князя К;К. Острожского устраивает у него типографию. Там выпускает «Новый завет», «Псалтирь», «Хронологию» Андрея Рымши, а в 1581 г. — первую полную славянскую библию, «Острожскую Библию». Федоров напечатал первый в мире книжный предметный указатель, «Книжка собрания вещей нужнейших». Умер он в Львове. Похоронен в Онуфриевском монастыре. В католичество не перешел. Прекрасный мастер, знавший и любивший свое дело, создатель превосходных шрифтов, гравировщик по дереву украшений, гербов, изображений Давида, Луки. Разносторонность талантов: отливал пушки, изобрел многоствольную мортиру. Писатель: автор предисловий и послесловий к своим изданиям. Не случайно именно Федоров остался в памяти потомства (см А. М. Буровский «Московия. Пробуждение зверя» М., 2005. Стр. 161-64). Иван Федоров — великий русский умелец, но одиночка, и большая часть его деятельности вне рамок России.

С быстрым ростом количества печатаемых книг, сфера цензуры неизмеримо расширяется. Главным объектом ее становятся позднее периодические издания, журналы, газеты. Но и книги не обделены ее вниманием. Потом появляется радио и средства борьбы с ним (в СССР в каждом городе, даже небольшом, проводилось глушение радиопередач «враждебных голосов»). Еще позднее возникло телевиденье, которое власти тоже «прибирают к рукам». Ныне всё значимее становится интернетная информация. И с нею пытаются бороться, пока не очень успешно. Иногда кажется, что цензура торжествует, цели властей достигнуты, крамольным идеям поставлена прочная препона. Но победа оказывается временной. Находятся возможности обхода запрещений. Появляется вольная печать за границей (Герцен и другие бесцензурные издания в XIX веке, самиздат и тамиздат — в XX-м). К счастью для властей, большинство людей инертны. В области информации, как и в других областях, они «едят» то, чем их «кормят». Но все же круг неофициально мыслящих, хочется верить, расширяется.

Возникновение цензуры. Краткие сведения о цензуре в Европе. Само название цензура восходит к временам Древнего Рима, к слову ценз (census) — перепись, оценка имущества. Цензорами назывались с первой половины У в. д.н. э 2 высших должностных лица, избираемых в народном собрании. Они раз в 5 лет производили опись, перепись, определяющую статус (имущественный, военный, гражданский) римских граждан, которые под присягой должны были сообщать о своем денежном, возрастном, семейном положении (до цензоров это делали консулы; в Риме должность цензоров исчезла при переходе к империи). Цензоры обязаны были также контролировать государственные имущества, руководить общественными работами, «надзирать за нравами». Уже здесь функции контроля, надзора намечены весьма отчетливо.

Официально учреждения, проверяющие печать, стали называться цензурой в ХVIII в, но по сути они возникает гораздо раньше. Прежде всего, как церковная цензура, с первых веков христианства. Цензура инквизиции. Сожжение еретических книг, а заодно их авторов (Ян Гус. 1415). Зачатки цензуры, в том виде, в каком она существует и ныне, возникают в Италии, в Риме и связаны с властью пап — «наместников Бога на земле», считавшихся носителями абсолютной истины. Всё, противоречащее им, объявлялось ересью и подлежало запрещению. Уже в XIV веке появляются так называемые Индексы — списки запрещенных сочинений. Один из таких индексов выходит в 1559 г. (в него включены произведения Коперника, Галилея, Джордано Бруно). Растет количество книг, в том числе и крамольных.

Как особое государственное учреждение цензура возникла не сразу. Сперва появилась цензура церковная. Изобретателем ее, в форме предварительной проверки, считается папа римский Сикст 1У. В 1471 г. им издан указ: ни одна книга не должна печататься без рассмотрения и одобрения духовных лиц. Распоряжение во многом осталось мертвой буквой из-за отсутствия правильно организованных цензурных учреждений. Впервые такое учреждение в 1486 создал архиепископ Майнца на подчиненной ему территории. В 1492 г. папа Александр VI ввел надзор за книгопечатаньем в Церковной области, а затем в Кельнском, Трирском и других архиепископствах. Примеру церкви последовали светские правители (первым император Карл У). В церковных владениях цензорами являлись епископы, осуществлявшие контроль через состоявших при них чиновников. В светских — полицейские и другие власти. Разрешение печатать отмечалось на первом или последнем листе.

В течение XVI века цензура введена во всех Западно — Европейских государствах, включая Англию, где ею ведала сначала так называемая «Звездная палата», затем парламент. Парламент с 1642 г. назначал специального цензора. Но в Англии впервые возникает идея свободы слова. С 1694 г. парламент отказывается назначать цензора, т. е. отменяет цензуру, что не мешало правительству преследовать печать судебным порядком и подвергать авторов суровым карам (Дефо). В 1794 г. в Англии дела о печати официально переданы суду присяжных, что закрепило ее свободу.

Позднее цензура отменена в Швеции (1766), в Дании (1770), в других европейских странах. Во время французской революции в Декларации прав человека, в числе других свобод, называлась и свобода печати, что практически не выполнялось, особенно в эпоху террора. Суд приговаривал к казни не только за напечатанное, но и за устные высказывания. Позднее была восстановлена и обычная предварительная цензура. В 1797 г. периодическая печать подчинена правительственным властям. В 1800 г. выходит консульское постановление, ограничивающее число журналов и дающее администрации право закрывать их за статьи, «противные уважению к общественному договору, верховенству народа и славе войска, или содержащие в себе нападки на правительство или на союзные с Францией народы». Сенатус-консулат Х11-го года создал специальную комиссию для охраны свободы печати, но в ее компетенцию не входила периодика. Декретом Х111 г. восстанавливалась цензура для церковных, духовных книг. В 1810 г. администрация получила право предварительно цензуровать в рукописях или корректурах все выходящие книги, требовать их исправления, изменения, исключения отдельных мест. Т. е. цензура была восстановлена в полном объеме. Хартия 1814 г. вновь уничтожила цензуру, но вторая реставрация восстановила ее для периодики и книг менее 20 печатных листов. С перерывами цензура то существует, то нет до революции 1830 г. В замаскированном виде и позднее. При июльской монархии, как и во время второй республики, она формально не существует, но в скрытом виде сохраняется (денежные залоги, судебные преследования). Декрет 1852 г., сразу после декабрьского переворота Луи Бонапарта, восстанавливает её: министру внутренних дел предоставляется право следить за периодикой, выносить ей предостережения; после третьего — следует временная приостановка издания. Император мог запретить издание и бессрочно. Новые газеты и журналы разрешались (или нет) непосредственно министром внутренних дел, обычно с большим трудом. Франция Наполеона III-го становится для Европы негативным примером сохранения цензурных гонений (а для России — позитивным примером). В 1868 г. появляется новое законодательство: дела о печати разбирает суд, но сохраняются строгие судебные репрессии и денежные залоги. Освобождается печать от цензуры лишь по закону 1881 г.

В Германии цензура уничтожена в 1815 г., но союзническим постановлением 20 сентября 1819 г., по решению Карлсбадской конференции, вновь восстановлена для периодики и книг менее 20 печатных листов во всех входящих в Союз государствах. Союзный сейм строго следит за выполнением постановления. Цензура уничтожена лишь революцией 1848 г. Попытки восстановить ее в разных частях Германии успеха не имели, сводились к более или менее суровым судебным репрессиям. Только в Австрии (хотя и не во всей), особенно в Галиции, часто применяются судебные меры против печати. Прокуратура нередко и без судебного приговора арестовывает книги, отдельные номера журналов, как бы осуществляя нечто вроде предварительной цензуры. Многие издатели, не имеющие большого капитала, предпочитают представлять свои журналы в прокуратуру на предварительный досмотр, чтобы избегнуть штрафов.

Издатели, писатели находят оригинальный способ борьбы с цензурными придирками: длительность парламентских выступлений не была ограничена; какой-либо знакомый депутат делает запрос о конфискованном журнале, книге, включая туда инкриминированный текст, который после этого можно было печатать (в 1899 г. произошел громкий скандал, когда депутат прочитал в рейхсрате конфискованную брошюру в 2 печатных листа). В таких случаях суд и прокуратура были бессильны, но имели возможность материально наказать автора или издателя: на парламентский текст не распространялось авторское право.

В целом цензура в Западной Европе и в Южной Америк в XIX веке постепенно исчезает, в разное время в разных странах (в Северной Америке она никогда не существовала, что не означало отсутствия способов давления на печать). К началу XX века цензура сохранилась, за исключением восточных государств (Китай, Персия и др.), только в Турции, Черногории и России. При этом во Франции, Пруссии, Англии, некоторых других странах продолжала существовать театральная цензура.

Цензура в России в допетровское время. В самодержавном государстве (а Россия по сути была им всегда) очень многое зависит от личности первого лица (императора, Генерального секретаря ЦК КПСС, президента и т. п). Оно обычно, в первую очередь, определяет и цензурную политику. Отсюда и периодизация нашего курса. Главные его этапы (эпоха Петра, Екатерины, Павла, Александра I-го и т. д.). При этом в рамках одного царствования могут быть разные периоды, существенно отличающиеся друг от друга (в эпохах Екатерины, Александра I-го и др.). Многое зависит и от лиц, непосредственно ведающих цензурой (от личности министров, главных сановников). Важно и то, в составе какого ведомства числится цензура (Министерства Просвещения или Внутренних дел, т. е. полиции), какие внецензурные инстанции вмешиваются в ее дела, оказывают влияние, часто определяющее (III отделение, различные негласные комитеты, ЦК КПСС). Важно и то, какой цензурный устав, какие законы о цензуре и насколько они соблюдаются. В России всегда соблюдение законов было не в моде. Они мало связывали не только высшую власть, но и рядовых исполнителей (пословица: закон, что дышло…). Так, например, цензурный устав 1828 г. официально действовал до 1865 г., но уже с самого начала дополнения, изменения, инструкции, распоряжения меняли его крайне существенно.

Вернемся к началу. Первая правительственная типография в России возникла при Иване Грозном (в 1553 г. приказано выстроить дом и снабдить его необходимым оборудованием; типография открыта в 1563, а в 1565 г. там напечатан «Апостол» — книга деяний и посланий апостольских; видимо, были и более рание издания, без обозначения даты). Типография существовала с перерывами до конца XVП в., как учреждение под покровительством правительства. Поэтому в цензуре не было особой нужды. По преданию, печатный двор — первая типография была хорошо поставлена. Но позднее народ сжег ее, осуществив первую цензуру. Славное и грустное начало русской печати. Как бы предвосхищение ее дальнейшей судьбы.

Во второй половине XVI в. типографии учреждаются в ряде городов, особенно на Западе и Юго-Западе (Львов, Вильно и др.). В изданных ими книгах ощущаются прозападные (в основном, польско-католические) тенденции, но иногда встречается и противопоставление им. Печатаются церковные книги. С установлением патриаршества (1589 г.) они выходят регулярно. И сразу возникает проблема надзора. В частности в связи с лубочными картинками религиозного содержания. Патриарх Иоаким в 1644 г. запретил их печатать и распространять под угрозой суровых кар; приказано было их отбирать и истреблять.


Глава первая. От Первого до второй. «Курносый злодей»

Россию поднял на дыбы

(А. С. Пушкин).

А вторая доконала вдову-сиротину

(Т. Г. Шевченко)
Как курносый злодей
Воцарился по ней
Горе!
Но господь, русский Бог
Бедным людям помог
Вскоре
(К. Ф. Рылеев)

Реформы Петра I. Книготорговец и издатель Янн Тессинг. Возникновение в Петербурге и Москве казенных типографий. Монополия государства на печатанье. Указы и распоряжения 1720 гг. о надзоре над книгами. Печатное дело и распоряжения о нем при Екатерине Алексеевне, Анне Леопольдовне, Анне Иоановне, Елезавете Петровне Надзор Синода, Сената, Академии Наук за книгами Президент Академии Кирилл Разумовский. Деятельность Г.-Ф. Миллера. Его журнал «Ежемесячные сочинения». Ломоносов, Сумароков, Тредьяковский, их нападки на «немецкую партию». Екатерина II. Первые частные типографии. Закон о вольных типографиях. История публикации трагедии Николева «Сорена и Замир». Перелом в середине 80-х гг. Гонение на масонов. Новиков и его судьба. «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, глава о цензуре «Торжок». Трагедия Княжнина «Вадим». Дело о типографщике Рахманинове. Указ о запрещении вольных типографий. Павел I. Противоречивость его распоряжений о цензуре: истории Коцебу, пастора Зейдера. Цензор Туманский. Создание системы цензурных учреждений. Заговор и убийство Павла.

На знаменитом памятнике Петру I, «Медном всаднике», поставленном по повелению Екатерины II на Сенатской площади, лаконичная надпись: «Петру Первому Екатерина Вторая». Период истории России (и истории русской цензуры) этого времени охватывает по сути весь ХVIII век. Переходом к следующему, XIX — му, является недолгое царствование Павла 1, которого называли «курносым злодеем». О них и о других правителях названного периода и пойдет речь в первой главе.

Эпоха Петра (1689–1725). Ряд существенных реформ. Среди них — печатанье книг. Возникает вопрос и о надзоре над ними. A. M. Скабичевский в истории русской цензуры (см. библиографию) пишет о различии в развитии книгопечатанья в Западной Европе и в России. По его мнению, в первом случае имелась истинная потребность, рожденная развитием образованности, общественной необходимостью; в России же всё было сосредоточено в правительственных сферах; общественная потребность отсутствовала; печатание книг, как и многое другое, искусственно насаждалось Петром. Нет законов о печати. Можно говорить о случайности всех цензурных мероприятий до Петра, при нем, его преемниках. Скабичевский отчасти прав, высказывая подобные мысли, но не совсем. Пускай и у немногих, осознание полезности книг всё же появлялось. Не только под угрозой петровской палки.

В 1700 г. Петр дарует своему голландскому другу, видному амстердамскому купцу Янну Тессингу право в течение 15 лет печатать для России книги, карты и т. п, ввозить их и продавать; Тессингу предоставлена полная монополия: если кто станет продавать книги других иностранных типографий, штраф в 3 тыс. франков, из них одна треть Тессингу. Здесь же появляется первое цензурное требование, повторяемое на протяжении веков: чтобы книги печатались «к славе великого государя», а «понижения нашего царского величества <…> и государства нашего<…> в тех чертежах и книгах не было» (5).

В 1704 г. введен гражданский шрифт, что расширило рамки книгопечатанья. В Петербурге и Москве открыты казенные гражданские типографии (церковные были и ранее). Печатанье книг переходит в руки светских властей, но обычных людей это интересовало мало. В лице Петра сосредоточено всё издательское дело страны; он сам редактор, переводчик, издатель, заказчик. Сам он и отбирает, и контролирует печатную продукцию. Мимо него не проходит ни одна печатная строка. Он сам подкупает заграничную печать для восхваления себя, страны, для полемики с врагами (6). Сохранился анекдот об одном из сподвижников Петра, Бужинском, который при переводе опустил неблагоприятное описание русских, вызвав гнев царя (6). Но есть и другая история: один из мастеров Тессинга, после его смерти, с типографским оборудованием, отправился в Россию. По дороге его захватили шведы и стали печатать славянским шрифтом разные листы, враждебные России; Петр призывает не верить им, тому, что они в Москве напечатаны; он приказывает задерживать распространителей, узнавать, откуда они листы получили, отсылать листы в Москву. За задержку возмутителей обещается государева милость. Т. е. Петр хорошо знает, где можно объективность продемонстрировать, а где меры пресечения применить.

По сути дела, в России до последней четверти ХVIII в. существует монополия государства на печатанье. Как и многое другое, всё делается по приказу высшей власти. Салтыков — Щедрин писал об этом, приводя слова, будто бы сказанные писателем Кукольником: прикажут — завтра акушером стану. И добавлял от себя: прикажут — и завтра Россия покроется университетами; прикажут — и завтра все просвещение сосредоточится в полицейских участках. При таком положении в цензуре не было особой нужды. Но в Малороссии, в Киеве и Чернигове, существовали вольные типографии. Уже Алексей Михайлович, а затем Петр I стремились их взять под контроль. Попытка подобного контроля — сенатский указ 5 октября 1720 г. Там идет речь и о книгах, напечатанных в Киеве и Чернигове без позволения Духовного Коллегиума: Великому Государю стало известно, что в Киеве и в Чернигове печатаются книги «несогласно с Великоросскими печатьми» (раскол, лютеранство и пр.), а «вновь книг, кроме церковных прежних изданий, не печатать», «дабы никакой розни и особого наречия в оных не было»; никаких книг, ни прежних, ни новых изданий, не объявив об оных в Духовный Коллегиум и не взяв позволения, в монастырях не печатать, «дабы не могло никакой противности и несогласия с Великороссийской печатью произойти» (Ск3-4).

Позднее, с образованием Синода, на него возложены обязанности надзора за всем, касающимся религии. В первых же распоряжениях (указ 1720 г.) Синод потребовал усиления надзора за лубочными картинками. О том же шла речь в новом указе 1721 г., по сути дела, в более общей форме, повторяющем предыдущий. Речь идет главным образом о духовной, богословской литературе, и цензурные требования к ней выражены весьма отчетливо. 25 января 1721 г. утвержден Регламент или устав Духовного Коллегиума: если кто богословское письмо сочинит, не печатать, но презентовать в Коллегиум, который должен рассмотреть, «нет ли какового в письме оном погрешения, учению православному противного». По своей сущности Регламент — первый русский закон о печати. В подобном же духе выдержан синодский указ 20 марта 1721 г.: «О непродаже листов, разных изображений, служебников и канонов, изданных без дозволения Синода», что продают в Москве на Спасском мосту и в других местах. Об «отбирании их в церковный приказ». Сочинения, которые людьми разных чинов самовольно печатаются без свидетельства и позволения все собрать, опечатать и держать до указа. А тех, кто продает, кто дает для продажи, кто сочиняет и пишет, сыскав и допросив с очисткою, исследовав достоверность и свидетельства, с допросными речами и по одному экземпляру в Приказ церковных дел, а также в Правительственный Синод с реестром препроводить, а людям, чтоб сочинения печатать и продавать не дерзали, показать указ Великого Государя и предупредить, чтобы такого не делали «под страхом жестокого ответа и беспощадного штрафования» (4–5). Распоряжение было строгое, но исполнялось оно плохо. Следует однако отметить, что государство и церковь уже в те времена действуют воедино.

К петровскому времени относится и курьезный указ 1723 г.: печатать только те царские портреты, которые сделаны искусными мастерами, благовидные; безобразные же отбирать и отправлять в Синод. Следует отметить, что такая цензура изображений правительственных особ дожила до советского времени.

В 1725 г., после смерти Петра, начинается царствование Екатерины. Алексеевны (1725–1727). Во время ее правления о цензуре особых решений нет. Но 8 апреля 1725 г. следует подтверждение (уже при императрице) Коллегиям и Канцеляриям прежнего распоряжения, данного при Петре, чтобы они и впредь поставляли в типографии ведомости о всех важных делах, «кроме секретных ведомостей» (6). 4 октября 1727 г. издается указ о переводе в Москву типографий Синода и Александровской лавры, в Петербурге же оставались две светских типографии — в Сенате (печатанье разных официальных материалов) и в Академии Наук. Последняя выводилась из-под контроля Синода, надзору которого подлежали с этого времени только духовные сочинения; светские же переходили под наблюдение Академии, печатались в ее типографии. Таким образом происходит размежевание духовных и светских типографий, что литературе, вероятно, было на пользу.

В рассматриваемый период следовало думать не столько о том, как бы запретить книгу, сколько о том, чтобы их печатали, покупали, читали. Книги распространяли с большим трудом; один голландский книготорговец жаловался, что покупают их «зело мало». В 1730-е гг. накопилось много непроданных русских и иностранных книг. Начальник канцелярии Академии Наук Нартов внес в Сенат предложение об обязательной продаже книг во всей России в коллегиях, канцеляриях, других присутственных местах; предлагалась обязательная покупка на 5–6 руб. с каждых 100 руб. жалованья; покупать должны были и купцы «по препорции к своему торгу».

1730-е гг. — мрачный период в Российской истории. Фаворитизм, бироновщина. Никакого правительственного поощрения просвещению, книгам. Но не было и нужды в каких-либо карательных мерах. При Анне Иоанновне (1730–1740) почти нет указов, касающихся книжного надзора. Обращали на себя внимание лишь книги с дурными отзывами об ее приближенных (об Остермане, Минихе, Бироне и др). 26 октября 1732 г. — высочайше утвержденный доклад Сената: запретить ввоз иностранных книг, которые уже есть в Академии; такой ввоз может нанести урон книгам, печатаемым в Академии. pauza Указ 23 октября 1737 г.: о печатании церковных книг на грузинском и калмыцком языках («Евангелие», «Апостол», «Псалтирь» и др.); для этого необходимо содержать при Синоде людей, знающих грузинский и калмыцкий языки, которые могли бы эти книги свидетельствовать (8). В Указе проявляется забота о душе иноязычных, но только под цензурным наблюдением.

26 декабря 1738 подписан Высочайший указ генералу А. И. Румянцову — правителю Малороссии, о календарях: запрещается ввоз польских календарей; все обнаруженные такие календари приказано сжечь; запрещено их провозить, держать, «под опасением жестокого наказания»; на Украине, вместо польских календарей, употреблять русские; взять под контроль провоз польских «на всех форпостах», так как в польских календарях о Нашей империи, об Украине содержатся «некоторые злоумышления и непристойные пассажи» (9)

Курьезная история с одой Тредьяковского «Псальма», написанной ко дню коронации Анны Иоанновны (не Леопольдовны??); там строка: «Да здравствует днесь императрикс Анна». По поводу слова «императрикс» возбуждено следствие, Тредьяковского допрашивают в Тайной канцелярии и он там должен доказывать, что «размер того требовал» (9-10).

Императрица Елизавета Петровна (1741–1761) в дела цензуры особенно не вмешивалась. Рассказывают, что увидев безобразный портрет ее и наследника, вспомнив об указе Петра 1723 г. на эту тему, она никак не покарала художника, а просто приказала в дальнейшем выбирать искусного мастера для своего изображения (11). Но была у нее одна слабость, понятная для женщины: стремление уничтожить все следы предыдущего кратковременного царствования Анны Леопольдовны (1740–1741). Указ 27 октября 1742 г. трбовал все книги, напечатанные после кончины Анны Иоанновны (т. е. при Анне Леопольдовне) сдать для «переправления». Аналогичный указ выходит и позднее, 19-го августа 1748 г. А в 1750 г. вообще запрещается ввоз в Россию подобных книг.

25 августа 1750 г. выходит Сенатский указ о возвращении в те места, где они были напечатаны, книг, в которых упоминаются известные лица двух бывших правлений (т. е. с периода Анны Иоанновны). Книги на русском и иностранных языках должны быть возвращены в Академию Наук, в Правительственный Сенат, в другие места, откуда они получены. Не разрешено ввозить их в Россию… При ввозе их следует отбирать. Приказано объявить указ во всех церквях, чтобы виновные в нарушении его не могли отговариваться незнанием (11–13). Указ 50 г. повторяет указ 27 октября 1742 г. Видимо, упоминания о сановниках предыдущего царствования сильно беспокоили императрицу.

Неискушенные же россияне восприняли указ, как требование сдавать всякие книги и, видимо, стали усердно выполнять его, без особого огорчения. Пришлось печатать новый указ, уточняющий, о том, что возвращать нужно только книги, касающиеся известных персон, а не все остальные, ради славы ее императорского величества и к знанию истории, обучения детей напечатанные (12). 10 октября 1750 г. вышло еще одно дополнение и ограничение предыдущих распоряжений: в сдаваемые книги не входили исторические, генеалогические, археологические сочинения; это относилось и к привозимым из-за границы книгам: их не отбирали. Но остальные сочинения, в том числе молитвенные, где упоминались «известные персоны», нужно было объявлять.

Указ 18 марта 1742 г.: о печатании Академией Наук Российских ведомостей только с апробацией Сенатской конторы, так как Генеральный прокурор обнаружил, что в них напечатаны «многие несправедливости». Императрица наградила прокурора Мих. Бестужева «кавалерией Св. Апостола Андрея», которой она никого еще не жаловала; Сенат же приказал Академии ответить на обвинения, а впредь Ведомости печатать лишь после проверки Сенатской конторы и присылать в Сенат по несколько экземпляров, «чтобы таких несправедливостей не было».

Активность Синода в вопросах цензурного надзора все усиливается. В 1743 г. его доклад Елизавете Петровне о вредности перевода Семеном (Симоном) Тодорским книги Арнда «Учение о начале христианского жития». Среди подписавших доклад членов Синода и сам Тодорский, архимандрит. Ипатьевского монастыря, ходатайствующий о запрещении своего перевода; в конце 1743 г. тот же Тодорский подает рапорт начальству об изъятии его книги (12). Видимо, «осознал» ее вред или соратники по Синоду надоумили.

9 декабря 1743 г. вышел именной указ, запрещающий привозить из заграницы без разрешения Синода книги, напечатанные на русском языке и переводить иностранные книги (речь идет, в основном, о богословских изданиях, но не только). Синод вновь проявляет внимание к лубочным картинкам, выходящих без разрешения. 18 октября 1744 г. Синод подтверждает запрещение требников, приказывает, чтобы епархиальные архиереи контролировали их издание, а, по напечатании, они должны получать первый оттиск для проверки (12). Синод подвергает надзору и все иконы, печатные и писанные. Знаменитый его указ 10 мая 1744 г: в деревенских крестьянских избах иконы закопчены, грязны, на них часто не видно ликов; это может привести к насмешкам заходящих в избы иноземных путешественников; поэтому Синод требует от священников, наблюдателей церковного благочиния смотреть, чтобы поселяне держали иконы в чистоте, мыли их, обтирали пыль, обновляли закоптелые иконы, а там, где изображения совсем не видно, иконы отбирались; при этом Синод настаивал, чтоб поселянам «никаких обид и озлоблений» не причиняли, взяток не брали, под опасением без всякой пощады «лишения священства и тяжкого в светском суде истязания» (12–13). Из приведенных внушений ясно, что Синод понимал: его указ — еще один повод брать взятки.

3 ноября 1751 г. запрещено печатать в газетах сообщения о придворных событиях без высочайшей апробации (Сборн15-16). Позднее Академия Наук публикует ряд цензурных предписаний, не столько строгих, сколько непредвиденных, имеющих случайный характер, относящихся к светской литературе (об отдельных книгах и журналах). В это же время учреждена регулярная цензура заграничных книг.

21 мая 1746 г. президентом Академии Наук назначен Кирилл Разумовский, много для нее сделавший. Новый ее устав (1747 г.) разделял Академию на Академию и Университет. Все больше становится академиков, в том числе русских. В конце 1740-х, особенно в 1750-е гг. положение науки, просвещения меняется к лучшему. Увеличивается издание книг, потребность в них. Распространяются занимательные книги, литература для легкого чтения. От основной типографии Академии, публикующей ученые книги, отделяется так называемая «новая», печатающая занимательное чтение (перечень того, что напечатано см. Ск. с.14). 27 января 1748 г. Разумовский объявляет указ императрицы, где выражается желание, чтобы Академия старалась переводить и печатать книги разного содержания, в которых польза и забава соединялись бы с пристойным нравоучением. В газете «Санкт Петербургские Ведомости» напечатан призыв к людям, знающим иностранные языки, желающим переводить, явиться в канцелярию Академии; сначала они подадут пробы своих переводов, а затем получат для перевода книги; за труды им обещано 100 экземпляров переведенной книги.

Всё издаваемое передается под ответственность Академии, за исключением «Санкт Петербургских Ведомостей», которые остаются под контролем Сенатской конторы. Вообще с «Санкт Петербургскими Ведомостями» происходят важные события, относящиеся и к нашей теме. Для понимания их необходимо вернуться к прошлому. Газета выходила с января 1728 г. при Академии Наук, под ее ответственностью. С 1728 г. конференц-секретарь академии Г.-Ф. Миллер, по сути руководивший газетой, начал издавать, как приложение к ней, «Примечания к ''Санкт Петербургским Ведомостям''», печатая там популярные статьи самого разного содержания, переводные и оригинальные. В 1742 г., когда «Санкт Петербургские Ведомости» попали под сенатский контроль, «Примечания…» перестали выходить. В середине 1750-х гг. о них вспомнили снова. По предложению Разумовского они превратились в ежемесячный журнал «Санкт Петербургские академические примечания», который начал издаваться с 12 декабря 1754 г. (позднее в «Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие»). Редактором всё время оставался Миллер, вполне независимый, утверждавший статьи журнала своей подписью. Решено не включать в «Ежемесячные сочинения…“ ничего специфически ученого, богословского, относящегося к вере, а также критические статьи, которые могли бы кого-либо обидеть. Благое начинание. В духе реформ Разумовского, направленных на развитие просвещения, формирование образованного общества.

Но вскоре небольшая кучка литераторов и ученых (всего-то их было немного!) перессорилась друг с другом. Образовались немецкая (академики Миллер, Шумахер) и русская (во главе с Ломоносовым) партии. Появились устные и письменные доносы, обвинения в политической неблагонадежности. Немецкая партия, в отличие от русской, выступала единой силой. Члены русской (Ломонсов, Тредьяковский, Сумароков), ненавидя немцев, враждовали и друг с другом. Литературные и научные самолюбия привела их к ожесточенной борьбе, к резкому неприятию журнала “'Ежемесячные сочинения…». Большинство академиков к спору относились безучастно, но партии начали большую склоку. Сперва возникла ссора Миллера с Тредьяковским. Последний — вначале очень деятельный участник «Ежемесячных сочинений» (16–17). Но он хотел слишком много печататься в журнале, а редакция против этого возражала. Тредьяковский обиделся и послал в Синод донос, направленный против Миллера и Сумарокова: последний-де «от себя» большинство псалмов пишет, а не подлинные печатает (18. см. П. Пекарский. Редакторы, сотрудники и цензура в рус. журналах). Синод на донос особо не реагировал, но все же передал его в академическую канцелярию. Позднее, в декабре 1756 г., Синод подал доклад на высочайшее имя: о том, что в «Литературных примечаниях» «много честным нравам и житию христианскому, и вере святой противного пишется» (18). Синод просит о запрещении по всей России писать и печатать о множественности миров, конфисковать «Ежемесячные сочинения» и перевод Кантемиром сочинения Фонтенелля о множественности. миров. Доклад оставлен без последствий, видимо, не без влияния Разумовского (19).

Враждебно относится к журналу Миллера и Ломоносов. Началось тоже с придирок, а кончилось доносами. Ломоносов уязвлен тем, что редактором «Ежемесячных сочинений» назначен не он, а его злейший враг Миллер, с которым ведется спор о происхождении Руси. Миллер — сторонник варяжской теории. Ломоносов — противник ее. Но в полемике о журнале Миллера спор идет не о варягах. Ломоносов требует предварительного просмотра академическим собранием содержания «Ежемесячных сочинений» (Тредьяковский в данном вопросе либеральнее Ломоносова, он выступает против него, против академической предварительной цензуры). Разумовский поддерживает Тредьяковского. 12-го декабря 1754 г. принято решение, что журнал поручается «под смотрение» Миллера. 14-го декабря тот в академическом собрании читает статью-предисловие к № 1 журнала и показывает его титульный лист. Академики, в том числе Ломоносов, не возражают. Но 11-го января 1755 г. Ломоносов потребовал исправления заглавного листа и предисловия. Он заявил в академическом собрании, что титул и предисловие сильно раскритиковали при дворе и надо их переменить. Миллер язвительно отвечал, что, если Ломоносов хочет стать редактором «Ежемесячных сочинений», то он, Миллер, против этого не возражает. Миллер предложил передать журнал в руки Ломоносова, если тот гарантирует его регулярный выход; если же нет, то пусть он не вмешивается в дела редактирования. В итоге Ломоносов редактором не стал, но название, предложенное Миллером, пришлось изменить, изъяв слово «Ученые». Журнал стал называться «Ежемесячные сочинения». Скабичевский довольно подробно рассказывает о полемике, которая велась с переменным успехом между редакцией журнала и Ломоносовым (22…). Спор завершается тем, что журнал попадает под контроль академической канцелярии, куда входил и Ломоносов. Но Ломоносов не пренебрегает и доносом. В январе 1761 г. он подает представление в президиум Академии, где утверждает, что Миллер — политический злоумышленник, ненавистник России, стремящийся к ее унижению. В пользу своих обвинений Ломоносов указывает на конкретные факты. По его словам, Миллер подробно останавливается на смутном времени, на правлении Годунова, самозванцев, на самой мрачной части истории России, акцентируя «пятна на одежде российского тела», не желая замечать «многие истинные ее украшения'» (25-6). Начальство согласилось с обвинениями Ломоносова, пришло к выводу, что изложение русской истории должно оканчиваться смертью Федора Иоанновича, а о дальнейших ее событиях, о смутном времени лучше молчать. Миллеру был сделан строгий выговор и он приостановил свою работу над историей России (26). Рассказав об этом, Скабичевский отмечает, что уже в то время «доносы оседлали конька горячего патриотизма». Можно бы добавить. что обвинения в отсутствии патриотизма, в очернительстве дожили до советских дней, и даже более поздних времен.

Дело изменилось с 1762 г, после воцарения Екатерины II, благоволившей Миллеру, его журналу. Но вскоре последний прекратился. В начале 1765 г. Миллер назначен главным надзирателем Воспитательного Дома в Москве. Перед отъездом он выразил желание, чтобы журнал продолжался и без него, обещал целиком снабжать его материалами. Но Ломонсов такое предложение оспорил, вместо издания журнала предложил выпускать 4 раза в год сборник экономических и физических сочинений. Академия с ним согласилась. В итоге не осталось журнала, не появилось и сборника.

Подобным же образом Ломоносов относился к журналу «Трудолюбивая пчела» Сумарокова, единственному частному журналу. До 1759 г. Сумароков — наиболее деятельный сотрудник «Ежемесячных сочинений». Затем, после какой-то ссоры с Миллером, он подает заявление в канцелярию Академии о разрешении ему журнала; просит печатать его в академической типографии. Академическая канцелярия (Тауберт и Ломоносов) высказываются против: за Сумароковым есть еще долг академической типографии; кроме того Академии нет времени рассматривать его пьесы и стихи, а если в них «какая противность» окажется, «кто будет в ответе?» Но Разумовский разрешил и журнал, и печатанье его в академической типографии (Сумароков принадлежал к партии Разумовского, делавшей ставку на Екатерину, еще не императрицу, в противность партии Шувалова, фаворита Елизаветы, в которую входил и Ломоносов). «Трудолюбивая пчела» даже посвящена была великой княгине Екатерине Алексеевне, которая в немилости у Елизаветы. Это придавало журналу оппозиционный характер, делало его враждебным для всех сторонников Шувалова, для Ломоносова. Наблюдение за журналом поручили академику-астроному Никите Попову. И уже 22 апреля 1759 г. Сумароков жаловался в канцелярию Академии на цензора, обвиняя его в нетрезвой жизни и в придирках к журналу. Сумароков просит назначить нового цензора, на что Разумовский согласился. Цензорами стали два академика. Один из них, Котельников, тщетно просит уволить его от цензурных обязанностей (29).

Попов был назначен цензором, видимо, не без влияния Ломоносова. Когда наблюдающие за «Трудолюбивой пчелой» с майской книги 1759 г. сменились, в журнале стали появляться материалы, направленные против Ломоносова, которые, вероятно, Попов не пропускал. Выпады в адрес Ломоносова содержались в статье Тредьяковского «О мозаике» (Ломоносов — пайщик стекольного завода). Ломоносова высмеивала пародия Сумарокова «Вздорные оды». Печатались и иные материалы такого рода. Ломоносов обратился в Президиум Академии с просьбой о запрещении нападок на него. Он сам стал вмешиваться в цензуру содержания «Трудолюбивой пчелы», в дела журнала, помимо назначенных цензоров. По его распоряжению в типографии остановлено печатание «Вздорных од». Он жалуется Шувалову на статью «О мозаике». Сумароков, в свою очередь, обращается к Шувалову с жалобой на самозванное цензорство Ломоносова. Всё это происходит в 1759 г. В результате всех этих свар «Трудолюбивая пчела» просуществовала всего два года.

Некоторые итоги по периоду: первой половины ХVIII в.: вся печать находится в руках правительства. Казенно-официальный характер ее, при всех внутренних противоречиях. В обществе, если о нем можно говорить, отсутствуют не только оппозиционные, но и всякие самостоятельные мысли. Нет никакого противостояния правительству. Правительство — владелец всех типографий, заинтересовано в их работе. Частные типографии отсутствуют. Потребность в книгах невелика. Их покупают настолько плохо, что рассматривают предложение о насильственной продаже книг. Не возникает нужды в особом цензурном ведомстве. Надзор над духовными книгами осуществляет Синод (поручая цензуру книги тому или другому своему члену). Светские книги, периодические издания, кроме «Санкт Петербургских ведомостей», контролирует Академия. В редких случаях следуют доклады на высочайшее имя. Полный разнобой, хаос, отсутствие четких правил. Академия скорее не цензор, а коллективный редактор (исправляет сочинения, редактирует их). Нет особых карательных мер за погрешности печати. Взаимная цензура и взаимные обвинения.

Новый период начинается с царствования Екатерины II (1762–1796). Появление в какой-то степени независимой интеллигенции, самостоятельной критической мысли. Правительство вначале содействует и покровительствует этой силе, ориентирующейся на европейское развитие. Такая ориентировка характерна и для самой императрицы, а, следовательно, для правительства. Затем происходит довольно существенное изменение, в особенности во время и после событий французской революции. В годы правления Екатерины можно выделить два периода:1) первое десятилетие царствования, 2) последующие годы. Еще до Екатерины началась деятельность Академии, а с 1756 г. и университета, направленная на развитие в стране культуры. В Россию ввозилось большое количество иностранных книг просветительского толка. Ряд указов и распоряжений, поощряющих распространение подобной литературы. После вступления Екатерины на престол довольно продолжительное время (около 20 лет, особенно первые 9-10) более или менее сохраняются относительно печати прежние порядки (беспорядки), в целом благоприятные. Существует самый ничтожный контроль, почти фиктивный. Издается ряд журналов, связанных с Московским университетом, с деятельностью Хераскова и Богдановича. Принимаются меры поддержки типографий. Наряду с казенными типографиями появляются частные. 1 марта 1771 г. выходит Сенатский, высочайше утвержденный, указ: о разрешении иноземцу Иогану Михелю Гартунгу основать вольную типографию в Санкт-Петербурге, для печатания книг на всех иностранных языках (на российском не разрешается). Речь идет и о контроле за этими книгами, о предварительной цензуре их: «книги, кои не предосудительны ни Христианским законам, ни Правительству, инже добронравию» до печати «объявлять для свидетельства в Академию Наук», «что дозволено будет, то и печатать»; и на каждом экземпляре ставить, что печатанье в его типографии дозволяется. Разрешено печатать и объявления, но с дозволения полиции. В п. 3 специально оговорено, что нельзя печатать на русском языке, чтобы не подрывать дохода казенных типографий. На иностранных языках тоже не печатать без дозволения Академии Наук и ведомства полиции, «под опасением конфискации и лишения сего дозволения». Разрешено также лить шрифты, и иностранные, и русские, но продавать их позволяется только в казенные типографии, «а не кроме сих мест» (17). Эти права передаются и наследникам, что не препятствует появлению других приватных типографий; каждый имеет право просить об утверждении таких типографий, как та, которая разрешена Гартунгу. И опять напоминание, что нужно остерегаться печатать книги, где порицается Христианство, Правительство, добронравие. И новое добавление: о книгах должны знать не только Академия и Главного полицеймейстера Канцелярия, но и Военная, Адмиралтейская, Иностранная Коллегии, Московский университет, Главная таможенная Канцелярия, Сухопутный кадетский корпус, Канцелярия Главной Артиллерии и Фортификации (16–18).

Как видно из приведенного текста, дозволение не столь уж либерально. Книги ставятся под контроль не только непосредственно цензуры, но и множества административных инстанций. И всё же указ 1771 г. направлен на расширение книгопечатанья, на развитие просвещения.

Сенатский указ 22 августа 1776 г., аналогичный предыдущему, о дозволении книгопродавцам Вейтбрехту и Шнору печатать книги, не только иностранные, но и русские. И снова о том, что печатать можно только книги, «непредосудительные Православной церкви, правительству, добронравию». На каждом экземпляре должно быть указано, что напечатано именно у них. Печатаемые книги должны перечислятся в особом каталоге. Объявления разрешено печатать с дозволения полиции. Позволяется лить свободно и русские, и иностранные литеры, продавать их и в казенные, и в частные типографии, но русские литеры «ни под каким видом» не продавать «партикулярным людям». Запрещено перепечатывать напечатанные в других типографиях в России книги, русские и иностранные, без согласования с этими типографиями; то же относится к другим типографиям (им запрещено перепечатывать без согласования изданное Вейтбрехтом и Шнором). Последнее направлено в защиту типографской собственности, своеобразное С (copy-right). Вновь речь идет о наследникax, о праве печатать в других типографиях. «Особое надзирание» духовных книг поручено Синоду, светских — Академии Наук (т. е. указы идентичны, но с некоторыми разночтениями. Вводится и важное дополнение: действие последнего указа распространено и на русские книги).

Появляется ряд частных распоряжений и указов, ориентированных на указ 22 августа 1776 г. 17 октября 1776 выходит указ о дозволении епископу католической церкви Белорусской губернии употреблять в заведенной им типографии российские буквы. Но при этом не должно быть расхождений с печатаемыми в России книгами. Надзор за указом поручен генерал-губернатору. К указу прилагается копия разрешения Вейтбрехту — Шнору, чтобы действовать согласно ему (20–21). 8 апреля 1780 выходит еще один Сенатский указ: чтобы в ведомостях академии Наук и Московского университета печатать только те указы и постановления, которые предназначены для всенародного сведения (22). Указ явно направлен на ограничение информации, но общей установки на либерализацию цензурной практики он не нарушает. 31 мая 1780 г. Сенатский указ: о надзоре за печатаньем духовных книг. На основании мнения Синода. Приказано не печатать и не переводить такие книги без разрешения последнего. Из приложенной справки 1775 г. видно, что при всех казенных типографиях определены смотрители, которые должны наблюдать, «чтобы в печатаемых книгах и в прочих сочинениях ничего противного, а особливо закону, Правительству и благопристойности, не было», а все, что касается веры, Священного Писания пересматривали бы духовные персоны, с апробацией Синода, а в Московском университете его конторы. Синод требует, чтобы этому постановлению следовали и частные типографии (23-4).

15 января 1783 г. выходит краткий (всего один абзац), но чрезвычайно важный именной указ императрицы, данный Сенату. Это так называемый закон о вольных типографиях: Всемилостивейше повелеваем. Типографии не отличать от прочих фабрик и рукоделий. Поэтому позволять в обеих столицах и во всех городах Империи заводить их, не требуя ни от кого дозволения, а только давать знать Управе Благочиния того города, в котором заведена типография; в них печатать книги на российском и иностранных языках, не исключая Восточных. Указ — апогей вольномыслия Екатерины. Воспринимался, как высшая степень либерализма. В значительной степени, в условиях России второй половины ХVIIIв., так оно и было (да и не только в тех условиях). Указ встречен всеобщим энтузиазмом. Вскоре в столицах и в провинции открыто множество типографий. Перечисление главнейших из них (с. 40). Но уже в названном указе идет речь о довольно строгом цензурном контроле. Книги разрешается печатать только с наблюдением, «чтоб ничего в них противного законам Божиим или гражданским, или же к явным соблазнам клонящегося издаваемо не было» (25). Для чего от Управы Благочиния отдаваемые в печать книги свидетельствовать и «если в них что-либо противное нашему предписанию явится», запрещать; в случае самовольного печатанья таких соблазнительных книг, не только их конфисковать, но о виновных сообщать, куда надлежит, чтобы они за преступление законно наказаны были. Таким образом, в отличие от указа 1771 г., наблюдение передается в руки полиции. Мы уже упоминали о важности того, какие инстанции осуществляют цензуру: Министерство Просвещения или Внутренних дел. В истории русской цензуры бывало иногда то, иногда другое. Другое, как правило, шло не на пользу литературы. И Екатерина избрала именно его. Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву», вскоре после указа о «вольных типографиях», говоря о русской цензуре, считал, что она имеет мало общего с подлинной свободой слова (о чем мы расскажем далее). Но всё же нужно признать, что полиция в это время не слишком злоупотребляла предоставленным ей правом. Дело обычно сводилось к мелким придиркам, некомпетентным суждениям. За все время действия указа не было ни одного случая запрещения книг по инициативе полиции. Это не значило отсутствия запрещений вообще, но все преследования и конфискации происходили по повелению свыше, касались книг, уже пропущенных цензурой. Надзор за типографиями, книжными лавками был плохо организован; многие книги печатались, продавались, минуя всякую цензуру. На них иногда даже не указывалось, что они разрешены к печатанью. И дело было не только в небрежном отношении полиции к своим обязанностям, но и в том, что она ощущала общую атмосферу, благоприятствующую печатанью книг.

Либеральные действия Екатерины в отношении к книгопечатанью длились довольно долго. Знаменательна история с постановкой в Москве, оппозиционной Петербургу, трагедии Николева «Сорена и Замир». Пьеса была написана в духе трагедий Вольтера, поставлена 12-го февраля 1785 г. и имела большой успех. При желании ее, особенно отдельные стихи, можно было истолковать и как намеки на русскую современность, на Екатерину. Напомню в двух словах ее содержание: главным положительным персонажам — половецкому князю Замиру и его жене Сорене противопоставлен российский царь Мстислав — тиран и деспот. Московский главнокомандующий Брюс, суровый, склонный к произволу, приостановил представления, послал трагедию Екатерине, выделив отдельные отрывки пьесы. Но императрица не пожелала запретить «Сорену…». Она выразила удивление действиями Брюса, заявив, что смысл стихов, им отмеченных, «никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью» (39–40). Трагедия опять появилась на сцене. Через год она напечатана в журнале «Российский феатр», редактируемом Дашковой при участии Екатерины (возможно, сыграло роль и то, что Николев — воспитанник Дашковой). Екатерина в данном случае поступила умно, отведя от себя возможность сближения с «самовластьем тиранов». pauza

Перелом в относительно либеральной политике наступил где-то в середине 1780-х гг. и особенно ощущался в последние 10 лет царствования Екатерины. Началось с масонов. Хотя некоторые признаки, предвещающие перелом, заметны и ранее, чуть ли не со вступления на престол. 6 сентября 1763 г. появился указ Екатерины о контроле за выпиской иностранных книг (среди вредных отмечен и «Эмиль» Руссо). Академии предписывалось смотреть, чтобы такие книги не попадали в книжные лавки, книгопродавцам приказано составлять реестры книг, которые они собираются выписывать, передавать такие реестры в Академию и Университет, а те обязывались запрещать сочинения, вычеркивая названия из реестра, если в них написано что-либо «против закона, доброго нрава и нас». Если же встретится преступник, который продает такие книги, то конфисковать его лавку и продать ее в пользу дома сирот. В остзейских местах, где нет публичных училищ, поручить надзор за книгами гражданским начальникам, а где есть училища, там поступать так, как Академии и Университету предписано. Указ — свидетельство распространения европейской образованности, проникновения иностранных книг в Россию, что в общем Екатериной поощрялось, но и избирательности отношения императрицы к такой образованности, ограниченной довольно жесткими рамками.

Но вернемся к масонам. Первый раскат грома раздался уже в 1785 г. Это показывает, что последний, особенно мрачный период царствования Екатерины определен не только страхом, вызванным революцией во Франции. Французские события сыграли существенную роль в изменении политики Екатерины, но поворот к реакции в России начался за четыре года до них. И причина была внутренняя. Не случайно в 1785 г. гонениям подверглись не вольнодумцы, а благочестивые и набожные масоны-мартинисты. Дело было в том, что где-то около середины 1780-х гг. появились люди вне общего правительственного направления, вне всяких официальных отношений, люди просвещенные, думающие; не в оппозиционном, но в каком-то своем русле. Возникла идея общественного служения, какие-то ассоциации, таинственные ритуалы. Масонство воспринималось как некое государство в государстве, замкнутое и независимое; да еще, в основном, в вечно недовольной Москве. Оно было похоже на ересь, всегда преследуемую, противопоставляемую официальной церковности; провозглашало чистоту нравов, в противоположность развращенной столице. Всё это объективно имело оппозиционный характер. А тут еще связь со шведским масонством, подчинение ему. К этому добавлялись и подозрения в приверженности масонству нелюбимому Екатериной наследнику, Павлу Петровичу. Будоражили и события в Европе: в Баварии возник скандал с масонами — иллюминатами, орден которых был закрыт. Скандал с масонами в Баварии вызвал отклики во всей Европе. Стали везде искать нити заговора иллюминатов. А тут еще и Калиостро, называвший себя масоном, в 1779 г. приезжавший в Петербург, весьма себя скомпрометировал и был выслан из России; Недовольны масонами иезуиты (соперники), которым покровительствовала Екатерина. Масонство превращалось в большую независимую силу. Невиданный размах их деятельности; огромные капиталы; «Дружеское ученое общество» Новикова. Проникновение масонов в университет, который становился всё более независимым от властей, популярность среди студенческой молодежи, рост их влияния. Воспользовавшись указом 1783 г., в том же году масоны создали две вольные типографии. Одна из них — «тайная типография» Шварца. Устройство больниц, благотворительность, помощь бедным. И все помимо властей. Екатерину всё это крайне раздражало. Как раздражали и тревожили центральную власть все общественные объединения, не ею заведенные.

Императрица давно с подозрением относилась к московским масонам. В середине 1780-х гг. она решила активно выступить против них. Не писавшая с 1779 г. комедий, Екатерина в 1785 г. сочиняет их целых три. Все они направлены против масонов: «Обманщик» (мартинисты — мартышки), «Обольщенный», «Шаман Сибирский». Как на грех, Новиков в конце 1794 г., в прибавлениях к «Московским ведомостям», издание которых он арендует у Московского университета, публикует «Историю ордена иезуитов». Она не отрицательная. Новиков говорит об их заслугах, но и о притязаниях на мирскую власть. Те обратились с жалобой к Екатерине. Она запретила печатать «ругательную» «Историю…», а если она вышла, отбирать вышедшие экземпляры. Новиков, того не ведая, дал царице повод начать гонения на масонов.

Непосредственно гонения начались так. В 1784 г. московским главнокомандующим назначен Брюс, о котором уже шла речь, помимо прочего ненавидящий мартинистов. 23 декабря 1785 г. Екатерина отправила ему именной Указ. О ревизии книг, выходящих в вольных типографиях в Москве. Так как из типографии Новикова выходят многие «странные книги», Брюсу предписано приказать Губернскому Прокурору сделать роспись их, которую отослать, вместе с книгaми, московскому архиерею, имеющему особое от нас повеление «испытать Новикова в законе нашем, рассмотреть сами книги и что окажется донести нам и уведомить Синод». Екатерина распорядилась, чтобы Брюс договорился с архиепископом, который должен назначить несколько духовных особ (1-2-х). Они вместе со светскими цензорами должны рассмотреть книги, выходящие из типографий Новикова и других вольных, где что-либо касается веры или дел духовных, и для наблюдения, чтобы такие печатаемы не были, «в коих какие-либо колобродства, нелепые умствования и раскол скрываются» (27). Распоряжение было выполнено. При этом постоянными светскими цензорами назначены противники Новикова, Шварца и масонов (45)

11 января 1786 г. Новикова вызвали к архиепископу Платону, московскому митрополиту, для испытания в Законе Божьем. Платон уговаривает Новикова показать истину, ответить на 12 письменных вопросов. 15 января Платон пишет Екатерине, что Новиков признает все основные догматы православия, говеет и, хотя состоит в обществе франк-масонов, но в нем нет ничего, противного вере, закону и совести. Митрополит желал бы, чтобы было больше таких правоверных христиан, как Новиков.

23 января 1786 г. Екатерина дает Брюсу два новые указания: 1. установить контроль за больницами и школами, основанными масонами. 2. объявить, что разрешенные указом от 15 января 1783 г. типографии предназначены для печатанья полезных книг, а не тех, которые «для обмана и уловления невежд»; допросить Новикова о причинах, побудивших к их изданию. Новиков задержан, его допрашивают в губернском правлении, записывают заданные ему вопросы и его ответы. По существу начинается пересмотр указа о «вольных типографиях»

К марту архиепископ Платон и два других духовных цензора оканчивают рассмотрение конфискованных книг. О Новикове Платон продолжает отзываться весьма положительно. Книги же он делит на три категории; только в последнюю из них он заносит сочинения, по его мнению, зловредные, развращающие нравы, подрывающие религиозное чувство (46). Казалось бы именно на них власти должны были обратить внимание. Но придрались не к третей, а к второй категории (книги мистические, которые, по словам Платона, он не понимает и не берется судить о них). Следует отметить честность, смелость и благожелательность Платона (Левшина). Судя по всему, он не сочувствовал масонам, вряд ли не понимал, чего от него хочет Екатерина, но действовал так, как ему подсказывала совесть. Правда императрица относилась к нему благосклонно. Она сама его «открыла», отзывалась с похвалой об его проповедях. Умный, тактичный, находчивый, видный церковный деятель, знаток языков, законоучитель наследника, Платон мог многое себе позволить. А всё же далеко не каждый, даже в его положении, поступил бы так, как он.

25 марта 1796 г. выходит высочайший указ на имя Брюса, с повелением конфисковать 6 книг, названных Платоном во второй категории; Новикову и владельцам других вольных типографий строжайше запрещалось издание книг такого рода, под опасением не только конфискации их, но и лишения права содержать типографии (47. см. Сборн.).

27 марта 1786 г. именной указ Брюсу: о запрещении продавать книги, исполненные «странными мудрствованиями». В указе говорилось о присланных московским архиепископом примечаний на книги и московским губернатором их росписи. Повелеваем: те, которые обозначены в списке, если они окажутся в лавке Новикова, оставить запечатанными и запретить их продажу до дальнейшего рассмотрения и приказания; прочие книги распечатать и продажу их дозволить; Новикову и другим содержателям вольных типографий в Москве строжайше подтвердить приказ, чтобы они остерегались издавать книги, наполненные «подобными странными мудрствованиями, или лучше сказать сущими заблуждениями», под опасением не только конфискации этих книг, но и лишения права содержать типографию или книжную лавку, а кроме того «законного взыскания» (далее приводится список книг, которые опечатаны и запрещены, всего шесть, среди них «Апология или защищение вольных каменщиков», «Парацельса Химическая Псалтирь» и др.). Беда-ошибка Новикова состояла в том, что, кроме книг, конфискованных и опечатанных в университетской лавке, были такие же и на складе Новикова, и он не заявил о них, а позднее, с согласия «товарыщи», считая, что гроза минула, передал их книготорговцу Кольчугину, который стал продавать их, что Новикову позже припомнили.

27 июня 1787 г. выходит именной указ Синоду. О запрещении светским типографиям и книжным лавкам печатать и продавать молитвенники или книги церковные, к православной вере относящиеся, изданные не от Синода; о том, что закон о вольных типографиях нимало не противоречит приказам о печатании церковных книг только в духовных типографиях. Закон о вольных типографиях относится лишь к книгам светским, а не к церковным. Поэтому следует подтверждение, чтобы церковные книги печатались только в синодальных типографиях или других, состоящих под Ведомством Синода. Если откроют книги, изданные не в синодальных типографиях, следует опечатать их и отдать на сохранение Синоду (29). Об этом же идет речь в Сенатском указе того же времени, изданном по инициативе Синода, распространявшемся по всей стране (29–31). Ряд других приказов на ту же тему, разосланных по всем городам и уездам (47). Книги реквизировались и отправлялись в Синод.

Все подобные распоряжения шли в одном направлении, но Новикова непосредственно, как будто, не касались. Тем более, что на место Брюса, в Москву был назначен довольно добродушный Еропкин, которому до масонства и Новикова не было дела. Но Екатерина не успокаивалась. По ее инициативе, после истечения срока аренды, газета «Московские ведомости» отобрана у Новикова. Дела «Типографической компании» идут всё хуже. Накапливаются огромные долги. А тут начались события французской революции с её ужасами, обострившие российскую обстановку. Начинается массовый отказ от связи с масонами (от них отходит и Карамзин). Многочисленные аресты, допросы, истязания, пытки. Борьба с масонством переходит совсем на иной уровень. К ней подключается Начальник Тайной канцелярии С. И. Шешковский, сыскных дел мастер и кнутобоец (ум. в 1793 г.). Радищев называл его «великим инквизитором России». 9 февраля 1790 г. на место Еропкина назначают А. А. Прозоровского, фронтового генерала, крайне грубого, невежественного, ненавидевшего просвещение, посланного для обуздания Москвы. Потемкин в письме Екатерине так характеризовал Прозоровского: понадобилась старая пушка; она будет стрелять в вашу цель, так как своей не имеет; «Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя Вашего Величества» (50). Прозоровский постоянно чернил имя Новикова, но быть инициатором его ареста не хотел. На вопрос Екатерины: почему он не арестует Новикова? Прозоровский отвечал: стоит лишь ей приказать. Екатерина колебалась: «нет, надо найти причину» (51). Причина вскоре нашлась. В 1788 г. появилась книга «История об отцах и страдальцах Соловецких, якоже за благочестие, святые церковные законы и предания пострадали, тут же челобитная монахов Соловецкого монастыря к царю Алексею Михайловичу, повесть о Белом клобуке и другие статьи», в духе раскольничьей литературы. Она, кроме прочего, противоречила указу 27 июня 1787 (напечатана не в синодальной типографии). Неизвестно, кем и где она была издана. Но нашелся повод приписать ее мартинистам. 13 апреля 1792 г. указ Екатерины Прозоровскому: недавно в продаже появилась книга, напечатанная церковным шрифтом, содержащая разные раскольничьи сочинения, противные духу православия и правительству; заглавный лист выдран, но в других подобных книгах значится. что издана в Гродно; можно полагать, что она печаталась в Москве, скорее всего у Новикова, который, как слышно, завел у себя в подмосковном имении типографию, независимую от Московской. Предписываю командировать в подмосковную типографию одного из советников судебных палат и из заседателей верховного земского суда, которые там произведут внезапный обыск; если будет найдена упомянутая книга или церковные шрифты, это послужит достаточным доказательством, что Новиков ее издатель; тогда он должен быть лишен права содержать типографию и подвергнуться взысканию за нарушение законов. Для открытия истины следует Новикова взять под присмотр и допросить, а также исследовать, каким образом, не получив никакого наследственного значительного имения, он считается теперь владельцем весьма достаточным; и может ли доказать при этом свое бескорыстное поведение. Прозоровскому предписано донести обо всем, что откроется, «обстоятельно и немедленно» (51). Прозоровский, не открывая причины, поручил доверенному лицу купить книгу; тот привез какую-то книгу о раскольниках, но не ту, которая требовалась, и все найденные экземпляры «Новой Киропедии», которая конфисковалась прежде. Прозоровский решил, что Новиков ее вновь перепечатал. Появилась причина для ареста. 22 апреля три человека, по приказу Прозоровского, отправились в подмосковное имение Новикова Авдотьино и произвели там обыск. Все бумаги и книги были конфискованы. Но в доме не оказалось никаких признаков типографского производства, церковных шрифтов. Новиков потрясен обыском. У него начинаются спазмы, обмороки. Он просит об исповеди и причащении. В просьбе ему отказано. Но всё же сочли положение его опасным, в город не повезли, оставили в Авдотьино, под присмотром городничего. Сами же, с конфискованными книгами и бумагами, отправились в Москву, где передали их 23 апреля Прозоровскому.

Одновременно с проверкой в Авдотьино, 22 апреля провели обыски и в Москве, в бывшем компанейском доме, в книжной лавке Новикова, в магазине его типографии, во всех вольных книжных лавках. Обнаружено 20 книг, не указанных в печатных каталогах, скрытно продававшихся, хотя и запрещенных в 1786-87 гг., а также 48 книг, напечатанных без цензурного дозволения. Лавки опечатали, хозяев их арестовaли. Один из них, Кольчугин, имевший 3 лавки, который служил кроме того приказчиком в одной из лавок Новикова, сразу признал, что получал от него книги, на 5 тыс. рублей (52). Остальные арестованные сперва не признавались, но потом тоже показали, что получали от Новикова книги, развозили их по ярмаркам и продавали.

23 апреля Прозоровский направил офицера с 12 гусарами в Авдотьино, с приказом караулить Новикова и доставить в Москву, как только тому станет лучше. Те 24-го прибыли в Авдотьино, застали Новикова в болезненном состоянии (обмороки), но его через два часа, в кибитке, под конвоем, отправили в Москву, сразу привезли к Прозоровскому и стали допрашивать (в результате нервного потрясения сын Новикова остался на всю жизнь больным эпилепсией; неизлечимо болела и дочь) (52). Новиков признал, что давал продавать Кольчугину запрещенные книги, в большинстве духовные, так как на них более спрос, но что он давал их для цензуры духовным лицам, а когда те отказались, то полицейским и университетским чиновникам. При допросе обнаружилось невежество Прозоровского: цифры в подстрочных примечаниях — ссылки на священное писание Прозоровский счел за тайные условные знаки: «вот под этими условными знаками скрываются ваши зловредные замыслы и преступные учения; но все это теперь откроется» (53). Передать дело Новикова в суд всё же не решились: слишком мало было доказательств его вины («сделанные ему допросы препроводить в суд нельзя», «надо делать новые в особой комиссии из доверенных лиц»). Обошлись без суда и новой комиссии. 10 мая Екатерина приказала Прозоровскому отправить Новикова в Шлиссельбургскую крепость. Он прибыл туда под сильным конвоем и помещен в каземат. Несколько раз его допрашивал начальник Тайной канцелярии С. И. Шешковский. Речь шла о масонах, разных политических подозрениях, о книгах Новикова, запрещенных в 1786 г. Тот отвечал, что книг он заново не перепечатывал, что переводчиков их не знает, что никаких других книг, кроме взятых под арест, не печатал, что имен авторов никогда не таил. Любопытно, что его никогда не спрашивали о той книге, которая была поводом для всей истории. Не выяснилось ничего, за что бы можно было предать его законному суду. Поэтому 1 августа 1792 г. выходит именной указ Екатерины: хотя Новиков не открыл тайных замыслов своих, но всех обвинений, изложенных в 6 пункте, достаточно, чтобы подвергнуть его «по силе законов тягчайшей и нещадной казни»; однако императрица, следуя свойственной ей человечности и желая оставить Новикову время для покаяния, ограничилась приказом «запереть его на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость» (53). Новиков пробыл там до воцарения Павла, который в первый же день вступления на престол приказал его освободить. За время пребывания в Шлиссельбурге Новиков превратился из крепкого человека в больного старика. Он поселился в Авдотьино, где умер в 1818 г.

А следствие продолжалось. В 1792 г. Прозоровский представил Екатерине, как доказательство вины Новикова, какую-то французскую книгу (хотя Новиков не знал французского языка) и список французских книг, купленных Новиковым у купца Бибера; Прозоровский просит, чтобы были приняты меры к пресечению торговли запрещенными иностранными книгами (53). Всё это время опечатанные лавки не распечатывают. Торговцы подают прошение Екатерине о разрешении открыть их. Та приказывает Прозоровскому разобраться в просьбе. Прозоровский отвечает, что лавки опечатаны законно. Новое прошение, и новый приказ разобраться. Суд над продавцами, 3-х инстанций: низшая, средняя, высшая. Первый в России процесс по делам печати. Суд выносит ряд приговоров, весьма суровых, со ссылками на законы 1720-21 гг. Особенно сурова низшая инстанция; большинство обвиняемых приговариваются ею «вместо смертной казни к наказанию кнутом с вырезыванием ноздрей и постановлением знаков и к ссылке в каторжную работу» (54). Но средняя и особенно высшая инстанции смягчают приговоры (перечень имен и приговор -54). Представляя приговоры Екатерине, Прозоровский просит о прощении виновных, особенно Кольчугина. Просьба отправлена в Петербург в августе 1793 г. и целые 3 года лежала без движения. Только 2 июля 1796 г. выходит указ Екатерины: призвать Кольчугина и 10 других подсудимых в Уголовную палату, прочесть им решение суда и объявить прощение по случаю рождения великого князя Николая Павловича (55). Отобранные у Новикова книги переданы на просмотр московским духовным и светским цензорам: список этих книг, имена цензоров, их пометки о зловредности каждой книги опубликованы лишь в 1871 г. (55). 11 февраля 1793 г. Екатерина приказала Прозоровскому сжечь эти книги. 31 октября приказание исполнено, о чем доложено Екатерине. В общей сложности сожжено около 25 тыс. книг. Часть книг переданы в Духовную академию и университет. Позднее, в 1794 г. обнаружен еще один книжный склад, произведено по приказу Прозоровского еще 2 сожжения, в их числе перевод Карамзиным «Юлия Цезаря» Шекспира (56).

Следующий разгром, связанный с книгами, касался «вольтерьянцев». Речь идет об истории с «Путешествием из Петербурга в Москву» Радищева (56–60). Позднее Радищев утверждал, что если бы «Путешествие…» появилось за 10–15 лет до революции, он был бы награжден, в частности за указания властям на неизвестные им злоупотребления (не исключено, что автор рассчитывал на такой результат, но, думается, он ошибался: слишком резка была его критика). О революции он и на самом деле вряд ли думал и в конце 1788 г., когда книга была готова, отправил ее для прохождения цензуры в петербургскую Управу Благочиния. Та разрешила «Путешествие…» с некоторыми цензурными поправками. Разрешение подписано обер-полицеймейстером Рылеевым, который даже не прочел книгу. Радищев передал книгу в типографию, владелец которой, прочитав ее, отказался печатать. Радищев купил у Шнора типографский станок и стал печатать дома. Всего он напечатал два сочинения: «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске» и «Путешествие…». В средине 90-го года печатанье было закончено. 25 экземпляров Радищев отдал продавцам, несколько роздал приятелям. Книга обратила на себя внимание, имела успех, становилась известной. Она попала в руки Шешковскому, а тот передал ее Екатерине. Та прочла «Путешествие…» довольно внимательно и разгневалась. При чтении она делала подробные подстрочные примечания, осуждающие книгу от первой до последней страницы. По поводу разрешения печатать она написала: «Сие вероятно ложь либо оплошность» (58). Начали допрашивать типографщика Мейснера (?) (через него «Путешествие…» передано в цензуру) и купца Зотова, который его продавал. Радищев перепугался, сжег все оставшиеся у него экземпляры «Путешествия…», корректуру, цензурные листы. Последнее было ошибкой. После позволения цензуры он что-то выбросил, добавил. На допросе говорил, что добавил какие-то мелочи, но не мог ничего доказать. В доме Радищева устраивают обыск. В конце июня 1790 г. его арестовывают. Он посажен в Петропавловскую крепость. 6 июля пишет «повинную». 13 июля рескрипт Екатерины о передаче дела Радищева в палату Уголовного суда СPб. губернии. В архиве кн. А. Р. Воронцова сохранились ответы Радищева на вопросы, заданные ему в ходе судебного разбирательства. Он ведет себя вроде бы не очень достойно: резко осуждает книгу, выражает сожаление, что выпустил ее, говорит о преданности Екатерине, об ее милостях, но настаивает, что с Франции примера не брал, «ибо сие писал прежде, нежели во Франции было возмущение» (59). Но ведь на самом деле «достойное поведение» было бы бесполезной позой. Книга вышла. Осуществив свой замысел, никого не предав, не оговорив, имел право подумать и о себе, не раздражать судей, императрицу. Мог повторять про себя слова Галилея: «А всё-таки она вертится».

4 сентября 1790 г. подписан именной указ Екатерины Сенату о наказании Радищева: «За издание книги, наполненной самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное к властям уважение, стремящимися к тому, чтобы произвести в народе негодование противу начальников и начальства и, наконец, оскорбительными и неистовыми выражениями против и сана и власти царской»; о том, что присужден к смертной казни палатой Уголовных дел СPб. губернии, а затем этот приговор утвержден Сенатом. Хотя по роду вины Радищев заслуживает такую казнь, но «мы, следуя нашим правилам, чтобы соединить правосудие с милосердием, для всеобщей радости, которую наши подданные разделяют с нами, по поводу мира со Швецией, освобождаем его от казни; повелеваем, вместо нее, отобрав у него чины (Коллежский советник — ПР) и знаки ордена Св. Владимира, дворянское достоинство, сослать в Сибирь, в Илимский острог на 10 лет»; имение, если оно есть, передать в пользу детей, которые находятся на попечении деда. В указе отмечается, что Радищев совершил «лживый поступок», прибавил после цензуры «много листов в ту книгу» (32). Радищев отправлен в Сибирь. Он вернулся из ссылки при Павле, который взял с него слово «не писать ничего противного духу правительства» (307). После воцарения Александра, по его повелению, Радищев работает в Комиссии по составлению законов. Согласно легенде, там он поднял вопрос об уничтожении крепостничества. Председатель комиссии, П. В. Завадовский, резко отчитал его за это, сделал выговор, напомнив о Сибири. Легенда вызывает сомнение. Во всяком случае в таком прямолинейном изложении. В последний год своей жизни Радищев пользуется усиленным вниманием императора. Он, единственный из членов комиссии по составлению нового Уложения, приглашен вместе с ее руководителем П. В. Завадовским на коронацию в Москву. Сам Александр в начале своего царствования придерживался антикрепостнических убеждений (о чем свидетельствует даже более поздняя его положительная реакция на стихотворение Пушкина «Деревня»). А. Р. Воронцов, один из приближенных к императору людей, вместе с Радищевым, во всяком случае не без его влияния, составил проект закона, запрещающего продажу крепостных без земли (297). Закон не прошел, но это было поражением правительства, а не антиправительственной партии. И одним из основных противников закона выступил Державин, в то время министр юстиции (см. главу «Автобиографизм и статья Пушкина „Александр Радищев“» в книге Немировского, упоминаемой в библиографии) В ночь на 12 сентября 1802 г. Радищев отравился «царской водкой» (смесь азотной и серной кислоты). Узнав об его тяжелом состоянии, царь присылает своего лейб-медика (такой чести удостоились еще только Карамзин и Пушкин). Так что со смертью Радищева дело обстоит не так уж просто.

Знаменательно, что в «Путешествие…» входит глава о цензуре, «Торжок» — одна из двух самых больших и значимых глав. В другой, «Спасской полести», изображается государь, неправедный правитель. «Екатерина, читая эту главу, с великим негодованием записала на полях: „страницы покрыты бранью и ругательством и злодейским толкованием“. Эта глава, по мнению императрицы, „довольно доказывает намерение, для чего вся книга написана“ (772). Г. П. Макогоненко, примечания которого к „Спасской полести“ я привел, почти не комментирует суть главы „Торжок“. Возможно, это случайность, но о цензуре в советское время, как я уже упоминал, вообще не любили много говорить. Радищев явно придавал главе существенное значение. По сути это первое в России развернутое рассуждение о цензуре (Радищев уже употребляет это слово). И, может быть, самое главное: в главе идет речь не только о цензуре вообще, а о конкретной цензурной политике Екатерины. Полемика с императрицей определяет всё содержание главы. Начинается она со ссылки на указ Екатерины о вольных типографиях. Собеседник путешественника отправляется в Петербург за дозволением завести вольное книгопечатанье. Тот говорит ему, „что на сие дозволения не нужно; ибо свобода на то дана всем“ (прямое упоминание Указа 15 января 1783 г.). Но собеседник хочет иного, „свободы в ценсуре“. И автор приводит мнение собеседника (на самом деле собственные размышления): „Теперь свободно иметь всякому орудия печатанья, но то, что печатать можно, состоит под опекою. Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, отчего бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут“; если всегда будут няньки и опекуны, то ребенок долго будет ходить на помочах, останется калекой, у него будут кривые ноги; Недоросль всегда будет Митрофанушка, без дядьки не ступит, не сможет управлять своим имением; „Таковы бывают везде следствия обыкновенной цензуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее“. Собеседник цитирует Гердера: наилучший способ поощрять доброе — неприпятствие, дозволение, свобода в помышлениях; книга, проходящая десять цензур, прежде, нежели достигнет света, не есть книга, но изделие святой инквизиции; часто изуродованный, сеченый батогом, с кляпом во рту узник, а раб всегда; „В областях истины, в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений и не должна; не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком“. И вреда не будет, если книга в печать „Выйдет без клейма полицейского“. Чем государство основательнее в своих правилах, чем крепче, тем менее оно зависит от насмешки и клеветы, не может потрястись от них. Для авторитетности приводятся мнения известного немецкого поэта, фольклориста, философа Гердера, но очень уж они ориентированы на конкретные русские события. Речь идет и о том, что правительство поручило цензуру управе благочиния, полиции: «Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума».

Радищев умело выделяет те основы, которые акцентируются (и будут многократно акцентироваться в дальнейшем) в многочисленных цензурных уставах, и разбирает каждую из них: «Обыкновенные правила ценсуры суть: почеркивать, марать, не дозволять, драть, жечь всё то, что противно естественной религии и откровению, всё то, что противно правлению, всякая личность, противное благонравию, устройству и тишине общей». Запрещаются критики в адрес властей. Но крепкая власть не боится никакой критики. «Прочному и твердому зданию довольно его собственного основания; в опорах и контрфорсах ему нужды нет. Если позыблется оно от ветхости, тогда только побочные тверди ему нужны.

Об оскорблении личности. Такие оскорбления вредны, только если они ложны. Но не дело правительства вмешиваться в подобные обстоятельства. О произведениях любострастных. Они могут быть вредны для юношества, „но не они разврату корень“. В России таких сочинений в печати еще нет, а на каждой улице в обеих столицах полно накрашенных продажных женщин, заражающих язвою (венерической болезнью — ПР) тысячи людей, их потомство, но книга не давала еще болезни (курсив везде мой — ПР). Даже высказывания, направленные против религии, по мнению Радищева, не могут оправдать цензуры. Об этом писатель говорит прежде всего: Богу богохульства какого-либо безумца не повредят. Он всегда в сердцах людей и ему не опасны безумные оскорбления. Но даже если думать, что „хулением всевышний оскорбится“, „урядник ли благочиния может быть за него истец?“ В итоге делается вывод: цензура печатаемого принадлежит обществу, которое дает сочинителю венец или употребление на обертки. А в театре это делает публика.

Все приведенные рассуждения собеседника — развернутая полемика с Указом о вольных типографий, которому противопоставлено подлинно свободное книгопечатанье. Прощаясь с путешественником, собеседник дает ему небольшую тетрадку, „Краткое повествование о происхождении ценсуры“. В ней обзор цензуры по всем странам. Везде дело идет к ее уничтожению. Резко о цензуре в революционной Франции, где все твердят о вольности, хотя необузданность и безначалие „дошли до края возможного“. О том, что „ценсура во Франции не уничтожена“. О народном собрании, которое отдало под суд сочинителя, за то, что дерзнул против него писать: „Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! ты еще хождаешь близь Бастильских пропастей“. Видимо, строки о Франции относятся к добавкам, сделанным после утверждения цензурой „Путешествия…“, с учетом революционных событий и как раз в них ничего крамольного нет. И концовка: „В России… Что в России с ценсурою происходило, узнаете в другое время“.

Во время следствия на главу „Торжок“ обратили большое внимание. Радищеву задавали о ней ряд вопросов. Он, как и в других случаях, кается. На вопрос, почему хочет уничтожить цензуру? отвечает: «Признаю свое заблуждение. Я так думал, что без нее можно обойтись, но теперь вижу из собственного моего опыта, что она полезна потому более, что если она будет существовать, так как законодательница (Екатерина — ПР) учредить изволила, то подлинно она спасет многих подобно мне заблужденно мыслящих людей от таковой погибели, в которую я себя ввергнул истинно от слабого своего рассудка» (59). Т. е. цензура, запрещая, предохраняет от правительственной расправы. Не очень-то сильный довод в ее пользу.

История с трагедией Княжнина «Вадим», написанной в 1789 г. (автора от участи Радищева, возможно, спасла смерть). Содержание трагедии не столь уж радикально: Рюрик, избранный народом, стал самодержавным властителем. Новгородский посадник Вадим, возвратившийся из похода, — сторонник прежних вольностей; он хочет возмутить народ, восстать против Рюрика, обещая руку дочери, Рамиды, тому, кто ему поможет. Она же любит Рюрика, ожидает возвращения отца, чтобы получить разрешение на брак. Имеются еще претенденты на ее руку. Один из них проговаривается Рюрику о заговоре. Вадим упрекает дочь в любви к тирану; та его защищает, говоря об его добродетели, мудрости. Рюрик ревнует ее к соперникам, но после объяснения возлюбленные примиряются. Узнав о заговоре, Рюрик полон великодушия, не хочет знать даже имен заговорщиков. Бой сторонников Рюрика и Вадима. Последние побеждены. Вадим среди пленных. Он обвиняет Рюрика в похищении вольности. Рюрик в ответ снимает с головы венец, отдавая себя на суд народа, но народ просит его остаться у власти. Вадиму возвращают оружие. Рюрик просит у него руки дочери. Вадим в отчаянии: если Рамида продолжает любить Рюрика, он не считает ее более дочерью. Рамида закалывается, чтоб доказать, что она достойная дочь. Вадим тоже. Рюрик клянется быть достойным царского венца.

Трагедия Княжнина — подражание французской трагедии («Цинна» Корнеля). В ней нет ничего оппозиционного, радикального, хотя отдельные стихи звучат довольно смело. Княжнин предлагает трагедию к постановке, она принята, роли расписаны. Неожиданно Княжнин пугается и берет трагедию назад. А 14 января 1791 г. умирает. Его вдова обратилась к кн. Дашковой с просьбой напечатать «Вадима» при Академии Наук в пользу детей автора. Та дала трагедию на отзыв, который оказался благожелательным. Дашкова распорядилась напечатать трагедию на выгодных для вдовы условиях. «Вадим» был напечатан в № 39 «Российского Феатра». И вдруг поступил донос (от графа И. И. Салтыкова, считавшегося неспособным прочесть хотя бы одну книгу; донос явно был кем-то инспирирован). Донос попал к всесильному временщику Платону Зубову, которого уверили, что трагедия вредна, «особенно в такое время» (61). В начале 1792 г. последовал Указ Сената: книгу, «яко наполненную дерзкими и зловредными против законной самодержавной власти выражениями, а потому в обществе Российской империи нетерпимую — сжечь в здешнем столичном городе публично» (61-2). Приказано отобрать книгу, с угрозами за неисполнение. Размолвка по этому поводу между Екатериной и Дашковой. Последняя защищала «Вадима», держалась с большим достоинством, твердо намеревалась уйти в отставку. Екатерина сравнивала Княжнина с Радищевым, считая, что трагедия «должна быть сожжена рукой палача» (62). Ссора длилась недолго. Вроде бы Екатерина отчасти согласилась с Дашковой. Но все же «Вадим» был сожжен. Досталось попутно и «Филомеле» Крылова: она напечатана в журнале следом за «Вадимом» и в ней оказались сожжены первые 13 страниц (а в предшествующем материале — последние страницы).

Дело о типографии К. Г. Рахманинова. В ней печаталось «Полное собрание сочинений всех доныне переведенных на российский язык и в печать изданных сочинений господина Вольтера». Второе исправленное издание. Сперва его разрешили, так как большое число произведений Вольтера «на руках многих», но потом все же пропустивший тексты Вольтера цензор получил взыскание. Напомним, что сама Екатерина была недавно почитательницей Вольтера, переписывалась с ним.

Последний год жизни Екатерины — как бы итог ее царствования. Выходят наиболее общие реакционные распоряжения. 16 сентября 1796 г. знаменитый указ Сенату о запрещении вольных типографий, которые все опечатаны. Указ — полное упразднение закона 1783 г. о вольных типографий. И это надолго. Запрет обосновывался следующим образом: для печатания полезных и нужных книг вполне достаточно официально утвержденных типографий. Следовательно, остальные не нужны. Сенатский указ 22 октября 1796 (еще при жизни Екатерины) — проявление тех же реакционных тенденций: стремление взять всю печать под строгий правительственный контроль. Но в указе 16 сентября обуздание касалось изданий, выходящих в России, а в указе 22 октября — заграничных. Желание отгородится стеной от революционного Запада. Об учреждении цензурных комитетов (в Санкт-Петербурге, Москве, Риге, Одессе, при Радзивиловской таможне (пропускавшей иностранные книги), состоящих из 2-х духовных и 2-х светских особ; ограничить ввоз иностранных книг только через названные города; об издании нового таможенного тарифа, более жесткого и т. п. (33-4). Создаются особые комиссии, в основном, для иностранных книг, особая цензура, состоящая из 2-х светских и 1-го духовного лица; в столице она в ведении Сената, в остальных городах — губернского начальства. Таким образом, оба указа в сумме создают особое ведомство, рассматривающее все напечатанные в России и ввозимые из-за границы книги, разрешающее или запрещающее их. Такой итог блестящего царствования великой императрицы.

Царствование Павла 1 (1796–1801)м — итог ХVIII века. Разные оценки личности Павла, главным образом отрицательные. Таких оценок придерживались и его современники, и потомки, люди самых различных взглядов, партий, направлений: деспот, злодей, безумец, тиран, самодур. Большинство современников считали его несдержанно жестоким, радостно приветствовали его смерть. Для таких оценок имелось много оснований. Сумасбродные, дикие, неоправданно суровые распоряжения. Но многое определялось жизнью Павла, предшествующей тому времени, когда он стал императором. Убийство его отца, Петра III, которого он любил и идеализировал. Дворцовый переворот. Беззаконный захват власти его матерью. Ощущение, что его лишили царства. Нелюбовь (враждебность) Екатерины к сыну. Её любовники. Разврат. Жалкая роль Павла при дворе. И многое — многое другое. Взаимная враждебность, ненависть. Поэтому, став императором, Павел всё делал наперекор тому, что делала Екатерина. И делал самодурно, жестоко, нередко нелепо, но при всем том это не исчерпывало сущности его действий, в них было немало хорошего, во всяком случае не только злое и плохое. Например, через несколько дней после вступления на престол, он приказал проделать в первом этаже дворца окно, куда каждый мог бросать прошения, жалобы, предложения. Ключ от комнаты хранился у царя, который сам каждое утро собственноручно вынимал прошения. На каждом ставил резолюции, которые публиковались в газетах. Обнаружив многие «вопиющие несправедливости», он строго наказывал совершавших их, независимо от чина, положения, и ничто не могло спасти виноватого. Народ радовался. Вельможи знали, что могут непосредственно обращаться к царю. Ящик, куда бросали жалобы, пришлось вскоре снять, так как туда бросали пасквили, карикатуры, но не Павел виноват в этом. Вспышки ярости, обрушивавшиеся на генералов, офицеров. Но и забота о солдатах. Они хорошо одеты и накормлены. Приказы раздавать мясо и водку. Солдаты гвардии любили его. Составление государственного бюджета. Меры против инфляции. На площади перед дворцом сожгли на 5 миллионов бумажных денег. В самом начале царствования целый ряд правительственных актов, принятых в интересах крестьян. Не сочувствовал крепостному праву. Отменил рекрутский набор, хлебную подать. С крестьян снята недоимка, подушный сбор. Им дано право жаловаться на решения судов, на действия помещиков, подавать прошения на имя царя. Запрещено продавать крестьян без земли. Ограничение барщины тремя днями. Запрет работать во время праздников (см. А. М. Песков. Павел I. Изд. «Жизнь замечательных людей». М.,2000). В общем можно утверждать, что Павел — фигура сложная, не однолинейная. Историк Н. К. Шильдер считал царствование Павла «временем слепой прихоти и насилия». Историк и дипломат второй половины XIX века Д. Д. Милютин называл этот же период «временем преобразований, которыми вводились порядок и управление». Началось реформирование структуры государственного аппарата, подготавливалось изменение законодательства по крестьянскому вопросу.

Тем не менее, отменяя почти всё, учрежденное Екатериной, новый император следовал направлению ее цензурной политики последних годов царствования, не отменял её итоговых цензурных предписаний. При нем продолжается обособление цензуры в виде отдельного ведомства, специально предназначенного для наблюдения за прессой. Цензура, контроль вышли из берегов контроля за литературой, печатью, вторглись во все сферы жизни (цвет и покрой одежды, круглые шляпы, которые при Павле были запрещены, как и фраки, жилеты, ботинки и сапоги с отворотами; разрешены однобортные кафтаны со стоячими воротниками, треугольные шляпы, ботфорты, камзолы) (65). Именной указ 1797 г. (?), запрещающий употребление ряда слов (запрет слов врач, выполнение, пособие, сержант, граждане, отечество, стража, особенно общество; вместо них разрешено лекарь, исполнение, помощь, унтер-офицер, жители или обыватели, государство, караул) (84).

Указ 4 июля 1797 г.: книги, признанные цензурой недозволенными, вызывающие сомнение передавать на рассмотрение императорского Совета (69). В том же году подтверждается указ Екатерины о запрещении всех духовных книг, напечатанных не в Синодальных типографиях. В конце 1797 г. петербургская цензура поднимает вопрос о разрешении ввоза сочинений Вольтера. Как и ранее, разрешение получено (все равно в России их очень много). Это отразилось в журнале Совета. Но затем, в другом журнале, о том, что государь дал указание сочинения Вольтера из-за границы не впускать (80)?. Указ 17 мая 1798 г.: французское правительство, желая распространить свои безбожные правила на другие государства, использует для этого даже газеты. Подтверждая прежние указы о цензуре французских сочинений, об учреждении во всех перечисленных портах цензурных комитетов и пр., царь обращает внимание на то, что цензуре должны подвергаться не только книги, но и периодика: журналы, и газеты. Предписывалось всю периодику, особенно французскую, какими бы путями она ни получена, представлять в цензурные комитеты. Все иностранные сочинения должны поступать на рассмотрение Совета, под председательством генерал-прокурора. Журналы Совета докладывать непосредственно Павлу (46). В том же году все цензуры были подчинены петербургской (чтобы ни одна из них без разрешения Санкт-Петербургской цензуры печатать книги не дозволяла). Этот указ подтвержден указом 17 апреля 1800 г. 14 марта 1799 г. в Москве, при Донском монастыре учреждена особая духовная цензура (49). Скабичевский приводит целый ряд цензурных запретов, относящихся к рассматриваемому времени (81-5). А 18 апреля 1800 выходит указ, запрещающий, вплоть до нового указа, ввоз в Россию всех иностранных книг, на всех языках, а также музыкальных нот (см. Сборн –59, Ск -70). Этот указ подводит итог всем предыдущим, более частным, цензурным мероприятиям времени Павла, выражая стремление полностью отгородится от всего остального мира.

Одновременно с указами, ограничивающими печать, следует ряд распоряжений об устройстве цензурных учреждений, превращении их в законченную систему. 16 февраля 1797 г. Павел утверждает доклад Сената: положение о цензорах, о назначении им жалования, о существовании типографий только при Присутственных местах, об отнесении цензурных дел в 3-й департамент Сената. Вновь дается ссылка на Указ 16-го сентября 1796 г., приводятся цитаты из него; по распоряжению Сената оставляются только те типографии, которые основаны при Присутственных местах и училищах. Типографии, содержащиеся частными людьми, кроме тех, которые имеют особое Высочайшее позволение, приказано упразднить (38).

14 марта 1799 г. утверждаются штаты цензурных комитетов в Петербурге, Москве, Риге, вплоть до писарей и сторожей, определяется их жалование (в Москве по два писаря и два сторожа, жалование писаря по 125, а сторожа по 45 рублей в год) (Ск.56–57). Всё приведено к единообразию и до мельчайших деталей регламентировано. Хотя некоторые различия в рамках общей регламентации всё же допускаются. Количество цензоров и их жалование в разных городах разное (в Петербурге и Риге –1800 рублей в год, в Одессе –1200, в Москве и других городах — 1000). Мнение Сената, что цензурные комитеты следует сохранить только в Петербурге, Москве и Риге. Ясно, что сокращение числа комитетов увеличивает, а не уменьшает цензурные мытарства. Каждый комитет состоит из одного духовного, одного гражданского чиновника и одного светского лица. Высочайшая резолюция: «быть по сему» (40). 29 марта 1797 г. выходит указ об утверждении духовных цензоров и назначении Синодом им жалованья (500 руб. в год). Везде обозначены имена и суммы. В 1797 г. много докладов и решений по тому же поводу (например, о 2 евреях- переводчиках для Рижской цензуры, с жалованием по 300 руб.).

Некоторые итоги: в период царствования Павла выходит много указов о цензуре, в основном запрещений, ограничений, пресечений, часто самодурных, но имеющих четко осознанную направленность: отгородить Россию от проникновения «пагубных» идей революционной Европы, в первую очередь Франции. Все указы, постановления выдержаны в духе распоряжений Екатерины в последние годы ее правления. Но и дальнейшее «усовершенствование» ее цензурной политики: создание системы, аппарата, особого учреждения, своеобразной машины, продуманной до деталей. Закладываются основы, вырабатываются правила, определяется устройство дальнейшего существования цензуры. И всем этим занимается, видимо, в значительной степени, лично Павел, придавая цензурным проблемам большое значение, уделяя им много внимания и времени.

Было и кое-что положительное. Павел разрешил не уничтожать типографию в Дерпте и проверять выпускаемые ею книги через рижскую цензуру (44, 47) При Павле 13-го августа 1797 г. выходит Сенатский указ: об отправке одного экземпляра всех издаваемых в России книг в библиотеку Академии Наук (43). Однако подобное происходило не часто и противоречило общей цензурной политике.

Остановимся на нескольких эпизодах царствования Павла, в той или иной степени касающихся цензуры. Об одном из них писал в своих мемуарах «Достопамятный год моей жизни» Август Коцебу (позднее убитый Зандом). Приехал он в Россию в 1783 г., еще при Екатерине; служил в Ревеле, жена его была русская. Затем он уехал в Вену, стал директором венского театра. В 1800 г. он захотел приехать в Россию, для свидания с родственниками жены, с сыновьями, которые учились в Петербурге, в кадетском корпусе. Для этого требовались высочайшее разрешение (по закону покидавшие Россию, уезжавшие в другие страны на постоянное жительство, не имели права возвращаться обратно). Коцебу обратился к русскому посланнику в Берлине, барону Крюднеру, а попутно, по совету знакомых, послал непосредственно письмо к царю. Крюднер сообщил, что Павел разрешил выдать Коцебу паспорт, но поставил ряд вопросов: о точном маршруте, месте назначения, о сопровождающих его лицах и др. В паспорте не было указано, что едет он на 4 месяца, как просил Коцебу, что вызвало у него сомнения, как и вопросы Павла. Тем более, что его друзья, жившие в России, узнав об его намерениях, советовали, чтоб он «обратил внимание на свое здоровье и не подвергал его суровому здешнему климату» (68). Коцебу всё же решил ехать. И напрасно. Разрешение оказалось ловушкой. Сразу же после пересечения границы Коцебу арестовали и, без всяких допросов, следствия, отправили в Сибирь, в Тобольск. Там он провел всего два месяца. Его освободили, тоже случайно. Когда-то он написал пьесу «Старый кучер Петра III». Мы уже говорили, с каким благоговением Павел относился к погибшему отцу. Пьесу перевел на русский язык какой-то переводчик, захотел посвятить ее Павлу (видимо, зная ситуацию). Преодолев некоторые трудности, он поднес пьесу императору. Тому пьеса понравилась. Он пожаловал перстень переводчику. Трижды перечитывал пьесу: сперва запретил ее печатать, потом разрешил с пропуском одной фразы («император поклонился мне; он кланяется всем порядочным людям»), потом разрешил печатать без изменений; и тут-то вспомнил о Коцебу; объявил, что ошибся, плохо с ним поступил (всё же у Павла, при всем его самодурстве, бывали подобные порывы, возникало ощущение, что он поступил несправедливо; и он не стеснялся говорить об этом — качество, редко встречаемое у самодержавных правителей не только в конце ХVIII- начале ХIХ в). Он приказал освободить автора, решил подарить ему ту же сумму, что в пьесе Петр III подарил кучеру (20 тыс. руб.). За Коцебу был послан фельдъегерь. А тут еще пришло письмо, отправленное Коцебу Павлу перед отъездом из Вены, растрогавшее императора. Повеление губернатору выбрать хорошее казенное имение для подарка Коцебу (сперва не нашли подходящего, потом подобрали в Прибалтике, Воррокюль, в Лифляндской губернии, более 400 душ крепостных). Все бумаги, отнятые у Коцебу, ему возвращены. Среди них драма «Густав Ваза», в особом пакете, с надписью: «не делать никаких употреблений» (т. е. не печатать, не пытаться ставить; видимо император внимательно читал ее и ему не понравилась фраза: если монарх повелевает совершить преступление, то всегда находит тысячи рук, готовых поразить жертву). Коцебу назначен директором труппы немецких актеров. Его жизнь в дальнейшем складывалась благополучно (если не считать смерти).

Характерная для времени фигура — рижский цензор Ф. О. Туманский. Украинец, хорошо образован (Геттинген), участник «Московского журнала» Карамзина (печатает там свои стихи; позднее с озлоблением отзывается о Карамзине). В 1792–1794 гг. редактирует журнал «Российский магазин» Затем становится цензором, очень придирчивым. Скабичевский приводит длинный список иностранных книг, задержанных Туманским, представленных им в Совет с оценками доносительного характера (71). Среди них немецкий перевод «Писем русского путешественника» Карамзина, «Путешествия Гулливера» и т. п. (71-3). Резолюция Павла: книги сжечь, а с хозяевами, отыскав оных, поступить по закону за их выписку (73). Затягивание Туманским срока разрешения книг. Один рижский влиятельный книготорговец специально отправился в Петербург жаловаться на Туманского. Кто-то из сенаторов ему ответил: пусть лучше сотня хороших книг будет сожжена, чем проскользнет хоть одна, в которой будет хотя бы одно выражение, содержащее мало-мальски революционный намек (74). К приехавшему купцу явился полицейский, его препроводили к генерал-прокурору Куракину, жившему в Гатчино. Там ему сообщили высочайшую резолюцию на его жалобу: «закону следует повиноваться, а не рассуждать» (позднее подобную формулировку написал Николай I; видимо, она вообще была в ходу). Жалующемуся разъяснили, что он должен быть благодарным властям: его не привлекли к ответственности за выписку французских книг (75). Купец спросил: может быть, не стоило везти его в Гатчино, чтобы ознакомить с указом. Оказалось, что Куракин не давал распоряжения привезти его; он просто осведомился об адресе купца, а остальное произошло от чрезмерного усердия полиции (довольно обычная ситуация: низшие нетерпимее высших). Но дело на этом не закончилось. Купец выписал французский так называемый «Революционный альманах» на 1797 г. (75-6). За это его на собственный счет препроводили в Петербург, допрашивали и, видимо, окончательно отбили желание жаловаться на действие властей.

С Туманским связана и история с пастором Зейдером (жившим близь Дерпта). Сохранились записки Зейдера, опубликованные в «Русской старине» (1878 г, т.22) (76). Пастор завел библиотеку для читателей, в основном из немецких книг, пересылаемых читателям по почте. По прочтении те возвращали книги тем же способом. Среди возвращаемого оказалась вскрытая посылка, в которой отсутствовала книга «Вестник любви» Лафонтена. Зейдер попытался разобраться в причине пропажи. Безрезультатно. Он дал объявление в газете. И тут начались преследования его за хранение запрещенных сочинений. Доносы и клевета на него Туманского. Обвинения в том, что он хранил запрещенные книги революционного содержания (цензор хотел попутно «насолить» и губернатору Лифляндии Нигелю). О Зейдере доложили Павлу. Он приказал арестовать Зейдера. Весной 1800 г. библиотека была опечатана и отправлена, вместе с Зейдером, в Петербург. Зейдера поместили в Петропавловскую крепость. По высочайшему повелению он приговорен к телесному наказанию (20 ударов кнута) и отправке в Нерчинские рудники. Суд над Зейдером, лишение его сана. Всё это произвело впечатление на Петербург. Просьбы о смягчении приговора. Даже православное духовенство присоединяется к ним. Особенно активно выступает в защиту Зейдера петербургский военный губернатор (одновременно начальник остзейских губерний) граф П. А. Пален (позднее он встал во главе заговора, направленного против Павла). Но все тщетно. 3 июля 1800 г. Зейдер доставлен на лобное место. Его причастили (20 ударов кнута — не шутка; вполне возможно и умереть) В последний момент прибыл курьер, сказавший что-то на ухо палачу. Тот ответил: «слушаюсь». Затем палач 20 раз поднимал кнут, имитируя удары, но не нанося их (чье-то могущественное вмешательство). Затем Зейдера вернули в тюрьму, поместили в полицейский лазарет. Пален всё откладывал его отправления на каторгу, но Павел требовал исполнения приговора. Его повезли на телеге. Жене не разрешили сопровождать его. Более года Зейдер провел на Нерчинских рудниках. Через несколько дней после воцарения Александра I, на пышном обеде в ресторане, даваемым Зубовым, вспомнили о Зейдере, устроили подписку в его пользу (по слухам собрали 10 тыс.). В конце 1801 г. Зейдер освобожден. Указ Александра, восстанавливающий его честь и достоинство (79–80). 2 января 1802 г. тот же пробст Рейнбот, лишавший его сана, теперь его восстановил (80). А Туманский, хотя ветер подул в другую сторону, остался верен себе: он написал донос царю на всех жителей Риги, в том числе на должностных лиц, на генерал-губернатора Нигеля. Александр заявил, что Туманский сошел с ума, сместил его с должности цензора. Последние годы тот провел на Украине, где и умер в декабре 1810 г.

Рассказ о цензуре при Павле завершает история комедии Капниста «Ябеда», изданной в 1798 г. Она — сатира на взяточничество — вызвала возмущение многих. Павлу доложили о ней, с просьбой запретить «Ябеду». Павел повелел конфисковать комедию, а автора отправить в Сибирь. Приказ выполнили утром 27 октября 1798. А Павел, подумав, решил, что поступил неправильно (все же думает иногда и признает свою неправоту, как и в истории с Коцебу). В тот же вечер он приказывает поставить спектакль (играют «Ябеду»), на котором присутствуют только два зрителя: Павел и Александр — наследник, будущий царь. После первого акта Павел посылает вдогонку фельдъегеря, Капнист возвращен с дороги, он получает вне очереди чин статского советника, награду. Павел благосклонен к нему до самой своей смерти (85).

Она не заставила себя ждать. В ночь на 11 марта 1801 г. Павел убит заговорщиками, во главе которых стоял один из самых близких ему людей, граф Пален, с молчаливого согласия сына, Александра. При всех своих отрицательных качествах, внушающих страх и злобу, ненавидимый обществом, даже приближенными, он всё-таки мог иногда признавать свою неправоту, думать о том, прав ли он, пересматривать свои решения, давать разумные распоряжения. Он, в частности, основал университет в Дерпте, который был открыт уже при Аександре I.


Глава Вторая. «Дней Александровых прекрасное начало»… «Кочующий деспот»

От радости в постели
Распрыгалось дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай, бай!
Закрой свои ты глазки;
Пора уснуть уж наконец,
Послушавши как царь-отец
Рассказывает сказки»
(А. С. Пушкин)

Начало царствования Александра I. Отмежевание от политики Павла. Либеральные друзья (Новосильцев, Чарторыйский, Сперанский и др.). Амнистии. Отмены запретов. Реформы. Замыслы преобразования высшей администрации. Сперанский. Создание Министерства Просвещения, Главного Правления училищ. Смягчение цензуры. Создание учебных округов. Назначение их попечителей. Отмена запрета вольных типографий, ввоза иностранной литературы. Указ Сенату от 9-го февраля 02 г. об освобождении печати от излишних препон. Цензурный устав от 9 июля 04 г. — самый либеральный из русских цензурных уставов. Передача цензуры из рук полиции в ведомство просвещения. Новые периодические издания. Первые репрессии. Расхождение между либеральными установками и практическим применением их. Самоубийство Радищева. Отставка Сперанского. Радищевцы. Пнин, его трактат «Опыт о просвещении». Попугаев. Усиление консервативных тенденций. Назначение Голицына министром просвещения. Сгущение реакционных настроений в Европе и в России. Де Местр, Крюднер. Священный Союз. Библейские общества. Струдза, Магницкий, Рунич, Филарет, Аракчеев. Изменение состава Главного Правления училищ. Преследование Куницына за сочинение «Право естественное». Разгром Магницким Казанского университета. Разгром Руничем Петербургского университета. Позиция Уварова. Преследование Галича за сочинение «История философских систем». Цензурные придирки к Карамзину и Жуковскому. Нападки на воспитанников Царскосельского лицея. Пушкин и Александр I-й. Ода «Вольность». Ссылка поэта на юг, затем в Михайловское. Цензор Красовский. Подготовка нового цензурного устава, проект Магницкого. Его записка об изъятии из университетских курсов философии. Отставка Голицына и назначение министром просвещения Шишкова. Подготовка им и утверждение в 26 г. цензурного устава (так называемого. «чугунного устава», самого строгого и невозможного к исполнению из всех российских цензурных уставов). Смерть Александра I. Легенды, связанные с ней. Проблема ощущения Александром I-м вины за убийство отца и неизбежности кары за это. «Посмертные записки старца Федора Кузьмича» Л. Н. Толстого. Уголовное дело против Короленко за их публикацию. Восстание декабристов — кровавое завершение царствования Александра I.

Обе цитаты в названии главы из Пушкина. Первая — оценка начала царствования Александра I. Вторая — характеристика царя в более позднее время его деятельности. Обе — справедливые.

В ночь на 11 марта 1801 г. Павел I убит заговорщиками, а 12 марта на престол вступил его сын Александр I (март 1801 — декабрь 1825). Его воцарение радостно приветствовалось. Люди целовались на улице. Сразу появились круглые шляпы, фраки, жилеты, запрещенные Павлом. В первый же день Александр, отмежевываясь от политики своего отца, издает манифест, в котором объявлено, что он будет царствовать «по законам и по сердцу августейшей нашей бабки» (86). Начинается новая эпоха. Условно ее можно разделить на два периода: до и после 1812 г. Но отдельные события, предвещающие второй период, начинают появляться ранее, где-то около 1810 г. С первых дней новый царь привлек доброжелательное внимание общества, вызвал восторженное обожание. Сторонник просвещения, воспитанник швейцарца Фредерика Сезара Лагарпа, республиканца по своим убеждениям, красивый, любезный, вежливый. Но и лукавый, хитрый, двуличный, мнительный. О нем сохранились самые противоположные оценки современников и потомков, от безусловных похвал до резкого осуждения. Историк В. О. Ключевский писал о нем: «он принес на престол больше благих желаний, чем практических средств для их осуществления». «Коронованным Гамлетом», — называл его Герцен. Резко отзывался об Александре I Пушкин:

Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой
Над нами царствовал тогда.

Впрочем, объективность Пушкина в данном случае под сомнением. Он имел основания не любить императора Александра.

Знаменательной фигурой, характеризующей и первоначальную ориентацию Александра 1-го на реформы, и последующий отказ от них, является Михаил Михайлович Сперанский, государственный деятель, опередивший свое время. Выходец из низов, сын сельского священника, семинарист, человек глубокого ума и энциклопедических знаний, он сумел оказаться, не будучи знатным и не имея протекции, на самых высших ступенях государственной лестницы. Начав свою административную деятельность еще при Павле, Сперанский успешно продолжал ее при Александре. Прекрасный администратор, умеющий превосходно составить любой отчет, докладную записку, проект, ясно и убедительно изложить суть проблемы, он становится правой рукой, незаменимым помощником самых высокопоставленных сановников. Еще при Павле, когда тот приказал сменить всех чиновников канцелярии генерал-прокурора, где служил Сперанский, императора убедили оставить Сперанского, в виде исключения, на своем месте. Сперанский быстро продвигается по служебной лестнице. С января 1797 по март 1801 гг. он становится статским советником (генеральский чин). Позднее он — тайный советник (один из самых высоких чинов табели о рангах). Сперанский редактирует и составляет всеподданнейшие доклады, манифесты, отчеты, посылаемые царю. В 1802- 4 гг. он пишет ряд записок: «Об устройстве судебных и правительственных учреждений», «О коренных законах государства», «О силе общественного мнения», «Еще нечто о свободе и рабстве», «О постепенности усовершенствования общественного». Сперанский принимает участие и в международной политике России, в формировании различных коалиций в сложный период наполеоновских войн. Во время подписания Эрфуртского соглашения Наполеон спросил у Александра: не угодно ли поменять этого человека (Сперанского) на какое-либо королевство (слова Наполеона позднее использовали противники Сперанского, обвиняя его в измене). В1802 — 07 гг. Сперанский занимает важные, но второстепенные должности и живет относительно спокойно. Во время службы под начальством министра внутренних дел В. П. Кочубея Сперанский составляет доклады и ежедневные отчеты, подаваемые царю. Затем ему поручают лично подавать их. Происходит сближение с Александром, Сперанский становится его советником по вопросам государственных дел. По инициативе Александра он подготавливает проекты реформ. В 1809 г. его записка «Введение к уложению государственных законов» — программа широких преобразований. Автор записки ориентируется на опыт европейских государств, он пишет о том, что там происходит переход от феодального правления к республиканскому и что этому процессу трудно противиться. По мнению Сперанского, такой же путь предназначен России: «настоящая система правления не свойственна уже более состоянию общественного духа, и настало время переменить ее и основать новый вещей порядок». Предлагается подробный план государственного переустройства, перехода к правовому порядку, установление законодательной, исполнительной и судебной власти, с четким разграничением их прав и обязанностей. Сперанским подготавливается указ о новых правилах присвоения чинов на государственной службе, не только по выслуге лет, но и с учетом образования, наличия университетского диплома. Такие планы не нравились многим чиновникам. Подготовлен и проект финансовой реформы: прекращение выпуска бумажных денег, ведущего к инфляции, контроль за сбором налогов, налоги на дворян. И это вызывает сопротивление. Общество было не готово к нововведениям, предлагаемым Сперанским. Высшие же сановники недовольны и тем исключительным положением, которое он, плебей, выскочка, занимал. 1-го января 10 г. учрежден Государственный Совет. Сперанский назначен его государственным секретарем. В 1809–1811 он является самым влиятельным из сановников, вторым после императора. От него зависит решение большинства вопросов. Зависть придворных превращается в ненависть, усиливаются интриги, распространяются сплетни, вплоть до обвинений в измене. Особенно рьяно действуют барон Густав Армфельд, председатель комитета по делам Финляндии, и А. Д. Балашов, руководитель министерства полиции. Оба имеют право личных докладов императору, полученное по представлению Сперанского. Оба используют это право для нанесения ему вреда.

Александр сначала не реагирует на такие наговоры, но постепенно растет его недовольство Сперанским, особенно в связи с французско-русскими отношениями, которые все более осложняются. А о Сперанском ходят слухи, что он открыто выражает свои симпатии Наполеону. Император гневается. Он в устных разговорах обещает даже расстрелять Сперанского. 17 марта 1812 г. через специального фельдъегеря Сперанскому передан приказ императора: вечером явиться в Зимний дворец. О чем говорили царь и Сперанский неизвестно. Вернувшись домой, Сперанский находит там своего недруга Балашова с предписанием покинуть столицу. Почтовая кибитка с сопровождающим полицейским офицером ждала уже у ворот. Выслушав распоряжение царя, Сперанский молча вышел из комнаты. Он был сослан в Нижний Новгород, затем в Пермь (12–14 гг.). Позднее Александр говорил, что он виноват перед Сперанским, что при любой оказии он передавал Сперанскому дружеские приветы. Сперанский не верил в искренность раскаяния Александра, да и приветы он получал весьма редко.

В 16 г. Сперанского вернули из ссылки, назначили пензенским губернатором, затем генерал-губернатором Сибири. Вернулся в столицу он лишь в 21-м г. В 22-м г. Александр утвердил его проект по управлению Сибирью — последний проект Сперанского. Николай I-й назначил Сперанского начальником II-го отделения Собственной его Императорского Величества канцелярии, но к государственным делам его не привлекал. II-е отделение занималось кодификацией законов. Под руководством Сперанского вышло Полное собрание законов Российской империи в 45 томах. Кстати, Николай подарил, не без намека, это издание Пушкину. Пушкин встречался со Сперанским при дворе, беседовал с ним. В типографии II-го отделения печаталась пушкинская «История Пугачева». В 35-7 гг. Сперанский преподавал юридические науки наследнику, будущему царю Александру II-му. В 39-г. он получил звание графа, за 48 дней до смерти. 11-го февраля 39 г. он умер от простуды.

Но вернемся к началу царствования Александра I-го. Молодой царь сразу же дарует своим подданным ряд льгот, реформ, благотворных изменений. Из крепостей освобождены заключенные там узники. Уничтожена Тайная экспедиция, проводившая дознания с пытками. В 03 г. выходит указ о вольных хлебопашцах. Позднее (09 г.), когда Финляндия присоединяется к России, ей разрешают сохранить прежнюю конституцию, довольно либеральную. К коренным изменениям готовится и Россия. Александр во многом ориентирован на такие изменения. Сперанский, отражая настроения императора, видит свою задачу в подготовке умов к будущим реформам страны, к преобразованиям «сверху донизу».. 8 сентября 1802 г. издан манифест о преобразовании высшей администрации России. Управление народным просвещением впервые сосредоточено в одном самостоятельном ведомстве. 1801–1803 гг. работает знаменитый «неофициальный комитет», который занимается реформированием всей государственной администрации. В него входят ближайшие друзья Александра, настроенные весьма либерально. Непосредственно проблемами просвещения комитет занялся в конце 1801 г., приняв за основу записку воспитателя Александра в 1783–1796 гг. швейцарца Лагарпа. На первом месте в комитете кн. А. Чарторыйский. А проект реформы образования составил Н. Н. Новосильцев. Этот проект и записка Лагарпа обсуждается на заседании комитета 11 апреля 1802 г. Предусматривалось создание министерства народного просвещения. Очерчивался круг его обязанностей. При обсуждении возникли разногласия по некоторым частным вопросам, но в целом мнение было единое. 8 сентября 1802 г. опубликован манифест об учреждении министерств. Всего их 8. В том числе министерство народного просвещения (Историческое обзорение,35).. В параграфе 7 очерчивался круг его деятельности. В него входит и цензура. Министром просвещения назначен граф П. В. Завадовский. Он родился в 1738 г. на Украине, учился в иезуитской школе и киевской академии. Один из наиболее образованных и прогрессивных сановников лучшего периода правления Екатерины. Ко времени Александра он уже не тот, состарился. Не стал поборником реакции, провел ряд реформ. Можно сказать, что он был самым либеральным министром просвещения эпохи Александра. Тем не менее Завадовский стал одним из тех, кто свел многие реформы к нулю. Александр и его молодые друзья не очень любили Завадовского, как представителя старого поколения, но считались с ним.

При министерстве просвещения образовано Главное Правление Училищ, составленное из друзей Александра, либеральных, решительных сторонников реформ. В него входили, кроме министра просвещения, товарищ министра М. Н. Муравьев — попечитель Московского университета (он преподавал Александру русской язык и словесность, был одним из наиболее просвещенных людей своего времени), кн. А. Чарторыйский — попечитель Виленского университета, товарищ министра иностранных дел, Н. Н. Новосильцев — попечитель Петербургского учебного округа, президент Академии Наук, после ухода Завадовского председатель комиссии по составлению законов, П. А. Строганов — товарищ министра внутренних дел, одно время управлявший Петербургским учебным округом, самый младший и увлекающийся из друзей Александра, почитатель Мирабо, ученик якобинца Ромма, граф С. Потоцкий — попечитель Харьковского университета), Ф. И. Клингер — попечитель Дерптского университета, директор кадетского корпуса, известный немецкий филолог-романист, с твердым, независимым характером, Румовский — попечитель Казанского университета, академики Озерецковский, Фус и др. Позднее в Главное Правление введен М. М. Сперанский. Таким образом Правление состояло из крайне авторитетных, просвещенных, желающих реформ, имеющих большое влияние людей, знатоков в области просвещения. Здесь были друзья Александра, видные государственные деятели, попечители основных университетов, квалифицированные специалисты-профессионалы. Казалось, чего бы лучше.

Они и готовили ряд преобразований. Осенью 1802 г. академикам Фусу и Озерецковскому было поручено составить проекты реформы просвещения. Каждый составил свой. В одном из проектов (Фуса) предусматривалось создание 6 учебных округов: Петербургского, Московского, Харьковского, Казанского, Виленского и Дерптского. 24 января 1803 г. утвержден указ об округах, их статусе. Во главе каждого округа стоял попечитель, с весьма широким кругом власти. Проходит работа над уставами университетов. При различии взглядов на отдельные детали в 1804 г. вырабатывается, по сути, один общий устав. Согласно его положениям именно на министерство народного просвещения возлагались обязанности главного цензурного ведомства. Министерству поручена подготовка цензурного устава, который оценивался как «законодательный акт чрезвычайной важности» (Исторический обзор,99). По «Предварительным правилам министерства просвещения» «цензура всех печатаемых в губерниях книг принадлежит единственно университетам, коль скоро они в округах учреждены будут» (Там же, 100).

Первые распоряжения по цензуре, как и другие преобразования, — отражение новых веяний, ориентация на самую широкую свободу слова. Отменены суровые постановления Екатерины и Павла.12 марта Александр стал царем, а 31 марта 1801 г. (т. е. очень скоро) появился его именной указ об отмене всех последних указов о запрещении ввоза иностранных книг, нот, о закрытии вольных типографий и пр. Это отмена прежних излишних строгостей, но никаких новых положительных установлений пока не последовало. Оптимисты восприняли первые действия Александра, как отмену всякой цензуры, но сразу убедились, что восприятие их ошибочно. Без цензурного разрешения и обозначения типографии вышла книга «Философ горы Алаунской, или мысли при кончине Государя Императора Павла Первого и при вступлении на престол Александра Первого» (неизвестна ее дальнейшая судьба, имя автора). И сразу же издатели получили нагоняй. Появляется Именной указ 14 июня 1801, предостерегающий от бесцензурного выпуска книг (надо помнить, конечно, что тема смерти Павла — крайне болезненная тема для Александра, но речь шла не только о книге, которая послужила поводом, но и вообще о попытках явочным порядком ввести бесцензурное книгопечатанье). В указе содержалось предупреждение всем содержателям типографий остерегаться от самовольного печатания казенных и частных книг, подлежащих рассмотрению цензуры, без одобрения ее; под опасением в противном случае строгого по закону взыскания. На всех книгах приказано обозначать год, типографию и с разрешения какой цензуры печатается (имя цензора).

За продажу иностранных запрещенных книг один московский книгопродавец выслан за границу. В именном указе от 1 мая 1802 г. идет речь об этом продавце и об его высылке. Сообщается, что открыты злоупотребления в продаже иностранных книг, запрещенных, наполненных соблазнами и <<противных Законам Божиим и Гражданским>>. Дабы «отвратить подобный жребий от прочих книгопродавцев», если они из алчности выписывали такие книги, велено собрать их (продавцов) и внушить им «меру моего снисхождения»; подтвердив самым строгим образом, чтобы никто из них, ни тайно, ни явно отнюдь не дерзали производить такого рода торговлю и выписывать впредь непозволенные к продаже книги. Обязать их вновь подписками с тем, что в случае нарушения оных без всякой уже пощады попадут под наказание, неповинующимся Гражданской власти законами установленное. За действительным сего исполнением полиции долженствует иметь бдительное наблюдение (90.Сборн).

И все же реформы продолжаются. 9 февраля 1802 г. выходит весьма либеральный и решительный Указ Сенату. В нем провозглашается задача: освободить печать от препон, ставших излишними. Вновь подтверждается восстановление данного Екатериной и ею же отмененного права заводить вольные типографии почти без всяких ограничений. В указе говорится, что обстоятельства, вынудившие в 1796 г. принять строгие правила (т. е. запретить вольные типографии — ПР), ныне не существуют; кроме того опыт показал недостаточность таких правил и мер (т. е. бесполезность их — ПР). Далее цитируется указ Екатерины от 15 января 1783 г. о праве заводить типографии. Разрешено пропускать через границу иностранные книги, как было до 1796 г., по низкому тарифу 1782 г. Таким образом, Указ повторяет и вновь вводит в действие те правила, которые в свое время приняты Екатериной для облегчения положения печати (работа типографий, внутренний порядок издания книг, меры надзора). Все это цитировалось и подтверждалось. Указ 9 февраля был весомым знаком выполнения обещания править по законам «августейшей нашей бабки».

Но Александр, ориентирующийся на Екатерину, подчеркивающий такую ориентацию, шел дальше бабки. Перечислив льготы для печати, введенные ею и восстанавливаемые им, он добавлял: «Мы считаем нужным дополнить…». Далее сообщалось, что надзор за типографиями возлагается не на Управы Благочиния (т. е. на полицию, как при Екатерине — ПР), но на гражданских губернаторов, которые для контроля используют директоров народных училищ; в типографиях же надзор возлагался на ученые общества: Академию, Университеты, Корпуса; в прочих казенных учреждениях цензуру осуществляют их начальники. Цензуры всякого рода, учрежденные в городах и портах, за ненужностью упразднялись, а их чиновники переводились на другие должности. По указу 9 февраля 1802 г. уничтожалась предварительная цензура; книги просматриваются после их выхода (по старой памяти, по осторожности или незнанию многие писатели заранее относили в цензуру рукописи, продолжая пользоваться цензурой предварительной).

Либеральная направленность указа 9 февраля несомненна. Он изымал цензуру из власти полиции, отменял предупредительную цензуру, был самым благоприятным для литературы из всех существовавших в России указов о цензуре, выходивших в ХVIII и в первой половине ХIХ вв., до начала цензурных реформ 1860-х гг. Действовал он недолго, всего два года. И при нем дело обстояло не лучшим образом (ряд книг было конфисковано, сожжено). И в нем подтверждался указ Екатерины 1787 г., запрещавший частным типографиям печатать духовные книги. Говорилось и о том, что цензура должна пресекать всё, что содержит что-либо «противное законам Божиим и гражданским, или к явным соблазнам клонящееся».

В то же время дан ряд цензурных льгот различным университетам, в том числе Дерптскому (вскоре после его открытия). Указ18 августа 1802 г.: по представлению Рижского военного губернатора кн. Голицына, желая доставить возможность Дерптскому университету получать из-за границы нужные книги, и те, что университетом прямо выписываются, и те, которые привозятся приезжающими в университет учеными, в Палангенской таможне пропускать их без задержки, пломбируя ящики с такими книгами. Министру коммерции графу Румянцеву приказано сделать распоряжения, которые должны предупреждать злоупотребления, чтобы под предлогом книг не провозились запрещенные товары либо товары без уплаты пошлины. 2 декабря 1802 г. университету в Дерпте разрешено иметь собственную цензуру для всех издаваемых его учеными сочинений, также как и книг, выписываемых им для своего употребления из чужих краев. Привоз оных и морем, и сухопутным путем беспрепятственно дозволяется.

И снова необходимо отметить, что не всё происходит с просвещением так гладко, как кажется на первый взгляд. Адъюнкт московского университета Бакаревич обращается к правительству с проектом обширного «Правительственного Журнала» (программа его далеко выходит за рамки официальных известий). Журнал мыслится как архив материалов, необходимых для истории России. Проект подан попечителю Петербургского учебного округа, сподвижнику Александра Н. Н. Новосильцеву. Тот, по замыслу Бакаревича, должен был возглавить журнал. Новосильцев передал проект министру просвещения графу П. В. Завадовскому, но в всеподданнейшем докладе министр не поддержал проект. Дело затянулось. В итоге при почтовом департаменте, под редакцией товарища министра внутренних дел О. П. Козадавлева, создана газета «Северная Почта» — заурядное, бесцветное, казенное издание, совершенно не похожее на замысел Бакаревича, ставшее на многие годы правительственным органом.

Тем временем идет подготовка цензурного устава. Новосильцев 3 октября 1803 г. поднял в Главном Правлении вопрос об его необходимости и в дальнейшем деятельно участвовал в его подготовке. Он предложил взять за образец постановления о печати, принятые датским правительством в самое либеральное время короля Христиана VII (вторая половина ХVIII- начало ХIХ вв.). К моменту работы над проектом цензурного устава России, принятые постановления, на которые хотел ориентироваться Новосильцев, и в Дании успели исказить, ухудшить. То, что предлагалось, следуя за датчанами, ввести в устав, имело не столь уж либеральный характер: преследование анонимных произведений, требование обязательно указывать автора, издателя, типографию, большие штрафы за незначительные нарушения. Виновные в более серьезных преступлениях (кощунство, оскорбление религии, исповедуемой иноверцами, насмешки над государственными учреждениями, нарушение благонравия, ложные известия о намерениях и распоряжениях правительства, пренебрежительные отзывы о дружественных державах, их государях, порицание монархического образа правления, распространение оскорбительных слухов о короле, королевском доме, отрицание Бога, бессмертия души) наказывались изгнанием от 3 до 10 лет. В случае преждевременного возвращения изгнанника предусматривались вечные каторжные работы в цепях. Авторы книг, призывающих к перемене правительства, к бунту приговаривались к смертной казни. Таким образом, правила предусматривали меры от незначительных штрафов до смертной казни (93-4). И всё это предполагалось включить в проект Новосильцева, рекомендовавшего датские законы как пример.

Новосильцев считал необходимым внести в устав ряд изменений, более либеральных, отличающихся от датских распоряжений о печати: 1. требование обязательно указывать автора может оказаться трудным для начинающих писателей; поэтому достаточно, чтобы двое-трое из граждан, имеющих постоянное место жительства, давали типографщикам письменное обязательство, что в случае нужды они укажут автора; 2. взыскания за нарушения, ориентируемые на датские, а не русские законы, следует привести в соответствие с последними; 3. право конфискации книг принадлежит не полиции, а академиям и университетам; они должны, уведомив о конфискации местное начальство, посылать свои мнения и экземпляр книги в Главное Правление училищ; 4. дела печати разбирать не в обычном суде (с некомпетентными чиновниками), а в особом суде, который необходимо создать. Главное Правление должно составить список лиц, имеющих требуемые сведения, пользующихся уважением, доверием общества, так называемых посредников. При обвинении в издании вредных книг, Главное Правление назначает 6–8 человек из составленного списка, из того города, где живет обвиняемый. Для ускорения дела таких посредников могут назначать и университеты. Если посредники оправдают обвиняемого, то он освобождается от всех дальнейших преследований, его книга от запрещения и конфискации, а обвинитель подвергается взысканию; 5. действие правил не относится к изданию книг религиозных, цензура их принадлежит Синоду.

В предложениях Новосильцева содержалось много прогрессивного, несмотря на содержащиеся в них довольно консервативные положения. Главное — отменялась предварительная цензура. Уменьшалась роль полиции, увеличивалась — университетов, общественности. Некоторые считали, что предлагаемый устав не менее либерален, чем английский. Но во многом он был громоздким, трудно исполнимым. Особенно это относилось к 4 пункту изменений, где речь шла об особом литературном суде. Этот пункт был, пожалуй, самым важным, но самым утопичным. Академики Фус и Озерецковский сразу подали свои возражения, в первую очередь против отмены предварительной цензуры. Оба утверждали, что предложения Новосильцева: 1. Не предохраняют от гибельных последствий злоупотребления свободным словом: «яд возмутительного и пагубного сочинения может отравить многие сердца, взволновать умы прежде, чем остановится его продажа». 2. Многие предпочтут не печатать сочинение, если должны будут доверить свое имя 2–3 приятелям, которые могут не сохранить тайны. 3.Обычным судом судить преступления печати плохо, но суд, предлагаемый Новосилцевым, практически неосуществим; чрезвычайно трудно отобрать посредников, истинно либеральных, знающих дело, беспристрастных; 4. Оттенки закона о нарушениях тонки и неуловимы; различия в воззрениях судей в высшей степени затруднит приговор над книгами и авторами; 5. Опыт показывает, что запрещение повышает спрос на книгу, увеличивает интерес к ней (без запрещения могли не обратить внимания на нее). Поэтому следует предпочесть предварительную цензуру, которая вошла уже в России в историческую привычку, продолжает существовать в духовном ведомстве, через нее проходят и книги, издаваемые Академией, университетами, что совсем не плохо; такой способ «более обеспечивает от злоупотреблений, останавливает зло в зародыше и лишает его возможности распространиться» (94-5). В замечаниях академиков были верные мысли: на самом деле сформировать суд, предлагаемый Новосиьцевым, оказалось бы чрезвычайно трудно. Но между академиками и Новосиьцевым существовала и коренная разница установок. Он, признавая цензурные ограничения, делал акцент на создании благоприятных для развития литературы, просвещения условий. Академики же заботились прежде всего о цензуре, о пресечении крамольного, обуздании литературы.

В итоге вместо предложений Новосильцева в Главном Правлении обсуждался проект, составленный Озерецковским. Там много либеральных слов: о благе благоразумной свободы, о редкости, мимолетности нарушений этой свободы в России; о том, что стеснения печати, доведенные до крайности, бесполезны и вредны, влекут за собой гибельные последствия, а подлинный прогресс возможен только там, где дозволено публично обсуждать истины, интересующие человека и гражданина, поэтому нельзя не сожалеть о необходимости для правительства принимать предупредительные меры, в то время, когда во всех прочих делах оно придерживается либеральных принципов (95). Нельзя, дескать, не сожалеть, но…, когда речь идет о цензуре, ничего не поделаешь. Члены Главного Правления, а затем правительство поддержали проект Озерецковского. Царь его утвердил.

В результате 9 июля 1804 г. в России появился первый цензурный устав. Он состоял из 47 параграфов и был подписан 8 членами комиссии, его подготовивших. Устав основан на принципе предварительной цензуры, но сохранялась ориентация на министерство просвещения; для церковных книг сохранялась цензура, которой ведал Синод; цензура заграничных книг осуществлялась при почтамтах. Перед цензурой поставлена задача не только пресечения, но и попечения, воспитания: удалять книги, противные нравственности, но и доставлять обществу книги, «способствующие истинному просвещению ума и образованию нравов». В уставе значилось: ни одна книга или сочинение не должны быть ни напечатаны, ни пущены в продажу, прежде, чем они будут рассмотрены цензурой; для такого рассмотрения учреждались цензурные комитеты при университетах, из профессоров и магистров, под непосредственным ведением университетов. Каждый из таких комитетов рассматривал книги в своем университетском округе; каждый цензурный комитет в установленное время проводил заседания; цензоры, составляющие его, делили между собой книги, давая о них письменные донесения, за верность которых отвечали; в случае сомнений, книгу представляли на рассмотрение полного собрания комитета; в случае сомнения последнего, при жалобах на его решения, книга, через попечителя, передавалась на решение Главного Правления училищ. Так было записано в уставе.

Об обязанностях цензоров в нем приводились лишь общие замечания: «чтобы отвратить издание сочинений, коих содержание противно закону, правительству, благопристойности, добрым нравам и личной чести какого-либо частного человека». Если отдельные места сочинений противны Закону Божиему, правлению, нравственности и личной чести какого-либо лица, то цензор не делает никаких поправок, но отмечает такие места и отправляет рукопись издателю, чтобы тот их переменил или исключил; затем исправленная рукопись поступает вновь цензору и он одобряет ее к печати. Если рассматривается рукопись, исполненная мыслей и выражений, оскорбляющих честь гражданина, нравственность, благопристойность, цензурный комитет отказывает в разрешении печатать такое сочинение, объявляет тому, кто его прислал, причины запрещения, а сочинение удерживает у себя (п. 18). Если в цензуру поступает рукопись, исполненная мыслей и выражений, явно отвергающих бытие Божие, вооружающих против веры и законов отечества, оскорбляющих верховную власть, совершенно противная духу общественного устройства, то комитет немедленно о такой рукописи докладывает правительству, для отыскания сочинителя и наказания его согласно закона (п.19. Курсив мой-ПР).

Большое значение имел параграф о толковании двусмысленных мест в пользу автора. Согласно уставу, цензура при запрещении или пропуске сочинений должна руководствоваться благоразумным снисхождением, избегая всякого пристрастного толкования сочинений или отдельных мест в них; когда сомнительное место имеет двоякий смысл, то лучше истолковать его «выгоднейшим для сочинителя образом. нежели его преследовать» (п.21); «скромное и благоразумное» исследование всякой истины, относящейся до веры, человечества, гражданского состояния, законоположения, государственного управления, какой бы то ни было отрасли правления «не только не подлежит и самой умеренной строгости цензуры, но пользуется совершенною свободою тиснения, возвышающего успехи просвещения» (п.22).

Если напечатанная книга не одобрена цензурой, то весь её тираж поступает в Приказ Общественного Призрения; в пользу последнего, с содержателя типографии удерживаются все издержки за напечатания тиража?? (п.44). Если книга относится к сочинениям, перечисленным в пунктах. 18 и 19, содержатель типографии и издатель привлекаются к суду, а книга подлежит сожжению (97). Таким образом, устав 1804 г. не столь уж либерален. Но с течением времени стало ясно, что он лучший из всех уставов, существовавших в России.

Как либеральный воспринимали устав и современники. Министр просвещения Завадовский, представляя проект цензурного устава Александру, обращал внимание царя на его либеральную направленность: «сими постановлениями ни мало не стесняется свобода мыслить и писать, но токмо взяты пристойные меры против злоупотребления оной» (Скаб 97). Так было на бумаге. Так задумывали устав его составители. Но характер эпохи зависел не только от личности Александра и его ближайших сподвижников. В целом правящая верхушка русского общества была далека от всякого либерализма, от европейской образованности. Надежды начала нового царствования не оправдались. Предпринятые реформы сводились к нулю, даже к отрицательным величинам. Этот характер эпохи особенно сказывался на законах о печати, цензурной практике. На деле цензоры сразу сделались орудием партий и веяний, господствующих в высших сферах. Они, при всем их образовании, профессорских званиях, были всё же чиновниками, зависящими от высшей администрации. Их взгляды на дозволенное или запрещенное, ориентированные на мнения руководителей министерства просвещения, менялись при малейшем изменении правительственного ветра. В первые годы правления Александра, пока не заглохли либеральные веяния, цензоры относительно мягки и уступчивы. Разрешалось писать о таких предметах, о которых прежде и заикнуться было нельзя. Появилось множество новых журналов («Вестник Европы» Карамзина, 1802 г., «Московский Меркурий» П. И. Макарова, 1803, «Северный вестник» — «Лицей» И. И. Мартынова, 1804). В некоторых из них заметно нечто вроде зародыша направления (97-8). Цензура была снисходительна, но она все время внимательно прислушивается к правительственному камертону. По инерции с опаской относилась к масонам, хоть и не преследовала их так ожесточенно, как при Екатерине. Запрещен ряд масонских сочинений. В том числе журнал «Сионский вестник» (за отступление от догматов православной церкви), издаваемый в 1806 г. вице-президентом Академии художеств А. Ф. Лабзиным в мистическом духе (99).

В рассматриваемый период выходят и журналы консервативно-патриотического направления («Дух просвещения» П. Голенищева-Кутузова в 1804, «Русский вестник» С. Глинки в 1808 г., «Сын Отечества» Н. И. Греча в 1812 и др.). Цензура особо не цеплялась к ним. А вот изданиям, в которых ощущались радикальные тенденции, связанные с идеями Радищева, она спуску не давала. Следует назвать имя И. П. Пнина, фигуры незаурядной и значительной. Незаконный сын князя Репнина, Пнин окончил Московский благородный пансион, потом инженерный кадетский корпус. Сперва он был военным, затем, почти до смерти от чахотки в 1805 г., служил в различных департаментах. Друг и единомышленник Радищева. Один из немногих сторонников более радикальных, коренных реформ. Литературное поприще его началось еще при Екатерине. В 1798 г., при Павле, он издает «Санкт-Петербургский журнал», пропагандируя идеи, близкие Радищеву («Гражданин», «Письмо из Торжка» написаны под воздействием произведений Радищева «Беседа о том, что есть сын отечества», «Путешествие из Петербурга в Москву»). Особенно интересно для нашей темы «Письмо из Торжка», где речь идет, как и в главе Радищева «Торжок», о свободе печати, о цензуре. В журнале публикуются отрывки из произведений западных просветителей («Духа законов» Монтескье, «Системы природы» и «Всеобщей морали» Гольбаха, «Послания к земледельцам» А. Тома). Знаменательно, что в журнале сотрудничали будущие соратники молодого царя Александра I (Н. Новосильцев, А. Чарторийский и др.).

С воцарением Александра у Пнина возникает замысел журнала «Народный вестник», так и не осуществленный. Активно сотрудничает Пнин в 1805 г. в «Журнале для пользы и удовольствия» А. Варенцова. Почти в каждом номере печатает он свои стихотворения гражданского направления («Ода на правосудие», «Ода на славу», «Надежда»), анонимные статьи о гуманности, правах человека («Обращение со слугами», «Размышление о влиянии на земледелие помещиков, живущих в деревне»). В последней статье довольно отчетливо звучит критическое отношение к системе крепостного землевладения. Громкий скандал вызвала публикация трактата Пнина «Опыт о просвещении», с эпиграфом: блажены государства, где граждане, имея свободу мыслить, могут сообщать безбоязненно истины, заключающие в себе благо общества. Трактат состоял из трех частей: 1. В чем состоит истинное просвещение. 2. Все ли состояния в России требуют одинакового просвещения. 3. Меры, которые могут в наибольшей степени способствовать просвещению.

Уже в первой части трактата Пнин критически отзывается о самодержавной власти (конкретно о России речь не идет, но подразумевается именно она). При такой власти всё всегда зависит от расположения духа правителя (100). Истинное просвещение, по мнению автора, всегда предполагает спокойствие и блаженство граждан. Где этого нет, нельзя говорить о просвещенности, даже при наличии большого числа писателей и ученых.

Речь идет и о крепостном праве, о бедственном положении крестьян, полезнейшего сословия, от которого зависит могущество и богатство страны, о неограниченной власти небольшой части людей над другими, которые их питают, удовлетворяют даже прихоти; хотя с ними поступают иногда хуже, чем со скотами, им принадлежащими. По словам Пнина, нужно, чтобы законы определяли собственность земледельческого состояния, защиту ее от насилия. Вопрос же о просвещении крестьян, с точки зрения Пнина, пока не злободневен; он возникнет только тогда, когда те будут в состоянии пользоваться всеми человеческими правами, станут свободными.

Во второй части трактата детально говорится об особенностях просвещения каждого сословия, о целях и задачах в разных случаях разных. Для крестьян важны трудолюбие и трезвость, для мещан — исправность и честность, для дворян — правосудие, готовность жертвовать собой для Отечества, для духовенства — благочестие и примерное поведение. Воспитатели должны готовить россиян, а не иностранцев, полезных сынов Отечества, а не людей, презирающих свой язык и землю. Крестьян, по мнению Пнина, следует обучать только чтению и письму, первым действиям арифметики, сельской механике, скотоводству, обработке полей; мещан — грамматике, географии, введению во всеобщую историю (главные эпохи русской истории), геометрии, тригонометрии, естественной истории, технологии, физике, практическим знаниям, полезным для промышленности; купцов, сверх того, — английскому языку, алгебре, простой и двойной бухгалтерии, истории коммерции, товароведенью; дворян, сверх того, — юридическим наукам; им следует давать высшее философское, политическое и эстетическое образование.

Трактат Пнина — наиболее подробное, радикальное выражение прогрессивной мысли того времени. В нем есть и слабости (кастовый подход, чрезмерная регламентация, вообще характерная для утопической мысли). Но общая просветительская направленность его несомненна. Она и вызвала отрицательную реакцию властей. В трактате усмотрели потрясение всех основ. Он был напечатан в 1804 г., до введения нового цензурного устава. Гражданский губернатор пропустил книгу. И, может быть, обошлось бы без скандала. Но в том же году, когда уже действовал новый устав, потребовались второе издание. Пнин подал в цензурный комитет экземпляр первого, с рукописными дополнениями, сделанными, по словам автора, по воле монарха. Одновременно в комитет поступил донос на книгу (Гавриила Геракова, автора ура-патриотических сочинений). Новое издание трактата было запрещено, оставшиеся книги первого конфискованы; отвергнуты и дополнения (там шла речь о бедственном положении крестьян в Турции, «коих собственность, свобода, жизнь в руках какого-либо капризного паши»). Цензор, обращая внимание на эти строки, не без основания замечал: хотелось бы верить, что речь идет о Турции, а не о России, как может легко показаться (102).

Предпринимались и другие тщетные попытки затронуть крестьянский вопрос в печати (отрывок В. В. Попугаева «Негр» в «Периодическом издании Вольного общества любителей словесности, наук и художеств»; там же стихотворение А. Е. Измайлова «Сонет одного ирокезца») (104-6). Но такие материалы помещались редко: цензура была в данном случае бдительной, да и обществу в целом казалось, что затрагивать вопрос о крепостничестве пока не своевременно (Карамзин).

Более всего сложностей, и для авторов, и для цензоров, в начале XIX в. возникало в связи с освещением внешней политики, зигзаги которой никак было не угадать (106-22). Например, Наполеона следовало изображать, то узурпатором, исчадием ада, чуть ли не антихристом, то всемирным гением, героем, положительным персонажем. Во избежание кривотолков Разумовский (где-то около 1812 г.) сообщал в цензурные комитеты, что Комитет Министров повелел разрешать в периодических изданиях только политические известия, взятые из «Санкт Петербургских ведомостей», «издаваемых под ближайшим надзором» (107). В 1814 г. попечитель петербургского учебного округа С. С. Уваров приказал, «чтобы журналисты, писавшие в 1812 году, иначе писали бы в 1815 году», «согласовывались бы с мнением правительства» (107). Таким образом, уже в 1805-12 гг., во время относительно либеральное, целый ряд материалов цензурой запрещены. (108-15). Трудно было уловить, что к чему. Цензоры получали нахлобучки то за излишнюю снисходительность, то за чрезмерную строгость (115). Менялись тенденции, но неизменно сохранялось одно правило: ориентироваться на политику правительства, хотя ее не всегда можно уловить. Все же пока еще сохраняется общее доброжелательное отношение к печати, стремление освободить ее от полицейского надзора, подчинить исключительно учебному ведомству, министерству просвещения (115).

Формально устав 1804 г., с частичными изменениями, просуществовал до конца эпохи Александра I. На самом же деле положение печати несколько раз за это время менялось, как правило, не в ее пользу. В 1808 г. духовная цензура была преобразована: ее комитеты в Казани и Петербурге стали независимы от общей цензуры, непосредственно подчинены Синоду. С 1810 г. в дела цензуры начало всё более вмешиваться министерство полиции (оно создано летом 1810 г. и состояло из двух частей; первая — полиция предохранительная — ведала и цензурой, контролем за вышедшими изданиями). В 1819 г. министерство полиции влилось в министерство внутренних дел. Его влияние на цензуру всё более растет.

Как раз к этому времени Завадовский оставил Министерство Просвещения, стал председателем Департамента Законов Государственного Совета. 11 апреля 1810 г. министром Просвещения назначен граф А. К. Разумовский (род. в 1748 г., получил блестящее домашнее образование, жил довольно долго во Франции), влиятельный сановник, попечитель Московского учебного округа (после Муравьева). Министерство Просвещения при нем как будто сохраняет свою ведущую роль, прежнее направление. Но постепенно оно меняется. Уходят наиболее видные его деятели. В 1811 г. Новосильцева заменил на посту попечителя Петербургского учебного округа С. Уваров. Попечителем Московского учебного округа стал весьма реакционный П. И. Голенищев-Кутузов. Разумовский дружит с иезуитом де-Местром (с влиянием которого современники связывали многие цензурные ограничения). Когда правительство решило покончить с иезуитами, Разумовский, во многом близкий им, вообще не чувствовавшим призвания к государственной службе, 4 сентября 1816 г. выходит в отставку.

На его место назначен А. Н. Голицын (по существу он министр с 1817 по 1824 гг.) Еще при Разумовском начала нарушаться определяющая роль Министерства Просвещения в области контроля за печатью. В 1811 г. при Министерстве Полиции создана особая канцелярия министра — «цензурная ревизия». Она контролирует типографии, книжные лавки, следит за содержанием театральных афиш, объявлений, а главное — ей поручено наблюдать, чтобы не обращалось книг, которые «хотя и были пропущены цензурою, но давали бы повод к превратным толкованиям, общему порядку и спокойствию противным». Если министр полиции обнаруживал такие книги, то должен был снестись с министром просвещения или же представить подобные сочинения на высочайшее рассмотрение (116) Таким образом, полиция получала право контроля не только над авторами и сочинениями, но и над чиновниками ведомства просвещения, их разрешившими. Но этим дело не ограничивалось. Дозволение открывать типографии, как и прежде, давало министерство просвещения, но, в отличие от прошлого, не иначе как с согласия министерства полиции, выданного им свидетельства о благонадежности (116). Министр полиции А. Д. Балашов сразу же после создания министерства обратился к министру просвещения Разумовскому с просьбой (требованием) приказать цензурным комитетам доставлять ему сведения о дозволенных ими книгах. Он решил взять цензуру полностью в свои руки, превратив особую канцелярию «цензурная ревизия» в главное цензурное учреждение, куда поступают все книги. Комитет министров одобрил замысел, поручил Балашову подготовить проект для высочайшего утверждения. Разумовский, не присутствовавший на заседании Комитета министров, опротестовал проект, предлагая ревизовать полицией не все сочинения, а только вызывающие сомнения, «если дойдет до сведения». Возражения Разумовского не были приняты во внимание, о них сообщили царю только через три месяца (117). Вероятно, это тоже являлось одной из причин, побудивших Разумовского подать в отставку.

Полиция всё более вмешивалась в дела цензуры, часто совершенно некомпетентно (118-22). Споры вокруг издания «Духа журналов» (см. о нем ниже). Журнал перестал выходить не без давления полиции. Ее вмешательство привело и к запрещению «Российского Жиль Блаза» Нарежного. Роман был дозволен петербургской цензурой с исключением отдельных мест. Но министерство полиции предложило запретить «Жиль Блаза» целиком, с чем Разумовский сразу же согласился (121). Видимо, ощущая зыбкость своей позиции, он выпустил специальный циркуляр, подробно мотивируя принятое им решение. Разумовский признавал, что роман не противоречит конкретным параграфам цензурного устава, но считал, что «Жиль Блаз» относится к тем произведениям, которые «вообще по цели своей, двусмысленными выражениями и ложными правилами, могут быть почитаемыми противными нравственности». Какими бы ни были литературные достоинства таких романов, «они только тогда могут являться в печати, когда имеют истинно нравственную цель» (122-3). Такие рассуждения явно противоречили цензурному уставу, который требовал двусмысленные места толковать в пользу автора, но это Разумовского не смущало.

Подобные факты свидетельствовали, что министерство полиции в делах цензуры становилось всё влиятельнее, всё более подчиняло себе министерство просвещения. Литература же стала зависеть от двух ведомств, оказалась под двойным давлением. Второе из них, полицейское, было особенно неприятное, но и первое, министерства просвещения, литературе не слишком благоволило.

Судьба сыграла злую шутку с одним из будущих наиболее рьяных гонителей просвещения, Д. П. Руничем. Его религиозно — аскетическая брошюра «Дружеский совет всем тем, до кого сие касаться может» подверглась цензурным преследованиям. Основная идея брошюры весьма незамысловатая: не думай, что твои добрые дела спасут тебя от ада; спасти может только заслуга Иисуса Христа, пострадавшего за человечество. Ясно, что никаким вольнодумством здесь и не пахло. Но полицейскому надзору брошюра показалась подозрительной. 14 марта 1814 г. к попечителю московского учебного округа П. И. Голенищеву-Кутузову явился частный пристав Иванов со словесным приказанием обер-полицеймейстера Ивашкина: взять из университетской типографии все экземпляры брошюры Рунича и к нему доставить. Через два дня полиция опечатала 81 экземпляр брошюры в университетской и сколько-то в других типографиях. Попечитель доложил о таком произволе полиции министру просвещения и, ссылаясь на цензурный устав, просил оградить его в будущем от подобных действий. Разумовский подал царю доклад. Тот разрешил продавать брошюру Рунича, но от внушения полиции воздержался (117-18).

После событий 12–14 гг., поражения Наполеона наступает период реакции. Не только в России, но и во всей Европе. Происходит реставрация не только монархических режимов, но и всего комплекса идей, отрицаемых просветительством. Попытка возродить Средневековье, крайний национализм, мечта о восстановлении господства Рима, религиозная экзальтация, мистицизм. В русском великосветском обществе подобные настроения, идеи католицизма, иезуитов распространяются под влиянием посланника Сардинии Де Местра. В то же время ведется пропаганда протестантизма, связанных с ним мистических взглядов. Как бы в противовес тем и другим начинает формироваться партия воинствующего православного духовенства во главе с архимандритом Фотием, которого поддерживал Аракчеев.

Усиливаются религиозные настроения Александра, связанные отчасти с чувством вины за убийство Павла. Большое влияние при дворе приобретает баронесса Юлия Крюднер. После бурной молодости и смерти близкого друга в ее мировосприятии происходит перелом. Она становится своеобразной «кающейся Магдалиной», ведет, по ее словам, разговоры с мертвыми. Крюднер устанавливает связи с Моравскими братьями, с известным немецким мистиком Юнгом Штиллингом. Она сближается с фрейлиной императрицы, Струдзой, переписывается с ней, восторженно отзываясь об Александре I (видимо, искренно). Тот, зная об ее отзывах, обратил внимание на Крюднер, познакомился с ней в Гейдельберге (как раз в дни бегства Наполеона с Эльбы, о чем явно говорилось во время их бесед). Многие считали, что именно Крюднер принадлежала идея Священного Союза, заключенного в Париже 14 сентября 1815 г. Участники — государи трех держав (Австрии, России, Пруссии) объявили себя братьями, призванными Провидением к правлению, тремя ветвями одной семьи. Цель их — установление святой веры, справедливости, мира; взаимное сердечное участие и помощь; монархи, как отцы семейств, управляют народами, которые сливаются в единый христианский народ; не только правительства, но и народы объединяются одним и тем же христианским духом и т. п. Таким образом, соглашение имело не только политический, но и религиозно — этический характер; цели провозглашались весьма возвышенные. На деле же Священный Союз стал орудием реакции, подавления всяческого свободолюбия, а Россия превратилась в жандарма Европы. Последнее не исключает того, что установки у основателей Священного Союза и на самом деле были самые благие. Кстати, на одном из конгрессов Священного Союза (18 г.) Александр резко выступал в защиту негров в Америке, призывая запретить торговлю черными рабами (о белых речь не шла).

Крюднер приезжает в Петербург, ей устраивают восторженную встречу. Вокруг нее формируется кружок горячих поклонников мистицизма. В него входят люди, занимающие важные должности: вице-президент академии художеств Лабзин, издающий журнал «Сионский вестник», директор одного из департаментов министерства просвещения В. М. Попов («кроткий изувер», — писал о нем один из современников, — смирный, простой человек, которого именем веры можно подвигнуть на любое злодеяние), камер-юнкер А. С. Струдза, автор ругательной брошюры о немецких университетах, вызвавшей негодование студентов, что заставило Струдзу бежать из Германии.

Но главной фигурой кружка был А. Н. Голицын. Он с молодых лет близок Александру (товарищ детства, играл с Великими князьям, и с Александром, и с Константином). Получил светское воспитание в эпоху Екатерины. Любитель и покутить, и пораспутничать, способный и на кощунство. Скептик и материалист. Под влиянием Крюднер он совершенно меняется, превращается в крайне набожного, благочестивого мистика. Осенью 1805 г., по настоянию императора (Голицын отказывался), он становится обер-прокурором Синода. Из-за близости к царю делает эту должность чрезвычайно влиятельной. В сентябре 1816 г. он возглавляет Министерство Просвещения, переименованное позже (24 октября 1817 г) в Министерство Духовных дел и Народного просвещения. Манифест об этом Александра: «желая, дабы христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения», решили мы соединить духовные дела и просвещение в одно министерство (126). По воле Александра преподавание Священного Писания вводится во всех учебных заведениях. Об этом сообщает Голицын осенью 1819 г. (126).

Открытие в столице Библейского общества. Во главе его тоже Голицын, а секретарь — Попов. Позже такие общества появляются и в других городах, по всей России. Они учреждаются и среди простонародья, солдат, матросов; Библейские общества объединяют людей всех вероисповеданий, в них входят и студенты Харьковского, Казанского университетов. Мистицизм становится модным. Такое смешение вер, сословий, общественных положений приводит к скандалу. Ропот многих, с самых разных позиций.

Всё происходящее сказывается и на цензуре. Несмотря на разговоры о братстве, любви всех людей, христианском единстве, цензурный пресс становится все сильнее. Ранее запрещались мистические масонские сочинения. Ныне цензура им покровительствует. Возобновлен «Сионский вестник» Лабзина, запрещенный в 1806 г. Голицын освободил его не только от духовной, но и от всякой цензуры, объявив, что сам будет его просматривать. Но к книгам нравственно-религиозного направления, если в них защищалось какое-либо одно вероисповедание, не согласное с единой отвлеченной религией всего человечества, цензура была строга (127-8). Ряд примеров (127-8).

В Европе становилось все более беспокойно. Усилились национальные и студенческие движения в Германии (Тугенбунд). Убийство в 1819 г. Коцебу. Другие покушения. Еврейские погромы. Всё толкало европейские правительства к репрессивным мерам. Конференция германских государств в Карлсбаде, созванная австрийским правительством. Позднее сейм во Франкфурте. На первый план выдвигается Австрия, ее министр иностранных дел К.-В. Меттерних. Неблагосклонное внимание к университетам и печати становится главной задачей политики. Правительства, входящие в Священный Союз, берут на себя обязательства изгонять из университетов преподавателей, вредно влияющих на студентов (изгнанный не имел права преподавать ни в одном из союзных государств). Запрет в университетах любых тайных обществ (принадлежность к ним лишала права занимать официальные должности, преподавать в университетах; исключенные студенты не принимались ни в какой другой университет). Создана специальная комиссия для изучения революционных замыслов. Не обделили вниманием и цензуру. Решено принять и безотлагательно обнародовать единообразные решения по делам печати (129).

Всё это определяло и положение в России. Но удар по просвещению последовал не из министерства полиции, как можно было бы ожидать, а из министерства Духовных дел и Народного просвещения. Как уже упоминалось, при Голицыне совершенно меняется состав Главного Правления Училищ. Определяющую роль в нем начинают играть мракобесно настроенные деятели: Струдза, Магницкий, Рунич, архимандрит Филарет (позднее печально знаменитый митрополит московский). Меняется и руководство учебных округов.

В начале 1817 г. запрещено публиковать судебные дела (так как в цензурном уставе не сказано, что их можно публиковать). Это запрещение позднее неоднократно подтверждалось, не касаясь однако Западных губерний) (158). 24 мая 1818 г. предписанием министерства Голицына запрещено печатать любые известия, касающиеся правительства. О нем разрешено сообщать что-либо только с его разрешения, «так как оно лучше знает, о чем и когда надо извещать публику». Частным же лицам вообще не следует писать о политике, ни в защиту, ни против каких-либо мер правительства: и то, и другое может оказаться одинаково вредно, в зависимости от толкования. Здесь опять как бы предваряется знаменитая резолюция Николая I о том, что ни хвалить, ни хулить существующее в России не совместно с образом ее правления.

Запрещено осуждение игры актеров императорских театров (они на государственной службе). Тем более не разрешено сообщать в печати о действиях чиновников, даже хвалить их. В 1819 г. выходит 3-е издание академической грамматики. О ней резко отозвался Греч в журнале «Сын отечества». Академия сразу же заявила, что ее издания нельзя критиковать в печати. Главное Правление на этот раз не согласилось с жалобой. Всё же Голицын сообщил Шишкову (президенту Академии), что оскорбительные для нее отзывы «Сына отечества» противоречат цензурному уставу и цензору сделан выговор. Гречу поставлено на вид. Он предупрежден: если подобное повторится, возникнет угроза запрета его журнала (157). В 1821 г. высочайшее повеление цензорам, чтоб наблюдали за книгами, где иногда пропускают твердый знак (159). Как и позднее, верховная власть вмешивалась в дела печати вплоть до малейших деталей.

К времени деятельности Голицына относятся и «подвиги» Магницкого и Рунича, «прославившихся» гонениями на университеты. Их вспоминают обычно вместе, в одном ключе. На самом деле они совсем не похожи друг на друга, хотя в конечном итоге пришли к одному и тому же, к крайнему обскурантизму. Д. П. Рунич — попечитель петербургского и киевского университетов, известный мракобес, невежественный, ограниченный, сержант гвардии времен Екатерины последних лет ее правления, ханжа, изувер, реакционер, но искренне верящий во взгляды, которых он придерживался. М. Л. Магницкий — в душе не мистик, не реакционер, но циник, хамелеон, всегда выступавший на стороне того, кто в данный момент в силе. Он учился в московском университете, затем оказался в Вене, Париже; Ф. Ф. Вигель утверждал, что он носил якобинскую дубинку с серебряной бляхой с надписью: «права человека», обожал Наполеона. Магницкий — активный сподвижник Сперанского, ближайший поверенный в его планах и проектах (с Магницким связаны мифы об отставке Сперанского, к которой он якобы приложил руку, см. воспоминания Никитенко). После падения Сперанского, Магницкий отправлен в ссылку в Вологду на четыре года (с 1812 по 1816 г.) (См. Феоктистов). После возвращения он начинает делать карьеру, стремится к цели любыми средствами, интригами, клеветой, доносами. Непродолжительная служба вице-губернатором в Воронеже. Оттуда он шлет письмо в Симбирск с призывом к Библейскому обществу стать центральным инквизиционным судилищем для литературы, искоренить все безбожные книги (письмо не подписано, но сообщающий о нем Феоктистов утверждает, что по ряду признаков именно Магницкий его автор) (130). Привлекательная наружность, высокий рост, голубые умные глаза, умение говорить увлекательно (Лажечников). Тартюф, явившийся воплощением лицемерия эпохи (130). Втершись в доверие Голицына, прикинувшись набожным мистиком, Магницкий стал членом Главного Правления Училищ. В 1819 г. он назначен попечителем Казанского учебного округа.

Голицын, став министром просвещения, помимо Главного Правления Училищ, создал Ученый комитет, под контроль которого попадали все книги для учебных заведений, чтоб в них было «сохранено единство между знанием и верой». Выработана инструкция по контролю над учебными книгами. В ней детально излагалось, что следовало и не следовало сообщать в различных отраслях знания. Согласно этой инструкции учение о первобытном состоянии человека должно излагаться только как гипотеза. В исторических книгах история обязана рассматриваться как движение человечества к познанию Бога. В сочинениях по естественным наукам требовалось отвергать все суетные догадки о происхождении и переворотах земного шара. В физических и химических книгах предписывалось давать полезные практические сведения, без примеси надменных умствований. В книгах по физиологии и анатомии не разрешалось излагать учения, низвергающие духовный сан человека, ставящие его на уровень животных. На основании этой инструкции Ученый комитет рассматривал все учебные руководства, разрешал или запрещал их. Это была та же цензура, более строгая, чем обычная, хотя и с более узкой сферой применения (учебные книги).

В 1820 г. директор Царскосельского лицея Е. А. Энгельгардт обратился к Голицыну с просьбой о разрешении преподнести императору экземпляр сочинения «Право естественное» профессора А. П. Куницына, единственного из лицейских преподавателей, которого высоко ставил и с благодарностью вспоминал Пушкин. В книге отразились влияния Канта, Руссо. В ней не было ничего революционного, но само понятие естественного права вызывало у властей раздражение. Вообще естественное право — одна из самых древних и основных категорий философии. Его обосновывали все крупные философы, с глубокой древности, с античности до новых времен. Естественное право противопоставлялось, как идеальное, присущее природе человека, вечное и неизменное, праву положительному, меняющемуся, зависящему от обстоятельств времени. При всей благонамеренности, в книге Куницына было кое-что, способное вызвать недовольство начальства. Высказывалось мнение, что властитель, ограниченный или неограниченный, обязан соблюдать: а) права членов общества, б) права самого общества, в) условия и коренные законы, содержащиеся в договоре соединения и в договоре подданства. Утверждалось, что употребление власти общественной без ограничения ее законами — есть тиранство, что из естественной свободы человека вытекает понятие личной свободы и т. п. Говорилось в частности, что власть родителей над детьми противозаконна, если не способствует их воспитанию и пр. В какой-то степени получалось, что закон естественного права — высший, главный, более важный, чем конкретные земные законы.

Голицын передал книгу в Ученый комитет. Фус одобрил ее, но Рунич вынес ей самый суровый приговор. Он писал о том, что книга противоречит учению Святого Откровения, объявляя непогрешимость разума, как единственной проверки побуждений. Заканчивался отзыв словами: «Злой дух тьмы носится над вселенною, силясь мрачными крылами своими заградить от смертных свет истинный, просвещающий и освещающий всякого человека в мире. Счастливым почту себя, если <…> вырву хотя одно перо из черного крыла противника Христова» (131).

Большинство Главного Правления… согласилась с Руничем. Книга Куницына была запрещена, изъята из продажи, отобрана из библиотек, от частных лиц. Куницын в 1821 г. уволен из Лицея (ум. в 1841 г). Комитет решил: отобрать руководства по естественному праву из всех высших учебных заведений; используя их, составить одно, обязательное для всех, основанное на уважении к религии и к существующему порядку. Кажется, на этом можно бы успокоиться. Но Рунич и Магницкий не согласны с решением Комитета. Они высказывают особое мнение, требуя запрещения вообще преподавать естественное право. По их словам, доказано ничтожество естественного права, не говоря уже о вреде произвольного толкования его и лживых положений, входящих в состав учения. Необходимо безоговорочно запретить преподавание естественного права по всей России. И без естественного права римские, французские, другие монархии много столетий славились своим правоведеньем и правоведами.

По распоряжению Главного Правления… запрещены для учебных заведений многие книги. Среди них даже прописи: не нравится как почерк, так и приведенные примеры (перечень см.132–133). Недовольство университетами, даже иностранными, до которых вроде бы российскому министерству дела нет. Отношение министра иностранных дел в Комитет министров о вредном влиянии немецких университетов на русские (развратный дух, революционные идеи, пагубная философия). Особенно плохо обстоит дело, по мнению русских чиновников, в Гейдельбергском университете. Поэтому предписано: русским студентам, учившимся за границей, вернуться в Россию (134).

В 1819 г. разгром Казанского университета. На него поступали доносы. Голицын, по высочайшему разрешению, поручил Магницкому разобраться в происходящем, произвести тщательную и полную ревизию, как ученой, так и хозяйственной деятельности. На время ревизии Магницкому даны права попечителя Казанского учебного округа. Позднее он окончательно утвержден в этой должности. Прекрасный предлог выдвинуться, показать себя высокому начальству. Магницкий его вполне использовал, несколько перегнув палку. Он обнаружил полную несостоятельность университета во всех сферах, господство опасного духа свободомыслия, вольнодумство, разврат и буйства, взяточничество и разложение (135-40; см. Е. Феоктистов). Такой вывод Магницкий относит и к студентам, и к профессорам. По его словам, профессора деморализованы, что сказывается в их преподавании, в личной жизни. Упор делается на том, что кафедра богословия, особенно важная для воспитания студентов, вакантна. Перечислив все недостатки, Магницкий делает вывод: Казанский университет необходимо закрыть. Здесь ревизор переусердствовал. Правительство не согласилось с ним. Принято решение о преобразовании университета, об устранении беспорядков, увольнении ряда профессоров. Введена должность специального чиновника (директора) для руководства экономической, полицейской и нравственной частью. Попечителю поручено заняться улучшением устройства университетской гимназии (136-7). За неблагонадежность или недостаток знаний уволили 11 профессоров. Позднее последовали новые увольнения (137-8). После ревизии университетской библиотеки уничтожено и опечатано большое количество книг. При просмотре каталога библиотеки Магницкий пощадил только две книги, требуя сожжения остальных. Приказано не выдавать книги на руки не только студентам, но и профессорам. За время правления Магницкого университет вообще не покупал книг.

Все студенты делились на три разряда: отличных, испытуемых, под особым присмотром состоящих. Каждый разряд жил на отдельном этаже, занимал определенные места в столовой. В 5 утра их будили. Далее весь день был расписан по минутам. Начиналось с общих молитв, затем еда и т. д. Контроль одежды, обуви, волос. И так до отбоя. Настоящая казарма. Право без суда и приговора отдавать студентов в солдаты. Три категории провинностей и наказаний, начиная с карцера (138-9). Не разрешался даже переход с этажа на этаж. Регламентировалась и частная жизнь профессоров. Они, как и студенты, находились под строгим надзором. Провозглашена борьба за трезвость, нравственность. Все лекции сводились к единственной цели: насаждения в юных душах благочестия (Лажечников). Полный произвол в назначениях, увольнениях. Доносы, интриги.

Позднее подобные гонения происходили и в других университетах. Но начало им положил Магницкий, бывший вольнодумец, сторонник якобинцев и сподвижник Сперанского. В 1821 г. разгром недавно открытого Петербургского университета. Главным гонителем здесь выступает Рунич. Опять жертвы, увольнения профессоров (140). Рунич доносит в Главное Правление…, что философские и исторические науки преподаются в университете в духе, противном христианству, в умы студентов вкореняются разрушительные идеи. Гонениям подверглись профессора всеобщей истории Раупах, статистики Герман и Арсеньев, истории философии Галич (140-9). 3,4,7 ноября 1821 г. в университете прошли чрезвычайные заседания Совета университета, длившиеся по 9-11 часов. Рунич заявил, что заседания формальны: всё уже решено, надо только одобрить. Он с яростью набрасывался на каждого несогласного, сомневающегося, не давал обвиняемым сказать ни одного слова в свою защиту, называл их государственными изменниками, бунтовщиками. Доходил до площадной брани, зажимал нос (дескать, воняют). Утверждал, что лишь его великодушие избавило виновных от введения в зал под конвоем, с саблями наголо. А члены университетского Совета слушали Рунича с почтительным подобострастием. С наибольшим достоинством, мужественно держался профессор Раупах, резко и убедительно парирующий все обвинения, и устно, и в письменных ответах. Он довел Рунича до крайнего неистовства. На примере Казанского и Петербургского университетов стало ясно, как далеко может дойти наглость, не получая отпора, ощущая общую поддержку свыше и трусливое раболепие большинства.

Среди обвиняемых Руничем был А. И. Галич, один из учителей Пушкина, профессор российской и латинской словесности в Царскосельском Лицее (1814–1815). Позднее он стал первым профессором философии Петербургского Педагогического института, преобразованного затем в университет. В1818-1819 гг. Галич пишет книгу — диссертацию «История философских систем», в 2-х тт. — обзор философских учений, заканчивавшийся Шеллингом, последователем которого он был. Ее одобрили, но решили, что книгу печатать не нужно, а Галича предупредили, чтобы в преподавании философии он следовал не своей системе, изложенной в диссертации, а «держался книг, начальством введенных». За эту диссертацию и ухватился Рунич. Он обвинил Галича в том, что, излагая философские системы, тот не опровергал их, что сам Рунич, если бы не был истинным христианином, не поручился бы за себя, мог бы поддаться убеждениям Галича, читая его. По словам Рунича, Галич предпочел язычество христианству, распутную философию — девственной невесте Христианской церкви, безбожника Канта — Христу, а Шеллинга — Духу Святому. Галич отвечал на обвинения обтекаемо, вроде бы соглашаясь с Рничем: просил «не помянуть грехов юности и неведения, так как не могу отвергнуть или опровергнуть обвинения» (143). Рунич от такого раскаяния в восторге. Он рыдал, обнимал и поздравлял Галича, все члены Совета тоже. До начала Совета существовала угроза признания Галича сумасшедшим, но он предпочел раскаяние, несколько двусмысленное. Видимо, сомнения в искренности Галича появились и у Рунича (описание сцены 144). Но он не показал этого. Галича всё же оставили экстраординарным профессором, с казенной квартирой. И лишь в 1837 г., при реорганизации университета, он лишился места. Работал начальником архива при Провиантском департаменте. Написал несколько книг. Главные из них — «Всеобщее право» и «Философия истории человеческой». Пожар их уничтожил. Автор потрясен. Опускается. Пьянство.

Но вернемся к разгрому Петербургского университета. Из 20 членов Совета около половины признали обвиняемых безусловно виновными, остальные — виновными с оговорками. Невиновными не признал никто. Затем дело передано в Главное Правление… Оно решило: Германа и Раупаха удалить из университета, запретив им преподавание в учебных заведениях по министерству просвещения; книги их запретить, вытребовав из всех учебных заведений. Так как обвиняемые требовали, чтоб им дали возможность для оправдания, им предложено представить материалы в надлежащее судебное место для рассмотрения в уголовном порядке. Против последнего пункта решения возражал Магницкий, хорошо понимавший бездоказательность обвинений: он цинично предложил в суд не обращаться, а то их там назовут не судьями, а палачами, а просто выслать без лишнего шума Раупаха и Германа из России и предостеречь союзные державы от «этих опасных людей» (145). Дело поступило в Комитет Министров, который всё же разрешил обвиняемым предоставить возможность оправдаться. Этому предшествовали некоторые события. Заступником обвиняемых выступил С. Уваров, бывший попечитель Петербургского учебного округа, игравший важную роль при открытии университета. Резкое и страстное его письмо Александру в защиту обвиненных профессоров. В письме шла речь и о том, что его вынудили подать в отставку с места попечителя. Уваров требовал, чтобы профессорам дали возможность защищаться, чтобы все протоколы заседаний университетского Совета в подлинниках были представлены на рассмотрение царя, чтобы создали особую комиссию, которая разобралась бы в деле. Он просил о высочайшей аудиенции. Предложения его были приняты, комиссия создана. Партия Магницкого-Рунича потерпела поражение. Но разбираться с делом не торопились. Оно тянулось до 1827 г. Ясно видно желание замять его. В феврале 1827 г., уже при Николае, появилось высочайшее повеление: считать дело профессоров оконченным (147).

Аналогичные погромы, хотя и не столь масштабные, проходили и в других учебных заведениях: в Петербургской духовной Академии, в Харьковском университете, позднее, в1827-1830 гг., в лицее в Нежине (147-9).

Достается и периодическим изданиям. Затруднено разрешение новых журналов и газет. Старые журналы нередко оказывались под ударом. Например, «Дух журналов» Г. М. Яценко (1815–1820). Сам издатель — цензор, журнал — консервативного направления, с крепостнических тенденциями (статьи «Сравнение русских крестьян с иноземными», «О преимущественных выгодах крестьян на барщине перед оброчными»). Журнал выступал против романтизма… Казалось бы всё в порядке с точки зрения властей. Но нет. Подводят конституционные симпатии издателя, похвалы конституциям Англии и Америки. Замечания вызывает и отклик по поводу публикации найденного письма Ломоносова (о браках несовершеннолетних мальчиков на взрослых девицах, о нравах духовенства и пр.). Строгое замечание и журналу, и цензурному комитету, пропустившему этот материал. Само письмо Ломоносова напечатано в «Журнале Древней и Новой словесности», где цензором был Яценко. От цензорства журнала его отставили. «Дух журналов» перестал выходить. Полный достоинства ответ Яценко на обвинения — чуть ли ни единственный смелый и независимый голос (155).

В 1824 г. попало и Магницкому. Он подал в цензурный комитет рукопись «Нечто о конституциях», где ругательски ругал их, писал о превосходстве монархий перед конституционными странами. Запрещение мотивировалось тем, что не следует в государстве с монархическим правлением публично рассуждать о конституциях: сравнения могут оскорбить дружественные конституционные страны, а появление такого сочинения на русском языке, хотя написанного в духе самодержавного правления, способно возбудить желание писать о конституциях и в ином духе, а публике превратно понимать намеренья правительства.

Нашли крамолу и в произведениях Карамзина и Жуковского. На первого нападал даже не Шишков, а Голенищев-Кутузов, попечитель Московского учебного округа. В письме Разумовскому от 10 августа 1810 г. он объявлял Карамзина чуть ли не врагом отечества, проповедником безбожия и безначалия: сочинения его наполнены вольнодумством и якобинским ядом: «Государь не знает, какой гибельный яд в произведениях Карамзина кроется». Еще более кляузный донос Голенищева-Кутузова датирован 2 декабрем 1810 г.: сочинения Карамзина преисполнены безбожия, материализма, самых пагубных и возмутительных правил; они полны республиканского духа («Марфа Посадница»); яд проклятых его сочинений влияет на юношество, к несчастию полюбившего его бредни (161).

В 1816 г. Карамзин намеривается публиковать 8 томов «Истории Государства Российского», за государственный счет, в казенной типографии. Сразу возникли препятствия: и деньги не отпускали, и аудиенцию не назначали. Выяснилась причина: Карамзин не пожелал нанести визит всесильному Аракчееву. Пришлось смириться, занести Аракчееву визитную карточку, и всё пошло как по маслу, «Историю…» стали печатать в военной типографии. Неожиданно дежурный генерал А. А. Закревский, не знавший о литературно-придворных делах, остановил печатанье, потребовав цензурного разрешения. Карамзин обратился с жалобой к министру просвещения Голицыну: академики и профессора печатаются без цензуры, государственный историограф тоже имеет такое право. Карамзин высказывает опасение, что цензура может запретить упоминания о жестокостях Ивана Грозного: «В таком случае, что будет история?». Жалоба Карамзина удовлетворена. Его «История…» печаталась без цензуры.

Цензурные придирки вызвал и перевод Жуковским баллады из Вальтер-Скотта «Иванов вечер» («Замок Смальгольм»). Цензор Бируков не разрешил печатать ее «за отсутствием в ней всякой нравственной цели», за «оскорбление монашеского сана» (163). 17 августа 1822 г. Жуковский обратился с жалобой к Голицыну. Длинное объяснение цензурного комитета по этому поводу, обосновывающее правомерность запрета. Содержание баллады в объяснении излагается так: барон, уверив жену, что едет на войну с противниками Шотландии, «в самом деле уклоняется от своего долга защиты отечества, пылает ненавистью и убивает своего соперника» (164). Попечитель Петербургского учебного округа Рунич добавляет от себя: баллада «не только не заключает в себе ничего полезного для ума и сердца, но и совершенно чужда всякой нравственной цели» (165). Голицын поддерживает решение комитета, советует Жуковскому сделать в балладе изменения (попутно он упоминает с осуждением комедию «Недоросль» Фонвизина, где выведен на сцену священнослужитель только потому, что автор не подумал, к чему могут привести подобные шутки; перевод Жуковского, дескать, плод такого же непонимания). Баллада была напечатана только через два года под названием «Дунканов вечер», с рядом изменений: в частности, вместо слова «знамение» поставлено «печать роковая» (165). Тот же цензор не хотел пропустить перевод Жуковским из Шиллера («Жанна Д'Арк»). Лишь заступничество великого князя Николая Павловича сняло запрет.

Наиболее враждебно цензура относится к молодому либеральному поколению послевоенного периода. Обвинения в порнографии, которая выражала протест против лицемерия, казенной нравственности эпохи (в рукописных сборниках порнографическое и политическое, вольнолюбивое шло вперемешку). Особенную недоброжелательность вызывают воспитанники Царскосельского лицея. Донос «О Царскосельском лицее и духе его». Донос безымянный, но написанный в стиле Голенищева-Кутузова: лицеисты не уважают старших, фамильярны с начальниками, высокомерны с равными, презрительны к низшим, хотя для фанфаронады называют себя «любителями равенства». Источником всех перечисленных бед автор доноса считает масонство, кружок Новикова (168-9). Император вызывал директора лицея Е. А. Энгельгардта и имел с ним беседу о крамольном духе, господствующем в среде лицеистов. С 1822 г., после «разгрома», Лицей передан в ведомство Главного директора пажеского и кадетского корпусов.

В первую очередь подозрения связываются с Пушкиным, самым опасным из лицеистов. Остановимся кратко на том, как складывались события перед первой ссылкой поэта. Донос о нем Н. М. Попова, позднее чиновника III отделения: вернувшиеся из Европы войска принесли мысли о конституционной свободе, равенстве; большой популярностью пользуется Байрон; Пушкин легко усвоил недостатки современного общества; жизнь его проходит в праздности, в попойках, за картами; разгульные мысли, шалости, вольнодумство; ради звучного стиха он не боится нарушить чувства стыдливости, затронуть предметы, чтимые в народе; за малейшее неосторожное о нем высказывание он платит эпиграммами, вызывает на дуэль; многие подражают ему, рассказывают анекдоты, списывают непристойные и недозволенные стихи. Подобная точка зрения на Пушкина, на его влияние характерна не только для автора доноса, но и, в какой-то мере, вообще для администрации. События, связанные с южной ссылкой Пушкина, подробно рассматривает в своей книге исследователь И. В. Немировский (см. библиографию). Мы во многом используем факты, заимствованные из его книги. В начале 1820 г. по Петербургу разнеслись слухи о том, что Пушкин был привезен в полицию и там высечен. Источником этих слухов было письмо Ф. И. Толстого-американца А. А. Шаховскому, написанное в конце 1819 г. Пушкин сообщал об этих слухах в 1825 г., в не отправленном письме Александру I. Там говорится и про мысли его о самоубийстве. Стремлением очистить себя от позорящих сплетен поэт объясняет свое поведение: «Я решил тогда вкладывать в свои мысли и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость как на средство к восстановлению чести“ (22). В кратком тексте “<Воображаемый разговор с Александром I>», написанным полугодием ранее не отправленного письма, рассказ о сплетне, о стремлении попасть в Сибирь или крепость отсутствует, но и здесь речь идет о причине репутации поэта, как вольнодумца: «Всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне». Сообщая об этих фактах, Немировский отвергает их объективность, соответствие действительному положению. Он считает, что не имеется оснований рассматривать Пушкина как поэта политической оппозиции, тем более сближать его с тайными обществами. По мнению исследователя, не свидетельствует об оппозиционности поэта и стихотворение «Деревня». Не случайно оно было представлено императору, вызвало одобрения Александра 1. Само обращение к теме крепостного рабства во второй половине 1810-х годов воспринималось как направленное против дворянства, а не как антиправительственное выступление. Записки антикрепостнического содержания писали люди из ближайшего окружения императора: П. Д. Киселев, А. С. Меньшиков, М. Ф. Орлов, даже А. А. Аракчеев. Не случайно уничтожение крепостничества поэт связывал с именем царя: «И рабство падшее по манию царя». Напечатать стихотворение «Деревня» было нельзя (существовал запрет печатать что-либо относительно крепостного права), но распространение в списках не противоречило желаниям императора. К 1819 г. Пушкин вообще мало печатался. Он был известен как поэт в относительно узком кругу членов «Арзамаса». Да и в списках ходило не так уж много пушкинских стихотворений. Самое острое произведение петербургского периода — эпиграмма на Аракчеева («Всей России притеснитель») стала известна не ранее весны 1820 г.

В связи со сплетнями о порке, находясь на грани самоубийства, обдумывая средства восстановления общественной репутации, Пушкин приходит к мысли об отъезде из Петербурга. Кстати подоспело весной 1820 года предложение от семьи Раевских провести с ними лето. Одновременно, стремясь перечеркнуть грязную сплетню, Пушкин весной 1820 г. начинает вести себя вызывающе. Даже доброжелатель и покровитель поэта А. И. Тургенев называет его поведение «площадным вольнодумством». Он активно распространяет свои антиправительственные стихотворения, читает их, собирая знакомых у себя дома, на квартире А. И. Тургенева (эпиграммы на Струдзу, возможно на Аракчеева). В театре Пушкин показывает приятелям портрет убийцы герцога Беррийского, Лувеля, с надписью «Урок царям». От Греча, бывшего на одном из таких чтений, об эпиграммах узнал В. Н. Каразин, который сообщил об этом Министру внутренних дел В. П. Кочубею. Тот доложил царю. Особенно заинтересовала Александра эпиграмма на Аракчеева (о ней стало известно, но текста ее не было). Петербургский генерал-губернатор М. А. Милорадович получает распоряжение достать тексты пушкинских стихотворений. За Пушкином установлена слежка. Один из чиновников тайной полиции, Фогель, безуспешно пытается подкупить дядьку Пушкина Никиту Козлова, чтобы тот показал бумаги барина. К этому времени поэт весьма отрицательно относится к Александру I: «Сказки. Noel» (1818 г.), «На Струдзу» («Холоп венчанного солдата», 1819 г.). Позднее, уже на юге, поэт продолжает писать эпиграммы на царя: «Двум Александрам Павловичам», «Воспитанный под барабаном». Естественно, вольнолюбивые стихотворения поэта не подавались в цензуру и не печатались. Но они распространялись в списках и были известны многим. Царь уже знал о распространении каких-то запрещенных стихов Пушкина, приказал начальнику Гвардейского корпуса князю И. В. Васильчикову достать их, через его адъютанта, Чаадаева. Пушкин послал Александру «Деревню» (1819). Тот поблагодарил Пушкина за добрые чувства, которые внушает его стихотворение.

После попытки подкупить Никиту Пушкин сжигает свои бумаги. Во время встречи с Милорадовичем он говорит тому об этом и предлагает записать по памяти уничтоженные стихотворения. Написал целую тетрадь, но вряд ли в нее входили наиболее одиозные эпиграммы. После допроса Пушкина Милорадович сделал доклад царю, подал ему написанную поэтом тетрадь стихов, но советовал ее не читать. Над Пушкиным нависла серьезная опасность. Царь разгневан. Возникает вариант суровой кары, ссылки в Соловецкий монастырь. На вопрос: «что сделал он с автором?» Милорадович ответил, что именем царя объявил ему прощение. Александр, видимо, недоволен, нахмурился: «не рано ли?», но, подумав, утвердил решение Милорадовича, не отказавшись от идеи ссылки, хотя и смягчив ее: «снарядим его в дорогу, под благовидным предлогом отправим служить на юг». И Пушкин был сослан в Одессу. В упомянутой выше книге Немировского говорится о множестве значительных лиц, просивших не наказывать строго Пушкина, начиная от вдовствующей императрицы Марии Федоровны, царствующей императрицы Елизаветы Алексеевны, директора лицея Е. А. Энегельгардта, начальника Гвардейского корпуса И. В. Васильчикова, многих других. Гарантом Пушкина стал Карамзин, поручившийся, что поэт обязывается в течение двух лет ничего не писать против правительства. С точки зрения исследователя, ситуация вообще была не слишком угрожающей, она даже, вероятно, не требовала таких активных действий защитников (31). Отправка на юг, разрешение на поездку с Раевскими не воспринимались друзьями поэта, самим Пушкином до весны 1821 г. как ссылка, серьезное наказание, изгнание (до истечения предполагаемого срока его южной командировки). Да и позиция царя в отношении Пушкина излагается Немировским как довольно благодушная: нет никаких данных, что именно император был инициатором продления южной ссылки. Вероятнее решение о том, что Пушкину не следует возвращаться в Петербург, приняли друзья поэта (38).

Исследователь, видимо считая, что материал хорошо известен, подробно не останавливается на том, какую роль в судьбе поэта на этом этапе сыграла ода «Вольность», написанная в конце 1817 г., на квартире А. И. Тургенева, из которой был виден Михайловский замок, где убили императора Павла. В оде ощущается влияние бесед с Тургеневым, лекций Куницына по «естественному праву» (см. выше). В ней нет революционных идей, которые приписывали Пушкину в советское время. Ода направлена против деспотизма, в том числе революционного. Главная идея ее — необходимость соблюдения законов, и для подданных, и для коронованных и некоронованных властителей. Эта идея в первую очередь иллюстрируется на материале Франции, судьбы Людовика XVI, событий французской революции, якобинского террора, Наполеона — порождения революции, ставшего императором. Всё это беззаконно, деспотично и в равной степени отрицается автором. Всё должно служить уроком царям, которых поэт призывает первыми склониться главой «под сень надежную закона»: «и станут вечной стражей трона народов вольность и покой». Концовка стихотворения органически вытекает из всего его содержания и вовсе не определяется какими-либо цензурными соображениями. Под этим содержанием вполне мог бы подписаться сам Александр, особенно в первые годы своего правления. Но всё же в оде речь шла об «уроках» царям, и их осмеливался давать Александру мальчишка, лицеист. Вспомним. как реагировали власти на сочинение Куницына. Тем не менее, все перечисленное вряд ли бы вызвало столь сильный высочайший гнев. Но… было одно но.

В «Вольности» возникает мотив убийства Павла: упоминается место, в котором его убили («Пустынный памятник тирана, Забвенья брошенный дворец»), дается описание убийства, его оценка («в лентах и звездах, Вином и злобой упоены, Идут убийцы потаенны, На лицах дерзость, в сердце страх <…> О стыд! о ужас наших дней! Как звери, вторглись янычары!..Падут бесславные удары… Погиб увенчанный злодей»). Павел в изображении Пушкина — тиран, злодей, но и его убийство — не меньшее злодейство, нарушение законности («как звери», «бесславные удары», «стыд», «ужас наших дней»). Затронут мотив, болезненно мучительный для Александра, определивший во многом всю его дальнейшую жизнь, мотив его участия в покушении, отцеубийства. Не важно, имел ли Пушкин в виду роль Александра в убийстве Павла (многозначительные точки в оде). Это дела не меняло. Подобного оскорбления нельзя было простить, нельзя забыть. Можно было лишь притворяться, что к нему, Александру, строки об убийстве Павла отношения не имеют. Такое притворство, возможно, содействовало согласию царя не наказывать поэта слишком строго. Вообще же о роли Александра в убийстве отца Пушкин задумывался неоднократно. В статье «Заметки по истории ХVIII века» (22 г.), говоря о-де Сталь, об ее «славной шутке» (в России «самовластье, ограниченное удавкой'», поэт затрагивал тот же мотив, что и в «Вольности» (см. Л. Вольперт. Пушкин и Жермена-де Сталь// Пушкин и французская литература. Разд. III). Затрагивали его и другие. В частности Рылеев: «Ты скажи, говори, как в России цари правят, Ты скажи поскорей, как в России царей давят». И концовка о «русском Боге», который «бедным людям помог вскоре» (проверить цитаты)

Ссылка Пушкина на юг во многом его остепенила. Прося Карамзина заступиться за него, Пушкин дал слово не писать по меньшей мере год против правительства (нарушив это слово, Пушкин сделал бы Карамзина, поручившегося за него, обманщиком). В свою очередь цензура в это время не слишком придиралась к Пушкину: в стихотворении «Чаадаеву» вычеркнута строка «вольнолюбивые надежды оживим“», в поэме «Кавказский пленник» слова «радость ночей» пришлось изменить на «радость ей дней» (об этом Пушкин писал Вяземскому); в оде на смерть Наполеона (1821) вычеркнуты слова «Когда на площади мятежной Во прахе царский труп лежал» и последняя строфа:

Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал

(Вновь эта «свобода», та же самая, что и «вольность»! — ПР)

После того, как прошел год ссылки, а возвращение откладывалось, Пушкин считает себя свободным от обещания, данного Карамзину (не писать против правительства). Круг людей, окружавший Пушкина на юге, общение с будущими декабристами, увлечение Гельвецием, не способствуют сохранению благонамеренных настроений. В одном из секретных донесений весной 1821 г. идет речь о том, что «Пушкин ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство» (67). Не следует слишком революционизировать содержание стихотворений «Кинжал», «В. Л. Давыдову“, “Генералу Пущину», «К Овидию» и других, написанных в это время, но прежними иллюзиями в них не пахнет.

Не слишком доверяют ссыльному поэту и власти. Думается, что официальный запрос в апреле 1821 г. главы коллегии иностранных дел И. А. Капидострии председателю Комитета по иностранным поселенцам южного края И. Н. Инзову, к канцелярии которого был прикомандирован Пушкин, запрос просмотренный и отредактированный императором («Повинуется ли он <Пушкин> теперь внушению от природы доброго сердца или порывам необузданного и вредоносного воображения?»), продиктован совсем не благожелательной беспристрастностью царя, а тем, что Александр не забыл о нанесенной ему обиде. Положительный отзыв Инзова о Пушкине дела не меняет (38).

Еще сложнее складывались отношения Пушкина во время его пребывания в Одессе с новороссийским генерал-губернатором и полномочным наместником Бессарабской области М. С. Воронцовым. Инициатива перевода поэта из Кишинева в Одессу, к вновь назначенному, в мае 1823 г., генерал-губернатору, принадлежала друзьям Пушкина, П. А. Вяземскому и А. И. Тургеневу. Вначале вроде бы всё получалось не плохо. Поэт был встречен ласково, стал бывать в доме Воронцовых, пользовался их библиотекой. Но к концу 1823 — началу 1824 гг. отношения стали крайне недоброжелательными, резко враждебными. Воронцов, несмотря на рекомендации, на знание, что Пушкин известный поэт, воспринимает его как мелкого чиновника, к тому же сосланного правительством, не заслуживающего каких-либо особых льгот, много о себе возомнившего. Он вначале готов оказывать Пушкину покровительство, но никак не может считать его ровней. Поэт же видит в новороссийском генерал-губернаторе сноба, хама и мелкого эгоиста, пишет на него эпиграммы («Полу милорд, полу купец…» и др.). Существенную роль сыграло взаимное увлечение Пушкина и Е. К. Воронцовой, жены генерал-губернатора. По настоянию последнего в июле 1824 г. Пушкин был уволен со службы и выслан в село Михайловское. 24 марта 1824 г. Воронцов пишет Нессельроде (министру иностранных дел; по его ведомству числился Пушкин) донесение о сосланном поэте, вначале вроде объективное: не может на него пожаловаться, кажется, он стал сдержаннее, умереннее. А далее — резко отрицательное: высказывается пожелание, чтобы Пушкина удалили из Одессы куда-нибудь подальше. Главным его недостатком называется честолюбие, которое в Одессе поддерживается многими обстоятельствами: он окружен льстецами; думает, что великий писатель, а на самом деле он слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало (лорда Байрона). Увлечение Байроном отдаляет Пушкина от изучения великих классических поэтов, которые имели бы хорошее влияние на его талант, в чем ему нельзя отказать, и сделали бы из него, со временем, замечательного писателя. По мнению Воронцова, лучшая услуга Пушкину — удалить его с юга. И подальше (здесь, вероятно, говорит ревность). Мотивируется же это соображениями, что служба при Инзове, в Кишиневе ни к чему хорошему не поведет: Кишинев от Одессы близок, почитателям Пушкина легко поехать туда; да и в Кишиневе будет скверное общество из молодых бояр и греков.

В это время в Петербурге возникает новое дело: перехвачено письмо Пушкина с крамольным текстом: читаю Библию, Святой Дух мне по сердцу, но предпочтительнее сочинения Гете и Шекспира. В письме идет речь и об англичане — афеисте, авторе системы не столь утешительной, но более, чем правдоподобной; «беру уроки чистого афеизма» (172). Начальство негодует, а тут еще подоспело донесение Воронцова. Нессельроде пишет ему 11 июля 1824 г. о том, что подал присланное им письмо царю, что накопились и другие сведения о Пушкине (его письмо об афеизме); к несчастию, все доказывает, что он слишком проникся вредными началами. Нессельроде не упоминает о будущей ссылке Пушкина, он сообщает лишь об удалении Пушкина из Одессы и об его отставке. Александр же усиливает наказание. Он приказывает «за дурное поведение“ исключить Пушкина из списка чиновников министерства иностранных дел. В то же время император не соглашается ограничиться таким наказанием. По его мнению, нельзя оставить поэта без надзора, так как, пользуясь независимым положением, он будет все более распространять вредные идеи и вынудит начальство применить к нему самые строгие меры. Чтобы избежать этого, царь считает нужным, не ограничиваясь отставкой Пушкина, удалить его в имение его родителей, в Псковскую губернию, под надзор местного начальства. Он поручает сообщить Пушкину это решение, которое тот должен выполнить в точности, и отправить поэта без отлагательства в Псков, снабдив прогонными деньгами. 30 июля 1824 г. Пушкин выехал в Псков по выработанному Воронцовым маршруту (запрещен проезд через Киев, где у Пушкина были друзья). С поэта взяли подписку нигде не останавливаться в пути, а по прибытии в Псков сразу явиться к губернатору. Он сослан в деревню, под надзор губернатора, предводителя дворянства и архимандрита Святогорского монастыря. Ситуация осложнялась отношениями с отцом, ссорами с ним, о которых Пушкин пишет Жуковскому 31 октября 24 г. (105). И Александр, и Воронцов расправились с поэтом. И оба при этом лицемерили, мотивируя свою расправу заботой о благе Пушкина.

Вернемся к вопросу о цензуре. Одна из колоритных фигур её в первую половину XIX века — цензор А. И. Красовский. Сын протоиерея Петропавловского собора, он окончил гимназию Академии Наук. Работал переводчиком в канцелярии Академии. Затем библиотекарем Публичной библиотеки, позднее стал ее секретарем. С 1821 г. — цензор, член цензурного комитета (175). В 1832 г. назначен председателем комитета цензуры иностранной. В этой должности он пробыл 25 лет, до смерти в ноябре 1857 Красовский — совершенное воплощение чиновничьей среды, тупого рвения, умения подстраиваться под господствующий дух. Казенный человек, прекрасно умеющий ориентироваться, с верным чутьем. Когда в моде мистицизм — Красовский мистик, постоянный посетитель домовых церквей высокопоставленных особ, князя Голицына (держится в почтительной отдаленности от хозяина, но так, чтобы быть замеченным). Даже внешность, физиономия были у него типично чиновничьи: “ все было напоказ; тело и душа в мундире, набожность, православие, человеческое чувство, служба — все форменное» (175). Ханжа и тиран. Требовал от подчиненных высокой нравственности (история с чиновником, имеющим молодую прислугу; по мнению Красовского, прислуга должна быть не моложе 40 лет). Но и законные браки осуждает (умер девственником). Женатый, по его мнению — ненадежный чиновник, который не может всецело посвящать себя службе. Его подчиненным очень трудно было получать у него разрешения на брак. Даже министр просвещения Ширинский-Шихматов, перед которым Красовский благоговел, не достиг, по Красовскому, «венка праведника», так как был женат, что является «плотским сожительством» (177). Предельный формалист, который завел обширнейшую переписку между чиновниками. Почти ни одного приказа не отдавал устно. Когда после Крымской войны вышло распоряжение о сокращении служебной переписки, Красовский воспринял его чуть ли не как революцию, потрясение основ, преддверие государственного переворота. В качестве своеобразной оппозиции, Красовский еще более увеличил переписку (по поводу сторожа и 3 гнилых яблок) (177). И такой человек оказался востребованным в течение двух царств, Александра I и Николая I, руководил иностранной цензурой, обладал большой властью, от его произвола зависела литература.

Красовский оставил неизгладимую память как цензор. Он «прославился» не столько масштабными запрещениями крупных произведений, сколько мелкими придирками к отдельным фактам, выражениям, в которых усматривал что-либо противное религии, нравственности, правлению. В 1823 г. поэт Туманский перевел с французского для журнала «Сын Отечества» стихотворение Мильвуа. В нем идет речь о прощании умирающего от чахотки юноши с природой, его мыслями о матери, о деве, которые посетят его могилу. Красовский вычеркнул всё, что было написано о деве, написав сбоку: «какая дева?», а в конце, рядом с датой, поставленной автором («9 марта 1823 г.»), добавил: 9 марта — один из первых дней великого поста; неприлично писать о любви девы, неизвестно какой, когда говорят о любви к матери и о смерти; тем более, что «Сын отечества» читают «люди степенные и даже духовные» (178). На подобном же основании запрещена Красовским брошюра «О вредности грибов»: так как «грибы — постная пища православных и писать о вредности их — значит подрывать веру и распространять неверие».

Ряд решений Красовского на границе между маниакальной придирчивостью и сумасшествием. Так в польских музыкальных нотах он узрел прокламации, написанные особыми значками. В обычной почтовой бумаге он искал записи тайными чернилами призывов бунтовщиков. Красовский заставлял своих чиновников измерять внутренние и внешние размеры ящиков в поисках скрытых между стенками крамольных бумаг. С этой же целью он велел просматривать макулатуру, в которую были завернуты книги (183). Безумие, но и демонстрация начальству своего усердия.

Широкую анекдотическую известность получили сохранившиеся замечания Красовского на стихи Олина, переведенные из одной поэмы-баллады Вальтер Скотта. Приводим некоторые из них: улыбку уст твоих небесную ловить — «слишком сильно сказано; женщина недостойна, чтобы ее улыбка называлась небесной». Что в мнении мне людей? Один твой нежный взгляд Дороже для меня вниманья всей вселенной — «сильно сказано, к тому ж во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно»; и поняла, чего душа моя желала — «надо пояснить, чего именно, ибо здесь дело идет о душе»; о, как бы я желал пустынных стран в тиши Безвестный близь тебя к блаженству приучаться — «таких мыслей никогда рассеивать не должно; это значит, что автор не хочет продолжать своей службы государю, для того только, чтобы всегда быть с своею любовницей; сверх того к блаженству приучатся можно только близь Евангелия, а не близь женщины». Олин подал жалобу попечителю Петербургского учебного округа Руничу. Тот передал ее в цензурный комитет (179). Комитет подтвердил запрещение Красовского, со ссылкой на цензурный устав, где идет речь о сочинениях, противных Закону Божиему и нравственности. В решении комитета говорилось о том, что стихи Олина могли бы возбудить в молодых читателях «нечистые чувствования, которые, как известно, запрещаются седьмою заповедью и осуждаются Спасителем» (давалась ссылка на Евангелие от Матфея) (179–180). 17 апреля 1823 г. Рунич, вопреки собственному решению (даже он почувствовал некоторую неловкость), сообщил Олину о резолюции цензурного комитета, добавив от себя, что можно жаловаться в Главное Правление училищ.

Особенно ненавидел Красовский всё, связанное с Парижем, с Францией, но и вообще всякую иностранную литературу, «смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние». Сверх того, что поступало к нему для цензуры, он не читал ничего иностранного, ни одной книги, журнала, газеты. Из русских газет признавал только «Северную пчелу», которую зачем-то заставлял переписывать своим чиновникам. Полный невежда, он в 1838 г. стал академиком, а в 1841 г. — почетным членом отделения русского языка и словесности Академии. В журнале заседаний цензурного комитета, рядом с перечислением дозволенных цензорами сочинений, стояла обычно стереотипная надпись: «а г. председатель полагает безопаснее запретить». Уваров, ставший министром просвещения, писал о том, что Красовский, как цепная собака, при которой он спит спокойно. Такие «цепные собаки» во многие времена весьма полезны властям. Позднее одной из них стал Катков.

Еще в начале 1820-е гг. начинается подготовка нового цензурного устава. Для реакционеров министерства просвещения устав 1804 г. представляется слишком либеральным. Для подготовки нового устава в июне 1820 г. создается особый комитет. В него вошли Рунич, Магницкий, кн. Мещерский, Фус. В мае 1823 г. Магницкий подает проект устава. С претензией на теоретическое и историческое обоснование. В начале проекта — мнение о цензуре вообще и о том, какая она в России. Далее идет сам проект устава и секретная инструкция для цензоров. В теоретическом вступлении обосновывается необходимость цензуры в России, нового цензурного устава, с напоминанием о пагубных событиях в Европе, о французской революции и германской философии. Говорится о том, что дух времени во многих странах Европы стремится к разрушению государственного порядка. Этот дух восстал учениями материализма на Бога. Во Франции разрушены алтари Христа, ниспровергнуты законные власти. Ныне, когда внешние волнения утихли, системы неверия, со всей хитростью духа злобы, действуют под новой личиной. В Германии, в частности, под именем чистого разума, системы наук философских. Ни одно христианское правительство не может оставаться в бездействии, не противодействовать злу. Цензурные установления — одна из важнейших мер, противопоставленных этой заразе. По этой причине и издается новый устав.

Далее давалась краткая история цензуры в Европе и в России (начиная с указа Екатерины 1783 г. о вольных типографиях). Разъяснялась суть новой цензурной реформы: разграничение функций цензуры при министерстве просвещения и цензурного комитета при министерстве полиции. Последней, по словам автора, принадлежит лишь надзор, а первой — разрешение-запрет. В обеих столицах, а также в Риге и Вильно учреждаются цензурные комитеты, независимые от университетов (185). Перечисляется их состав, включающий цензоров-чиновников и представителей духовенства. Рассказывается о том, что цензоры отбираются министром просвещения из людей значительных, по званию и личной доверенности. Они не могут быть совместителями, должны посвятить себя целиком цензурному делу. Особым образом контролируются медицинские книги: они проходят сначала через цензуру общую, а потом их просматривают специалисты. Запрет книг осуществляется лишь общим решением цензурного комитета; где указываются параграфы устава, нарушение которых привело к запрещению. Выписка из решения выдается сочинителям запрещенных произведений (чтоб оградить их от произвола, а цензуру от упреков). Недовольные решением сочинители могут жаловаться министру просвещения, а тот поручает разобраться в жалобе одному из членов Учебного комитета. Запрещенное сочинение остается в делах цензурного комитета. Затем в проекте давался перечень того, что подлежит запрещению: на первом месте и особенно подробно (ряд параграфов) всё, что касается веры; далее идет монархический принцип (как данный от Бога), все сочинения по нравственной философии, отделяющие нравственность от веры, сочинения по естественному праву, основанные на ложных понятиях о первобытном состоянии человека, уподобление его животным, сочинения, нарушающие уважение к установленным Богом и властям в России и союзных государствах (186).

При обсуждении проекта было внесено ряд дополнительных предложений, усиливающих строгости цензуры: запретить сатиры, оскорбительные сочинения, разрешить печатать политические статьи лишь в двух-трех изданиях, да и в них публиковать такие статьи только с дозволения министерства. Митрополит Филарет заявил, что включение в цензурные комитеты духовных лиц излишне, так как все их члены должны быть просвещенными христианами и разбираться в духовных проблемах (187).

Все же проект Магницкого не был утвержден. Его не отклонили, а задержали: Синод готовил проект устава духовной цензуры; при сравнении двух проектов выяснилось, что в них много повторений одного и того же. Решили, что нужны разграничения. Дело передали в Ученый комитет, где его решали уже при новом министре просвещения, Шишкове (187). А Магницкий в начале 1823 г. обратился к министру просвещения с официальной запиской об изъятии некоторых наук, прежде всего философских, из университетских курсов (187). Как пример он приводил Францию, где, по его словам, запрещена не только философия, но и история новейшего времени. Фанатизм Магницкого стал доходить до сумасшедшего бреда. Министр передал его записку в Главное Правление училищ. Правление послало запрос во Францию: запрещена ли у них философия? Пришел обтекаемый ответ: ограничена, и каждый профессор читает ее по своим запискам. Русские чиновники от науки решили следовать французской системе, но на свой национальный манер: обязать составить тетрадь преподавания философии, одинаковую в рамках каждого учебного округа. Магницкий не согласился с таким решением: он требовал полного запрета философии, ссылаясь на одну из русских газет, где было сказано, что во Франции из университетов изгнана философия (на самом деле там сообщалось, что она отменена на год). В конце концов Главное Правление училищ согласилось представить министру правила, где сильно ограничивалось преподавание философии; попечителям дано право увольнять вольномыслящих преподавателей, предложено обязать лекторов составлять подробные конспекты, а университетам ставить только такие курсы философии, которые очищены от разрушительных начал философов ХVII-ХVIII вв. (т. е. просветителей, материалистов — ПР). Создан особый комитет по надзору за духом, направлением преподавания (189). Главное Правление, долго рассматривавшее записку Магницкого, допускало необходимость строгого надзора, но отвергло предложенное им запрещение преподавания философии (189). Особенно резко против Магницкого выступали члены Главного Правления попечитель Дерптского учебного округа кн. Ливен и граф С. И. Лаваль (189-90). Прения длились с 15 августа по 1 ноября 1826 г. Лишь 10 ноября Главное Правление принимает окончательное решение: курс философии, очищенный от нелепостей, необходим. Так как, по повелению нового царя, учрежден комитет по устройству учебных заведений, решено ему и переправить весь материал, с обстоятельной пояснительной запиской. Этот комитет готовил и цензурный устав 1828 г., в котором преподавание философии допускалось. На мнения Магницкого не обратили внимания. Влияние его в министерстве просвещения с 1823 г. все более слабело. Сам он перешел в лагерь врагов министерства. Да и дни Голицына- министра были сочтены.

15 мая 1824 г. Голицын по собственному желанию подал в отставку. Против него к этому времени сплотилась мощная коалиция: православная партия, недовольная космополитизмом министра, митрополит петербургский Серафим (искренний враг Голицына, проклинающий его), Аракчеев (видит в Голицыне соперника), архимандрит Фотий — мрачный фанатик, но другого толка. Александр встретился с Фотием 5 июня 22 г. и с тех пор тот оказывал на императора значительное влияние. К коалиции примыкает и переметнувшийся (в который раз!) Магницкий. Шишков открыто в борьбе не участвует, но поддерживает ее. Царь утверждает отставку, выражая Голицыну благодарность, оставляя его членом Государственного Совета. Говорит о том, что всегда с радостью готов прислушиваться к советам Голицына. Уходя в отставку, Голицын сложил с себя и должность председателя Библейского общества. Он и далее близок царской семье, занимает ряд важных постов, но определяющей роли более не играет.

Министром просвещения на короткое время, неожиданно для себя, становится адмирал А. С. Шишков. (род. в 1754 г. Стал министром весной 1824 г. Уволен 25 апреля 1728 г., «по преклонности лет и расстроенного здоровья». Умер в 1841 г.). Александр I и его сподвижники первых лет царствования его не любили. Слишком стар. Да и по взглядам литературный старовер, консерватор, обскурант. Не чужой литературным интересам: переводит, пытается писать драмы. Очень рад словам Александра, обещавшего править по заветам Екатерины. Но недоволен деятельностью царя первых лет правления, ориентацией на реформы. События Отечественной войны выдвинули Шишкова. В 1811 г. он пишет «Рассуждение о любви к Отечеству», соответствующее атмосфере, настроениям общества. Становится одним из приближенных к царю. Весной 1812 г. Шишков назначен на пост Государственного Секретаря. Пишет для Александра манифесты, рескрипты, указы. В 1813 г. он становится президентом Академии Наук. Ненависть к Франции, ее просвещению.

Когда Шишков стал министром, от него ожидали некоторого облегчения положения литературы. Но с самого начала ожидания обмануты. В 1824 г. академик Герман на заседании Академии Наук делает доклад о статистике убийств и самоубийств в России в 1819-1820-м годах. Доклад опубликован в виде статьи. В целом благоприятные для правительства выводы. Но Шишков возмущен, считает статью «не токмо ни к чему не нужною, но и вредною». Он подробно обосновывает свое мнение, задает вопросы: 1) какая надобность знать о количестве убийств? 2) по каким доказательствам можно утверждать, что число их не преувеличено? 3) к чему такое знание может служить? И отвечает на последний вопрос: «разве что колеблющиеся преступники будут укрепляться в своих злодейских замыслах». По словам Шишкова, такие статьи нужно возвращать авторам, с извещением, чтобы они не трудились над подобными пустыми вещами; «Хорошо извещать о благих делах, а такие как смертоубийство и самоубийство должны погружаться в забвение». Выводы вполне в русле правительственной политики. Любопытно, что знаменитое наводнение 7-го ноября 1824 г. не нашло отражения ни в одной из петербургских газет. Лишь через год эконому Смольного монастыря Аллеру разрешили напечатать о нем брошюру. Власти не любят, когда пишут о неприятных вещах. Тем более, что император считал наводнение карой за свои грехи.

Да и вообще количество запрещаемых тем все более увеличивалось. В 1825 г. Аракчеев сообщил министру просвещения высочайшую волю, чтобы ничего не печаталось о военных поселениях, кроме статей, присланных от его имени. В том же году служащим чиновникам запретили издавать сочинения (статьи), где есть что-либо, касающееся внутренней или внешней политики. Уже в это время, еще до устава 1826 г., запрещено ставить точки вместо запрещенных цензурой мест. Ряд негласных наставлений цензорам. В одном из них запрещалось «помещать уставы, до управления крестьян касающиеся».

Придя к руководству министерством, Шишков ознакомился с проектом подготовленного цензурного устава и остался недоволен им. Этот проект, как уже говорилось, был отнюдь не либеральным, составлен не друзьями просвещения. Но Шишков счел его «далеко недостаточным до желательного в сем случае совершенства». По его указанию и согласно его замечаниям подготовлен новый проект. Он принят уже при Николае, но является отражением последних лет царствования Александра, как бы подводит итог его цензурной политике.

Цензурный устав 1826 г. — главное деяние Шишкова на посту министра просвещения, любимое его детище. Надо отметить, что в дела цензуры Шишков вмешивался не в первый раз. Ему принадлежит идея национального народного образования, в чем-то напоминающая концепцию Уварова. Шишков составил проект рескрипта, который не был принят, осуждавший систему просвещения, цензуры. В 1815 г., в связи со спором о цензуре между министерствами просвещения и полиции, Шишков подает в Государственный Совет свое мнение. Он считает нужным увеличить количество цензоров, создать систему руководящих цензурных правил, увеличить влияние цензуры по пропаганде хороших и запрещению плохих книг. Управление цензурой, по мнению Шишкова, должно разделяться на два Комитета: верхний, состоящий из министров просвещения и полиции, обер-прокурора Синода и президента?? должен определять цензурную политику, решать особо важные вопросы, разрабатывать общие инструкции и распоряжения; нижний, состоящий из избранных (т. е. назначаемых — ПР) людей, ученых, добронравных, знающих язык, словесность, должен осуществлять текущую цензурную работу, заниматься цензурной практикой. В свою очередь нижний комитет делится на отделы, по родам рассматриваемых книг. Уже в этом проекте сказывается стремление Шишкова всё мелочно регламентировать, вообще характерное для него… Видна и ориентация на лингвистические проблемы (знающих язык), на старый слог. В 1823 г. (в атмосфере разгрома университетов) Шишков подает в Комитет министров Записку, в которой рассматривается вопрос о цензуре. Она, по мнению автора, должна быть ни слабой, ни слишком строгой, разумеющей силу языка.

Став министром, Шишков смог приступить к осуществлению своих давних планов преобразования цензуры.10 июня 1826 г. высочайше утвержден подготовленный Шишковым цензурный устав. Это знаменитый «чугунный устав», по которому даже Отче наш, по словам С. Глинки, можно было истолковать якобинским наречием. Огромный, тяжеловесный: 19 глав. 230 параграфов. 60 страниц (напомним, что цензурный устав 1804 г. состоял из 47 параграфов и занимал 12 страниц). Основная цель устава, по словам его составителей, «дать полезное или, по крайней мере, безвредное для блага отечества направление» произведениям словесности, наук, искусств. Задача цензуры — влиять на общество, заботиться о воспитании юношества, о направлении общественного мнения «согласно с настоящими политическими обстоятельствами и видами правительства». Цензорам в уставе предписывалось не только запрещать вредное, но и содействовать полезному (как выполнять это предписание умалчивалось). Устав получился крайне реакционным, но дело этим не ограничивалось. Мелочный педантизм Шишкова, стремление регламентировать всё до деталей (что сделать было при всем желании невозможно). привели к тому, что уставом оказалось невозможно пользоваться. Первые 11 глав (с.127–163) — подробнейшее изложение структуры цензурного ведомства, во всех деталях. Далее в 7 главах — столь же детальное перечисление запрещений (преступлений) и наказаний. Наконец, короткая заключительная главка (19-я), посвященная, мы бы сказали, «пенсионному обеспечению цензоров» (и здесь весьма детально всё предусмотрено: за 10 лет беспорочной службы — одна треть жалования, за 15 — половина и пр.).

Согласно уставу 1826 г. руководящим цензурным органом является Главное управление цензуры, во главе с министром просвещения. Есть еще Верховный цензурный комитет, состоящий из министров просвещения, внутренних и иностранных дел. При нем канцелярия: ее правитель дел, библиотекарь, два столоначальника и нужное число канцелярских служителей (параграф10). Верховный цензурный комитет (параграф 27) собирается по приглашению министра просвещения. В его компетенцию входит окончательное рассмотрение вопросов по цензуре, по внутренним и внешним делам, требующим «соображений в государственном виде», определение общего направления действий цензурных комитетов к полезной и согласной с видами правительства цели, разрешение важнейших обстоятельств, возникших в цензурной практике. Для этого правителем дел, под наблюдением членов Верховного цензурного комитета, ежегодно составляется наставление — руководство цензорам, которое подается министром просвещения на высочайшее утверждение, а затем рассылается в цензурные комитеты, для точнейшего исполнения статей устава, смотря по обстоятельствам времени (параграфы 34, 35). Перед Верховным цензурным комитетом — «три попечения»: 1) о науках и воспитании юношества, 2) о нравах и внутренней безопасности, 3) о направлении общественного мнения, согласно с настоящими политическими обстоятельствами и видами правительства.

Более низкая ступень — цензурные комитеты, главный — в Петербурге, остальные — в Москве, Дерпте, Вильно. Первый подчинен министру просвещения, остальные — попечителям округов, через которых комитеты сносятся с министром, испрашивают его разрешения (параграф 18). Главный комитет состоит из председателя и 6 членов, остальные — из трех цензоров, включая председателя (параграфы 9, 14). Цензоры — профессионалы (а не профессора и магистры, как было по уставу 1804 г.). Специально оговорено, что должность цензора, важная и многотрудная, не может соединяться с другой должностью (т. е. запрет на совместительство — ПР). За духовным ведомством (Синод), Академиями, Университетами, некоторыми административными учреждениями сохраняется право собственной цензуры. Уже здесь сказано, что цензура, оставаясь при министерстве просвещения, перестает быть руководимой Академией Наук, университетами. Она по сути превращена в самостоятельное учреждение.

Начиная с 12 главы устава следуют подробные разъяснения обязанностей цензуры по отношению к произведениям печати. Не останавливаюсь на тех пунктах, которые для устава 1826 г. не специфичны, повторяются во многих предшествующих и последующих инструкций по цензуре. В них идет речь о запрещении всего, что несогласно с православной верой, законами самодержавной России, существующим порядком, что может бросить малейшую тень на императора, его семью, окружение. Не разрешено и всё, что противоречит сохранению нравственности, чести и достоинства жителей России (об этом говорится в последнюю очередь).

Во многочисленных параграфах подробнейшим образом расписано, что должно запрещаться. Строгость доведена до крайних пределов. Возбраняются антирелигиозные, возмутительные, непочтительные, безнравственные сочинения, сообщения о правительственных и важных административных решениях, о существенных событиях, рескриптах, указах прежде, чем они будут обнародованы от имени правительства (параграфы 139–143). Статьи по вопросам государственного управления позволено публиковать лишь с согласия министерств, ведомств, о которых в них идет речь. Запрещены записки частных лиц «по тяжебным делам» (кроме судебных материалов Западного края). Специально оговаривалось, что стихи, сочинения в честь Высочайших особ можно печатать только с их согласия, рескрипты же и указы умерших государей, не обнародованные прежде — только по разрешению министра просвещения, Верховного цензурного комитета, а в нужных случаях — высочайшего разрешения.

В параграфах 153–155 разрешалось печатать литературные критики и антикритики, основанные «на беспристрастных суждениях», «хотя бы неприятные, но справедливые возражения и нужные для пользы языка и словесности обличения в погрешностях», но при этом требовалось наблюдать, чтобы в них не было личных оскорблений. Пять параграфов посвящено историческим наукам. Суть их сводилась к тому, чтобы авторы, ограничившись «повествованием», изложением событий, не должны давать «произвольные умствования» (параграф 181). В параграфах об умозрительных науках (философия) запрещалась «всякая вредная теория, таковая, как например, о первобытном зверском состоянии человека, будто бы естественном, о мнимом составлении первобытными гражданами обществ посредством договоров, о происхождении законной власти не от Бога…» (параграф 190).

Даже медицинские науки не оставлены в покое (параграф 193). Цензорам предписывалось следить, «чтобы вольнодумство и неверие не употребляло некоторые из них к поколебанию <…> священнейших для человека истин, таких как духовность души, внутренняя ее свобода и высшее определение в будущей жизни».

Любопытен параграф 154, отразивший, видимо, личные симпатии и антипатии Шишкова: предписано не пропускать, без надлежащего исправления, сочинения и рукописи на языке отечественном, в которых нарушаются явно правила и чистота русского языка, которые исполнены грамматических погрешностей.

Не разрешалось обозначать точками цензурные вычеркивания (параграф 63). Особенно знаменателен параграф 151, где запрещается печатать в сочинениях и переводах места, имеющие двоякий смысл, «ежели один из них противен цензурным правилам».

Устав продержался недолго. Николай I, утвердивший его, сразу же разрешил не руководствоваться им и приказал готовить новый цензурный устав.

19 ноября 1825 г. Александр I умирает в Таганроге, куда он приехал в начале сентября. До этого он едет из Таганрога в Крым, где в то время свирепствовала лихорадка. Вернулся в Таганрог он больным. Отказывался принимать лекарство. Много признаков того, что он желал смерти. В Таганроге не хотел жить, лечиться, царствовать. Лейб-медик Вилье записал, что Александр не хотел лечиться и вел себя странно. «Я отлично знаю, что мне вредно и что полезно<…>Мне нужны только уединение и покой. Я желаю, чтобы вы обратили внимание на мои нервы, так как они чрезвычайно расстроены». И добавил, что в настоящее время для такого расстройства имеется причин «более, чем когда-либо» (281-2). Обострившееся ощущение вины, косвенного участия в убийстве Павла1, страшного греха отцеубийства. Все, что связано с убийством отца, мучило Александра, он искал любого случая, чтобы хоть как-то замолить грех. Тяжелая горячка у царя в начале 1824 г. Он на пороге смерти. Когда один из приближенных, кн. Васильчиков, поздравляет Александра с выздоровлением, тот говорит, что «в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня» (269). 23 июня умерла от чахотки юная, уже просватанная любимая дочь Александра и его возлюбленной M. A. Нарышкиной, восемнадцатилетняя Софья. В конце 24 г. начинается серьезная болезнь императрицы Елизаветы Алексеевны, с которой Александр после многолетней размолвки вновь сблизился. Она через несколько месяцев после смерти Александра тоже умрет в дороге, возвращаясь из Таганрога в Петербург. 7 ноября 1824 г. — страшное петербургское наводнение. Пророчества архимандрита Фотия о заговорах, переворотах, гибели России. Всё оказывает гнетущее впечатление на царя. Восприятие происходящего, как «перст Божий». Слухи о «божьем гневе». С лета 25 г. доносы Шервуда и Бошняка о скором восстании (280). Еще ранее, в январе 1821 г. донос Грибовского о деятельности Союза Благоденствия. Довольно широко распространенная легенда о реакции Александра: «Не мне судить их». Она вряд ли соответствует действительности. На самом деле из гвардии и армии удалены все, «кто не действует по смыслу правительства» (38). Секретная беседа царя с мужем своей сестры голландским наследным принцем Вильгельмом Оранским: признание в сильном желании отречься от престола (Оранский решительно отговаривает его). Множество версий, связанных со смертью Александра. Невозможность различить, что правда, а что миф, народная легенда. В действительности многое способствовало возникновению разных версий. Петр Волконский, приближенный царя, сообщает царской семье через несколько дней после смерти Александра, что тело его «забальзамировано по всем правилам, но при этом черты лица сильно изменились» и необходимо гроб закрыть. В плотно закрытом, тщательно охраняемом гробе тело привозят в Москву.

Там принимаются чрезвычайные меры безопасности: в 9 часов вечера запираются ворота Кремля, у всех входов усилены наряды пехоты и кавалерии. Заряженные пушки, ночные патрули по городу. Только через 4 месяца тело привозят в столицу. На короткое время гроб открывают для близких родственников, русских и иностранных, и для некоторых дипломатов. Прусский принц Вильгельм (позднее император Германии Вильгельм I), по словам адъютанта, «был чрезвычайно поражен видом покойника». Один из дипломатов утверждал, что императрица- мать, Мария Федоровна, воскликнула: «Нет, это не мой сын!». Другой дипломат уверяет, что она сказала: «Да, это мой милый сын». В марте 26 года торжественные похороны в Петропавловском соборе. А слухи все ширятся. Возникает ряд народных легенд (286-7). Надо сказать, что подобные слухи и легенды появлялись и после смерти других императоров, Петра III, Павла. В тех случаях, когда со смертью было что-то необычное. В случае с Александром эти слухи усугублялись сумятицей с престолонаследием, декабристским восстанием. Подобные версии дожили до XX века и ими интересовались в царской семье. К тому времени становится известной история старца Федора Кузьмича: вблизи Томска долго жил и в 1864 г. умер ссыльно — поселенец, очень похожий на Александра I. По слухам, он не выглядел простолюдином, имел отличное образование, знал иностранные языки, явно принадлежал в прошлом к высшим слоям общества. Слухи попадают в печать, активно обсуждаются, Биография Федора Кузьмича подвергается научному изучению. Великий князь Николай Михайлович (он после революции сразу отрекся от всех своих наследственных прав, что не помешало его расстрелять в январе 1919 г., несмотря на заступничество Горького- 295), ученый, историк, один из лучших знатоков биографии Александра I, его внучатый племянник, серьезно занимался вопросом о Федоре Кузьмиче. Он высказывал гипотезу, что тот — один из незаконных детей Павла 1 (вот почему он похож на Александра). Позднее другой член царской семьи, великий князь Андрей Владимирович, уже в эмиграции говорил, что Николай Михайлович сомневался в своей гипотезе и иногда склонялся к «царской версии», но по семейно-этическим соображениям не все свои выводы публиковал.

Как-то в споре о Федоре Кузьмиче один из присутствующих сказал: «Если бы царь ушел, это как-нибудь просочилось». Тот же великий князь Андрей Владимирович, вздохнув возразил: «В XIX веке люди еще умели держать тайну; а кроме того, в конце концов кое-что ведь просочилось…» (284).

В начале XX века великие князья однажды спросили прямо Николая II, что он думает о гибели Александра. Тот ответил: «Всё может быть» (291).

В конце XIX — начале XX в. об уходе Александра серьезно задумывается Л. Н. Толстой. Уже в марте 1990 п. в его записной книжке появляется имя Федора Кузьмича. В 1901 г., в Крыму, Толстой встречался с великим князем Николаем Михайловичем, говорил с ним о Федоре Кузьмиче. Видимо, великий писатель и князь сблизились. В письмах Толстой обращается к князю по имени-отчеству, а не «Ваше Высочество». После революции, расстрела князя его огромный архив был конфискован, но чудом уцелел. В 1927 г. оттуда извлечена любопытная запись о беседе Николая Михайловича с Толстым. 26 октября 1901 г. Толстой говорил о давнем замысле: написать кое-что по поводу легенды о Федоре Кузьмиче. «Хотя пока еще легенда эта не подтверждается, — писал князь, — и, напротив того, много данных против нее, но Льва Николаевича интересует душа Александра I, столь оригинальная, сложная, двуличная, и Толстой добавляет, что если только Александр I действительно кончил свою жизнь отшельником, то искупление, вероятно, было полное, и соглашается с Н. К. Шильдером, что фигура вышла бы шекспировская».

В 1905 г. Толстой начинает писать повесть. «Федор Кузьмич все больше и больше захватывает», — записывает он в дневнике. Толстой продолжает советоваться с князем Николаем Михайловичем. Писателя все более занимает тема ухода, не только в связи с мотивом Федора Кузьмича. Еще в 1998 г. закончен «Отец Сергий». Еще через два года завершена драма «Живой труп». «Посмертные записки старца Федора Кузьмича» — как бы итог, подчеркнутый уходом самого Толстого (294–297). Все три произведения опубликованы уже после его смерти, в 1911–1912 гг. «Федор Кузьмич» напечатан в журнале «Русское богатство», издаваемом В. Г. Короленко (февраль 1912 г.). Журнал был конфискован (удалось арестовать из 17 тыс. менее 300 экз.). Против Короленко было возбуждено уголовное дело по статье 128 уголовного уложения («намеренье с целью оказания дерзостного неуважения верховной власти и порицания установленного законами образа правления»). Петербургская судебная палата оправдала Короленко и его журнал (298–300).

Толстой верил, что «Посмертные записки…» не вымысел, народная легенда, а истина. Верили в это и многие другие, в их числе серьезные историки. В последние годы несколько исследователей высказали предположение, что в основе повести Толстого могут лежать подлинные факты. Об этом предположительно говорит Натан Эйдельман в книге «Первый декабрист», посвященной судьбе Владимира Раевского. Подобная точка зрения высказывается в телепередаче «Искатели. Александр I. Тайна отречения» (первый канал, вторник, 03.08.04). Другие исследователи решительно отрицают такую версию. Видимо, окончательного вывода в этой истории пока сделать нельзя.

Подведем некоторые итоги деятельности Александра Первого. Молодой царь, вступивший на престол с самыми лучшими намерениями, либеральный, сторонник европейской образованности, республиканского правления, противник крепостного права, намеривающийся проводить коренные реформы, отказывается от своих замыслов, становится деспотическим, двуличным, лицемерным, превращается в мистика, возглавляет европейскую реакцию. Вначале при нем принимают самый либеральный цензурный устав, в конце подготавливают самый реакционный, чугунный, И все при одном правителе. Как это ни грустно, прекрасное начало первых лет царствования было утопией, вряд ли исполнимой. Действительность мало соответствовала ей. Она была гораздо ближе к тому, что произошло в России после 1812 г. Заставлял задумываться и опыт Франции. Пройдя через якобинский террор, она превратилась в наполеоновскую империю, далекую от первоначальных идеалов свободы, равенства и братства… В 04 г. в ней расстреляли герцога Энгиенского, последнего потомка боковой ветви Бурбонов. Когда Александр в специальной ноте по этому поводу выразил недовольство, ему ответили, что три года назад, в связи со смертью Павла, Франция никаких нот России не посылала.

Несколько слов о дате «1812-й год». Она — славное время Отечественной войны, всенародного подвига, освобождения страны от наполеоновских полчищ. Этим временем заслуженно можно гордиться. Было и другое. Поход через Европу, пребывание в Париже, во Франции приобщили русских офицеров к европейским идеям, к свободолюбивым настроениям, к неприятию деспотизма, ко всему тому, что привело к созданию тайных обществ, к декабристскому движению. Тоже предмет для гордости. Но нельзя забывать еще одного обстоятельства. Именно 1812-й год, отставка Сперанского, отказ от предполагаемых реформ послужил границей, отделяющей прекрасное начало от совсем не прекрасного продолжения и конца, хотя они и были более в духе времени, чем начало.

А в Петербурге события развивались с пугающей быстротой. Восстание оказалось неизбежным. Неясность с престолонаследием усилило сутолоку: по старшинству наследовать престол должен был великий князь Константин, но он не претендовал на то, чтобы стать царем, по ряду причин. Александр I давно назначил своим преемником Николая. Но всё это хранилось в тайне, способствующей возникновению неопределенности ситуации. Имело значение и то, что Александр умер не в столице, при не совсем ясных обстоятельствах, а Константин находился в Варшаве.14 декабря стало кровавой тризной по Александру и грозным преддверием царствования Николая I.


Глава третяя. «Должно повиноваться, а рассуждения держать про себя»

«истинно русские охранительные начала Православия, Самодержавия и Народности». В них «последний якорь нашего спасения и верный залог силы и величия нашего отечества». «В нынешнем положении вещей нельзя не умножать, где только можно, количество умственных плотин».

(С. С. Уваров)

«Въехал в Глупов на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки»

(М. Е. Салтыков-Щедрин)

Россия при Николае I-м. Декабристское восстание и подавление его. Расправы с декабристами. Характеристика Николая. Прирожденные черты. Обусловленность его действий эпохой. Первые годы его царствования. Новые журналы и альманахи. Цензурный устав 1828-го г. Создание корпуса жандармов, III-го отделения. Бенкендорф и его сотрудники: фон Фок, Дубельт. Греч и Булгарин — «братья-разбойники». «Северная пчела». Булгарин и III-е отделение. История Полежаева. 1830-е годы. Французская революция. Восстание в Польше. Запрещение «Литературной газеты» Дельвига. Уваров и его теория «официальной народности». Усиление цензурных репрессий. Запрещение журналов: «Европейца“ Ив. Киреевского», «Московского телеграфа» Н. Полевого, «Телескопа» Н. Надеждина. Лермонтов и цензура. Никитенко о событиях 1830 — 40-х гг. Общие меры по усилению цензуры. Конкретные преследования. Проект Н. И. Тургенева по смягчению цензуры.

В декабре 1825 г. начинается царствование Николая I-го. Оно длилось долго, около 30 лет, до начала (18 февраля) 1855 г., от декабрьского восстания до Крымской войны. Естественно, за такой продолжительный период произошли многие события, несколько раз обстановка существенно менялась. Можно было бы наметить несколько периодов, как всегда в подобных случаях весьма условных: первый — 1826- 1830-й гг.; второй — 1830-е гг., третий — 1840-е, четвертый — конец 1840-х — первая половина 1850-х. Итак, — первый период. У общества, как обычно в начале нового правления, сохраняются еще какие-то надежды. Утверждены цензурные уставы, 1826 г., «чугунный», и почти сразу же, 1828 г., немного помягче. Особо громких цензурных репрессий в эти годы нет. И всё же, не говоря уже о жестокой расправе с декабристами, весьма мрачные перспективы. Создание III-го Отделения. История с Полежаевым. Разные по значимости события, но одинаково зловещие, предвестники мрачного будущего. Затем период 1830-х гг. Революционные события во Франции. Польское восстание 1830-го года. Формирование теории «официальной народности». Период наполнен крупными журнальными репрессиями. Судьба «Литературной газеты» (1830). Прекращение «Европейца» (1832). Запрещение «Московского телеграфа» (1834), «Телескопа» (1836). Отношения властей (царя) и Пушкина. Период 1840-х гг. Некоторая стабилизация обстановки (в том числе цензурной). Журнально-литературный подъем. Знаменем периода оказывается Белинский. И наконец 1848–1855 гг. Революционные события в Европе. Петрашевцы. Эпоха цензурного террора.

Материал эпохи царствования Николая I слишком объемен. Вряд ли его следует втискивать в рамки одной главы. Думается, целесообразно разбить его на три части.

В первой дать общий обзор эпохи Николая I. Во второй остановиться на отношениях власти (Николая) и Пушкина. В третьей рассказать о времени цензурного террора. Это в какой-то степени нарушит хронологическую последовательность, но во многом будет оправдано композиционными соображениями.

Особенности эпохи, восприятие европейских революционных событий начала 1830-х и конца 1840-х гг., внутренняя политика, вызванная этими событиями, во многом определялось личностью Николая. Историк С. М. Соловьев давал ему такую характеристику: Николай — деспот по природе. У него инстинктивное отвращение ко всякому движению, выраженному свободно и самостоятельно. Он любил лишь одно движение — бездушное движение войсковых масс, где все подчиняется команде. Страшный «нивелировщик», царь ненавидел и преследовал людей, выделяющихся из общего уровня. Рассказ Никитенко о посещении царем одной из петербургских гимназий. Лучший по поведению и успехам ученик, внимательно слушая учителя, сидел, облокотившись на стол. Царь счел это нарушением дисциплины; приказал попечителю уволить учителя (Турчанинова); затем царь посетил урок Священного писания, и здесь один мальчик сидел, прислонясь к заднему столу; Николай сделал священнику выговор, тот не побоялся с почтением ответить: Государь, я обращаю более внимания на то, как они слушают мои наставления, нежели на то, как они сидят. В итоге попечитель, К. М. Бороздин (друг и покровитель Никитенко, правителя канцелярии попечителя) вынужден подать в отставку (129). Инстинктивная ненависть к просвещению. Требование: «не рассуждать!» Всё напоказ: лишь бы было всё хорошо на поверхности. Мало образован (не готовили в цари). Г.-Ф. Паррот, физик, ректор Дерптского университета, писал Николаю: вы меньше препятствуете вывозу наличных денег, чем ввозу образования. Естественно, Николай не признавал свободы и независимости литературы. Она должна быть верной и покорной служанкой его режима. Писатель — чиновник, занимающийся между прочим литературой.

Но дело не только в характере Николая. Его царствование слишком уж густо насыщено неприятными с точки зрения императора событиями: декабристское восстание, революционные события в Европе (две революции), восстание в Польше, петрашевцы. Это могло напугать любого царя, с любым характером. Отсюда стремление всеми мерами обезопасить себя от потрясений, укрепить престол, русское самодержавие.

К тому же не только Николай, но и его окружение, правительство, даже не самые реакционные министры, являлись сторонниками «крутых мер», в том числе в отношении к литературе. Да и общество, насколько о нем можно было говорить, считало оправданными, а иногда и слишком либеральными подобные меры. Один из историков цензуры, Скабичевский, считает ошибочным мнение, что общество вело борьбу с правительством, что было два противостоящих лагеря. Такое мнение высказывал Герцен, позднее его повторял Ленин. Оно стало господствующим в советской исторической и литературной науках. В нем есть рациональное зерно, но есть оно и во мнении Скабичевского, исследователей, пессимистически оценивающих развитие русского общества. Скабичевский приводит случаи, когда представители власти, цензоры иногда более либерально относились к литературе, чем некоторые писатели, ученые. Упрощенность взгляда, что правительство всегда давило, преследовало литературу, рвущуюся вперед, к прогрессу. Пушкин признавал необходимость цензуры («Послание цензору», «Путешествие из Москвы в Петербург»), оправдывал запрещение «Московского телеграфа». Многие писатели николаевского времени сами были цензорами, не всегда либеральными (Сенковский, Вяземский, Глинка, Тютчев, Никитенко, Гончаров и др.). Условия создавали крепостные души и умы. И наоборот: иногда в структурах власти появлялись люди, мыслящие далеко не официально. Довольно широко в обществе был распространен взгляд о необходимости цензуры, добровольного ее принятия, поддержке, иногда вплоть до доносов. Доносчиков-литераторов оказалось довольно много. Среди них — относительно порядочных людей. Дело не сводится даже к тому, что свобода слова понималась слишком узко. Всё, выходившее за рамки официальной точки зрения, воспринималось как недопустимое нарушение. По словам публициста и критика М. С. Ольминского, цитируемых Лемке, борьба дворянских и демократических тенденций, подавление общественного движения относится не только (столько) к высшему правительству, сколько к так называемому обществу, которое «притеснительнее» правительства. Оценка Ольминского несколько прямолинейна и социологична, но во многом верна. Аналогичную точку зрения высказывал и Чаадаев, считавший, что толчок в сторону реакционного движения обычно идет снизу, а не сверху. Большинство общества видит в критическом отношении к существующему только хулу, непозволительное своеволие и вольнодумство. Увы! Подобные размышления могут относиться не только к николаевскому времени. Конечно, речь идет не об оправдании действий властей. Но и люди, составляющие общество, в большинстве «хороши».

Вернемся к Николаю I. О нем вряд ли можно сказать, в отличие от Александра I, что он был сначала либеральным. Уже расправа над декабристами свидетельствовала об этом. И все же в первые 2–3 года, в начале его царствования, как мы упоминали, еще сохранялись какие-то надежды. Некоторые основания для таких надежд имелись. Сравнительно легко еще разрешалось издание новых журналов и альманахов. В 1826–1830 гг. их появилось около 45. Самый значительный, пожалуй, журнал (в 1829 г. альманах) «Московский вестник» Погодина (1827–1830). Создан группой любомудров (Д. В. Веневитиновым, М. П. Погодиным, братьями И.В. и П. В. Киреевскими, А. С. Хомяковым, С. П. Шевыревым и др.) для литературной борьбы с изданиями Булгарина-Греча и Н. Полевого. В журнале активно сотрудничал Пушкин, поместивший там более 20 стихотворений, отрывки из «Евгения Онегина», из «Графа Нулина», «Сцену из Фауста» и др. Печатал свои стихи и переводы из Гете Веневитинов. Публиковались произведения Шевырева, Хомякова. В журнале принимали участие Н. М. Языков, Е. А. Баратынский, Д. В. Давыдов. К концу 1828 г. редакционный кружок «Московского вестника» распался. Пушкин не смог стать руководителем журнала и привлечь к сотрудничеству своих единомышленников. Журнал сделался единоличным изданием Погодина, который публиковал в нем узкоспециальные исторические статьи, архивные материалы. Он и ранее не делал ставки на массового читателя, ориентировался на узкий круг просвещенных «любителей изящного». Журнал не был популярным, избегал обсуждения общественно-политических проблем. Но, несмотря на это, он подвергался цензурным репрессиям.

Среди изданий, начавших выходить на рубеже 1820 — 1830-х гг., стоит, пожалуй, упомянуть ежегодный альманах М. А. Максимовича «Денница» (1830–1834 г. Всего три номера). В нем публиковались хорошие стихи (Пушкина, Баратынского, Веневитинова, Вяземского, Дельвига, Тютчева). Статья, помещеная в «Денница», И. В. Киреевского «Обозрение русской словесности 1829 года» вызвала высокую оценку Пушкина. Кратко упомянув, что в альманахе мы «встречаем имена известнейших из наших писателей», Пушкин остальную часть своей заметки посвящает довольно подробному сочувственному анализу содержания этой статьи, заканчивавшейся словами: «у нас еще нет литературы», но выражавшей надежду на будущее. Процитировав Киреевского, Пушкин завершает свою заметку так: «Мы улыбнулись, прочитав сей меланхолический эпилог. Но заметим г-ну Киреевскому, что там, где двадцатитрехлетний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое ''Обозрение словесности'', там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко» (118-19). И к этому изданию придиралась цензура: том на 1830 г. был сначала арестован (позже его все же разрешили).

Следует отметить и «Литературную газету» А. А. Дельвига (1830–1831), выходившую в Петербурге раз в 5 дней (всего 109 номеров). После № 64 редактора, Дельвига, вынуждены были заменить О. М. Сомовым. Ближайшее участие в организации и редактировании газеты принимали Пушкин и Вяземский (о ней см. далее).

Главное Управление Цензуры, высшая цензурная инстанция, тогда еще принимало во внимание жалобы авторов. Иногда проявляли либерализм и цензоры. Так, например, цензор О. И. Сенковский, по поводу статьи «Искусство брать взятки“, предназначенной для публикации в “ Литературной газете», высказал мнение, что она не имеет конкретного адресата, что в ней высказана общая мысль, применимая ко всем странам. Главное Управление… согласилось с Сенковским и статья не была запрещена.

В какой-то степени как относительный либерализм нового царя можно расценить принятие цензурного устава 1828 г. Устав 1826 г. только-только принят. Николай I — отнюдь не сторонник свободы печати, даже в первые годы царствования. К тому же он напуган восстанием декабристов. И всё же царь сумел понять несостоятельность «чугунного устава». Когда в 1827 г. министр внутренних дел В. С. Ланской, составляющий устав для цензуры иностранных книг, попросил у царя разрешения отступать от правил устава 1826 г., Николай повелел не только не держаться их, но подвергнуть весь устав подробному пересмотру. Для этого создается специальная комиссия. В нее входят генерал-адъютант Васильчиков, гр. Нессельроде, Бенкендорф, Уваров, Дашков, Ланской (а Шишков, министр просвещения, которого дело цензуры касались в первую очередь, не входит: знак немилости царя). К концу 1827 г. комиссия подготовила проект нового устава, который в Государственный Совет внес уже новый министр просвещения, князь К. А. Ливен. К этому времени Шишков отправлен в отставку (25 апреля 1828 г.), хотя он продолжает оставаться членом Государственного Совета и президентом Академии Наук. Князь Ливен до своего назначения министром 11 лет (с начала 1817 г.) был попечителем Дерптского учебного округа, членом Главного Правления училищ. Опыт работы в министерстве просвещения у него имелся немалый. Знали его и при дворе. Его мать — воспитательница младших детей императора Павла, в том числе нового царя Николая Павловича. Как Петрушу Гринева, в три года Ливена записали на военную службу. Выросши он стал военным, участвовал в ряде кампаний. Личность не очень яркая, но и не реакционная. Вполне подходил как переходная фигура. Искренне религиозный и нравственный человек. В свое время выступал против Магницкого (голосовал в Главном Правлении училищ против ряда его мракобесных предложений) и против Шишкова (его планов переделки университетского устава). Ливен — сторонник устава 1803–1804 г., довольно либерального, ненавистного деятелям последних лет царствования Александра. Не слишком держится за свое место министра. Не карьерист (он оставался на посту министра до назначения в 1833 г. Уварова). Да и с Бенкендорфом Ливен ведет себя более независимо, чем Шишков. В целом он сочувствовал программе Бенкендорфа в отношении цензуры, но считал, что нужно ориентироваться на закон, а не на III отделение. Впрочем, у Ливена и Бенкендорфа были и родственные связи: брат Ливена женат на сестре Бенкендорфа. За время управления министерством просвещения ничего особенного Ливен не совершил, ни крайне реакционного, ни прогрессивного. Уже это — благо. Позднее Уваров, делавший карьеру, в докладе царю резко осудил состояние дел в министерстве просвещения. Что-то и на самом деле давало основание для подобных заключений, что-то было явно сгущено. 18 марта 1833 г. Ливен подал в отставку, по причине «расстроенного здоровья».

Новый цензурный устав был утвержден 22 апреля 1828 г Ливен в подготовке его участия не принимал. Для этого, как мы говорили, создана особая комиссия.

Устав более мягкий, чем устав Шишкова. Он ориентирован на опыт Западной Европы, где уже с конца ХVIII— начала ХIХ в. стали меняться задачи цензуры: не доставление обществу полезных книг, а пресечение вредных. Именно отказ от положительного влияния на общество определяет направленность устава 1828 г., его отличие от «чугунного устава». И это не так мало. Согласно новому уставу цензура не должна давать какого-либо направления литературе и общественному мнению, а только ограничиваться запрещением печатать и продавать книги, вредящие вере, престолу, добрым нравам, личной чести граждан. Цензура уподобляется таможне, которая не производит добротных товаров, но наблюдает, чтобы не ввозились товары плохие, запрещенные, а лишь те, которые дозволены (такое сравнение дают составители устава). Отсюда меняются и обязанности цензоров: они не должны судить о достоинствах и недостатках, о достоверности или недостоверности содержания, а отвечать только на вопрос: вредна книга или нет? Вся деятельность цензуры, по мнению членов комиссии, ограничивается ответом на этот вопрос; такой подход полезен для авторов, способствует успехам подлинного просвещения, ограничивает произвол цензоров, но и дает возможность запрещать всякую вредную книгу на основании закона, не вступая в пререкания с автором.

В отличие от предыдущего, новый устав предписывает руководствоваться только явным смыслом (параграф 6): брать «всегда за основание явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону», «не делать привязки к словам и отдельным выражениям», «не входить в разбор справедливости или неосновательности частных мнений и суждений писателя» (параграф15). Устав предписывал не обращать внимания на ошибки авторов в слоге, в литературном отношении. Дозволялось высказывать суждения о книгах, театральных представлениях, зрелищах, о различных улучшениях, новых общественных зданиях (параграф 12). Уже существующие периодические издания могли быть запрещены только по высочайшему повелению (параграф 17). Периодические издания по словесности, наукам, искусству разрешались Главным Управлением, а не царем (параграф16). Всё это являлось довольно существенным улучшением.

Упрощена и структура руководства цензурой. Последняя входит, как и ранее, в министерство просвещения. Высшая инстанция — Главное Управление Цензуры, подчиненное министру народного просвещения. Главное Управление состоит из президентов академий наук и художеств, товарища министра народного просвещения, управляющего III отделением собственной его величества императорской канцелярии, попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, нескольких чиновников разных министерств. Главному Управлению подчиняются цензурные комитеты в Петербурге, Москве, Риге, Вильне, Киеве, Одессе, Тифлисе, которые состоят из цензоров, под председательством попечителя учебного округа. Сохраняется цензура Синода. Появляется особая иностранная цензура.

Вообще устав 1828 г. положил начало множественности цензур. Известия об августейших особах, придворных приемах, праздниках передаются на рассмотрение министерства Двора (параграф 9). Иностранные книги — цензуре иностранной, при почтовом ведомстве. Военные известия — цензуре при Главном штабе (позднее создана особая цензура, которая отменена в 1858 г.). Она же контролирует военную газету «Русский инвалид». Периодические издания в приграничных областях (Прибалтийской, Виленской, Гродненской, Новороссийской) — цензуре начальников губерний. Медицинские журналы и книги, помимо общей цензуры, должны быть одобрены медицинскими академиями или медицинскими факультетами университетов. «Сенатские ведомости» — цензуре Сената. «Санкт-Петербургские ведомости» — цензуре министерства иностранных дел. Афиши и объявления — цензуре полиции, т. е. министерству внутренних дел. Драматические произведения — цензуре III отделения. Позднее цензура все более дробилась по ведомствам. Министерства и другие инстанции стали требовать на просмотр всё, что их как-то касалось. При этом компетенции цензур нередко переплетались.

Осенью 1828 г. молодой А. В. Никитенко, позднее известный либеральный цензор, профессор, писатель, мемуарист, принимает участие в составлении примечаний к цензурному уставу. Он, видимо, уточнял общие указания применительно к повседневной цензурной практике. В целом устав 1828 г. Никитенко нравится. Он и в дальнейшем остается его сторонником (477-8). По мнению Никитенко, устав одушевлен желанием отечеству благоденствия с помощью просвещения, развитие которого невозможно без благоразумной свободы мыслей. Никитенко отмечает, что многие «гасители света», враги просвещения недовольны уставом: уже возникли жалобы на его излишний либерализм, предоставляемую им чрезмерную свободу мысли. В работе над примечаниями многое пришлось смягчить (о сатирических сочинениях на пороки духовенства). В 1829 г., вновь с похвалой отзываясь об уставе, Никитенко пишет, что он свидетельствует о добрых намерениях царя, решает вопрос «Полезно ли России просвещение?» и решает его положительно. Но при этом Никитенко прозорливо добавляет: это в теории, а как будет на практике — увидим (85). Никитенко оказался пророком: из его дальнейших дневниковых записей видно, что опасения были не напрасны. И всё же устав не столь уж плох.

Но уже в первые годы царствования Николая создаются корпус жандармов, III отделение. Они на долгие годы определили дальнейшую судьбу многих русских людей, русской литературы, мысли. Идея создания жандармского корпуса возникла в зародыше давно, еще у Павла. Позднее, уже при Александре I, создано два тайных комитета: высшей полиции и охраны общественной безопасности (1805, 1807 гг.). В начале 1821 г., после бунта в Семеновском полку (1820), создана тайная военная полиция. После событий 14 декабря, пережитого Николаем ужаса, у него всё более зреет мысль о необходимости упрочить будущее, пресечь возможность повторения подобных потрясений. Идея создания всеохватывающего тайного надзора, который заодно можно использовать для борьбы с различными злоупотреблениями властей. Во главе такого надзора поставлен Бенкендорф. Еще в начале 1820-х гг. он подавал Александру записку, предупреждая о готовящемся заговоре, о тайных обществах (она дается в приложениях к книге Лемке «Николаевские жандармы…»). А. Х. Бенкендорф как раз вернулся в это время из Парижа, где служил при русском посольстве. Он предлагал Александру создать тайную полицию по образцу французской жандармерии. После вступления на престол Николая Бенкендорф, кое-что изменив и подправив, подал ему свой проект. Тот передал его на рассмотрение начальнику Главного штаба фельдмаршалу И. И. Дибичу и петербургскому генерал-губернатору П. А. Толстому, имевших большое влияние на царя. (Лем. 12–13). Они, видимо, возражали против проекта.

Тем не менее 25 июня 1826 г. (день рождения Николая; преподнес сам себе подарочек — ПР) появился указ об основании III отделения, жандармской полиции, как отдельного, независимого учреждения, шефом которого назначен Бенкендорф. Именно не министерство, а III отделение собственной его императорского величества канцелярии. Это придавало особую значимость III отделению, подчиняло его непосредственно царю, без всяких промежуточных инстанций. Формируется и корпус жандармской полиции. 28 апреля 1827 г. утверждено положение о корпусе жандармов, его статусе. Круг деятельности III отделения оказывался чрезвычайно широким, но прямо не говорилось об его участии в делах цензуры. Исследователь М. Лемке считает, что эта роль подразумевалась сама собой. Она была настолько велика, что многие полагали: цензура и формально находится в ведении III отделения. На самом деле перед ним ставилась задача более широкая: охрана устоев государственной жизни. Но цензура, как нечто частное, в такую задачу действительно входила. Бенкендорф стал как бы первым министром, а остальные должны были принимать к исполнению его распоряжения. В том числе цензура.

Бенкендорф считал, что чуть ли не все русские подданные — потенциальные злоумышленники. Большое внимание уделял он всякого рода кружкам, отдельным «подозрительным личностям». Под контролем III отделения оказалась вся Россия. Рассказ о платке, который Николай, определяя задачи III отделения, вручил Бенкендорфу для утирания слез вдов и сирот, видимо, легенда. Но в инструкции много места уделено борьбе с злоупотреблениями всякого рода, в том числе местными, с нарушениями законов, с произволом сильных лиц и пр.

Учредители III отделения стремились скрыть его истинный замысел, привлечь к работе людей достойных, пользующихся общественным доверием. Речь шла о благородных чувствах и правилах, которые должны вести к приобретению уважения всех сословий к новому учреждению. Говорилось о чиновниках, получивших возможность, при посредстве III отделения, донести глас страждущих до царя: такой путь — кратчайший путь к царскому покровительству. Предполагалось вербовать многочисленных сотрудников, ибо всякий гражданин, любящий отечество, правду, спокойствие станет вам (работникам III отделения — ПР) помогать. Предлагалось сообщать о бедных чиновниках, для оказания им возможного пособия. Т. е. планировалось создание многочисленной армии своего рода «осведомителей». В такой привлекательной упаковке подавалось возрождение, по существу, тайной полиции, уничтоженной Петром III, затем Александром I.

Краткие сведения о главе этой армии, Бенкендорфе. Обычно о нем знают только то, что он был главным гебешником своего времени, что верно, но биографии его не исчерпывает. В 1813–1815 гг., во время войны с Наполеоном, Бенкендорф — боевой генерал. Потом начальник штаба Гвардейского корпуса. Александр к нему холоден. После 14–16 декабря 1825 г. он приближен к новому царю. Принимает непосредственное участие в подавлении восстания, командует войсками на Васильевском острове. Играет видную роль в следственной комиссии по делу декабристов (внешние приличия, но крайняя жестокость; настаивал на смертельном приговоре зачинщикам). Присутствовал лично при казни. Позднее рассказывал об этом, не скрывал, не стыдися. Николай ему благодарен, как одному из тех, кто проявил верность в решающую минуту. В декабре 1826 г. Бенкендорф становится сенатором. Щедро наделен земельными угодьями. Барон Корф вспоминал о нем: отрицательно-добрый, верен и предан царю, не имея личной воли и взгляда; без знания дела, без охоты к занятиям; его именем совершено много зла. Довольно невежественный. Анекдоты о нем. Николай его любил и верил ему. В 1837 г., во время болезни Бенкендорфа, целые часы просиживал у его кровати, плакал. До болезни он — неизменный спутник царя во всех его поездках, путешествиях, обычно занимал соседнее место в коляске. Герцен о нем в «Былом и думах». Обскурант. Считал вредными для России просвещение, русскую литературу; последнюю, по его мнению, хорошо бы вообще упразднить. Его правило: не нужно торопиться.

Первый его помощник М.Я. фон Фок — директор канцелярии. По общему мнению, человек образованный и светский, имевший связи в высшем обществе Петербурга. Умен, прекрасный работник. Умер в 1831 г. Положительный отзыв о нем Пушкина. Старался вербовать остальных сотрудников из порядочных людей, из высшего общества, возможно, всерьез принимая намерения Николая, может быть, в то время и искренние (там будут лучшие фамилии). В то же время усердно выполнял обязанности жандармского надзора, руководил политическим сыском.

Между тем цензура по-прежнему остается в министерстве просвещения, хотя III отделение всё более вмешивается в ее дела. Оно не предупреждает авторов, редакции о своем вмешательстве, не несет никакой ответственности. Рассматривает только уже вышедшие книги и журналы. Но выносит о них свои решения, определяющие их судьбу, судьбу авторов и пропустивших эти книги цензоров. Т. е. по сути уже с конца 1820-х годов появляется сочетание двух цензур: предварительной и карательной. Постепенно III отделение набирает силу. Вместо уволенного А. Н. Мордвинова, пропустившего портрет Бестужева, начальником штаба корпуса жандармов (управляющим) назначен Л. В. Дубельт. Несколько слов о нем: Мать — похищенная испанская принцесса. Жена — племянница известного адмирала Н. С. Мордвинова, единственного из членов следственной комиссии по делу декабристов, высказавшегося против смертного приговора. До прихода в III отделение слывет либералом. Греч отзывался о Дубельте: член масонской ложи, один из первых «крикунов-либералов» Южной армии. Участник Отечественной войны. После декабрьского восстания, по словам Греча, многие спрашивали: почему не арестовывают Дубельта? В 1829 г. отставка с поста командира полка (поспорил с командиром дивизии). С 1830 г. работа в жандармском корпусе. Его жена возражала: не будь жандармом. Дубельт успокаивает её, говорит, что идет туда с самыми высокими и благородными стремлениями. Достоевский называл Дубельта «преприятным человеком» (впечатление от допросов по делу Петрашевского). Иное ощущение у В. А. Кокорева. Дубельт спросил его о впечатлении от свидания с ним. Кокорев сравнил себя с укротителем Замом, входящим в клетку со львом.

Жуковский пишет о Дубельте:

Быть может, он не всем угоден,
Ведь это общий наш удел,
Но добр он, честен, благороден,
Вот перечень его всех дел

Необычный характер. Презрение к агентам. Выдает вознаграждение им, кратное трем (т. е. 30 сребреников Иуды). Пощечины агентам, занимающимся клеветой. Но это поза, возможно, для самооправдания, а не суть. Его высоко ценил Бенкендорф, плакал при отъезде Дубельта за границу. Ловелас. По слухам, выполнял и интимные поручения своего шефа. Репутация неподкупной честности. Сам Николай убедился, что Дубельта нелегко поймать на взятках. Даже сказал, что у него нет такого количества денег, чтобы подкупить Дубельта (см. «Никол. Жанд». 120-26).

В 1830-е гг. III отделение становится верховным надзирателем и вершителем по всем цензурным делам. Знаменательно, что Бенкендорф входит в состав комиссии по составлению цензурного устава 1828 г. Он добивается, чтобы ему неофициально подчинили театральную цензуру, что и было сделано. Театральные постановки находились под его личным надзором. А в 1832 г. (пров!) он ввел своего представителя, управляющего III отделением Мордвинова, в состав Главного Управления цензуры. III отделение приказывает, чтобы типографщики доставляли ему по одному экземпляру всех издаваемых сочинений. В том же распоряжении цензорам было велено, чтобы они, если к ним попадет сочинение, проповедующее безбожие или нарушение обязанностей верноподданного, сразу сообщали об этом высшему начальству, для установления за виновными надзора или преданию их суду. Уже в конце 20-х гг. Бенкендорф просит распоряжения царя о доставке в III отделение по одному экземпляру всех журналов и листов, чтобы удобнее наблюдать за направлением периодики, предотвращать неблагоприятные впечатления и толки. Царь соглашается на это.

В марте 1837 г. тяжелая болезнь Бенкендорфа. Жизнь его на волоске. Может быть, отчасти симуляция: чтобы сгладить общественное негодование и недовольство царя в связи со смертью Пушкина. Примерно в то же время изменение статуса III отделения. С ним слит корпус жандармов. Дубельт становится управляющим нового объединенного учреждения. Бенкендорф — главноуправляющим.

Иногда III отделение выступало своеобразным защитником писателей определенного рода, когда речь шла об авторах, которым оно по тем или другим причинам покровительствовало. Так Бенкендорф посылает запрос Шишкову, спрашивая, почему цензура запретила стихи, присланные автором-офицером и одобренные Бенкендорфом (стихотворение некоего Анненкова «Война в Персии»). Шишкову приходится оправдываться.

Бенкендорф предлагает некоторым писателям (в том числе М. Н. Загоскину) дать материал для альманаха своего адъютанта, В. А. Владиславлева, «Утренняя заря» (1839–1844), собирающего средства для основания детской больницы. Видимо, предложение было равносильно распоряжению. Загоскин дает для второго тома альманаха (на 1840 г.) рассказ «Нескучное». Белинский с похвалой отзывается об альманахе. Там участвовали известные писатели. Альманах действительно заслуживал похвалы. Если и другие материалы добывались так же, как в случае с Загскиным, это и не удивительно. Осложнять отношения с Бенкендорфом не рекомендовалось, а выгоду от выполненной просьбы при случае можно было извлечь. Так, например, Бенкендорф предлагал Загоскину службу в III-м отделении.

В бумагах Греча сохранилась переписка с Дубельтом по поводу статьи для «Северной пчелы». Дубельт посылает эту статью по распоряжению шефа III отделения вместе со своей запиской. По его словам, Бенкендорф просит статью, «если можно, напечатать». В ней высказывалось удивление по поводу выпадов «Северной пчелы» в адрес прибалтов: они-де не одушевлены истинной любовью к царю: «Вы немцы! Вы не любите Вашего Монарха!» Автор статьи, присланной Бенкендорфом, опровергает такие выпады. Он напоминает о войне с Наполеоном, когда дворяне и другие жители Прибалтики, как и остальные русские, жертвовали своим состоянием и жизнью; «Никогда жители остзейских провинций не заслуживали такого обидного упрека»; они всегда «отличались и теперь отличаются преданностью к престолу»; в том числе и в высших сферах. В конце автор высказывает уверенность, что Греч наверняка уже осознал неосновательность напечатанных суждений о Прибалтике и отречется от них. В бумагах Греча сохранилась статья-оправдание. В ней цитаты из упоминаемых автором- прибалтом материалов о Прибалтике: в этих материалах, дескать, есть не только критические высказывания, но и похвалы. Бенкендорф не возражает против того, чтобы обе статьи, автора из Прибалтики и Греча, были опубликованы в «Северной пчеле». Но обе в ней так и не появились. Видимо, решили, что привлекать внимание к острой проблеме не стоит.

Самый характерный пример сотрудничества литературы и III отделения — Ф. В. Булгарин (о нем в последнее время появилось довольно много литературы; весной 07 г. в Тартуском университете Т. Д. Кузовкина защитила докторскую диссертацию «Феномен Булгарина: проблема литературной тактики» — ПР). Не ставя задачи полностью охарактеризовать деятельность Булгарина, приведу лишь несколько эпизодов, связанных с ним. Для этого необходимо вернуться к предшествующему времени, к деятельности Шишкова. У последнего в деле подготовки нового цензурного устава оказался соперник — Булгарин. Он был связан с многими из декабристов. Приходилось спешно замаливать грехи, снять с себя подозрения, заслужить прощение властей. Примерно с этого времени начинается связь Булгарина с жандармами и с ведомствами, занимающимися цензурой. Весной 1826 г. он подает А. Н. Потапову (дежурному генералу Главного штаба) записку «О цензуре в России и о книгопечатании вообще», с условием, что имя автора не будет известно Шишкову, министру просвещения (376). Булгарин и ранее составлял записки по более частным вопросам, но в записке Потапову он приводил не отдельные соображения, а подал обширный проект своего цензурного устава. Здесь шла речь о пользе управления общественным мнением: правительство должно взять на себя эту обязанность, не предоставляя печать «на волю людей злонамеренных» (378). Булгарин делит людей на 3 группы: богатые и знатные; среднее состояние; нижнее состояние. Особняком он ставит ученых и литераторов. Первую группу, по его словам, воспитывают французские гувернеры, которые учат только иностранным языкам, дают поверхностное образование; их воспитанники смотрят на всё французскими глазами, судят обо всем на французский манер; для них характерны честолюбие, оскорбленное самолюбие, самонадеянность, склонность к проповеди правил, вредных для правительства и их самих. Правительству легко истребить влияние таких людей на общественное мнение и даже подчинить их общепринятым взглядам при помощи приверженных властям писателей (378). Таких писателей, истинных литераторов, которые могли бы это сделать, к нашему стыду, тоже мало. Тем не менее, всякий писатель пользуется определенным влиянием. Поэтому бесполезно раздражать их; лучше привязать их к себе ласковым обхождением, разрешить писать о безделицах (театр и т. п.); главное — дать деятельность их уму, обращать внимание на предметы, избранные самим правительством. Это для истинно просвещенных людей. Для всех же вместе надо иметь какую-либо маловажную цель (тот же театр). Долго запрещали писать о театре (разрешено только в 1828 г. — ПР) и молодые люди стали толковать о политике, жаловаться на правительство; именно такой запрет увлек «многих юношей в бездну преступления и в тайные общества» (378). Знаменательно, что о лицах первой группы, молодых дворянах, людях светского круга, их недостатках Булгарин пишет довольно резко, примерно то же, в чем обвиняли в начале 1820-х гг. молодого Пушкина, питомцев Царскосельского лицея.

Вторая группа — среднее состояние: небогатые дворяне, приказные, богатые купцы, промышленники, частью мещане. Они очень нетребовательны в области чтения. Не нужно много усилий, чтобы стать их любимцем. Имеется два средства завоевать их поддержку: справедливость и некоторая гласность. Можно привлечь их к трону одной только тенью свободы; здесь нужна гласность, вдохновляемая самим правительством; «совершенное безмолвие порождает недовольство и заставляет подразумевать слабость, неограниченная гласность порождает своеволие» (379).

Третяя группа — нижнее состояние: мелкие подьячие, грамотные крестьяне, мещане, деревенское духовенство, раскольники. Ими можно управлять магическим жезлом «матушка Россия».

Булгарин пишет о недостатках современной цензуры. Каждое слово его Записки — донос на Шишкова. Булгарин указывает на его бездеятельность, неумелость (тот помог ему основать «Северную пчелу», поддерживал другие его издания; вот Булгарин и «отблагодарил» своего покровителя). Цензура, по мнению Булгарина, нужна, чтобы препятствовать распространению идей, вредных вере, нравственности, существующему образу правления; она должна пресекать личности (т. е. нападки на известных лиц? — ПР). Неискусными мерами она не достигала цели, не приносила никакой пользы, только раздражала умы и вредила правительству. Булгарин подробно перечисляет недостатки существующей цензуры в различных сферах ее деятельности: в отношении к вере (не препятствовала в должной мере распространению сект), в отношении к правительству (запрещала писать не только против правительства, но и вообще о нем, даже в пользу его), в отношении нравственности (пропускала самое соблазнительное, запрещала невинное, придиралась к словам, а не к сути), в отношении личности (запрещала изображение высокопоставленных лиц, нарисованных в самых прекрасных красках) (381). О недостатках цензуры в отношении нравственности и личности написано короче и слабее, но о вере, властях, правительстве подробно и с пафосом.

Булгарин предлагает цензуру пьес и журналов передать из министерства просвещения в министерство внутренних дел, так как они имеют «обширный круг зрителей и читателей, скорее и сильнее действуют на умы и общее мнение» (382). Неглупые соображения, целиком определенные желанием выслужиться.

Потапов, получив записку Булгарина, передал ее Начальнику Главного штаба И. И. Дибичу. Тот спросил, можно ли показать ее Шишкову, работающему над цензурным уставом. Булгарин перетрусил, умолял не делать этого. Дибич его успокоил: можно переписать записку и передать, не объявляя, кто автор. Записку отправили Шишкову, с надписью, что царь, прочитав ее, желает знать его мнение. Таким образом, Булгарин зарекомендовал себя в самых высших сферах как человек полезный и благонамеренный. Дибич отзывался о нем: «Я бы желал видеть этого Булгарина; если он человек, желающий добра и умен, то долг службы ему открыть дорогу и простить прошедшее…» (382, 385). Последние слова свидетельствуют, что опасения Булгарина по поводу ответственности за его связи с декабристами имели основания.

Что же касается Записки, то ничего особенно оригинального в ней не было. Не пахло в ней и никаким либерализмом, несмотря на указания ошибок современной цензуры. Любопытно, что через 36 лет министр внутренних дел Валуев высказывал по поводу цензуры мнения, отчасти похожие на предложения Булгарина.

В конце 1826 г, вскоре после вступления в должность Бенкендорфа, Булгарин познакомился с ним (через фон Фока) и высказал желание поступить на службу. Он приглянулся шефу III отделения, который и позднее считал его крупным писателям, имеющим общественный авторитет. О желании Булгарина доложено (видимо, с соответствующими рекомендациями) царю. Бенкендорф, упоминая об его заслугах перед литературой, писал о распоряжении императора причислить Булгарина к министерству просвещения. Служил он не слишком успешно. Шишков не дал Булгарину определенной должности; он числился чиновником особых поручений (383). В 1831 г., по болезни, он отправляется в отпуск, в Дерпт, на несколько месяцев. Затем Булгарин просит продлить ему срок отпуска, но новый министр просвещения, Ливен, в просьбе отказывает. Царь утверждает отказ. Осенью того же года Булгарин уволен в отставку. Надеется, что при отставке, за выслугу лет, ему дадут чин надворного советника (УП класса, до этого имел чин VIII класса, коллежского ассесора, на чин выше титулярного советника, не слишком-то преуспел на службе). Ливен считает, что Булгарин чина УП класса не заслужил. 15 декабря 1831 г. Бенкендорф попробовал вступиться за Булгарина, отправил письмо Ливену об его заслугах не в области просвещения, а по другому ведомству: «все поручения он выполнял с отличным усердием (386). Глава III отделения просит не препятствовать в получении Булгариным чина. Ливен упорствует, справедливо считая, что заслуги, упоминаемые Бенкендорфом, не касаются министерства просвещения. Дело поступает в Комитет министров, который согласился с Ливеном (Булгарина не любили). (см. Барсуков. III. 235-8;390,392,395. Белинский, Герцен. и др. о Булгарине. Лемке… «Николаевсие жандармы…“, с. 354–55, 892-94).

Столкновения Булгарина с дерптскими студентами. Наглое поведение его. В Дерпте он разыгрывал роль „пламенного борца за русский народ“, старого солдата, проливавшего свою кровь. Когда Дельвиг вызвал его на дуэль, Булгарин отказался, сказав при этом, что он видел больше крови, чем Дельвиг чернил. В Дерпте, приняв рюмку, другую, любил похвастать: вот сколько может съесть и выпить русский солдат. Ругал немчуру, говаривал, что на Рейне „скоро будет развеваться российский флаг“. Немецкие профессора иронически посмеивались; „однажды в подпитии Булгарин ляпнул что-то и про немецкое студенчество, но был моментально проучен: корпорация устроила ночью у его дачи ''кошачий концерт''. Испуганный Булгарин в ночном колпаке просил извинения у студентов“. Подло нападал в „Северной пчеле“ на известного врача, педагога Н. И. Пирогова, защищая непопулярного и негодного профессора Шипулинского, которого Булгарин всячески поддерживал. Клеветал на Пирогова, обвинял его в том, что он украл свою идею прикладной анатомии у англичанина Чарлза Белла. Дело дошло до того, что Пирогов подал президенту Академии Наук прошение об отставке, которая не была принята. (см. И. С. Захаров. Николай Пирогов: хирург, педагог, реформатор). Весьма умело использовал в свою пользу любую удобную ситуацию. Даже то, что он поляк. Во время восстания в Польше 1830 г. выходит третий роман Булгарина „Петр Иванович Выжигин“. Автор просит Бенкендорфа разрешить внести имя царя в список подписавшихся на роман: такая милость всегда была бы бесценна, ныне же, „когда многие из соотечественников моих, по справедливости, лишились милости своего государя<…> да позволительно мне будет показать свету, что я все счастье жизни своей полагаю в благосклонном взоре всеавгустейшего монарха <…> Упавшие духом верные поляки воскреснут, когда увидят, что их соотечественникам открыты пути трудами и тихой жизнью к монаршей милости“. При содействии Бенкендорфа, разрешение дано. Но царю роман не понравился. К тому же в „Северной пчеле“ сообщили о разрешении как о свидетельстве милостивого внимания к автору императора, готового оказать Булгарину покровительство, уверенного в его преданности. Разразился скандал. Николай не любил слишком грубой лести. Да и Булгарина не любил.

Не следует думать, что Булгарин был огражден от нападок властей. В 1831 г. Никитенко в дневнике пишет: Опять цензурные гонения. В „Северной пчеле“ помещена юмористическая статья Булгарина „Станционный смотритель“ («Нравы. Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте…» — ПР), где, между прочим, человек сравнивается с лошадью, для которой только нужен хороший хозяин и кучер, чтобы сама она была хороша; министр просвещения кн. К. А. Ливен «увидел в этой статье воззвание к бунту», сделал доклад царю, предлагая отставить цензора и наказать автора. К Никитенко приходил цензор, разрешивший статью, В. Н. Семенов, очень встревоженный. Впрочем, Бенкендорф обещал за него заступиться. В городе удивляются и негодуют; говорят, что министр рассердился, считая, что статья намекает на него лично: «Странный способ успокаивать умы и брожение идей! Меры решительные и насильственные — какая разница! Их смешивают» (106, 482).

В 1831 г., на полях доноса Булгарина А. Б. Голицыну на всех и вся Николай пишет: «Булгарина и в лицо не знал и никогда ему не доверял» (397). Не знал лично его царь и в 1840 г. Ряд случаев доказывают, что Николай на самом деле не жаловал Булгарина. Так, например, в 1830-м г. опубликована 7-я глава пушкинского «Евгения Онегина»; о ней помещен ругательный отзыв в «Северной пчеле». Царь обратил на него внимание, сообщил о нем Бенкендорфу, назвал статью «несправедливейшей и пошлейшей» (395). Предложил тому вызвать Булгарина, не разрешать ему печатать какие-либо критические статьи о литературных произведениях; «если возможно, запретите его журнал» (395). Бенкендорф выгораживает Булгарина: на него тоже нападают, он, дескать, вынужден отвечать. Царь продолжал с неодобрением писать Бенкендорфу о Булгарине, но настаивать на запрещении не стал (сложная обстановка, единственная ежедневная газета, да и заступник влиятельный.) (396).

Появление романа Загоскина «Юрий Милославский». Булгарин в это время заканчивае своего «Дмитрия Самозванца». Он знает, что его покровитель Бенкендорф «Дмитрия Самозванца» одобряет (тому, видимо, и на самом деле нравилась историческая стряпня Булгарина; она соответствовала понятиям шефа III отделения о том, какой должна быть литература). Поэтому, не боясь неприятностей, Булгарин помещает в «Северной пчеле» резкую статью о Загоскине (в данном случае литературном конкуренте). Но царю роман Загоскина понравился. Бенкендорфу приказано: «унять Булгарина». Тот поручил переговорить с ним фон — Фоку, который мягко пожурил его, советуя смягчить критику, не упоминать имени Загоскина. Вновь резкая статья в «Северной пчеле», на этот раз без называния имени Загоскина. Николай разгневался. После разговора с ним Бенкендорф вызывает Греча, обвиняет его в том, что он не удержал Булгарина от публикации статьи, отправляет Греча на гауптвахту (тот уговорил, чтобы не пугать родных, сообщить, что он приглашен к Бенкендорфу на обед). Одновременно арестован и Булгарин. Но уже через месяц, видимо, с подачи Бенкендорфа, царь ему жалует бриллиантовый перстень за «Дмитрия Самозванца» (397). А пушкинский «Борис Годунов» задержан до выхода романа Булгарина (397). Мы будем говорить об этом далее, когда речь пойдет об отношениях Николая и Пушкина. Кстати, когда Булгарина обвиняли в плагиате из «Бориса Годунова», он уверял, что не читал его: наглая ложь. (см. Пушк т 7 с. 691).

Весной (март) 1846 г. Булгарин пишет донос на журнал «Отечественные записки», идейным руководителем которого был Белинский, «Социалисм, коммунисм, пантеисм в последнее 25- летие». В данном случае Булгарин оказался пророком. Он как бы предвещал те события, которые произойдут после 1848 г., эпоху «цензурного террора». Но пока в России было относительно спокойно. Особенного внимания на донос не обратили. Покровитель Булгарина Бенкендорф умер осенью 1844 г. Дубельт поручил ответить на донос одному из чиновников III отделения. Тот отверг обвинения Булгарина, как и донос Бориса Федорова, на который Булгарин ссылался. III отделение ничего не предприняло. Любопытно, что в доносе Булгарина Белинский нигде не упомянут по имени, хотя при перечислении «пагубных идей» даются ссылки на его статьи.

В 1847 г. разразился скандал вокруг публикации в «Северной пчеле» еще в середине 1846-го года (№ 284) баллады графини Растопчиной «Насильный брак». Содержание ее — диалог между бароном и его женой.

Барон:

Ее я призрел сиротою
И разоренной взял ее,
И дал с державною рукою
Ей покровительство мое,
Отдел ее парчой и златом,
Несметной стражей окружил;
И враг ее чтоб не сманил
Я сам над ней стою с булатом…
Но недовольна и грустна
Неблагодарная жена
Я знаю, жалобой, наветом
Она везде меня клеймит,
Я знаю — перед целым светом
Она клянет мой кров и щит,
И косо смотрит исподлобья,
И повторяя клятвы ложь,
Готовит козни, точит нож…
Вздувает огнь междуусобья…
С монахом шепчется она,
Моя коварная жена!!!

Жена:

Раба ли я или подруга —
То знает Бог! Я ль избрала
Себе жестокого супруга?
Сама ли клятву я дала?
Жила я вольно и счастливо,
Свою любила волю я…
Но победил, пленил меня
Соседей злых набег кичливый…
Я предана… я продана…
Я узница, а не жена!..
Он говорить мне запрещает
На языке моем родном,
Знаменоваться мне мешает
Моим наследственным гербом…
Не смею перед ним гордиться
Старинным именем моим,
И предков храмам вековым,
Как предки славные, молиться.
Иной устав принуждена
Принять несчастная жена.

Баллада написана в духе легкой оппозиции, с сочувствием к Польше. Она обратила на себя внимание. Царь вызвал Орлова, ставшего после смерти Бенкендорфа во главе III отделения, прочитал ему балладу и сказал: «Старый барон — это я, невеста — это Польша». Приказал узнать, кто напечатал и сочинил. Орлов призвал Булгарина, считая, что он поместил балладу намеренно (напомним, что Булгарин поляк и мог быть обвинен в полонофильстве). Тот же, видимо, на самом деле не понял иносказательного смысла баллады, думал, что в ней отразились автобиографические мотивы автора — аристократки, пахнущие скандалом, которые привлекут светских читателей (399–400). Растопчину вызвали из-за границы в Петербург, велели поселиться в Москве. Булгарин оправдывался, что он старый солдат (вряд ли напоминал, что и французской армии — ПР), русский патриот, не полонофил. По легенде, Дубельт ему сказал: «Не полонофил ты, а простофиля». Булгарина вызвали и к Орлову. Он оправдывал свой недосмотр срочной работой, повторял: «Мы школьники. Мы школьники». Орлов взял его за ухо, подвел к печке, поставил на колени, а сам более 2 часов продолжал работать. Потом разрешил Булгарину встать с колен и произнес: «помни, школьникам бывает и другого рода наказание» (400). Царь же, которому передали оправдания Булгарина, будто бы сказал: «Если он не виноват, как поляк, то виноват, как дурак». У всех нашелся повод показать свое остроумие. К виновнику отнеслись снисходительно (всё же он был свой). На балладу Ростопчиной заказали стихотворное возражение Нестору Кукольнику. Тот написал «Ответ вассалов барону», где достается и барону, и жене, и автору («в чепчике поэт», глупая, безрассудная, даже сердиться на нее нельзя, только погрозить пальцем).

Вообще с Булгариным власти не церемонились. Бенкендорф его ценил, принимал всерьез, оказывал ему всяческое покровительство. Дубельт, человек умный и циничный, использовал Булгарина, но не скрывал презрения к нему. Когда тот что-то хвалил, Дубельт говорил: «не смей хвалить<…> в твоих похвалах правительство не нуждается». Когда же, перед подпиской, Булгарин проявлял малейшую либеральную выходку, Дубельт его пугал: «Ты, ты у меня! вольнодумничать вздумал? О чем ты там нахрюкал?.. Климат царской резиденции бранишь?! Смотри!..». Булгарин же относился к начальству с подобострастием. Письма к Дубельту он начинал словами: «отец и командир» (401). Следует помнить, что многие из рассказов о Булгарине, вероятно, миф. Одни и те же мотивы в них повторяются в разных вариантах (поставили, как школьника, в угол). Но даже если это мифология, она в целом отражает реальное отношение начальства к Булгарину. (Воспоминания Каратыгина о Бенкендорфе и Дубельте в «Историческом вестнике».1887 Х 168).

Следует отметить, что к Булгарину довольно недоброжелательно относилось цензурное ведомство, цензоры, на которых Булгарин писал доносы, министры просвещения Ливен и Уваров. Ему доставалось от цензуры почти так же, как другим. Он жаловался в III отделение, искал там защиты. Но Бенкендорф и Орлов были достаточно ленивы, чтобы разбираться в его жалобах, а Дубельт слишком занят и слишком презирал Булгарина (405). Так же относились к нему Ширинский-Шихматов (вряд ли забывший прежние его доносы) и Норов (испытывавший к Булгарину брезгливое чувство). Лемке приводит ряд примеров столкновения Булгарина с цензурой (405-9). Но большого вреда цензура нанести ему не могла: «Северная пчела» была слишком влиятельной, единственной ежедневной газетой, читаемой при дворе и за границей. А в журнальных делах поддержка III отделения была очень кстати. В 1830–1831 гг. она помогла Булгарину в борьбе с «Литературной газетой» (см. ниже).

Но вернемся к началу царствования Николая. Знаменательным предвестником дальнейшего его правления является история талантливого поэта А. И. Полежаева. Она произошла в самом начале царствования Николая, в 1826 г. В ней новый царь выступает как грозный цензор, свирепо карающий провинившегося, бесчеловечный и жестокий (позднее подобная ситуация возникнет в связи со стихотворением Лермонтова «Смерть поэта»). Полежаев (ему немного более 20 лет, родился 3августа 1804 г.) — студент московского университета написал в 1825 г. в духе непристойной традиции поэму «Сашка», иронически ориентированную на «Евгения Онегина» (Сашка тоже едет к дяде, упоминается имя Евгения Онегина). Поэма состоит из двух глав и описывает жизнь Сашки в Москве и Петербурге. Опубликована она была лишь в 1861 г., но широко распространялась в списках. Во многом поэма автобиографическая, хотя образы Сашки и повествователя отделены друг от друга. В конце поэмы повествователь обещает еще написать о Сашке, если узнает про него что-нибудь новое.

Поэма написана в духе подчеркнуто непристойной традиции. Такая традиция была широко распространена в русской и иностранной литературе, в поэзии. В русле ее писали свои произведения не только Барков, но иногда и Пушкин («Сказка про царя Никиту», «Тень Баркова», «Гаврилиада»). В определенные периоды кутежи студентов, их вызывающее поведение, употребление неприличных слов, создание непристойных произведений превращались в своего рода протест против мертвящей эпохи. Но традиция существовала и вне такого протеста. В духе ее написана и поэма Полежаева «Сашка». Ряд грубых и грязных сцен. Беспробудное пьянство, хулиганство, скандалы, драки, в том числе с полицейскими, походы в публичные дома, распутные девки, водка. Но не только в них дело. Все безобразия, изображаемые в поэме, с точки зрения автора, отражают глупость, дикость русских нравов, таких, которых в цивилизованных странах, в других краях не водится.

Противопоставление России таким странам ощущается довольно отчетливо. Поведение Сашки, студентов университета — отражение общего духа и порядков страны. А в 9-й строфе были строки, которые сочли прямым оскорблением власти и религии:

Конечно, многим не по вкусу
Такой безбожный сорванец.
Хотя не верит он Исусу,
Но право добрый молодец

В 1826 г. в III отделение поступил донос полковника И. Бибикова, где Московский университет назывался рассадником вольнодумства, «самых пагубных для юношества мыслей». В качестве примера приводились отрывки из поэмы «Сашка» Она привлекла внимание и московской полиции. Много списков ее ходило по городу. Царю доложили о поэме. Двор как раз находился в Москве, шла подготовка к коронации. Император вроде бы должен быть в связи с таким событием в благодушном настроении. Но Николай связал поэму с духом «вольнодумства и разврата» молодежи, вызвавшим 14 декабря. Вероятно, было и желание с самого начала продемонстрировать свою непреклонность и твердость: «Я положу предел этому разврату. Это все еще следы, последние остатки; я их искореню». Царь приказал доставить к нему Полежаева. В три часа ночи того разбудил сам ректор. Велел надеть мундир. Повел в университетское правление, где ждал попечитель округа. Полежаева отвезли к министру просвещения Шишкову, а тот — к царю. Царь держал тетрадь со стихами. Спросил, он ли их автор. Полежаев признал, что он. Царь велел ему читать стихи вслух. Потом спросил министра об его поведении. Шишков не имел понятия о нем, но сказал, что превосходное (все же человечен). Царь Полежаеву: «этот отзыв спас тебя, хочешь в военную службу?». Полежаев молчал, что Николаю вряд ли понравилось. Он повторил вопрос. Полежаев: «я должен повиноваться». Царь сказал, что для примера другим необходимо наказать Полежаева, но от того самого зависит его дальнейшая судьба. Разрешил ему писать на имя царя непосредственно (как оказалось позднее, это разрешение способствовало гибели поэта). Поцеловал его в лоб (иудин поцелуй). В шестом часу утра Полежаева доставили к Дибичу. Тот сказал, что тоже был в военной службе: «видите, дослужился, и вы, может, будете фельдмаршалом» (не удержался от насмешки). Полежаева забрили в солдаты. Через некоторое время он, помня о разрешении царя, отправляет ему письмо. Ответа нет. Второе письмо. Тот же результат. Считая, что письма не доходят, Полежаев бежал, чтобы лично подать прошение. В Москве вел себя неосторожно. Виделся с приятелями. Те в честь его устроили угощение. Арестован в Твери, как беглый солдат. Приговор военного суда: прогнать сквозь строй. Царь отменил телесное наказание (какая доброта!!), но не помиловал. За оскорбление фельдфебеля Полежаев провел год в тюрьме, в кандалах. Сослан на Кавказ. Отличился в ряде сражений, произведен в унтер-офицеры. Шли годы. Избавления не было. Опускается. Пьянство. Стихи «К сивухе». Чахотка. По его просьбе переведен в Карабинерский полк в Москве. Через 4 года, 16 января 1838 г., смерть в солдатской больнице. Всего в неволе провел более 10 лет. Труп его опустили в подвал. Потом едва нашли. Ногу объели крысы. В 1838 г. в Москве издан сборник его стихов «Арфа». Хотели поместить там его портрет в солдатской шинели.

Цензура не разрешила. Поместили портрет в офицерских эполетах (произведен в офицеры перед самой смертью; до этого его дважды представляли к офицерскому чину, царь не утвердил; после побега Полежаева, в конце решения о нем, Николай написал: «без выслуги»). Еще одна жертва в длинном списке загубленных писателей. Лермонтов в своей поэме «Сашка» говорит о нем, как о человеке со сходной судьбой:

… «Сашка» — старое названье!
Но «Сашка» тот печати не видал
И недозревший он угас в изгнаньи

О судьбе Полежаева, как о типичной для русского таланта участи, писал в посвященном ему стихотворении Добролюбов:

Но зачем же вы убиты,
Силы мощные души?
Или были вы сокрыты
Для бездействия в тиши?

(см. стат. Рябинина в «Рус. Архиве».1881. т.1.См. Герцен «Былое и думы»).

Таким образом уже конец 20-х годов подтвердил основательность самых мрачных предчувствий. И все же только 1830-й год по настоящему открывает тот период, который называют николаевской эпохой. Герцен называл ее «моровой полосой». В конце 1830-х годов Россию посетил французский путешественник маркиз Астольф-де Кюстин. Свои впечатления о стране он описал в книге <<Николавская Россия>> (<<La Russie en 1839>>). Аристократ, напуганный событиями французской революции, он приехал в Россию убежденным монархистом; «Я уехал из Фанции, напуганный излишествами ложно понятой свободы, я возвращаюсь домой, убежденный, что если представительный образ правления и не является наиболее нравственно чистым, то, во всяком случае, он должен быть признан наиболее мудрым и умеренным режимом» (378). Образ страны-тюрьмы, где европейцу невозможно дышать, стране палачей и жертв, всеобщего рабства, стране фасадов, произвола, насилия, беззакония, бесправия, неравенства, зверства, террора администрации, лицемерия и ханжества, низкопоклонства и шовинизма, невежества и крайней нужды, самодержавной неограниченной деспотической власти. И лжи, всеобщей безгласности. Я не цитирую, но все мои определения взяты непосредственно из книги Кюстина. Их можно было бы приводить и далее в большом количестве. И итог-совет, которым Кюстин заканчивает свою книгу: «Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране» (380).

В 1830 году происходят два существенных события, определивших, помимо прочего, и цензурный климат в России: французская революция (Николай назвал ее «подлой») и восстание в Польше. Начинается мрачная полоса 1830-х гг. Июльская революция была воспринята в правительственных кругах, как некое предупреждение для России. Но в то же время власти считали, что порямой опасности она не представляет. Бенкендорф писал Николаю, что Россия сильно отличается от Франции, где, начиная с Людовика XIV, не Бурбоны шли во главе народа, а он их влек за собой; поэтому французские события не окажут влияния на русское общество: молодежь в какой-то степени еще интересуется происходящим в Европе, но основная масса ни до, ни после французской революции не знала и не знает, что делается за границей России. Она воображает, что в Европе нет истории. И даже если бы что-либо знала о европейской жизни, не могла бы ее понять. Так что опасности нет.

В значительной степени так оно и было. В 2-х номерах «Journal de St.-Petersbourg» о французских событиях напечатан вздор, сочиненный по приказу Николая в министерстве иностранных дел. «Северная пчела» повторила его. На этом освещение июльской революции в русской печати было закончено. Ничего другого опубликовать никому не разрешили. Никитенко в дневнике пишет: «Что у нас говорят о сих событиях? У нас боятся думать вслух, но, очевидно, про себя думают много».

Тем не менее, по мысли Бенкендорфа, события во Франции показывают, что не нужно торопиться с просвещением, так как народ не достиг по кругу понятий до уровня монархов, и если его просвещать, он посягнет тогда на ослабление монархической власти.

С событиями во Франции связано и запрещение «Литературной газеты». Она вообще вызывала раздражение Бенкендорфа. Как раз в 1830-м г. возникла ожесточенная полемика между «Литературной газетой» и Булгариным, в которой активное участие принимает и Пушкин (рад эпиграмм, заметок). Грубые нападки Булгарина на «Литературную газету», ее сотрудников, на Пушкина (они определялись, в значительной степени, соображениями журнальной конкуренции, но дело было не только в ней). В «Северной пчеле» утверждалось, что сердце у Пушкина «Как устрица, а голова — род побрякушки»; он «хвастается перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных». Не буду уже приводить общеизвестных слов о предке, купленном за бутылку рома. («Северная пчела».1830, N 30,35). В «Литературной газете» тоже не давали спуску «Северной пчеле» (сттьи о записках Самсона, о Видоке, о мизинце господина Булгарина и др.). Резкая статья Дельвига о «Дмитрии Самозванце» Булгарина (тот решил, что автор ее Пушкин). Когда царь осудил резкие нападки Булгарина на Пушкина, Бенкендорф послал императору эту статью (дескать, обе стороны стоят друг друга, одинаково ругайтся). Царь не поддержал его. Он ответил Бенкендорфу, что ознакомился с присланной критикой на «Самозванца» и должен признаться, что, прочитав только два тома произведения Булгарина, начав читать третий, про себя думает так же, как и автор присланной Бенкендорфом статьи, которая кажется ему справедливой; история, лежащая в основе «Самозванца», сама по себе более чем омерзительна, не стоит украшать ее отвратительными легендами и ненужными для интереса главных событий подробностями; в критике же Булгариным «Онегина“ мало смысла, а лишь отдельные факты (499). Тем не менее император, защищая “Онегина», далеко не во всем на стороне Пушкина: «хотя я совсем не извиняю автора, который сделал бы гораздо лучше, если бы не предавался исключительно этому весьма забавному роду литературы, но гораздо менее благородному, чем „Полтава“. Впрочем, если критика эта будет продолжаться, то я, ради взаимности, буду запрещать ее везде» (499–500). Бенкендорф покровительствовал Булгарину, да и направление «Литературной газеты», имена ее издателей не вызывают симпатии III отделения, обращают на себя неблагосклонное внимание. Цензура тоже ей не благоволит. Политический отдел газете не разрешен. Редакция вынуждена ограничиваться кругом литературно-критических вопросов. Особенно неуместной сочли статью, приписываемую Пушкину, «Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии», с ее концовкой: не аристократы «приуготовили крики: Аристократов к фонарю — и ничуть не забавные куплеты с припевом: Повесим их, повесим. Avis au lecteur» (Передупреждение читателю — фр.). Бенкендорф указал на заметку Ливену. Тот ограничился сообщением в III отделение объяснений Дельвига и цензора Щеглова (389). Бенкендорф и на этот раз уступил, (тем более, что царь его не поддержал), но «Литературная газета» была вскоре стерта с лица земли. В конце октября 1830 г. в ней помещено четверостишие французского поэта К. Делавиня на памятник, который предполагалось поставить в Париже жертвам 27–29 июля (июльской революции): «Франция, скажи мне их имена; я не вижу их на этом печальном памятнике; они так быстро победили, что ты была свободна прежде, чем успела их узнать». Текст напечатан по-французски, без перевода, но он обратил на себя внимание III отделения. Бенкендорф попросил нового министра просвещения кн. Ливена сообщить, кто прислал эти стихи, помещенные «ни с какой стати» в «Литературной газете», содержание которых «мягко сказать, неприлично и может служить поводом к неблаговидным толкам и суждениям». Здесь же спрашивалось об имени цензора, пропустившего стихи. Дельвиг, редактор «Литературной газеты», ответил, что стихи присланы от неизвестного лица и напечатаны как литературное произведение, имеющее достоинство новости, без всякого применения к обстоятельствам. Пропустивший стихи цензор Семенов заявил, что не нашел в них ничего, противного законам о цензуре, что смерть людей, о которых идет в них речь, связана с возникновением нового французского правительства, признанного Россией; он никак не думал, что стихи могут применяться к России, которая блаженствует под скипетром мудрого монарха и не похожа на Францию (умничать вздумал! — ПР). Ливен передал ответы Бенкендорфу. Тот не удовлетворился ими, признал объяснение Дельвига «не только недостаточным, но даже непростительным для человека, коему сделано доверие издавать журнал». После личной встрече с Дельвигом Бенкендорф писал Ливену: «самонадеянный, несколько дерзкий образ его извинений меня еще более убедил в сем моем заключении». Ливен предложил запретить «Литературную газету». Бенкендорф охотно согласился с ним. Доклад об этом подан царю. Его резолюция: строгий выговор цензору Семенову; Дельвигу запретить издание газеты. Всё же ее возобновление было разрешено при условии замены редактора-издателя (Дельвига Сомовым, по выбору Дельвига). Сомов продолжал выпускать газету до начала 1831 г., до смерти Дельвига. Тот умер 14 января 1831 г., видимо от испытанного потрясения. Говорили, что Бенкендорф кричал на него, сразу стал называть на «ты», угрожал, что он трех друзей (Дельвига, Пушкина, Вяземского) не теперь, так вскоре упрячет в Сибирь. Ходили слухи, что Дельвига высекли. Пушкин писал Плетневу о смерти Дельвига: «Ужасное известие получил я в воскресение. На другой день оно подтвердилось <…> никто на свете не был мне ближе Дельвига». «Бедный Дельвиг! <…> Баратынский собирается написать жизнь Дельвига. Мы все поможем ему нашими воспоминаниями <…>. Напишем же втроем жизнь нашего друга, жизнь, богатую не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым чистым разумом и надеждами <…>. Что за мысль пришла Гнедичу посылать свои стихи в „Северную пчелу“? <…>. И что есть общего между поэтом Дельвигом и — — — полицейским Фаддеем?». В истории Дельвига сказалось и недоброжелательность Бенкендорфа к Пушкину, активному участнику издания «Литературной газеты». Вероятно, и имя Булгарина в письме о смерти Дельвига употреблено не случайно. Не исключено, что именно он обратил внимание Бенкендорефа на стихи Делавиня. В1831 г. в дневнике Никитенко с глубоким сочувствием упоминает о Дельвиге и о том, что в публике обвиняют в его смерти Бенкендорфа (97,99).

Прекращение «Литературной газеты» произвело такое впечатление, что через два года, в 1832 г., Главное Управление цензуры запретило печатать в «Северном Меркурии» статью «Обелиск», где речь шла о каком-то памятнике: может быть, сочинитель разумеет какой-нибудь обелиск во Франции в память последних переворотов (как пример, упоминались строки Делавиня) (480–481).

В какой-то степени с французскими событиями связано и закрытие журнала «Европеец» (его запретили после второго номера, в 1832 г.). Само название его в обстановке начала 1830-х гг. звучало подозрительно. Слова: Франция, Запад, Европа, если они употреблялись не в обличительном контексте, воспринимались как свидетельство неблагонамеренности, а тут журнал «Европеец». Внимание III отделения к будущим славянофилам было привлечено еще с 1827 г., с перехвата письма А. И. Кошелева и В. М. Титова И. В. Киреевскому, показавшегося подозрительным. Запрос III отделения обо всех троих. За всеми установлено наблюдение. Затем перехвачено письмо Киреевского Титову, в котором усмотрели «нечто таинственное». Тогда дело ничем не закончилось, но подозрения остались.

В конце 1831 г. И. Киреевский получает разрешение на издание с 1832 г. ежемесячного журнала «Европеец». На участие в нем согласились чуть ли не все видные литераторы. В письме Н. М. Языкову от 18 ноября 1831 г. Пушкин приветствовал создание «Европейца» и обещал активно в нем сотрудничать: «Поздравляю всю братию с рождением ''Европейца''. Готов с моей стороны служить вам чем угодно, прозой и стихами, по совести и против совести» (389). О первых номерах «Европейца» Пушкин писал И. Киреевскому 4 февраля 1832 г.: «Дай Бог многие лета Вашему журналу! если гадать по двум первым №, то ''Европеец'' будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, ''Европеец'' первый соединит дельность с заманчивостью!». Затем Пушкин дает ряд советов Киреевскому по выпуску журнала (404).

Причиной запрещения «Европейца» послужила программная статья Киреевского «XIX век». Её автор утверждал, что Россия, отрешенная от общего хода всемирно исторического развития, должна усвоить нынешнее европейское романтическое религиозное настроение, что является важным, непременным условием российского всемирно- исторического будущего (идея, во многом близкая Чаадаеву). Киреевский в целом приветствовал европейский путь развития, но был далек от всякого сочувствия революции, современным европейским событиям. Это смогли бы уловить те, кто прочитал всю статью, её окончание в 3-й книжке журнала. Но эта книжка, уже готовая, задержана в типографии, прочесть ее было невозможно. В дело вмешался царь. Возможно, «Европеец» попал во дворец через Жуковского — родственника Киреевского. Возможно и через Пушкина или А. О. Россет-Смирнову. Угадать, что журнал вызовет гнев царя было трудно. Ходили слухи и о доносе. 14 февраля 1832 г. Пушкин писал И. И. Дмитриеву: «журнал ''Европеец'' запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем!» (406). Пушкин предполагал, что донос подал Булгарин. Позднее поэт узнал о прямом вмешательстве царя; «донос <…> ударил не из булгаринской навозной кучи, а из тучи», — сообщал Пушкин Киреевскому 11 июля 1832 г. (412). Но доноса, скорее всего Булгарина, это не исключает. Не случайно Пушкин и здесь повторяет слово «донос». Поэтому и интересно, как попал журнал в руки царя. Выше, в связи с запрещением «Литературной газеты», уже шла речь о том, как относился Булгарин к новым изданиям, возможным конкурентам. К Киреевскому же он должен был испытывать особенную неприязнь: тот недавно в альманахе «Денница» резко отрицательно отозвался об его романе «Иван Выжигин» (117).

По словам Ливена, царь возмутился, прочтя статью «XIX век», нашел в ней рассуждения о высшей политике, хотя автор утверждал, что статья о литературе. Под словом просвещение, считал Николай, автор разумеет свободу, под словом деятельный разум — революцию, искусно отысканная середина не что иное как конституция. По мнению царя, несмотря на наивный вид, статья написана в духе весьма неблагонамеренном; ее не следовало разрешать, тем более в журнале литературном, где политика вообще запрещена. Император уловил в «XIX веке» прежде всего то, что автор говорит об ошибочности пути России и о преимуществах Запада. Этого оказалось вполне достаточно, как и в более серьезном случае с Чаадаевым.

Впрочем, возможно, что гроза разразилась не столько из-за «XIX века», сколько из-за статьи «Горе от ума на московском театре», напечатанной в том же номере «Европейца». Она была понятней церберам III отделения. В конце же ее шла речь о том, что любовь к иностранному нельзя смешивать с пристрастием к иностранцам: первая — полезна, второе — вредно. Упоминалось и о том, что в России мало подлинно просвещенных иноземцев. А недостаток нашего просвещения заставляет смешивать иностранное с иностранцами, не уметь отделить понятие об учености от круглых очков и неловких движений. Это была несомненная дерзость, метившая в весьма высокие сферы (обилие сановников-иностранцев, на самых высоких постах). На эту статью царь тоже обратил внимание. По его мнению, статья «Горе от ума» является «самой неприличной и непристойной выходкой на счет находящихся в России иностранцев»; пропустив её, цензура еще более виновата. В феврале 1832 г. Бенкендорф приказывает собрать о Киреевском сведения для доклада царю. Видимо, была идея объявить его сумасшедшим, съездившим в Европу и набравшимся там буйного духа. И в этом плане он как бы предшественник Чаадаева.

Итак, «Европеец» решено было закрыть. Бенкендорф сообщил Ливену, что царь поручил ему наложить взыскание на цензора и повелел запретить издание «Европейца», так как Киреевский «обнаружил себя человеком неблагомысленным и неблагонадежным». Здесь же говорилось о том, что новые журналы следует издавать впредь только по высочайшему разрешению, с подробным изложением предметов, которые входят в состав журнала и сведений об издателях. Таким образом, частная история с «Европейцем» приобретала общий смысл, определяя новый статус журналистики.

У многих запрет «Европейца» вызвал негодование. Выше уже шла речь о возмущении Пушкина. Он писал Киреевскому, что запрещение «Европейца» «сделало здесь большое впечатление; все были на Вашей стороне <…> Жуковский заступился за Вас с горячим прямодушием; Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо» (412). Жуковский активно пытается вступиться за Киреевского. Он говорил царю, что ручается за него. «А за тебя кто поручится?» — ответил Николай. По сути произошла ссора с царем. Жуковский от горя заболел (или сказался больным). Императрица выступила в роли посредницы. «Ну, пора мириться», — сказал при встрече царь и обнял Жуковского.

Помирились. Но этим дело не закончилось. Жуковский продолжает настаивать, что «Европеец» запрещен несправедливо. Он пишет письма императору и Бенкендорфу. В первом он продолжает защищать Киреевского, но затрагивает и важные общие вопросы: не имея возможности указать на поступки Киреевского, его обвиняют в тайных намерениях. Второе письмо, еще более резкое, адресовано Бенкендорфу. И в нем Жуковский защищает Киреевского, ссылаясь на родство (как родственник, знаю его прекрасные свойства). Но и здесь, как и в письме Николаю, Жуковкий затрагивает общие вопросы: у Киреевского даже не спросили объяснений; «Европеец» уже не существует, но нужно «по крайней мере» защитить честь его редактора, так как он «оскорблен без всякого с его стороны проступка». По словам Жуковского, любая строка может быть истолкована самым гибельным образом, если вместо слов автора выдумывать другие, видеть у него дурные намерения, заставлять его говорить не то, что он думал, а то, что заставили его думать; нет молитвы, которую таким образом нельзя бы было превратить в богохульство; клеветать довольно легко и выгодно для клеветника; но почему слову клеветника: он злодей должно верить, а слову обвиненного: Я не злодей — не должно?

Итак, Жуковский решился на пафосную и смелую защиту, хотя и знал, что царь в этом деле на стороне Бенкендорфа. И речь здесь шла об общих положениях, а не только о конкретной истории с Киреевским. Письмо, между прочим, свидетельствует, что Жуковский догадывается из-за чего разгорелся скандал и довольно отчетливо намекает на то, кого имеет он в виду, говоря о клеветнике. Как и Пушкин, он подозревает, что без Булгарина дело не обошлось.

Не известно, ответил ли Бенкендорф на письмо Жуковского. Но он предложил Киреевскому дать объяснения. Тот отправляет особую записку, которую написал Чаадаев, хорошо знавший Бенкендорфа, частью по военной службе, частью по масонской ложе. Лемке приводит содержание записки. Там идет речь о связи статьи Киреевского не с политикой, а с идеями мыслящей Европы, с необходимостью дать себе отчет в нашем социальном положении, понять, что надо заимствовать у Европы, а что не надо. Из записки понятно, что истинное просвещение, за которое ратовал Киреевский, коренным образом меняло бы существующий уклад жизни. Высказывалось и желание освобождения крестьян. Оправдание получилось не слишком удачное. Несмотря на отдельные места записки, видимо, приятные Бенкендорфу (см. Лемке), она давала ему понять, насколько Киреевский не официален. За ним установлен надзор. В 1834 г., когда начал выходить «Московский наблюдатель», власти потребовали исключить из списка сотрудников имя Киреевского. С подозрением относились к нему, да и вообще к славянофилам, и в более позднее время, в начале 1852 г., в связи с изданием «Московского сборника». События 1830-го года, восстание в Польше вызвали волну, которая вынесла на пост министра просвещения С. С. Уварова. Рост патриотических, антипольских настроений, увеличение популярности царя, приверженность православию, противопоставленному польскому католицизму — всё это не только насаждалось сверху, но являлось результатом широко популярных общественных настроений (их разделяют Пушкин, Жуковский, Белинский; «Жизнь за царя» Глинки, «Рука всевышнего отечество спасла» Кукольника и др.). Теория «официальной народности» возникла не на пустом месте. В ней было, при всей её консервативности, официальности, какое-то стремление относительной ориентации на народ, во всяком случае — спекуляция на имени народа (народ становится знаменем). Теория создавалась по общественной потребности, не только по заказу властей. Она не высосана из пальца Уваровым. Но тот умело использовал эту потребность для своей карьеры.

С. С. Уваров. (родился в 1786 г., к 1830-м годам уже не молод, человек со сложившейся биографией) не столь уж однозначен, как принято утверждать. Хорошо образован. Автор сочинений по классической филологии и археологии. Его характеристика дана в «Записках» известного историка С. М. Соловьева: блестящие дарования, образованность, либеральный образ мыслей; вполне достоин возглавить министерство просвещения; но в нем «способности сердечные» нисколько не соответствовали умственным; слуга, усвоивший порядочные манеры в доме неплохого барина (Александра I), не гнушающийся никакими средствами, чтобы ему угодить. Создавая теорию «официальной народности», он внушил Николаю, что тот ее творец, основатель какого-то нового образования, основанного на новых началах. Уваров сформулировал эти начала: православие, самодержавие, народность. Будучи безбожником, либералом, не прочитавший ни одной русской книги, писавший постоянно на французском или немецком языках, он придумал теорию народности. Даже близкие люди считали, что не было низости, которую он не мог бы сделать. Крайнее самолюбие и тщеславие. Говоря с ним, можно было ожидать, что он скажет: при сотворении мира Бог советовался с ним насчет плана его создания.

В молодости Уваров — один из основателей «Арзамаса». Изучение древних языков, классических древностей. Работа при посольствах в Вене, Париже. В 1810-м году — почетный член Академии Наук. С 1818 г. до смерти (1855) ее президент. В том же 1810-м году (в 24 года) — попечитель Петербургского учебного округа (и член Главного Правления училищ). Противник крайних реакционеров (Рунича, Магницкого). Играл активную роль в создании Петербургского университета. В 1821 г. оставил пост попечителя. Довольно смелое письмо Александру. Работа в министерстве финансов, весьма успешная. В 1828 г. возвращается в министерство просвещения. С 1832 г. товарищ (т. е. заместитель) министра (Ливена). Никитенко14 мая 1832 г. с одобрением пишет в дневнике о назначении Уварова на этот пост: он — человек образованный по-европейски; мыслит благородно, как положено государственному человеку; говорит убедительно и приятно; слывет за человека просвещенного; проводит систему увольнения неспособных профессоров, «очищения», имеет познания, в некоторых предметах даже обширные (117). Но вскоре отношение к Уварову меняется. Никитенко без всякого сочувствия упоминает об его речи, приводя весьма мракобесные заявления Уварова: Россия, развиваясь по своим законам, не должна вкусить кровавых тревог Европы; я знаю, чего хотят наши либеральные журналисты, их клевреты, Греч, Полевой, Сенковский и прочие; но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и состою стражем; если смогу отодвинуть Россию на 50 лет от того, что ей готовят вредные теории, то я исполню свой долг и умру спокойно; вот моя теория; надеюсь, что исполню ее; знаю, что против меня кричат, но не слушаю этих криков; пусть называют меня обскурантом; государственный человек должен стоять выше толпы (174). Пересказав слова Уварова, Никитенко далее пишет уже от своего имени: Уварова сильно порицают; он, действительно, действует деспотически (175). Сообщает об уваровской правке пушкинского «Анджело»: урезано несколько стихов, Пушкин в бешенстве.

С 21 марта 1833 г. Уваров назначен управляющим министерства народного просвещения, с 21 апреля 1834 г. он стал министром. Необычайно долго оставался им, до конца 1840-х гг. (более 15 лет). Одно время имел чрезвычайно большую власть. Учреждение комитета 2 апреля 1849 г., ограничивающего полномочия Уварова, вызывает у него нервный удар. Он теряет влияние и 20 октября1849 г. выведен в отставку.

Начало его правления происходит так: в августе 1832 г., уже товарищем министра, он командирован для осмотра Московского университета. Чутко уловив веяния времен, общественную обстановку, вызванную польским восстанием, настроение императора, непрочное положение министра просвещения кн. Ливена, пишет 4 декабря 1832 г. свой знаменитый отчет царю, открывший путь к карьере. Отчет построен на противопоставлении благотворных начал России тлетворному революционному Западу. Речь идет о задачах, стоящих перед высшим, средним образованием и цензурой. Изложение общих мыслей. В целом оптимистическая оценка московских студентов. Но о пагубности их воспитания. Умы, дух молодых людей «ожидают только обдуманного направления, дабы образовать в большом числе оных полезных и усердных орудий правительства». Дух молодежи «готов принять впечатления верноподданнической любви к существующему порядку». Но нужно противостоять понятиям умов недозрелых, к несчастию, овладевших Европой, вооружив студентов «твердыми началами, на коих основано не только настоящее, но и будущее благосостояние отечества» (186,188). Необходимо правильное образование, в основе которого лежали бы «истинно русские охранительные начала Православия, Самодержавия и Народности». В них «последний якорь нашего спасения и верный залог силы и величия нашего отечества» (188). Довольно подробно о том, что нужно ориентироваться на изучение отечественной истории, на познание нашей народности, что отвлекло бы от стремления к чужеземному, к абстрактному, к политике и философии, было бы «опорою против влияния так называемых ''европейских идей'', грозящих нам опасностью» (Барсук. 188).

В отчете идет речь и о пагубном влиянии журналистики, особенно московской, на молодёжь университета; именно журналы распространяют понятия, «поколебавшие уже едва — ли не все государства Европы» (188). О том, что, вступая в должность, он думал: достаточно только «укротить в журналистах порыв заниматься предметами, до государственного управления или вообще до правительства относящимся», и всё будет в порядке; можно дать им свободу рассуждений о предметах литературы. Но, вникнув в дело, понял, что даже рассуждения о литературе довольно опасны; влияние их, особенно на студентов, отнюдь не безвредно. Оказалось необходимым «подвергнуть строгому контролю и собственно литературное влияние периодической печати на публику, ибо разврат нравов подготавливается развратом вкуса». «В нынешнем положении вещей нельзя не умножать, где только можно, количество умственных плотин». Все они могут оказаться не равно надежными, «но каждая из них может иметь свое относительное достоинство, свой непосредственный успех» (всё Барсук188-189).

Принципы, сформулированные Уваровым, впервые публично обнародванные в январе 1834 г. в предисловии к первому номеру нового официальноиго <<Журнала Министрства народного просвещения>>, превратились в основу политической жизни, просвещения, в критерий оценки периодической печати, науки, литературы. В 1846 г. они стали девизом графского герба Уварова. В них было немало противоречий. Ориентировка давалась на отечественное, а не на Запад, но последний все время присутствовал в рассуждениях Уварова, Россия постоянно сравнивалась с ним, пусть он и всегда осуждался (очерствел, погряз, не понимает истинных задач человечества).

Теория «официальной народности» встречена многими одобрительно. Не только, например, Погодиным, но и молодым Белинским. В конце статьи «Литературные мечтания», говоря о необходимости русского народного просвещения, критик с одобрением упоминает Уварова, не называя его: «когда знаменитые сановники, сподвижники Царя на трудном поприще народоправления, являются посреди любознательного юношества, в центральном храме Русского просвещения (т. е. в Московском университете — ПР), возвещать ему священную волю Монарха, указывать путь к просвещению, в духе православия, самодержавия и народности». Напомним, что Белинский жил в это время Москве, связан с московскими студентамии, видимо, знал их отношение к инспекции Уварова и к его теории.

В самом начале деятельности нового министра издан циркуляр цензорам о строгом следовании уставу, предписаниям и распоряжениям: чтобы разрешенные произведения не только по содержанию, но и по духу не содержали в себе ничего несообразного с цензурными правилами. Требование судить по духу противоречило уставу 1828 г., но это Уварова не смущало. Выступает он и против разрешения дешевых изданий, журналов для народа: они не приносят-де пользы, и даже вредны. Вообще неполное знание вредит, по мысли Уварова, просвещению.

Подобные установки сохранялись до самого конца правления Уварова. 26 мая 1847 г. он направляет циркуляр попечителям учебных округов, о том, как следует понимать истинную народность. В циркуляре ощущается и оттенок противопоставления славянофильскому, т. е. не истинному, пониманию народности: «русская народность» «в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность православию и самодержавию», а всё, что выходит из этих пределов, есть примесь чуждых понятий, «игра фантазии или личина, под которой злоумышленные стараются уловить неопытность или увлечь мечтателей» (190). Даже Булгарин нашел такие требования чрезмерными: «Не завидую я месту Уварова в истории! А история живет, видит и пишет на меди! Имя Торкмевады в сравнении с именем Уварова есть то же, что имя Людовика XIV в сравнении с именем Омара! Набросил на всё тень, навел страх и ужас на умы и сердца, истребил мысль и чувство..» (190).

С именем Уварова связано и запрещение журнала Н. А. Полевого «Московский телеграф» (1825–1834. В истории русской журналистики и критики Полевой — явление замечательное. Он открывает новый этап: приход в журналистику человека третьегобсословия. Очень талантлив. Как бы от рождения предназначенный быть журнальным деятелем, летописцем общественной жизни. Родоначальник энциклопедических «толстых журналов», которые в XIX веке определяли облик литературы и журналистики. Не имел систематического образования. Сын купца и сам купец. В Москву послан отцом для устройства там винокуренного завода. Недоброжелатели изображали его журнал в виде винокуренного перегонного куба для производства водки. Самоучка, но не недоучка. В молодости понял несостоятельность своего образования и начал упорно учиться. Целый день простояв за прилавком, садился за учебники. Занимался иностранными языками: немецким, французским, латинским, греческим. Выучивал «по300 вокабул в вечер». Стал человеком всесторонне образованным в самых различных областях. Приобрел качества и знания, необходимые для руководителя хорошего журнала и в 1825 г., при поддержке Вяземского, основал «Московский телеграф». Сделал журналистику своей основной профессией и сумел превратить «Московский телеграф» в лучший журнал своего времени. Он являлся образцом во многих отношениях, начиная с пунктуальности выхода. Два раза в месяц, регулярно, без опозданий, перебоев новая книжка «Московского телеграфа», интересная, полная самых различных сведений, оказывалась в руках подписчиков. Журнал превратился для читателей в настоящий университет. Полевой использовал любую возможность, чтобы пополнить их знания. Так, например, заметку о женских шляпках в разделе мод, он превращал в урок естествознания, рассказывая о птицах, перьями которых украшают шляпки. Свои сведения Полевой черпал из разных источников. В частности, он поддерживал регулярные контакты с парижским литературно-публицистическим журналом «Revue encyclopedique».

По своей литературной позиции Полевой — убежденный романтик, борец со «староверами» — классицистами. Это определяло и содержание «Московского телеграфа», В нем печатались произведения писателей-романтиков, иностранных и русских: переводы из Байрона, Шиллера, Гете, Вальтер-Скотта, Гофмана, Ирвинга, Мицкевича, сочинения Лажечникова, Бестужева-Марлинского, Вельтмана, Даля, самого Полевого.

Важным новшеством «Московского телеграфа» стала литературная критика и библиография. Они и ранее публиковались в периодических изданиях, но Полевой первый сделал их постоянной и важной частью своего издания. Они во многом стали первостепенными, определяющими направление. О своей роли в создания журнальной критики Полевою с гордостью писал: «Никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый собрал критику на все важнейшие современные предметы». Статьи Полевого о Державине, Жуковском, «Борисе Годунове» Пушкина, о Викторе Гюго, подробные, объемные, развернутые, полные нетривиальных мыслей тоже были новостью для русской литературы. Роль отрицателя, раскрывающего несостоятельность привычных авторитетов. Но и утверждение новых литературных ценностей. Высокая оценка Державина, Пушкина, которого Полевой называет «великим поэтом» и «гениальным человеком». В статьях Полевого всегда ощущается самостоятельная мысль, живая эмоциональность. И как характерную особенность, определяющую значение писателя, Полевой называет народность.

Заслугой Полевого является и литературная проницательность, открытие новых талантов, связанных с романтическим направлением. А вот Гоголя — реалиста он не оценил. «Ревизора» воспринял как «фарс», видел в «Мертвых душах» лишь «уродство содержания». По словам Белинского, такое отношение закономерно: Полевой остался верным своим убеждениям, которые с течением времени устарели и изжили себя.

Значительное место в «Московском телеграфе» занимала библиография, подробные обзоры всех выходящих русских книг и выборочные иностранных (причем не только европейских, но и китайских, арабских). Подлинная энциклопедия. Вел «Телеграф» и резкую, иногда грубую, полемику. В разное время разную: со сторонниками классицизма, с Булгариным и Гречем, с «литературными аристократами» — писателями пушкинского круга.

Политика в журнале не затрагивалась. Она не входила в программу «Телеграфа». Кроме того Полевой был принципиальным противником участия обычного человека в политической деятельности. Политика — дело правительства, которое знает, как ему нужно поступать. Полевой — сторонник монархии, существующего в России государственного устройства, что не помешало ему сочувственно откликнуться на европейские революционные события 1830 года (статья «Нынешнее состояние драматического искусства во Франции»). Независимость мнений. Поэтому имел репутацию радикала. В III отделение поступило несколько доносов на «Телеграф», в которых его редактора называли «карбонарием». В статьях «О купеческом звании», «О вещественном и невещественном капитале», особенно в предисловии к роману «Клятва при гробе Господнем» Полевой довольно отчетливо излагает свою систему взглядов на жизненное развитие и роль в нем отдельных людей. Неучастие в политике, по мнению Полевого, вовсе не означает безразличия к происходящему. Говорится о значительной роли «частных и честных людей» (имеются в виду, в первую очередь, люди «третьего сословия», купцы), которые своей деятельностью формируют вещественный (финансы, экономика, промышленность, торговля) и невещественный (литература, искусство, культура) капитал и тем помогают правительству создавать русское просвещение, образованность.

Рассуждает Полевой в упомянутых статьях о подлинном и мнимом патриотизме. Вероятно, именно эти рассуждения и стали главной причиной восприятия Полевого как радикала, чуть ли не как революционера. Полевой резко осуждает мнимый патриотизм, «квасной патриотизм» тех людей, которые кричат о своей любви к Родине, не видят в ней ни малейшего изъяна, повторяют громкие слова об её величии. Именно такие люди, по словам Полевого, обвиняют его в отсутствии любви к России.

На самом деле для Полевого важно всё русское, национальное. Не случайно он автор книг «История русского народа», «История Петра Великого», «История Суворова». Его привлекают имена русской славы. И в то же время, согласно точке зрения Полевого, подлинный патриот тот, кто сознает свои (своей страны) несовершенства, кто видит преимущества чужих (европейских) стран, готов заимствовать у них всё хорошее, отвергать всё плохое, чтобы догнать, а затем и перегнать их. Для этого нужно учиться самостоятельно мыслить, думать и других учить мыслить. Любите то, что любо. Не любите того, что не любо. Пора отучаться от точки зрения, что Россия только «задним умом» сильна.

Ничего антиправительственного в таких заявлениях не скрывалось. Но объективно они противоречили и словам царя, поставленных в название главы, и высказыванию Бенкендорфа о том, как должна изображаться история России, и теории «официальною народности», сформулированной вскоре Уваровым. Они видели в мысли опасность, Полевой же призывал и учил мыслить. Знаменательно, что многие положения Полевого, в частности о подлинном патриотизме, об отношении к Западу послужили позднее основой для выводов Белинского, вложившего в них революционный смысл, о чем редактор «Московского телеграфа» и не помышлял.

Вернемся к Уварову. Отношения Полевого с ним и с III отделением любопытны и не совсем ясны. Уже в конце 1820-х гг. Полевой стремится расширить поле своей деятельности. В 1827 г. он подает в московский цензурный комитет план трех изданий: уже выходившего журнала «Московский Телеграф», планируемых «Энциклопедической летописи отечественной и иностранной литературы» и газеты «Компас». Их разрешил Московский цензурный комитет. Но публикация политических известий и статей о театре требовала дозволения министра просвещения (Шишкова). Тот распорядился по поводу политических известий связаться с министерством иностранных дел, а статей о театре, зная, что они под контролем III отделения, разрешить не решился. На прочее дал согласие, но потом взял его обратно, так как к Бенкендорфу поступило несколько записок о неблагонадежности Полевого. В одной из них указывалось, что Полевой родом из 3-го сословия, недовольного существующим положением, стремящегося к уравнению их прав с привилегированными классами. Речь шла и о том, что Полевой обращается к именам Вольтера, Дидро, с симпатией упоминает (намеками) о погибших декабристах, с сочувствием отзывается о независимости Америки. «Вообще дух сего журнала есть оппозиция», указывалось в записке (Скаб233). В ней же шла речь о том, что Полевой ищет протекции у людей высших сословий, литераторов одного с ним образа мыслей. Как пример приводился Вяземский (его стихотворение «Негодование»): «Сей Вяземский, меценат Полевого, и надоумил его издавать политическую газету». Попутно автор записки вообще обвиняет в вольнодумстве московскую литературу, журналистику, цензуру. По его словам, со времен Новикова, в Москве одобряются всё, подлежащее запрещению. Цензоры «часто делают непозволительные промахи», беспрекословно повинуясь Вяземскому. Последнему покровительствует и товарищ министра просвещения < Д.Н.> Блудов, который ни в чем не может ему отказать (Вяземский по родству с женой Карамзина связан с Блудовым). О том, что следует, как во Франции, дозволять политические газеты только с высочайшего разрешения. В записке содержатся верные факты (близость Полевого с Вяземским, с пушкинским кругом), но они смешаны с самыми бредовыми утверждениями. И главное — донос обвинял Полевого в связях с дворянским либерализмом, с декабристами, с оппозицией (даже Радищева умудрился автор приплести!). Очевидно, кому-то очень не хотелось допустить осуществление плана Полевого. Чью-то монополию подрывал его замысел. Попахивало снова Булгариным. А за ним стояло III отделение. Во всяком случае Шишков, видимо, испугался и взял назад свое разрешение.

Полевой продолжал себя держать весьма независимо, влезая в полемики, иногда довольно скандальные. В конце 1828 г. он ведет шумную полемику с изданием литературных староверов, «Вестником Европы» Каченовского. Тот грозит ему доносом и в декабре 1828 г. выполняет свою угрозу. Его жалоба в московский цензурный комитет, который потребовал объяснений от цензора С. Н. Глинки, разрешившего выпады против «Вестника Европы». Тот попросил Каченовского ответить, какие точно места, по его мнению, для него оскорбительны. Каченовский подает объяснительную записку с цитатами, хотя и ехидными, но не содержащими ничего особенно оскорбительного. Совет Московского университета принял сторону Каченовского. Он просил председателя цензурного комитета наложить на Полевого взыскание, не допускать подобные оскорбления в будущем. Московский цензурный комитет счел жалобу Каченовского основательной, передал ее высшему начальству, просил предписания о запрещении всякой критики на личности. Но один из членов московского цензурного комитета, В. В. Измайлов, не согласился с таким решением, так как в цензурном уставе нет запрета на критику одного журналиста другим. В итоге дело перекочевало в Главное Управление…, которое не поддержало Каченовского. Вокруг Полевого возникает атмосфера скандалов, возможно, сознательно им создаваемая (реклама, оживление журнала). Но были у него и принципиальные соображения: напомним, что Полевой — убежденный противник литературных староверов, сторонник романтизма.

Накануне смены управления министерством просвещения (замена Шишкова Ливеным) произошла история с переводом «Жизни Наполеона» Вальтер- Скотта. Подлинник ее запретили в России из-за нескольких страниц. Братья Полевые, Николай и Ксенофонт, решили напечатать перевод, исключив запрещенные страницы. Рукопись первого тома они подали не в московскую, а в петербургскую цензуру (у председателя московского комитета С. Т. Аксакова были сложные отношения с Н. Полевым). Ее утвердили. Полевые решили, что все в порядке и перевод второго и третьего томов подали в московскую цензуру, ссылаясь на разрешение первого. Аксаков заявил, что Петербург ему не указ. Подал доклад новому министру, Ливену. Тот не стал выяснять, виноват ли Полевой, а приказал конфисковать всё (рукопись перевода, отпечатанные листы, оригинал). Велел допросить Полевого, откуда переводчик получил запрещенную книгу. Видимо, придирались именно к Полевому, а не к Вальтер Скотту, так как «Историю Наполеона» через 4 года спокойно издал другой переводчик.

Придирки к Полевому продолжались (хотя он и сам лез на рожон). В № 14 «Московского телеграфа» за 1829 г. напечатана статья «Приказные анекдоты», где идет речь о чиновниках, обманывающих губернатора. Она попала на глаза царя, который приказал Бенкендорфу, вызвав Полевого и цензора С. Н. Глинку, сделать им строгий выговор. Полевой оправдывался, просил позволить ему в дальнейшем, до того как подавать статьи в обычную цензуру, посылать их в III отделение. Бенкендорф сообщил об этой просьбе царю. Тот распорядился ее удовлетворить. Цензором III отделения назначили Волкова, у которого с Полевым были хорошие личные отношения. Да и вообще III отделение относилось к Полевому лучше, чем обычная цензура. Дышать стало немного легче. Но, помня о прошлом и опасаясь за будущее, Полевой воспользовался случаем польстить царю, написав о том, что видит в Николае не только Государя, «но и великого гениального человека нашего времени».

Однако новых цензурных столкновений избежать не удалось. Весной 1830 г.

Пушкин пишет стихотворение «К вельможе», посвященное кн. Н. Б. Юсупову, сенатору, члену Государственного совета, человеку, близкому Екатерине II (обобщенный портрет просвещенного вельможи, хранителя традиций XVШ в.). В 10 номере «Телеграфа» Полевой напечатал памфлет «Утро в кабинете у знатного барина князя Беззубова», направленный в первую очередь против Пушкина, обвиняемого по сути в низкопоклонстве. В памфлет вставлены строчки из стихотворения «К вельможе». Цензор С. Н. Глинка попросил исключить их. Полевой отказался. Глинка все же разрешил сценку. Возник скандал, который косвенно задевал и Юсупова. Попечитель вызывает Полевого, устраивает ему разнос. Глинка снят с поста цензора. Между тем Полевой не забывал о своем проекте уже четырех, а не трех изданий. Просьба об этом поступает к министру просвещения, Ливену. Тот докладывает о ней царю. Резолюция Николая от 7 ноября 1831 г: «не дозволять, ибо и ныне не благонадежнее прежнего».

В том же 1831 г. вышла брошюра S. «Горе от ума, производящего всеобщий революционный дух». Автор — противник революций, реакционный фанатик. Он отрицает образование, просвещение, как источник всех революций. В 16 — м номере «Телеграфа“ за 1832 г. напечатана крайне резкая статья о брошюре: S. кажется, что всё происходит в Европе от излишнего умничанья, от желания нелепой свободы; всегда, везде, при всех событиях, господа S. тянут свою песню: ''Вот дожили! Вот ваш ум, ваше просвещение! Настало преставление света; у меня сожгли овин''».

На рецензию обратил внимание Бенкендорф. 8 февраля 1832 г. он посылает Н. Полевому письмо, весьма вежливое и уважительное. Там идет речь о брошюре S и о статье «Телеграфа». Бенкендорф считает, что Полевой говорит о необходимости революций, что, по его мнению, кровопролития и ужасы, сопровождающие насильственные перевороты, не так уж гибельны, как воображает г. S, что польза революций очевидна для потомства и только непросвещенные люди могут жаловаться на бедствия, происходящие от них. По мнению Бенкендорфа, сказанное Полевым — это не литература, а рассуждения о высшей политике. Шефа III отделения, по его словам, удивляет даже не то, что цензор пропустил такие вредные рассуждения, а то, что столь умный человек, как Полевой, пишет такие нелепости. Бенкендорф просить объяснить, с какой целью, намерением Полевой позволил себе печатать столь пагубные для общего блага мнения; подобный образ мысли — весьма вредный для России, особенно, если он встречается в человеке умном, образованном, имеющем дар писать остро, которого охотно читает публика; мысли его могут посеять такие семена, дать такое направление молодым умам, которое вовлечет государство в бездну несчастий. И раскаяние сочинителя, новые его произведения не смогут предотвратить бед, которых он будет виновник. Бенкендорф советует Полевому не печатать более в журнале подобных мнений, вредных и нелепых: И без ваших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к беспорядкам, а вы их еще более воспламеняете. Писатель с вашими дарованиями принесет много пользы государству, если даст перу своему направление благомыслящее, успокаивающее страсти, а не разжигающее их. Бенкендорф выражает надежду, что Полевой благоразумно примет предостережения и впредь не поставит в необходимость делать ему невыгодные замечания. В конце письма повторяются уверения в глубоком уважении и преданности: «имею честь быть преданнейшим слугой. А. Бенкендорф».

Глава III отделения в письме высказывает свои предостережения Полевому подробно и прямо. Обвинения суровые. Но непонятен тон Бенкендорфа, заверения в преданности и уважении. И это вскоре после польского восстания, революционных событий во Франции. Почему Бенкендорф не представил доклада царю, не потребовал запрещения «Телеграфа»? Лемке высказывает несколько предположений: жалоба царю на Полевого была бы и жалобой на чиновника III отделения Волкова, лично пропустившего статью; царь при этом мог спросить, почему доклад подан с таким запозданием. Думаю, такие предположения мало вероятны: они не объясняют тона письма и некоторых других фактов — ПР. Может быть, в письме отразилось стремление Бенкендорфа привлечь Полевого, издателя и редактора популярного, влиятельного журнала, на свою сторону, одновременно припугнув его, сделать из него некое подобие Булгарина, но рангом повыше. Не исключено, что Бенкендорф всё же понимал: Полевой, при всех его скандальных выступлениях, непозволительных выходках, не посягает на основы существующего порядка и может быть, при соответствующем с ним обращении, очень полезным. Но почему же в других подобных случаях Бенкендорф этого не понимал? Возможно, вызывала его симпатию антидворянская (воспринимаемая как антидекабристская) направленность «Телеграфа»? Могло быть и что-либо другое, нам неизвестное. Во всяком случае тон обращения Бенкендорфа к Полевому более чем вежлив.

Любопытно, что многие считали чрезмерной снисходительность III отделения к Полевому. В самом начале 1833 г. некий Дивов отмечал в дневнике, что в 1832 г. министерство просвещения не обладает должной энергией, чтобы обуздать периодические издания, печатающие статьи антимонархического свойства, а III отделение действует в подобных случаях весьма вяло; сам Бенкендорф по небрежности находится под влиянием таких писак. Сходные мнения были у значительной части русской бюрократии, считавшей, что печати позволили распуститься. «Телеграф» конкретно в подобных высказываниях не всегда назывался, но он имелся в виду. Кстати, подобное мнение высказывал и Пушкин, позднее, после запрещения «Московского телеграфа». Он в «Дневниках» приводил по поводу запрета мнение Жуковского: «Я рад, что „Телеграф“ запрещен, хотя жалею, что запретили“. И далее, то ли от себя, то ли продолжая пересказывать мнение Жуковского, добавлял: “ ''Телеграф'' достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства, но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска» (УШ 43). Таким образом, утверждение о благоволении III отделения к Полевому встречалось и в обществе.

В 1833 г. министром просвещения становится Уваров. Положение Полевого сразу осложняется. Причины и здесь не совсем понятны. Одна из версий: неудача попыток Уварова привлечь Полевого на свою сторону (не смог этого сделать и обозлился). Версия слишком прямолинейна. Да и времени с момента назначения Уварова министром прошло слишком мало. Думается, вернее версия о скандальной репутации Полевого и его издания, мнение, что его «распустили». Такая точка зрения должна быть известна Уварову еще до назначения министром. Она заранее определила отношение к «Телеграфу». Уже в 1833 г. Уваров докладывал царю о пользе запрещения «Телеграфа» (по поводу статьи в № 9 о «Жизни Наполеона» Вальтер- Скотта (о чем уже шла речь выше — ПР). В докладе, без особых доводов. говорилось о неблагонамеренном духе московской журналистики вообще и как пример этого приводилась статья «Телеграфа», в которой, по словам Уварова, содержатся «самые неосновательные и для чести русских и нашего правительства оскорбительные толки и злонамеренные иронические намеки». К докладу прилагалась статья с отметками Уварова, но царь не согласился с его мнением, найдя её скорее глупой, чем неблагонамеренной. Уварову пришлось смириться, но любви к Полевому это не прибавило. Министр начал подбирать материал, делать выписки, которые, при случае, можно будет использовать для обвинения Полевого.

Случай вскоре представился. В Петербурге в 1834 г. с огромной шумом была поставлена пьеса Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла» (ура- патриотическая, ориентированная и на недавнее польское восстание, и на уваровскую теорию официальной народности, только что сформулированную, т. е. очень актуальная по теме). На постановку потрачено 40 тыс. руб. Публика в восторге. Сам царь одобрил пьесу, горячо аплодируя. Полевой сам в это время был в Петербурге, присутствовал на одном из представлений, но он уже познакомился с пьесой по печатному экземпляру, написал о ней отзыв и отдал его в журнал. На спектакле был и Бенкендорф, который в антракте подошел к Полевому, говорил о восторге царя, спросил, напишет ли Полевой отзыв о пьесе (намекая, видимо, что нужно написать). Полевой ответил, что уже написал, неодобрительный. «И он уже напечатан?» — спросил Бенкендорф. «Нет. Но уже отдан в печать». Бенкендорф с ужасом: «Что вы делаете? Вы видите, как принимают пьесу? Надо сообразоваться с этим, иначе навлечете на себя самые страшные неприятности. Прошу вас, как искренний доброжелатель, примите самые деятельные меры, чтобы ваш обзор не появился в печати».

Полевой сразу же написал брату, прося не печатать отзыв. Но было поздно. Письмо дошло только через три дня. «Телеграф» с рецензией уже появился. Она была справедливой. Полевой — противник «квасного патриотизма», неоднократно выступал против него в своем журнале. К тому же Полевой всё же историк, автор «Истории русского народа». Кое-что об истории России он знал. Стряпню Кукольника оценить мог. В рецензии он утверждал, что события 1612 г., о которых идет речь в пьесе, связанные с Мининым, нельзя сливать с событиями более поздними, 1618 г., с избранием Михаила, и с более ранними. Минина Полевой считал как бы русской Орлеанской девой: из его подвига невозможно сделать драмы; это гимн, ода, пропетая русской душой. В заметке делался вывод: пьеса Кукольника не содержит никакого драматического элемента.

Таким образом, прямой критики, неприятия официальной народности в рецензии не содержалось. Но осуждалась пьеса, ставшая неким символом; с каких позиций осуждалась — значения не имело. И было желание Уварова придраться к «Телеграфу». Причины более, чем достаточные. Полевой возвратился в Москву. Через две недели его арестовали и в сопровождении жандарма отправили в Петербург, в III отделение. Допрос вел Бенкендорф, в присутствии Уварова — главного обвинителя. Бенкендорф вел себя скорее как защитник, более доброжелательно. Удерживал Уварова, подшучивал, иногда смеялся над ним во время допроса (см. «Исторический вестник.1887 г., с.269). Особенно смущала Полевого тетрадь в руках Уварова, в которую он постоянно заглядывал (заранее заготовленные выписки из „Телеграфа“).

После трех дней допросов Полевого освободили и с тем же жандармом отправили в Москву, отобрав письменные объяснения. Уваров тут же представил свой обвинительный акт: давно в „Московском Телеграфе“ пишется о необходимости преобразований, помещаются похвальные отзывы о революциях, о всем том, что публикуется в злонамеренных французских изданиях. В журнале Полевого отчетливо видно „революционное направление мыслей <…>, столь опасное для молодых умов“; в нем иногда печатаются похвалы правительству, но они на фоне общего содержания выглядят гнусно и лицемерно; это можно доказать множеством примеров. Далее Уваров приводил примеры, не очень убедительные: если бы кто-либо на площади столицы стал вещать о необходимости революций, в частности нидерландской, говорил бы о том, что правительство ежегодно ссылает в Сибирь до 22 тысячи русских, что разбойничество происходит от избытка сил, а от разбойничьих песен дрожит русская душа, сильнее бьется русское сердце, что сами русские произошли от разбойников…, такому человеку не позволили бы говорить. Поэтому „Телеграф“, где печатаются такие утверждения, необходимо запретить. Указывает Уваров и номера журнала, страницы с его точки зрения особенно крамольные. Никакой особой крамолы там нет. Общие доводы обвинителя по сути не конкретизируются. (см. М. И. Сухомлинов. Исслед. и стат. по рус. литер. Т.П.С.402-28). Однако 3 апреля 34 г. высочайшим повелением „Телеграф“ запрещен. Полевой отдан под надзор полиции (но не выслан из Москвы). Позднее он хочет вместе с братом, Ксенофонтом, издавать иллюстрированный сборник „Живописное обозрение“. Получает решительный отказ Московского цензурного комитета, ссылавшегося на предписание Уварова: запрещать всё, что как-то связано с именем Полевого (Скаб.244).

По поводу запрещения „Телеграфа“ ходило четверостишье:

Рука Всевышнего три дела совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого задушила

Вероятно, правильнее сказать придушила, т. е. задушила, но не до конца. Задушила „рука“„Московский телеграф“, но не Полевого. Бенкендорф оказался прав, предвидя будущее дерзкого журналиста. Полевой и ранее далек от всякой революционности, от „якобинства“, в котором обвиняли его, от отрицания российского монархического правления. Но после запрещения «Телеграфа» он стал писателем того самого направления, к которому призывал его шеф III отделения. Полевой пишет произведения в духе «квасного патриотизма», с которым ранее боролся. Позднее журнал «Живописное обозрение» все-таки разрешили. Он выходил в Москве с 1835 по1844 г. и Полевой в нем активно сотрудничал, по сути дела заведуя редакцией.

Опала прекратилась при поддержке Бенкендорфа, который передал царю статью Полевого о Петре I, напечатанную в «Живописном обозрении». Николай велел сообщить автору о своем благоволении (Скаб. 244). В 1836 г., при помощи Бенкендорфа, Полевой добился того, чтобы его статьи проверяла цензура III отделения. Полевой хочет писать историю Петра I. Об этом он сообщает Бенкндорфу, прилагая подробный план. Пишет о желании посвятить этот труд царю. Не хочет оплаты, только просит покрыть издержки по изданию. Понимает, что без согласия царя его замысел невыполним. Собирается работать в архивах. По его замыслу в его «Истории…» современность будет отражаться в прошлом: ровно через 100 лет Петр Великий ожил в Николае.

Не исключено, что замысел истории Петра подсказал Полевому Бенкендорф, недовольный согласием царя, поручившего работать над петровской темой Пушкину. Бенкендорф недоволен и Карамзиным за его нерасположение к иностранцам на русской службе. Может быть, шеф III отделения думал о новом официальном историографе и прочил на это место Полевого. Во всяком случае поданный Бенкендорфу план вполне соответствовал официальной версии трактовки исторических событий (Петр Великий, возродившийся в Николае Великом).

В начале 1836 года Бенкендорф подает царю всеподданнейшую записку, сообщая о просьбе Полевого и осторожно поддерживая его замысел. Но Николай отверг просьбу, под предлогом того, что история Петра уже поручена Пушкину и не следует его обижать, лишая этого поручения; двум же давать подобное задание он считает неуместным. Сообщая Полевому об отказе царя, Бенкендорф пишет в чрезвычайном любезном тоне, как бы утешая своего адресата. Он не отвергает возможности неофициальной работы над темой Петра, говорит о просвещенном уме Полевого, глубоких познаниях (при таких познаниях и архив не нужен), предлагает обращаться к нему, если понадобятся какие-либо отдельные сведения. Письмо заканчивается выражением глубокого почтения: с совершенным уважением и преданностью ваш покорнейший слуга и пр.

Осенью 1836 г. Николай приезжает в Москву. Его сопровождает Бенкендорф, который спрашивает у своего московского сотрудника о Полевом. Тот отвечает, видимо предугадывая желания начальства, что Полевой заведует редакцией «Живописного обозрения» и пишет там прекрасные статьи. Хвалит Полевого и московский обер-полицеймейстер. Бенкендорфу показывают журнал со статьей Полевого «Памятник Петру Великому в Петербурге». Бенкендорф, просмотрев ее, воскликнул: сейчас же представлю ее царю. Позднее он сообщил чиновникам, что царь остался очень доволен статей, изъявил свое благоволение автору. За Полевым отправлен специальный фельдъегерь, он привез Полевого к Бенкендорфу и тот передал ему слова царя.

Брат Полевого, Ксенофонт, вспоминал, что вообще Бенкендорф, бывая в Москве, очень любезно беседовал с Полевым о разных предметах, поручал ему составление статей о пребывании царя в Москве, обходился с ним как с человеком уважаемым, не подозрительным для правительства. Ксенофонт мог и приврать, но дошедшие письма Бенкендорфа Полевому не противоречат воспоминаниям Ксенофонта.

Осенью 1837 г. Полевой переехал в Петербург, где прожил остальную часть жизни (умер в 1846 г.). Покровительство Бенкендорфа, III-го отделения смягчало гонения Уварова, по-прежнему враждебного Полевому (приказал не объявлять его имени в числе сотрудников журналов, не ставить его подписи под написанными им статьями). Полевой становится союзником Булгарина и Греча, участвует в их изданиях, негласно заведует редакцией «Северной пчелы» и «Сына отечeства». Чтобы не подвергаться по этому поводу преследованиям Уварова, издатели просят помощи Бенкендорфа. Их поддерживает Дубельт. Но Бенкендорф заявляет, что в данном случае он не может вмешиваться. Немного позднее III отделение, видимо, вмешалось: Булгарин с Гречем все же подписали с Полевым контракт на его негласное заведование.

Зимой 1838 г. Бенкендорф устроил так, что Николай присутствовал на первом представлении пьесы Полевого «Дедушка русского флота» и одобрил к представлению «Парашу Сибирячку». Бенкендорф передал Полевому благодарность царя, приказавшего тому и далее писать для театра. Николай обещал читать всё, написанное Полевым и переданное ему через Бенкендорфа. Полевому пожалован бриллиантовый перстень стоимостью в 2500 руб. Вскоре одобрена и быстро поставлена пьеса «Иголкин», прочитанная царем. Тот с семьей присутствовал на спектакле, выразил чрезвычайное удовольствие, аплодировал, смеялся, велел передать автору свое одобрение. «Дедушка…», «Иголкин» становятся любимыми пьесами зрителей, многократно ставятся. Царь говорит о необыкновенном сценическом даровании Полевого: ему вот что писать надобно, а не издавать журналы. Стихи Полевого в честь адмирала Крузенштерна доложены царю, который похвалил их. Знакомство Полевого с А. Ф. Орловым, будущим приемником Бенкендорфа. Субсидия от имени царя (2 тысячи рублей), добытая ему Бенкендорфом, когда Полевой зимой 1840–1841 г. заболел.

Не забывал Полевой и своего давнего плана. Он обращается к Дубельту, а затем к Бенкендорфу по поводу задуманного им труда «История Петра Великого». Напоминает, что право заниматься в архивах по истории Петра было дано Пушкину, который скончался. Вновь просит разрешить доступ в петербургские и московские архивы. Бенкендорф его одобряет, выражает надежду, что он будет первым читателем труда Полевого, а царь — вторым. Доклад Бенкендорфа царю о просьбе Полевого, явно в духе его поддержки. Николай ответил: «Переговорим». Но после беседы с Бенкендорфом разрешения не дал. Его явно не удалось уговорить. Полевой очень огорчен, но в письме брату, Ксенофонту подтверждает, что решимость его тверда, он намерен закончить труд, «а царь добрый и великодушный, конечно, не оставит его вниманием».

О возможных причинах благоволения Бенкендорфа к Полевому говорилось выше. Может быть оно отчасти «в пику» Уварову. Подводя итоги следует добавить. Не исключено, что проза Полевого, даже в большей степени, чем проза Булгарина, просто нравилась Бенкендорфу. Она на самом деле довольно занимательна и не случайно, как и его пьесы, пользовалась у публики большим успехом. Можно бы сказать, что III отделение относилось к Полевому как мать родная, а министерство просвещения (Уваров) как мачеха. Уварова явно раздражала независимость Полевого, его «дерзость», сказывавшаяся в полемике. Уваров вообще не терпел независимости. Это проявилось и в его отношениях с Пушкином. В какой-то степени могло раздражать и неприятие Полевым «квасного патриотизма», противопоставления ему патриотизма истинного, не отвергающему европейских ценностей. Самое же главное, видимо, заключалось в том, что Уваров, начиная с доклада 1832 г., строил свою карьеру на критике московской журналистики, московского университета. Полевой и Надеждин были самыми видными представителями этой журналистики. И оба поплатились.

В 1836 г. кара обрушилась на журнал Н. И. Надеждина «Телескоп» за публикацию в 15 номере (сентябрьском) «Философического письма» П. Я. Чаадаева (в переводе Н. Х. Кетчера; письмо на французском языке). Оно написано в мрачном, пессимистичном духе, с пафосной, резкой критикой существующего. В нем шла речь об ужасном положении России, об ее изолированности от истории всего человечества, европейских народов: «У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть». И далее: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя». Уже такое изображение истории России коренным образом противоречило официальной позиции, которая была выражена по поводу письма Чаадаева в знаменитом высказывании Бенкендорфа о том, какой должна восприниматься и изображаться российская история: «Прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а ослепительное будущее даже трудно себе вообразить» («прошлое России удивительно, ее настоящее более чем великолепно, а будущее блистательнее всего, что можно себе вообразить»). Но дело было не только в этом. Причину происходящего автор письма видел в изолированности России от Европы, европейского просвещения, европейской религиозности, т. е. католицизма (курсив мой — ПР). Такие утверждения многими восприняты как угроза православию (стоящему в формуле Уварова на первом месте). Ф. Ф. Вигель, занимавший различные высокие посты, в частности вице-директора и директора Департамента иностранных вероисповеданий (1829–1840), воспринял письмо Чаадаева именно как враждебное православию. Он отправил письмо со своими комментариями петербургскому митрополиту Серафиму. В статье Чаадаева, писал Вигель, русский народ «поруган им, унижен до невероятности»; мерзкая статья, «ужаснейшая клевета на Россию», «жесточайшее оскорбление нашей народной чести». По словам Вигеля, он думал, что статья написана иностранцем, но оказалось, что русским, Чаадаевым; даже «среди ужасов французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано. Никогда, нигде, ни в какой стране никто толикой дерзости себе не позволял» (Скаб.245.). Далее Вигель продолжал в том же духе. Он делал вывод: причина письма — отступничество Чаадаева от веры отцов, переход в латинское вероисповедание (т. е. в католичество). О том, что безопасность, величие, целостность России неразрывно связана с восточной верой, с православием. И эти хулы на отечество и веру изрыгаются в Москве, древней столице православных царей. Сама церковь вопиет о защите. «Вам предстоит, — обращался Вигель к Серафиму, — обязанность объяснить правительству пагубные последствия, которые проистекут от дальнейшей снисходительности» и указать на средства к обузданию «таких дерзостей» (Скаб 245). Серафим обратился к Бенкендорфу, сообщая о статье Чаадаева и о другой, в том же номере, в которых содержатся оскорбления народной чести, правительства, православной веры; все это «поругано, уничтожено, оклеветано, с невероятною дерзостью». В письме Чаадаева, по словам Серафима, суждения «столько опасны, безрассудны, преступны <…>, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя одно из них выяснить для примера» (Серафим просто ссылается на страницы, 280–299, где такие суждения, по его мнению, «в особенности»). Чаадаеву и его статье посвящена бо'льшая часть письма. Серафима. Но идет речь и о другой статье, «Мнение иностранца о русском правлении», на странице 386. Пересказывается ее содержание: у русских есть свой центр — император; к нему сводится всё; учреждения совещательного сейма, составление общего законоположения, одной церкви для всей российской империи и для всех ее народов — всё это представляется автору безумным и невозможным. По сути осуждается неограниченное самодержавное правление в России. Без особых выводов и оценок. Просто констатация фактов. Но и это, особенно в одном номере с письмом Чаадаева, воспринимается как страшная крамола.

Вместе с письмом Бенкендорфу Серафим посылает 15-й номер «Телескопа» и все места, отмеченные в нем, просит довести до сведения императора. Так и было сделано. «Телескоп» тотчас же запрещен. Цензор его, Болдырев, отставлен, Надеждин сослан в Усть-Сысольск. Как говорили, Надеждин во время допроса заявил, что поместил письмо и сочувственное примечание к нему редакции (Чаадаев там назывался великим мыслителем и выражалась надежда на его дальнейшее сотрудничество) из-за недостатка подписчиков: оно либо проскочит и оживит дела журнала, либо его запретят, вызвав всеобщее сочувствие к «Телескопу» (Скаб246). Версия вряд ли вероятная. Более реально то, что Надеждин просто не понял религиозно-общественного звучания письма. Оно в чем-то перекликалось с философской диалектикой Надеждина (свет и тяжесть, материя и дух, столкновение и единство противоположностей). Следует отметить, что и на самом деле о социальной проблематике в письме речь не шла, о ней автор вряд ли думал.

Чаадаева подвергли домашнему аресту, с него взяли обязательство ничего не писать. Почти сразу возникла версия об его сумасшествии. 22 октября 1836 г. Бенкендорф писал московскому генерал-губернатору. кн. Д. В. Голицыну, проясняя правительственную версию: письмо Чаадаева не могло быть написано человеком, сохранившим рассудок; москвичи поняли это и выражают «искреннее сожаление о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей». Бенкендорф сообщает, что императору угодно, «дабы вы поручили лечение его искусному медику», который каждое утро должен посещать Чаадаева. Николай выражает лицемерную заботу, предписывая сделать распоряжение, чтобы Чаадаев не «подвергал себя вредному влиянию нынешнего холодного и сырого воздуха» (т. е. не покидал своего дома, оставался под домашним арестом), «чтоб были употреблены все средства к восстановлению его здоровья». О состоянии здоровья Чаадаева приказано ежемесячно докладывать царю. Надзор длился недолго: через два месяца Голицын выпросил у царя отмену «медицинского наблюдения».

Надо отметить, что Чаадаева осудили не только официально настроенные, реакционные деятели. Резко отозвался о письме Н. М. Языков:

Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю Пап,
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб.

Подобные же эмоции по поводу письма Чаадаева высказывает Языков в послании к К. С. Аксакову.

Аналогичные же чувства высказывает Денис Давыдов:

Старых барынь духовник,
Маленький аббатик,
Что в гостинных бить привык
В маленький набатик!!

Негодование было почти всеобщим. Но постепенно значение письма становится все более ясным. Как выстрел в ночи, сигнал бедствия тонущего судна его восприняли многие. Герцен, не соглашаясь с выводами Чаадаева, пишет: «мы отлично понимаем путь, которым он пришел к этой мрачной и безнадежной точке зрения, тем более, что до сих пор факты говорят за него, а не против». И Герцен видит в письме не только сигнал бедствия: «Письмо Чаадаева прозвучало подобнно призывной трубе; сигнал дан, и со всех сторон послышались новые голоса».

Чернышевский в статье «Апология сумасшедшего» отмечал, что письмо Чаадаева произвело «потрясающее впечатление», «поразило всех страшным отчаяньем». И в то же время публикация письма была «одним из самых важных событий. Оно явилось вызовом, признаком пробуждения; оно ''проломило лед'' после 14 декабря».

В заключение приведу высказывание Осипа Мандельштама. Совсем другие времена, но та же высокая оценка: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества — такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли он проведен по стеклу?» («Петр Чаадаев»).

Несколько нарушая хронологию, остановимся на цензурной судьбе М. Ю. Лермонтова. Определяющую роль в ней сыграло стихотворение «Смерть поэта» (1837). Но и до него происходили столкновения Лермонтова с властями из-за других его произведений. Прежде всего по поводу пьесы «Маскарад», в какой-то степени, видимо, ориентированной на шекспировского «Отелло». Первая редакция её подана в драматическую цензуру при III отделении в октябре 1835 г. Рукопись драмы до нас не дошла. Известно, что в ней было три акта. Сохранился подробный отзыв о ней цензора Е. Ольдекопа, излагавшего в своем докладе содержание пьесы. В конце цензор делал вывод: «Не знаю, может ли пройти пьеса даже с изменениями; в особенности сцена, когда Арбенин кидает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена <…> Я не могу понять, как мог автор бросить следующий вызов костюмированным в доме Энгельгардов». Далее идет цитата: «Я объявить вам, князь, должна <…> Как женщине порядочной решиться Отправиться туда, Где всякий сброд, Где всякий ветреник обидит, осмеет…». «Маскарад» был запрещен из-за «непристойных нападок» на костюмированные балы в доме Энгельгардов и «дерзостей противу дам высшей знати».

8 ноября 1835 г. пьеса возвращена Лермонтову «для нужных перемен». Из материалов драматической цензуры видно, что Бенкендорф усмотрел в пьесе «прославление порока» (Арбенин не наказан), выразил желание об изменении пьесы таким образом, «чтобы она кончалась примирением между господином и госпожой Арбенинами».

К концу того же года Лермонтов создал новую, из четырех актов, редакцию «Маскарада» и через С. А. Раевского вновь подал пьесу в цензуру. Ее вновь запретили. Ольдекоп повторил свой прежний доклад, добавив: «В новом издании мы находим те же неприличные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардтов, те же дерзости против дам высшего общества. Автор хотел прибавить другой конец, но не тот, который был ему назначен»; «автор не подумал воспользоваться этим примечанием; он только добавил 4-й акт, оставив в неприкосновенности три первых. <…> Драматические ужасы прекратились во Франции, нужно ли вводить их у нас, нужно ли вводить отраву в семьях?».

В 1836 г. Лермонтов заканчивает третью редакцию. Под давлением цензуры он вынужден существенно изменить сюжетную ситуацию, чтобы уравновесить «порок» с «добродетелью». В конце октября 1836 г. новая редакция в пяти актах под названием «Арбенин» поступила в цензуру. Лермонтов смягчил нападки на светское общество. Вместо великосветского маскарада изображен простой бал. Месть Арбенина ограничивается мнимым отравлением и семейным разрывом: Арбенин уезжает, порывая со «светом». Ольдекоп дает о пьесе более благосклонный отзыв: сюжет совершенно переделан, только первое действие остались в прежнем виде; «нет более никакого отравления, все гнусности удалены». Но упоминает о двух прежних запретах: «Эта пьеса, под названием „Маскарад“, дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы». И на этот раз III отделение не сочло возможным пропустить пьесу. Видимо, аргументация Бенкендорфа оставалась прежней: нет примирения Нины и Арбенина. Позднее Лермонтов объяснял: «Маскарад» запретили «по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно вознаграждена».

Вскоре после смерти поэта А. А. Краевский решил добиться разрешения напечатать «Маскарад» в издаваемом им журнале «Отечественные записки». Осенью (22 сентября) 1842 г. цензор А. В. Никитенко, изъяв из пьесы места, которые, по его мнению, могли вновь вызвать запрет, представил «Маскарад» на рассмотрение цензурного комитета. На этот раз пьесу разрешили: она была напечатана. Хотя на сцену ее не допускали. В 18 43 и в 18 48 г. разрешения поставить «Маскарад» безуспешно добивался великий русский артист П. С. Мочалов. Позднее из нескольких сцен «Маскарада» смонтировали мелодраму, которую поставили в 1852 г. на сцене Александринского театра в бенефис одной актрисы. Отдельные сцены шли и во время других бенефисов (к ним предъявлялись менее строгие требования; спектакли были как бы полузакрытыми). И только весной 1862 г., уже при Александре II, с «Маскарада» был снят запрет, и осенью того же года пьесу поставил Малый театр.

Цензурное вмешательство вызвала и написанная, видимо, в 1836 г. поэма Лермонтова «Тамбовская казначейша». Цензура ее не запретила. Поэма напечатана в журнале «Современник» в начале 1838 г., но с серьезными купюрами. Прежде всего — без подписи. Из заглавия исчезло слово «Тамбовская». В самом тексте везде название города заменено буквой Т с точками. Ряд строк выброшен (видимо, об административных порядках в Тамбове). Восстановить их из-за отсутствия рукописи невозможно. Панаев вспоминал, как возмущался Лермонтов, увидев поэму напечатанной: он хотел разорвать книжку «Современника“. Краевский едва удержал его:» ''Это чорт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи <…> Это ни на что не похоже!'' Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша“, набросал какую-то карикатуру».

С препятствиями прошла через цензуру «Песня про купца Калашникова». Цензор счел невозможным разрешить произведение человека, только что сосланного на Кавказ за свой либерализм. «Песню…“ в конце концов разрешили, но лишь за подписью “-въ».

Над поэмой «Демон» Лермонтов работал почти всю творческую жизнь (8 редакций). Поэт читал поэму разным людям, собирался ее печатать, вновь работал. Предполагалось чтение «Демона» при дворе и публикация поэмы. Весной 1839 г. она была разрешена «на свой риск» либеральным цензором Никитенко, сделавшего большое количество купюр. Лермонтов сам отказался от печатанья поэмы и взял ее из редакции «Отечественных записок». К сентябрю 1839 г. появление даже отрывков из «Демона» стала невозможным (духовная цензура усилила строгости).

В 1841 г. Лермонтов привез рукопись поэмы в Петербург, собирался печатать ее в «Отечественных записках». Внесены некоторые изменения, дополнения, видимо, по цензурным соображениям (усилена роль ангела, введен длинный его монолог). Но поэма при жизни поэта так и не увидела свет. Безуспешно пытался опубликовать ее в 1842 гг., уже после смерти Лермонтова, Краевский. По личному разрешению Уварова позволено напечатать лишь «Отрывки из поэмы» (1842). Полностью «Демон» появился лишь в 1856 г. за границей (Германия, Карлсруэ). В России он напечатан только в 1860 г.

Был ряд других мелких цензурных придирок при публикации произведений Лермонтова, и при жизни поэта, и после его смерти (см. «Лермонтовскую энциклопедию», М., 1981. с. 607–08. Цензура). Поэму «Сашка», в которой затронуты мотивы французской революции, гибели Шенье, Полежаева Лермонтов даже не пытался подавать в цензуру. Она не была предназначена для печати. Как и стихотворение «Смерть поэта», в связи с которым разразился главный скандал, определивший дальнейшую судьбу и смерть Лермонтова. 27 января 1837 г. состоялась дуэль Пушкина. Известие об его смертельном ранении разнеслось по Петербургу. На следующий день Лермонтов пишет «Смерть поэта». Печатать стихотворение автор, естественно, не собирался и в цензуру не подавал. Цензура была в данном случае карательная, а не предупредительная, а осуществлял её император. Стихотворение в списках быстро разошлось по Петербургу. Через несколько дней (7 февраля) Лермонтов дописал к нему концовку, 16 стихов («А вы, надменные потомки…»). Она — отклик на защиту Дантеса в великосветском обществе. Концовка тоже разошлась в списках. Стихотворение произвело большое впечатление. В распространении «Смерти поэта» принимал активное участие друг Лермонтова, Станислав Раевский, служащий департамента государственных имуществ. 18 февраля 1837 г. Лермонтов и Раевский арестованы. Бенкендорфу доставлен список стихотворения. 19 (или 20) февраля он в особой записке докладывает о стихотворении царю. Тот еще до этого получил стихи по почте, с надписью: «Воззвание к революции». В записке Бенкендорфа сообщается и о том, что генералу Веймарну поручено допросить Лермонтова и обыскать его квартиры в Петербурге и в Царском Селе. Резолюция Николая: «…старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он…» (видимо, предполагался и вариант Чаадаева). 20 февраля у Лермонтова и Раевского проведены обыски. У Лермонтова требуют объяснение по поводу стихов на смерть Пушкина. Он его пишет. 23 февраля началось дело «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским». 25-го февраля военный министр сообщает Бенкендорфу высочайшее повеление: «Лейб-гвардии Гусарского полка корнета Лермонтова, за сочинение известных вашему сиятельству стихов, перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк; а губернского секретаря Раевского за распространение стихов, и в особенности за намерение тайно доставить сведение корнету Лермонтову о сделанном им показании, выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу, — по усмотрению тамошнего гражданского губернатора». Лермонтов оказался на Кавказе. Стараниями бабушки, Е. А. Арсеньевой, весьма влиятельной, хорошей знакомой Бенкендорфа, Лермонтов вновь возвращен в столицу. Благодаря его хлопотам в конце 1838 г. прощен и Раевский. 18 февраля 1840 г. дуэль Лермонтова с Э. Барантом, атташе французского посольства, сыном посла Франции (напомним, что Николай ненавидел дуэли, сурово преследовал их участников, а здесь еще виновник — недавно прощенный Лермонтов, да еще дипломатический скандал). После дуэли не может быть и речи о новом прощении. Опять следствие. Лермонтов арестован. Предан военному суду. Не буду останавливаться на деталях. В итоге на приговоре суда рукою царя написано: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином». Тенгинский полк активно участвует в военных действиях, в боях с горцами на Кавказе. В мае 1840 г. Лермонтов выезжает туда. Последние «контакты» с царем. Как бы прощальный обмен «любезностями». Николай недоволен «Героем нашего времени». Резкий отзыв о романе в письме к императрице: «… это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора». Лермонтов перед отъездом пишет стихотворение «Прощай, немытая Россия», полное «горечи и злости» (напечатано лишь в 1887 г.). Стихотворение «Смерть поэта» впервые напечатано в 1856 г. в «Полярной звезде» Герцена.

Во второй половине 1840-го г. Лермонтов участвует в непрерывных боях, в экспедиционном отряде. За участие в деле 11 июля при реке Валерик, за проявленную храбрость он представлен к награждению орденом Станислава 3-й степени: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны <…> Офицер этот, не смотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших солдат ворвался в неприятельские завалы». Николай не утвердил представления (отказ получен уже после смерти Лермонтова). Стихотворение о сражении при реке Валерик «Я к вам пишу: случайно! Право» опубликовано в 1843 г. 14 декабря 1840-го г. рапорт командующего кавалерией действующего отряда полковника В. С. Голицына с представлением к награждению Лермонтова золотой саблей с надписью «За храбрость». Николай I, узнав, что Лермонтов был в особом экспедиционном отряде, откликнулся на это известие резолюцией: «Зачем не во своем полку? Велеть непременно быть налицо во фронте, и отнюдь не сметь под каким бы ни было предлогом удалять от фронтовой службы при своем полку». И этот отказ получен уже после смерти поэта. Такая была царская награда за проявленный героизм. Но мертвого Лермонтова это уже не могло оскорбить. 15 июля 1841-го г. он погиб на дуэли с Н. С. Мартыновым. Суд приговорил последнего к «лишению чинов и прав состояния». Царь смягчил приговор: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию». По одной из версий, Николай, узнав о смерти Лермонтова, сказал: «собаке собачья смерть». О подлинном русском патриоте, авторе стихотворений «Бородино», «Спор», «Два великана». Страстно любившего Россию, но не официальной любовью: «Люблю Россию я, Но странною любовью».

Вернемся к обычной цензуре. В 1830-е — 1840-е годы ею ведали две инстанции: первая — министерство народного просвещения, до конца 1840-х гг., очень влиятельное, возглавляемое Уваровым, небезуспешно стремившимся насаждать свою теорию официальной народности, воздвигать перед литературой как можно большее количество «умственных плотин»; вторая — III отделение, ни за что конкретное не отвечавшее, но надзиравшее за литературой весьма бдительно, преследуя всякое подобие «крамольных» мыслей. Общая цель не исключала соперничества и конфликтов. Но всё же в целом обе инстанции действовали в одном направлении. К этому следует еще добавить довольно регулярное непосредственное вмешательство царя.

Цензурный устав 1828 г. формально действовал до смерти Николая I, даже после его смерти, до середины 1860-х гг. Он входил в Своды Законов изд.1832,1842, 1857 гг. без существенных изменений, но дополнялся различными инструкциями, распоряжениями, прибавлениями, обычно не в пользу литературы. Применялся он в разное время по — разному, то относительно либерально, то жестко и строго. Знаменательно, что Никитенко, приветствовавший введение устава 1828 г., все чаще в своем дневнике пишет о том, что устав не соблюдается, о невыносимом положении литературы. «Бедное сословие писателей», — отмечает он уже в начале 1830-х гг. Примерно в то же время Никитенко упоминает о нарушении одного из лучших параграфов «бедного цензурного устава», вероятно, имея в виду параграф 6, требующий учитывать только прямой смысл. По словам Никитенко, никто с этим не считается (89).

Подводя итог 1830-му году, 30-го декабря, Никитенко с грустью пишет: «Истекший год вообще принес мало утешительного для просвещения России. Над ним тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники<…> Цензурный устав совсем ниспровержен. Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности» (95).

В 1833 г., вспоминая былые времена, эпоху Магницких и Руничей, Никитенко с сарказмом сопоставляет их с современностью: «А теперь? О, теперь совсем другое дело. Требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но учащиеся не размышляли; требуют от юношества, чтобы оно училось много и притом не механически, но чтобы оно не читало книг и никак не смело думать…» (128-9).

В 1834 г. Никитенко останавливается на причинах нравственного падения современного поколения. Оно, вступая на свое поприще, не относилось цинично ко всему благому и прекрасному; оно рвалось к свету, но когда увидело, «что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум должны у нас цепенеть <…> что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка <…> что люди образованные считаются в нашем обществе париями <…> что оно (общество — ПР) приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать», тогда всё юное поколение нравственно оскудело (143). Эта причина «в политическом ходе вещей» (142). О том, что русских везде в Германии, в Европе ненавидят, считают врагами свободы (147).

В 1835 г. Никитенко пишет о современном состоянии литературы: всё в ней мелко, пошло, бездушно. «Иначе и быть не может. Как могут писать, когда запрещено мыслить? Дело идет не о том, чтобы направлять умы, сдерживать опасные порывы. Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыслит» (171). Подобные грустные высказывания регулярно повторяются в дневнике Никитенко, месяц за месяцем, год за годом.

Когда в 1862 г., в ходе подготовки нового цензурного устава, введены так называемые «временные правила», перечисление всех постановлений и распоряжений о цензуре, вышедших после появления устава 1828 г., занимает много страниц. При этом большое количество таких постановлений даже в 1862 г. оставались в силе и отмене не подлежали. Сами «временные правила» сформулированы сравнительно кратко, занимали всего 2 страницы (13 пунктов, в которые все же сумели включить запрет всего сколь — либо существенного). В последнем, 13-м, пункте записано, что отменяются все постановления и распоряжения, вышедшие по цензуре с 1828 г. по 1 января 1862 г., «исключая…». И далее следует длинный список исключений (12 стр.). К этому добавлено два приложения. Одно из них — исключения по цензуре, самое длинное (стр. 8-12), равное половине исключений по всем другим ведомствам вместе взятым.

Не давая обзора всех цензурных придирок, запрещений, преследований, остановлюсь лишь на некоторых, по моему мнению, более важных или занимательных, анекдотических, относящихся к 1830-40-м годам. Постараюсь выделить распоряжения, касающиеся общих цензурных правил и конкретных фактов, а внутри придерживаться, в основном, исторической последовательности.

Общие меры по усилению цензуры:

Почти сразу после утверждения устава 1828 г. появляется ряд запретов, противоречащих относительно либеральным положениям устава. Запрещены все «вообще суждения о современных правительственных мерах», публикации исторических документов, изложение содержания тяжебных и уголовных дел. Политические журналы и газеты разрешаются с 1832 г. лишь по высочайшему повелению. Да и издания литературные, научные, по искусству, позволяемые обычно Главным Управлением цензуры, «при особенных обстоятельствах» разрешаются только царем (какие эти «особые обстоятельства» не уточняется). Периодические издания приказано рассматривать в первую очередь (п. 19), и это — свидетельство не благоприятного отношения, а особого недоверия. Запрещаются рассуждения о потребностях и средствах улучшения отраслей государственного хозяйства, когда под средствами подразумеваются меры, зависящие от правительства (п.12). Не разрешаются вообще всякие «суждения о современных правительственных мерах». Вводится право запрещения духовных книг за дурной слог (противоречащее уставу). Рамки власти цензоров и по уставу 1828 г. были очень широки. А жизненная практика вообще превращала статьи устава, сколь либо либеральные, в мертвую букву. Цензоры, даже не по желанию, а из страха, справедливо считая, что спокойнее запретить безвредное, чем пропустить «зловредное», старались во всю. Они боялись потерять место, очутиться на гауптвахте, получить строгий выговор. Поэтому находили возможным, вопреки основным положениям устава, пропускать лишь хорошие произведения, не только по содержанию, но и по слогу. Иногда даже не то, что им нравилось, а то, что, по их мнению, понравится начальству.

В конце1830-го года русские писатели получили еще один новогодний «подарок»: высочайшее повеление, не допускающее в печать ни одного сочинения, не подписанного именем автора. Приказ царя вызвал недовольство даже в цензуре. Петербургский цензурный комитет заявил о невыполнимости такого распоряжения (вдруг авторы статей — министры, высокопоставленные чиновники не захотят ставить свои подписи; что тогда делать?). Нелепость приказа определялась и тем, что нередко в журналах, газетах печаталось всего 2–3 автора, но под разными именами, псевдонимами. При выполнении царского распоряжения издания запестрели бы одними и теми же именами. В январе 1831 г. приказ пришлось отменить, но с условием, чтобы издатели журналов, представляя материал в цензуру, указывали имя автора. Если издатели имени автора не знали, они должны были сообщить об этом цензору и тем самым брали ответственность на себя, выступая как бы в роли автора. При этом разрешалось печатать материал под вымышленными именами и даже вовсе без имен. Контроль все равно был обеспечен.

В 1831 г. учрежден даже особый комитет для рассмотрения вопроса об авторских подписях: в него входил Бенкендорф, но министра просвещения Ливена туда не ввели (он теряет влияние). Комитет решил, что нужно усилить цензурные строгости и наказывать не только авторов, но и редакторов, публикующих вредные статьи (это, дескать, не противоречит уставу; в него такие меры можно не вводить, но принять их за правило и обязать цензоров извещать высшее начальство о крамольных авторах и редакторах для наказания их). Здесь же сообщается о том, что в Главное Управление цензуры, наряду с представителями от министерств иностранных и внутренних дел, необходимо ввести чиновника от III отделения. Повеление царя, чтобы министр просвещения приказал цензорам быть более осторожными, так как в журналах появляется ряд крайне резких статей: «впредь министр просвещения за сие отвечает» (еще один удар по Ливену). Тот, в связи с царским недовольством, посылает два распоряжения цензорам, требуя усилить бдительность и осторожность. В распоряжениях говорится и о том, что редакторы будут подвергаться ответственности за публикацию в их изданиях статей «дурного направления».

9 февраля 32 г. (еще до ревизии Уваровым Московского университета) письмо Бенкендорфа к Ливену с требованием обращать пристальное внимание на московские журналы, издающиеся в духе самого вредного либерализма, в первую очередь на «Телескоп» Надеждина и «Телеграф» Полевого: в них печатаются статьи «недобронамереные, которые, особенно при нынешних обстоятельствах, могут породить вредные понятия в умах молодых людей». Бенкендоеф обращает внимание на непозволительные послабления, делаемые московскими цензорами, и предлагает отправить московской цензуре строжайшее подтверждение требования о внимательном, неослабном наблюдении за печатью. Уже с этого момента качественно ухудшается положение журналистики, как бы намечаются дальнейшие судьбы «Телескопа» и «Телеграфа». Недоверие властей к славянофилам, которое приведет к запрещению в 52 г. «Московского сборника» и др.

Главное Управление цензуры в 33 г. решило, что за 3 месяца до окончания каждого года все журналы и газеты должны рассматриваться, чтобы не разрешать неблагонамеренным издателям продолжать их на будущий год.

Усиливается давление III отделения. После смерти фон — Фока на его место назначен А. Н. Мордвинов. По словам Никитенко, он «вроде нравственной гарпии, жаждущей выслужиться чем бы то ни было. Он в особенности хищен на цензуру. Ловит каждую мысль, грызет ее, обливает ядовитою слюною и открывает в ней намеки, существующие только в его низкой душе. Этот человек уже опротивел обществу, как холера» (133). К счастью, Мордвинов на своем месте удержался не долго. В 39 г. он отставлен по повелению царя за разрешение в сборнике Смирдина «Сто русских литераторов» портрета Бестужева. Портрет был вырезан из сборника и уничтожен.

Царь потребовал полной отставки Мордвинова, но Бенкендорфу удалось уговорить Николая: Мордвинов был направлен Вятским гражданским губернатором.

В 37 г. Никитенко сообщает о новом цензурном распоряжении: каждая журнальная статья будет рассматриваться двумя цензорами, и любой из них может исключить всё, что ему вздумается; кроме того введен еще новый цензор, контролер над цензорами, который должен перечитывать пропущенное другими, проверять их. Председатель цензурного комитета спросил Никитенко, кого он хочет в напарники; тот ответил, что ему все равно и получил для «Библиотеки для чтения» П. И. Гаевского (Никитенко по просьбе редакции цензор «Библиотеки…» с 34 г.) Уже в 37 г. у него появляются мысли об отставке: «Спрашивается, можно ли что-либо писать и издавать в России?» (200). И далее: В комитете читали бумагу о новом законе: цензор становится лицом жалким, без всякого значения, но с огромной ответственностью, под непрестанным шпионством высшего цензора, которому велено быть при попечителе; «Не выдержал: отказался от цензурной должности»; когда сказал об этом намерении попечителю, тот посоветовал не делать этого «вдруг», чтоб «не навлечь на себя страшного нарекания в возмущении» (200 см. Никол. жандар) Объяснение с председателем комитета, стычка с ним по поводу нового положения; тот начал защищать его; Никитенко возражал; но при личном объяснении председатель признался, что тоже против нового положения, но в комитете должен был говорить иначе; он попросил Никитенко остаться, не подавать в отставку, тот согласился (200). В 43 г. вновь мысли об отставке. Разговор с новым попечителем кн. Г. П. Волконским: «Цензоры теперь хуже квартальных надзирателей». Тот согласен с доводами Никитенко, но очень огорчен. Чехарда с попечителями. В 42-м г. назначили М. А. Дондукова — Корсакова. Его сменяет вернувшийся из-за границы кн. Г. П. Волконский. Он многое понимает, но вынужден выполнять приказы. В 45-м г. его переводят в Одессу. Вместо него назначен П. А. Плетнев, ректор Петербургского университета, в эти годы тоже не столь уж либеральный. Он, в частности, требует, чтобы журналы строго соблюдали свои программы. Мелочные придирки: в программе «Библиотеки для чтения» разрешено печатать повести, а она опубликовала роман Э. Сю «Вечный жид». Затем попечителем был М. Мусин-Пушкин, отнюдь не светоч мудрости.

В 47 г. Никитенко в дневнике пишет о распоряжении Уварова не допускать в журналах никаких переводных романов; да и вообще каждый перевод предъявлять на усмотрение попечителя; Никитенко считает распоряжение нарушением цензурного устава; хочет объясняться с министром, но понимает бесполезность этого; разговор с председателем комитета о распоряжении; тот согласился, даже объявил о своем мнении в комитете; решили не исполнять распоряжение министра, оставить все по- прежнему; разговор о споре на заседании комитета с (Мусин-Пушкиным (попичителем), который объявил, что надо совсем уничтожить в России романы, чтобы никто не читал их; резкая характеристика попечителя: никогда на служебном поприще не встречался с таким глупцом (307).

Конкретные случаи цензурных придирок (значительная часть их упоминается в дневнике Никитенко):

Придирки уже с первых лет царствования Николая. Попытка продолжать «Полярную звезду», альманах декабристов, под названием «Звездочка» на 26 г. Альманах подготовлен, утвержден цензурой, его начали печатать, но на стр. 64 печатанье прекращено, альманах конфискован и уничтожен. После этого в «Невском альманахе» на 27 г. напечатаны произведения некоторых авторов из запрещенной «Звездочки», с измененными названиями и именами авторов. Бенкендорф обратил на это внимание, послал запрос Шишкову, и лишь заступничество Дибича спасло издателей от наказания.

Донос поступил и на журнал «Московский вестник» Погодина, начавший выходить с 27 г. В доносе утверждалось, что в нем собрались «бешенные либералы», стремящиеся ввести в журнал политику; их образ мыслей отзывается самым явным карбонаризмом; худшие из них — С. А. Соболевский и В. М. Титов. Собираются они у В. Ф. Одоевского. Не исключено, что к доносу причастен Булгарин: ведь «Московский вестник» был задуман как издание, направленное против Булгарина.

В январе 30-го года посажен на гауптвахту А. Ф. Воейков за публикацию в первом номере его журнала «Славянин» стихотворения «Цензор», где досталось «некоему Г (в оригинале Вяземского „Голицын“), ханже и невежде». Во время следствия выяснилось, что автор стихотворения — П. А. Вяземский. По его словам, Воейков напечатал «Цензора» без разрешения, несколько изменив его, как перевод с французского, с подзаголовком «Басня». Главное Управление и III отделение признали, что в стихотворении нет неблагонамеренности; дело было прекращено, цензор (К. С. Сербинович) не наказан. (см. подробнее -478? — 9).

В мартовской книге журнала «Атеней» за 29 г., издаваемого М. Г. Павловым, напечатана статья «Антропологическая прогулка». Там упоминался иронически какой-то гвардейский офицер. Великий князь Михаил Павлович, командир Отдельного гвардейского корпуса, счел это обидным для гвардии, подал представление на высочайшее имя. Царь потребовал от Бенкендорфа объяснений. Тому пришлось оправдываться. Он ссылался на глупость цензора, (В. В. Измайлова — писателя, человека образованного и совсем не глупого), на неосмотрительность и невежество Павлова (профессора московского университета). Важно было найти отговорку.

Восстание 30 г. в Польше. Драма Погодина «Марфа Посадница», в весьма благонамеренном патриотическом тоне. Цензор С. Т. Аксаков не имел к ней никаких претензий, но в связи с французскими и польскими делами решил посоветоваться с Бенкендорфом, послал ему пьесу. Тот ответил любезным письмом: о том, что читал «Марфу Посадницу» с величайшим удовольствием, что она написана в духе благородном и похвальном, он не предвидит ничего, что могло бы помешать ее выходу, но… советует «в предупреждение какой-нибудь неприятности, отложить обнародование сего сочинения до перемены нынешних смутных обстоятельств». Дав такой совет, Бенкендорф оставляет разрешение пьесы на усмотрение Аксакова, который, естественно, ее запретил. Зато Погодин был награжден за статью о правах России на Литву, посланную им Бенкендорфу, позднее отправленную автором в «Телескоп». Бенкендорф спрашивал Погодина, какого награждения тот за нее желает: она «читана (т. е. читана царю — ПР) и понравилась».

Хотели дать награду и Каратыгину за громогласный «рёв»: «Гром победы раздавайся» из водевиля «Знакомые незнакомцы», имевшего огромный успех, понравившегося Николаю. Бенкендорф, разговаривая с Каратыгиным на эту тему (он хорошо знал артиста, поддерживал с ним дружеские отношения, бывал в его доме), намекнул, что можно многое выиграть, и во мнении царя, и в авторской карьере, если вставить в водевиль несколько куплетов о нынешних событиях (Польша, холера и пр.). Тот не согласился, отказался, сказал, что не хочет профанировать своих патриотических чувств. Бенкендорф якобы с похвалой отозвался об этом решении: Я вас любил, как человека талантливого, а сейчас уважаю, как честного.

О цензурной истории 31 г., связанной с публикацией в «Северной пчеле» юмористической заметки «Станционный смотритель», см. выше, там где идет речь о Булгарине.

В 32 г. в довольно консервативной газете «Северный Меркурий» помещена ироническая статья Кори «Естественная история ослов». Автор хвалит ослов, говорит, что они, под разными названиями, весьма распространены, занимают важное место в свете. Каждый человек знает, что ни серая шерсть, ни длинные уши, ни даже четыре ноги не составляют примет, по которым узнаются ослы. Один немецкий писатель утверждал, что их можно узнавать по крику, имеющему сходство со словом Ja, что по-русски значит Да. «Но и сия примета неверна, ибо есть множество ослов, которые нередко кричат: нет! нет!» Видимо, Кори намекал на цензуру. А, может быть, круг его иронии был и несколько шире. Во всяком случае, Бенкендорф возмущен. Приняв это и на свой счет? — ПР. Он пишет Ливену, что цензор должен быть наказан, а издатель «Северного Меркурия», М. А. Бестужев-Рюмин, предупрежден, что при повторении «столь неблагонамеренной и дерзкой статьи» (т. е. статей в подобном духе- ПР) ему будет запрещено издание.

Многочисленные придирки к Никитенко, автору дневника, с самого начала его деятельности. Ему пришлось «отдуваться» и как автору статей, и как либеральному цензору. В 27 г. в статье Никитенко «О политической экономии» цензор вычеркнул многие места. Например, он придрался к фразе: Адам Смит полагал свободу промышленности краеугольным камнем обогащения народов. По словам цензора, краеугольный камень есть Христос, поэтому такой эпитет нельзя применять ни к чему другому (59).

В 33 г. Никитенко читал попечителю (К. М. Бороздину), его другу и покровителю, свою статью «О происхождении и духе литературы», подготовленную к печати. Тот посоветовал исключить несколько мест, по его словам, весьма благонамеренных и в нравственном, и в политическом отношении. На вопрос Никитенко, зачем же их исключать, Бороздин ответил: «их могут худо перетолковать — и беда цензору и вам» (128).

Ряд придирок были связаны с духовной цензурой. Никитенко рассказывает как перетолковали книгу (перевод) «Очевидность божественного происхождения христианской религии», пропущенную цензором духовных книг Г. П. Павским (Никитенко пишет об этом в дневнике за 27 г.). Павский, наставник «закона Божия» у детей царя, законоучитель православного исповедания Царскосельского лицея, профессор богословия, филолог-лингвист разрешил этот перевод. Сначала попечитель возил книгу и переводчика к министру просвещения (Шишкову), принявшего их весьма любезно. Но потом, желая навредить Павскому, которого Шишков не любил, он решил использовать книгу для доноса, свез ее царю. Но тот не нашел в ней ничего разрушительного, вопреки утверждениям министра (45-6). «Отцы церкви» вообще не любили Павского, неоднократно обвиняли его в неблагонадежности, склонности к ересям. Московский митрополит Филарет писал на него доносы и добился устранения в 35 г. Павского от двора (475). Пушкин в «Дневниках» откликнулся на это событие: «Филарет сделал донос на Павского, будто бы он лютеранин. Павский отставлен от великого князя. Митрополит и синод подтвердили мнение Филарета. Государь сказал, что в делах духовных он не судия; но ласково простился с Павским. Жаль умного, ученого и доброго священника! Павского не любят. Шишков, который набил академию попами, никак не хотел принять Павского в число членов за то, что он, зная еврейский язык, доказал какую-то нелепость в корнях президента (т. е. президента Академии Наук, самого Шишкова — ПР). Митрополит на место Павского предлагал попа Кочетова, плута и сплетника. Государь не захотел и выбрал другого человека, говорят, очень порядочного. Этот приезжал к митрополиту, а старый лукавец ему сказал: ''Я вас рекомендовал государю''. Qui est-ce que l`on trompe ici?» (Кого же здесь обманывают? — франц (т.8 стр 63). Всё понятно: умный, эрудированный, да еще и добрый. Вполне достаточно для вражды.

Рассказывает Никитенко в 34 г. и о священнике Ф. Ф. Сидонском, написавшем дельную философскую книгу «Введение в философию» (Никитенко был ее цензором). За это монахи отняли у него кафедру философии в Александро-Невской духовной академии. Тот же Сидонский рассказывал анекдот о Филарете: тот жаловался на строку из «Евгения Онегина» «стаи галок на крестах». Она-де — оскорбление святыни. К ответу призвали цензора. Тот ответил, что, насколько ему известно, галки действительно садятся на кресты. Виноват в этом не он, не поэт, а московский полицеймейстер, допускающий это. Бенкендорф посоветовал Филарету: дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная особа (139-40).

Еще о духовенстве в связи с цензурой: Загоскин написал плохой роман «Аскольдова могила». Москвская цензура решила, что роман подлежит духовной цензуре, так как в нем упоминается Владимир Равноапостольный. Та «растерзала» роман; Загоскин обратился за помощью к Бенкендорфу. В итоге роман разрешили, с исключением отдельных мест. Но обер-прокурор Синода послал Уварову жалобу на то, что роман Загоскина разрешен (136).

В конце 1834 г. Никитенко попал на гауптвахту, провел там 8 дней за разрешение в № 12 «Библиотеки для чтения» перевода М. Д. Деларю стихотворения В. Гюго «Красавице», две строфы которого вызвали скандал:

Когда б я был царем всему земному миру,
Волшебница! Тогда поверг я пред тобой
Всё, всё, что власть дает народному кумиру:
Державу, скипетр, трон, корону и порфиру,
За взор, за взгляд единый твой!
И если б богом был — селеньями святыми
Клянусь — я отдал бы прохладу райских струй,
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!

Поднялся шум. Митрополит Серафим просит особую аудиенцию у царя, моля оградить православие от поругания поэзии. Царь приказал посадить цензора на гауптвахту. Об этом пишет Никитенко в дневнике за январь 35 г. (161). Об этом же сообщает Пушкин в своем дневнике, иронизируя и над автором, и над митрополитом, «которому досуг читать наши бредни <…>.Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо:

Мой друг! когда бы был ты бог,
То глупости такой сказать бы ты не мог» (60–61)

В том же году досталось и Гречу. Он поместил в «Северной пчеле» содержание оперы Д. Мейербера «Роберт Дьявол» (либретто Э. Скриба и Ж. Делавиня), в переводе с французского текста. Но на русской сцене опера шла с изменениями, сделанными по распоряжению царя. Тот велел передать Гречу: еще один такой случай, и он будет выслан из столицы (166).

В Москве с цензурой еще хуже. Никитенко пишет о приезде в 1834 г. в Петербург Погодина с жалобой министру на московскую цензуру, которая ничего не позволяет печатать, превратилась после ареста Никитенко в «настоящую литературную инквизицию». Погодин говорил, что в Москве удивляются столичной «свободе печати. Можно себе представить, каково же там!» (171).

В 1836 г. Никитенко пишет о том, что цензор Корсаков пропустил для «Энциклопедического словаря», издаваемого Плюшаром, статью «18 брюмера». Греч, поссорившись с Плюшаром, написал в цензурный комитет донос о том, что статья неблагонамеренна, либеральна, вредна для России, так как в ней идет речь о революциях и конституциях. Статью до этого читали в цензурном комитете; даже самые трусливые цензоры не нашли в ней ничего вредного; кроме того статья разрешена самим министром просвещения; в связи с этим Никитенко в цензурном комитете ставит вопрос: можно ли нам называть французскую революцию революцией, печатать, что Рим был республикой, а во Франции и Англии — конституционное правление? не лучше ли принять за правило «думать и писать, что ничего подобного не было на свете и нет?» Никитенко пишет, что председатель петербургского цензурного комитета Дондуков-Корсаков вообще считает, что нельзя было разрешать слов «добрые французы», так как во Франции в революционное время не могло быть ни одного доброго человека (186).

В середине 1830-х гг. разразился один из скандалов, связанных с журналом «Библиотека для чтения». Там в «Смеси» опубликована статья «Светящиеся червячки», наделавшая много шума. В ней отразился цинизм, характерный для ее редактора, О. И. Сенковского, любившего позубоскалить. Особенно, когда остро`та имела скабрезный, сальный оттенок. В заметке об естественно — научных опытах одного ученого рассказывалось о светящихся червячках, свет которых связан с половыми отправлениями (усиливался или затухал). Сообщив об этих наблюдениях, Сенковский добавлял, что свечение связано с той же задачей, которая объявлена в программе учрежденного петербургского дворянского собрания, «для соединения лиц обоих полов». Дурного вкуса шутка, насмешка над неудачной формулировкой программы собрания вызвала громкий скандал. О ней Бенкендорф пишет Уварову. От Сенковского потребовали объяснений. Тот заявил, что переводчик самовольно внес в заметку неуместную шутку. Ему не поверили и были правы. Острота как раз в духе Сенковского. Бенкендорф полагал, что следует запретить ему печатать статьи и кроме того строжайше наказать. Уваров счел такое требование чрезмерным. Он сам обратился с докладом к царю (а это хотел сделать Бенкендорф), где изложил происшедшее в снисходительном тоне. Предложил дать Сенковскому и цензору строгий выговор. Царь согласился. Последовала его резолюция: «Впредь быть осторожнее». И в данном случае еще один пример расхождения взглядов Уварова и Бенкендорфа по несущественным вопросам: когда один требует наказать построже, другой призывает к снисходительности.

С 1834 г. (т. е. с момента основания «Библиотеки для чтения») по просьбе редакции Никитенко назначен ее цензором. По его словам, с этим журналом много забот: правительство внимательно смотрит за ним, шпионы «точат на него когти», а редакция «так и рвется вперед со своими нападками на всех и на всё» (133). Кто-то привязался к выходке Сенковсого о правителях канцелярий, принял за намек на себя, «нацеливался на цензора» (т. е. на самого Никитенко), побежал жаловаться к Бенкендорфу, но его не послушали (133). О встрече с Уваровым, который сказал, что «наложит тяжелую руку на Сенковского». Далее в дневнике запись: Сенковский «принужден был отказаться от редакции ''Библиотеки''», но это он сделал только для вида; он по-прежнему заведует всеми делами, хотя в «Пчеле» заявил о своем отречении.

В дневнике за 1837 г. Никитенко рассказывает о своем знакомстве с поэтом В. И. Соколовским. Тот просидел около года в московском остроге и около двух лет в Шлиссельбургской крепости за несколько смелых куплетов, где-то прочитанных или пропетых в кругу приятелей, из которых два были шпионами. При этом Соколовский хорошо отзывается о Дубельте, Бенкендорфе и коменданте крепости (201).

Горестная запись в июле того же года: «Новая потеря для нашей литературы: Александр Бестужев убит. Да и к чему в России литература!» (201).

Ряд придирок, касающихся театра, артистов. Еще в 1830-м г. Бенкендорф гневался по поводу статей об артистах императорских театров (тема давно стала скандальной). Он добился того, что за пропущенные театральные статьи (и другие, неподписанные) министр просвещения Ливен получил высочайший выговор. Цензура театральных статей, произведений для театра передана в III отделение, полностью под контроль Бенкендорфа, ссылавшегося нередко на мнение царя. Ливен в полемике о театрах осторожно высказал предположение, что Бенкендорф от имени царя высказывал собственную точку зрения. Исследователь Лемке считает такое предположение весьма вероятным, особенно учитывая сложные отношения между актрисами и Бенкендорфом.

Никитенко рассказывает в дневнике одну из театральных историй. Она относится к 1843 г. Царь (написано: некто) в Варшаве обратил благосклонное внимание на певицу Ассандри, красивую, но безголосую. За большие деньги ее пригласили в Петербург. Она исполняла главную роль в опере Беллини «Норма». После выступлений Виардо, естественно, никакого успеха не имела. Её ошикали, хотя царь аплодировал ей. В «Северной пчеле» появилась ехидная заметка: «Мы не скажем об этом представлении ни словечка <…> Гораздо более имели мы наслаждения в зверинце г-на Зама». Разразилась цензурная гроза. Царь потребовал объяснения, кто сочинил эту фразу. Цензурный комитет целый день готовил ответ «на сей мудрый вопрос». Ответили, что не видят ничего ни для кого обидного: произошло простое сближение двух разнородных предметов, свидетельствующее лишь о плохом вкусе автора заметки. Цензор разрешил её, так как нет никаких цензурных правил против такого вкуса (273). Царь, видимо, разозлился. По словам Никитенко, цензоры «Северной пчелы», пропустившие заметку, Очкин и Корсаков, готовятся к гауптвахте. Попечитель петербургского учебного округа, кн. Волконский, по распоряжению Николая, делает «строжайший выговор» Булгарину за публикацию «неприличной статьи». Одновременно по цензурному ведомству сделано распоряжение, чтобы статьи об императорских театрах печатались не иначе, чем по предварительной проверке самим министром. Волконскому приказано, чтобы подобные статьи передавались через III отделение сперва самому царю, за полной подписью сочинителей, и только после этого их рассматривала обычная цензура на общих правилах (509). Становилось всё яснее, что шутить с царем не рекомендуется.

Скандал с В. И. Далем. Конфискация его книги, арест автора происходят в сентябре 1832 г. Под псевдоним «Казака Луганского» напечатаны «Русские сказки. Пяток первый» Даля. Особое внимание властей привлекли первая и последняя сказки. Первая — «О Иване молодом Сержанте удалой голове». Подозрение вызвали не отдельные места, а общий сюжет: царь Додон — Золотой кошель окружен князями и сановниками, но любит он больше всех Сержанта Ивана, всячески награждает и жалует его. Придворные ненавидят Ивана, уговаривают царя давать ему разные невыполнимые задания (за сутки пересчитать количество зерен пшеницы в царских амбарах, выкопать вокруг города ров в 100 сажен глубины и ширины, добыть у Катыш Невидимки гусли — самогуды). Иван выполняет все задания при помощи своей возлюбленной, волшебной девицы Катерины. По дороге домой Иван меняет гусли на палицу с золотым набалдашником. Если отвернуть его, оттуда появится огромное войско. Это войско Иван выстраивает перед столицей. Додон хочет завладеть палицей и погубить Ивана. Тот берет столицу и истребляет «до последнего лоскутка» Додона и всех сыщиков-блюдолизов его. «Человеку нельзя же быть ангелом, говорили они в оправдание свое», «но не должно ему быть и дьяволом, отвечал он им»; «они все по владыке своему, на один лад <…> все наголо бездельники; каков поп, таков и приход; куда дворяне, туда и миряне». Иван становится царем, а Катерина царицей. Не Бог весть как радикально. Бродячий мотив, повторяющийся и в фольклоре, и в литературных вариантах. Но цензурные инстанции насторожились. Не понравилась и последняя сказка «О похождениях черта-послушника Сидора Поликарповича»: сатана посылает чёрта на землю изведать быт гражданский и военный и взять, что можно в аду употребить. Чёрт побывал на военной сухопутной и морской службе. С ним происходят различные приключения. Жизнь, с которой он встречается, как характерно для бытовых народных сказок, не слишком-то привлекательна. Но острой сатиры автора в сказке нет. И всё же внимание властей привлекло и содержание сказки, и пословицы, поговорки, встречающиеся в ней, свидетельствующие «о неблагонамеренности». А. Н. Мордвинов, помощник Бенкендорфа, увидел в сказке насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдата. Он передал книгу царю. Тот приказал арестовать сочинителя и взять его бумаги для рассмотрения. Даль арестован, но в тот же день освобожден: в его «Русских сказках» не обнаружили ничего крамольного (484-5). За него вступился Жуковский, познакомившийся с ним в Дерпте. Мордвинов заявил, что никаких вредных последствий для Даля не будет, что его служба во время польских событий известна царю (с весны 1831 по начала 32 гг. Даль служил в Польше, участвовал в военных действиях; не ограничиваясь медицинской деятельностью, руководил строительством моста через Вислу, а затем уничтожением его, что спасло жизнь большому отряду русских войск; за этот подвиг был награжден по повелениюимператора Владимирским крестом с бантом). Бенкендорф, вернувшись из Ревеля, встретившись с Далем, сожалел о происшедшем: «Я жалею об этом, при мне бы этого с вами не случилось».

Но в 1841 г. Даля снова заподозрили в неблагонадежности. Он вынужден писать в III отделение объяснительную записку, в которой изложил всю свою жизнь, в том числе арест в 1832 г. Никитено, рассказывая о Дале, называет это новым гонением на литературу: нашли в сказках Луганского «какой-то страшный умысел против верховной власти». Никитенко хвалит сказки Даля, но, по его словам, люди, близкие ко двору, видят в них какой-то политический смысл. О том, что подобные преследования ведут к пагубным последствиям, заставляют душу «погружаться в себя и питать там мысли суровые, мечту о лучшем порядке вещей» (121-2).

Позднее, в начале периода «цензурного террора», Далю вновь припомнили прошлое. Бутурлин (о нем пойдет речь в пятой главе) писал Уварову, что в 10 номере журнала «Москвитянин» напечатана повесть Даля «Ворожейка». Там идет речь об обманщице-цыганке, из-за которой одураченная героиня, Мария, лишилась приданного, подарков мужа. Привлекла внимание фраза: «заявили начальству, — тем, разумеется, дело кончилось». Комитет Бутурлина решил, что этот «намек на обычное, будто бы, бездействие начальства, ни в коем случае не следовало пропускать в печать» (218). Предлагалось сделать цензору строгое замечание. Никитенко, сообщая о случае с Далем, задает риторический вопрос: «Неужели и он (Даль-ПР) попал в коммунисты и социалисты?». И продолжает: «становится невозможным что бы то ни было писать и печатать» (221). Никитенко рассказывает, что Бутурлин запросил у министра внутренних дел: тот ли это Даль, который у него служит? Министр, Л. А. Перовский, вызвал Даля, сделал ему выговор, предложил вообще не писать: «дескать, охота тебе писать что-нибудь, кроме бумаг по службе?». Потом вроде бы предложил сделать выбор: «писать — так не служить, служить — так не писать» (218). Вскоре Даля перевели в Нижний Новгород (понизили в должности). Увидев свое имя в числе сотрудников «Москвитянина», он просил Погодина снять его (218).

В 1840-е гг. громких цензурных расправ не было. Наиболее значимые издания уже запретили. Уваров свою карьеру сделал. Но постоянные цензурные придирки все время продолжались. В 1842 г. царь недоволен рассказом Кукольника «Сержант, или все за одного». Бенкендорф пишет автору, что царь удивлен, как такое мог написать человек столь просвещенный и талантливый. В рассказе, по мнению Бенкендорфа и, вероятно, царя, выражено желание показать дурную сторону помещика- дворянина и хорошую его дворового, добродетели податного населения (т. е. крестьян — ПР) и пороки высших классов. В основе рассказа анекдот, заимствованный из деяний Петра Великого, но, по словам Бенкендорфа, в изложении Кукольника он совершенно искажен и получил дурное направление, что «не может иметь хороших последствий». Бенкендорф предлагает Кукольнику на будущее воздержаться от печатанья статей, «противных духу времени и правительства», чтобы избежать взысканий, которым тот может быть подвергнуться при всей к нему снисходительности. Кукольник взволнован и испуган. Он спешит покаяться, пишет, что ценит оказываемое ему доверие, что огорчен необдуманно сорвавшимися словами рассказа. Бенкендорф решает его успокоить. В новом письме ему он сообщает, что из памяти царя изгладились неблагоприятные впечатления и он по-прежнему считает Кукольника в числе отличных писателей.

Проштрафился Кукольник и в 1845 г. В издаваемой им «Иллюстрации» печатались шарады, разгадка которых давалась в следующем номере. Обычно шараду и разгадку цензору подавали одновременно. Но в данном случае разгадку прислали позднее, когда шарада была напечатана (цензор Никитенко пропустил ее). Разгадка гласила: «Усердие без денег и лачуги не построит» (намек на герб главноуправляющего путей сообщения П. А. Клейнмихеля: «Усердие все превозмогает»).

В 1841 г. вышел сборник А. П. Башуцкого «Наши, списанные с натуры». В нем опубликованы физиологические очерки в духе натуральной школы Даля, Квитки-Основяненко, рисунки Шевченко и др. На первом месте выпуска 1–4 помещен неподписанный очерк самого редактора «Водовоз», обративший на себя внимание властей, вплоть до самых высоких инстанций. Содержание его излагалось так: «народ наш терпит притеснения, и добродетель его состоит в том, что он не шевелится». В бюрократических кругах очерк воспринят как пропаганда «демократизма, социализма и коммунисма». Бенкендорф от имени царя делает Башуцкому выговор «за восстановление низших классов против высших, аристократии», за изображение «такими мрачными красками положения нижних слоев народа, в такую эпоху, когда умы и без того расположены к волнению». От более серьезных неприятностей Башуцкого спасло его высокое служебное положение (крупный чиновник) и родство пропустившего книгу цензора Корсакова с попечителем петербургского учебного округа. Для нейтрализации «Водовоза» Булгарину заказан очерк «Водонос», напечатанный в «Северной пчеле», где ремесло водоноса дано в идиллическом тоне. С сборником «Наши» связана история очерка Лермонтова «Кавказец». Он был написан для «Наших», но они, после скандала с «Водовозом», более не появлялись.

В начале 1840 гг.?? в детском журнале А. О. Ишимовой «Звездочка» в нескольких номерах печаталась краткая история Малороссии П. А. Кулиша. Там, между прочим, говорилось об открытии общества южных славян, ставился вопрос о связи их с московскими славянофилами и т. п. (303-4, 516–170). И к славянофилам, и к украинским националистам правительство относилось весьма насторожено. Секретное предписание министра, посвященное затронутым Кулишом проблемам: сочинения по отечественной истории, где содержатся рассуждения о государственных и политических вопросах, где авторы возбуждают у читателей необдуманные порывы патриотизма, общего или провинциального, если не опасного, то неблагоразумного, при прохождении цензуры требуют особенного внимания. 31 мая 1842 г.?? состоялось чрезвычайное заседание совета, где сообщено предписание министра, ссылавшегося на высочайшую волю: как понимать народность и что такое славянофильство по отношению к России. Уваров по сути повторял положения своей теории «официальной народности», сформулированной еще в начале 1830-х гг.: народность — беспредельная преданность и повиновение самодержцу, а западное славянство не должно в нас возбуждать никакого сочувствия и интереса; они и мы сами по себе. По выходе от попечителя цензоры собрали чрезвычайное заседание комитета, поспешившего запретить остроумную и невинную статью Сенковского, направленную против славянофилов, написанную в духе идей, только- что слышанных в совете; а три дня до того Краевского вызвали в III отделение и передали от имени царя благодарность за такую же статью; «Боже мой, что за хаос, что за смешение понятий!» — пишет Никитенко (306-7).

В 1844 г. внимание цензуры обратила на себя книга-памфлет «Проделки на Кавказе» Е. Хамар-Дабанова (Е. П. Лачиновой), где довольно резко говорилось о местных беспорядках. Книгу пропустил московский цензор Крылов. Военный министр, прочитав книгу, ужаснулся, указал на нее Дубельту, сказав: «Книга эта тем вреднее, что в ней что строчка, то правда». По распоряжению Дубельта книгу запретили, отобрали у петербургских продавцов, но в Москве она успела разойтись в большом количестве экземпляров. О ней в «Отечественных записках» напечатал рецензию Белинский, приводя отрывки из нее, которые показались подозрительными цензору (Никитенко), но он их разрешил, раз они уже были напечатаны. В. А. Владиславлев велел передать Никитенко, что статья в «Отечественных записках» вызвала шум. Никитенко, узнав, что книга запрещена, что о ней нельзя говорить, тем более перепечатывать из нее отрывки, просил Краевского уничтожить статью в экземплярах, которые не успели разослать. Ее вырезали, но значительную часть номеров уже разослали. Крылов вызван в Петербург для объяснений. Он отставлен от цензорства, арестован на 8 суток (282-3).

В 1847 г. в «Северной пчеле» напечатано стихотворение Растопчиной «Насильный брак». О скандале, вызванном им, говорилось выше.

Так цеплялась цензура в 1840-е гг. к мелочам, а Белинский при этом печатался, длительное время не обращая на себя особого внимания (хотя в цензурных неблагоприятных отзывах, без называния его имени, иногда ссылаются на его рецензии). И только в 1848 г., когда обстановка меняется и до властей доходит письмо Белинского к Гоголю, они начинают понимать его роль: жаль, что умер, «мы бы его сгноили в крепости».

Тем не менее к середине 1840-х гг. власти проявляют всё более неблагосклонное внимание к «Отечественным запискам» (позднее к «Современнику»). В 1843 г. в «Северной пчеле» напечатан донос на Краевского: он-де унижает Жуковского, автора народного гимна «Боже, царя храни». Попечитель кн. Волконский, человек порядочный, неофициально велел Булгарину не писать более таких мерзостей, предупредил его, что цензура будет безжалостно вычеркивать их. В ответ Булгарин отправил Волконскому «дерзкое и нелепое письмо». В нем говорилось о заговоре партии мартинистов, стремящихся ниспровергнуть существующий строй; изданием этой партии являются «Отечественные записки», «которым явно потворствует цензура». Булгарин приводил выписки из журнала, совершенно невинные. В заключение он прямо обвинял Волконского в попустительстве: «но с того времени, когда вы председательствуете в комитете, пропускаются вещи посильнее и почище этих» (274). Он требовал создания следственной комиссии для обличения партии, колеблющей престол. Булгарин писал, что будет просить царя разобраться в этом деле, а если тот не вникнет в него или до него не дойдет мнение Булгарина, он попросит прусского короля довести до сведения царя все его обвинения: «Я не позволю, чтобы на меня, как на собаку, надевала цензура намордник». Весь этот скандал возник по поводу второй статьи Белинского о Пушкине. Там шла речь о том, что Жуковский напрасно пытается быть народным, идя по чужому пути, вопреки своему призванию, что вызывает грустные чувства. В то же время Жуковский называется писателем великого таланта. Извращение слов Белинского Булгариным было настолько ясно, что никаких последствий его письмо не имело. Но так как оно было официальным, Волконский передал его министру, а тот, через Бенкендорфа, царю (274). В 47 г. Никитенко пишет о том, что Булгарин продолжает делать доносы на все журналы, особенно в конце года, когда идет подписка. Он ничего не боится, считает себя в безопасности.

Примеру Булгарина следует в 44 г. ректор петербургской духовной академии епископ Афанасий. Он пишет донос на те же «Отечественные записки», обвиняя их в подрыве православия за публикацию статей о реформации, извлеченных из сочинения Ранке. Никитенко пишет в дневнике: «Афанасий слывет за фанатика, поборника того православия, которое держится не смысла, а буквы религии, которое больше уважает предание, чем евангелие». Сообщается в дневнике и о том, что после возвращения из Москвы министр сильно настроен против «Отечественных записок», видит в них социализм, коммунизм: видимо, его мнение навеяно московскими «патриотами»; дело передано в Синод. Никитенко резко отзывается о духовенстве, которое хлопочет о церкви, а не о религии, не любит ни бога, ни людей: «Мы видели во времена Магницкого, куда ведет церковь без рационализма, вера не по разуму»; «Беда, если монахам дать волю: опять настанут времена Магницкого. Ныне и то слишком много толкуют о православии, бранят Петра, хотят воскресить блаженные времена допетровской Руси и т. д.» (284, 511). Хотели и на самом деле. И в ближайшее время, с конца 40-х годов, их желания исполнятся.

Делались, правда, отдельные попытки и другого рода, попытки относительно либеральных изменений в цензурном законодательстве. К ним относится весьма умеренный проект политического эмигранта, одного из деятелей декабристского движения Н. И. Тургенева: «Недостаток гласности в России так велик, что ни в одной другой европейской стране об этом нельзя даже иметь представления. О каком-нибудь событии знают только его очевидцы». Известия о голоде, эпидемиях, бунтах, репрессиях в одной губернии доходят до других только в виде смутных слухов, иногда преувеличенных (почти то же, что писал Кюстин) (190). Тургенев отнюдь не радикал, не поборник свободы печати, но сторонник цензурной реформы; он сам предлагает план такой реформы: можно запретить касаться политики, но надо расширить рамки дозволенного в других областях гражданской жизни, дать право обсуждать городские дела, действия администрации, решения правительства, касающиеся местных вопросов; если считают, что цензура необходима, пускай она сохраняется, но законы о ней необходимо сформулировать яснее. Эти законы должны быть, по крайней мере, более или менее удовлетворительными, подобными, например, тем, которые вышли в первые годы царствования Александра. Такие законы должны публиковаться, чтобы каждый мог с ними познакомиться, судить о соответствии им конкретных цензурных действий. Нужно, чтобы действия цензоров можно было оспорить в более высоких инстанциях. Готовя цензурные изменения, можно бы использовать и пример других стран. По мнению Тургенева, в гласности, в существующей прессе правительство видит лишь недостатки, не понимая выгод, которые можно бы из них извлечь. Он сравнивает гласность с клапаном, который должен предупредить взрыв. Естественно, предложения Тургенева, отнюдь не радикальные, хотя вполне разумные, не получили одобрения. А события конца 1840-х гг. на Западе и в России надолго сняли с повестки дня вопрос о либерализации цензуры.


Глава четвертая. Тягостное благоволение (поэт Пушкин и император Николай). Часть первая

Даже царь приглашал его в дом,
Желая при этом Потрепаться о сем, о том
С таким поэтом
…………………….
Любил бумагу марать
Под треск свечки.
Ему было за что умирать
У Чёрной речки
(Б. Окуджава)
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой
Пищит, бедняжка, вместо свисту,
А ей кричат: пой, птичка, пой!
(Г. Р. Державин)

Освобождение Пушкина из ссылки. Встреча его с царем. Обоюдное приятное впечатление. Пожелание царя стать единственным цензором Пушкина. Стихотворения Пушкина «Стансы», «Друзьям», «Арион». Донесения агентов о благонамеренных выступлениях Пушкина. Записка поэта «О народном воспитании». Раздумья Пушкина об уроках декабрьского восстания. Сближение с фрейлиной Россет. Поручение Николая Пушкину писать историю Петра I-го. Определение на службу в Коллегию иностранных дел. Отношения с Бенкендорфом, переписка с ним. Оценка Пушкиным событий июля 30-го г. во Франции, восстания в Польше, волнений в Новгородских военных поселениях. Поездка на Волгу. Собирание материалов по истории Пугачева. Разрешение царем «Истории пугачевского бунта». Избрание в Академию Наук. Присвоение звания камер-юнкера. Стихотворение «С Гомером долго ты беседовал один».

Рассматривая цензуру конца 1820-х — первой половины 1830-х гг., нельзя не остановится на вопросе о Пушкине. Об отношениях Пушкина и Николая написано множество работ, сделано огромное количество докладов. То, о чем пойдет речь, выходит иногда за строгие рамки темы цензуры, хотя и связано с ней. Не следует забывать, что Николай — верховный цензор Пушкина, и всё, затрагивающее их отношения, как-то касается и цензуры. Поэтому заезженная тема «Поэт и царь», по моему мнению, должна найти отражение в курсе «Из истории…». Не только из-за того, что иначе в нашем изложении был бы существенный пробел, а и потому, что в её трактовку всё же можно внести некоторые уточнения.

Несколько огрубляя и схематизируя материал, его можно свести к двум концепциям: первая — революционизирующая Пушкина, сближающая его с декабристами; в ее русле написано большинство работ типа Нечкиной-Благого, социологизированного советского литературоведения. Согласно этой концепции, Пушкин — враг существующего порядка, поэт — революционер, единомышленник декабристов, атеист, враждебный властям, царю. Николай — жестокий и лицемерный монарх, всегда ненавидящий поэта, обманывающий его, стремящийся использовать Пушкина в своих своекорыстных целях, ни на мгновение ему не близкого, не вызывающего сочувствия. У разных исследователей эта тенденция проявлялась по-разному, с различной степенью социологизации. Но всё же тенденция была общей для советского литературоведения, определяя иногда выводы даже весьма почтенных ученых.

Вторая концепция, характерная для многих дореволюционных работ, заметна и в ряде исследований конца XX — начала XX1 века. Она становится всё более модной и связана с «пересмотром ценностей», когда плюсы меняются на минусы и наоборот. Её пропагандируют многие современные известные литературоведы. Условно их можно бы назвать неославянофилами, хотя от славянофилов XIX века они отличаются (по-моему, не в лучшую сторону — ПР). Как правило, они сторонники так называемой «русской идеи», противопоставления России Западу (идея отнюдь не новая и вряд ли прогрессивная). PS. В настоящее время она становится вновь чуть ли не официальной — ПР.09.08.07. Поклонники второй концепции предлагают консервативно-религиозное, антизападное освещение деятельности Пушкина: он после середины 1820 гг., восстания декабристов, особенно в 1830-е гг., отказался от «грехов юности», от кощунственной «Гаврилиады» (некоторые считают, что он вообще не писал её; Брюсов при ее издании упоминал о такой версии), стал верноподданным, религиозно-православным, примирился с царем; царь искренне доброжелательно относился к Пушкину, оказывал ему всякие благодеяния, отношения между ними были хорошими, хотя и возникали отдельные столкновения. Появляется православно-народно-монархический Пушкин, враждебный западным писателям и мыслителям. Подобные тенденции ощущаются отчасти в очень хорошей, по моему мнению, книге А. Тырковой-Вильямс «Жизнь Пушкина», особенно во втором томе (1824–1837). М., 1998 (оба тома Тыркова писала в эмиграции, в Лондоне, а напечатала в Париже. Том второй в 1948 году). Особенно прямолинейно выражены такие тенденции во многих работах последних лет, например, в книгах, статьях, докладах В. С. Непомнящeго (см. «Пушкин. Русская картина мира». М., «Наследие», 1999, 544 с.).

Но вполне возможны решения, не укладывающиеся в схематические рамки ни первой, ни второй концепции. Это относится прежде всего к лучшим работам классического пушкиноведенья (Б. В. Томашевский, С. М. Бонди, М. А. Цявловский). Много ценного вышло и в последние годы, особенно в связи с юбилеем Пушкина. Большинство фактов, относящихся к моей теме, хорошо известны. Я ограничусь тем, что напомню о них, попробую их как-то систематизировать, с точки зрения того, что меня интересует. Надеюсь, что скажу и нечто новое, что предлагаемая часть курса будет не совсем безынтересной и бесполезной.

Прежде, чем перейти к изложению конкретного материала, напомню, что Николай I хорошо лично знал Пушкина, неоднократно встречался с ним, беседовал, читал его произведения. Напомню и то, что всесильный Бенкендорф, выполняя волю царя, регулярно переписывался с Пушкиным. Пушкина хорошо знают при дворе. С ним беседует царица, великий князь Михаил Павлович, Сперанский и пр. Для писателей того времени такая ситуация не характерна. Исключение — Карамзин и Жуковский. Но они не типичны. Они — придворные, воспитатели наследника, приближенные к царю. С Пушкиным — дело другое. Но степень внешней близости Пушкина с императором, двором тоже весьма велика.

Эти общие напоминания во многом определяют понимание отдельных фактов, эпизодов. Исследователь М. Лемке в книге «Николаевские жандармы и литература» очень верно назвал раздел о Пушкине «Муки великого поэта». Лемке приводит большое количество материалов, но его концепцию, видимо, следует тоже уточнить.

Начнем прежде всего с освобождения Пушкина из ссылки, с отношений поэта с Александром I. Напомним некоторые факты. 20 апреля (не позднее 24) 1825 г. поэт из Михайловском пишет императору (Александру I) короткое письмо (сохранился черновик). Под предлогом необходимости лечения Пушкин просит разрешить ему поехать «куда-нибудь в Европу». О такой поездке он упоминает и в ряде других писем (131, 139, 143, 147,153, 166). Письмо Александру не передано. С аналогичной просьбой к царю обратилась Надежда Осиповна, мать поэта, но получила отказ. Не разрешена Пушкину и поездка для лечения в Дерпт, что нарушило планы побега через Дерпт за границу (см. Л. И. Вольперт. «Семь дней в Дерпте». // Беллетристическая пушкиниана XIX — XX1 веков. Современная наука — вузу и школе. Псков, 2004. С. 415–442). Александр I предложил Пушкину лечиться в Пскове. В период с начала июля по 22 сентября Пушкиным написано более подробное письмо, в котором, помимо прочего, речь идет о подорванном здоровье (у него аневризм сердца, пребывание в Пскове не может принести ему никакой помощи); поэт вновь просит разрешения на пребывание в одной из двух столиц или о назначении какой-либо местности в Европе, где он мог бы лечиться. В этот неосуществленный замысел входил и Дерптский вариант (см. письмо к Мойеру 20 июля 1825 г.). Письмо царю отослано не было. В ноябре 1825 г. Александр I умирает в Таганроге. Сразу после получения известий об его смерти, еще до восстания декабристов (14 декабря), в письме П. А. Плетневу от 4–6 декабря 1825 г. Пушкин затрагивает вопрос о возможности своего освобождения («слушай в оба уха»), о помощи друзей, которые, вероятно, «вспомнят о нем» (т. е. ему помогут — ПР). Прямо подсказываются возможные ходатаи («покажи это письмо Жуковскому»). Здесь же намечается линия нужного поведения: не просить у царя позволения жить в Опочке или Риге, «а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях». В столицу хочется для вас, друзья, но, конечно «благоразумнее бы отправится за море», «Что мне в России делать?». Восклицание Пушкина о своем пророческом даре: «Душа! я пророк, ей богу пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына…». И концовка письма, с призывом к друзьям помочь ему выбраться из ссылки и упоминанием «Бориса Годунова»: «выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою». Пушкин в этот момент считает, что на престол взойдет великий князь Константин, имевший репутацию либерала. Поэт полон радостных надежд. С ними связано и обращение к «Андрею Шенье»: французский поэт лишь один день не дожил до гибели тирана (Робеспьера), до освобождения. Об этом идет речь в стихотворении Пушкина: «час придет… и он уж недалек: Падешь, тиран!», «священная свобода» придет «опять со мщением и славой, — И вновь твои враги падут»; «Так буря мрачная минет!». на (он доживет до смерти тирана). И вот тиран погиб, надежды должны осуществиться.

Плетневу адресовано и письмо, написанное не позднее 25 января 1826 г., после восстания декабристов, воцарения Николая I (историю с Николаем — Константином см. у Тырковой, стр. 108–109). Настроение здесь другое. Радости в письме не ощущается («скучно, мочи нет»). Вместо нее тревожные вопросы: «Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске». Но и здесь звучит надежда на нового царя, на милость царскую. Пушкин спрашивает, не может ли Жуковский узнать, «могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение <…> Ужели молодой царь не позволит удалиться куда-нибудь, где потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?». Поэт упоминает о своей шестилетней опале, о том, что в 1824 г. он сослан за две нерелигиозные строчки: «других художеств за собою не знаю» (т. е. поэт намечает доводы, на которые возможный заступник может ссылаться — ПР).

В том же духе выдержано письмо Жуковскому 20 января 1826 г. Пушкин не хочет прямо просить о заступничестве перед царем, но он снова приводит доводы, которыми может воспользоваться заступник: «Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел»; в журналах была объявлена опала тем, кто знал о заговоре, но не донес; но знали о нем все, и «это одна из причин моей безвинности». И здесь же высказываются опасения: «Всё-таки я от жандарма еще не ушел»; его легко могут обличить в политических разговорах с кем-либо из обвиненных; «между ими друзей моих довольно».

Подсказывая доводы в свою защиту. Пушкин вовсе не думает о капитуляции, как бы выставляет свои условия примирения с властью: «положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc». Жуковскому, по словам Пушкина, остается «положиться на мое благоразумие». Далее идет перечень того, что можно поставить ему в вину: дружба с Раевским, Пущиным и Орловым, участие в Кишиневской масонской ложе, знакомство с большей частью заговорщиков. Но всё это не было причиной опалы. Покойный император, ссылая его, мог упрекнуть его только в безверии. Вновь подсказка возражений на возможные обвинения, линии поведения при заступничестве. Как итог — о понимание неблагоразумности письма, но «должно же доверять иногда и счастию». Письмо Пушкин просит сжечь, но до этого показать Карамзину и посоветоваться с ним. «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?».

Характерно, что в этом письме, очень важном для Пушкина, связанным с судьбой его освобождения, поэт задает вопрос о судьбе Раевских, беспокоится о них. Он не желает отмежевываться, отказаться от своих опальных друзей.

К вопросу о возвращении из ссылки Пушкин обращается и в других письмах. В начале февраля 1826 г. он пишет Дельвигу: «Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне». По мнению Пушкина, его образ мыслей правительству известен: шесть лет опалы, увольнение со службы, ссылка в глухую деревню за две строчки перехваченного письма; он, конечно, не мог доброжелательствовать прежнему царю, но отдавал справедливость его достоинствам; «никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. Класс писателей <…> более склонен к умозрению, нежели к деятельности; и если 14 декабря доказало, что у нас — иное, на это есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помирится с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны». И опять об участи «несчастных» и о надежде на милость к ним: «Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (200).

О возвращении из ссылки пишет Пушкин и 3 марта 1826 г. Плетневу: «невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге <…> Мне не до ''Онегина'' <…> я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите».

И вновь 7 марта 26 г. Жуковскому, в письме, предназначенoм для представления царю, идет речь о причинах опалы, о Воронцове, вынужденной отставке, о ссылке за письмо, «в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания». Вступление на престол нового царя «подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Знаменательно, что и в этом письме, которое может решить его судьбу, нет ни малейшего оттенка угодничества, отмежевания от опальных друзей, отказа от своих мнений.

Надеясь на милость царя, Пушкин не перестает думать о возможности отъезда из России. Свидетельство — полушутливый конец письма к Вяземскому от 27 мая 1826 г., в связи с упоминанием об автобиографичности четвертой главы «Онегина»: «когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где же мой поэт? <…> услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай-да умница». В том же письме, несколько ранее, речь о загранице ведется вполне серьезно: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь».

Продолжает Пушкин тревожиться о судьбе арестованных декабристов. В начале февраля он с беспокойством спрашивает Дельвига о положении А. Раевского. С нетерпением ожидает решения «участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие нашего молодого царя». 20 февраля Пушкин благодарит Дельвига за известия о Кюхельбекере, справляется об И. Пущине, о других обвиняемых: «сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую. Меры правительства доказали его решимость и могущество. Большего подтверждения, кажется, не нужно».

Продолжает опасаться поэт и за себя: близость его со многими декабристами была хорошо всем известна. 10 июля 1826 г. он пишет Вяземскому, ссылаясь на его совет: «я уже писал царю <…> Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились. Это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке с многими из заговорщиков».

11 мая — в первую половину июня 1826 года — письмо — прошение Пушкина новому царю. Кратко, с достоинством пишет он о своей ссылке, о надежде «на великодушие Вашего императорского величества, с истинном раскаянием и твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)». И вновь просьба Пушкина о позволении ему ехать в Москву, или в Петербург, или в чужие края, со ссылкой на состояние здоровья, с приложением свидетельства врачей и обязательство не участвовать ни в каких тайных обществах; при этом Пушкин сообщает, что ни к какому тайному обществу не принадлежал, не принадлежит и никогда не знал о них.

Несколько позднее, узнав 24 июля о казни декабристов, Пушкин 14 августа пишет Вяземскому, что всё же надеется на коронацию, на помилование остальных осужденных: «повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна». После поставленной даты сделана короткая приписка. Речь в ней идет о прошении Пушкина Николаю: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы».

Из этого же письма ясно, что Пушкин уничтожил свои записки, сохранив из них лишь несколько страниц, которые собирается переслать Вяземскому, «только для тебя». И не случайно, упоминая о кончине Карамзина, призывая Вяземского написать о нем всё, поэт считает, что для этого будет необходимо «иногда употреблять то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре» (Ф. Гальяни — автор «Неизданной переписки…». Paris, 1818, где речь идет об искусстве «сказать всё и не попасть в Бастилию в стране, где запрещено говорить всё»).

Почти наверняка, считая возможной перлюстрацию его писем, Пушкин соблюдает осторожность, кое-что акцентирует, кое-о чем умалчивает, но в целом написанное им, видимо, соответствует тому, о чем он думает, не является лишь прикрытием, средством к достижению цели — освобождению из ссылки. Заметим, что солидарности с идеями декабристов, оправдания восстания у Пушкина нет. Напротив. И это не только цензурная предосторожность.

Далее события развивались таким образом. Письмо-прошение Пушкина пошло по инстанциям и было доложено Николаю. После коронации, 28 мая, последовала высочайшая резолюция: послать фельдъегеря в Михайловское, вызвать поэта в Москву и доставить прямо к царю. Власти посылают инкогнито в Псков чиновника Коллегии иностранных дел А. К. Бошняка (автора доноса на Южное общество декабристов) для исследования поведения Пушкина (он — поклонник поэта, но вряд ли бы стал, при неблагоприятных сведениях, его выгораживать). В случае сведений о неблагонадежности Бошняк имел поручение арестовать Пушкина. Но ничего, компрометирующего поэта, он не услышал (особенно хвалили Пушкина монахи, игумен Святогорского монастыря Иона). К лету 1826 г. рапорт о поездке, благоприятный для Пушкина, был готов (см. Тыркова.т.2 с. 134).

В ночь с 3-го на 4-е сентября, по приказу Николая, Пушкин, сопровождаемый фельдъегерем, выезжает в Москву, ни с кем даже не увидевшись и не попрощавшись. О своем внезапном отъезде он сообщает 4 сентября из Пскова в Тригорское П. А. Осиповой, полагая, что такой отъезд «удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его, для большей безопасности».

8 сентября утром Пушкин прибыл в Москву, его сразу же привезли в Кремль и передали дежурному генералу Потапову. Там ему, небритому, немытому, усталому пришлось ждать несколько часов. Затем в Чудовом монастыре, где находился Николай, произошла встреча с ним, которая длилась около двух часов. Существуют разные версии о том, как проходила беседа между поэтом и царем. Приведу две из них. Версия Лемке: царь — актер; причина милости — желание извлечь выгоду, обласкав популярного поэта; она для Пушкина обернулась страшными тисками; Николай решил, что выгоднее приручить поэта, чем заключить его в крепость. Лемке опровергает миф о благожелательности и покровительстве Николая, приводит пример с Рылеевым: приговорил к смерти, а жене его послал 2 тысячи рублей от себя и еще 1 тысячу от императрицы. Рылеев передает жене: молись за императорский дом… буду жить и умру за них (468). Такого же рода игра, по мнению Лемке, происходит и с Пушкиным.

Другая версия — барона М. А. Корфа. Тот вспоминает, как в 1848 г. Николай рассказывал о встрече с Пушкином ему и кн. А. Ф. Орлову. Барон передает этот рассказ так: Пушкина привезли больным, покрытым ранами «от известной болезни“. Царь спросил, что бы делал Пушкин, если бы 14 декабря был в Петербурге; <<''Стал бы в ряды мятежников'', — отвечал он». На вопрос, переменился ли его образ мыслей и дает ли он слово думать и чувствовать иначе, если его отпустят на волю, «наговорил мне кучу комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался простым ответом и только после долгого молчания протянул руку с обещанием сделаться другим». Николай предложил сам быть его цензором (приказ под видом благодеяния — ПР). Корф утверждает, что, по словам Николая, Пушкин, освоившись, почувствовав милостивое отношение царя, стал вести себя развязно, оперся о стол, потом сел на него; Николай отвернулся, сказав: «С поэтом нельзя быть милостивым» (471). Версия Корша явно недоброжелательна по отношению к Пушкину. Но возникает вопрос: насколько Корш объективен, сообщая о рассказе Николая. К тому же царь рассказывал о встрече с Пушкином через много лет; вполне вероятно, что на впечатления середины двадцатых годов наслоились более поздние, не благоприятные для Пушкина. Как происходила встреча на самом деле — неизвестно. Кое-что можно попытаться реставрировать.

У каждого был свой расчет. У Николая, вероятно, более продуманный и точный. Царь заранее знал, как он «поведет игру» (она, в основном, от него зависела). Продуман вопрос о возможном участии Пушкина в восстании, вероятное освобождение поэта из ссылки, предложение царя стать цензором Пушкина; император понимал, что Пушкин с радостью примет его предложение: оно выделяло Пушкина из общего ряда писателей; до этого только Карамзин при Александре I имел такое право; на самом же деле царь брал под контроль творчество Пушкина, получал гарантию от ошибок цензоров, которым не очень доверял. Имелись и дипломатические соображения: показать европейским дворам, что новый царь покровительствует лучшему из отечественных поэтов (472). Милость к Пушкину должна была произвести хорошее впечатление на общественное мнение и Запада, и России, в какой-то степени сгладить ужас расправы над декабристами. Так оно и было. Молоденькая княжна А. И. Трубецкая, стоя недалеко от царя, сказала своему партнеру по танцу, поэту Веневитинову: «Я теперь смотрю на Царя более дружескими глазами. Он вернул нам Пушкина» (Тыркова 146).

Были свои расчеты и у Пушкина. Он, наверняка, продумывал линию своего поведения, и во время пути в Москву, и ранее. В эти расчеты, видимо, входило признание, что он принял бы участие в восстании, если бы присутствовал в Петербурге. Ясно, что поэт не отрекся от своих друзей-декабристов и это не возмутило Николая, возможно даже понравилось. Но выразилась и радость, что от такого участия спас его Бог. Было, вероятно, и утверждение, что в никаких организациях бунтовщиков Пушкин никогда не участвовал, идей их не разделял и не разделяет; звучало и обещание быть лояльным царю и правительству, не нарушать законов. Беседу Пушкин собирался вести спокойно, с чувством собственного достоинства, не льстя императору, не унижаясь.

Говоря о расчетах Пушкина, следует привести еще один эпизод, к ним относящийся. По рассказу С. А. Соболевского, приводимому Тырковой, отправляясь из Михайловского, Пушкин сунул в карман листок, где было написано стихотворение «Пророк», оканчивавшееся обличительными строфами, одну из которых Соболевский приводит: «Восстань, восстань, пророк России. Позорной ризой облекись И с вервием вкруг смирной выи К царю кровавому явись». Тыркова считает эти строки не пушкинскими, пишет, что рассказу трудно верить. Но она же приводит рассказ Лернера, который через много лет слышал аналогичную историю от А. В. Виневитинова: «Являясь в Кремлевский дворец, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснения с государем, вручить Николаю Павловичу на прощание это стихотворение». Аналогичные строчки, в несколько другом варианте, приводил Погодин. По его воспоминаниям, стихотворение «Пророк» — лишь одно из цикла стихотворений. Были и другие — политического содержания. Приводя строчки конца стихотворения, Погодин два слова обозначил лишь начальными буквами: «у.г.». На совести исследователей их расшифровка: «убийце гнусному», то есть царю (Пушк, т.3, стр 355, 439). Во всяком случае, приводимая строфа написана до свидания с царем и не была им вручена; слухи же о других стихотворениях цикла остаются слухами. Тыркова приводит рассказ о том, что выходя от Николая, Пушкин чуть не потерял на лестнице листок с обличительными стихами, который выпал у него из кармана. Но этот вариант с вручением обличительного стихотворения только на самый неблагоприятный случай, когда уже терять нечего. Пушкин надеялся избежать такого исхода. Оказалось, что в нем нет надобности. А предложение царя быть цензором возбудило радужные надежды на будущее.

Примерно такие были расчеты. Но многое определялось самой встречей, ее обстановкой, атмосферой, случайными обстоятельствами. Всё прошло благополучно. При этом оба участника хотели договориться, были настроены довольно доброжелательно и встреча эту доброжелательность усилила. Оба не лицемерили, не лгали. Оба понравились в этот момент друг другу.

И, конечно, Пушкин с Николаем говорили о многом, видимо, в основном Николай, который поведал поэту свои планы: о воспитании юношества, о цензурных преобразованиях, об отношении к дуэлям (Николай ненавидел их), о желании искоренить злоупотребления и взяточничество, дать новые законы, о восстании, о каких-то других намерениях, которые имелись у нового царя. Ведь беседа длилась долго, два часа. О чем-то она велась. Не сводилась же к вопросу о возможном участии Пушкина в восстании и ответа на него. Для этого хватило бы нескольких минут. Николаю явно было интересно. Не исключено, что и Пушкину.

Рассказ о встрече, со слов Пушкина, передает его знакомая А. Г. Хомутова — автор «Записок», где говорится о разговоре царя с Пушкиным 26 октября 1826 г.: Пушкина, всего покрытого грязью, ввели в кабинет императора, который ему сказал: «Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?“ Тот отвечал, “как следовало». Государь долго говорил с ним, затем задал вопрос, принял ли бы Пушкин участие в восстании. «Непременно. Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие меня спасло, за что я благодарю Бога». Пушкин был рад, что царь дал ему возможность сразу же заявить о своей дружеской близости с декабристами и не потребовал отречения от них. Прямота и смелая искренность его ответов могла царю понравиться. Пушкин был очарован простотой Николая, тем, как внимательно он слушал, как охотно сам высказывался. Поэт вышел из кабинета с веселым счастливым лицом, со слезами на глазах. Он рассказывал друзьям, что царь произвел на него очень хорошее впечатление, и вряд ли Пушкин в этом лицемерил. Как и Николай.

По-иному о встрече рассказывал Мицкевич Герцену: «Николай обольстил Пушкина», сказал, что он не враг русскому народу, желает ему свободы, любит Россию, но ему нужно сначала укрепиться (Тыркова, с. 144). Рассказ Мицкевича тоже дает материал для предположений, о чем говорили царь и поэт.

Сходное толкование встречи дает исследователь Лемке. По его мнению, Пушкин вначале в восторге от царской милости (быть его цензором), приняв ее за чистую монету; император с самого начала лицемерил, а Пушкин был простодушно доверчив. Такая точка зрения стала основной в советском литературоведении. Думается, акценты здесь несколько смещены. Не полностью доверчив Пушкин, не полностью лицемерен Николай. Хотя с первых шагов особой идиллии между ними не было. Слишком разные они люди, и по положению, и по характеру, и по пониманию отношений, сложившихся между ними, и по невозможности равенства (император считал, что оказывает милость поэту, забыв его проступки, что он благоволит Пушкину, а тот никогда не терял чувства собственного достоинства и ни от кого не мог терпеть унижений). Да и, при всей благожелательности в это время к Пушкину, Николай вряд ли мог забыть признание поэта, что он мог быть в рядах бунтовщиков. И все же они тогда испытывали взаимную симпатию.

Таким образом, можно считать, что встреча с Николаем окончилась для поэта вполне благополучно и он был доволен царем. Тот тоже, при всем равнодушии к поэзии, непонимание масштаба пушкинского таланта, его личности, почувствовал значительность Пушкина, незаурядность его. По воспоминаниям Д. Н. Блудова на балу царь ему сказал: «Знаешь, я нынче долго разговаривал с умнейшим человеком в России. Угадай, с кем?». Видя недоумение на лице Блудова, царь с улыбкой пояснил: «С Пушкиным» (Тыркова. с.146). Видимо, Николаю пришлось по душе многое, о чем говорил Пушкин. Предлагая быть его цензором, Николай был готов ему покровительствовать.

Но подлинного понимания величия гения Пушкина, масштаба его личности у Николая никогда не было и не могло быть. Он не любил и не понимал литературы, в его восприятии поэзия не была серьезным делом. Император слишком высоко ставил свое царственное предназначение, верил в непогрешимость своих суждений, в том числе литературных. В его сознании не мог возникнуть даже отблеск мысли о равенстве между ним и поэтом. Речь шла только о милостивом покровительстве всемогущего и всезнающего государя, оказываемом непутевому, но талантливому подданному. Царь проявлял благоволение, но не более того. И, вероятно, существенной причиной дальнейшей трагедии поэта оказалось то, что он слишком был приближен к Николаю, а не враждебность царя, не его лицемерие, не осуждение политической позиции Пушкина. Хотя вольнолюбие поэта император всё же ощущал. Это вряд ли ему нравилось. В момент же встречи ни Николай, ни Пушкин не предполагали дальнейшего развития событий.

Пушкин выходит после свидания окрыленным, с надеждой на нового царя, с благодарностью к нему. 16 сентября 1826 г. он пишет из Москвы П. А. Осиповой: «Государь принял меня самым любезным образом». И здесь же о темах, затронутых во время беседы, о строгих постановлениях относительно дуэлей, о новом цензурном уставе («но, поскольку я его не видел, ничего не могу сказать о нем»). То есть говорили с царем о каких-то новых законах, постановлениях, к которым Пушкин относится не с полным доверием, но и не с осуждением, а скорее с любопытством. Что же касается цензуры царя, то Пушкин ей рад: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, „Годунова“ тиснем. О цензурном уставе речь впереди» (письмо Языкову от 9 ноября 1826 г.).

Надежды на Николая, благодарность ему за освобождение, за сочувственный прием и благожелательность отразились в ряде стихотворений, созданных вскоре после окончания ссылки в Михайловское. Прежде всего следует иметь в виду «Стансы», написанные 22 декабря 1826 г. в Москве, вскоре после свидания с царем. Они опубликованы в 1828 г. в «Московском вестнике» (т.2 стр. 342, 438). В комментарии к «Стансам» написано: «Пушкин рассматривал это стихотворение как план прогрессивной политики, на которую он пытался направить Николая I», а в последнем стихе «выражалось пожелание о возвращении декабристов из Сибири». Указано и на то, что в близких Пушкину кругах стихотворение воспринималось как измена прежним убеждениям и форма лести, что заставило его написать стихотворение «Друзьям». О положительном отношении поэта к новому царю в комментарии вообще не говорится. Уже здесь, как и позднее, похвалы Николаю истолковываются лишь как предлог дать ему урок прогрессивного поведения и действий, как маскировка пропаганды либеральных реформ. А ведь на самом деле были и урок, и искренние похвалы («В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни»). Это написано не только для цензуры.

Стихотворение «Стансы» построено целиком на сопоставлении нового царя, Николая, с Петром Первым. Такое сопоставление вообще характерно для официального взгляда конца 1820-х — 1830-х гг., позднее для представителей официальной народности (первый номер журнала «Москвитянин» за 1841 г. открывался программной статьей Погодина о Петре, где тоже проводилась аналогия: Петр — Николай). Сопоставление явно импонировало императору и появилось уже в конце 1826 г. (Немир.249). В то же время в «Стансах» имелось скрытое противопоставление Николая Александру I, прошлому царствованию, тоже не вызывавшее негативного отношения нового царя (Не м? 53). Пушкин отмечал в «Стансах» в деятельности Петра, наряду с правдой, которой «он привлек сердца», стремление к просвещению, приверженность к науке, как бы продолжая выводы Записки «О народном воспитании». Здесь содержалась и мысль, что «мятежи и казни» в начале царствования могут оказаться закономерными, и призыв к милости, и надежда, что Николай сможет стать достойным потомком Петра, осуществить завещанное им. Пушкин в конце1826 г. верит в это (см. статьи о стихотворениях «Стансы» и «Орион» в указанной в списке литературы книге И. В. Немировского). Отмечу лишь то, что в «Орионе» звучит верность не идеям декабристов, а собственной позиции, своим убеждениям (тоже ответ на обвинения в ренегатстве).

Знаменательно и стихотворение, хрестоматийно известное, «Во глубине сибирских руд» (т.3, с. 7, 481), распространявшееся в списках, переданное Пушкиным А. Г. Муравьевой, отправлявшейся в Сибирь в начале января 1827 г. О чем здесь идет речь? О скорбном труде (труде на каторжных рудниках), о надежде, о верности и любви друзей, о высоких думах декабристов и свободном голосе поэта, об его вере в их освобождение. Но речь не идет об оправдании восстания, о солидарности с идеями, вызвавшими его. Думается, не говорится в нем и о крушении самодержавия.

Вообще с 1825–1826 гг. начинается очень существенное для Пушкина переосмысление исторического процесса, отношения к насилию, к революционным переворотам. С этого времени намечаются тенденции, нашедшие развитие в творчестве Пушкина 1830-х годов. В середине 1820-х гг. они связаны с мыслями о декабристах.

В многих советских исследованиях Пушкин изображается как полный (или почти полный) единомышленник декабристов, поэт — революционер (М. Нечкина, ее школа). Для обоснования такого толкования приводились строки, которые уже упоминались, «Восстань, восстань, пророк России», помещенные в «Полном собрании сочинений» Пушкина (10 тт.) под названием «Отрывки» (т.3, с.355). Здесь же приводится строчка «И я бы мог как ш<ут> на», содержащаяся в одной из черновых тетрадей под рисунком с виселицами казненных декабристов. Она истолковывается также в революционном ключе. По поводу названного рисунка и подписи шли споры. Я их касаться не буду. Но сомневаюсь, что рисунок и подпись выражали солидарность с революционными идеями. Думаю, что здесь идет речь о стремлении поэта в свете декабрьских событий осмыслить судьбу России, свою собственную судьбу, раздумья человека, который не принадлежит ни к одному из крайних лагерей, который оказался между молотом и наковальней и вполне мог бы погибнуть. Это раздумья общего плана, далеко не только о себе, но и о себе. Поэт, при всем сочувствии к казненным, сосланным в глубину сибирских руд, при желании смягчения их участи, приходит к мысли о несостоятельности заговора декабристов, несостоятельности не только потому, что они потерпели поражение. В данном контексте слово шут (глупец, простак) вполне уместно. И это слово относится не к декабристам, а к самому себе (поступил бы как глупец). Позднее тема найдет развитие в «Истории Пугачева» («бунт бессмысленный и беспощадный»), в «Капитанской дочке», вероятно в замысле истории французской революции и пр. Не случайно поэт с таком вниманием перечитывает Вальтер Скотта, находя у него созвучие со своими мыслями, о несостоятельности всякого фанатизма, в том числе радикального. В 20-х числах сентября 1834 г. он пишет жене, что читает Вальтер Скотта и Библию. И позднее, ей же: 21 сентября 1835 г.: «взял у них (Вревских — ПР) Вальтер Скотта и перечитываю его. Жалею, что не взял с собою английского». 25 сентября 1835 г.: «читаю романы Вальтер Скотта, от которых в восхищении».

В «Дневниках» 1834 г. (запись 17 марта) высказывается даже, с оговорками, мысль о праве царя казнить декабристов: «Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышляющих о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать». Именно этим, по Пушкину, объясняется невозможность при Александре, окруженном убийцами своего отца, суда над декабристами: «Он услышал бы слишком жестокие истины» (т.8, с. 40).

В конце 1820-х годов Пушкин выражает симпатию к Николаю, благодарность к нему, не только в творчестве, но и в быту. Об этом свидетельствуют многие современники, даже те, которые вроде бы не должны были отмечать благонамеренность Пушкина. Так, например, такие свидетельства можно найти в различных источниках, приводимых Тырковой (218). Они принадлежат отнюдь не доброжелателям Пушкина, поэтому им можно, в основном, доверять. Так в секретных сведениях о Пушкине (они сохранились в архиве фон Фока) приводится донесение Булгарина от 14 декабря 1827 г. Там идет речь о реакции петербургской дворянской интеллигенции на события конца 1825 г.: мнение, что новый император не любит просвещение «было общим среди литераторов»; но ряд действий царя, чины, пенсии, подарки, создание комитета для составления нового цензурного устава, наконец «особое попечение Государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что Государь любит просвещение, но только не желает, чтобы его употребляли для развращения неопытных…». Вполне вероятно, что донесение Булгарина о перемене в общественном мнении в пользу Николая определялось стремлением угодить властям, сообщить то, что им хотелось услышать. Но в любом случае имя Пушкина, употребленное в приведенном тексте как имя некоего примирителя между властями и писателями, весьма знаменательно.

В другом донесении, в сентябре 1827 г., описывая вечеринку у Свиньина, Булгарин рассказывает: «За ужином, при рюмке вина, вспыхнула веселость, пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные Государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к стансам Пушкина, в коих Государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти Государя к злоупотреблениям и взяточничеству, об откровенности его характера, о желании дать России законы — и, наконец, литераторы так воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев с рюмками шампанского и выпили за здоровье Государя. Один из них весьма деликатно предложил здоровье цензора Пушкина (т. е. того же царя- ПР), и все выпили до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино. Пушкин был в восторге и постоянно напевал, прохаживаясь: ''И так, молитву сотворя, во первых здравие царя''».

После подобных донесений М.Я. фон Фок писал: «Поэт Пушкин ведет себя отменно хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя» (октябрь 1827 г.). В свою очередь Пушкин хорошо отзывается о фон. Фоке. Когда тот 27 августа 1831 г. умер, поэт отмечает в «Дневниках»: «На днях скончался в Петербурге Фон-Фок, начальник 3-го отделения государевой канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное». По мнению Пушкина, вопрос о преемнике Фока весьма важен, важнее даже польского вопроса, которому Пушкин придавал большое значение (т.8, с 26). Комментируя эту запись, автор примечаний пишет: «Запись о Фон-Фоке, конечно, не отражает настоящего мнения о нем Пушкина» (Там же, 501). Думается, что отражает. Но нужно добавить, что Пушкин не догадывается, какую роль играл фон Фок в его судьбе. М. М. Попов, один из чиновников III отделения, вспоминал в своих записках, что Фок и Бенкендорф всегда смотрели на Пушкиина, «как на опасного вольнодумца, постоянно следили за ним и тревожились каждым его движением <…> Они как бы беспрестанно ожидали, что вольнодумец предпримет какой-нибудь вредный замысел или сделается коноводом возмутителей» (Тырк217). Тем не менее Бенкендорф вынужден хвалить поведение Пушкина. Он докладывает императору: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем императорском Величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью» (231-34).

Исследователь Немировский показывает, как менялись поведение Пушкина, его манера держаться и общественное отношение к нему прежних почитателей, особенно молодых, оппозиционно настроенных москвичей. Осенью 1826 г., когда Пушкин вернулся из ссылки в Михайловское, он имел репутацию опального, независимого поэта и своими действиями поддерживал такую репутацию (публичные чтения «Бориса Годунова», других произведений, не пропущенных цензурой). Весной 1827 г., когда Пушкин уезжал в Петербург, его поведение и мнение о нем во многом меняется. Он чаще стал упоминать о «милостях царских» по отношении к нему. Ходят толки о «ласкательстве» Пушкина и даже о «наушничестве <…> перед государем». Его обвиняют в «измене делу патриотическому», в «расчетах честолюбия». Анонимный автор писал о нем:

Я прежде вольность проповедал,
Царей с народом звал на суд,
Но только царских щей отведал
И стал придворный лизоблюд.

Это — злорадство врага. Но сходное отношение к Пушкину высказывают и другие, в том числе люди из окружения поэта, Вяземский, Катенин. Последний вообще отрицает пристрастие Пушкина к либерализму: «после вступление на престол нового Государя явился Пушкин налицо. Я заметил в нем одну только перемену: исчезли замашки либерализма. Правду сказать, они всегда казались угождением более моде, нежели собственным увлечением».

Аналогичные мнения высказывают и другие москвичи: «Пушкин ныне предался большому свету и думает более о модах и остреньких стишках, нежели о благе отечества» (М. Лушников, член конспиративного кружка братьев Критских), «Пушкин измельчался не в разврате, а в салоне» (А. Хомяков). И всё это еще до того. как «Стансы» стали известны.

Внешне благожелательны и отношения Пушкина с Бенкендорфом. Тот приглашает Пушкина и его отца в свое имение Фалль. 12 июля 1827 (или 1828 г.?) Бенкендорф извещает царя, что отец Пушкина уже приехал, а сам Пушкин приедет на днях. Здесь же сообщается, что после свидания с царем Пушкин говорил о нем в Английском клубе с восторгом, заставлял обедавших пить за здоровье царя; он порядочный шалопай, но если направлять его перо и речи, это будет выгодно. Очевидно, приглашение в имение Бенкендорфа согласовано с царем, может быть сделано по его инициативе: поэта хотели приручить и одновременно изучить. Вскоре после свидания с Бенкендорфом Пушкин пишет стихотворение «Арион», которое современники вовсе не истолковывали как выражение верности декабристским идеям. Смирнова пишет о том, как Пушкин хвалил царя, прочел ей французские стихи об Арионе. Похвалы царю и «Арион» ставятся в один ряд.

Хотя царь и разрешил при нужде непосредственно обращаться к нему, посредником избрал Бенкендорфа, хотя, возможно, в этом не было продуманного злого умысла: царь полагался на Бенкендорфа и доверял ему. Начинается длительная переписка между Пушкиным и шефом III отделения. Уже в Москве произошла встреча Пушкина с Бенкендорфом, неизвестно когда, но можно с уверенностью предполагать, что до отъезда Бенкендорфа из Москвы (30 сентября 1826 г.). Вряд ли во время беседы поэта с царем обсуждались детали нового статуса Пушкина. Все они должны были выясниться через Бенкендорфа. Кое что, вероятно, прояснилось во время встречи с ним, но многое оставалось непонятным. В первом письме Пушкина Бенкендорфу, не дошедшем до нас, поэт, видимо, пытался уточнить свое положение, рамки дарованной ему свободы, дозволенного и недозволенного, возможности прямого общения с царем и роль Бенкендорфа как посредника. Подобные вопросы не могли Бенкендорфу понравиться. Он почти наверняка воспринял свою роль как передачу императором на его усмотрение судьбы Пушкина. 30 сентября 1826 г. Бенкендорф отвечает поэту раздраженным, недоброжелательным письмом, содержащим скрытые угрозы. По словам Тырковой, письмо содержит программу «дальнейших двусмысленных отношений между правительством и поэтом. В каждой фразе ловушка или недоговоренность. Право печатания, право передвижения даны, и в то же время не даны, точно нарочно, чтобы потом Пушкину, как школьнику, читать нотации». И в каждом разрешении стоит многозначительное но. Пушкин спрашивает о разрешении приехать в Петербург. Бенкендорф отвечает: «Государь Император не только не запрещает приезда вашего в столицу (далее по логике должно стоять „но приветствует“, однако но оказывается совсем другое), но представляет совершенно на Вашу волю». Далее идет: «С тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешение через письмо». О том, что никакой цензуры произведений Пушкина не будет: «на них нет никакой цензуры. Государь император сам будет первым ценителем ваших произведений и цензором». Но произведения и письма должны проходить через руки Бенкендорфа; «впрочем, от вас зависит и прямо адресовать их на монаршее имя» (между строчек читается: советую этого не делать — ПР).

Бенкендорф сообщает: император уверен, «что вы употребите отличные Ваши способности на предание потомству славы нашего отечества, предав вместе бессмертию имя Ваше» «Е.И.В. (Его Императорскому Величеству благоугодно, чтобы Вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, Вам представляется совершенная и полная свобода, когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен предоставить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели все совершенно пагубные последствия ложной системы воспитания». Здесь изложена и положительная программа (какого рода направления ожидает правительство от Пушкина), и многозначительное напоминание поэту об его неблагонамеренном прошлом. Кто автор слов о «пагубных последствиях ложной системы воспитания», которые Пушкин видел «на опыте», царь или Бенкендорф, сказать трудно. Известно, что последний неоднократно подкреплял свои распоряжения царским именем. Можно сказать лишь, что намечаемая программа соответствовала намерениям Бенкендорфа и её в дальнейшем принял царь. Ситуация прояснялась: ни о какой подлинной свободе речь не идет. Пушкин в момент свидания с императором о такой свободе наверняка не думал. Не совсем понятно, думал ли о ней тогда и царь. Во всяком случае, он виноват в том, что передал судьбу Пушкина почти целиком в руки Бенкендорфа.

В комментарии к приводимому письму (т.7, стр. 42, 660) указывается, что задание (Записка о воспитании юношества) имело характер политического экзамена поэта и заранее указывало желаемое направление записки: осудить существующую систему воспитания (в частности Лицей) — как причину декабрьских событий. Но следует помнить, что правительство в это время вообще собирало мнения о воспитании. Подобное задание было дано не только Пушкину. Аналогичные записки поданы и другими лицами: Н. И. Гнедичем, И. О. Виттом, Ф. В. Булгариным («Нечто о царскосельском лицее и о духе оного»). О воспитании, видимо, говорили во время встречи Пушкина с царем. Направление записки действительно подсказывалось. Но в поручении царя Пушкину писать её подвох вряд ли был. В нем, видимо, отразились впечатления царя от беседы с поэтом, в целом благожелательные.

Записка «О народном воспитании» была написана Пушкиным 15 ноября 1826 г. в Михайловском и передана царю. С нее началась цензорская работа Николая, относящаяся к произведениям Пушкина. Записка во многом следовала предписанному направлению, осуждала воспитание, которое вовлекло «многих молодых людей в преступные заблуждения». Но причина таких заблуждений, по Пушкину, не совсем та, о которой хотелось бы услышать императору: «Недостаток просвещения и нравственности», «отсутствие воспитания». Для подтверждения своей мысли Пушкин ссылается на манифест 13 июля 1826 г., превращая царя в своего союзника: «Не просвещению <…> должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей…» (Курсив текста- ПР). И добавляет уже от себя: «Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Это было уже своеволием, поправкой мнения Николая. Поэт осмеливался сметь свое суждение иметь. И дело не меняла комплиментарная концовка записки: «Сам от себя я бы никогда не осмелился представить на рассмотрение правительства столь недостаточные замечания о предмете столь важном, каково есть народное воспитание; одно желание усердием и искренностию оправдать высочайшие милости, мною не заслуженные, понудило меня исполнить вверенное мне препоручение. Ободренный первым вниманием Государя Императора, всеподданнейше прошу Его Величество дозволить мне повергнуть перед ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых». Судя по всему, подразумевалась цензура, и отклика на это предложение не последовало.

23 декабря 26 г. Бенкендорф сообщал Пушкину, что царь с удовольствием познакомился с его рассуждениями о народном воспитании, поручил передать свою благодарность, признал, что в записке много полезных мыслей, но при этом заметил, что принятое Пушкиным правило, будто просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, «есть правило опасное для общего спокойствия», которое завлекло самого Пушкина на край пропасти и повергло в нее многих молодых людей. Лемке отметил, что в Записке… нет слова «гений», что его (своеобразный выпад в адрес Пушкина) добавил Николай (или Бенкендорф?) По мнению Лемке, письмо Бенкендорфа довольно точно отражало резолюцию царя, где речь шла и о том, что нравственность, прилежное служение, усердие должны быть предпочитаемы «просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание» (Лемке-476. Пушк т.7.с.661). Всё же возникает вопрос, насколько точно письмо Бенкендорфа отражает точку зрения Николая, не добавил ли шеф III отделения к благодарности царя свои собственные мысли о просвещении или, по крайней мере, не подсказал ли их своему повелителю. Следует вообще помнить, что точка зрения императора почти всегда излагалась Пушкину сквозь призму восприятия Бенкендорфа, крайне недоброжелательно относившегося к поэту.

По словам А. Н. Вульфа, Пушкин в 1827 г. говорил ему о своей записке. Он был в затруднении: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же было пропускать такого случая, чтоб сделать добро». Говорил поэт и о том, что признал, между прочем, необходимость подавить частное воспитание, заменить его казенным (в духе желаний царя — ПР). Т. е. на какие-то компромиссы Пушкин шел. Но с выражением собственного мнения, при понимании того, что оно не совпадет с точкой зрения императора. «Несмотря на то (т. е. на похвалы, благодарность — ПР), мне вымыли голову», — отмечает Пушкин (формулировка, которая потом появляется неоднократно). Лемке считает, что «Записка…» — попытка компромисса Пушкина с правительством, которая не вполне удалась.

Летом 1827 г. Пушкин посылает царю через Бенкендорфа несколько стихотворений. Царь разрешил их, с небольшими замечаниями, но «Песни о Стеньке Разине», признав их поэтическое достоинство, счел неприличными для напечатания. Отношения между поэтом и властью внешне выглядели вполне благополучно. На деле было не совсем так. Но даже близкие друзья не знали об этом. Так Вяземский, после разговора с Пушкиным о возможности публикации в скором времени «Бориса Годунова», писал в начале января 1827 г. А. И. Тургеневу и Жуковскому: «Пушкин получил обратно свою трагедию из рук высочайшей цензуры. Дай Бог каждому такого цензора. Очень мало увечья». А Пушкин уже в середине декабря 1826 г. знал о резолюции царя, делавшей публикацию невозможной.

Осенью 1827 г. Бенкендорф известил Пушкина, что «Стансы» дозволены к печати. Поэт сразу же начинает распространять их в обществе. В начале 1828 г. они напечатаны. Стихотворение обострило отношения Пушкина с друзьями, видимо, прежде всего с московскими, с Катениным, Вяземским. Новая волна слухов. А. И. Тургенев, посылая список «Стансов» своему приятелю, отзывался о них: «Прилагаю вам стихи Пушкина, impromptu, написанные автором в присутствии государя, в кабинете его величества». Судя по всему, списки стихотворения широко разошлись и к началу 1828 г., еще до публикации, стали общим достоянием. Необходимо было опровергнуть их, в первую очередь в глазах друзей, объяснить свободный характер своей хвалы, своих надежд на императора. Стихотворение «Друзьям» создано с этой целью. Черновая редакция его содержит мотив клеветы («я жертва мощной клеветы»), утверждение, что его похвала свободна («он <царь> не купил хвалы»).

Остановимся подробнее на стихотворении1828 г. «Друзьям» (т.3, с. 48, 486). Начнем с комментария. В нем говорится о поводе к созданию стихотворения (истолкование многими «Стансов» как лести царю), о том, что Пушкин представил стихотворение «Друзьям» на рассмотрение царю: тот одобрил стихотворение, передал об этом через Бенкендорфа Пушкину, но не захотел, чтобы оно было напечатано. Причина последнего распоряжения в комментарии объясняется так: «В действительности смысл стихотворения заключается в политической программе, изложенной в трех последних четверостишиях<…> ограничение самодержавной власти, защита народных прав и просвещения, требование права свободного выражения мнений. Именно это и послужило причиной, почему Николай запретил печатать эти стихи“. Хотя прямо об этом не говорится, как и в случае со “Стансами», предыдущие пять строф, подчеркнуто эмоциональных, выражающих чувства благодарности, как бы объявляются неискренним притворством, прикрытием, предназначенным для маскировки программы Пушкина. Вообще обман, если он «в благих целях», признается в советском литературоведении (да и не только в литературоведении) вполне закономерным. Обманывают, даже не сознавая этого, не только сами исследователи, но и объекты их изучения (в данном случае Пушкин).

На самом деле было так и не совсем так. Поэт лично вручил эти стихи Бенкендорфу, вместе с шестой главой «Онегина». Тот сообщил Пушкину 5 марта 1828 г., что царь с удовольствием прочитал «Онегина», а стихотворением «Друзьям» совершенно доволен, но не желает, чтобы оно было напечатано. На рукописи стихотворения Николай написал по-французски: «это можно распространять, но нельзя печатать» (487). Думается, что и в данном случае Николай не лицемерил. Он понимал, что стихотворение можно истолковать как слишком грубую, прямолинейную лесть, не нужную ни царю, ни поэту. И без того ходили слухи, что «Стансы» написаны под давлением царя, чуть ли не в его кабинете при свидании с Пушкиным.

Николай далеко не всегда любил грубую лесть. Это сказывалось в отношении к Булгарину, о чем уже шла речь. В дневнике Никитенко за 1834 г. приводится разговор с министром просвещения по поводу книги В. Н. Олина («Картина восьмилетия России с 1825 по1834 г.» СПб. 1833), где неумеренно расхваливался Николай и Паскевич. Как цензор книги Никитенко был поставлен в безвыходное положение: нельзя запрещать, но и разрешать неловко (автор называл царя Богом и т. п.). К счастью Николай сам разрешил вопрос: книга разрешена, но с исключением особенно хвалебных мест. Царю всё же не понравились неумеренные похвалы, и он поручил объявить цензорам, чтобы они подобные сочинения впредь не пропускали (131-32). Впрочем, такое происходило далеко не всегда. Тот же Никитенко вспоминает о стихах офицера Маркова в честь Николая, за которые автор получил брильянтовый перстень.

Хвала была в «Друзьях» на самом деле свободной и искренней, отражала положительное отношение Пушкина к новому императору. Трактовка советских времен превращает его, независимо от намерений исследователей, в лжеца и лицемера. Не лицемерил и царь, выказывая благоволение поэту. Вернее, вероятно, говорить о другом: взаимонепонимании и несовместимости. Царь предполагал, что его «милость» превратит Пушкина в поэта, нужного властям, полезного им, о чем писал и Бенкендорф, в вечно благодарного благосклонному к нему монарху, похожего в чем-то, возможно, на Жуковского. Пушкин же думал совсем о другом: о роли поэта, не враждебного власти, относящегося к ней даже с симпатией, с благодарностью, но независимого и свободного, имеющего право «истину царям с улыбкой говорить» (слова из «Памятника» Державина, на которые ориентирован и «Памятник» Пушкина). По мнению Немировского, Пушкин ориентировался и на Карамзина, в том числе и в положительном отношении к новому царю (253). Он хотел бы играть роль Карамзина, строить «свои взаимоотношения с императором Николаем по той же модели, по которой строил взаимоотношения с императором Александром Карамзин» (255). Не случайно «Бориса Годунова» Пушкин посвящает памяти Карамзина. «Стансы», с точки зрения Немировского, — неудачная попытка разговаривать с властью на традиционном для русской культуры языке поэта, обращающегося к царю и одновременного объяснения с обществом. Сама же статья о «Стансах» называется Немировским «Опрометчивый оптимизм».

Еще в письмах из Михайловского поэт писал о готовности примириться с правительством, но только на определенных условиях. При встрече с Николаем ему показалось, что такие условия царь ему предложил. Самый пик надежд — первые годы после возвращения из ссылки (1826–1828). Отражение их — стихотворения «Стансы», «Друзьям», «Арион». Последнее вряд ли сводится к цензурному прикрытию «истинного смысла» стихотворения, «рисующего судьбу друзей-декабристов и самого поэта». Его содержание — тема судьбы, спасшей поэта от гибели, сохранившей его для высокого предназначения. Об этом Пушкин говорил и во время свидания с императором, и широко распространял такую версию в обществе. К названному циклу примыкает и стихотворение «Пророк».

Тема независимости поэта, его права говорить властям правду, оценивать их поступки, по своему судить их постоянно звучит во многих произведениях Пушкина. Она отчетливо слышится уже в «Песне о вещем Олеге», задолго до воцарения Николая (1822 г.):

Волхвы не боятся могучих владык,
И княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен

Это совсем не то, что у Маяковского: «И с властью советскою дружен» — ПР

Очень важна тема независимости поэта в «Борисе Годунове». С нею целиком связан образ Пимена и реплики Самозванца:

А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет:
И не уйдешь ты от суда людского,
Как не уйдешь от божьего суда

С этим правом на суд ориентирован и образ юродивого Николки. Он тоже говорит царю Борису правду, осуждая его.

С правом поэта на независимую правду, правом суда над царями связана и проблема воздействия на Пушкина традиции Шекспира. Оно сказывается не только в движении к реализму («истинному романтизму»), в стремлении воссоздать характеры, сложные и противоречивые, с могучими страстями. Здесь тоже возникает тема права поэта судить историю, произносить над ней приговор. Все это отражается и в поздних произведениях Пушкина, в «Медном всаднике», в «Истории пугачевского бунта», в «Капитанской дочке». И еще раз свидетельствует, что Пушкин совсем «не льстец, когда царю Хвалу свободную» слагает («Друзьям»).

Позднее всё оказывается сложнее. Меняется отношение и поэта к царю, и царя к поэту. Но положительные отзывы о Николае встречаются у Пушкина и в последующие годы. 24 февраля1831 г. Пушкин сообщает Плетневу о новом назначении Гнедича (членом Главного Управления училищ): «Оно делает честь государю, которого искренне люблю и за которого всегда радуюсь, когда поступает он умно и по-царски“. Так воспринимает Пушкин и поручение писать историю Петра Первого. Думается, оно дано Николаем с ориентацией на пушкинские “Стансы». 22 июля 1831 г. в письме к Плетневу поэт сообщает: «Кстати, скажу тебе новость <…> царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: puisqu`il est marie‘ et qu`il n`est pas riche, il faut faire aller sa marmite. Ей-богу, он очень со мною мил» (Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни — фр.). 21 июля 1831 г. Пушкин извещает Нащокина том же, о своих планах зимой зарыться в архивах, «куда вход дозволен мне царем. Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики» (367,369).

По распоряжению царя, для работы над историей Петра Первого, Пушкина оформляют на официальную службу, причислив его к коллегии иностранных дел. Мимоходом Пушкин сообщает об этом 15 января 1832 г. знакомому М. О. Судиенко, прося одолжить денег. По его словам, есть всего три человека, ему более или менее дружественные, к которым он мог бы обратиться за помощью; под третьим подразумевается Николай, только что определивший Пушкина на службу: «Сей последний записал меня недавно в какую-то коллегию и дал уже мне (сказывают) 6000 годового дохода; более от него не имею права требовать». 20 января того же года поэт пишет Д. Н. Блудову, в ответ на его письмо с уведомлением о службе, и просит приказаний, «дабы приступить к делу, мне порученному». 3 мая 1832 г. Пушкин затрагивает эту тему в письме Бенкендорфу, просит «вывести меня из неизвестности», объяснить его обязанности по службе и то, где и как получать жалование, «так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его».

Отношения между поэтом и императором складывались в начале 1830-х гг. вроде бы довольно благополучно. В какой-то степени это определялось и оценкой Пушкиным польского восстания и июльской французской революции 1830-го года. Не будем останавливаться на этом вопросе подробно и говорить о сущности и причинах такой оценки. Напомним кратко лишь основные положения. Пушкин не сочувствует французской революции. Возвращаясь из поездки по пугачевским местам, задержавшись из-за холеры в Болдино, он только в конце 1830 г. вернулся в Москву и смог прочитать французские газеты, присланные ему Е. М. Хитрово (т. е. о июльских революционных событиях в Париже он до этого толком не знал). 21 января 1831 г. Пушкин пишет Хитрово: «Вы говорите, что выборы во Франции идут в хорошем направлении, — что называете вы хорошим направлением? Я боюсь, как бы победители не увлеклись чрезмерно и как бы Луи-Филипп не оказался королем-чурбаном» (последние слова из басни Лафонтена «Лягушки, просящие царя», использованной Крыловым). Пушкин опасается, что в палату депутатов попадет «молодое, необузданное поколение, не устрашенное эксцессами республиканской революции, которую оно знает только по мемуарам и которую само не переживало» (832). Под эксцессами поэт, видимо, подразумевает действия якобинцев. Без сочувствия Пушкин отзывается о событиях во Франции и в письме к Хитрово от 21 января 1831 г.: «Французы почти перестали меня интересовать. Революция должна бы уже быть окончена, а ежедневно бросаются ее новые семена. Их король с зонтиком под мышкой (Луи-Филипп — ПР) чересчур уж мещанин. Они хотят республики и добьются ее — но что скажет Европа и где найдут они Наполеона?» Революция привлекает внимание Пушкина лишь с точки зрения того, вмешается ли Европа в польские дела: «По-видимому, Европа предоставит нам свободу действий». Пушкин одобряет такую позицию, называя «принцип невмешательства», провозглашенный Луи-Филиппом, «великим принципом».

Гораздо более активное и более отрицательное отношение поэт проявляет к польскому восстанию. О нем идет речь уже в письме к Хитрово 9 декабря 1830 г.: «Известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены». Упомянув о действиях Александра I в отношении Польши, о том, что из сделанного им ничего не останется, Пушкин высказывает мнение, что в этих действиях «ничто не основано на действительных интересах России», всё «опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т. д.» (831-32). Александру противопоставляется Николай:

«Великодушное посещение государя воодушевило Москву…» (832). И вновь о Польше, в письме Хитрово от 21 января 1834 г.: «Вопрос о Польше решается легко. Ее может спасти лишь чудо, а чудес не бывает». Пушкин не верит в победу восстания, хотя бо`льшую симпатию выражает польской молодежи, чем умеренным, которые одержат верх, «и мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже 33 года тому назад. Из всех поляков меня интересует один Мицкевич». Пушкин опасается, как бы тот не приехал из Рима в Польшу, «чтобы присутствовать при последних судорогах своего отечества» (833-34).

Поэта раздражает тон русских официальных статей о Польше: «В них господствует иронический тон, не приличествующий могуществу. Всё хорошее в них, то есть чистосердечие, исходит от государя; всё плохое, то есть самохвальство и вызывающий тон, — от его секретаря. Совершенно излишне возбуждать русских против Польши» (834).

О польском восстании Пушкин пишет 1 июня 1831 г. Вяземскому. Извещает о том, что Дибича критикуют очень строго за медлительность. Рассказывает о боевых действиях, о сражении 14 мая, о том, что в известии о нем не упомянуты «некоторые подробности, которые знаю из частных писем и, кажется, от верных людей“. Передает эти подробности, в том числе о героическом поведении польского главнокомандующего (Кржнецкого). И делает вывод: “ Всё это хорошо в поэтическом отношении. Но всё — таки их надо задушить, и наша медленность мучительна» (351). О том, что мятеж Польши для России — дело семейственное, старинная, наследственная распря; «мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей». Поэт считает, что выгода почти всех европейских правительств — держаться правила невмешательства, «но народы так и рвутся, так и лают. Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого года не вмешались в последнюю французскую передрягу» (352).

Польская тема продолжает звучать в письме Нащокину от 11 июня 1831 г., где речь идет о том, что Дибич уронил Россию во мнении Европы медлительностью успехов в Турции и неудачами против польских мятежников (353). О том же говорится в письме Нащокину от 21 июля 1831 г. В нем идет речь о наступлении русских войск, которые перешли на виду неприятеля Вислу, и с часу на час мы «ожидаем важных известий и из Польши, и из Парижа; дело, кажется, обойдется без европейской войны. Дай-то Бог» (368). В письме Вяземскому от 3 августа 1831 г. Пушкин сообщает о своих опасениях: дело польское, кажется, кончается, но я все еще боюсь; если мы и осадим Варшаву, что требует большого количества войск, то Европа «будет иметь время вмешаться в не ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии незачем с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся» (373-4). 14 августа 1831 г. в письме к нему же: «наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена<…> они (восставшие-ПР) хотят сражения; следственно, они будут разбиты, следственно, интервенция Франции опоздает, следственно граф Паскевич удивительно счастлив <…> Если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (376). Таким образом, Пушкин сам бы хотел участвовать в такой войне, в рядах русских войск, усмиряющих восстание. Около 4 сентября 1832 г. Пушкин благодарит П. И. Миллера за известие о взятии Варшавы (она была взята 26 августа): «Поздравляю вас и весь мой лицей» (381).

В августе — сентябре 1831 г. Пушкин пишет стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» (день взятия Варшавы совпал с годовщиной Бородинского сражения), напечатанные в сентябре вместе со стихотворением Жуковского в брошюре «На взятие Варшавы» (в большинстве советских изданий они комментируются мало; указывается лишь факты, место и время выхода). Где-то после 10 сентября 1831 г. он дарит брошюру Смирновой-Россет, с надписью: «Хотя вам уже знакомы эти стихи, но ввиду того, что сейчас я послал экземпляр их графине Ламберт, справедливо, чтобы и у вас был такой же.

От Вас узнал я плен Варшавы Вы получите второй стих, как только я подберу его для вас» (844).

Стихотворение «Клеветникам России» было переведено на французский язык С. Уваровым, президентом Академии Наук, будущим министром просвещения и врагом Пушкина. Дундуков-Корсаков доставил поэту перевод. В письме Уварову от 21 октября 1831 г. Пушкин благодарит автора перевода за стихи, «которые угодно было Вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили Вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца вас благодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей, великодушно мне присвоенных Вами. С глубочайшим почтением и совершенной преданностью честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства покорнейшим слугою. Александр Пушкин» (387). Письмо в высшей степени дипломатическое. Не всё, сказанное в нем, можно принимать за чистую монету. Но в какой-то степени отношение Пушкина к Уварову в момент создания письма оно отражает.

О сборнике «На взятие Варшавы» упоминается и в письме к Хитрово (844. После 10 сентября). Таким образом, Пушкин не расходится с правительственной политикой в отношении к Польше, к восстанию. Ходил слух, что одно из стихотворений написано по просьбе царя. Светское общество, придворные круги восхищаются этими стихотворениями. Они дали еще один повод недругам поэта обвинить его в сервильности. Да и некоторые друзья стихотворений не одобрили. Пушкин побаивался их реакции. Вяземскому он долго не решается писать на эту тему. Тот откликается на брошюру так: «Будь у нас гласность печати, никогда бы Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича <… > И что за святотатство сблизить Бородино с Варшавою. Россия вопиет против этого беззакония»; что пристало бы «Инвалиду», «но Пушкину и Жуковскому, кажется бы, стыдно»; Пушкину можно бы теперь воспевать Орлова за его победу над бунтовщиками в Новгородских военных поселениях (507).

Для последних слов Вяземского имелись основания. Без всякого одобрения к восставшим и с сочувствием к царю Пушкин подробно пишет 3 августа 1831 г. Вяземскому о бунте в военных поселениях Новгородской губернии. Уже здесь начинает вырисовываться тема бунта, «бессмысленного и беспощадного». Говорится о приезде в губернию царя: он действовал смело, даже дерзко, разругал убийц, сказал, что не может простить бунтовщиков, требовал выдачи зачинщиков; они смирились; но бунт еще не прекращен, военные чиновники не смеют показаться на улице; там четвертовали одного генерала, зарывали живых; действовали мужики, которым полки выдавали своих начальников; «Плохо, ваше сиятельство, — обращается Пушкин к Вяземскому, — „Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы“ (373).

О новгородском мятеже, поведении царя Пушкин пишет и в „Дневниках“ за 1831 г. (26 июля): „Вчера государь император отправился в военные поселения <…> для усмирения возникших там беспорядков“. Пушкин не одобряет непосредственное вмешательство царя в события, но отнюдь не с позиций сочувствия восставшим: „Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать его, как необходимого обряда <…> Россия имеет 12 000 верст в ширину; государь не может явиться везде, где может вспыхнуть мятеж“ (т.8, стр.22-3). И далее: „Свидетели с восторгом и с изумлением говорят о мужестве и силе духа императора“ (там же,с.25).

17 декабря 1832 г. Пушкина, по представлению Уварова, президента Академии, Наук, избирают ее членом. Особых академических заслуг Пушкин не имел. Почти наверняка избрание сделано по согласованию с царем. Ему, правда, поручили работать над историей Петра I, тем самым как бы сделав официальным историографом, придав тот статус, которого он хотел (стать как бы приемником Карамзина). О роли Пушкина как академика сведений сохранилось не много. В конце мая — начале июня 1833 г. он пишет короткое (3 строчки) письмо непременному секретарю Российской академии П. И. Соколову, извещая его, что посылает свой избирательный голос при выборе в Академию сенатора Д. О. Баранова (432). К истории Петра Пушкин пока не приступает, но начинает собирать документы по истории восстания Пугачева. Об этом свидетельствуют, в частности, его письма от 9, 27 февраля и 8 марта 1833 г. к графу А. И. Чернышеву, военному министру (426–428). В помощники по сбору исторического материала о Петре Пушкин просит М. П. Погодина, сообщая тому 5 марта 1833 г. („по секрету“) как проходили переговоры с царем о назначении Погодина: „Государь спросил, кого же мне надобно, и при вашем имени было нахмурился — (он смешивает Вас с Полевым; извините великодушно; он литератор не весьма твердый, хоть молодец, и славный царь). Я кое-как сумел вас отрекомендовать, а Д. Н. Блудов всё поправил и объяснил, что между вами и Полевым общего только первый слог ваших фамилий. К сему присовокупился и благосклонный отзыв Бенкендорфа. Таким образом дело слажено…“ (428).

Вообще же проблемами истории Пушкин занимается много. В письме А. Н. Мордвинову, прося о разрешении для поездки на Волгу, он отмечает: „В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной“ (435). Вторую половину 1833 г. Пушкин усиленно работает над историей Пугачева, несколько месяцев (с августа по ноябрь) проводит в поездке в Оренбург, в Казань, в другие места, связанные с именем Пугачева. Уже 6 декабря 1833 г. он заканчивает „Историю Пугачевщины“ и просит Бенкендорфа разрешения представить ее на высочайшее рассмотрение: „Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для его величества особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных“ (459). Закончив «Историю…», он просит у царя заем, чтобы ее напечатать. Об этом идет речь в письме Бенкендорфу 7-10 февраля 1834 г. (вторая черновая редакция). Просит ходатайствовать перед царем о выдаче 15 000 рублей на издание второго тома Пугачева в виде займа на два года, а также разрешения печатать свое сочинение в типографии Сперанского (М. М. Сперанский был в это время начальником П отделения императорской канцелярии, он ведал и государственной типографией): «Нет другого права на испрашиваемую мною милость, кроме тех благодеяний, которые я уже получил и которые придают мне смелость и уверенность снова к ним прибегнуть» (855). Пушкин получил даже более, чем он первоначально просил. В письмах Бенкендорфу от 26 и 27 февраля 1834 г. речь идет уже о займе в 20 000 рублей (463). Просьбу Пушкина удовлетворили. К осени 1834 г. книга была отпечатана. 23 ноября 1834 г. Пушкин сообщает Бенкендорфу, что «История Пугачевского бунта» готова для выпуска в свет и ожидает «разрешения Вашего сиятельства». Просьба сообщить царю, что Пушкин «желал бы иметь счастие представить первый экземпляр книги государю императору, присовокупив к ней некоторые замечания, которые не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для его величества» (519).

С начала 1834 г. Пушкин — камер-юнкер. События этого времени отражены в его «Дневнике», на котором я подробнее остановлюсь в приложении.

В связи с рассказом о пребывании Пушкина в 1834 г. при дворе следует остановиться на стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один». В канонической версии советского литературоведенья считается, что оно посвящено Гнедичу. У меня с первого знакомства со стихотворением эта версия вызывала сомнение. Позднее, готовя материал для одного сборника, мне пришлось довольно много работать над названным стихотворением. Получилась статья. Приведу её в приложении.

Материал первой части главы об отношениях поэта и императора может показаться в чем-то смахивающим на идиллию. Но это далеко не так. 9 сентября 1830 г. Пушкин так охарактеризовал эти отношения в письме А. Н. Гончарову, деду Наталии Николаевны, будущей жены поэта: «Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце. А теперь нашла тучка…». Тучки появляются с первых лет после возвращения Пушкина из ссылки, с 1826–1827 гг. Начинается длительная история публикации «Бориса Годунова». Напомним, что надежды на нового царя, благоприятное впечатление от встречи с ним Пушкин связывал и с возможностью напечатать «Бориса Годунова»: «Таким образом, „Годунова“ тиснем» (217). Не тут-то было. Об этом во второй части главы.

==============

Приложение:

ТАКОВ ПРЯМОЙ ПОЭТ.

«С Гомером долго ты беседовал один». Так начинается стихотворение Пушкина, одно из лучших в его лирике. В советских изданиях оно называется «К Гнедичу». В дореволюционных — «К Н***». Кому оно адресовано? Об этом ведется спор, начатый вскоре после публикации стихотворения и продолжающийся до нашего времени. При жизни поэта оно не печаталось. Его обнаружили в бумагах Пушкина после его смерти, без названия и даты. В 1841 г. Жуковский напечатал его под названием «К Н***» (послание к Николаю I, царю, как полагал, судя по всему, публикатор). Почти одновременно возникла другая версия: адресатом стихотворения является переводчик «Илиады» Гомера Н.И Гнедич.

Напомню стихотворение:

С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали,
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали.
И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром,
В безумстве суетного мира,
Поющих буйну песнь и скачущих кругом
От нас созданного кумира.
Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.
В порыве гнева и печали
Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей,
Разбил ли ты свои скрижали?
О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Скрываться в тень долины малой,
Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты
Жужжанью пчел над розой алой.

Позднее В. П. Анненков обнаружил еще восемь строк и включил их в стихотворение:

Таков прямой поэт. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены,
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены,
То Рим его зовет, то гордый Илион,
То скалы старца Оссиана,
И с дивной легкостью меж тем летает он
Во след Бовы иль Еруслана.

Они-то, скорее всего, ориентированы на Гнедича, особенно последние четыре строки. Четыре первые из них перечеркнуты.

Версию адресата Николая позднее поддержал Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (письмо Х. «О лиризме наших поэтов», адресованное Жуковскому): открою тайну, выразившуюся в одном стихотворении, «которое между прочим ты сам напечатал в посмертном собрании сочинений под скромным именем ''К Н***''. Был вечер в Аничковом дворце. Все в залах уже собрались, но государь долго не выходил. Отдаливших от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул ''Илиаду'' и увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах уже давно гремела музыка и кипели танцы. Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений. Сближение этих двух противоположностей…в душе Пушкина оставило сильное впечатление, и плодом его была следующая величественная ода». Далее цитировалось стихотворение «С Гомером…“. Напомним, что свой перевод “Илиады» Гомера Гнедич посвятил императору и, конечно, послал ему экземпляр. По утверждению Гоголя, Пушкин, в звании камер-юнкера, находился при дворе, присутствовал при этом эпизоде, написал стихотворение «С Гомером…», посвятив его царю. Таким образом Гоголь присоединился к версии Жуковского, подробно обосновав её. Тем самым выяснялась и дата: первая половина 1834 года. Этот рассказ Гоголя цензура не пропустила (публикацию об императоре, лицах императорского дома она не имела права разрешать без утверждения свыше).

Рассказав историю посвящения, как бы предчувствуя, что она вызовет возражения, Гоголь аргументировал свою точку зрения. Традиция величественной оды (жанр к которому Гоголь относил стихотворение Пушкина), по его словам вполне объясняла и панегирический тон, и библейские сопоставления (Николай — Моисей). Гоголь писал о гимнах и одах как об особом высоком жанре русской поэзии; в нем воспеваются героические события, они посвящены монархам, для них характерна гиперболизация и вряд ли правомерно требовать от их авторов соответствия изображенного в них реальным фактам: «Только холодные сердцем упрекнут Державина за излишние похвалы Екатерине». Вероятно, Гоголь имеет в виду конкретно «Оду к Фелице», первую, сделавшую имя Державина известным, начинающаяся словами «богоподобная царевна…», содержащая «излишние похвалы» («ангел кроткий, ангел милый», «кто благостью велик, как Бог» и т. п). По мысли Гоголя, сама поэтика оды подсказывает систему образов, делает необходимым изображать царя в таком библейском высоком стиле, вполне закономерном в послании царю и неуместном при обращении к кому-либо другому. Упоминает Гоголь и о том, что Пушкин, при его гордости и независимости мнений, вряд ли мог посвятить такой панегирик кому-то, кроме царя, поставив себя ниже своего адресата. Доводы убедительные, хотя и не безусловные.

Версию посвящения стихотворения Николаю поддерживала позднее А. О. Смирнова — Россет. Она хорошо знала Пушкина, Гоголя, Жуковского, Вяземского, Лермонтова. Гоголь находился с Россет в активной переписке как раз тогда, когда он заканчивает и публикует «Выбранные места…». Россет благоволил и император. Она была фрейлиной при императрице Александре Федоровне, придворной дамой. Известно, что через нее иногда Пушкин передавал царю или получал обратно свои произведения: «Вы будете курьером Пушкина, его фельдъегерем». В «Дневнике», который Пушкин вел в 1833–1835, неоднократно сочувственно упоминается её имя.

Исследователь В. А. Воропаев, о котором речь пойдет ниже, сторонник версии Николая (по-моему, вполне убедительно им обоснованной), ссылается на воспоминания Россет: «История, рассказанная в статье „О лиризме наших поэтов“, находит подтверждение в „Записках А. О. Смирновой“, изданных ее дочерью Ольгой Николаевной Смирновой <…> Здесь, в частности, упоминаются поэмы и стихотворения Пушкина, которые Александра Осиповна передавала на прочтение Императору Николаю Павловичу…» («Поэт и царь»// Православное информационное агентство. Русская линия. 7.05.08).

Дело осложняется тем, что процитированные им далее строчки приводятся Воропаевым по «Запискам…», опубликованных дочерью А. О. Смирновой. Сразу же после их появления началась полемика об их подлинности. Она шла, то обостряясь, то затихая, до советского времени. В 1929 г. Л. В. Крестова подготовила издание мемуаров А. О. Смирновой, сопроводив его статей «К вопросу о достоверности так называемых ''Записок'' А. О. Смирновой“. Изданный Крестовой текст, её статья считались в течении шестидесяти лет непреложной истиной, полностью опровергающей фальсифицированные публикации дочери Россет. Крестова уверяла, что ни одному слову О. Н. Смирновой нельзя верить, призывала исследователей “никогда более ею не пользоваться». За это и ухватились критики Воропаева, отвергая текст, который он цитирует. Но к тому времени выяснилось, что текст, подготовленный Крестовой, тоже отнюдь не безупречен, о чем идет речь в весьма убедительной статье С. В. Житомирской «А. О. Смирнова-Россет и её мемуарное наследие» (Дневник. Воспоминания. Изд. ''Наука''. М., 1989). Крестова, по словам Житомирской, произвольно смешивала документы, «подчиняя текст своему редакционному замыслу <…>Но мало этого. Нет сомнения, что, решая вопросы выбора и объема печатаемого текста, Л. В. Крестова вынуждена была подчиняться диктату общественных условий, в которых осуществлялось издание. Из него последовательно устранялись, например, все рассказы Смирновой о царской семье и лично Николае I, носящие характер панегирика, опускались доброжелательные характеристики реакционных деятелей той эпохи».

В 2003 г. (изд. «Захаров») «Записки…» дочери Смирновой переизданы, а в 2005 г… в N 6 журнала «Новый мир» напечатана статья В. Есипова «Подлинны по внутренним основаниям…». Автор признает, что «Записки…» дочери А. О. Смирновой далеки от совершенства, что они — источник «очень мутный», что в них множество недостатков, но он решительно отвергает утверждение, что они полностью фальсифицированы и должны быть исключены из научного обихода. Есипов резко осуждает выводы Крестовой, увязывая их с общими причинами: «только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины»; «Записки…» «оказались не созвучными наступившей эпохе», послереволюционному времени; их реальные недостатки позволили «объявить их подложными <…> и, как тогда казалось, навсегда предать забвению». Эта миссия, как считает Есипов, и была выполнена Крестовой в статье 1929 г., где «Записки…» названы «подлогом», а авторская критика принимает «откровенно обличительный характер“. О царе, читающем Гомера, о стихотворении “С Гомером…“ ни Крестова, ни Есипов не упоминают, но приведенные последним общие оценки позиции Крестовой помогают понять, что приводимая Воропаевым цитата вполне возможно не является выдумкой Смирновой-дочери. В её “Записках…» рассказывается о составленном Пушкином списке тех его произведений, которые Россет передавала царю. Среди них значатся «и стихи, когда государь читал ''Илиаду'' перед балом. Этот последний факт я рассказала Гоголю, который записал его, так он был им поражен». Затем Пушкин спрашивает у Россет: «почему вы настаивали на том, чтобы тотчас показать государю стихи по поводу ''Илиады''?““—Потому, что они прекрасны и доставили ему удовольствие, да вы и сами отлично знаете, что он мне ответил <…> Он сказал: ''Я и не подозревал, чтобы Пушкин до такой степени за мною наблюдал и чтобы это даже могло поразить его. Это не поразило никого более из бывших на бале''». Приведенный эпизод Смирнова-дочь (как и Смирнова-мама) вполне могли сочинить (он укладывается в общее их идиллическое изображение отношений Николая и Пушкина), но только в том случае, если они ориентировались на текст письма Х «Выбранных мест» в издании конца 1860-х годов, где вычеркнутые цензурой места были восстановлены.

Таким образом, можно считать, что каждый из упомянутых сторонников версии посвящения Николаю (Жуковский, Гоголь, Осипова-Россет, её дочь; трое из них, хорошо знавшие друг друга, близкие Пушкину, бывавшие при дворе — довольно авторитетные свидетели.) мог принять участие в создании общего мифа о посвящении царю стихотворения Пушкина. Мог сочинить (соврать, создать миф), а мог и сказать правду.

Во всяком случае, версия посвящения стихотворения царю была широко распространена, принята массовыми читателями, и не только сторонниками консервативных концепций. Так стихотворение истолковывал позднее и М. Лемке, отнюдь не поклонник официальных мифов («Николаевские жандармы и литература»).

Следует добавить, что, независимо от того, посвятил ли Пушкин стихотворение «С Гомером…» Николаю или нет, оно входило в один из мифов о Пушкине 1830-х гг. как о религиозном, монархически настроенном писателе, выражавшем тенденции высокой русской лирики, её патриотизм (официальный) и любовь к царю. Миф далеко не во всем соответствовал действительности, но вопроса о конкретном случае посвящения стихотворения он не решал.

Вместе с тем, уже до революции были сторонники версии посвящения стихотворения Гнедичу. Впервые связал его с Гнедичем В. Г. Белинский в третьей и пятой статьях «Сочинения Александра Пушкина», не объясняя своей мотивировки. Авторитет Белинского велик, но в данном случае он мог и ошибаться. Белинский не близок писателям пушкинского круга, версия Гоголя не была ему известна («Выбранные места…» еще не опубликованы, да и там эпизод с этой версией запрещен цензурой). Не исключено, что вывод критика основан на ассоциации имен Гомера и его переводчика.

Посвящение стихотворения императору вызвало сомнение и С. П. Шевырева, человека консервативных взглядов, близкого Гоголю, выполнявшего многие его поручения, в частности по подготовке публикации «Выбранных мест…“: “Как ты мог сделать ошибку, нашед в послании Пушкина к Гнедичу совершенно иной смысл. Смысл неприличный даже?». Гоголь ответил Шевыреву, отвергая версию Гнедичa, прилагая к письму не пропущенный цензурой его рассказ о происхождении стихотворения Пушкина и приписку: «Слух о том, что это стихотворение Гнедичу, распустил я. С моих слов повторили это ''Отечественные записки''». Не понятно: зачем Гоголь распустил такой слух? Не исключено, что Николай не хотел, чтобы стихотворение было опубликовано и связывалось с его именем (как и стихотворение «Друзьям»). В примечаниях к этому письму в советском Полном собрании сочинений Гоголя приписка не приводится, о версии адресата — Николая I не упоминается, о стихотворении сообщается: «посвященного, как установлено советским пушкиноведением, Н. И. Гнедичу».

Против версии посвящения Николаю выступили также В. Ф. Саводник («Заметки о Пушкине//“Русский архив». 1904, N 5) и Н. О. Лернер (примечания к стихотворению в издании сочинений Пушкина Венгеровым, Т.6, 1915.С.461-4).

В советское время версия посвящения стихотворения Гнедичу стала основной, канонической. По той же причине, что и правка Л. В. Крестовой мемуаров Смирновой-Россет. Рассказ Гоголя сочли выдумкой, о мнении Жуковского и Россет обычно не упоминали, вообще о версии посвящения Николаю забыли. Необходимо было доказать, что не царь — адресат панегирического стихотворения. Что и было сделано, довольно убедительно, в статье Н. Ф. Бельчикова «Пушкин и Гнедич. История послания 1832 года» (Пушкин. Сборник первый. Редакт. Н. К. Пиксанов. М.,1924).

Версию Гнедича подтвердил своим авторитетом Б. В. Томашевский: «Стихотворение является ответом на послание Н. Гнедича ''А. С. Пушкину по прочтении сказки его о царе Салтане и проч. (1831)'' <…> Первой строкой стихотворения Пушкин напоминал Гнедичу об адресованном ему в 1821 г. послании Рылеева, где имеется стих:

С Гомером отмечай всегда беседой новой.

В 1832 г. всякое прямое упоминание имени Рылеева было воспрещено». О версии Николая здесь не упоминалось. Более того, стихи связывались с революционной традицией декабристов, от которой Гнедич был далек, как и Пушкин в 1830-е годы. Вряд ли можно также согласиться с толкованием Томашевским слов «Он сетует душой на пышных играх Мельпомены» (в стихотворении Пушкина они противопоставлены «забаве площадной <…> лубочной сцены»), как характеристику Гнедича — «театрального деятеля» (курсив мой — ПР).

Поддержали версию посвящения Гнедичу Б. С. Мейлах в примечаниях к стихотворению «С Гомером…» (Стихотворения Пушкина 1820–1830 годов. Л., 1974) и В. Э. Вацуро в превосходной в целом статье «Пушкин в сознании современников» («Пушкин в воспоминаниях современников», любое издание): версия Гоголя и здесь была объявлена выдумкой. Говоря о «Выбранных местах…» Гоголя, видя в них начало «мифологизации» Пушкина, Вацуро считал «ярчайшим её примером <…> полностью изобретенный Гоголем рассказ о стихотворении ''С Гомером долго ты беседовал один''…». Мотивировки такого вывода в статье не дано.

Итак, казалось, что истина окончательно установлена. В изданиях произведений Пушкина стихотворение без всяких оговорок печатается под названием «К Гнедичу». Только в последние годы, в частности в связи с пушкинским юбилеем 1999 г., вспомнили вновь о версии посвящения Николаю. Полемика возобновилась. В. Ю. Белоногова в статье «Гоголь о „тайне“ пушкинского стихотворения „С Гомером долго ты беседовал один“» («Грехневские чтения». Нижний Новгород, 2001) повторила официальную версию, но все же упомянула, как мифотворчество Гоголя, версию Николая.

Не останавливаюсь на популярных публикациях, значительная часть которых имеет к научным исследованиям косвенное отношение (М. Зубков, А. Макаров, М. Искрин и др.). Большинство авторов решительно отвергает версию посвящения Николаю, нередко довольно агрессивно. Но всё же иногда высказывается мнение о неувязках при одностороннем отнесении посвящения и к Николаю, и к Гнедичу. Сомнение в верности версии Гнедича высказано в книге Л. М. Аринштейна «Пушкин. Непричесанная биография». С осуждением её автора выступил Н. В. Перцов в статье «Непричесанные мысли о ''Непричесанной биографии''». Перцов считает основной версию Гнедича, но признает, что в ней имеются противоречия: «Можно согласиться с тем, что при отнесении стихотворения к Гнедичу возникает целый ряд неувязок, но, увы, таковые возникают и при безоговорочном отнесении его к Николаю I». Примерно такую же позицию занимает В. И. Мельник («Библейский контекст одного из стихотворений А. С. Пушкина“). По его мнению, текст, даже без присоединенных позднее строк, “заставляет думать о том, что стихотворение должно было быть посвящено прежде всего Н. Гнедичу <…> Всё сказанное, правда, совсем не исключает того, что фигура Николая I так или иначе нашла отражение в стихотворении».

В. А. Воропаев, напротив, считает основной версию посвящения Николаю, но тоже с оговорками, предположив, что версия Гнедича могла быть привходящим вариантом, так как смысл стихотворения не может быть объяснен до конца версией Николая; «Возможно, что Пушкин имел в виду и великий труд Гнедича, и Государя Николая Павловича (его, может быть, более), читавшего „Илиаду“, которая и была ему посвящена переводчиком».

:. Сомнение в версии посвящения Гнедичу выражено и в примечаниях к публикации «Выбранных мест…» в интернете: «Однако обращенность данного стихотворения к Гнедичу проблематична. Вопрос требует дальнейшего изучения».

Приведу послание Гнедича, которое, по словам исследователей, побудило Пушкина написать стихотворение «С Гомером…“:

А. С. Пушкину по прочтении сказки о царе Салтане.

Пушкин, Протей,
Гибким твоим языком и волшебством твоих песнопений!
Уши закрой от похвал и сравнений
Добрых друзей;
Ты же, постигнувший таинства русского духа и мира,
Пой нам по-своему, русский Баян!
Небом родным вдохновенный,
Будь на Руси ты певец несравненный.
23 апреля 1832 г.

Послание хвалебное, но, по-моему, причиной создания стихотворения “С Гомером…» вряд ли является. Не похоже на восхищение и отношение Пушкина к Гнедичу, всегда доброжелательное, дружественное, но не более того. Пушкин отправил Гнедичу несколько писем, в основном в начале 1820 гг. Тон их всегда сочувственный, почтительный. Гнедич и старше на 15 лет. Письма крайне вежливые, так младший может писать старшему, глубоко уважаемому, но не близкому человеку. Одно из писем, 23 февраля 1825 г., из Михайловского, самое похвальное: «Вам обязан „Онегин“ покровительством Шишкова и счастливым избавлением от Бирукова. Вижу, что дружба Ваша не изменилась, и это меня утешает». В комментарии отмечено, что речь, видимо, идет о первой главе «Евгения Онегина», о каком-то заступничестве Гнедича перед министром просвещения А. С. Шишковым и избавлении от придирчивого цензора А. С. Бирукова. Гнедич для Пушкина «мэтр», по крайней мере Пушкин старается это показать: «Когда Ваш корабль, нагруженный сокровищами Греции, входит в пристань при ожидании толпы, стыжусь Вам говорить о моей мелочной лавке № 1 <…> Ничего не пишу, а читаю мало, потому что Вы мало печатаете». Следует добавить одну деталь. Еще до южной ссылки Пушкина Гнедич оказался издателем поэмы «Руслан и Людмила» и выдал Пушкину, очень нуждавшемуся в деньгах, значительно меньшую сумму, чем получил сам за её издание. 19 августа 1823 г. Пушкин писал из Одессы Вяземскому: «Мне до тебя дело есть. Гнедич хочет купить у меня второе издание ''Руслана'' и ''Кавказского пленника'' — но timeo danaos, т. е. боюсь, чтоб он со мной не поступил, как прежде». То, что издал, в комментариях обычно указывается, то, что обсчитал, как правило, нет.

Позднее «соотношение сил» изменилось, но Пушкин продолжает относиться к Гнедичу с уважением и доброжелательностью. 24 февраля 1831 г. в письме Плетневу, он упоминает о том, что с удовольствием узнал о новом назначении Гнедича (членом Главного управления училищ). А далее пишет: «…oно делает честь государю, которого искренно люблю и за которого всегда радуюсь, когда поступает он умно и по-царски».

В конце декабря 1829 г. вышел перевод «Илиады», сделанный Гнедичем, плод его многолетнего труда. В «Литературной газете“ 6 января 1830 г. напечатан короткий (на пол страницы) отзыв Пушкина о переводе:» «Илиада“ Гомерова. Наконец вышел в свет так давно и так нетерпеливо ожиданный (так! — ПР) перевод Илиады! <…> с чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига. Русская Илиада перед нами. Приступаем к ее изучению, дабы со временем отдать отчет нашим читателям о книге, долженствующей иметь столь важное влияние на отечественную словесность». Конкретного разговора о книге в заметке нет. Он обещан в будущем. Но общий тон в высшей степени сочувственный.

Гнедич тронут отзывом Пушкина, в день выхода в свет «Литературной газеты» с заметкой об «Илиаде» посылает ему записку, выдержанную в завышено эмоциональном тоне, приглашает встретиться в ресторане Andrieux: «Едва ли мне в жизни случится читать что-либо о моем труде, что было бы сказано так благородно и было бы мне так утешительно и сладко!». Пушкин отвечает согласием, в том же стиле; в его ответе тоже много эмоций, но тон несколько меняется, по сравнению с письмами начала двадцатых годов; он скорее доброжелательно-снисходительный, а не восхищенный; а главная суть записки, пожалуй, сводится к объяснению, почему он не может написать обещанный отзыв: «Я радуюсь, я счастлив, что несколько строк, робко наброшенных мною в „Газете“, могли тронуть вас до такой степени. Незнание греческого языка мешает мне приступить к полному разбору „Илиады“ вашей. Он не нужен для вашей славы, но был бы нужен для России».

В полемике с С. Раичем, возникшей по поводу отзыва о переводе «Илиады», Пушкин вновь высоко оценивает подвиг Гнедича, в то же время называя свою заметку «объявлением о переводе» её и повторяя причину, по которой он не может писать о переводе «Илиады» подробно: «Не полагая, что имею право судить немедленно и решительно о таком важном труде, каков перевод 24 песен „Илиады“, я ограничился простым объявлением; по моему незнанию греческого языка замечания мои были бы односторонними» (черновик — ПР). Написал простое объявление, признал огромный труд, а о качестве судить отказался, по уважительной причине.

3 февраля 1833 г., когда Гнедич умер, Пушкин был на его похоронах, но в письмах он не откликнулся на его смерт. Более об «Илиаде» он не упоминает. Всё сказанное совершенно не похоже на панегирический тон стихотворения «С Гомером…».

Еще один факт: в начале 1830-х гг. Пушкин пишет двустишье «На перевод Илиады» и печатает его в альманахе «Альциона» на 1832 год:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи
Старца великого тень чую смущенной душой.

Стихи посвящены выходу в свет перевода «Илиады». Они стали общеизвестными, как бы мерилом пушкинского отношения к Гнедичу. Это верно. Пушкин на самом деле очень высоко ценит его перевод. Но подлинным героем их является все же Гомер, великий Старец. И в тот же год, почти с тем же названием «К переводу Илиады» Пушкин пишет другое двустишье. Не для печати, для себя:

Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.

В рукописи это двустишье тщательно зачеркнуто. Пушкин явно не хотел, чтобы оно, написанное для себя, стало известно. Комментаторы акцентируют именно зачеркиванье. А вот почему написано зачеркнутое двустишье обычно не объясняют или пишут что-то невразумительное.

Мало вероятно, что к Гнедичу могло относиться и слово «пророк», как и сравнение его с библейским Моисеем, с его божественными скрижалями. С Николаем это еще менее связано, но там высокий стиль мог объясняться особенностями оды, обращением к царю (как и в «Фелице» Державина). Таким образом, отношения Пушкина и Гнедича, по моему, делают мало вероятным посвящение последнему панегирического стихотворения «С Гомером», опубликованного Жуковским. Кстати, посвящение стихотворения Гнедичу, особенно, если оно написано в 1832 г., делает непонятным, почему Пушкин его не опубликовал.

Большое значение для понимания стихотворения «С Гомером…“ имеют истолкование его В. Э. Вацуро в книге “Записки комментатора» (СПб., 1994) и статья Л. М. Лотман «Проблема ''всемирной отзывчивости'' Пушкина и библейские реминисценции в его поэзии и ''Борисе Годунове''» (Пушкин. Исследования и материалы. РАН. Ин-т русской литературы. Т. 17–18,2003). И Вацуро, и Лотман выводят стихотворение «С Гомером…» из узкого круга вопроса, кому оно посвящено, включают его в важную сферу проблем, отразившихся в ряде стихотворений Пушкина. Начну с Вацуро. Он посвящает стихотворению целую главу «Поэтический манифест Пушкина», открывающую вместе с комментарием к «Пророку» книгу. Главный вывод Вацуро не вызывает сомнений: «оно (стихотворение — ПР) не теряет своего значения литературной декларации — одной из важнейших в поздней пушкинской лирике». Представляются верными и многие более частные уточнения: стихотворение закончено в 1834, а не в 1832 г., является ответом не на послание Гнедича, а на его книгу «Стихотворения Николая Гнедича». Признается, что само послание Гнедича — довольно неискусные стихи, а ориентировка Пушкина на строку Рылеева сомнительна. Можно согласиться с мнением Вацуро, что «Выбранные места» построены «по закону романтического гиперболизма», что даже подлинные разговоры Пушкина, слышанные Гоголем, «отрываются от речевой ситуации, теряют контекст, мифологизируются», что «Пушкин в них — не столько реальное лицо, сколько символ, воплощение национальных, поэтических и шире — духовных начал…». Но из таких верных рассуждений, по-моему, вовсе не следует, что эпизод со стихотворением «С Гомером…» несомненно выдуман Гоголем, является «самым ярким проявлением творимой легенды». Мне представляется не совсем убедительным стремление автора связать стихотворение с Гнедичем, отмежевав его полностью от варианта посвящения Николаю. Вызывает сомнение безусловное согласие с версией Белинского. Не раскрывает, думается, статья и отношений Пушкина и Гнедича, хотя Вацуро и упоминает, что для Пушкина Гнедич был скорее «знаком, символом», что автор стихотворения «С Гомером…» «далеко не безусловно принимал Гнедича-литератора» и «конечно, идеализировал Гнедича». Первое, думается, верно, второе — сомнительно. Не совсем убедительно, с моей точки зрения, объясняется довольно длительный перерыв между началом стихотворения «С Гомером…» и окончанием его, через два года после послания Гнедича. Отношения между Пушкином и Гнедичем несколько приукрашены. В таком толковании стихотворение Пушкина начинает звучать в духе, близком канонической советской версии, хотя повторяю: основной вывод комментария, по-моему, верен. Верно и то, что стихотворения «Пророк» (в нем отчетливо звучат автобиографические мотивы) и «С Гомером…» сближены. Следует отметить, что комментатор дает свое толкование не как абсолютное решение, а как «гипотезу», часто употребляя формулировки: мы предполагаем, кажется, вероятно, насколько нам известно и т. п.

С Вацуро почти во всем соглашается и Лотман, связывающая стихотворение «С Гомером…» с традицией оды, с неоднократно используемым Пушкином высоким библейским стилем, с обращением к Библии, в частности, чтобы «выразить мысль о высоком назначении поэта». В начале статьи поставлены слова: «Пушкин видел свое значение как главы русских поэтов…». По мнению её автора, «иносказательный план стихотворения» «С Гомером…“ “дал ему высокий стилевой регистр, исключающий слишком конкретное толкование реалий». Далее Лотман добавляет: «уподобляя Гомера Богу, а поэта пророку Моисею, Пушкин сознает, что библейская ''оболочка'' запечатлевается в сознании читателя как и образ античного поэта, с которым ''беседовал'' много лет, уединившись, поэт современный…». Слова поэт современный в контексте явно ориентированы на Гнедича, хотя имени его автор не называет (это объясняет и датировку: 1832 г.).

Отмечу, что почти ни один из выше названных исследователей не упоминает об обстановке первой половины 1834 г., когда, видимо, создавалось стихотворение, важной для его понимания (О камер-юнкерах этого времени см. Рейсер С. А. Три строки дневника Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1985). 7 января 1834 г. Пушкин записывает в «Дневниках» о том, что царь сказал кн. Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял в хорошую сторону свое назначение. До сих пор он держал данное мне слово, и я был доволен им». Доволен, хотя и с некоторыми оговорками, и Пушкин. 1 января в «Дневнике» он пишет, что «пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам)», но «… двору (царю- ПР) хотелось, чтобы Наталия Николаевна танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau“. И далее: “ ''Медный всадник'' не пропущен — убытки и неприятности! Зато Пугачев пропущен и я печатаю его на счет государя. Это совершенно меня утешило; тем более, что, конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моем чине, а не о моих летах — и верно не думал уж меня кольнуть». Рассказывается о встречах с царем, с царицей, с великим князем Михаилом Николаевичем, иногда с крайне негативной оценкой (особенно 10 мая, по поводу перехваченного письма к жене, обычно цитируемая; но даже в ней упоминается, что царь — человек благовоспитанный и честный), иногда нейтрально, даже доброжелательно, особенно о встречах с царицей. 28 февраля 1834 года Пушкин записывает в дневнике: «Я представлялся. Государь позволил мне печатать „Пугачева“; мне возвращена моя рукопись с его замечаниями (очень дельными). В воскресение на бале, в концертной, государь долго со мною разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения». И далее: «Царь дал мне взаймы 20 000 на напечатание „Пугачева“. Спасибо“. Поэт даже признает, что “государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве…». 8 апреля 1834 в дневнике делается запись: «Сейчас еду во дворец представится царице». Та подходит к нему со смехом: «Нет, это беспримерно! Я себе голову ломала, думая, какой Пушкин будет мне представлен. Оказывается, что это вы… Как поживает ваша жена? Ее тетка в нетерпении увидеть ее в добром здравии, — дочь ее сердца, ее приемную дочь…». Еще запись: «Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уже 35 лет и даже 36 “.

Вернемся к упоминании о Dangeau“. Что значит названное имя? Данжо (-де Курсильон), маркиз, академик, придворный летописец, приближенный короля Людовика XIV, вел “Дневник» («Journal du marquis de Dangeau»), охватывавший несколько десятилетий жизни французского двора, педантично фиксируя мелочи придворной жизни, льстил королю, его близким. «Дневник» сурово оценивал в мемуарах Сен-Симон Луи-де Рувре («M?moires de duce de Saint Simon…»): «он им льстил и пресмыкался перед ними». Осуждал дневник Данжо и Вольтер (об этом пишет Крестова. См. ниже). Но огромное количество материалов, факты, в изобилии приводимые Данжо, позволяли иногда делать выводы, не совпадавшие с замыслами королевского панегириста. Поэтому, в частности, Сен-Симон, осуждавший Данжо, использовал его «Дневник» в своих мемуарах. Тем не менее, возможность таких выводов не превращала дневник в обличение Людовика XIV, придворной жизни. В библиотеке Пушкина хранились и Данжо, и Сен-Симон. Судя по всему, поэт понимал цену первого и предпочитал второго. Смирнова-Россет в воспоминаниях несколько раз отмечала, что Пушкин советовал ей писать свои мемуары в духе Сен-Симона. Данжо упоминается только один раз, в приведенной пушкинской фразе. О смысле её велась длительная полемика. О ней рассказывается в статье. Л. В. Крестовой. «Почему Пушкин называл себя русским Данжо? (к вопросу об истолковании ''Дневника'')». (Пушкин. Исследования и материалы. Т.4, 1962). Крестова как бы подводила итог всем спорам, формулируя истину в последней инстанции. Она утверждала, что Данжо воспринимался Пушкином, как писатель-обличитель, объективно показавший разврат двора и высшего духовенства. Сам Пушкин, по мнению Крестовой, вслед за Данжо, в своем «Дневнике» намеривался стать таким же обличителем, выражая ненависть к абсолютистскому строю, отмечая «темные стороны придворной жизни“, “бедственное положение народных масс»; он выступает как «сатирик-обличитель», создает образ императора, «ограниченного, развратного, грубого, невысокой культуры мелочного человека».

Более подробно и содержательно «Дневник» Пушкина, полемика, связанная с ним, проанализированы Я. Л. Левкович («Последний дневник»// «Автобиографическая проза и письма Пушкина»). Левкович дает подробный обзор высказываний в связи с затронутой ею темой, детально останавливается на содержании «Дневника», избегая прямолинейного толкования Крестовой. Но все же она считает, что Крестова внесла «Ясность в истолкование записи Пушкина» о русском Данжо, «летописца и обличителя придворных нравов». По моему мнению, такая трактовка «Дневника» не соответствует действительности. Думается, упоминание Данжо имеет иной смысл. Задачу прямого обличения самодержавия, скрытой сатиры на царя поэт перед собой не ставил. Он просто, в интимном дневнике, не предназначенном для печати, записывал для себя свои впечатления о придворной жизни, отлично понимая, чего от него хотят, делая, камер-юнкером; не только для того, чтобы его жена танцевала в Аничковом; самого Пушкина надеялись превратить в придворного летописца, в русского Данжо. Имя последнего в применении к себе звучит у великого русского поэта с некоторой долей ирониеи и самоиронии. Пушкин якобы соглашается с навязанным ему амплуа, собираясь не стать Данжо, а играть его роль, которая ему не очень по нутру. В жизни и творчестве поэта ролевая игра имела большое значение (см. Л. И. Вольперт «Пушкин в роли Пушкина» и «Пушкинская Франция»). Без учета игры непонятен «Дневник» — текст игровой. В нем нарочито акцентируются мелочные, малозначительные события, но его автор сообщает и факты с иносказательным подтекстом: о безумной ревности Безобразова (жена его была любовницей царя), о получении Николаем известия о казни декабристов. В дневнике многократно упоминается бедность, нищета народа, противопоставленная непомерной роскоши, огромным тратам богачей. Иронически, довольно подробно рассказывает Пушкин о праздновании совершеннолетия наследника, многократно упоминает он о своем неумении приспособиться к придворному этикету, нелепому и тягостному для него. Многое ему интересно: встречи со Сперанским, рассказы того о временах Александра. Для Пушкина важны исторические сведения: об императоре Павле, его убийстве, об Екатерине II, её любовниках: «Конец ее царствования был отвратителен». Упоминается об Аракчееве, его смерти, об отношении к нему Николая I. Несколько записей посвящены открытию Александровской колонны: Пушкин уехал из Петербурга, чтобы не присутствовать на связанной с этим событием церемонии; он считал, что «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет». Окончание дневника (февраль 1835 г.) — резкая критика Уварова и Дундукова-Корсакова, усиления цензурных придирок: «Времена Красовского возвратились».

Анализ «Дневника» Пушкина не является моей задачей (для этого следовало бы писать особую статью). Мне хотелось лишь отметить, что Пушкин, создавая его, использует различные краски, а не только черную, обличителную, как старались доказать его исследователи, в первую очередь Крестова. Для роли, играемой Пушкином, панегирическое стихотворение, адресованное царю, было вполне уместно.

Для неё немалое значение имела и сатира, ирония, мистификация. При этом возникала тема Державина. Не исключено, что Пушкин в стихотворении «С Гомером…» в какой-то степени, как и Гоголь, ориентировался на «Оду к Фелице». Ее мотивы, возможно, как-то преломлялись в сознании Пушкина («роза алая» — «роза без шипов», дважды появляющаяся в оде Державина; обращения к народному лубку — у Пушкина «Вослед Бовы иль Еруслана», у Державина — «Полкана и Бову читаю»; в обоих случаях лубок противопоставляется: у Пушкина «пышным играм Мельпомены», у Державина — Библии, при чтении которой автор-повествователь засыпает). Пушкин как бы угадывает будущее обращение Гоголя к традиции Державина при толковании им стихотворения «С Гомером…». Но Гоголь рассматривает традицию, мотив любви к царю всерьез, Пушкин же в духе ролевой игры, с некоторой долей иронии и мистификации, переключаясь затем на высокий библейский стиль при создании образа истинного поэта, пророка, Моисея. Кстати, Пушкин, как и Державин в «Оде к Фелице», тоже не выделяет себя из круга лиц, противопоставленных воспеваемому адресату.

Нечто сходное можно уловить в неоконченной иронической поэме «Езерский», с явно автобиографическим подтекстом. Езерский — сосед автора, который собирается воспеть его в оде, ссылаясь на авторитет Державина:

Державин двух своих соседов
И смерть Мещерского воспел;
Поэт Фелицы быть умел
Певцом их свадеб, их обедов.

Сопоставление дается в ключе самоиронии, но связано с верным пониманием Державина, который не сводится к воспеванию Фелицы. В том же духе поэт возражает на будущие упреки:

Заметят мне, что есть же разность
Между Державиным и мной
<…>Что князь Мещерский был сенатор,
А не коллежский регистратор

В то же время мотив Державина как бы подготавливает две предпоследние строфы, XIIIXIV и XIV. В них тон резко меняется, происходит переключение. Если ранее, и в Езерском, и в авторе лишь просвечивались черты самого Пушкина, то в предпоследних строфах, выдержанных в высоком стиле, автобиографичность вполне ясна: речь идет о роли поэта, сравниваемого с ветром, с орлом, с любовью Дездемоны:

Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты поэт,
И для тебя условий нет

Приведенные строфы органично входят в круг пушкинских стихотворений, связанных друг с другом, создают один образ. В них часто используются реминисценции из Библии, высокий стиль: «Пока не требует поэта…» («божественный глагол»), «Эхо» («таков и ты поэт»), «Орион» («я песни прежние пою»). «На перевод ''Илиады''» («звук божественной эллинской речи/ Старца великого тень…»), «Пророк» («голос божий мне воззвал <..> исполнись волею моей и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей»), «Я памятник себе воздвиг…» («веленью божию, о муза, будь послушна»). В них звучит мотив верности высокому поэтическому служению и гордость им. Автор создает как бы цепочку: Бог — Пророк — Поэт-Творец (Гомер, можно было бы назвать и Шекспира, Гете- ПР). В этот комплекс естественно входит и стихотворение «С Гомером…». Oно — панегирик, не Николаю, не Гнедичу. В нем, возможно, присутствует и мистификация: кому оно посвящено? Императору, Гнедичу, кому-либо еще? Хороший вопрос для потомков.

Адресатом названных выше стихов является Истинный поэт, Пророк, послушный только воле Бога, народный, всеслышащий, всевидящий, всемирно отзывчивый, жгущий божественным глаголом сердца людей. Моисей с божественными скрижалями, библейский дух, высокий стиль в одном из них вполне уместен. В России таким поэтом, которому и посвящено в конечном итоге стихотворение «С Гомером…», был только сам Пушкин, что он, конечно, хорошо понимал. Первая же строчка могла быть ориентирована и на послание Гнедичу, и на оду Николаю, что не так важно.

Приведенные выше рассуждения — гипотеза, по моему мнению, кое-что объясняющая, не только в вопросе об адресате стихотворения. Полагаю, что в любом случае спор о том, кому оно посвящено, когда написано следовало бы прекратить, если не появятся новые документальные свидетельства; в будущих изданиях стихотворение печатать без названия, в том виде, в котором оно сохранилось в бумагах Пушкина (в оглавлении — по первой строчке); датировать его 1834 годом (или публиковать без даты); в примечаниях сообщать о версиях его адресата и печатать строчки, обнаруженные позднее. Понимаю, что мои пожелания вряд ли будут выполнены.


Глава четвертая. Тягостное благоволение. Часть вторая

Начало неприятностей. Чтение в Москве «Бориса Годунова», стихотворений. Письмо Бенкендорфа с выговором за неразрешенное чтение. История публикации «Бориса Годунова». Роль Булгарина. Женитьба. Разрешение печатать «Годунова» «под личную ответственность». «Песни о Стеньке Разине», «Сцена из Фауста», виньетка к «Цыганам». Использование имени царя для давления на цензуру. Расследование по поводу отрывка из стихотворения «Андрей Шенье». Дело о «Гавриилиаде». Самовольное путешествие Пушкина на Кавказ. Просьба о заграничных поездках (Франция, Италия, Китай). Выполнение придворных обязанностей. Отражение в дневнике и в письмах недовольства поэта формальностями службы при дворе. Перехваченное полицией письмо к жене, негодование Пушкина. Просьба об отставке. Недовольство царя. Роль Жуковского в урегулировании конфликта. Материальные трудности. Денежные пособия Николая. Стихотворения «Анчар», «Бог помочь вам, друзья мои». Обострение отношений с Уваровым, придирки к поэме «Анджело». Запрещение поэмы «Медный всадник». Пушкин и периодические издания. Сотрудничество в «Литературной газете». Редактирование «Современника», отношения с цензурой. Публикация стихотворения «На выздоровление Лукулла», эпиграммы. Дуэль и смерть Пушкина. Посмертная оценка его Николаем. Отклики печати на смерть Пушкина, реакция властей на такие отклики. Некоторые итоги: Пушкин и Чаадаев («Философическое письмо»). Юбилейные празднества 1881, 1937, 1999 гг.

В первой части главы я говорил, в основном, о том, что условно можно бы назвать «сторона светлая». Во второй, тоже в основном, пойдет речь о «стороне темной». С некоторым нарушением хронологии: так как и во второй части иногда будет светлое, и в первой — было темное. Последнее начинается сразу после первой встречи с царем. Окрыленный свиданием, сразу же после него (10 сентября 1826 г.) Пушкин читает в Москве «Бориса Годунова», у Веневитинова, в присутствии Вяземского, Соболевского, других. Бенкендорф узнал об этом и пишет ему 30 сентября. Уже здесь содержались упреки за чтение Пушкиным в Москве без разрешения царя своих стихотворений, «Бориса Годунова». Пушкин на письмо не отвечает (к чему Бенкендорф не привык), и шеф жандармов делает ему выговор в следующем письме (22 ноября): до него, Бенкендорфа, дошли слухи, что Пушкин читает свою трагедию, стихи; он просит сообщить, верно ли это; выражает уверенность, что Пушкин ценит снисхождение царя и будет стремиться показать себя «достойным оного». Бенкендорф напоминает, что новые произведения Пушкина, до печатания или распространения их в рукописи, необходимо представлять на просмотр царю. Любопытно, что здесь идет речь о распространении рукописей, чтении стихов, о чем при встрече с царем не говорилось. Бенкендорф отлично знал, что Пушкин читал «Годунова», но делал вид, что даже помыслить не может о таком нарушении царской воли. Когда позднее, в мае 1828 г. Бенкендорф пожаловался царю на чтение Пушкиным «Годунова», царь ответил: «Никто не запрещал Пушкину читать свои стихи друзьям», но далее добавил: «Я его единственный цензор. Впрочем, он это знает» (473). Но цензором хотел стать и Бенкендорф, вовсе не желавший ограничиваться ролью беспристрастного посредника. Царь делает вид, что не понимает этого, иногда выгораживает Пушкина, но Бенкендорфа не одергивает. Тот постепенно входит в роль цензора, гораздо более строгого и недоброжелательного, чем Николай. Пушкин вынужден отвечать на выговор Бенкендорфа. 29 ноября 1826 г., из Пскова, он пишет ответ шефу III Oтделения: оправдывается незнанием «хода деловых бумаг», тем, «что худо понял высочайшую волю государя», что «тронут до глубины сердца» письмом Бенкендорфа и «никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, также как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства» (218). Поэт посылает Бенкендорфу рукопись «Бориса Годунова», «в том самом виде, как она была мною читана, дабы вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена». О том, что «не осмелился прежде сего представить ее глазам императора, намериваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения» (218). Здесь же Пушкин сообщает, что роздал несколько мелких своих сочинений в разные журналы, что попробует остановить их печатание, просит простить его «неумышленную вину“. Завершается письмо заверениями в благодарности, уважении, преданности и учтивейшей подписью: “ честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга». Всё это — чистая дипломатия. Неискренность письма совершенно ясна. После грубых «головомоек», устроенных Бенкендорфом Пушкину, об искренности и думать нельзя. Начинается регулярная переписка между Бенкендорфом и Пушкиным, игра в кошки-мышки. В тот же день Пушкин посылает короткое письмо М. П. Погодину, прося остановить как можно скорее в московской цензуре все, что носит его имя: «такова воля высшего начальства» (курсив текста — ПР). Здесь же Пушкин выражает сожаление, что он пока не может участвовать в журнале Погодина («Московском вестнике» — ПР).

Отклик на выговоры Бенкендорфа находим и в письме С. А. Соболевскому от 1 декабря 29 г.: «освобожденный от цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову». Сообщив, что он в точности выполняет высшую волю, Пушкин упоминает о письме Погодину, где он просит задержать в цензуре свои произведения.

Но вернемся к «Годунову». Получив его рукопись и письмо Пушкина от 29 ноября 1826 г., Бенкендор передает их царю, который возвращает рукопись с записочкой, что очарован слогом письма Пушкина и с большим любопытством прочтет его сочинения. Однако, «Бориса Годунова» он не торопится читать. Царь предлагает Бенкендорфу поручить кому-либо из литераторов сделать краткий пересказ трагедии, кому-нибудь верному, чтоб сочинение не распространялось (Лемк474). Не исключено, что поручение Николая в какой-то степени вызвано и неуверенностью его в возможном качестве своего первого цензорского отзыва, если он будет самостоятельным. Тем же могло определяться указание: поручить кому-нибудь верному (не хотелось, чтобы стало известным, что не сам император составлял отзыв). Может быть, подобных опасений и не было, и царю было просто лень читать. Во всяком случае 9 декабря 1826 г. Бенкендорф уведомляет Пушкина о получении трагедии, передаче ее царю, просит прислать ему для той же цели и мелкие произведения его «блистательного пера» (474). Отзыв же о «Борисе Годунове», изложение его содержания, выписки из него Бенкендорф поручает Булгарину, самому «подходящему» для этой цели человеку. Следует, однако, помнить, что это происходит до полемики начала 1830-х гг, что Булгарин и Пушкин еще не враги. В начале 1824 г. Пушкин благодарит Булгарина за присылку «Северного архива», за «снисходительный отзыв» о «Бахчисарайском фонтане»; он просит опубликовать стихотворения «Элегия» и «Нереида», с похвалой отзывается о Булгарине: «Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы». В конце 1827 г. Пушкин называет Булгарина «любезнейший», заверяет, что не забыл своего обещания: «Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня <…> Голова и сердце мое давно Ваши». Видимо, речь идет о приглашении на обед (237). Всё так. Но следует помнить, что Булгарин в это время работает над романом «Дмитрий Самозванец» (1830), т. е. произведением на ту же тему, что и «Борис Годунов», и видит в Пушкине конкурента. Это не помешало Булгарину «позаимствовать» некоторые сцены из «Годунова». Когда Пушкин заметил плагиат и стал открыто говорить о нем, Булгарин 18 февраля 1830 г. обратился к Пушкину с письмом, уверяя, что он вообще не читал «Бориса Годунова» и знает о нем только понаслышке. Кроме того, по принципу сам дурак, он обвинил в плагиате Пушкина, напечатав рецензию на седьмую главу «Евгения Онегина», где утверждал, что Пушкин «взял обильную дань из „Горя от ума“ и, просим не прогневаться, из другой известной книги» (имеется в виду роман Булгарина «Иван Выжигин» (т.7.с. 691).

Не исключено, что Булгарин предполагал, какого рода отзыв ждет от него Бенкендорф. Была, вероятно, и зависть к тому благоволению, которое высказал Пушкину царь. Поэтому задача рецензента сводилась к тому, чтобы помешать публикации «Бориса Годунова» (по крайней мере задержать её), сохраняя видимость объективности, не проявляя открыто недоброжелательства.

С этой задачей Булгарин отлично справился. В приложениях Лемке приводит составленные для царя замечания Булгарина о «Борисе Годунове». В них отмечается, что дух сочинения в целом монархический, нигде не введены мечты о свободе, как в других произведениях Пушкина (не забыл упомянуть об этом- ПР). Литературные же достоинства трагедии ниже, чем он, Булгарин, ожидал. В ней ряд живых сцен (в Чудовом монастыре, в корчме), но нет ничего, что бы показывало сильные порывы чувства, пламенное поэтическое воображение. Всё сводится к подражанию, от первой сцены до последней. Нельзя даже сказать, что это — подражание Шекспиру, Гете или Шиллеру, у которых всегда есть связь и целое. У Пушкина же — подражание, напоминающее Вальтер Скотта. Трагедия кажется собранием листов, вырванных из Вальтер Скотта. Некоторые выражения необходимо исключить, их нельзя произнести даже в благопристойном трактире (например, речь Маржерета). Человек с малейшим вкусом и тактом не решился бы их представить публике. Прекрасных стихов и тирад мало.

Далее идут «Отдельные замечания»: отмечается сцена с юродивым, слова о царе Ироде; люди плачут, не зная о чем, прося Годунова принять венец; упоминается и лук, которым трут глаза, чтоб вызвать слезы. Булгарин предлагает смягчить сцену в корчме, где монахи даны в слишком развратном виде. Он считает, что монахов вообще нельзя изображать на сцене: хотя приверженность к вере — характерная черта народа, в нем нет уважения к духовному званию, так что изображение патриарха и монахов не производит дурного впечатления. Булгарин предлагает выбросить весь монолог Бориса, упоминание об Юрьеве дне. Кроме этих поправок, по словам Булгарина, не имеется препятствий к печатанью пьесы, но играть ее не возможно и не должно.

Затем следует изложение содержания «Годунова», перечень действующих лиц. Последняя сцена Булгариным не акцентируется. О ней лишь несколько слов: «Провозглашение царем Дмитрия». Потом даются выписки, на которые, с точки зрения Булгарина, следует обратить внимание: французские слова- ругательства Маржерета, сцена Бориса и юродивого, отрывки из монолога Бориса («Лишь строгостью<…> тебе не будет хуже»); сцена, когда народ просит Бориса на царство («то ведают бояре…), отрывки из сцены в корчме („нужна не водка, а молодка“), сцена с Пушкиным („Такой грозе, что вряд царю Борису <…> Юрьев день, так и пойдет потеха“). Булгарин старается казаться объективным, но сущность его отзыва явно недоброжелательная. И этот отзыв в значительной степени определил мнение царя, дальнейшую судьбу „Бориса Годунова“.

Через несколько дней после получения отзыва Булгарина Бенкендорф передает его царю („Замечания на комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве и выписки из „Бориса Годунова““). Одновременно поданы рукопись „Бориса Годунова“ и записка Пушкина „О народном воспитании“. Всё это сопровождается докладной запиской Бенкендорфа: пьеса не годится к представлению на сцене, но с немногими изменениями ее можно напечатать; если царь прикажет, то он, Бенкендорф, вернет пьесу Пушкину и сообщит ему замечания, помеченные в выписке, предупредив, чтоб сохранил у себя копию и чтоб знал, „что он должен быть настороже“ (Лемке474). Т. е. отзыв царя сперва составлен Булгариным, а затем доходит до императора в изложении такого знатока литературы, как Бенкендорф. В вежливой форме („если царь прикажет“) Бенкендорф подсказывает Николаю, как ему поступить в отношении „Бориса Годунова“ (передать Пушкину от имени царя замечания Булгарина и угрозу „быть настороже“).

Ориентированный подобным образом, Николай следует по предложенному пути. Ознакомившись с «Годуновым» он отмечает несколько сцен красным карандашом, на «Замечаниях» же пишет: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скота» (Лемке- 475).

14 декабря 1826 г. Бенкендорф уведомляет Пушкина о мнении царя, добавив, что тот прочел трагедию с большим удовольствием. Одновременно передается совет императора о переделке «Годунова» в роман «наподобие Вальтер Скотта». Естественно, Бенкендорф и намеком не упоминает, что совет царя по сути принадлежит не ему, а Булгарину. Пушкин отвечает на письмо 3 января 1827 г. Он благодарит Бенкендорфа за передачу «всемилостевейшего отзыва его величества», целиком соглашается с ним, с тем, что его произведение более сбивается на роман, нежели на трагедию, «как государь император изволил заметить»; одновременно он выражает сожаление, что «не в силах уже переделать мною однажды написанное». Ответ вежливый, но полный достоинства, выражающий несогласие с мнением высочайшего покровителя и цензора.

История с публикацией «Годунова» затягивается на длительное время. 20 июля 1829 г. Плетнев передает фон Фоку два рукописных экземпляра «Годунова», чтоб показать, что исправления, требуемые царем, сделаны. III Отделение только 30 августа делает всеподданнейший доклад, в котором отмечается, что, несмотря на волю царя, «Годунов» остался драматическим произведением. Сам же исправленный текст трагедии, видимо, царю не послан (решили ограничиться изложением собственного мнения!? — ПР). Однако, Николай потребовал прислать текст для прочтения. Пришлось выполнить волю императора. 10 октября 1829 г. Бенкендорф посылает Пушкину прочитанный царем экземпляр «Годунова» и излагает своими словами высочайшее решение: на публикацию пьесы соизволения не последовало; велено возвратить ее Пушкину, чтобы тот исправил слишком тривиальные места; тогда он, Бенкендорф, вновь доложит о «Годунове» государю.

В письме Бенкендорфу от 7 января 1830 г., где шла речь о возможности поездки во Францию, Италию или Китай (о чем ниже), вновь затрагивается вопрос о «Борисе Годунове»: «В мое отсутствие г-н Жуковский хотел напечатать мою трагедию, но не получил на то формального разрешения. Ввиду отсутствия у меня состояния, мне было бы затруднительно лишиться полутора десятков тысяч рублей, которые может мне доставить моя трагедия, и было бы прискорбно отказаться от напечатания сочинения, которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен» (806). В ответ Бенкендорф вновь просит (требует) переменить некоторые «тривиальные места» и обещает представить царю «Годунова».

И лишь весной 1830 г. Пушкин получает разрешение печатать трагедию. Для этого потребовались чрезвычайные события. 16 апреля 1830 г. Пушкин пишет Бенкендорфу, что со смущением вынужден обратиться к нему по личным обстоятельствам: он женится на Гончаровой, получил согласие ее и ее матери, но ему высказаны два возражения: «мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства»; в ответ на первое мог бы ответить, что оно достаточно, «благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом»; положение же относительно правительства, «я не мог скрыть» «ложно и сомнительно». Далее Пушкин напоминает о своей жизни, о том, что в 1824 г. он «исключен из службы <…> и это клеймо на мне осталось». Поэт говорит о том, что ныне, несмотря на желанье, ему было бы тягостно вернуться на службу: он не может принять должность, которую мог бы занять по своему чину (10 класса, чин, полученный по окончанию Лицея, в 1817 г.): такая служба отвлекала бы его от литературных занятий, дающих средства для жизни, доставила бы лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Гончарова «боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя» (813). «Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность». Разрешение напечатать «Годунова» приводится Пушкиным как одно из существенных обстоятельств, способствующих устранению помех к его браку. Поэт напоминает Бенкендорфу историю с публикацией его трагедии, с 1826 года: «Государь, соблаговолив прочесть ее, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен был признать, что его величество был как нельзя более прав». Отпустив комплимент своему венценосному читателю, Пушкин, по сути, вступает с ним в полемику: «Его внимание привлекли два или три места, потому. что они, казалось, являлись намеком на события, в то время еще недавние (декабрьское восстание — ПР); перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано все сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия — произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным». Пушкин понимает, что вступает в весьма опасный спор. Он умоляет царя «простить мне смелость моих возражений». По словам поэта, он до сих пор упорно отказывался от всех предложений издателей, касающихся «Годунова», «почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле», но нынешними обстоятельствами (т. е. женитьбой — ПР) «вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным»; «хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я все же надеюсь на него и не перестаю в него верить». Пушкин просит Бенкендорфа сохранить его обращение в тайне (814) Чрезвычайно важное письмо, в примечаниях к 10-томнику никак не прокомментированное. В связи с ним возникают некоторые размышления. Обычно считается, что Николай согласился с предложением Булгарина переделать драму в роман в духе Вальтер Скотта. Любопытно, знал ли царь, что автором отзыва является именно Булгарин. Николай вполне мог поинтересоваться этим вопросом. А к Булгарину царь относился без особого уважения и даже вступался за Пушкина в связи с нападками на «Онегина» в «Северной пчеле» (см. предыдущую главу). Почему же император столь безусловно принял его рекомендацию и так настаивал на её выполнении? И здесь возникает одно предположение: дело заключалось вовсе не только (может быть, и не столько) в высказанных требованиях, в том числе о переделке в духе романов Вальтер Скотта. Совсем не исключено, что читая «Бориса Годунова», даже с большим удовольствием (о чем говорится в письме Бенкендорфа Пушкину), царь обратил внимание на некоторые аналогии с современными событиями, которые могли возникнуть у читателей. Не исключено, что император оказался более прозорливым цензором, чем кажется на первый взгляд. Не случайно, в цитированном выше письме Бенкендорфу от 16 апреля Пушкин ссылается на два-три места, которые могли показаться царю намеком на современные события, о переделке же в роман Пушкин вообще не упоминает.

Напомним, что еще в начале ноября 1825 г., сразу после окончания «Бориса Годунова», Пушкин писал Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хотя она и в хорошем духе написана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!». «Колпак юродивого» — из сцены «Площадь перед собором в Москве». Николка — железный колпак, юродивый, говорит Годунову: «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича». И далее: «нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит». «Годунов» и на самом деле написан «в хорошем духе». Никаких прямых или скрытых аналогий с современностью в нем не было. А всё же… Не случайно, через много десятилетий против постановки оперы Мусоргского «Борис Годунов» решительно возражал Сталин, тоже умеющий уловить скрытую крамолу.

Наконец «Годунов», после многолетних проволочек, был разрешен. Бенкендорф сообщает об этом Пушкину: «Государь император разрешил вам напечатать ее под вашей личной ответственностью» (502). Предлагает явиться к фон-Фоку и взять у него письменное дозволение. Царь согласился с просьбой Пушкина «развязать ему руки». И дело, возможно, не только в том, что к этому побудила его предстоящая женитьба Пушкина. Не исключено, что царь согласился с доводами автора (прошел ряд лет после воцарения Николая и восстания декабристов: возможные аналогии потеряли свою остроту). Императору могла понравиться та смелость и достоинство, с которым Пушкин защищал свое мнение (как и при первой встрече). Император, не очень то разбиравшийся в литературе, в данном случае оказался более снисходительным читателем, чем Булгарин и его покровитель, шеф III Отделения Бенкендорф.

Было и другое. Как раз в это время пик увлечения Пушкина Шекспиром. Оно отражено, в частности, в письме Н. Н. Раевскому-сыну конца июля 1825 г. Здесь высказана восхищенная оценка Шекспира: «но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя». И далее: «Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира…». Здесь же и о «Борисе Годунове». Речь идет про обрисовку у Шекспира характеров, сложных и многосторонних, не похожих на однолинейных персонажей Байрона — трагика. Но для Пушкина важно и другое — масштаб страстей шекспировских персонажей. Приведу цитату из статьи В. Ходасевича, цитируемую исследователем Н. Эйдельманом («Первый декабрист».М.,1990,с.292-93): «Того, что в литературе зовется ''действием'', в этих событиях с избытком хватило бы на несколько драматических хроник, превосходящих шекспировские по внешнему размаху и внутреннему содержанию. Историку этой эпохи жизнь не поскупилась доставить неслыханное количество самого эффектного материала, каким обычно пользуются драматурги. Тут есть рождения принцев, коронования императоров, их мирные кончины, их свержения, заточения, убиения, их раскрашенные трупы, их призраки, есть гроб одного из них, извлеченный из земли через 34 года и вознесенный на катафалк рядом с гробом неверной его жены; есть тайные браки, любовные придворные интриги <…> есть тоскующие принцессы, пленные короли, лукавые царедворцы<…> есть огромные массы статистов<…> С ними врываются на подмостки отзвуки колоссальных событий, совершающихся за сценой: войн, мятежей, пожаров. Очень возможно, что упорное стремление к созданию исторической трагедии большого стиля, идущее от Ломоносова и Сумарокова через Державина, Озерова и Княжнина до Пушкина, объясняется не только влиянием чисто литературных обстоятельств, но и реальными переживаниями эпохи, столь насыщенной драматургическим материалом». В перечислении Ходасевича присутствуют намеки и на Петра III, на Екатерину II, на Павла. Приводится даже план трагедии из трех актов, которую можно было бы назвать «Павел». Эйдельман считает, что к этим трем актам можно было бы приписать четвертый, «в котором династическая коллизия еще раз дана в новой своеобразной комбинации (Александр, Константин, Николай) <…> Сквозь эти мотивы, сложнейше переплетаясь с ними, сквозной нитью пропущена душевная драма Александра I». Все эти размышления, написанные через многие десятилетия после создания «Бориса Годунова», нельзя не учитывать, читая слова Пушкина в письме Вяземскому о том, что царь «навряд» ли простит его за «Годунова». Николаю I ворошить давние исторические события, особенно в обстановке второй половины 20-х годов, могло показаться неуместным.

Здесь, пожалуй, надо затронуть, хотя бы кратко, один существенный вопрос. Проблема смены верховной власти, законно, незаконно, преступно, российской, и не российской всегда интересовала Пушкина. К ней поэт обращался на всем протяжении своего творчества. Она возникает в оде «Вольность» (мотивы французской революции, Наполеона, убийства Павла). Шекспировская постановка этой проблемы, его оценка-суд над историей приводит к новому повороту ее у Пушкина, к введению в нее мотива народа, к созданию многосторонних шекспировских характеров, что отразилось в «Годунове».

Затем «Андрей Шенье», раздумья о восстании декабристов, «История пугачевского бунта», «Капитанская дочка», «Анджело», замысел сочинения о французской революции и пр. Проблема ставилась не в политическом и социальном аспекте, а в философско-этическом. Она не являлась прямой критикой существующего. И все же была неприятна для властей, в эпоху Николая I, особенно в первые годы его царствования. Это, вероятно, и было главной причиной долгих мытарств с разрешением «Бориса Годунова».

Но вернемся к письму Бенкендорфа. 28 апреля 1830 г, Отвечая на строки из письма Пушкина от 16 апреля о ложности его положения «относительно правительства», Бенкендорф подтверждал благожелательное отношение к Пушкину царя, писал о том, что полиция никогда не получала приказа наблюдать за ним, что сам он давал советы как друг, а не как управляющий III Отделения, что царь поручил ему наблюдать за Пушкиным, давать ему советы не как шефу жандармов, а как доверенному человеку. Письмо насквозь лживое, лицемерное, но все же цель его (успокоить мать будущей жены поэта) была достигнута. Николай не был противником брака Пушкина.

Не позднее 5 мая 1830 г. письмо Пушкина Плетневу: «Милый! Победа! Царь позволяет мне печатать „Годунова“ в первобытной красоте». «Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Александру Пушкину, являясь перед Россией с „Борисом Годуновым“, заговорить о Фадее Булгарине?» (287-8). 7 мая 1830 г. Пушкин благодарит Бенкендорфа за разрешение «Годунова»: «Лишь представительству вашего превосходительства обязан я новой милостью, дарованной мне государем <…> В глубине души я всегда в должной мере ценил благожелательность, смею сказать, чисто отеческую, которую проявлял ко мне его величество; я никогда не истолковывал в дурную сторону внимания, которое вам угодно были всегда мне оказывать» (817). Ложь в ответ на ложь. С примесью скрытой иронии. Но и с торжеством победителя. И характерно, что в это время, говоря о разрешении «Годунова», Пушкин упоминает о желании «раздавить Булгарина».

После этого, до середины июля1830 г., Пушкин и Бенкендорф не переписывались, хотя, вероятно, встречались и разговаривали. 15 июля 1830 г. Пушкин пишет записку Бенкендорфу: о том, что его трогает заботливость императора, тяготит бездействие; а нынешний чин, с которым он вышел из лицея, препятствует служебному поприщу; поэт сообщает о желании заниматься историческими поисками в архивах и библиотеках, написать историю Петра I и его приемников, до Петра III. Бенкендорф передает записку царю, оба довольны, видят в ней знак сближения Пушкина со взглядами «вполне благонамеренными» (Лемке506.Провер.).

В конце декабря 1830 г. «Годунов» вышел в свет и представлен царю. 9 января 1831 г. Бенкендорф пишет Пушкину, что царь повелел сообщить, что прочитал «Годунова» «с особенным удовольствием» (в черновике, который правил Николай, одобрение выражено сильнее: «с великим удовольствием». Бенкендорф и здесь счел возможным отредактировать царя, уменьшив похвалу). 18 января 1831 г. в письме Бенкендорфу Пушкин выражает благодарность за благосклонный отзыв царя о «Годунове» и добавляет: трагедия обязана своим появлением не только частному покровительству, «которым удостоил меня государь, но и свободе, смело дарованной монархом писателям русским в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и оковать книгопечатание». Пушкин благодарит и Бенкендорфа, как «голос высочайшего благоволения и как человека, принимавшего всегда во мне столь снисходительное участие» (333-4). Благодарность вряд ли искренняя, но удовлетворение не наигранное: цель достигнута.

Никитенко писал в дневнике, что у Жуковского видел рукопись «Бориса Годунова» с цензурной правкой царя. Там многое вычеркнуто. Вот почему, по мнению Никитенко, напечатанный текст «Годунова» кажется неполным, с пробелами, позволяющими некоторым критикам говорить, что трагедия — только собрание отрывков, соединенных воедино (499). Утверждение сомнительное, но отражающее толки о «Годунове». Хотя возможно, что Жуковский, под наблюдением которого печатался текст «Годунова», сделал в нем какие — то сокращения и переделки цензурного порядка.

Но вернемся к прошлому. 3 января 27 г., в письме, где речь идет о чтении «Годунова», Пушкин обещает выслать Бенкендорфу, согласно его приказанию, мелкие свои стихотворения. В феврале 1827 г. Дельвиг, по поручению Пушкина, передает Бенкендорфу поэму «Цыганы», два отрывка из 3 главы «Онегина», стихотворения «19 октября 1827», «К ***», с просьбой скорее решить, можно ли их печатать. Присланное поручено кому-то в III Отделении для оценки. Получен положительный отзыв о поэме «Цыганы»: в литературном отношении она — лучшее произведение Пушкина, в роде Байрона. С похвалой рецензент отзывается и о других присланных произведениях (480).

Бенкендорф и здесь нашел к чему прицепиться. 4 марта он сообщает Пушкину о благожелательном отзыве, отмечая свое недовольство и удивление: Пушкин доставил стихотворения не сам, а поручил это дело посреднику (т. е. Дельвигу; еще одна мелкая придирка). Сообщая о том, что вручил эти сочинения царю, Бенкендорф останавливается на коротком стихотворении «19 октября 1827» («Бог помочь вам, друзья мои»). Последняя строфа (из четырех) вызывают недовольство Бенкендорфа:

Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли

(т.3 с. 35).

По поводу ее Бенкендорф замечает, что не нужно говорить о своей опале; автор не подвергался ей, а был «милостиво и отечески оштрафован — за такие проступки, за которые в других государствах подвергнули бы суду и жестокому наказанию». Между тем об опале поэта в строке не упоминается. Но в ней содержится скрытое обращение к друзьям-декабристам. Оценщик был бдительным. Оно не ускользнуло от его внимания. Недоволен Бенкендорф и тем, что проставленные инициалы в стихотворении могут подать повод к «невыгодным толкованиям и заключениям». Стихотворение было напечатано только в 1830 г., в журнале «Славянин» (481).. Приходилось вновь оправдываться. 22 марта 1827 г, отвечая на письмо Бенкендорфа, Пушкин объясняет, что посланные стихи давно были переданы Дельвигу, предназначались для альманаха «Северные цветы»; вследствие высочайшей воли пришлось остановить их печатанье, поэтому Дельвигу, у которого они находились, поручено было доставить стихи Бенкендорфу. Пушкин благодарит за замечание о стихотворении «19 октября», соглашаясь, что заглавные буквы имен и всё, что может дать повод «к невыгодным для меня заключениям и толкованиям», должно быть исключено. Медлительность же ответа (и в этом приходилось извиняться) Пушкин объясняет тем, что последнее письмо Бенкендорфа ошибочно послали в Псков (так оказалось на самом деле).

Позднее Пушкин пытался распространить и на другие свои произведения позволение царя печатать «Годунова» под авторскую ответственность. В середине октября 1831 г. он пишет Бенкендорфу, обращаясь с просьбой о дозволении издать особой книгой стихотворения, напечатанные за три последних года: «В 1829 г. Ваше высокопревосходительство изволили мне сообщить, что государю императору угодно было положиться на меня в издании моих сочинений. Высочайшая доверенность налагает на меня обязанность быть к самому себе строжайшим цензором, и после того было бы для меня нескромностию вновь подвергать мои сочинения собственному рассмотрению его императорского величества. Не позволите мне надеяться, что Ваше высокопревосходительство, по всегдашней ко мне благосклонности, удостоите меня предварительного разрешения?» (386). «При сем» Пушкин посылает письмо Погодина, с просьбой разрешить печатать его трагедии «Петр» и «Марфа Посадница». Разрешение было дано. Видимо, Бенкендорфу было приятно, что обратились непосредственно к нему. Он ответил, что нет препятствий к печатанью, что ему всегда приятны сношения с Пушкиным по поводу его сочинений. Он предлагает и далее обращаться к нему, но напоминает, что право печатать под свою ответственность относится только к «Годунову», а вовсе не ко всем пушкинским сочинениям.

24 апреля 1827 г. Пушкин просит Бенкендорфа разрешить ему приехать в Петербург по семейным обстоятельствам. Несмотря на высочайшее прощение, каждый шаг его находится под наблюдением, хотя официально под надзором он еще не состоит. В ответе Бенкендорфа сообщается, что царь на приезд согласен, но от себя шеф жандармов напоминает Пушкину, что тот дал слово вести себя благородно и пристойно. Бенкендорф пишет, что ему будет весьма приятно увидеться с Пушкиным в Петербурге: не столь дружеский, сколь многозначительный намек: следует отметиться (482).

Итак, уже в первые два года милостивой высочайшей опеки (1826–1827) поэту пришлось отчитываться в каждом слове, в каждом поступке, просить разрешение по поводу каждого шага, что не могло не раздражать Пушкина, независимо от его политической позиции. Не случайно, перед отъездом из Москвы в Петербург, возникают мысли, похожие на те, который обдумывал Пушкин еще при Александре, в Михайловском. Так 18 мая 1827 г. сообщает он брату, Льву, в Тифлис, что едет в Петербург, а оттуда «или в чужие края“, т. е. в Европу, или восвояси, т. е. во Псков» (в новую ссылку — ПР).

Приехав летом 1827 г. впервые после ссылки в Петербург, Пушкин понимал, что нужно явиться в III Отделение, заехал к Бенкендорфу, не застал его дома, вряд ли очень огорчился этим и решил ждать приглашения. Лишь 29 июня он отправляет короткое письмо Бенкендорфу, где сообщает, что был у него сразу по приезде, не застал дома, думал, что его потребуют, когда будет нужно, и потому не беспокоил Бенкендорфа. Теперь Пушкин просит аудиенции, когда и где тому будет угодно. Бенкендорф тоже не слишком торопился. Он отвечал только 5 июля: весьма рад свидеться на следующий день у него на квартире (т. е. 6 июля).

В то же время, 30 июня 1827 г., Бенкендорф пишет в Москву генералу Волкову, что там вышли «Цыганы», виньетка которых заслуживает внимания. Просит узнать, кто ее выбрал, автор или типографщик; вряд ли она была взята случайно (виньетка — изображение кинжала, пронзающего Хартию, разорванной цепи, опрокинутого сосуда с разъяренной змеей, лавровой ветви; она многократно употреблялась типографщиками, в частности стояла на первой книге «Телескопа» на 1833 г.) (399) Гостеприимный хозяин готовился к свиданию с Пушкиным. Не получилось. 6 июля, как раз в день встречи, Волков ответил Бенкендорфу, что виньетку выбрал автор, отметив ее в книге образцов типографских шрифтов, что все в ней, по его (Волкова) мнению, соответствует сюжету поэмы, что виньетка из Парижа, имеется во многих типографиях. Петербургские типографщики несколько раз ее употребляли. Так что вероятная попытка подловить Пушкина, завести во время свидания разговор о виньетке, не увенчалась успехом. О чем говорили Пушкин и Бенкендорф не известно. Не исключено, что уже на встрече затрагивался вопрос о стихотворении «Андрей Шенье».

Начинается новая история (См. деловые бумаги 3, 4). Вернее, она началась давно, но до поры в ход не пускалась. Еще осенью 1826 г., когда царь принимал Пушкина, и у него, и у Бенкендорфа имелись сведения о неблагонамеренности поэта. В августе 1826 г. к генералу тайной полиции Скобелеву агент Коноплев доставил стихи с заглавием «14 декабря», с подписью: А. Пушкин. Скобелев переслал их шефу жандармов, присоединив копию письма, которое Рылеев писал перед казнью и которое к стихам никакого отношения не имело. Стихи ходили по рукам между офицерами. Кто-то написал название «14-го декабря». Началось следствие, жандармская переписка. Сперва допросили прапорщика лейб-гвардии Молчанова. Тот отвечал, что с Пушкиным не знаком, а стихи получил от штабс-капитана егерского полка А. И. Алексеева. Арестовали и его (всё происходило в Новгороде). Он никого не выдал (стихи, видимо, получил от дяди, Ф. Ф. Вигеля). Доложили царю. Тот повелел, чтобы обоих судили военным судом, с возможной поспешностью, не долее трех дней. Суд приговорил Алексеева к расстрелу. К счастью, генерал Потапов убедил высокое начальство, что дело не совсем ясно. Приговор не привели в исполнение, но несколько месяцев Алексеев провел в тюрьме, ожидая расстрела. Позднее его и еще двух офицеров разжаловали и отправили на Кавказ (Тыркова 229-31). Бенкендорф, имевший слабое представление о Пушкине до приезда того в Москву, запросил у Скобелева: «Какой это Пушкин, тот самый, который в Пскове, известный сочинитель вольных стихов?». Скобелев ответил: «Мне сказано, что тот, который писать подобные стихи имеет уже запрещение, но отослали его к отцу». Скобелев запамятовал, что с Пушкиным он уже встречался. Еще на юге, как военный полицеймейстер, он следил за Пушкиным. В одном из рапортов, перевирая цитаты из «Вольности», он писал: «пора сказанному вертопраху Пушкину запретить издавать развратные стихотворения. Если бы сочинитель этих вредных пасквилей в награду лишился нескольких клочков шкуры, было бы лучше». Скобелева перевели в Петербург, он стал комендантом Петропавловской крепости, где сидели декабристы.

Дошла очередь до Пушкина. 13 января 1827 г. московский полицеймейстер Шульгин вызвал его и задал бессмысленный вопрос: «Вы писали известные стихи?» «Какие стихи?» — спросил Пушкин. Шульгин сам не знал, какие. Запросили Новгород. Оттуда прислали стихи в запечатанном конверте, с предписанием предъявить Пушкину, а по прочтении вновь запечатать двумя печатями, Пушкина и полицейской. Вновь 27 января вызвали Пушкина к полицеймейстеру. Пушкин прочел стихи, сделал мелкие исправления, признал, что автор он, но что написаны стихи гораздо ранее восстания «и без явной бессмыслицы никак не могут относиться к 14 декабря» (Х 633).

Дело о крамольных стихах было передано в суд, дошло до Сената. Длилось до конца 1827 г. (см т. 10. Деловые бумаги. 632-34). 29 июня 1827 г. Пушкин дает показания в суде. Поэт объяснил, что предъявленные ему стихи — это отрывок из его элегии «Андрей Шенье», что книжка стихов, включающая «Шенье», утверждена цензурой 8 октября 1825 г., т. е. до декабрьских событий. Никакого отношения к ним стихи, естественно, не имели, были написаны почти за год до восстания. Цензура пропустила элегию, разрешила включить ее в «Первое собрание стихотворений» Пушкина. Но 44 строчки, клеймящие якобинский террор, со слов «Приветствую тебя, мое светило» до «И буря мрачная минет», были цензурой запрещены. Они-то и оказались стихами, доставленными Скобелеву. В показании 29 июня 1827 г. Пушкин пишет: «Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взятые из элегии „Андрей Шенье“, не пропущены цензурою и заменены точками в печатном подлиннике». Пушкин перечисляет темы, затронутые в найденном отрывке, указывает, что в нем идет речь о взятии Бастилии, о событиях французской революции: «Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?» (Х 634). Решение суда: избавить Пушкина от суда и следствия, но предупредить, чтобы впредь не осмеливался выпускать в публику никаких, не пропущенных цензурой произведений, под опасением строгого взыскания (Лемке479). Государственный Совет согласился с этим решением, добавив, что поручено за Пушкиным иметь секретный надзор. Царь утвердил такое решение, но председатель Государственного Совета, кн. Кочубей, в официально утвержденном мнении Государственного Совета снял слова о надзоре, предложив просто уведомить о нем генерал-губернаторов. С Пушкина взята подписка, что он не будет ничего печатать без разрешения цензуры. Царь в данном случае, передав дело в суд, умыл руки. Совсем недавно, освободив поэта от обычной цензуры, решением суда возобновил ее опять, поставив по сути Пушкина под двойную цензуру. А ведь в данном случае было ясно, что Пушкин не виноват.

В конце ноября от Пушкина потребовали объяснения, почему его стихи передаются из рук в руки. «Стихотворение мое Андрей Шенье было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что я не думал делать из него тайну», — ответил Пушкин.

На некоторое время наступает относительное затишье. Отправляются Бенкендорфу и утверждаются царем новые пушкинские произведения (20 июля 27 г. «Ангел», «Стансы», третья глава «Евгения Онегина», «Граф Нулин», «Отрывок из Фауста»; посланные тогда же «Песни о Стенке Разине» царем не утверждены). Ряд произведений отсылаются Дельвигу для «Северных цветов» (письмо Дельвигу от 31 июля 1827 г.). Хотя отношения с Булгариным еще внешне дипломатичные (вышеприведенное упоминание об обеде у Булгарина относится к ноябрю), пушкинская оценка его весьма отрицательна. В письме Дельвигу от 31 июля он призывает не печатать в «Северных цветах» воспоминания Булгарина «Вечер у Карамзина»: «Ей-Богу неприлично <…> Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б еще неприличнее» (233).

31 августа 1827 г Пушкин с радостью сообщает Погодину о разрешении царем «Сцены из Фауста»: «Победа, победа! „Фауста“ царь пропустил, кроме двух стихов» («Да модная болезнь, она Недавно нам подарена»). Из письма видно, что московская цензура не хотела пропускать «Сцену…». Пушкин просит Погодина показать его письмо цензору (Снегиреву), который «вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его высокородия такие стихи!», посоветовать ему «впредь быть учтивее и снисходительнее»; если же московская цензура «всё-таки будет упрямиться, то напишите мне, а я опять буду беспокоить государя императора всеподданнейшей просьбою и жалобами на неуважение высочайшей его воли» (234). Тому же Снегиреву Пушкин пишет 9 апреля 1829 г. короткую записку по поводу своего произведения для «Московского телеграфа» (возможно, об одной из эпиграмм на М. Т. Каченовского). Тон записки напоминает выговор начальника подчиненному и содержит неприкрытую угрозу пожаловаться в высокие инстанции: «Сделайте одолжение объяснить, на каком основании не пропускаете вы мною доставленное замечание в ''Московский телеграф''? Мне необходимо, чтоб оно было напечатано, и я принужден буду в случае отказа отнестись к высшему начальству вместе с жалобой на пристрастие не ведаю к кому».

Около 17 декабря 27 г., посылая Погодину материал для «Московского вестника», Пушкин в конце письма замечает: «Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу — скажите это им» (239). Таким образом, двойная цензура, наряду с недостатками, давала и преимущества, возможность некоторого давления на обычную.

1828 год также начинался благоприятно для Пушкина. Царь одобрил шестую главу «Евгения Онегина» и стихотворение «Друзьям», хотя не рекомендовал его публиковать. Он поручил Бенкендорфу сообщить об этом Пушкину. Тот благодарит 5 марта за присланное письмо: «Снисходительное одобрение есть лестнейшая для меня награда, и почитаю за счастие обязанность мою следовать высочайшему его соизволению». С этого же письма начинают упоминаться хлопоты Пушкина о зачислении его на военную службу, отправке на Кавказ, просьбы, чтобы Бенкендорф походатайствовал об этом, сообщил, как идут дела (см также письма 18 и 21 апреля 1828 г). Желания Пушкина не выполняются, и тогда он (21 апреля) просит разрешения шесть или семь месяцев провести в Париже. Последнюю просьбу Бенкендорф царю просто не передал. А далее Пушкину было уже не до Парижа. Летом 1828 г. начинается дело о «Гавриилиаде». (см. Никол. Жандарм 491-3).

Поэма была найдена у штабс-капитана М. Ф. Митькова и началось следствие, к которому был привлечен Пушкин. Он не признает авторства. На вопросы следственной комиссии: 1) «вами ли писана поэма, известная под названием „Гавриилиада“?» 2) «В котором году сию поэму вы писали?» 3) «Имеете ли вы и ныне у себя экземпляр этой поэмы? — Если таковой находится, то представьте его» (759). 3–5 августа 1828 г. Пушкин отвечает: «1.Не мною. 2. В первый раз видел я Гавриилиаду в Лицее в 15-м или 16-м году и переписал ее; не помню, куда дел ее, но с тех пор не видал ее. 3. Не имею» (635).

19 августа по высочайшему повелению Пушкин вызван к санкт-петербургскому военному губернатору, где его спрашивали, от кого именно получил он «Гавриилиаду». Пришлось давать более подробное показание: «Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я вероятно в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное» (636). Как раз в это же время, 18 или 19 августа 1828 г., с Пушкина взята подписка, что он ничего не будет выпускать без обычной предварительной цензуры. Пушкин в ответ пишет Бенкендорфу письмо (не ранее 17 августа, черновое, видимо, не отосланное). Там идет речь о том, что по высочайшему повелению обер — полицеймейстер «требовал от меня подписки в том, что я впредь без предварительной обычной цензуры…<ничего не буду выпускать — ПР> Повинуюсь священной для меня воле; тем не менее прискорбна для меня сия мера. Государь император в минуту для меня незабвенную изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уже о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я, твердо чувствую, того не заслуживаю, и дал бы в том честное мое слово, если б я смел еще надеяться, что оно имеет свою цену. Что касается до цензуры, если государю императору угодно уничтожить милость, мне оказанную, то, с горестью приемля знак царственного гнева, прошу Ваше превосходительство разрешить мне, как надлежит мне впредь поступать с моими сочинениями, которые, как Вам известно, составляют одно мое имущество» (т. 10. с..249). С Пушкина берется подписка «о ненаписании им впредь богохульных сочинений» (Лемке; также Делов. бумаги 6 и 7). Но он продолжает отрицать, что «Гавриилиада» написана им. В письме Вяземскому от 1 сентября 1828 г., в надежде, что письмо вскроют, выражая опасение о возможной своей судьбе, Пушкин называет мнимого автора, уже покойного князя Д. П. Горчакова, умершего в 1824 г.: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее: прямо, прямо на восток. Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец ''Гавриилиада''; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами» (250). Тыркова высказывает предположение, что в письме Вяземскому ссылка на авторство умершего Горчакова дана из стремления избежать разногласия в показаниях, если Вяземского будут вызывать в комиссию.

Получив 28 августа из комиссии письменные показания Пушкина с отрицанием авторства «Гавриилиады», царь написал на них: «Графу Толстому призвать к себе Пушкина и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская под его именем». В резолюции, конечно, присутствовал элемент провокации. Устраивался своеобразный экзамен Пушкину. Но отражалась и вера в его честность, в то, что, услышав царскую оценку: «я его слову верю», Пушкин не сможет более лгать. Это противоречило бы дворянской чести, да и человеческой тоже. Невозможно было на доверие не ответить доверием. Такая постановка вопроса подвергала экзамену и царя. После правдивого ответа Пушкина нельзя было его наказывать, поступить менее благородно, чем он. А наказывать, и весьма сурово, имелись все основания. Вспомним, что за одно сочувственное упоминание об афеизме Пушкина отправили в ссылку в Михайловское. А здесь шла речь о целой поэме, кощунственной, атеистической, воспринимавшейся как развернутая хула на Новый завет, мерзкая и подлая, требующая самого серьезного наказания. Экзамен выдержали оба. Вызванный опять в комиссию, Пушкин выслушал слова царя, помолчал, потом спросил: «Могу я написать прямо Государю?». Ему разрешили. Он быстро написал письмо, запечатал его и передал графу Толстому. В «Дневниках» 1828 г. Пушкин записывает: «2 октября. Письмо к царю». 18 октября: «Граф Толстой от государя» (П. А. Толстой — управляющий главным штабом, главнокомандующий в Петербурге и Кронштадте, был председателем комиссии о «Гаврилиаде“). Прочтя письмо, царь приказал прекратить дело. А. Н. Голицын, один из членов комиссии, диктуя уже после смерти Пушкина конспект своих мемуаров, велел записать:» «Гавриилиада“ Пушкина. Отпирательство П. Признание. Обращение с ним Государя. Не надо осуждать умерших» (Тыркова 234). Этот эпизод наверняка сыграл весьма существенную роль в изменении отношения Николая к Пушкину. Последний оказался недостойным царской благожелательности, автором мерзкой поэмы. Он кроме того еще лгал, лицемерил, подло отрицал свое авторство, перекладывая вину на мертвеца. К тому же Николай был человеком религиозным. Поэма должна была вызывать у него крайнее омерзение. Он мог даже простить это Пушкину, но вряд ли забыть.

Письмо Пушкина царю до нас не дошло. Считается, что в нем Пушкин признал себя автором «Гавриилиады» (и я так считаю). Но существует мнение, что поэт не признал авторства, а Николай ему поверил или сделал вид, что поверил. Такой точки зрения придерживается, в частности, исследователь Л. Вольперт, оправдывающая подобное непризнание. Она говорит, между прочим, что на юбилейной Пушкинской конференции в 1999 г. в Париже известный знаток Пушкина Э. Вацуро, в докладе о Вольтере, высказал мнение, что поэт не признал себя автором «Гавриилиады». Позднее, в парижском сборнике L`Universalit? de Pouchkine. Biblioth?que russe de l`Institut d`?tudes slaves.T. C1V (Paris 2000), где напечатан доклад Вацуро, автор в нем высказывает противоположную точку зрения (p.48). Думается, она правильная.

На всё это наслаивается новая история. Пушкин самовольно отправился на Кавказ, в Тифлис, потом в Арзрум. В начале марта 1829 г. он просит у петербургской городской полиции подорожную в Тифлис и 9 марта, без уведомления Бенкендорфа, отправляется туда, остановившись на время в Москве, откуда он 1 мая выезжает на Кавказ. Бенкендорф узнает о поездке только 21 марта из записки фон Фока. В ней высказывалось предположение, что путешествие определено карточными игроками, у которых Пушкин в тисках: ему обещаны, видимо, на Кавказе золотые горы.

В конце мая Пушкин уже в Тифлисе и в письме Ф. И. Толстому (где-то 27 мая-10 июня) рассказывает о своем путешествии: «поехав на Орел, а не на Воронеж, сделал я около 200 верст лишних, зато видел Ермолова <…> Он был до крайности мил» (260). Тот находился в опале, но это не остановило Пушкина, который высоко его ценил и не скрывал своего отношения к нему. Правда, в «Путешествии в Арзрум» эпизод с Ермоловым не упоминается. Позднее, в апреле 1833 г. Пушкин обращается к Ермолову с просьбой «о деле для меня важном»: он предлагает стать издателем «Записок» Ермолова, если они написаны; если же нет, просит разрешить ему быть историком подвигов Ермолова, снабдить его, Пушкина, краткими необходимейшими сведениями: «Ваша слава принадлежит России, и вы не вправе ее утаивать» (Записки, воспоминания Ермолова вышли только в 1863 г).

Нельзя сказать, что во время поездки Пушкин избавился от надзора. Петербургский генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов сообщил об его поездке генерал-губернатору Грузии, гр. Паскевичу-Эриванскому. Тот ответил, что Пушкин всё время находился под наблюдением (то же было и позднее, когда Пушкин в 1833 г. собирал материал о Пугачеве. О необходимости наблюдения за ним сообщили оренбургскому губернатору; тот ответил, что специальное наблюдение излишне, т. к. Пушкин живет в его доме). «Северная пчела», зная о гневе Бенкендорфа, вызванном несанкционированной поездкой Пушкина, подлила масла в огонь, поместив заметку о пребывании Пушкина во Владикавказе. Бенкендорф, докладывая царю с опозданием, в конце июля, о поездке Пушкина, делал вид, что только сейчас сам о ней узнал. Разгневанный царь приказал: предписать губернатору Тифлиса призвать Пушкина и узнать, кто ему позволил поездку в Арзрум. 1 октября Бенкендорф посылает такое предписание. В ответе губернатор Тифлиса сообщил, что за Пушкиным велось наблюдение, а в Арзрум ему разрешил поехать Паскевич. Тем временем поэт возвращался с Кавказа, 20 сентября он уже в Москве. Узнав, что Пушкин давно вернулся, Бенкендорф 14 октября 1829 г. пишет ему письмо, где сообщает о гневе царя, о том, что при первом же случае нового нарушения ему будет назначено место пребывания (т. е. опять отправят в ссылку) (494). 10 ноября 1829 г. Пушкин возвращается в Петербург и в тот же день пишет Бенкендорфу, стараясь оправдать свою поездку, смягчить гнев царя. Он сообщает о глубочайшем прискорбии, с которым узнал, что император недоволен его поездкой в Арзрум; снисходительность и доброта Бенкендорфа дает смелость обратиться к нему и объяснится откровенно: по прибытии на Кавказ он не устоял перед желанием повидаться с братом, с которым не виделся в течение пяти лет; тот находился в Тифлисе и Пушкин, подумав, решил, что имеет право съездить туда; не застав там брата, он написал Николаю Раевскому, другу детства, попросил выхлопотать ему разрешение на приезд в лагерь; там как раз происходили военные действия и Пушкин счел неудобным не участвовать в них; поэтому он проделал кампанию в качеств не то солдата, не то путешественника. «Я понимаю теперь, насколько положение мое было ложно, а поведение опрометчиво. Но, по крайней мере, здесь нет ничего, кроме опрометчивости. Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку могут приписать иные побуждения. Я бы предпочел подвергнуться самой суровой немилости, чем прослыть неблагодарным в глазах того, кому я всем обязан, кому готов пожертвовать жизнью, и это не пустые слова» (805). Конечно, наивность Пушкина притворная, как и раскаяние. Ему даже не очень важно, поверят ли ему или нет. Главное сделано. Поездка прошла успешно. Все же сумел удрать на несколько месяцев. Бенкендорф ему не отвечает, наверняка понимая неискренность Пушкина и мнимость его «раскаяния». Но делать нечего. Проморгали. Впрочем, в ноябре и декабре 1829 г. Бенкендорф встречался с Пушкиным и имел возможность ему «вымыть голову».

А у Пушкина вновь крепнет желание удрать из России, куда-нибудь, хоть на край света. 7 января 1830 г. он отправляет письмо Бенкендорфу. Просит, пока не женат и не зачислен на службу, разрешить ему путешествие во Францию или Италию; если же это не будет дозволено, хотел бы посетить Китай в составе направляющегося туда посольства (806). Поездку не разрешили, используя как предлог упоминание в письме материальных трудностей: дескать поездка потребует больших денежных трат, а Пушкина отвлечет от его творчества; миссия же в Китай укомплектована. Об этом Бенкендорф сообщает Пушкину 17 января 1830 г. Вновь приходится благодарить царя, выражать беспрекословное принятие его решений: «Боже меня сохрани единым словом возразить против воли того, кто осыпал меня столькими благодеяниями. Я бы даже подчинился ей с радостью, будь я только уверен, что не навлек на себя его неудовольствия» (806.18 января 1830 г., ответ Бенкендорфу на его письмо 17 января).

17 марта 1830 г. вновь выговор Бенкeндорфа за несанкционированную поездку Пушкина в Москву. В ответе 21 марта Пушкин напоминает, что так делал всегда, а об этой поездке даже сообщил во время гуляния Бенкендорфу (275).

Придирки последнего вывели, наконец, Пушкина из терпения. 24 марта1830 г он пишет Бенкендорфу об упреках за поездку в Москву, о том, что истинно огорчен письмом 17 марта; просит «уделить мне одну минуту снисходительности и внимания»: «Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство». Поэт предлагает «хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно»; «я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать». Пушкин отпускает несколько комплиментов Бенкендорфу, говорит об его благосклонности. Но тон письма трагический. Видно, что поэта вывели из себя и «головомойки» Бенкендорфа, и пасквильная статья Булгарина, о которой речь идет в письме Пушкина, Булгарина, уверяющего, «что он пользуется некоторым влиянием на вас» (810. Пасквиль Булгарина напечатан в «Северной пчеле», 1830, № 30).

Полемика с Булгариным всё обостряется. Стихотворение Пушкина «Моя родословная» (написано 3 декабря 1830 г.). В нем намеки на новую знать (Кутайсов, Меньшиков, Разумовский, Безбородко), но и ответ на пасквильную статью Булгарина «Второе письмо из Карлова» («Северная пчела», 1830, № 94; именно здесь идет речь о том, что предок Пушкина, Ганнибал, куплен за бутылку рома; см. т.3 с. 208). Поэт предвидит, что за стихотворение «Моя родословная» ему может достаться. 24 ноября 1831 г. он посылает подробное письмо Бенкендорфу, где останавливается на отношениях с Булгариным, об отпоре, который вынужден был дать ему: в 1830 г., в ответ на пасквиль Булгарина о «бутылке рома», он послал Дельвигу «Мою родословную» и просил поместить его в своей газете. Тот посоветовал ответа не печатать, т. к. смешно защищаться против подобных обвинений; «Я уступил, и тем дело и кончилось; однако несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею <…> Однако ввиду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счел своим долгом откровенно объяснить вам, в чем дело, и приложить при сем стихотворение, о котором идет речь» (846). К письму прилагался текст «Моей родословной». Бенкендорф и письмо, и присланный текст переслал царю, надеяь вызвать его гнев. Тот, возможно неожиданно для Бенкендорфа, поддержал и мнение Дельвига, и действия Пушкина, который не стал отвечать на пасквиль. Николай нашел стихи остроумными, но отметил, что в них больше злобы, чем чего-либо другого; лучше бы для чести пера автора и в особенности его ума, не распространять эти стихи. Своего Бенкендорф всё же добился. Реакция императора, вероятно, была более мягкой, чем он предполагал, но печатать «Мою родословную» стало невозможно. При жизни Пушкина ее так и не опубликовали.

Возникают сложности и в семейной жизни, сразу после женитьбы и даже до нее. 31 августа 1830 г. Пушкин пишет Плетневу: «расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-лет жизни игрока <…> Чёрт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостью, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя» (304). Ряд писем сразу после женитьбы выдержаны в совсем другой тональности. А потом снова беспокойство. Ревность (и с той, и с другой стороны). Письма жене. 11-го октября 1833 г., из поездки по пугачевским местам. Собирается вернутся в конце ноября. Среди шутливых наставлений: «не кокетничай с царем, ни с женихом княжны Любы» (Безобразовым). 30 октября того же года. Болдино. Шутливо журит жену за кокетство (и ранее упоминает о нем): «Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона <…> Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели<…> есть чему радоваться!». Пушкин благодарит жену за то, «что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай».

Все же с самого начала ощущается, что в камер-юнкерстве был неприятный для Пушкина оттенок, что оно требовало самообъяснения и объяснения-оправдания перед другими. Даже там, где он старается оправдать свое камер-юнкерство. Сестры жены — все фрейлины. Нравится придворная жизнь и Натали.` (см. В. П. Старк «Черная речка. До и после». Архив Геккерна). А Пушкину не по себе. Яснее всего его беспокойство ощущается в «Дневниках». В письмах он более сдержан. 1 января 1834 г., делая запись о присвоении звания камер-юнкера, Пушкин добавляет в скобках: «что довольно неприлично моим летам». Затем: «Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau» (т.8. с.33. D — француз, придворный при Людовике XIV, который вел дневник придворных событий). Когда великий князь в театре поздравил его с камер-юнкерством, Пушкин благодарил его так: «Покорнейше благодарю вас, Ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили» (т.8, с.35). Царь и сам ощущал некоторую неловкость. Как говорилось выше, он сказал Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин хорошо принял свое назначение» (34).

Придворная должность потребовала и выполнения обязанностей, тягостных для поэта (вначале не слишком тягостных: все же интересно. См. «Дневники»): обязательного посещения придворных балов и приемов, соблюдения этикета. Уже 17 января 1834 г. на бале у Бобринского, устраивающего блистательные приемы, происходит встреча Пушкина с Николаем: «Государь о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его» (35). Оба предпочитают не касаться скользкой темы. Все дальнейшие записи в дневнике относятся к 1834 г., времени краткой пушкинской «придворной карьеры». 16 января бал в Аничковом дворце: Пушкин приехал в мундире. Ему сказали, что нужно быть во фраке. Он уехал и, переодевшись, на бал не вернулся, а отправился на другой вечер. «Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: Он мог бы дать себе труд съездить надеть фрак и вернутся. Попеняйте ему» (36) На другом приеме царь сказал жене Пушкина: «Из-за сапог (буквально — без повода, по капризу) или из-за пуговиц ваш муж не явился в последний раз? <…> Старуха гр. Бобринская извиняла меня тем, что у меня не были они нашиты» (35–36). 6 марта: «Слава богу! Масленица кончилась, а с нею и балы». 17 апреля Пушкин сообщает жене (письмо в Москву): на днях нашел на своем столе два билета на бал 29 апреля и приглашение явится к Литте (дворцовый церемонмейстер); «я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни». Подробнее об этом Пушкин пишет в «Дневниках»: не явился в придворную церковь ни к вечерне в субботу, ни к обедне в вербное воскресение (46); в тот же вечер у Жуковского узнал, «что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить». В «Дневниках» записаны слова царя: «Если им тяжело выполнять свои обязанности, то я найду средства их избавить» (46). «Головомойка» на этот раз касалась не лично Пушкина, а все же была неприятна. Рассказ о том, что «Литта во дворце толковал с большим жаром»: господа, ведь для придворных кавалеров существуют определенные правила. К. А. Нарышкин ему в ответ сострил: вы ошибаетесь. это только для фрейлин (игра слов: правила — месячные — ПР) (46); «Однако ж я не поехал на головомытье, а написал изъяснение» (47). В том же письме жене от 17 апреля Пушкин сообщает ей: «Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия! J’ aime mieux avoir le fouet devant tout le monde, как говорит M-r Jourdain» (фр. — Пусть уж лучше меня высекут перед всеми, как говорит господин Журден (Х,473).

20 — 22 апреля Пушкин пишет жене, что боится случайно встретить царя, т. к. «рапортуюсь больным»; здесь же о том, что не намерен являться с поздравлениями и приветствиями к наследнику (в день совершеннолетия Александра Николаевича, будущего императора Александра II — ПР): «царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему (сыну — ПР) идти по моим следам, писать стихи да ссорится с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет» (Х475. Речь идет о Павле I, Александре I и Николае I- ПР).

Весной (в апреле) 1834 г. состоялись праздники по поводу совершеннолетия наследника. Пушкин в «Дневниках» не без иронии пишет о трогательном зрелище присяги: плачут царь, императрица, наследник, «Это было вместе торжество государственное и семейственное»; «Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез» (47, совсем по тексту «Бориса Годунова» — ПР). Оказывается, Пушкин сам на празднествах не присутствовал: «Я не был свидетелем». Его рассказ — передача «общего мнения», к которому поэт относится весьма насмешливо: «Петербург полон вестями и толками о минувшем торжестве. Разговоры несносны» (47-8). И опять о придворных праздниках по поводу присяги великого князя, наград и пожалований; и о том, что не был на церемонии, т. к. «рапортуюсь больным». Пушкин передает слухи о пышности празднества, не без иронии замечая: «С одной стороны я очень жалею, что не видел сцены исторической, и под старость нельзя мне будет говорить об ней как свидетелю» (Х 476).

12 мая1834 г. Пушкин сообщает жене об ожидаемых приемах по поводу приезда прусского принца: «Надеюсь не быть ни на одном празднике. Одна мне и есть выгода от отсутствия твоего, что не обязан на балах дремать да жрать мороженое». Придворная жизнь вызывает у поэта явное раздражение, хотя оно не связано прямо с политическим вольномыслием. Запись 28 ноября: Выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, «чтоб не присутствовать на церемонии вместе с камер-юнкерами, — своими товарищами» (55). Запись 5 декабря: «Завтра надобно будет явиться во дворец. У меня еще нет мундира. Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами 18-летними. Царь рассердится, — да что мне делать?» (там же 56). Далее в том же духе: «Я все же не был 6-го во дворце — и рапортовался больным. За мною царь хотел прислать фельдъегеря или Арита» (там же 57). Запись 18 декабря: «Придворный лакей поутру явился ко мне с приглашением: быть в 8 1/2 в Аничковом, мне в мундирном фраке <…> В 9 часов мы приехали. На лестнице встретил я старую графиню Бобринскую, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами, но это еще не всё)». Далее следует рассказ, как ему принесли засаленную круглую шляпу (58). Поэта всё это крайне раздражало. Весь этот ритуал, пустой и ничтожный. А император весьма серьезно относился к подобным мелочам. Например, к обсуждению вопроса о придворных дамских мундирах, бархатных, шитых золотом («Дневники», 28,31). И это «в настоящее время, бедное и бедственное», — с горечью комментирует Пушкин. Запись февраля 1835 г.: «На балах был раза 3; уезжал с них рано. Шиш потомству» (63).

18 мая 1834 г. Пушкин с негодованием пишет жене о перехваченном и вскрытом письме: «Одно из моих писем попалось полиции <..> тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом». Желание бежать от всего этого: «да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лет 20 человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя» (485). Подробнее о перехваченном письме сообщается 10 мая в «Дневниках»: из записки Жуковского Пушкин узнал, что какое-то письмо его ходит по городу, что царь Жуковскому об этом говорил. Речь шла о письме Наталие Николаевне, распечатанном на московской почте; в нем давался отчет о торжествах по поводу присяги наследника, «писанный, видно, слогом неофициальным». Донесли полиции, а та царю, «который сгоряча также его не понял»: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию» (50). Далее, как и в письме, идут слова о холопе и шуте: «я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного». И концовка записи: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным» (50).

Пушкин тяжело переживает случившееся. 3 июня 1834 г. он сообщает жене: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить вполне можно; без семейственной неприкосновенности <…> невозможно; каторга не в пример лучше» (487-8). Опять с иронией о том, что в прошлое воскресение представлялся великой княгине (Елене Павловне); поехал к ней в «том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир» (488).

8 июня 1834 г. Пушкин сообщает жене, что написал ей письмо, горькое и мрачное, но посылает вместо него другое; что у него сплин. И вновь мысль об отставке: «Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить». И далее: «я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами <…> Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала лучше презрения» (490). Опять о нежелании быть шутом даже господа Бога, со ссылкой на Ломоносова. Становится всё яснее, что Пушкин не рожден для должности царедворца, что эта роль для него всё более невыносима.

25 июня 1834 г. Пушкин передает Бенкендорфу просьбу об отставке: «Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение». Здесь же, как о «последней милости», содержится просьба не отменять разрешения на посещение архивов (857-6). Она дала возможность прицепиться к Пушкину, чем не преминули воспользоваться. Около 28 июня поэт пишет жене: только что послал Литта извинение, что по болезни «не могу быть на Петергофском празднике»; он жалеет, что жена не увидит этот праздник, да и какой-либо другой придворный: «Не знаю даже, удастся ли тебе когда-нибудь его видеть. Я крепко думаю об отставке» (495).

Царь возмущен. Он привык увольнять неугодных ему лиц. Но уходить по своей собственной инициативе, когда император не выразил такого желания, — это возмутительное своеволие, чуть ли не бунт. Николой искренне верил, что Пушкин оскорбил его, презрев все милости, которые ему были оказаны. В каждом слове царя по поводу отставки Пушкина ощущается смертельная обида. 30 июня Бенкендорф извещает поэта, что царь, «не желая никого удерживать против воли», отставку принимает, что он повелел министру иностранных дел исполнить просьбу Пушкина, но право посещать архивы «может принадлежать единственно людям, пользующимся особенным доверием начальства», находящимся на службе (т. е. Пушкин такого права лишается). (Лемк или Тырк515).

2 июля Жуковский сообщал Пушкину: «Государь опять говорил со мной о тебе. Если бы я знал наперед, что тебя побудило взять отставку, я бы мог ему объяснить всё, но так как я сам не понимаю, что тебя заставило сделать эту глупость, то мне нечего было ему ответить. Я только спросил: —Нельзя ли как этого поправить? — Почему же нельзя? — отвечал он. — Я никогда никого не удерживаю и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено. Он может, однако, еще взять назад письмо свое. Это меня истинно трогает, а ты делай, как разумеешь». По сути, царь заявлял, что при отставке Пушкина они делаются врагами. Пушкин вынужден взять отставку обратно. 3 июля он обращается к Бенкендорфу с просьбой об этом: «Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным» (858). Всё же Пушкин просит отпуск на несколько месяцев.

4 июля Пушкин пишет Жуковскому о том, что получив его письмо от 2 июля, сразу попросил Бенкендорфа остановить дело об отставке. Затем его официально известили, что отставку дают, но вход в архивы ему будет запрещен. Пукин пишет о своем огорчении, о том, что подал в отставку он в минуту хандры и досады на всех и на всё: трудные домашние обстоятельства, положение не весело, перемена жизни почти необходима; всё это изъяснять Бенкендорфу не достало духа; поэтому письмо к нему могло показаться сухим, а оно просто глупо; не думал, что так получилось; писать прямо государю «не смею — особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня» (499). О том, что получил еще два письма Жуковского (содержащие советы и упреки- ПР). И концовка: «Но что ж мне делать! Буду опять писать к гр. Бенкендорфу».

Такое письмо он пишет в тот же день, 4 июля. Ответ на письмо Бенкендорфа от 30 июня. Выражает крайнее огорчение, что необдуманное прошение, вынужденное неприятными обстоятельствами, могло показаться «безумной неблагодарностью и сопротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели государем»; будет ждать решения своей участи, «но во всяком случае ничто не изменит чувства глубокой преданности моей к царю и сыновней благодарности за прежние его милости».

Уже посылая письмо Жуковсму от 4 июля Пушкин, видимо, рассчитывал, что тот покажет его письмо Бенкендорфу. И не ошибся. Бенкендорф передал царю письма Пушкина к Жуковскому и к себе, сопроводив их запиской: Пушкин сознает, что сделал глупость; он (Бенкендорф) предполагает, что царь на письмо об отставке не отреагирует, как будто бы его не было: «лучше, чтоб он был на службе, нежели представлен самому себе». Здесь же сообщается, что не дано хода бумагам об отставке Пушкина. Царь соглашается с мнением Бенкендорфа: «Я его прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться»: что простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35 лет, мужу и отцу семейства.

Приходится оправдываться и «раскаиваться» снова и снова. На этом настаивает и Жуковской, требуя, чтобы Пушкин «чистосердечно обвинил себя за сделанную глупость», проявил «чувство благодарности, которого государь вполне заслуживает». В другом письме (от 6 июля) Жуковский наставляет: «Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком, он считает его с твоей стороны неблагодарностью. Он тебя до сих пор любил и искренне хотел тебе добра… Ты должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к Государю» (Тыр 380).

Пушкин не понимает, в чем он виноват и пишет об этом 6 июля Жуковскому, упрекавшему его за холодность писем с раскаянием: «Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие — какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня на службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем: гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой делается связаннее и холоднее. Что мне делать? Просить прощения? хорошо; да в чем?» Обещает явиться к Бенкендорфу и объяснить, что у него на сердце, «но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье» (500–501).

В тот же день, 6 июля, написано это третье письмо Бенкендорфу: «Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных <…> Богом и душою моею клянусь, — это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено» (858-9).

Письмо было доложено царю, сочтено достаточно проникновенным и Пушкина Николай «соизволил простить».

Жуковский, содействующий примирению Пушкина с императором, желающий поэту добра, тоже не мог удержаться от упреков, от желания прочесть Пушкину нотацию. 13 июля, когда размолвка осталась уже позади, он пишет: «Ты человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но и поведения непристойного. Как ты мог не сказать о том ни слова ни мне, ни Вяземскому, не понимаю. Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголенная Глупость» (Тыркова 380).

Следует отметить, что Жуковский не был полностью в курсе дела. Бенкендорф скрыл от него, что доложил царю письма Пушкина к нему (Бенкендорфу) и к Жуковскому, сказал, что в первом не высказано прямо желание остаться на службе, а второе — сухо и холодно. Жуковский просил Бенкендорфа не показывать эти письма царю до получения третьего (а они уже были к тому времени показаны). Жуковский сразу уведомил Пушкина о словах Бенкендорфа, побуждая написать ему более «сердечное» письмо. Пушкина терзала необходимость еще раз писать и каяться. Но он должен был сделать это, хорошо понимая в какое глупое и унизительное положение он попал, в самое унизительное в своей жизни. То-то смаковали участники этой истории, царь и Бенкендорф, унижение великого поэта, измываясь над ним самым подлым образом. На этом дело об отставке кончилось. Поставили таки на колени! О благоволении царя к Пушкину к этому времени и речи не идет. Оба испытывают неприязнь друг к другу. Хотя внешне, как будто, всё сгладилось. 11 июля 1834 г. Пушкин пишет жене: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав». Об этом пишет Пушкин и в «Дневниках»: 22 июля. «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, — но всё перемололось. Однако это мне не пройдет». Как в воду глядел. Тем более, что и поводы давал (со средины августа по вторую половину октября уехал из Петербурга). Всё же, видимо, дворцовые службы после «столкновения» к нему меньше «цеплялись».

Жизнь оказывается не легкой. Материальные трудности. О них многократно упоминается в письмах. Выше шла речь о том, что в начале 1834 г. Пушкину выдана ссуда (20 тыс. руб.) на издание «Истории Пугачева». Пришлось снова просить деньги у царя. 22 июля 1835 г. Пушкин пишет Бенкендорфу: о необходимости «откровенно объяснить мое положение»: за последние пять лет жизни в Петербурге задолжал около 60 тыс. рублей; единственными средствами привести в порядок дела «либо удалиться в деревню, либо единовременно занять крупную сумму денег. Но последний исход почти невозможен в России…». Затем следуют фразы о благодарности и преданности царю, о понимании, «что я не имею решительно никакого права на благодеяния его величества и что мне невозможно просить чего-либо». Пушкин прямо не высказывает просьбы о правительственной ссуде, но намекает на нее, на возможное содействие Бенкендорфа: «вам, граф, еще раз вверяю решение моей участи» (867). Бенкендорф познакомил с письмом царя. Тот предложил Пушкину ссуду в 10 тыс. и отпуск на 6 месяцев. Начинаются переговоры. 26 июля новое письмо Бенкендорфу: о том, что из 60 тысяч долгов половина — долги чести, которые обязательно нужно уплатить; о необходимости вновь прибегнуть «к великодушию государя. Итак, я умоляю его величество оказать мне милость полную и совершенную <..> дав мне возможность уплатить эти 30 000 рублей <…> соизволив разрешить мне смотреть на эту сумму как на заем и приказав, следовательно, приостановить выплату мне жалованья впредь до погашения этого долга» (867). И эта просьба была царем удовлетворена. Начинается переписка с министром финансов Е. Ф. Канкриным по всем денежным вопросам, связанным с займом. В ходе ее возникает еще ряд просьб, большинство из которых, с разрешения царя, выполняются, хотя далеко не все. Николай соглашается на ряд выплат Пушкину, но вряд ли испытывает от этого удовольствие и вряд ли относится к нему с бо'льшим уважением. Подачки авторитета не прибавляют. Раздражение царя нарастает: Пушкин всё время выкидывает какие-то непонятные, неприятные «фортели», да еще деньги постоянно клянчит. Создается ощущение, что поэт не оценил царской милости. Растет раздражение и у Пушкина, поставленного в жалкое, унизительное положение просителя.

С политической позицией Пушкина, с оценкой его творчества, с вопросом о цензуре всё это прямой связи не имело. Но без учета сказанного нельзя понять проблемы «поэт и царь». А Николай ведь был еще и цензором Пушкина. Герцен в «Былом и думах» называл царя «будочником будочников». Можно сказать бы и «цензором цензоров».

Важно и то, что посредником между Пушкиным и Николаем оказался Бенкендорф. Сухой, ограниченный, честолюбивый, преданный царю карьерист (см Тыркову, 215-16). Он еще в большей степени, чем его патрон, не любил и не понимал литературу, поэзию, просвещение, особенно русскую поэзию и русское просвещение. Помимо прочего, Бенкендорф принадлежал к «немецкой партии», свысока относившейся ко всему русскому. В том числе и к дворянскому светскому обществу, связанному в его сознании с декабристами, с вольномыслием и вольнолюбием, независимым и гордым. К тому же Бенкендорф благоволил Булгарину (с ним можно было не церемониться, чувствовать свое величие, превосходство), искренне считал его крупным писателем: тот высказывал в своих произведениях хорошие воззрения, а большего, по Бенкендорфу, не требовалось (как в басне Крылова: «они немножечко дерут, зато уж в рот хмельного не берут и все с прекрасным поведеньем»). Обострение отношений между Булгариным и Пушкиным было дополнительной причиной недоброжелательства Бенкендорфа. Нужно учитывать, что все отношения Пушкина с императором проходили через призму восприятия Бенкендорфа, которому царь вполне доверял. Через Бенкендорфа, в его преломлении, шло все, что Пушкин передавал царю. Затем таким же образом всё возвращалось обратно, от царя Пушкину. И трудно сказать, как менялись акценты в передаваемом туда и обратно. Кроме этого Бенкендорф почти наверняка нередко комментировал передаваемый царю материал, не в пользу Пушкина. Император, назначая Бенкендорфа посредником между собой и Пушкином, возможно не предвидел в полной мере, в какую страшную ловушку попадает поэт. Но Пушкину от этого было не легче.

Несмотря на одобрение стихотворений Пушкина начала 1830-х гг., цензурные столкновения возникали на всём протяжении третьего десятилетия. История со стихотворением «Анчар»: 7 февраля 1832 г. Бенкендорф требует объяснить, почему «Анчар» напечатан в альманахе «Северные цветы» на 1832 г. без высочайшего разрешения. В тот же день Пушкин отвечает, что милость царя (его цензура — ПР) не исключает возможности обращения к цензуре обычной; он совестился тревожить царя по мелочам, а за последние шесть лет в журналах и альманахах, с ведома и без ведома императора, беспрепятственно печатались его стихотворения, без малейшего замечания самому Пушкину и цензуре; совестясь беспокоить царя, он даже раза два обращался к Бенкендорфу, «когда цензура недоумевала, и имел счастие найти в Вас более снисходительности, нежели в ней». Вскоре, 17 февраля 1832 г., Бенкендорф передает Пушкину высочайший подарок — «Полное собрание законов Российской империи» в 55 томах (милость, напоминающая в подтексте: законы необходимо выполнять).

Бенкендорф требует, чтобы Пушкин посылал ему стихи, которые он и журналисты захотят печатать (т. е. предлагается уже не царский надзор, а непосредственно цензура Бенкендорфа). 18–24 февраля 1832 г. Пушкин посылает Бенкендорфу, по его требованию, текст «Анчара» и вновь пишет, что ему всегда было тяжело и совестно «озабочивать царя стихотворными безделицами» (407). В то же время, приводя благовидные предлоги, Пушкин решительно отвергает право Бенкендорфа на цензуру своих произведений. Он мотивирует это тем, что Бенкендорф часто не бывает в Петербурге. Но пишет и о другом, более существенном: «сие представляет разные неудобства <…> Подвергаясь один особой, от Вас единственно зависящей цензуре — я, вопреки права, данного государем, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной цензуре, ибо самым простым образом — сия цензура будет смотреть на меня с предубеждением и находить везде тайные применения, allusions и затруднительности — а обвинения в применениях и подразумениях (так!) не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие. Осмеливаюсь просить об одной милости: впредь иметь право с мелкими сочинениями своими относиться к обыкновенной цензуре». Письмо (черновик) весьма резкое. Мне неизвестно отослан ли его окончательный вариант и каким он был — ПР (407–408).

Запрещение поэмы «Медный всадник». Двойственое отношение Пушкина к Петру Первому. Работая над его историей, Пушкин всё более понимает, что тот не похож на идеальный образ сложившегося мифа: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и кажутся писаны кнутом. Первые были для вечности, по крайней мере, для будущего. Вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».

Поэма «Медный всадник» ориентирована и на поэму Мицкевича «Дзяды» («Деды»), в которой ощущается и отзвук польского восстания 1830 г. Мицкевич с враждебностью пишет обо всем, что относится к России, к Петербургу. Пушкинская поэма — полемический ответ Мицкевичу — утверждает правду Петра, которая торжествует, и Пушкин принимает такую правду. Но закономерна и правда маленького человека, героя поэмы, Евгения. Первая соответствовала требованиям властей. Вторая в них не укладывалась. Так что запрет был вполне правомерен.

Закончена поэма в Болдине осенью 1833 г. Николай не разрешил ее печатать. Сохранился ряд его замечаний. В частности, царь не пропустил слова «кумир», зачеркнул стихи: «И перед младшею столицей <…> порфироносная вдова». На рукописи поставлено много знаков вопроса, NB. Пушкин после прочтения поэмы царем сперва кое-что правил, потом перестал делать это, более Николаю поэмы не подавал. В журнале «Библиотека для чтения» в 1834 г. напечатано лишь начало поэмы под названием «Петербург», которое не противоречило официальной идеологии. Николай проявил себя чутким цензором, хорошо понимающим, что нужно запретить, а что можно и позволить. Только в 1837 г., после смерти Пушкина, выправленный Жуковским текст опубликован в 5 № «Современника» (о запрещении поэмы см. «Дневники», с.32, письма). Пушкин тяжело переживал запрет. «Медный всадник» — как бы итог, одно из самых значительных произведений, особенно ценимое поэтом. Повторялась история с «Борисом Годуновым», которую Пушкин, вероятно, вспоминал.

В то же время «История Пугачева» закончена и в конце 1833 г. разрешена царем, как уже отмечалось выше. Но и здесь не обошлось без высочайшей правки. Николай высказал ряд замечаний, потребовал изменить название: «История пугачевского бунта». В комментарии указывается, что измененное название «никак не соответствовало замыслу Пушкина» (т.8 с 562). Думается, это не совсем так. Ведь писал Пушкин о «русском бунте, бессмысленном и беспощадном», не изменив своей оценки в «Капитанской дочке». Всепонимание Пушкина. Изображение вины и правоты каждой из сторон. И с той, и с другой — озверение, крайнее ожесточение, пролитие крови, пытки. О жестокости властей, вызвавшей бунт, определившей то, что большинство народа на стороне Пугачева: «Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посредством всевозможных мучений! Остальных, человек до тысячи (пишет Рычков) простили, отрезав им носы и уши». Но и о злодеяниях и жестокости восставших: «Билову отсекли голову. С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны» (т.8 стр 172). В примечаниях к 8 главе список, «не весьма полный», жертв Пугачева (стр. 327–352). Это — лишь перечисление. Мысль, что восстания, всякие насильственные действия не выход, что благотворные изменения происходят только через просвещение, прогресс (см. статью Вольперт «…Бессмысленный и беспощадный» // История и историософия в литературном преломлении. Тарту, 2002. С. 37–56). Как итог долгих раздумий, конечная формула отлилась в афористические слова повествователя в «Капитанской дочке»: «… лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (курсив мой — Л.В; VI, 455-6). Эту мысль Пушкин повторит с небольшим дополнением и в статье «Путешествии из Москвы в Петербург». Она, видимо, ему представляется принципиально важной: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» (VII, 291–292). В значительной степени такие размышления определяют и интерес к Вальтер Скотту, с его идеей терпимости, с осуждением крайностей, всякого рода фанатизма, о чем уже упоминалось («Уоверли», «Пуритане», «Эдинбургская темница»). Пушкин с восхищением перечитывает его романы. «Капитанская дочка» писалась Пушкиным не без оглядки на произведения Вальтер Скотта. Сохранились наброски статьи «О романах Вальтера Скотта». Английский автор ставился здесь в ряд с Шекспиром и Гете (529,750). Разрешению «Пугачева» Пушкин рад, но горечь запрещения «Медного всадника», при всех попытках скрыть ее, отразившихся в «Дневниках», остается.

Еще одна деталь, относящаяся к правке «Истории Пугачева». Сохранилась переписка Пушкина с директором типографии М. Л. Яковлевым, лицейским товарищем поэта. 12 августа 1834 г. Яковлев пишет: «Нельзя ли без Вольтера?» (Вольтер упоминался среди других исторических деятелей в конце Предисловия: Екатерины, Суворова, Державина и пр. В примечаниях к главе пятой приводились ответы Екатерины на вопросы Вольтера по поводу восстания Пугачева; а в главе четвертой само письмо Вольтера). Пушкин отвечает Яковлеву: «А почему ж? Вольтер человек очень порядочный, и его сношения с Екатериною суть исторические». Но подумав, Пушкин соглашается с Яковлевым: «Из предисловия (ты прав, любимец муз!) должно будет выкинуть имя Вольтера, хотя я и очень люблю его» (511). Приведенный эпизод опровергает потуги современных русофилов превратить Пушкина во врага Запада, чуть ли не в ненавистника Вольтера.

К 1834 г. относятся и цензурные мытарства с поэмой «Анджело». О них ниже, там, где речь пойдет об отношениях Пушкина с Уваровым.

Конфликты с цензурой усугубляются и тем, что всё время так или иначе Пушкин связан с периодическими изданиями Он, которого многие считали, одобряя или порицая, поэтом «чистого искусства», всё время думает о журналистике. Уже в первой половине февраля 1826 г. он пишет Катенину о журнале, о необходимости журнально-литературной критики, которая может дать «нашей словесности новое, истинное направление»: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала в роде Edinburgh review?» (200). 27 мая 1826 г. в письме Вяземскому Пушкин обращается к той же теме: сообщает о желании издавать журнал («а ей-богу когда-нибудь возьмусь за журнал») и о Катенине: «А для журнала — он находка» (207-8). Активное участие Пушкина в «Московском вестнике». Мысли о руководстве им. 9 ноября 26 г. письмо Вяземскому: «Может быть, не Погодин, а я буду хозяин нового журнала» (217). В этом же письме высказано предположение о возможности объединения с Полевым, если иначе нельзя будет стать распорядителем журнала: «Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно» (216). 21 декабря 1826 г. из Москвы Языкову: «Вы знаете по газетам, что я участвую в ''Московском вестнике'', следственно и вы также». В письме Дельвигу 31 июля 1827 г.: «Вспомни, что у меня на руках ''Московский вестник'' и что я не могу его оставить на произвол судьбы и Погодина» (233). Из писем ясно, что издание «Московского вестника» поэт воспринимает как личное дело, а не как мимолетное сотрудничество.

Затем в 1830-31 гг. активное сотрудничество в «Литературной газете». Пушкин не только помещает в ней свои произведения, но принимает самое непосредственное участие в редактировании, особенно в отсутствие Дельвига. Он ведет переговоры с цензурой, с авторами, определяет отзывы на вышедшие произведения и пр. 11 января 1830 г. Пушкин пишет Загоскину, благодарит его за присланный роман «Юрий Милославский», хвалит его, отмечает успех и сообщает, что «Литературная газета» поместит о романе статью Погорельского. В письме Вяземскому конца января 1830 г. Пушкин просит послать Дельвига скорее в Петербург: «Скучно издавать газету одному с помощью Ореста (Сомова — ПР), несносного друга и товарища» (269). Здесь же он просит слать побольше прозы, благодарит за уже присланное. Черновик письма 4 февраля 1830 г. К. М. Бороздину: издателям «Литературной газеты» дали недавно цензором, вместо Сербиновича, профессора Щеглова, «который своими замечаниями поминутно напоминает лучшие времена Бирукова и Красовского»; нельзя ли назначить другого цензора, если невозможно возвратить Сербиновича.

2 мая 1830 г. Пушкин пишет Вяземском, у о новых журнальных замыслах, призывает его сотрудничать в «Литературной газете», «покамест нет у нас другой». Он зовет Вяземского приехать в Москву: «мы поговорим о газете или альманахе». Речь идет о газете, которая подорвет монополию Булгарина: «Но неужто Булгарину отдали монополию политических новостей? Неужто, кроме ''Северной пчелы'', ни один журнал не смеет у нас объявить, что в Мексике было землетрясение и что Камера депутатов закрыта до сентября. Неужто нельзя выхлопотать этого дозволения? справься-ка с молодыми министрами, да и с Бенкендорфом. Тут дело идет не о политических мнениях, но о сухом изложении происшествий. Да и неприлично правительству заключать союз — с кем? с Булгариным и Гречем. Пожалуйста, поговори об этом, но втайне: если Булгарин будет это подозревать, то он, по своему обыкновению, пустится в доносы и клевету — и с ним не справишься» (285). Таким образом, Пушкин думает не только о литературной газете, но и об издании с политической хроникой.

Завязывается полемика между «Литературной газетой» и «Северной пчелой». Она становится всё острее. О ней говорилось в предыдущей главе. Царь иногда становится на сторону Пушкина. Бенкендорф всегда защищает Булгарина. В конечном итоге, царь почти всегда присоединяется к мнению Бенкендорфа. Так что «Литературная газета» просуществовала не долго. После прекращения её Пушкин всё время продолжает думать о журнальной деятельности, одновременно ругательски ругая ремесло журналиста в России. Сперва он предполагает издавать в пользу братьев Дельвига последний том альманаха «Северные цветы». Позднее возлагает надежды на журнал «Европеец» (они также оказались несостоятельными, о чем шла речь в предыдущей главе).

Еще во время выхода «Литературной газеты» Пушкин хочет расширить рамки ее программы или получить право на новое издание. Вопрос о разрешении журнала или газеты возникает в начале 1830 гг. неоднократно. Ведутся переговоры о разрешении газеты «Дневник». Об этом или чем-либо подобном идет речь в черновике письма Бенкендорфу от 19 июля — 10 августа 1830 г. Указав на монопольное положение «Северной пчелы», единственной, которой разрешено печатать политические известия, Пушкин пишет о необходимости восстановления равновесия: «В сем-то отношении осмеливаюсь просить о разрешении печатать политические заграничные новости в журнале, издаваемом бароном Дельлвигом или мною» (638). Далее довольно подробно определяется характер издания: «направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства, и в этом издатели священной обязанностью полагают добросовестно ему повиноваться и не только строго соображаться с решениями цензора, но и сами готовы отвечать за каждую строчку, напечатанную в их журнале. Злонамеренность или недоброжелательство были бы с их стороны столь же безрассудны, как и неблагодарны» (638-9). Вопрос о разрешении издания затрагивает Пушкин в письме Бенкендорфу около 21 июля 1831 г.: «Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей <…> С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованием и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению» (639-40).

Царь разрешает Пушкину издание газеты «Дневник», но вскоре отменяет разрешение. Весной 1832 г. на просьбы Пушкина Бенкендорфу разрешить ему «стать во главе газеты, о которой господин Жуковский, как он мне сказал, говорил с вами», ответа не последовало; разрешение было отменено (849-50).

Надежды сменяются разочарованиями, разочарования надеждами. 3-го сентября 1831 г. Пушкин пишет Вяземскому, отвечая на его вопрос о журнале: «Ты пишешь о журнале; да, чёрта с два! кто нам разрешит журнал? Фон-Фок умер, того и гляди поступит на его место Н. И. Греч. Хороши мы будем! О газете политической нечего и думать, но журнал ежемесячный, или четырехмесячный, третейский можно бы нам попробовать…» (380). 11 июля 1832 г. в письме Киреевскому: «Мне разрешили на днях политическую и литературную газету»; просьба к Киреевским и Языкову о сотрудничестве: «Не оставьте меня, братие! <…> Прошу у Вас советов и помощи» (413). В тот же день Пушкин сообщает о разрешении газеты Погодину, которого тоже приглашает сотрудничать: «Знаете ли Вы, что государь разрешил мне политическую газету? Дело важное, ибо монополия Греча и Булгарина пала. Вы чувствуете, что дело без Вас не обойдется?» (414). На вопрос Погодина о программе газеты Пушкин отвечает в сентябре: «Какую программу хотите Вы видеть? часть политическая — официально ничтожная; часть литературная — существенно ничтожная; известия о курсе, о приезжающих и отъезжающих: вот вам и вся программа. Я хотел уничтожить монополию, и успел. Остальное меня мало интересует» (416). В письме жене конца сентября 1832 г.: «но покамест голова моя кругом идет при мысли о газете. Как-то слажу с нею?» (421). 2 декабря 1832 г. Нащокину: «Мой журнал остановился, потому что долго не приходило разрешение. Нынешний год он издаваться не будет. Я и рад. К будущему успею осмотреться и подготовиться» (423).

В этот период Пушкин стремится во что бы то ни стало получить разрешение на периодическое издание. В 1831 г. он обращается к заместителю Бенкендорфа, управляющему III отделением фон-Фоку, подает ему прошение о газете (сохранился черновик; письмо до нас не дошло), просит его совета, почему-то надеясь на его поддержку, считая, что тот против монополии «Северной пчелы». Лукавый Фок ответил, что он польщен доверием, но возвращает прошение, потому что далек от покровительства какому-либо литератору за счет его собратьев; о том, что ему приписывают влияние, которого он не имеет, которое противоречит его правилам; издатели «Северной пчелы» более ему близки, чем другие, по причине «чисто общежительных отношений»; он обменивается с ними мыслями, но никогда не становится исключительно на сторону их воззрений; изредка дает им статьи политического содержания, но обязан делать это по указанию Бенкендорфа, который обычно письменно их одобряет; к нему-то надо бы Пушкину обратиться, так как он «постоянно оказывает вам очевидные доказательства своего особого благорасположения». В конце письма фон-Фок желает блестящего успеха задуманному Пушкиным предприятию; он один из первых будет радоваться его успеху, поздравлять публику с тем, что человек такого таланта будет способствовать ее удовольствию и просвещению (Лем505). Письмо — скрытая ироническая насмешка и прояснение для Пушкина реальной ситуации (надежды обойти Бенкендорфа напрасны; только с его разрешения, никак иначе).

В поисках выхода в середине 1832 г. Пушкин намерен издавать газету в союзе с Булгариным и Гречем, своими противниками. В июне 1832 г. Булгарин ведет переговоры с Пушкиным (Лем509). Обсуждаются различные варианты. Но как раз в это время Пушкин получает разрешение издавать газету с сентября 1832 г. Вопрос о союзе отпадает. Булгарин и Греч предрекают ему неудачу. Действительно, разрешение взято обратно. Снова переговоры с «братьями-разбойниками». В конце августа Греч сообщает Булгарину, что встретился с Пушкиным на улице, что тот предложил ему издавать вместе газету. Греч ждет его для переговоров. Пушкин пришел к нему, предложил взять в аренду журнал «Сын отечества», чтобы изменить его в духе иностранных журналов. В начале сентября намерения Пушкина изменились: он хочет издавать в половинной доле вместе с Гречем три раза в неделю газету, печатать ее в типографии «Северной пчелы». Греч считает, что не следует «выпускать из рук» Пушкина и его партию. Он не прочь в 1834 г. соединить их в одной газете. Всё это сообщает Лернер, к свидетельствам которого следует относиться с опаской. Но вот реальный факт. 16 сентября Пушкин дал доверенность Н. И. Тарасенко- Отрешкову (экопномисту, журналисту, видимо секретному агенту III Oтделения; во всяком случае оно не возражало против назначения Отрешкова редактором) на редактирование и ведение дел по изданию газеты «Дневник». В конце сентября- начале октября 1832 г. Пушкин в Москве. Видимо, там идет речь и о подборе сотрудников. Греч извещает Булгарина, что Пушкин вернулся из Москвы с пустыми руками. А. Н. Мордвинов, после смерти фон-Фока занявший его пост, уведомляет Пушкина, что с газетой надо подождать возвращения Бенкендорфа, чтобы представить царю ее образец. 16 ноября этого же года Греч извещает Булгарина, что Пушкин «образумился» и не будет издавать ни журнала, ни газеты. Комовский (В.Д. или С.Д.?) писал, что Пушкину предлагали сотрудничество в «Северной пчеле» и «Сыне отечества» за 1000–1200 руб. в месяц, но он отказался, не желая работать с Булгариным. Все эти известия, относящиеся к 1832 г., не слишком достоверны, являются во многом, вероятно, не фактами, а слухами. Но какие-то попытки Пушкина тем или иным способом добиться права выхода в журналистику они отражают.

Вопрос о разрешении газеты возникает вновь весной 1835 г. Но прежде, чем говорить об этом, следует остановиться на изменениях, которые прoизошли с 1832 г. в отношениях Пушкина и Уварова. Середина 1830 гг. — время наибольшего влияния последнего. Он в фаворе. К Пушкину относится совсем не плохо. Осенью 1831 г. Уваров переводит на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России», посылает перевод Пушкину с хвалебным письмом. Называет стихи Пушкина «прекрасными, истинно народными стихами». 21 октября 1831 г. Пушкин отвечает Уварову в том же духе: «Стихи мои послужили Вам простою темою для развития гениальной фантазии» (387). Летом того же года Уваров поддерживает перед Бенкендорфом проект основания пушкинской газеты «Дневник», выражает желание увидеть Пушкина почетным членом Академии Наук (из письма Ф. Вигеля Пушкину). В 1832 г., когда Уваров инспектирует московский университет, его сопровождает Пушкин, и Уваров представляет поэта студентам в самых лестных выражениях. 17 декабря 1832 г. Уваров голосует за избрание Пушкина членом Академии Наук. В 1833 г. по инициативе Уварова Пушкина избирают академиком. Не мудрено. Кажется, что Пушкин пользуется милостью царя. Весной 1834 г. Пушкин хлопочет перед Уваровым о месте в Киеве для Гоголя и пишет о министре, как о человеке, с которым он лично общается: «пойду сегодня же назидать Уварова» (484). 7 апреля 1834 г., отмечая в «Дневниках» запрещение «Московского телеграфа», Пушкин пишет без всякого осуждения о роли в этом Уварова: «Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление…» (8.с43). 10 апреля того же года Пушкин был на вечере у Уварова, говорил с ним о старинных рукописях, которые Свиньин предлагал купить Академии. Оба подозревают, что рукописи поддельные (8.с.44).

Но в том же году отношения коренным образом меняются. Предпосылки такого изменения намечались и ранее. Если верить Гречу, Уваров еще в 1830-м г. оскорбительно отзывался о предках поэта, что послужило основой фельетона Булгарина (куплен за бутылку рома). Уварова, видимо, оскорбило и то, что материалы о разрешении газеты «Дневник» шли через министерство внутренних дел, через III Отделение, а не через министерство просвещения. В апреле 1834 г., сразу же после утверждения министром, он приказывает производить цензуру произведений Пушкина на общих основаниях. Уваров резко бранит пушкинскую «Историю Пугачева». Пушкин отмечает это в «Дневниках» за февраль 1835 г.: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя <…> Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен<…> он начал тем, что был б…, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук как княгиня Дашкова в президенты российской академии <…> Он крал казенные дрова и до сих пор на нем есть счеты (у него 11 000 душ), казенных слесарей употреблял в собственную работу etc. еtc.». Далее речь идет о том, что цензура не пропустила в «Сказке о золотом петушке» слова «Царствуй, лежа на боку» и «Сказка ложь…». И последние слова «Дневников»: «Времена Красовского возвратились. Никитенко глупее Бирукова» (8.63-4).

Придирки Уварова начинаются уже в 1834- 35 гг. Он требует полного подчинения себе. По настоянию Уварова вычеркнуто несколько стихов в поэме «Анджело» (альманах «Новоселье», апрель 1834 г.). Уже по поводу поэмы Пушкин обращается за помощью против Уварова к Бенкендорфу. Свидание их произошло 16 апреля, не известно, чем оно закончилось. В конечном итоге поэма «Анджело» напечатана, но цензурные вырезки восстановлены не были. Не восстановлены они, несмотря на настояния автора, и в сборнике 1835 г. «Поэмы и повести Александра Пушкина». 28 августа 1835 г. Пушкин обращается в Главное управление цензуры. Жалоба на то, что попечитель Петербургского учебного округа (т. е. Дондуков) «Изустно объявил мне, что не может мне позволить печатать моих сочинений, как доселе они печатались, т. е. с надписью чиновника собственной его величества канцелярии <…> таким образом я лишен права печатать свои сочинения, дозволенные самим государем императором» (644-5). Речь шла снова об «Анджело». Ответа на письмо не последовало. Пушкин решил пожаловаться Бенкендорфу (черновик письма не ранее 23 октября 1835 г.). О том, что во время его (Бенкендорфа) отсутствия вынужден был обратиться в цензурный комитет из-за затруднений в пропуске одного из своих произведений («Анджело» — ПР). «Но комитет не удостоил просьбу мою ответом<…> ни один из русских писателей не притеснен более моего. Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении — печатаются со своевольными поправками цензора, жалобы мои оставлены без внимания» (554). Не увенчались успехом и новые попытки Пушкина устранить запрещенное цензурой. «Пушкин в ярости», — отмечает в «Дневнике» Никитенко.

История с одой Пушкина «Подражание латинскому (На выздоровление Лукулла)». Публикация ее в конце 1835 г. в журнале «Московский наблюдатель». Замаскированная и крайне резкая сатира на Уварова. Примерно в то же время эпиграммы на председателя Петербургского цензурного комитета, попечителя учебного округа, с марта 1835 г. вице-президента Академии Наук М. А. Дондукова-Корсакова. Уварова связывали с Додуковым не только деловые и дружеские отношения, но и известный порок, о котором пишет Пушкин в «Дневниках». О нем идет речь и в эпиграммах:

В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь;
Почему ж он заседает
Потому что есть чем сесть

(вариант: Потому что ж. а есть)

Эпиграмма хрестоматийно известна, но далеко не все знают, какой смысл скрывается в ее последней строке.

Пушкину приписывали и другую эпиграмму, еще более резкую и ясную:

Монаршьей волею священной
Ключь камергерский золотой
Привешен к ж. е развращенной,
И без того всем отпертой (проверить)

Эпиграммы, естественно, не предназначались для печати, но были довольно широко известны по спискам. Не исключено, что о них могли знать Уваров и Дондуков. К этому прибавляется стихотворение «Подражание латинскому (На выздоровление Лукулла)». Взятое как будто из античности, оно имело явно современный смысл, было сатирой на Уварова. Под античным вельможей Лукуллом подразумевался владелец огромного богатства граф Шереметев. Уваров — его наследник, муж двоюродной сестры Шереметева. Во время болезни последнего, Уваров поспешил принять меры к охране его имущества, надеясь вскоре завладеть им. Но Шереметев, к разочарованию и огорчению Уварова, выздоровел. Всё это стало хорошо известным. Смысл стихотворения для многих был достаточно ясен.

Из 6 строф стихотворения о наследнике идет речь в двух (3-й и 4-й), но их было вполне достаточно, чтобы сделать Уварова смертельным врагом Пушкина, а они уже и ранее питали друг к другу отнюдь не дружеские чувства:

А между тем наследник твой,
Как ворон, к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможей буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казенные дрова» (3.348-9, 525)

(Сравни в «Дневниках»: «Он крал казенные дрова» 8.63).

Скандал усугублялся тем, что Пушкин опубликовал это стихотворение совершенно сознательно в сентябрьском номере за 1835 г. журнала «Московский наблюдатель» — издании Погодина и Шевырева. Они к этому времени были горячими поклонниками Уварова, его теории «официальной народности». Позднее их называли холопами села Поречья (имения Уварова). Они не догадывались об истинном смысле стихотворения и приняли его за подлинное «подражание латинскому». Появление сатиры на Уварова в проуваровском журнале было особенно пикантно. Об этом наверняка много толковали. Царь поручил Бенкендорфу сделать Пушкину за «Лукулла» строгий выговор (521).

Пушкин вынужден оправдываться. Сохранился черновик его письма конца января-начала февраля 1836 г. Мордвинову, управляющему III Отделением (Бенкендорф — главноуправляющий). Пушкин отрицает, что его стихотворение «На выздоровление Лукулла» сатира на Уварова. По его словам, невозможно написать сатирическую оду, чтобы злоязычие не нашло в ней намека. Как пример, Пушкин приводит «Вельможу» Державина: «Эти стихи применяли и к Потемкину и к другим, между тем все эти выражения были общими местами, которые повторялись тысячу раз» (870). О том, что он никого не назвал, никому не намекал, что «моя ода направлена против кого бы то ни было» (870-71). Некоторая правота в оправданиях Пушкина была. На свой счет оду мог принять не только Уваров. Именно так произошло с князем Н. Г. Репниным, и Пушкину пришлось вновь оправдываться, на этот раз перед ним (см. письма 5 и 11 февраля). Уваров же отлично понимал, кому адресовалась ода, да и не он один понимал. Скандал получился громким. Пушкин старается погасить его, уговаривает профессора Жобара не печатать за границей перевод оды со своими пояснениями (873).

В 1835 году Пушкин думает об издании альманаха. Не позднее 11 октября он пишет об альманахе Плетневу. Предполагает поместить в нем «Путешествие в Арзрум», «Коляску» Гоголя («Спасибо, великое спасибо Гоголю за его „Коляску“»). Предлагает назвать альманах «Арион» или «Орион». Позднее предназначавшиеся для альманаха произведения напечатаны в «Современнике».

Естественно, решив в 1835 г. вновь добиваться разрешения на какое-либо периодическое издание, газету или журнал, Пушкин к Уварову не обращается. Более того, он сознательно стремится обойтись без его вмешательства. Весной 1835 г. он отправляет Бенкендорфу письмо (см. черновик, 863-4), в котором напоминает, что царь разрешил ему в 1832 г. издавать политическую и литературную газету. Здесь же он разъясняет свои отношения с Уваровым и Дондуковым: «Прошу извинения, но я обязан сказать Вам всё. Я имел несчастье навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещения, так же как князя Дондукова, урожденного Корсакова. Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом. Вступая на поприще, где я буду вполне от них зависеть, я пропаду без вашего непосредственного покровительства. Поэтому осмеливаюсь умолять вас назначить моей газете цензора из вашей канцелярии» (863).

Вопрос о «Современнике» проясняется к концу 1835 г. 31 декабря 1835 г. Пушкин пишет Бенкендорфу, просит передать на рассмотрение царя, как важный документ эпохи Петра, «Записки бригадира Моро-де Бразе (касающиеся до Турецкого похода 1711 года», со своими примечаниями и предисловием. Здесь же речь идет и о том, что поэт хотел бы издать в следующем году «четыре тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Reviews доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые» (558) (Записки-де Бразе напечатаны после смерти Пушкина, в 6 томе «Современника»).

По представлению Бенкендорфа «Современник», как нечто среднее между журналом и альманахом (4 раза в год), утвержден царем, помимо Уварова, и 11 апреля 1836 г. выходит первый его номер. Можно предполагать, что Бенкендорф в данном случае, хотя Пушкина он не любил, испытывал удовлетворение: приятно было «утереть нос» сопернику, новому временщику, делающему карьеру. Пушкину же приходится с этого времени «отдуваться» и за себя, и за других авторов его журнала.

В 1835 г. отношения Пушкина с цензурой вроде бы не столь уж плохие. Выходят в 2-х частях «Поэмы и повести», в 4-х частях «Стихотворения Александра Пушкина». Не так уж много запрещений. Без особых придирок проходит через цензуру «Капитанская дочка». Она подана на просмотр в сентябре 1836 г. и в том же году напечатана в 4-м томе «Современника». Но все время не прекращаются цензурные придирки. Особенно в связи с «Современником».

Принимаясь за журнальную деятельность, Пушкин особенно радужных надежд по поводу ее не питал. 6 мая 1836 г. в письме жене из Москвы он просит передать Плетневу пакет для «Современника“; “ коли цензор Крылов не пропустит, отдать в комитет и, ради Бога, напечатать во 2 №». Здесь же Пушкин высказывает общие мысли о положении журналиста в России: «Вижу, что непременно нужно иметь мне 80000 доходу <…>.

Недаром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно, что золотарство <…> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается“ (578). Те же самые мысли высказаны и в письме жене от 18 мая: “ у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: vous avez trompe и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с умом и талантом! Весело, нечего сказать» (583).

Ряд цензурных нападок на «Современник». По распоряжению Уварова в августе 1836 г. запрещена статья Пушкина «Александр Радищев», предназначенная для 3 книги журнала. Не напечатана и статья «Путешествие из Москвы в Петербург». 20 апреля 1835 г. Пушкин пишет Катенину: «Виноват я перед тобою, что так долго не отвечал на твое письмо. Дело в том, что нечего мне было тебе хорошего отвечать. Твой сонет чрезвычайно хорош, но я не мог его напечатать. Ныне цензура стала так же своенравна и бестолкова, как во времена блаженного Красовского и Бирукова: пропускает такие вещи, за которые ей поделом голову моют, а потом с испугу уже ничего не пропускает. Довольно предпоследнего стиха, чтобы возмутить весь цензурный комитет против всего сонета» (527; сонет Катенина «Кавказские горы»; «предпоследний стих», вызвавший запрещение: «Творенье Божье ты иль чёртова проказа?»).

17 марта 1836 г. Пушкин сообщает Вяземскому о цензурных вырезках из заграничных писем А. И. Тургенава «Хроника русского»: «Но бедный Тургенев!..все политические комержи его остановлены. Даже имя Фиески и всех министров вымараны; остаются одни православные буквы наших русских католичек да дипломатов. Однако я хочу обратится к Бенкендорфу — не заступится ли он?» (567-8). О Тургеневе, его «Хронике русского», публикацию которой Пушкин пытается отстоять, идет речь и в письмах М. А. Дондукову-Корсакову и А. Л. Крылову (18,20–22 марта 1836 г.) (568-9).

Дондуков-Корсаков стремится поставить Пушкина под свой непосредственный контроль, явно недоброжелательный. Он предлагает, чтобы в затруднительных случаях поэт обращался лично к нему. В ответе Дондукову от 6 апреля 36 г. Пушкин вежливо, но решительно отклоняет предложение. Начинает он с комплиментов, пишет о благосклонном снисхождении, о покровительстве Дондукова (эти уверения можно счесть за лесть, а можно и за насмешку). Но предложение обращаться лично к нему не принимает (ситуация напоминает случай, когда Бенкендорф пожелал стать цензором Пушкина). Пушкин отклоняет предложение Дондукова: во-первых ему «совестно и неприлично поминутно беспокоить Ваше сиятельство ничтожными запросами, между тем как я желал бы пользоваться правом, Вами мне данном, только в случаях истинно затруднительных и в самом деле требующих разрешения высшего начальства»; во-вторых «таковая двойная цензура отнимет у меня чрезвычайно много времени, так что мой журнал не может выходить в положенный срок»; поэтому он просит разрешения «выбрать себе еще одного цензора; дабы таким образом вдвое ускорить рассматриванье моего журнала, который без того остановиться и упадет» (572). Просьба была удовлетворена, вторым цензором назначен П. И. Гаевский. Первым остался А. Л. Крылов.

Из письма Дондукову-Корсакову от второй половины апреля 1836 г. видно, что цензура не пропустила статью Д. В. Давыдова «Занятие Дрездена, 1831 года»? («О партизанской войне») и передала ее в военную цензуру. Та не разрешила статью, так как в ней критиковались отдельные военачальники и оправдывались поступки Давыдова. В Августе 1836 г. в письме Д. В. Давыдову (Черновое) Пушкин писал: «Ты думал, что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь цензуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. Право, кажется, военные цензоры марают для того, чтоб доказать, что они читают. Тяжело, нечего сказать. И с одною цензурою наплачешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче: даже в последнее пятилетие царствования покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною благодаря Красовскому и Бирукову. Цензура дело земское; от нее отделили опричину — а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением» (575, 594, 750-51). Помимо общей цензуры, статьи «Современника» нередко передавали в цензуру военную, духовную, министерства иностранных дел, министерства двора.

18 июня 1836 г. Пушкин пишет А. А. Краевскому о перестановке статей в «Современнике», т. к. некоторые из них еще не переписаны «и в тисках у Крылова не бывали» (589). О цензуре содержатся упоминания и в других письмах Пушкина за 1836 г. (первая половина августа Крылову, июль-август Краевскому и др.).

Но все же «Современник» приносит Пушкину большое удовлетворение. Он всё более увлекается делами журнала. 27 мая пишет Нащокину: «Второй № ''Современника'' очень хорош <…> Я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно» (584). Своё обещание Пушкин выполняет. 3-й № «Современника» — блестящий. В нем отчетливо ощущается направляющая рука Пушкина. Переговоры и переписка его с авторами, отраженная в письмах (См. три тома исследователя В. Е. Евгеньева- Максимова о «Современнике». Там вначале статья Д. Е. Максимова о пушкинском «Современнике». См. также статью Эткинда о пушкинском «Современнике» в Парижском сборнике и. мою статью о двух программах пушкинского «Современника»).

К 1836 г. относится и ряд стихотворений, которые не напечатаны при жизни Пушкина. Но если бы их подали в то время в цензуру, они вряд ли бы увидели свет. Одно из них, по мнению Лемке, — насмешка над Бенкендорфом (522). В конце мая 1836 г. на обозрение была выставлена картина Брюлова «Распятие». Бенкендорф «для порядка» приказал приставить к ней двух часовых. 1 июня 1836 г. Пушкин пишет стихотворение «Когда великое свершилось торжество» («Мирская власть»). Оно содержит строки, которые цензура ни за что не разрешила бы:

Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
…………………………………………………………..
И чтоб не потеснить гуляющих господ
Пускать не велено сюда простой народ?

(т.3. с. 366, 527)

Другое, «Д. В. Давыдову. При посылке Истории пугачевского бунта», со стихотворной концовкой:

Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден — плут, казак прямой,
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой

(там же. с.364)

Вряд ли бы цензура пропустила стихотворение «Из Пиндемонти» со словами: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно? Бог с ними.» (там же. с.369). И ряд других стихотворений, написанных в 36 г..

Некоторые итоги. Пушкин и Чаадаев. В 1830-е годы (да и ранее) Пушкин решительно отвергает и бунт, «бессмысленный и беспощадный», и революции, в их крайних выражениях, с кровью и террором. Он принимает основы существующего порядка и в плане религии, христианства, и в плане государственного устройства, русской самодержавной власти. Он человек религиозный. В какой-то степени его можно назвать верноподданным. Но это не значит, что он доволен окружающим, властью, царем, самим собой. Особо остро он воспринимает проблемы независимости личности, человеческого достоинства и достоинства поэта, регламентации, терпимости и нетерпимости. Снова и снова Пушкин возвращается к ним. Поэт как бы над «партиями», которые всегда «узки». Характерная особенность его — всепонимание. В этом плане продолжение его традиции — не Некрасов, тем более не революционные демократы (хотя у Некрасова пушкинский «пласт» очень отчетлив). Но и не Достоевский (несмотря на его речь о Пушкине), даже не Толстой. Пушкинская традиция возрождается лишь в конце XIX — начале XX вв. В первую очередь в творчестве Чехова. Затем у Короленко.

Мы начинали главу о Пушкине с упоминания об исследователях, которые ныне стремятся противопоставить его позицию в тридцатые годы Западу, сблизить поэта со славянофилами, по-своему весьма «партийными». Наибольшая близость Пушкина со славянофилами относится к 1832 г., когда начал выходить журнал «Европеец», сразу же запрещенный. В какой-то степени близость сохраняется и в более позднее время, но славянофилом Пушкин никогда не был, даже в последний год своей жизни. Для понимания его позиции важно остановиться на отношении Пушкина к Чаадаеву, его «Философическому письму», вызвавшему скандал, запрет «Телескопа», объявление Чаадаева сумасшедшим (тоже своеобразный вид карательной цензуры). Отношение Пушкина к «Философическому письму», весьма отрицательное, как бы подтверждает доводы русофильских истолкователей поэта. Думается, оснований для такого истолкования оценка Пушкиным письма Чаадаева не дает. Да и вообще для понимания проблемы необходимо учитывать все высказывания Пушкина о «Философических письмах» Чаадаева.

До этого несколько слов об отношении Пушкина к Западу, к Европе, в том числе к европейской (французской) литературе. К середине тридцатых годов поэт относится к последней весьма отрицательно. Он не принимает французского «неистового романтизма», осуждает Бальзака, которого на раннем этапе его творчества вполне можно было воспринимать в духе такого романтизма. По мнению Пушкина, «французы народ самый антипоэтический. Лучшие писатели их <…> доказали, сколь чувство изящного было для них чуждо и непонятно» («Начало статьи о В. Гюго» — «Из ранних редакций»). Пушкин публикует ряд материалов, изображающих его кумира юности, Вольтера, далеко не с лучшей стороны: статья «Последний из свойственников Иоанны д' Арк», заканчивающаяся словами о французах: «Жалкий век! Жалкий народ», статья «Вольтер», где, в частности, речь идет о столкновении Вольтера с Фридериком П: «Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства <…> Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет» (418-19). И все же Вольтер для Пушкина и в это время гений, пускай он даже «имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества» (419).

Статья Пушкина в «Современнике» «Джон Теннер», постоянно цитируемая, как свидетельство отношения поэта к Северной Америке: «Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве <…> такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами» (435). «Глубокие умы», наблюдения которых поколебали положительное представление об Америке — это европейские исследователи, в частности, француз Токвиль, с его книгой «О демократии в Америке», которую Пушкин использует в статье «Джон Теннер». Пушкин прекрасно знает, что книга в целом дает весьма сочувственную картину американской демократии, хотя и показывает её темные стороны. И Пушкин, видимо, разделяет оценку Токвиля, хотя и останавливается в статье лишь на темной стороне. Об этом обычно российские исследователи не упоминают (см. Л. Вольперт. Пушкин и европейское мышление (Книга А. Токвиля «О демократии в Америке»// Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. 1У. Новая серия. Тарту, 2001).

Статья Пушкина «О Мильтоне и шатобриановом переводе ''Потерянного рая''». Вновь о французской ограниченности, о непонимании литературы соседей: «Уверенные в своем превосходстве над всем человечеством, они ценили славных писателей иностранных относительно меры, как отдалились они от французских привычек и правил, установленных французскими критиками». Французы, по Пушкину, считали правомерным исключать из книг иностранцев «места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя <…> переправляя на свой лад ''Гамлета'', ''Ромео'' и ''Лира''» (487). Резко пишет Пушкин о французских переводчиках Мильтона, об его облике, созданном писателями Франции, Делилем, Альфредом-де Виньи, Виктором Гюго. Подробный разбор изображений Мильтона в «Кромвеле» Гюго и «Сен-Маре» Виньи с «нелепыми вымыслами». Таким переводчикам Пушкин противопоставляет Шатобриана, которого он называет «первым из французских писателей», «первым мастером своего дела», а Мильтона «великим писателем» (488).

Незаконченная статья Пушкина, дошедшая лишь в отрывках, «О ничтожности литературы русской“. Остановимся на нескольких ее положениях, важных для нас: об особом пути России, принявшей христианство от Византии, об отсутствии в ней влияния великой эпохи возрождения, рыцарства, крестовых походов. “ Долго Россия оставалась чуждою Европе». Край оцепеневшего севера. Бедная словесность. Лишь «Слово о полку Игореве» «возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности». Но и «высокое предназначение» России: её просторы поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы. «Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией». Внутренние междуусобицы. Но в одном цари и бояре были согласны: «в необходимости сблизить Россию с Европою» (306-07). А затем в статье идет речь о французской литературе, об её влиянии на Россию: «В начале 18-го столетия французская литература обладала Европою. Она должна была иметь на Россию долгое и решительное влияние». Кратко об истории французской словесности. О господстве вначале в ней жалкой ничтожности, недостатке истинной критики, шаткости мнений, общего падения вкусов. Но «вдруг явилась толпа истинно великих писателей»: Корнель, Буало, Расин, Мольер, Лафонтен. О роковом предназначении XVШ века. Великан этой эпохи Вольтер. Философия века, направленная против господствующей религии, «вечного источника поэзии у всех народов». Любимое орудие этой философии — «ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная». «Влияние Вольтера было неизмеримо <…> Все возвышенные умы следуют за Вольтером». Руссо, Дидерот, Юм, Гиббон. «Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что еще почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет. Старое общество созрело для великого разрушения» (312-13). Вся Европа проявляет подобострастное внимание к французским писателям. В Германии, Англии, Италии поэзия «становится суха и ничтожна, как и во Франции».

В приведенных отрывках много интересного и значимого, перекликающегося с точкой зрения Чаадаева. Здесь и характеристика прошлого России, православия, мысли о том, что Россия долго оставалась Европе чужой, и размышления о предназначении России, об её всегдашнем сознании необходимости сблизиться с Европой, Чаадаеву противоречащие, и оценка воздействия французской литературы на другие страны и Россию, о созревании общества для «великого разрушения» и роли литературы в этом созревании. Во всяком случае, в статье затронут комплекс идей, отразившихся в письмах Пушкина к Чаадаеву. Исследователь Л. Вольперт считает, что статья «О ничтожности литературы русской» — наметки замысла Пушкина: написать историю французской литературы.

И, наконец, статья Пушкина «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной». Пушкин подробно цитирует Лобанова, выдвигающего обвинения в адрес русской литературы: «Беспристрастные наблюдатели. — утверждает Лобанов, — носящие в сердцах своих любовь ко всему, что клонится к благу отечества, преходя (так!) в памяти своей всё, в последнее время ими читанное, не без содрогания могут сказать: есть в нашей новейшей словесности некоторый отголосок безнравия и нелепостей, порожденных иностранными писателями». Пушкин продолжает цитировать Лобанова. Тот с трибуны Российской академии восклицает: «ужели жизнь и кровавые дела разбойников, палачей и им подобных, наводняющих ныне словесность <…> представляются в образец для подражания? <…> Ужели истощилось необъятное поприще благородного, назидательного, доброго и возвышенного, что обратились к нелепому, отвратному (?), омерзительному и даже ненавистному?». (400. Курсив и вопросительный знак в цитиеуемом тексте Лобанова- ПР).

По словам Пушкина, подобные тенденции в русской литературе Лобанов связывает с воздействием на нее литературы французской, которая формировалась под влиянием революционных событий: «Для Франции, — пишет г. Лобанов, — для народов, отуманенных гибельною для человечества новейшею философиею, огрубелых в кровавых явлениях революций и упавших в омут душевного и умственного разврата, самые отвратительные зрелища <…> не кажутся им таковыми; ибо они давно ознакомились и, так сказать, срослись с ними в ужасах революций» (401).

Как пример подобных писателей Лобанов, следуя мнению «эдимбургских журналистов», называет имена Эжена. Сю и Жюль Жанена, а также драму В. Гюго «Лукреция Борджия»: «гнуснейшая из драм, омерзительнейший хаос ненавистного бесстыдства и кровосмешения» (401). Пушкин отнюдь не является почитателем названных авторов, даже Гюго, хотя в другой статье высказывает мнение, что тот — «поэт и человек с истинным дарованием» (265). Не является Пушкин и сторонником «ужасов революций». Но он резко осуждает нападки Лобанова. И на французский народ. И на французскую литературу: «Спрашиваю; можно ли на целый народ изрекать такую страшную анафему?». И называет совсем иные имена, чем Лобанов: Расина, Фенелона, Паскаля, Монтескье, Шатобриана, Ламартина, Нибура, Тьери, Гизо и других, составляющих славу Франции. Пушкин утверждает, что французский народ, «который оказывает столь сильное религиозное стремление, который так торжественно отрекается от жалких скептических умствований минувшего столетия, — ужели весь сей народ должен ответствовать за произведения нескольких писателей, большею частию молодых людей, употребляющих во зло свои таланты…?» (402).

Пушкин не одобряет таких писателей, но он резко протестует против того, чтобы по их произведениям оценивали французскую литературу и французский народ: «Нельзя требовать от всех писателей стремления к одной цели. Никакой закон не может сказать: пишите именно о таких предметах, а не о других <…> закон также не вмешивается в предметы, избираемые писателем <…> Требовать от всех произведений словесности изящества или нравственной цели было бы то же, что требовать от всякого гражданина беспорочного житья и образованности. Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совесть каждого» (402-03). Высказывая такие мысли, Пушкин, по сути, выходит за рамки обвинений Лобанова французской литературы. Здесь уже затрагивается вопрос и о русской, и о цензуре.

Пушкин пишет о том, что современная французская поэзия на русскую влияла слабо, что оригинальные романы, имевшие наибольший успех, принадлежат к роду нравоописательных и исторических: «Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак или Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому». Она ближе поэзии германской «и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики» (405).

Пушкин останавливается на нападках Лобанова на современную русскую словесность. Он цитирует высказывания Лобанова, который видит в ней «сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос несвязных мыслей» в теории, «совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство» в литературных приговорах: «Приличие, уважение, здравый ум отвергнуты, забыты, уничтожены». Литературная критика «ныне обратилось в площадное гаерство, в литературное пиратство, в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками, нередко даже против мужей государственных, знаменитых и гражданскими и литературными заслугами. Ни сан, ни ум, ни талант, ни лета, ничто не уважается» (405-06). Не исключено, что Лобанов, перечисляя писателей, «преданных глумлению», имеет в виду и оценки Белинского, высказанные в частности в «Литературных мечтаниях» — ПР.

Лобанов приходит к выводу, что огромный труд искоренения всего перечисленного им зла — дело цензуры. Но ей одной не справиться. Поэтому Лобанов призывает всех добросовестных писателей, просвещенных жителей России, а прежде всего Академию, учрежденную «для наблюдения нравственности, целомудрия и чистоты языка», принять участие «в сем трудном подвиге», «неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло» (408. Курсив Лобанова — ПР).

Возражая Лобанову, Пушкин утверждает, что в России нет множества безнравственных книг, писателей, ухищряющихся ниспровергнуть законы и что нельзя «укорять у нас цензуру в неосмотрительности и послаблении»: «Мы знаем противное. Вопреки мнению г. Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищрения пишущих». Далее Пушкин цитирует цензурный устав (параграф 6), где речь идет о том, что цензура должна обращать внимание на видимую цель и намерение автора, явный смысл речи, «не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону» (409. Курсив устава — ПР). Этот параграф, по словам Пушкина, — «основное правило нашей ценсуры». Без него «не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово может быть перетолковано в худую сторону». Пушкин прекрасно знает, что этот параграф далеко не всегда соблюдается (об этом писал и Никитенко в своем «Дневнике»), но он умело использует его, возражая Лобанову, давая свое толкование обязанностей цензуры: «Ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шалливых (так!) ребят» (409-10).

Обращу внимание на некоторые детали статьи о Лобанове. Общий смысл её и позиция Пушкина понятны. Но для меня важны два момента: Пушкин с сочувствием относится к «сильному религиозному стремлению», происходящему во Франции (а ведь оно католическое); Пушкин, отмечая как заслугу отречение французов «от жалких скептических умствований минувшего столетия», осуждая многое в современной французской литературе, не изменяет своего положительного отношения к французскому народу, французскому просвещению и словесности, к их прошлому и настоящему. Его ответ на антифранцузские, антизападнические нападки Лобанова отчетливо свидетельствует об этом.

Но вернемся к вопросу об отношении Пушкина к «Философическому письму» Чаадаева, напечатанному в «Телескопе», вернее, следует говорить о комплексе писем. В молодости Пушкин и Чаадаев — друзья, единомышленники, сторонники свободы. Пушкин посвящает Чаадаеву несколько стихотворений, в том числе знаменитое послание («Любви, надежды, тихой славы»). К 30-м годам они менее близки, но иногда встречаются. 2 января 1831 г. Пушкин посылает Чаадаеву «Бориса Годунова», только что поступившего в продажу (в конце декабря), с короткой французской надписью (поздравление с Новым годом) и с обращением «друг мой». Поэт просит Чаадаева высказать свое мнение о «Годунове» (833). Оба изменились. Чаадаев стал философом, религиозным мыслителем, перешел в католичество. Его раздумья о России, ее истории, об ее месте среди других европейских народов отразились в «Философических письмах». Пушкин познакомился с некоторыми из них уже летом 1831 г. Он принимает участие в попытках Чаадаева их издать. Позднее, из писем Нащокину, видно, что Пушкин знал, где живет Чаадаев в Москве («на Дмитровке против церкви»). 6 июля 1831 г. еще одно письмо Пушкина к Чаадаеву. Тоже по-французски и начинается теми же словами: «Друг мой». Письмо сравнительно подробное, затрагивающее важные философские проблемы. Пушкин объясняет, почему он пишет по-французски: чтобы говорить с Чаадаевым «на языке Европы, он мне привычнее нашего» (841), Думается, что французский язык определяется и важностью темы, обращением к философским проблемам. Письмо Пушкин рассматривает как продолжение бесед с Чаадаевым, начатых в свое время в Царском Селе. Речь идет об издании 6-го и 7-го «Философического письма», которые Чаадаев собирался напечатать при поддержке Блудова (товарища министра просвещения Ливена), у книготорговца Беллизара. Об этом Чаадаев хотел хлопотать через Пушкина, но дело затягивалось, и он попросил вернуть рукопись. «Но что будете вы с ней делать в Некрополе?» — спрашивал Пушкин у Чаадаева (Некрополисом тот называл Москву). «Оставьте мне ее еще на некоторое время. Я только что перечел ее“. Начинается серьезный разговор о рукописи “ Философических писем». Видно, что Пушкин прочитал, перечитал их и собирается, вероятно, еще раз перечитать. Он обращает внимание «на отсутствие плана и системы», но форма письма, по его мнению, «дает право на такую небрежность и непринужденность». Поэту кажется, что начало писем «слишком связано с предшествовавшими беседами и мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для вас, но о которых читатель не осведомлен. Вследствие этого мало понятны первые страницы, и я думаю, что вы бы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение».

Подробно высказав свои соображения о форме писем, их построении, дав конкретные советы, Пушкин переходит к содержанию. Он согласен с тем, что Чаадаев говорит о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного Бога, о древнем искусстве, протестантизме. Всё «изумительно по силе, истинности или красноречию. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно». На этом безусловные похвалы кончаются. Начинается если не критика, то полемика. Но пока речь идет не о России, а о всемирной истории: «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижима ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только действительно они принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, т. е. в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской» (841-2). Думается, неприятие Пушкиным исторической концепции Чаадаева связано с категоричностью симпатий и антипатий того, с католической ортодоксальностью друга молодости. Пушкин гораздо терпимее в оценках. Не исключено, что и французский язык (где нет разницы между «ты» и «вы») определен подсознательным стремлением отграничить себя от Чаадаева. Теперь нет между ними былой близости. Поэтому по-французски писать легче.

21 июля 1831 г. Пушкин пишет Нащокину о посылке на имя Чаадаева, которую просит доставить автору. Имеется в виду пакет с «Философическими письмами», возвращаемыми Пушкиным. Затем, 29 июля, сообщается, что посылку не приняли на почте (367, 369). 3 августа 1831 г. в письме Вяземскому Пушкин вновь упоминает о посылке, И здесь же говорит о Чаадаеве: «Благодарю Александра Ивановича (Тургенева- ПР) за его религиозно-философическую приписку. Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию, (далее. франц) то есть на известное проявление христианского духа. Насколько христианство потеряло при этом в отношении своего единства, настолько же оно выиграло в отношении своей народности (далее снова русский текст). Греческая церковь — дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа» (374). Таким образом Пушкину чужд ортодоксальный католицизм Чаадаева, он защищает реформацию, но не православие в греческом варианте.

Затем Чаадаев посылает Пушкину оттиск знаменитого первого «Философического письма», напечатанного в «Телескопе» (1836, № 15). Ответ Пушкина, 19 октября 1836 г., третье, последнее его письмо к Чаадаеву, чрезвычайно важное, написанное за три месяца до смерти, своего рода итог, завещание. Тоже по-французски. Без обращения (исчезло «друг мой»). Пушкин не отсылает свое письмо в связи с репрессиями против Чаадаева. Крайне важная полемика с Чаадаевым, и о православии, и о русской истории, и о современной России. Пушкин благодарит за присылку брошюры, хвалит перевод, сохранивший энергию и непринужденность подлинника (Н. Х. Кетчера — ПР). О том, что с удовольствием перечел брошюру (следовательно, читал ранее), «хотя очень удивился, что она переведена и напечатана» (874). Видимо, удивляется и тому, что пропущена цензурой. «Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами» (имеется в виду и предыдущее письмо Пушкина Чаадаеву- ПР). «Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольские нашествия. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена». Для этой цели, по словам Пушкина, нужно было вести совершенно особое существование, которое, «оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех» (874). Полемика с Чаадаевым по ряду ключевых вопросов: по поводу того, что православное христианство пришло из презираемой всеми Византии; по поводу русского духовенства, прежнего, «достойного уважения», никогда не пятнавшего себя «низостями папизма», современного, которое «отстало», «не принадлежит к хорошему обществу», но сосем не так плохо. «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться» (875). Пушкин перечисляет события русской истории, от войн Олега и Святослава, удельных усобиц, татарского нашествия («печальное и великое зрелище»), от пробуждения России, развития ее могущества, движения к единству. «А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?» (курсив мой — ПР).

«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя <…> но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал)» (875). Но вспомним и приводимые выше слова: «родиться в России с умом и талантом». От них Пушкин тоже не отказывается. Он солидарен с Чаадаевым в критике современности: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

В конце письма выражена тревога за Чаадаева, боязнь возможности расправы над ним: «Но боюсь как бы ваши исторические воззрения вам не повредили…» (многоточие текста — ПР). Выражается надежда, что впечатление от письма раздувать не будут. Эти слова перекликаются с началом письма, с удивлением, что брошюра Чаадаева переведена и напечатана. И обращение: «мой друг», которого нет вначале, но которое появляется в конце.

Письмо Пушкина — полемика с крайностями Чаадаева. Отсюда и некоторое смещение акцентов. Во многом рассуждения поэта перекликаются со славянофильством. Но он чужд духу партии, характерному для славянофилов. Нет их односторонности, исключительной приверженности к своему, к православной вере, истории России. Нет противопоставления Европе, осуждения её пути, ощущения, что у нас лучше. Уверенность, что Россия не «вне Европы», а её неотъемлемая часть, при всей своей самобытности, её истории, её религии, общими для всего христианского мира. Как бы завещание Пушкина. Итог всех его раздумий.

Знаменательно, что у Пушкина нет упоминаний о теории «официальной народности», как раз в это время сформулированной Уваровым, ставшей официальной идеологией. Более того, отношения с Уварвым в этот период крайне обострены.

Дуэль, а затем смерть Пушкina (29 января 1837 г.). Репрессии за упоминания о гибели поэта. В первую очередь здесь следует отметить стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», о котором шла речь в предыдущей главе.

Никитенко отмечает в своем дневнике, что смерть Пушкина — плата за пребывание в аристократических салонах. Император в последний раз демонстрирует царскую милость, вероятно веря в свою искренность. Он посылает к Пушкину личного лейб-медика, несколько раз справляется об его здоровье, передает записку умирающему, где называет Пушкина «любезным другом», велит заплатить 100000 долга, назначает пенсию вдове и детям. Распоряжение об единовременном пособии, 10000 руб. Приказано издать сочинения Пушкина за казенный счет. Вряд ли это всё — лицемерие. Но… Никитенко пишет в дневнике, что сам видел резолюцию царя о новом издании сочинений Пушкна. В ней сказано об издании: «Согласен, но с тем, чтобы всё найденное мною неприличным в изданных уже сочинениях было исключено, а чтобы не напечатанные еще сочинения были строго рассмотрены» (198). 30 марта 1837 г. Никитенко рассказывает о столкновении с председателем Петербургского цензурного комитета Дондуковым-Корсаковым из-за сочинений Пушкина, цензором которых назначен Никитенко: царь повелел, чтобы сочинения выходили под наблюдением министра просвещения Уварова; тот, недруг Пушкина, истолковал это, как повеление подвергнуть новой строгой цензуре все уже напечатанные сочинения Пушкина; отсюда следует, что «не должно жалеть наших красных чернил». Никитенко пишет, что вся Россия наизусть знает сочинения Пушкина; они выдержали несколько изданий, все напечатаны с высочайшего соизволения; не значит ли, что новое цензурное рассмотрение их обратит особое внимание читателей на те места, которые ранее были разрешены, а ныне будут выброшены? Об этом Никитенко говорил в комитете целую речь, возражая против подобной цензуры. Корсаков же ссылался на распоряжение царя, истолкованное таким образом министром. Комитет поддержал мнение Корсакова и Уварова. Из всех его членов только цензор Куторга согласился с Никитенко, произнеся две-три фразы. В помощь Никитенко для цензуры произведений Пушкина комитет назначил Крылова, «одно имя которого страшно для литературы: он ничего не знает, кроме запрещения». Когда Куторга сослался на общественное мнение, которое осудит всякое искажение Пушкина, председатель комитета заявил, что «правительство не должно смотреть на общественное мнение, но идти твердо к своей цели». Чтобы обуздать Уварова и Корсакова, пришлось обратиться к царю. По ходатайству Жуковского царь приказал печатать уже изданные сочинения Пушкина без всяких изменений. «Как это взбесит кое-кого», — замечает Никитенко (199).

По сути дела, царь с самого начала не требовал цензуры уже напечатанных и одобренных им произведений Пушкина. Но в своем распоряжении он фиксировал внимание на внимательном, строгом рассмотрении наследия погибшего поэта. Да и назначение Уварова для наблюдения за изданием было весьма симптоматично (Николай прекрасно знал об отношениях Пушкина и Уварова, мог назначить для наблюдения кого-либо другого, более благожелательного, например Жуковского). Уваров по своему истолковал слова царя, несколько отступив от их истинного смысла, но, судя по всему, это не вызвало раздражения Николая. Он лишь согласился с ходатайством Жуковского не подвергать цензуре уже разрешенное. Да и сама инициатива издать сочинения погибшего поэта, видимо, принадлежала не ему. Он лишь был «Согласен».

После дуэли Геккерна и Дантеса сразу выслали из России. Но отказали Жуковскому, просившему издать особый рескрипт по поводу гибели поэта, где перечислялись бы и милости царя. Николай недоволен, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире. Уваров же сделал всё, чтобы запретить упоминания о смерти Пушкина. Никитенко записывал в «Дневнике»: Уваров занят укрощением откликов на смерть Пушкина; он недоволен пышной похвалой в «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду»; «Уваров и мертвому Пушкину не может простить „Выздоровления Лукулла“». Никитенко получает предписание председателя цензурного комитета: «не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру» (195). В «Дневнике» рассказывается о «народных похоронах» Пушкина, об огромном количество людей; «Весь дипломатический корпус присутствовал»; «были и нелепейшие распоряжения»: сказали, что отпевать будут в Исаакиевском соборе, а тело тайком поместили в Конюшенной церкви; строгое предписание, чтобы профессора и студенты были на лекциях; попечитель сказал, что студентам лучше не быть на похоронах: они могли бы там пересолить (196).

Замалчивание гибели Пушкина — дело рук не только Уварова. 29 января, сразу же после смерти поэта, в «Северной пчеле» (№ 24) напечатана заметка Л. Якубовича. В ней шла речь о том, что Пушкин многое совершил, но еще большего можно было от него ожидать. Бенкендорф делает выговор Гречу за неуместные похвалы. Вообще статей было мало. О дуэли ничего в них не сказано. В «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду» опубликована короткая заметка в траурной рамке (единственная черная рамка): «Солнце нашей поэзии закатилось, Пушкин скончался в цвете лет, в середине своего великого поприща». Досталось и за заметку, и за рамку. Недовольство Уварова. Разнос Дондуковым Краевского: что за черная рамка, что за солнце, великое поприще?; «Что он был, полководец или министр? Писать стишки — какое это поприще?» (Тыркова 496…). Никитенко приказано вымарать несколько подобных строк, предназначенных для «Библиотеки для чтения».

Митрополит (кто?) отказался совершать отпевание. Вынос тела состоялся не утром, а ночью, без факелов. В ночь с 3 на 4 февраля гроб в рогоже отправили в Псков. Впереди мчался жандармский полковник (Ракеев). Позади А. И. Тургенев. Вдогонку послан камергер Яхонтов. Никитенко пишет, что его жена недалеко от столицы случайно встретила гроб с телом Пушкина, что запрещение писать что-либо о поэте продолжается (не только о фактах, но и о слухах) (195-7). По поручению Бенкендорфа Мордвинов извещает псковского губернатора, что везут тело Пушкина и, от имени императора, требует запретить «всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно используется при погребении тела дворянина».

1 февраля 1837 г. Уваров пишет попечителю Московского учебного округа С. Г. Строганову: по случаю кончины Пушкина без сомнения будут помещены в московских изданиях статьи о нем; «Желательно, чтоб при этом случае как с той, так и с другой стороны соблюдаема была надлежащая умеренность и тон приличия». Уваров просит «приказать цензорам не дозволять печатанья ни одной из означенной выше статей без вашего предварительного одобрения» (498-9).

Бенкендорфа упрекают в том, что он ничего не сделал, чтобы предотвратить дуэль. Письмо к нему Жуковского: «Полиция перешла границы своей бдительности. Из толков, не имеющих между собой никакой связи, она сделала заговор с политической целью и в заговорщики произвела друзей Пушкина…». В данном случае Уваров и Бенкендорф оказываются полными единомышленниками. Не слишком отличался от них император. Позднее кн. Паскевич-Эриванский писал царю: «Жаль Пушкина как литератора, в то время, как талант его созревал, но человек он был дурной». Царь ответил: «Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю»; «в нем оплакивается будущее, а не прошедшее» (525). Бенкендорф опасался беспорядков, чуть ли не восстания (или делал вид, что опасался). Приказ изъять из репертуара «Скупого рыцаря», где Каратыгин играл роль барона.

Царь приказал Жуковскому разобрать бумаги Пушкина: тот должен был их опечатать, вернуть частные письма авторам. На Жуковского пало подозрение, что он тайком вынес часть бумаг (на самом деле это были письма Пушкина к жене, которые она передала Жуковскому). Ему на следующий день передано, что в дальнейшем он будет разбирать бумаги не один, а с Дубельтом. Бенкендорф требовал, чтобы бумаги переместили в III отделение, но Жуковский настоял, чтобы их разбирали в его казенной квартире. Бенкендорф же добился прочтения частных писем, «чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность которого должна быть обращена на всевозможные предметы» (Тыркова503). Кто-то прислал Бенкендорфу анономное письмо с требованием суровой кары обоим Геккернам. Его истолковали как свидетельство существования антиправительственного тайного общества, доложили о нем царю. Тот повелел, чтобы никаких церемоний, демонстраций не было допущено. В отчете о деятельности корпуса жандармов в 1837 году сообщалось о выяснении следующего вопроса: «Относились ли эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту? В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное, как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либерализма — высшее наблюдение признало своей обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено». (Тыркова.497). На этой скорбной ноте заканчиваются отношения поэта и императора. В первые минуты после гибели Пушкина Николай, вероятно, испытал грустное чувство, но очень быстро утешился, решил, что тот — дурной человек и распорядился сделать всё, чтобы о нем скорее забыли.

По словам Ермолова, Николай I никогда не ошибался — всегда сажал на высокую должность самого неспособного (390). Ермолов имел в виду тех бездарностей, которые заменили на высоких постах в армии боевых генералов Отечественной войны. Но, как это не покажется странным, это можно сказать и об отношении императора и Пушкина. Приближая великого поэта ко двору, царь считал, что оказывает ему благоволение. На самом же деле Пушкин был «самый неспособный» из всех, когда-либо оказавшихся в числе придворных. Николай I оказывал Пушкину «благодеяния» (с его точки зрения), не лицемеря при этом, но его благоволение оборачивалось му'кой для поэта. Роль придворного оказалась для него невыносимой. Она привела Пушкина к дуэли, к смерти. В этом плане можно утверждать, что император был косвенным виновником гибели Пушкина.

В эпилоге своей книги о Владимире Раевском «Первый декабрист» исследователь Н. Эйдельман приводит рассказ: 10 февраля 1925 г., в 88 годовщину смерти Пушкина, на его последней квартире (Мойка 12) знаменитый литературовед, академик Нестор Котляревский прочитал «странный доклад»: «Кем бы стал Пушкин, если бы не погиб в 1837 году, а продолжал жить хотя бы до конца царствования Николая I и до 1860-х годов?». В докладе говорилось о том, «как тяжело жилось бы Пушкину и какие бы ожидали его душевные драмы». Он стал бы камергером, со звездой Анны 1-й степени, но должен был бы лечь «между молотом все более и более недоверчивой и суровой власти и наковальней созревающего общественного мнения». Он радовался бы реформе 1861 года, «но вскоре бы разглядел на горизонте грозовые тучи». И нелегко перенес бы «отрицание его поэзии молодыми людьми, уверенными в том, что все истины в их кулаке зажаты». Выходило, что «все же хорошо для Пушкина всего этого не знать». Академику горячо возражал П. Е. Щеголев: «Пушкин пришел бы к революционно-демократической идеологии в духе Белинского и его последователей» (393-94). Своего мнения Эйдельман не высказывает. Но создается впечатление, что он скорее на стороне Котляревского. Очень возможно, что он и прав. Революционным демократом Пушкин вряд ли стал бы. Но здесь возникает вопрос: сколько бы еще успел написать Пушкин, если бы прожил до 1860-х годов? Ведь убит в тридцать семь лет.

Я не останавливаюсь на вопросе юбилеев Пушкина и торжеств, посвященных его памяти, лета 1880 г. (открытие памятника Пушкина в Москве, выступления Тургенева и Достоевского), 1887 г. (пятидесятилетие со дня смерти), 1899 г. (столетие со дня рождения), 1912 г. (семидесятипятилетие со дня смерти), 1937 г. (сто лет со дня смерти) и 1999 г. (двести лет со дня рождения). Каждая из этих дат, отмечавшаяся иногда помпезно, иногда более скромно, оживляла память о поэте. Устраивались юбилейные выставки, читались доклады, издавались сочинения Пушкина, пушкиноведы публиковали новые исследования, нередко весьма ценные. Были и курьезы. К столетию со дня рождения выпущен «Юбилейный ликер А. С. Пушкина», а к двухсотлетию водка «Пушкин». В потоке парадной шумихи появлялись статьи, книги, имеющие весьма косвенное отношение и к литературоведческой науке, и к Пушкину вообще (Сироткина. А. С. Пушкин: страницы из истории российских изданий по психологии и психиатрии).

Была в юбилеях, как правило. и политическая подоплека. До революции она определялась стремлением доказать, что Пушкин в тридцатые годы отказался от «грехов молодости», стал консерватором, идеологом дворянства, православия, религиозным, официальным патриотом, верным другом царя и русской церкви (в Житомире даже памятник ему поставили с надписью: «Дворянину Пушкину»). Когда во время столетнего юбилея К.Е.? Якушкин в Московском обществе любителей российской словесности (затем в печати) заявил, что Пушкин после разгрома декабристского восстания не изменил своих взглядов, на него дружно набросилась консервативная пресса («Московские ведомости», «Гражданин»). Вольнолюбие поэта отрицала, с других позиций, и группа социал-демократов Ярославля, осуждая Пушкина. Группа выпустила брошюру, в которой утверждала, что Пушкин всегда был не другом народа, а другом дворянства, царя, буржуазии, а о народе высказывался с высокомерием потомственного дворянина. И все же начальство предпочитало «не допускать либеральных манифестаций», связанных с юбилейными пушкинскими датами.

Из таких дат, отмечаемых в советское время, назову только празднества 1937 г. Разгар сталинского террора. Массовые расстрелы. Многомиллионный ГУЛАГ. И в такой обстановке советское правительство решает провести акцию огромного масштаба, отметив с невиданным размахом столетие со дня смерти Пушкина (вообще-то обычно отмечались дни рождения, радостная, а не скорбная дата). Организовывать подобные помпезные мероприятия советская власть отлично умела. Все было ориентировано на то, чтобы пушкинскими днями разрядить обстановку, сложившуюся в стране, чтобы продемонстрировать всему миру и советским людям: все в порядке, мы живем свободно и счастливо («а завтра будет веселей»). И Пушкин был превращен в символ всенародной любви и расцвета советской культуры. Его юбилей превращался в самый массовый, в такой, какого никогда нигде не было, ни в одной стране, при любом юбилее (Гете, Шекспира: там юбилеи — дело сравнительно небольшого круга интеллигенции, а не народа, государства). Гений Пушкина, всенародность его, «общественно-значимое» творчество, вдохновляет «нас, людей сталинской эпохи», — под такими лозунгами проходил праздник. В статье «Правды» «Перед пушкинскими днями» говорилось: «В стране мощно расцветающей социалистической культуры чествование памяти великого поэта есть дело общественное, дело государственное». И еще цитаты: «Только Великая Пролетарская Революция, давшая свободу многочисленным народам нашей страны, создала предпосылки для того, чтобы подготовка к столетию со дня гибели гениального поэта превратилась в источник праздника социалистической культуры»; «Но только в эпоху диктатуры пролетариата, в нашу эпоху социализма Пушкин смог занять то место, которое по праву должно было принадлежать ему. Буржуазия не могла и не хотела сделать Пушкина и его творчества достоянием всего народа»; «Недаром наша любовь к Пушкину так же органична, как наша любовь к лучшим людям современности — нашим вождям» Выходит книга В. Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм». Во всех газетах и журналах печаталось необозримое количество статей о Пушкине — «жертве царизма», а на других страницах публиковались сообщения о политических процессах, «врагах народа», их расстрелах (см. доклад С. В. Денисенко «Пушкин 1937 года. Каким он был? (По материалам советской и русской эмигрантской периодической печати)» //Четвертая международная Пушкинская конференция. СПб., 1997, 69–72). Пушкин становится похожим на икону. Еще одним советским мифом. Впрочем, по словам докладчика, «Миф о Пушкине годился любой политической группировке», в том числе эмигрантской. Слишком неординарным он был, не умещался в прямолинейные узкие рамки какой-либо «заидеологизированной» позиции: «одновременно монархист и демократ, атеист и христианин, россиянин и космополит, русский и ''потомок негров'', развратник и семьянин». Анекдот того времени: конкурс на лучшее изображение Пушкина; третее место — Сталин читает Пушкина; второе — Сталин и Пушкин сидят рядом на скамейке (как Горький со Сталином); первое место, главный приз — Пушкин читает Сталина.

В праздновании двухсотлетия со дня рождения Пушкина в 1999 году было тоже много бутафории, шелухи, навязчивой показной шумихи, отсутствия хорошего вкуса. Но было и много хорошего, ценного. И сравниться с пушкинскими днями 1937 года по уровню фальсификации оно не могло.


Глава пятая. Эпоха цензурного террора

Фанатик ярый Бутурлин,
Который, не жалея груди,
Беснуясь, повторял одно:
«Закройте университеты,
И будет зло пресечено!.»

(Н. А. Некрасов)

Революционные события в Европе, во Франции в конце сороковых годов. Процесс петрашевцев. Чрезвычайные меры, предпринятые российским правительством, для защиты от «революционной заразы». Меньшиковский комитет. Бутурлинский комитет (Комитет 2-го апреля). Его председатель и члены. Наказание за публикацию в «Отечественных записках» повести Салтыкова (Щедрина) «Запутанное дело». Ссылка Салтыкова. Резкое осуждение направления журнала «Отечественные записки». Покаяние Краевского, его статья «Россия и Западная Европа в настоящую минуту». Запрещение «Иллюстрированного альманаха». Никитенко о свирепости цензуры. Лемке об «эпохе цензурного террора». «Карманный словарь» Петрашевского. Ссылка Тургенева за статью о Гоголе. Славянофильский «Московский сборник». Борьба между Уваровым и Бутурлинским комитетом. Проект Бутурлина о закрытии университетов. Статья Давыдова в защиту университетов. Доклад Уварова царю об университетах. Работа его над проектом нового цензурного устава. Поражение Уварова и его отставка. Министры просвещения Ширинский-Шихматов и Норов.

Последние годы царствования Николая I (1848–1855) называют мрачным семилетием или эпохой цензурного террора. Наступлению этой полосы российской истории способствовали и внешние и внутренние события (революционные волнения в Европе, во Франции. «Петрашевцы. Письмо Белинского к Гоголю. Дошло до властей после смерти Белинского. Жандармы сожалели: жаль, что умер; мы бы его сгноили в крепости. Веских оснований для паники у правительства не было. Никакой революционной ситуацией в России и не пахло. Но всё же в 1840-е годы оппозиционные настроения в обществе усилились, журналистика стала „слишком много себе позволять“ и власти всполошились. Даже Уваров в новой ситуации показался слишком либеральным. Исследователь общественного движения в России М. Лемке, говоря об этом периоде, приводит эпиграф из Искандера (Герцена): „Наша литература, от 1848 до 1855 гг., походила на лицо в моцартовой „Волшебной флейте“, которое поет с замком на губах“. Лемке считает указанные годы едва ли не самым тяжелым периодом во всей истории русской журналистики, общественной мысли (185). Правительство сочло необходимым еще более ограничить печать, и без того довольно сильно скованную: «Не было никакого повода опасаться волнений и беспорядков, однако память о катастрофе 1825 г. была еще свежа, а мнения, господствовавшие в некоторых наших литературных кружках, казались органически связанными с крайними учениями французских теоретиков. Поэтому император повелел принять энергичные и решительные меры «против наплыва в Россию разрушительных теорий» (191-2). Поводы, конечно, имелись. Мы уже упоминали о них. Но русское правительство, как всегда, преувеличивало радикальную опасность. И меры против нее приняло с большим перебором. Помимо всех видов цензуры, существовавших ранее, была введена еще одна, неофициальная и негласная, наделенная широчайшими полномочиями и не стесненная в своей деятельности никакими рамками закона. Своего рода «царево око». Как всегда в такие моменты, нашлись добровольцы, сановники, администраторы, призывающие к усилению реакционных мер. Ряд доносов в форме «Записок» царю, другим властным структурам. Не обошлось без личных счетов, различных побудительных причин. Граф. С. Г. Строганов, бывший попечитель Московского учебного округа, отставленный Уваровым, подал на высочайшее имя «Записку» об ужасных идеях, господствующих в литературе, особенно периодической, «благодаря слабости министра и его цензуры» (192). Подобную же «Записку» подал барон М. А. Корф, почувствовав слабость позиции Уварова, желающий занять его место. «Записки» встречены царем с одобрением.

В конце февраля 1848 г. учрежден временный негласный комитет, под председательством морского министра, адмирала кн. А. С. Меншикова (комитет так и называли — Меншиковский). Меншиков — правнук знаменитого петровского вельможи А. Д. Меншикова. О нем отзывались, как об умном человеке, не мракобесном, беспредельно преданном царю, готовым беспрекословно выполнять его волю. Крупная фигура николаевского времени. При Александре прослыл даже вольнодумцем, либералом (он был в числе подписавших в 1821 г. крупных сановников, знатных лиц так называемой «декларации» об освобождении крестьян, принятой Александром неблагосклонно). Вынужденная отставка Меншикова. При Николае оказался вновь в фаворе. Популярен. Репутация острослова; «но из либерала князь сделался ярым сторонником существующих порядков» (195). Некоторый оттенок аристократического вольномыслия XVШ века, но и подчеркнутая верность существующему режиму, императору (даже больной не хотел отказаться от приемов во дворце). Иногда возражал царю, но только наедине. Существовало мнение о нем: «очень хитрый, вежливый человек и, как говорят, малый не промах» (197).

В комитет входили также Д. П. Бутурлин, М. А. Корф, А. Г. Строганов (брат автора «Записки», которого поэтому вводить было неудобно), П. И. Дегай и Л. В. Дубельт. «Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью и от этого он казался еще страшнее», — писал в дневнике Никитенко (192). Перед комитетом поставлена задача — ревизия действий министерства просвещения, цензуры, содержания периодики, в первую очередь журнальной. Особенное внимание обращено на «Современник» и «Отечественные записки». Лемке подробно цитирует изложение Корфом этих задач (193-4). Существенную роль в учреждении комитета сыграл А. Ф. Орлов, который после смерти Бенкендорфа в 1844 г. занял его место. Для него, помимо прочего, важно было в такое тревожное время переложить на других хлопотливое дело надзора над печатью (Дубельт помог ему понять это). Орлов сообщает Уварову, что появились сведения «о весьма сомнительном направлении наших журналов» (194); про резолюцию царя об учреждении комитета, которому поручили рассмотреть, «правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне (т. е. царю-ПР), с доказательствами, где какие найдет упущения цензуры и ее начальства (т. е. министерства народного просвещения — ПР), и которые журналы вышли из своей программы» (с.?).

Комитет сразу же начал работать в помещении адмиралтейства, куда вызывались редакторы. Всего заседал он около месяца, но сделал довольно много. Все постановления, мнения комитета докладывались непосредственно царю. Когда тот соглашался, Меншиков сообщал об этом Уварову, как повеление царя, «для немедленного и точного выполнения». Министр уже от своего имени, но точно, оглашал постановления комитета, что скрывало от публики роль и само существование его. Официально о комитете ничего не было известно, хотя слухи о нем ходили.

Комитет сразу же потребовал программы всех журналов, фамилии издателей, редакторов, сотрудников. Первое предложение 7 марта (отражено в распоряжении министра просвещения 12 марта): 1. цензурному начальству созвать всех цензоров, объявить им, что правительство обратило внимание «на предосудительный дух многих статей»; 2. предупредить их, что «за всякое дурное направление статей журналов, хотя бы оно выражалось в косвенных намеках», цензоры, сии статьи пропустившие, подвергнутся строгой ответственности. Главноуправляющему цензуры за упущения строго взыскивать с цензоров. 3. цензоры «не должны пропускать в печать выражений, заключающих намеки на строгости цензуры». 4. запрещено говорить в журналах о содержании, тем более печатать отрывки в подлиннике или в переводе из запрещенных иностранных книг (197-8).

8 марта приказано, чтобы все статьи (кроме объявлений, сообщений о зрелищах, подрядах), «со следующего же дня» подписывались авторами (такое распоряжение уже было в прошлом, в1830-е гг., но его отменили, так как выполнять его оказалось крайне неудобно; в конце 1840-х гг. его вновь вводят, и сразу же стали видны те же неудобства (в многих изданиях почти все статьи оказались подписаны одними и теми именами; в «Северной пчеле», например, только Булгариным и Гречем).. Через две недели распоряжение о подписях снова пришлось отменять): Меншиков сообщает Уварову, что «государь разрешает не печатать под каждой статьей имен сочинителей, но с тем, чтобы они были известны редакциям, а издатели книг или журналов, по первому требованию правительства, обязаны объявлять имя и место жительства автора, под опасением строжайшего взыскания за неисполнение сего, как ослушники высочайшей воли» (198).

Цензорам повышены оклады, но, «дабы не отвлекаться от цензурных занятий», им запрещено совмещение их цензорских обязанностей с другими (тоже ранее было-ПР.). Запрещено им также сотрудничать в редакциях периодических изданий. Приказано не пропускать рассуждений о потребностях и средствах к улучшению какой-либо отрасли хозяйства, когда под средствами подразумеваются меры, зависящие от правительства. Не допускаются «вообще суждения о современных правительственных мерах» (199).

25 марта Уваров получает указание: созвать редакторов петербургской периодики и объявить им, что их долг «не только отклонять все статьи предосудительного направления, но и содействовать своими журналами правительству в охранении публики от заражения идеями, вредными нравственности и общественному порядку» (198. курсив текста- ПР). Сообщалось о том, что император повелел предупредить редакторов: за всякое дурное направление статей их журналов, «хотя бы оно выражалось косвенными намеками, они лично 221подвергнутся строгой ответственности, независимо от ответственности цензуры» (198). По сути это означало возвращение к требованиям «чугунного» цензурного устава 1826 года.

Уваров, недавно всесильный, превращается в промежуточную инстанцию, передающую распоряжения комитета. Он все более ощущает шаткость своего положения, становится исполнителем повелений Меншикова. Тот всё менее церемонится с ним. В апреле Меншиков просто посылает Уварову развернутую программу действий, из 7 пунктов, где предлагает обращать особое внимание на «Современник» и «Отечественные записки». Он поручает Уварову сделать внушение их редакторам, предупредив их, что правительство установило за ними особое наблюдение, что «если впредь замечено будет в оных что-либо предосудительное или двусмысленное, то они лично подвергнуты будут не только запрещению издавать свои журналы, но и строгому взысканию» (191). Такое внушение было сделано Краевскому, Никитенко, Некрасову, Панаеву. С Краевского и Никитенко взята подписка, что до них доведено повеление царя, чтобы они не осмеливались ни под каким видом помещать крамольных мыслей и, напротив, старались давать своим журналам направление, согласное с видами правительства, что при первом нарушении им будет запрещено издавать журнал, а сами они будут подвергнуты строжайшему взысканию, с ними поступят, как с государственными преступниками.

Уваров уже от своего имени передает предписание попечителю петербургского учебного округа с распоряжением сообщить Краевскому, что ему дан «последний срок, который он должен считать действием снисходительности» (200). В ответ 10 апреля попечитель сообщил Уварову, что 9-го он вызвал Краевского и цензоров «Отечественных записок» и ознакомил их с предписанием Уварова. Краевский крайне напуган. Об этом сообщал М. М. Попов, чиновник III Отделения, которому поручили побеседовать с Краевским. В записке Дубельту 11 апреля Попов передает содержание беседы: Краевский повторял, что он — русский, с детства проникнут монархическими правилами, что никогда не совершил ни одного неблагонамеренного поступка; если он спокоен и счастлив, то этим обязан единственно правительству, которое охраняет его. «Могу ли я подкапываться под этот порядок?» Краевский заявлял, что он готов поручится не только за себя, но и за всех русских; убежден, что все они привержены царю и отечеству; при нынешних событиях в Европе, все желают, чтобы сохранился существующий порядок, умоляют, чтобы император не допустил до нас потока, который в других странах губит и общественное спокойствие, и частную собственность, и личную безопасность. Если и были в его журнале статьи, которые можно понимать в крамольном смысле, то либо по неосмотрительности, либо от непонимания их возможного толкования. О том, что он не только не может действовать против правительства, но хотел бы быть его органом. Не делал этого потому, что без соизволения правительства не имел такого права, да и цензура бы не пропустила подобных статей. Если бы ему поручили представить в истинном губительном виде заграничные беспорядки, доказать благость монархического правления, поддержать повиновение крестьян помещикам и вообще бы распространять те мысли, которые правительство желает видеть в народе, то уверен, что его журнал был бы полезен для государства. Краевский просит, чтобы ему давали темы или позволяли представлять высшему правительству такие статьи, которые не пропускает цензура, он готов стать 222его орудием. О том, что желает послать письмо Орлову, но не осмеливается. Очень хотел бы, чтобы его принял Дубельт, от которого он жаждет советов и наставлений. Пересказав все, о чем говорил Краевский, Попов добавляет, что тот высказал всё приведенное по собственной инициативе, без всяких вопросов.

Видно, что Краевский сильно перетрусил и старался оправдаться, несколько перебарщивая, не соблюдая меры. Но такого «патриотизма» и желали власти, не замечая «перебора», одобряя то, что сказал Краевский. В его оправданиях заметно и другое: стремление использовать ситуацию, переметнуться в лагерь официальной журналистики, предложить свое перо правительству, пропагандируя любые идеи, угодные властям, самые реакционные и официальные. При этом отмежеваться от бывших своих либеральных сотрудников, в первую очередь от Белинского, хотя его имени Краевский не называет. Есть в его словах и подспудная жалоба (донос) на цензуру, на министерство просвещения, которые не позволяли ему в полной мере высказывать верноподданные мысли. Время показного либерализма миновало. Наступили иные времена. Надо было спешно перестраиваться. Тем более, что такая перестройка была в большей степени в натуре Краевского, чем прежнее направление.

Видимо, Краевскому разрешили встретиться с Дубельтом, объясниться с ним, заверить его в готовности служить правительству и наметить путь к собственной реабилитации. Не исключено, что он заручился обещанием, что цензура не будет мешать пропагандировать его новые идеи. Вскоре, 25 мая, Краевский отправил письмо Дубельту, к которому приложил статью «Россия и Западная Европа в настоящую минуту». В письме он повторял, что давно хотел высказаться по затронутому в статье вопросу и всегда встречал противодействие цензуры. Если бы не оно, то в его журнале давно появился бы ряд статей в подобном духе — отголосок его давних и глубоких убеждений. Краевский вспоминал о том, что давно, в 1837 г., начиная свое журнальное поприще, он написал статью для «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду» «Мысли о России», «которая удостоилась Вашего одобрения в рукописи и была напечатана». Так как цензура не разрешала печатать в «Литературных прибавлениях» и в «Отечественных записках» подобные статьи, он поневоле должен был ограничиться статьями чисто учеными и литературными, хвалить Западную Европу, писать не об Отечестве, как бы хотелось. а об иностранном. Постепенно чужеземное влияние проникло в журнал. Сотрудники, в основном молодые люди, увлеклись этим направлением, часто увлекали и его, заставляя пропускать без внимания многое, что могло по своему впечатлению на читателей производить вредные для них последствия. Все это продолжалось до тех пор, пока страшные события не показали, к какой ужасной бездне могут привести такое иноземное влияние. Если представленная статья удостоится одобрения и такие же другие статьи будут допущены в «Отечественных записках“, он “ бы был счастлив трудиться над их составлением. Как верный сын России, как верноподданный моего государя и благодетеля, которому я обязан всем, я дал бы им направление и интерес. Смею думать, что, несмотря на недостаток таланта, Вы почувствуете ее (прилагаемой статьи — ПР) искренность, то, что всё сказанное в ней — не для фразы, а по указанию истории и душевным убеждениям. Если будет одобрена мысль о подобных статьях, я бы осмелился представить их программу. С совершенным почтением и душевною преданностью имею честь быть Вашего Превосходительства покорнейший слуга Андрей Краевский» (194).

В письме Дубельту Краевский подробно развивает те мысли, которые он формулировал в беседе с Поповым: в прошлом направлении журнала виноват не он, а цензура и сотрудники, сам он чуть ли не случайно увлекся пагубными идеями, которые ему глубоко чужды. Краевский почувствовал непрочность положения Уварова и не стеснялся в нападках на цензуру, подвластную министру просвещения. Попутно Краевский пытался расширить дозволенную программу журнала, утверждая, что в настоящее время вряд ли нужно ограничение отдела «Современная хроника России» одними официальными известиями (всё дозволенное будет в нужном правительству направлении).

На письме Краевского пометка Дубельта: Орлов одобрил статью и не находит препятствий к ее печати, если цензура разрешит. В пометке отмечается и одобрение позиции Краевского, и нежелание распространить это одобрение на другие статьи, обещанные Краевским (там будет видно), и некоторое отмежевание, отклонение жалоб Краевского на цензуру, подспудных просьб нажать на нее. Присланную же статью цензура, естественно, разрешила, и в июльской книжке «Отечественных записок», без подписи (т. е. как редакционная, но и без подчеркиванья, что автор — Краевский) статья опубликована. Направление статьи — ультра-официальное. И Краевский не врал, что оно ему ближе прежнего, того, которое определял Белинский. Когда было выгодно, сравнительно безопасно, Краевский мирился с направлением Белинского. Оно определяло успех, давало доход. Времена изменились — он легко от него отрекся. Не врал Краевский, утверждая, что в давней статье «Мысли о России», в программе «Отечественных Записок», в первых томах журнала за1839 г. отчетливо ощущается близость издателя-редактора к идеям «официальной народности», «квасного патриотизма»: «Радостны проявления ее прекрасной и юной жизни, здоровой, мощной, плодотворной, заботливо лелеемой мыслью и сердцем чадолюбивого отца семейства», т. е. царя (1839. т.1).

Статья Краевского «Россия и Западная Европа в настоящую минуту» («Отечественные записки»,1848, июль, т. L1X, отдел III. с. 1–20) начиналась с разговора об Европе, о том, что она — зрелище беспримерное, чрезвычайно поучительное, особенно в сравнении с Россией. Далее всё строилось на сопоставлении-противопоставлении: в одной части — безначалие, с ужасными последствиями, в другой — мир и спокойствие, со всеми благами. Задавался риторический вопрос: отчего в одном случае ниспровержение всех государственных и общественных оснований, в другом — «умилительное зрелище незыблемой законности, которая только заимствует новый блеск и силу от противоположных ей явлений». Подробно рассказывалось о том, что вся история России и Западной Европы дает ответ на поставленный вопрос. И концовка, вывод: о счастье быть русским; уже это — диплом на благородство среди других народов Европы. Как в Древнем мире — имя римлянина, так ныне — русского значат человека по преимуществу. «Мы не гордимся своей славой, силой, народными добродетелями», но эти качества — предмет уважения для всех народов. Кое-что мы берем от иноземцев, но движемся по пути своего развития, своих нравственных начал, своего государственного устройства. «Нам нужны их Уатты, Фултоны, а не господа Прудоны, Кабе, Ледрю-Роллены со товарищами, не советы французских говорунов, приезжающих к нам». Без нас они умрут от голода и не годятся к нам в учителя: «Россия! драгоценное наше отечество! Цвети и красуйся под сению твоих самодержавных Монархов, более и более утверждаясь в основных началах твоего 224могущества и величия. Внешние бури не испугают нас; мы отделены от них несокрушимым оплотом нашей православной веры и всего нравственного и исторического своего образования». Под статей поставлена дата: 25.05.1848 года. А 26-го умер Белинский. Видимо, статья написана позднее, но автор ее делал вид, что писал ее еще при жизни Белинского, не опасаясь его мнения (на самом деле всё же побаивался негодования «неистового Виссариона», его отпора).

Погодин возмущен статей «Россия и Западная Европа в настоящую минуту». Не её содержанием, а тем, что она — плагиат материалов сторонников теории «официальной народности», самого Погодина, Шевырева. Краевский даже перещеголял их. Как тут было не возмущаться и не завидовать? (Лемк. 212-13).

Комитет с одобрением отозвался о статье Краевского. Бутурлин писал о ней Уварову, как об «отличающейся верным взглядом на описываемый предмет, беспристрастным, чуждым какого-либо ласкательства и внушающей тем более доверия изложением, особою полнотою религиозного чувства и патриотическим увлечением, достойным всякой похвалы» (214). О статье доложено царю, который выразил Краевскому через комитет, а тот через Уварова, свое удовлетворение.

Меншиковскому комитету необходимо было искать и конкретные примеры, чтобы доложить царю о плодотворности своей деятельности, подтвердить вредность направления журналистики. Сперва остановились на статье К.С?. Веселовского в «Отечественных записках» о жилищах рабочего люда в Петербурге, «как вредной для общественной безопасности» (201). Но «грозу» пронесло. В последний момент Дегай нашел нечто лучше, в том же томе журнала Краевского, повесть М.С. «Запутанное дело». Вероятно, этому способствовала и записка сотрудника III отделения М. Гедеонова, обратившего внимание на повесть и так излагавшего ее смысл: «Богатство и почести — в руках людей недостойных, которых следует убить всех до одного». Особенное внимание обращалось на сон Мичулина (изображение общества в духе утопического социализма, в виде пирамиды, где верхи давят на нижние слои — ПР): «В этом сне нельзя не видеть дерзкого умысла — изобразить в аллегорической форме Россию» (201). О повести доложено царю. Она признана «наиболее ''предосудительным'' и ''резким'' из всех, рассмотренных комитетом произведений». 21 апреля1848 г. автора, Салтыкова, арестовали. Над ним нависла угроза разжалования в солдаты и отправки на Кавказ. В конечном итоге Николай приказал: «снисходя к молодости Салтыкова», за «вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу», выразившихся в обеих его повестях («Противоречия» и «Запутанное дело». Курсив текста- ПР), сослать Салтыкова на службу в Вятку (под особый контроль местного губернатора). 28 апреля Салтыков, в сопровождении жандармского офицера, отправлен в ссылку (не дали даже дня на сборы и прощание с родными).

Исчерпав свои функции столь доблестным деянием, Меншиковский комитет прекратил свое существование. Взамен его учрежден постоянный комитет, тоже негласный, с задачей наблюдения не только за периодикой, но и за книгами, Комитет 2-го апреля (1848 года), под руководством Д. П. Бутурлина. Кроме руководителя в Комитет назначены его членами Корф и Дегай. С некоторыми изменениями в составе, комитет существовал 8 лет, до смерти Николая. Его задачи сводились к следующему: 1.Осуществлять высший, в нравственном и политическом отношении, надзор за духом и направлением книгопечатанья. 2.Не касаясь цензуры, рассматривать то, что уже появилось в печати и докладывать о своих выводах царю. 225 3.Как установление неофициальное и негласное, комитет сам по себе не имеет никакой власти, все его заключения проходят через высочайшее утверждение, которое председатель комитета объявляет Уварову, а тот предает гласности (205).

Председателем комитета утвержден Дмитрий Петрович Бутурлин (1790–1849 г.). Участник Отечественной войны. Полковник (генералом стал уже после войны). В 30-е — 40-е гг. — тайный советник, присутствующий в Сенате. Затем действительный тайный советник, член Государственного совета. В 1843 директор Императорской публичной библиотеки. Автор нескольких исторических сочинений на русском и французском языках, воспоминаний об Отечественной войне («История военной кампании 1812 г. Князь С. Г. Волконский»). В его «Истории…» много ошибок, подтасовок фактов, неумеренных похвал влиятельным живым особам и ругани мертвых и невлиятельных (206). О нем много рассказывается в воспоминаниях графини А. Д. Блудовой, основанных на рассказах ее отца, Д. Н. Блудова, видного государственного деятеля, отнюдь не либерала, но и не мракобеса. Лемке подробно цитирует эти воспоминания. Блудов резко расходился с Бутурлиным по вопросам цензуры: «Было ли это уже что-то болезненное у Бутурлина, или врожденная резкость и деспотизм характера (которые неоспоримо существовали в нем), но он доходил до таких крайних мер, что иногда приходилось спросить себя: не плохая ли это шутка?» (206). Так, например, Бутурлин хотел, чтобы из акафиста (хвалебного славословия Христу, Богородице, святым) Покрова Божией Матери вырезали несколько стихов, находя, что они революционные (206). Блудов возражал: он-де таким образом осуждает своего ангела, св. Дмитрия Ростовского, сочинителя акафиста. «Кто бы ни сочинил, тут есть опасные выражения», — отвечал Бутурлин. Речь шла об упоминаниях в акафисте жестоких владык, укрощении их, о неправедных властях, «зачинающих рати». Блудов напоминал Бутурлину, что и в «Евангелии» есть места, осуждающие злых правителей. «Так что ж? — возразил Дмитрий Петрович, переходя в шуточный тон, — если б „Евангелие“ не было такая известная книга (так!), конечно, надо бы было цензуре исправить ее» (206).

Помимо Бутурлина, в состав комитета входили Модест Андреевич Корф и Павел Иванович Дегай. Первый — умный, лукавый царедворец, карьерист, на голову выше окружавших его посредственностей, не стесняющийся в средствах (выше мы говорили об его «Записке»). Он старается сблизиться с царем, более или менее успешно. Ему Николай рассказывает о свидании с Пушкиным, прибывшим из ссылки. Корф пишет о благоволении к нему царя, о прогулке и разговоре с ним на вокзале в Царском селе. По его словам, Николай с одобрением отзывался о деятельности Комитета, осуждал критику Петра I, говорил о благотворно изменившемся после нагоняя направлении «Отечественных записок» (212). Другой член комитета — П. И. Дегай, юрист, доктор права, знаток юриспруденции, пропагандист юридических знаний. В словаре Брокгауза-Эфрона ему дается весьма лестная характеристика. Лемке не согласен с ней. Он напоминает активное участие Дегая в комитете 2 апреля. Его «Эврика!» в связи с повестью Салтыкова многого стоит (206-7).

Повторяю. Никто из авторов и цензоров о Комитете, его составе, функциях, самом существовании официально не знал. В законе о печати не было никаких оснований для создания такого учреждения. Но это дела не меняло. Цензоры очень боялись такой дополнительной цензуры, направленной не только против авторов, но и против цензоров. Они оправдывали свою излишнюю осторожность и строгость 226 страхом перед Комитетом. Никитенко пишет, что панический ужас овладел умами. Ходили слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей социализма и коммунизма, всякого рода либерализма, что готовятся жестокие наказания тем, кто излагает такие идеи в печати, способствует проникновению их в общество. По словам Никитенко, «Отечественные записки» и «Современник», как водится, поставлены были во главе виновников распространения подобных идей; министр просвещения на заседания Комитета не приглашался; «ни от кого не требовали объяснений, никому не дали узнать, в чем его обвиняют, а, между тем, обвинения были тяжкие» (208). Таким образом, за литературой надзирала официальная цензура, со всеми ее отделениями, с напуганными цензорами, чиновники особых поручений при Главном управлении цензуры, контрольные органы различных министерств и инстанций, недремлющее око III Отделения. А сверх того — негласный Комитет, таинственный и всесильный, действующий от имени царя. Многослойная сеть слежки за всем, что печаталось в России и ввозилось из-за границы.

При этом главное внимание обращалось на «междустрочный смысл сочинений», не столько на видимую, «сколько на предполагаемую цель автора», не на прямое содержание статей, а на «приличие или уместность их». Комитет фиксировал не только всё крамольное, но и всё туманное, неопределенное, дающее повод к предположению и толкованию, по его мнению, было вредно, на что и указывалось министру просвещения. Уваров сам попал под слежку.

Надзор Комитета распространялся и на сочинения, выпущенные ранее его создания. Например, в одной из его резолюций говорилось: «Хотя означенная поэма была рассмотрена цензурою еще прежде происшествий на Западе, но как проявление подобных мыслей ее не следовало допускать в нашей литературе»; на этом основании Комитет предлагал министру просвещения «сделать цензору за пропуск означенных стихов строгое замечание». Комитет контролировал и губернские ведомости, и совершенно специальные издания, местные сообщения (например, о 50-летнем юбилее наборщика в Митаве, о немецком словаре, где оказалось несколько неприличных слов и т. п.) (208).

Комитет обращал внимание и на механизм управления цензурой, указывал на неисправности в цензурном ведомстве (208). А Уваров к этому времени не имел личных докладов у царя, лишен был всякой самостоятельности, не решался сам, даже при помощи Главного управления цензуры, принимать какие-либо решения, дозволяющие или запрещающие ту или иную статью. Он посылал их на утверждение в III Отделение, Орлову.

Бутурлин обращался с Уваровым как с подчиненным. 16 апреля 1848 г., в первой официальной бумаге министру об учреждении Комитета, отдается распоряжение о доставлении для него в публичную библиотеку сведений о выпущенных книгах, брошюрах, отдельных листах. Далее следовали другие повеления. Уварову оставалось только выполнять их. 20 июня, согласно распоряжению Комитета, Уваров приказывает: «Не должно быть допускаемо в печать никаких, хотя бы и косвенных, порицаний действий или распоряжений правительства и установленных властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали» (209). 29 июня приказ о цензуре изданий литографированных пособий, о необходимости указывать имя профессора, давшего разрешение литографировать свой курс (209).

Столкновение Комитета с редакцией газеты «Русский инвалид», издания военного министерства, по поводу зарубежных известий о военных событиях. Комитет, от имени царя, обращается к военному министру. Пишет о неблагонамеренных изображениях военных событий, помещаемых в газетах вообще, в «Русском инвалиде» в частности. Утверждает, что рассуждения и подробности о военных действиях дают или могут дать повод «к превратным идеям»; «иногда и простое сообщение голых фактов <…> даже если изображать их в ярких красках того омерзения, коего они заслуживают, оказывалось бы не менее вредным и предосудительным» (211).

К «Отечественным запискам», круто изменившим свое направление, Комитет относится довольно благожелательно. Иначе обстоит дело с «Современником». Цензура в 1848 г. «зарезала» подготовленный при нем, как бесплатное приложение, «Иллюстрированный альманах», подготовленный И. Панаевым и Н. Некрасовым, Альманах был уже отпечатан. Выход его согласован с цензурой. Дано цензурное разрешение на выпуск. Но альманах так и не появился. А. Панаева (Н. Н. Станицкий) вспоминала о многочисленных придирках к альманаху. Выбрасывались целые статьи. Сам Бутурлин высказал свое недовольство ее повестью «Семейство Тальниковых», открывавшей альманах. Его пометки на повести: «цинично», «неправдоподобно», «безнравственно». И итог: «не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти» (215). Запрещена была повесть Дружинина «Лола Монтес», «Старушка» А. Майкова, «Встречи на станции» И. Панаева — в целом произведения безобидные. Возмутили членов Комитета и карикатуры, помещенные в альманахе: «Они не должны быть допускаемы ни в каком случае. Пущенные в ход карикатуры не остановятся на одних литераторах и артистах. Любители изданий такого рода захотят потом выводить в них и администраторов». Внимание особо привлекли две карикатуры: «Белинский, не узнающий свою статью после ее напечатания» (т. е. изрезанную цензурой) и «Панаев и Некрасов».

Готовя альманах, Некрасов думал этим поднять подписку на «Современник». Он не жалел денег на издание, заботился об его внешности, о рисунках. Альманах обошелся в 4 тысячи рублей серебром (большая сумма по тем временам).

После его запрещения тираж (его не успели переплести) в пачках свален на чердаке у Некрасова. Когда через 10 лет, уже при Александре II, их хватились, оказалось, что часть была сожжена, другая украдена лакеем Некрасова и продана букинистам. Спасибо лакею. Благодаря ему альманах уцелел, хотя и в таком разобранном виде (ныне большая библиографическая редкость) (см. Смирнов-Сокольский, с.235).

Даже Булгарин удостоился внимания Комитета. В июльской книге «Библиотеки для чтения» напечатаны его воспоминания, где речь шла и о М. М. Сперанском. Ведь тот уже давно не опальный. А все же лучше не упоминать. Комитет отмечает, что царь сделал ряд замечаний на статью: преувеличена роль Сперанского, его падение приписывается лишь проискам недоброжелателей, с одобрением говорится об его финансовом плане и пр. Итог: император повелел «сделать автору приведенной статьи строгий за нее выговор» (216). Трудно сказать, кто был в данном случае инициатором. Сам ли царь обратил на статью внимание или Комитет помог ему сделать это?

Один из петербургских знакомых Погодина сообщал ему, что цензура не пропустила в «Северной пчеле» объявление о книге М. Н. Куторги «История афинской республики»: «Заглавие казалось революционным… Ваше цензурное раз Елагин не пропускал, что картофель болен. Пожалуй и здесь можно видеть хулу против промысла» (Лемк216, Барсук1Х. 283).

Никитенко пишет в «Дневнике»: «Действие цензуры превосходит всякое вероятие. Чего этим хотят достигнуть? Остановить деятельность мысли? Но ведь это все равно, что велеть реке плыть обратно» (216-17). Именно к этому времени относится ряд анекдотических примеров цензурных запретов: цензор Ахматов остановил печатанье пособия по арифметике, так как в нем были многоточия (их ставили часто вместо строк, вычеркнутых цензурой); цензор Елагин не пропускал в учебнике географии упоминание о том, что в Сибири ездят на собаках (требовал подтверждения министерства внутренних дел); цензор Мехелин? вымарывал все имена республиканцев, сражавшихся за свободу древней Греции и Рима. Сообщая эти и другие подобные факты, Никитенко добавляет: «Такой ужас навел на цензоров Бутурлин с братией, то есть с Корфом и Дегаем» (326).

Даже изданиям полиции доставалось. «Ведомости С.-Петербургской полиции» напечатали уведомление, что статья одного автора не опубликована «по причинам, от редакции не зависящим» (217). Бутурлин сразу же пишет об этом Уварову, как о нарушении запрещения публиковать материалы, намекающие на цензурные строгости (Ле м? 17.по Барсук). Тот же знакомый, о котором шла речь выше, писал Погодину: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более осложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей» (217).

Лемке приводит ряд других примеров, свидетельствующих о безудержной строгости Kомитета (219). Уварову приказано распорядиться, чтобы университеты прекратили выписывать журналы и газеты. К декабрю 1848 г., по словам Никитенко, над обществом нависла непроницаемая свинцовая туча: «Произвол в апогее», «наука бледнеет и прячется. Невежество возводится в систему»; «теперь в моде патриотизм, отвергающий все европейское, не исключая науки и искусства, и уверяющий, что Россия столь благословенна Богом, что проживет без науки и искусства»; люди верят, что все неурядицы на Западе произошли оттого, «что есть на свете физика, химия, астрономия, поэзия, живопись и т. д. <…> Теперь же все <…> болотные гады выползли, услышав, что просвещение застывает, цепенеет, разлагается» (220). Даже М. А. Дмитриев (писавший стихи-доносы на Белинского), по поводу запрещения статьи Погодина, в письме к нему резко отзывается о цензуре: «Неужели мы одни во всем мире лишены права мыслить и печатать?» (220).

В конце1848 г. в дневнике Никитенко для обозначении России появилась иносказательная формула «Сандвичевы острова». События на Западе вызвали на «островах» страшный переполох: «Варварство торжествует там свою дикую победу над умом человеческим, который начинал мыслить, над образованием, которое начинало оперяться»; «Произвол, облеченный властью, в апогее: никогда еще не почитали его столь законным, как ныне», «Поэтому на Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв <…> клеймятся и обрекаются гонению и гибели». О повороте назад, к самым мрачным временам, который оказался совсем не трудным для большинства: «Это даже не ход назад, а быстрый бег обратно…» (315).

Такое попятное движение поддерживается и общественными настроениями. Никитенко рассказывает о защите одной магистерской диссертации по естественным 228наукам. Диссертант иногда вставлял латинские, немецкие, французские термины; на этом основании один из профессоров заявил, что тот «не любит своего отечества и презирает свой язык», намекнул, что диссертант «склонен к материализму» (диссертация была о зародышах у брюхоногих слизняков), т. е. профессор «вместо ученого диспута направился прямо к полицейскому доносу. Такова судьба науки на Сандвичевых островах. Мудрено ли, что тамошние власти презирают и науку и ученых?» (316).

Погодин думает об адресе литераторов, о жалобе царю на лютость цензуры. И. Киреевский, напуганный этой идеей, просит Погодина ничего не предпринимать: в настоящий момент адрес совершенно неуместен, может принести лишь вред.

В конце 1848 г. распространялась карикатура, отражающая события в разных странах: из бутылки с французским шампанским вылетела пробка, выплескиваются троны, короли, министры; вторая бутылка с густым темным немецким пивом: из мутной влаги медленно выжимаются правители; третья бутылка с русским пенником (крепкой водкой); онаобтянута прочной веревкой и запечатана казенной печатью с орлом — Россия.

Все перечисленные выше события относились к 1848-му году. Потом настал 1849-й. Бутурлин выступил со своим проектом закрытия университетов. Об этом шла речь в эпиграфе к главе. Проект, действительно, сделал имя Бутурлина печально знаменитым на века. Нерасов писал о замысле Бутурлина, уже покойного:

О муж бессмертный! Не воспеты
Еще никем твои слова,
Но твердо помнит их молва!
Пусть червь тебя могильный гложет,
Но сей совет тебе поможет
В потомство перейти верней,
Чем том истории твоей…

Об «Истории…» Бутурлина мы уже упоминали. Даже Уваров понимает мракобесие проекта. К тому же Бутурлин вмешивается в данном случае в дела не только порученной ему цензуры, но и в компетенцию министерства просвещения, подчиненного Уварову. Последний чувствует и немилость царя, возможность отставки. Вынужден играть ва- банк. В мартовской книге «Современника» (1849, т. XIV, с. 37–46) появилась без подписи статья И. И. Давыдова «О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании», инспирированная Уваровым. Последний выступил в данном случае и в роли цензора.

Профессор Давыдов — отнюдь не поборник прогресса. Он придерживался крайне реакционных взглядов. Ярый сторонник Уварова, его «теории официальной народности». Знаменательно. что он, читая лекции по русской литературе, не упоминал имени Пушкина. Позднее он — директор педагогического института, в котором учился Добролюбов. В переписке последнего нередко встречаются крайне враждебные отзывы о Давыдове. Против него направлена статья-памфлет Добролюбова «Партизан И. И. Давыдов во время Крымской войны», напечатанная осенью 1858 г. в «Колоколе» Герцена. Тем не менее, по прихоти случая, именно Давыдов выступил в 1849 г. критиком проекта Бутурлина, защитником университетов. И хотя он защищал их с реакционных позиций, в данном вопросе 230он оказался в какой-то степени союзником «Современника», сторонником просвещения. Не случайно его статья появилась в журнале Некрасова.

Автор осуждал мысли и слухи о закрытии университетов. Он пытался объявить подобные слухи злонамеренными, противоречащими желаниям правительства. Университеты, по его словам, вовсе не вредны, даже полезны. Давыдов противопоставлял их, вообще Россию, пагубным идеям Запада. Там — смуты и потрясения, люди, для которых не существует ни вера, ни закон, ни права, ни обязанности. В России всё иначе: «в православной и боголюбимой Руси благоговение к Провидению, преданность Государю, любовь к России — эти святые чувствования никогда не переставали питать всех и каждого; ими спасены мы в годину бедствий; ими возвышены на степень могущественнейшей державы, какой не было в мире историческом. В благодарственном умилении к Подателю всех благ и Самодержцу нам остается лишь только наслаждаться этими благами» (226). Казалось, куда уж благонамереннее?! Целиком в духе «официальной народности»! Ан нет!

Защищая университеты, Давыдов прибегает к любопытной уловке. Он пытается поставить на одну доску неназванного Бутурлина и тех людей, которые хотят неоправданных преобразований (т. е. закрытия университетов- ПР). Именно такие люди, по словам Давыдова, поверхностные, жаждущие перемен, распространяют слухи о закрытии университетов (намек, что такие люди смыкаются с европейскими сторонниками перемен). Желание закрыть университеты связывается Давыдовым с ложными понятиями, которые порождают «недовольство существующим и несбыточные мечты о нововведениях» (226). В статье идет речь о благотворном участии университетов в общественном образовании. Они — опора престола. Из них «благородные юноши ежегодно исходят на верное служение обожаемому Монарху» (227).

Статья произвела впечатление, ходила по рукам. Бутурлин принял бой. Уже через несколько дней после выхода «Современника», 17 марта он от имени Комитета пишет Уварову об этой статье, о том, что по внешнему изложению в ней нет ничего предосудительного, выражается благодарность правительству, преданность государю, любовь к России. Но внутренний её смысл — тайная мысль, которую не следовало допускать в печати — «неуместное для частного лица вмешательство в дела правительства». По мнению Бутурлина, такие мысли можно было бы представить на благоусмотрение начальства, в виде выражения скромных желаний, но совсем иной вид они имеют в печати, в журнале; журналы не могут быть судьями в делах государственных. Поэтому Бутурлин требует сообщить ему имя автора, сделать внушение редакторам, особенно редактору «Современника», напечатавшему статью. Бутурлин предписывает сообщить всем цензорам, что правительство отнеслось к статье с неудовольствием, что ничего подобного в дальнейшем не должно допускаться. Решение комитета было доложено царю. Последовала высочайшая резолюция, одобрительная: «узнать, как сие могло быть пропущено» (228).

Уваров решил продолжать борьбу. 21-го марта его письмо-доклад императору. О том, что о закрытии университетов распространяются «подобные нелепые слухи»; от них «нельзя было ожидать ничего благоприятного»; он считал такие слухи «не заслуживающими серьезного внимания», так как правительственная власть, находящаяся «единственно в повелениях Вашего Императорского величества и в исполнителях священной воли вашей», не высказывала намерения закрыть университеты: «Ваше Императорское Величество не изволили изъявлять мне августейшей мысли об уничтожении или преобразовании наших высших учебных учреждений, напротив того, всегда благодушно ободряемый снисходительным вниманием Вашим к устройству учебных заведений министерства, я еще недавно удостоился слышать изъявление столь драгоценного для меня удовольствия Вашего Величества насчет похвального общего духа и порядка, сохранившихся в сие тяжкое время между обучающимся юношеством министерства народного просвещения». Распространяемые слухи, по словам Уварова, «не могли произвести действия благоприятного»; они проникли и во внутренние губернии России, тревожат умы; родители опасаются за дальнейшее существование высших учебных учреждений, за образование детей. В докладе говорится о подробной Записке, которая ходит по рукам, направлена против общей системы образования; в ней требуется «уничтожения всех русских университетов, оставляя один дерптский неприкосновенным». Он, Уваров, объяснялся по этому вопросу с Орловым (шефом III отделения- ПР). Как раз в это время Уваров получил статью, напечатанную потом в «Современнике»; в ней нет ничего ни о слухах, ни о намерениях правительства, о чем говорит Комитет; «статья, написанная с благонамеренностью, с нелицемерной преданностью правительству, со знанием предмета <…> с любовью к просвещению истинному и благотворному»; Орлов согласился, что статья может содействовать исправлению «превратных толков» (230). Далее Уваров цитирует решение Комитета, который вынужден признать, «что статья <…> не имеет ничего предосудительного <…> везде говорится в ней о приверженности и благодарности к правительству, о преданности к государю, о любви к России» (231). Затем идет полемика Уварова с выводом комитета, что внутренний смысл статьи — «неуместное для частного лица вмешательство в дело правительства». Какой цензор или критик имеет дар «в выражениях преданности и благодарности открывать смысл совершенно тому противоположный?» — задает риторический вопрос Уваров. Он отмечает стремление комитета, не довольствуясь видимым смыслом, доискиваться смысла внутреннего, подозревать тайное значение и т. п.; это стремление «неизбежно ведет к произволу и несправедливым обвинениям в таких намерениях, которые обвиняемому и на мысль не приходили». Уваров в данный момент забыл, как он сам требовал искать тайный смысл!

Он делает вывод, что статья благонамеренная: сам Комитет вынужден дважды это признать. Уваров берет ответственность на себя, пишет о том, что статья была представлена ему и им одобрена: если кто и должен отвечать за неё, то он сам. Уваров, естественно, не сообщает, что он, не только разрешил, но и инспирировал статью. Он старается возложить часть ответственности за её публикацию и на шефа III Отделения. Но главная суть его письма направлена против Бутурлинского комитета. Идет речь о существующем положении, когда с одной стороны оказывается министерство просвещения, с другой — Комитет, делающий свои заключения без учета каких-либо объяснений: при таком положении недоумения и столкновения «были и будут неизбежны», хотя он, Уваров, целый год прилагал все старания, чтобы предупредить такие столкновения, не утруждая царя преждевременными домогательствами (232).

Уваров придумывает хитрый ход. Он предлагает отделить цензуру, по крайней мере цензуру журналов и газет, от министерства просвещения и передать ее в руки Комитета (ни за что не отвечающего — ПР). Тогда окажется единая власть, дающая направление печати; она должна «и непосредственно ответствовать (т. е. отвечать — ПР) за собственные свои распоряжения»; если будет на это высочайшее соизволение, можно передать цензуру периодики и в III Отделение, откуда бы поступали она в Комитет; подобные распоряжения дадут ему, Уварову, новые силы и возможности посвятить больше времени другим, основным частям работы министерства (233).

Резолюция царя, резкая и грубая, ставшая одним из символов николаевского царствования: «Не вижу никакой уважительной причины изменять существующий ныне порядок; нахожу статью, пропущенную в „Современнике“, неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения, для ответа на пустые толки, не согласно ни с достоинством правительства, ни с порядком у нас, к счастию, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения держать про себя. Объявить цензорам, чтобы впредь подобного не пропускали, а в случае недоумений, спрашивали разрешений. Вам же путь ко мне всегда доступен» (233). Последняя фраза несколько смягчала общий тон резолюции, но сути дела не меняла: в столкновении с Комитетом Бутурлина Уваров потерпел поражение.

Через 2 дня, 24 марта, последовало распоряжение Kомитета: ничего не должно быть допускаемо «насчет наших правительственных учреждений» (233). Как бы итог полемики по поводу статьи об университетах. В ответ на ехидный запрос Бутурлина, когда будет опубликована царская резолюция, Уваров, не хотевший ее печатать, сообщил, что высочайшая воля по поводу его доклада незамедлительно выполнена. Через месяц, в конце апреля, Уваров едет в Москву, осматривать университет. Погодин, воспевающий каждый его шаг, помещает в «Москвитянине» заметку о посещении Уварова. В ней отмечалось, между прочим: в то время как праздные люди толкуют «о каком-то преобразовании университета», приятно видеть, что государственный сановник… Бутурлин сразу обратил внимание на заметку. 18 апреля он сообщает Уварову о ней, рассматривая заметку, особенно фразу: «становится необходимым стать за университеты во имя просвещения», как нарушение воли царя (233). Бутурлин напоминает, что император 17 апреля собственноручно написал министру просвещения: «я решительно запрещаю все подобные статьи в журналах за и против университетов» (234). 21 апреля распоряжение о запрете было сделано. Последнее слово осталось за Бутурлиным.

Хотя «Отечественные записки» продемонстрировали свою готовность «исправиться», цензура, отчасти по инерции, продолжает придираться к ним, реагируя на самые безобидные рецензии (234). Цензор журнала Краевского получает инструкцию: при пропуске «Отечественных записок» «действовать <…> с самою величайшею осмотрительностью» (235).

Анекдотический пример цензурных придирок — книга влиятельного лейб-медика, тайного советника Маркуса «Etude sur l`etat social actuel en Europe», на французском языке, с опровержением идей утопического социализма, но, отчасти, и с изложением их взглядов. Комитет предложил Уварову сделать замечание цензору, пропустившему книгу (об авторе не поминалось). Уваров отказался это сделать: книга была разрешена Главным управлением цензуры. Но Бутурлин настаивал на своем, подробно, в 4-х пунктах, обосновав свое мнение. И делал вывод: «лучше<…> оставлять в прежнем о нем (зле-ПР) неведении, нежели знакомить с ним, даже посредством порицаний и опровержений» (236).

Власти стремятся всеми способами ограничить ввоз иностранных книг. Уже 8 апреля 1848 г.? Уваров во всеподданнейшем докладе сообщает о мерах по цензурному ведомству в этом направлении. В частности о новой, более высокой, пошлине на ввоз заграничных книг (она должна была принести 60 тыс. годового дохода и сократить поступление книг с Запада). 31 мая1849 г. Kомитет запретил «самым решительным образом», «на каком бы языке ни было, критики, как бы они благонамеренны ни были, на иностранные книги и сочинения, запрещенные и потому не должные быть известными» (137). Во главе комитета иностранной цензуры поставлен известный мракобес А. И. Красовский (см Эпоха обличит. жанра, с. 64–5). По сути, ввоз иностранных книг прекращен. П. А. Ширинский — Шихматов (о нем ниже) обращается к царю с вопросом: должны ли подвергаться цензуре иностранные книги, выписанные особами императорского дома. Ответ Николая: «Не исключать из цензуры, но при выдаче прописать, какие сочинения цензурою не пропускаются» (237). 18 декабря 1850 г. разрешено получать заграничные книги председателю и членам Государственного Совета, министрам и лицам на правах министров, «с подпискою никому не передавать этих книг», а министру народного просвещения приказано раз в месяц представлять царю «список книг, выписанных на имя означенных лиц, и на выдачу по принадлежности испрашивать высочайшее соизволение» (238).

В 21 № «Севeрной пчелы» за1849 г. (?) напечатана заметка Булгарина об извозчиках в Петербурге и Царском селе (концерты в Павловске), требующих плату сверх установленной таксы, особенно в плохую погоду, которая часто бывает в Петербурге. За пропуск заметки цензура получила внушение: она не должна допускать подобных выходок (239-40). Возможно, этот случай отразился в рассказах об отношениях Дубельта и Булгарина («климат царской резиденции бранишь!»), а также в стихотворении Добролюбова «Чувство законности» («От извозчиков зло и опасноси»). Последнее мало вероятно: стихотворение «Чувство законности» написано позднее, входит в цикл, направленный против либеральной «обличительной поэзии» 1860-х гг. Но не исключено, что мотив извозчиков, как пример мелочной сатиры, многократно повторявшийся в разные периоды, связан как-то заметкой Булгарина.

Работа Уварова над новым цензурным уставом. Еще 3-го апреля 1848 г. Меншиков сообщал Уварову о намерении царя приступить к пересмотру цензурного устава (200). Устав 1828 г. показался слишком либеральным, в связи с «излишней в нем свободой сочинителей и стеснением цензоров» (241). Уваров решил, что разработка и утверждение устава может оказаться ему полезным, укрепить положение цензурного ведомства и сделать излишним существование негласных комитетов.

14 апреля создан комитет по пересмотру устава под председательством Ширинского-Шихматова. 5 мая 1848 г. царь одобрил основные положения его работы (240-41). Она продолжалась и в 1849 г. Предусматривалось крайнее ужесточение цензуры, ответственность сочинителей, независимо от ответственности цензоров. Положение литературы, особенно периодических изданий, становилось невыносимо тяжелым. Но никаких негласных комитетов в проекте устава не содержалось. Комитет 2 апреля прекрасно это понял: новый цензурный проект — угроза его существованию. Поэтому Комитет и постарался получить проект на собственное рассмотрение (241). Барон Корф добился, что все материалы Уварова по подготовке устава предварительно поступали в комитет 2 апреля. Реформа устава была в духе комитета, но тот решил провалить проект, став на более либеральную точку зрения. Журнал заседаний комитета пестрит резкими замечаниями «на излишние со стороны проекта стеснения печати», на «полную необоснованность желания репрессировать» и т. п. (241). Отвергается предложение учредить особый цензурный департамент (241). И делается вывод: в предлагаемом уставе мало нового, по сравнению с уставом 1828 г., а то, что ново — «бесполезно стесняет развитие печати»: «Некоторые из сих перемен и прибавок излишни, другие не удовлетворяют своему назначению, иные же невозможны в исполнении, и все вообще отнюдь не доказывают и не подтверждают собою необходимости в издании нового устава». Отмечалось, что устав 1828 г. имел недостатки, но они не существенны, что сами правила его, если их не нарушать, более или менее достаточны для достижении цели, которую имеет правительство: «не вредя успехам истинного просвещения и не останавливая его развития, обуздывать печатное выражение всякой мысли неблагонамеренной или неосторожной». Поэтому нет необходимости изменять устав (242).

После такого заключения Государственный Совет не одобрил проект устава в целом. Царь утвердил мнение Совета. Устав 1828 г. сохранился и, по словам Лемке, «попрежнему оставался лишь формой, прикрывавшей любое неюридическое содержание» (243) При этом была нарушена категорически высказанная воля царя о необходимости нового цензурного устава, чего никто не заметил, в том числе сам Николай.

Итак, Уваров испытал двойное поражение: по вопросу об университетах и о цензурном уставе. В 1849 г. (20 октября), сразу после решения Государственного Совета, он выходит в отставку. Тяжелая болезнь. Смерть в 1855 г. Но активная деятельность его окончилась в конце 1840-х гг. Конец ее совсем не похож на триумфальное начало. Хотя взгляды его оставались столь же реакционными, как прежде, он оказался не у дел.

Осенью 1849 г. умер и Бутурлин. На его место назначен Н. Н. Анненков. Вскоре умер и П. И. Дегай. Не известно, кем его заменили. Возможно, никем.

Новый руководитель Комитета, генерал-адъютант Анненков, — фигура, вполне достойная Бутурлина. Ненависть к просвещению, науке, литературе. То же, что и у предшественника, понимание общественной жизни. Новым министром просвещения назначен князь П. А. Ширинский-Шихматов (1796–1853), литературный старовер, ревностный приверженец Шишкова (эпиграмма Пушкина: «Угрюмых тройка есть певцов — Шихматов, Шаховской, Шишков» -1.158). Воспитан в духе сурового церковного благочестия. Глубоко религиозное миросозерцание. Автор религиозно-нравственных и патриотических стихов, од. В 1830- гг. — председатель комитета иностранной цензуры. В 1842 г. товарищ министра просвещения. При Уварове готовил новый цензурный устав (о чем шла речь выше). После отставки Уварова стал министром. Корф, что назначение Шихматова встречено с неудовольствием: он не пользуется общественным уважением. Репутация человека ограниченного, святоши, обскуранта. Удивлялись, что царь, недовольный Уваровым, заменил его бывшим сподвижником Уварова, участником всех его действий. Острили, переделав его фамилию в Шахматов, что с его назначением «просвещению в России дан не только шах, но и мат». Вспоминали об его духовных стихах, одах, академических речах, «отличавшихся всегда строгим классицизмом и бездарностью» (245). Корф утверждал, что причина назначения Шихматова — его прежняя Записка царю, в которой речь шла о том, что университетское образование надо изменить так, «чтобы впредь все положения и выводы науки были основываемы не на умственных, а на религиозных истинах, в связи с богословием» (246-7). Записка царю понравилась, последовала аудиенция, во время которой Шихматов развил свои взгляды. Сразу после его ухода царь сказал: «Чего же нам искать еще министра просвещения? Вот он найден» (247). Никитенко в дневнике с похвалой отзывается о Шихматове, но пишет и об его ограниченности. Мало самостоятелен. Точный исполнитель приказов царя и других высокопоставленных лиц, «имевших целью усилить строгость правительственного контроля над школой и литературой…» (247). Не столь уж стар (менее 60 лет). Но всеми воспринимался как старик. Здесь, видимо, сказался не только возраст, но и литературная позиция, мировосприятие, связанное с его воспитанием и слабое здоровье. Сам он многократно говорил товарищу министра, А. С. Норову: «да будет вам известно, что у меня нет ни своей мысли, ни своей воли — я только слепое орудие воли государя» (247). Он «откровенно подал руку Комитету 2 апреля и указания его принимал не как посягательство на свою самостоятельность, а как дружелюбную помощь и содействие для достижения общей цели — сообщения литературе более удовлетворительного направления» (247).

На посту министра Шихматов остается недолго (с февраля 1850 г. по весну 1853 г.). Он получил отпуск для заграничного лечения и в мае, в дороге, умер. И Шихматов, и Анненков, при всей их реакционности, враждебности малейшему проявлению либерализма, фигуры гораздо менее яркие, колоритные, чем их предшественники (Уваров, Бутурлин). Они — исполнители, а не «творцы» в насаждении мракобесия. Но «творцов» и не требовалось. Машина была налажена и работала бесперебойно.

Но вернемся к деятельности комитета 2 апреля. В 1849 г. самой серьезной была история петрашевцев. Началась она с издания «Карманного словаря…». Еще в 1845 г. М. В. Петрашевский (М. Буташевич), под псевдонимом Николая Кирилова, напечатал первый выпуск (А-М) «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка» (250). Словарь предполагался в 4-х выпусках, но вышел лишь первый. На него власти сначала не обратили внимания.13-го ноября 1849 г. (с большим запозданием!) Анненков сообщал Шихматову, что книга случайно дошла до Комитета, который «не мог не признать в ней направления не только двусмысленного, но и прямо предосудительного» (250). В ней усмотрено явное намерение «развивать такие идеи и понятия, которые у нас могли бы повести к одним лишь самым вредным последствиям». В книге много таких слов, которых «самое даже благонамеренное объяснение их значения поведет к толкованиям, вовсе не свойственным образу и духу нашего правления и гражданского устройства». Но и обычным словам, при их толковании, «придан смысл неблагонамеренный» (251). Лемке приводит слова и их объяснения, привлекшие особенное внимание комитета: анализ, синтез, прогресс, идеал, ирония, максимум и др. Не бог весть какая крамола, хотя отзвук идей утопического социализма в словаре явно ощущался. Это стало важным пунктом обвинительного акта в деле петрашевцев (253). Требуется учитывать и обстановку «мрачного семилетия». Сперва «зачинщиков» (в том числе Достоевского) приговорили к смертной казни. В последний момент, уже перед эшафотом, казнь заменили каторгой (Петрашевскому бессрочной). Все непроданные экземпляры «Словаря…» приказано изъять из продажи. Со следующей мотивировкой: хотя книга вышла до событий на Западе, вынудивших правительство усилить бдительность цензурного надзора, но такое сочинение по духу и направлению, всегда и во всякое время, с первого взгляда должно было подлежать запрету; министерству просвещения предложено решить, «можно ли цензора Крылова, имевшего неосторожность или неблагоразумие пропустить подобное сочинение в печать, оставлять в должности цензора». Резолюция царя: «не отбирая экземпляров упомянутого словаря, дабы чрез то не возбудить любопытства, стараться откупить их партикулярным образом» (251). Лишь заступничество Шихматова спасло Крылова от увольнения (Рус. старин.903 У111 с. 420). Давно конфискованный 2-й выпуск был сожжен в феврале 1853 г.

Террор всё усиливается. В 1849 г. Никитенко пишет о «Наставлении…» для воспитанников военно-учебных заведений, составленном. Я. И. Ростовцевым (отнюдь не либералом; в 1825 г. он донес царю о готовящемся заговоре декабристов; в 1835 г. — начальник военно-учебных заведений; позднее, в 1857 г. — член негласного комитета по крестьянской реформе, к которой он относится неблагожелательно). По словам Никитенко, основная мысль «Наставления…» Ростовцева сводится к следующему: мы должны изобрести такую науку, которая бы уживалась с официальной властью, желающей располагать убеждениями и понятиями людей; «Это уже не отрицательное намерение помешать науке посягать на существующий порядок вещей, но положительное усилие сделать из науки именно то, что нам угодно, то есть это чистое отрицание науки, которая потому именно и наука, что не знает других видов, кроме видов и законов человеческого разума» (330).

1850-й год. Дошла очередь и до народа. Проявлена забота о «здоровом» чтении для него. Внимание комитета привлекло 11- е издание «Повести о приключениях английского милорда Георга…» (лубочный текст XVШ в., доживший до XX-го. 97 изданий). Комитет обратил внимание на нескромные, эротические места и сделал вывод: успех подобных изданий свидетельствует о стремлении народа к чтению; министру просвещения предложено представить соображения, «каким образом умножить у нас издание и распространение в простом народе чтение книг, писанных языком, близким к его понятиям и быту и, под оболочкою романического или сказочного интереса, постоянно направляемых к утверждению наших простолюдинов в добрых нравах и в любви к правительству, государю и порядку». Через месяц Шихматов подал царю пространный доклад по поводу «Георга…», которого министр защищал: подобные книги, иногда греша против приличий и благопристойности, нисколько не опасны; хорошие книги в народном духе «ожидают еще своего Крылова»; выходят отдельные полезные книги, издаваемые министерствами просвещения и государственных имуществ («Русская книга для грамотных людей», «Сельское чтение»). Но всего полезнее, по мнению Шихматова, «было бы для правительства поощрять чтение книг не гражданской, а церковной печати», так как первые, в большинстве, — бесполезное или вредное занятие; а книги духовного содержания — гораздо предпочительнее; надо издавать их и продавать по самой умеренной цене, в большом количестве экземпляров. Министр предлагал передать этот вопрос на обсуждение Синода. Царь одобрил предложение, но предложил выпускать и книги гражданской печати, «занимательного, но безвредного содержания», преимущественно для дворовых людей (256-7).

Одновременно царю подан доклад о мерах «для ограждения России от преобладающего в чужих краях духа времени, враждебного монархическим началам, и от заразы коммунистических мнений, стремящихся к ниспровержению оснований гражданского общества». В этом докладе, помимо прочего, тоже идет речь о книгах для простого народа. Говорится о том, какими они должны быть. Перечисляются причины для их запрещения: 1. ничего неблагонамеренного, неосторожного о православной церкви и правительстве; 2. никаких описаний народных бедствий, нужд; 3. ничего о семейных несогласиях; 4. ничего о крепостных крестьянах, злоупотреблениях помещиков; 5. не пропускать соблазнительные рассказы, неблагопристойные выражения, но допускать грубые, невинные шутки, соответствующие нравам и образу жизни читателей. Получив высочайшее утверждение, это перечисление вошло в общее распоряжение по цензурному ведомству (258).

В мае 1850 г. Шихматов поднял вопрос о цензуре лубочных картинок. В 1851 г. главноуправляющий П отделения императорской канцелярии гр. Блудов ответил, что такие картинки должны проходить на общих основаниях через обычную цензуру. Если там встретится что-либо неблагонамеренное, то полиция, через губернаторов, препровождает такие картинки в министерство внутренних дел, принимающее меры к их уничтожению. Государственный Совет утвердил мнение Блудова. 12 апреля разослано указание о картинках губернаторам. Московский генерал-губернатор, А. А. Закревский, чтобы избежать сложностей, потребовал сдать все медные доски, с которых печатались картинки, велел разрубить их на мелкие куски и вернуть лом типографщикам (261).

В 1850 г. комитет потребовал, чтобы петербургская цензура сообщила, кто автор какой-то гадальной книги и почему он думает, что звезды оказывают влияние на судьбы людей. Цензура ответила, что книгу, вероятно, сотым изданием, выпустил какой-то книгопродавец, а почему он думает о влиянии звезд ей неизвестно (335).

В связи со всем происходящим работы у цензоров становилось всё больше. Они перестали справляться с ней. 15-го апреля 1850 г. всеподданнейший доклад Шихматова: в министерстве просвещения не хватает людей, чтобы осуществлять должный контроль. В качестве выхода Шихматов предлагает утвердить при министерстве «комитет людей истинно способных», из чиновников особых поручений (262).

История с комедией Островского «Свои люди — сочтемся». Напечатанная в журнале «Москвитянин» в марте 1850-го г., она вызвала в Москве значительный шум. Комитет обратил на нее внимание. Особенно не понравился конец (порок не наказан). Доложено царю. Тот согласился с мнением Комитета: «совершенно справедливо, напрасно печатано, играть же запретить» (262). Об этом сообщено Шихматову. Тот поручил попечителю Московского учебного округа «пригласить к себе автора комедии и вразумить его». Островскому прочитан ряд нравоучений о необходимости противопоставления пороку добродетели, картинам смешного и преступного такие помыслы и деяния, которые возвышают душу. В итоге пояснили, что задача пьес «в утверждении того, столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяния находят достойную кару еще и на земле». Островский, ошеломленный такой «проработкой», выражает через попечителя благодарность министру просвещения за советы, обещает принять их в соображение в будущих своих произведениях, «если он почувствует себя способным к продолжению начатого им литературного поприща» (262). Только-только начал его, но после вразумлений подумывает о прекращении. В середине 50-х годов, уже после смерти Николая, пьеса вошла в первое двухтомное собрание сочинений Островского, с изменениями по требованию цензуры отдельных сцен, с новым концом: появляется квартальный, сообщающий, что «по предписанию начальства» он должен передать Подхалюзина следственному приставу по делу о скрытии имущества несостоятельного купца Большова. Добродетель торжествует. Порок наказан. Островский чувствует себя, как человек, которому велели бы самому себе отрубить руку или ногу. В этой редакции пьеса была поставлена в первый раз в Петербурге в январе 1861 г. (Александринский театр), а в первоначальном варианте лишь в 1881 г., на частной сцене в Москве.

История с П. А. Плетневым, человеком в высшей степени благонамеренным, ректором петербургского университета, позднее попечителем петербургского учебного округа, преподавателем словесности Александру II и великим князям и т. п. 8 февраля 1850 года он выступил на университетском торжественном акте, с отчетом о состоянии дел университета в 1849 г. Материалы выступлений были напечатаны. Комитет обратил на них внимание, в частности на отчет Плетнева. Указывалось, что во время чтения отчета присутствовали и студенты: в Слове ректора они будут искать выражения видов правительства; оно должно быть предельно просто и ясно, не давать повода к превратным, произвольным толкованиям; в нем должно содержаться «проявление духа, чуждого туманных и суесловных теорий и утопий Запада — духа монархического и самобытного в исключительно-русском направлении». По мнению Комитета, Слово не вполне соответствует этим требованиям. Оно состоит из 11 частей-параграфов, из них первые 10 не вызывают замечаний. Но 11-я, содержащая общий заключительный взгляд на цель и назначение университетского образования, к сожалению, далека от упомянутых условий; выражения ее темны, отвлеченны, иногда неудобопонятны; в ней «более высокопарных фраз, нежели тех понятий и верований, которые мы привыкли считать заповедною нашей святынею; более стремления к эффекту, нежели тех русских, кровных наших идей, от охранения и беспрестанного распространения которых между новым поколением зависит благо и спокойствие нашей державы».

Ничего прямо предосудительного в отчете не усмотрено, но в нем, по мнению Комитета, присутствуют недомолвки, недостаточно отчетливо высказанные мысли, которые легко истолковать в смысле предосудительном; здесь нет того, что можно бы было поставить в вину частному писателю, но следовало бы избегать педагогу, оратору (263). Комитет признает, что и 11-я часть Слова, вызвавшая особые нападки, и всё Слово весьма благонамеренны, но этого недостаточно. В Слове, по мнению комитета, справедливо отмечено, что первые начала в университетском образовании — «чувство религиозное и чувство нравственное» (263). Но в нем не сказано, что «направление всем нравственным и умственным действиям дается у нас по воле монарха»: «Но отчего же умолчено о чувствах верноподданнических и любви к престолу..?». «Без тех же чувств верноподданства и любви к престолу, ревностного стремления к охранению коренных государственных учреждений, одни общие идеи об условиях и добродетелях, указываемые автором, также могут не только остаться суетным приобретением ума, но даже и увлечь за пределы позволительного и законного» (264-65). И вновь упоминание о революционных событиях во Франции и Германии, как пример возможных вредных истолкований. Комитет вновь и вновь повторяет фразы о началах православия, самодержавия, народности, якобы не подчеркнутых в достаточной степени Плетневым. Речь идет уже не о том, что сказано, а о том, что не сказано, хотя, с точки зрения комитета, должно быть сказано.

3 января 1850 г. Плетнев пишет Жуковскому о всех этих передрягах, о Меншиковском и Бутурлинском комитетах. Он узнал, что Бутурлинский комитет подал царю на него донос, находя в его действиях и отчетах «смесь либеральных идей». В итоге последовало высочайшее повеление, чтобы в речах на торжественных актах было как можно меньше отвлеченности, чтобы прямо и положительно объяснялась необходимость и польза образования русского юношества на той тройственной его основе, которая неоднократно выражаема была в разных актах нашего правительства, именно на православие, самодержавие и народность (265). Повеление имело общий смысл, но в подтексте его ощущалось согласие царя с оценкой комитета по поводу выступления Плетнева.

История с Н. Г. Устряловым, консервативным историком, негласным цензором. Он в милости у Шихматова. Автор «Начертания русской истории…», пособия для средних учебных заведений. Архиблагонамеренный. Но комитет и им недоволен. Обращает внимание на то, что смерть царевича Дмитрия названа в учебнике странным, не вполне выясненным событием, что, говоря о письмах Екатерины II Вольтеру, автор упоминает об ее похвалах последнему. В результате царь не разрешил нового издания писем Екатерины. И она подверглась цензуре (266-7).

В дневнике Никитенко за 1850 г. сообщается о новых гонениях на философию (требование ограничить ее логикой). А в 1851 г. произошел скандал, вызванный публикацией лекции одного из одесских профессоров Ришельевского лицея о Шеллинге. Комитет обратил на нее внимание: уместно ли в лицее? Царь откликнулся: «Весьма справедливо; одна модная чепуха». Министру просвещения приказано доложить, «отчего подобный вздор преподается в лицее, когда и в университетах мы его уничтожаем». Когда комитет сообщил царю фамилию лектора (Михневич), тот прибавил к своей прежней резолюции: «тем более должно обратить на него внимание, что он по-видимому поляк». Получился конфуз: Михневич оказался не поляком, а сыном православного священника, окончил киевскую духовную академию, был человеком, преданным престолу, крайне благонамеренным. Его речь содержала критику Шеллинга с точки зрения учения православной веры (272-3, 334).

В дневнике Никитенко приводится множество таких фактов: постановление о том, что можно увольнять чиновников за неблагонадежность, даже тогда, когда ее нельзя доказать; приказание в гимназиях «учить фронту»; подчинение, по представлению комитета, неофициальной части «Губернских ведомостей» общей цензуре; учреждение нового цензурного комитета для рассмотрения учебных книг и пособий и др. (267,269, 338-9). Никитенко пишет, что ныне в России существует 12 разных цензур: «Если считать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года» (269). Но многим и этого казалось мало: сообщали о поблажках писателям, требовали усиления цензурного контроля. Проект председателя военно-цензурного комитета, барона А. С. Медема: крайне подробные инструкции редакторам и цензорам; последним предлагалось поручить не только выбрасывать «неудобные“ выражения и мысли, но и заменять их своими, “согласными с видами правительства» (269). Министр иностранных дел, с похвалой отзываясь о проекте, выражал сомнение в его осуществимости (269). Никитенко: писал по этому поводу: «Общество быстро погружается в варварство: спасай, кто может, свою душу!» (335-56).

Даже Корфа допекло. Он писал брату, что всё, делаемое в негласном комитете, вызывает у него омерзение; «он давно бы бежал оттуда, если б не надежда иногда что-нибудь устраивать в пользу преследуемых» (271). Не верится в искренность этих слов, но появление их знаменательно.

Весьма любопытен и отзыв Дубельта об издаваемых сочинениях Жуковского О том, что «само имя автора свидетельствует об их благонадежности. Тем не менее его сочинения духовно слишком жизненны, а политически слишком развернуты и свежи, чтобы можно их представить без опасения к чтению юной публике». О частом употреблении в них слов свобода, равенство, реформа, многократном обращении к понятиям: движение века вперед, вечные начала, единство народов, собственность есть кража и подобное «останавливают внимание читателей и возбуждают деятельность рассудка, вызывают размышления, иногда неверные. Лучше не касаться струн, сотрясение которых принесло столько разрушительных переворотов в современном мире. Самое верное средство предостережения от зла — удалить само понятие о нем».

С Жуковским случались цензурные казусы до самого конца царствования Николая и даже в первые годы после его смерти: с одной стороны — никто вроде бы не сомневается в благонадежности поэта; с другой … Как пример приведу историю публикации сборника статей и воспоминаний Жуковсого вскоре после смерти Николая. В архиве сохранились замечания цензора К. С. Сербиновича на этот сборник. В целом они доброжелательные, что закономерно. Содержание сборника — религиозные размышления автора об Откровении, бытии Бога, о душе, о смерти, о молитве, о свободе: «Что есть свобода в высшем смысле? Совершенное подчинение воле Божией всегда, во всем, везде и ничему иному» (курсив текста-ПР). По словам Жуковского, всякий шаг науки — приближение к Богу, красота — тайное выражение божественного, а «идеал красоты есть Бог».

Затрагиваются в сборнике и вопросы политики, революционных событий на Западе (часть статей написана в начале1848 года): «всеобщее отвержение всякой власти называется теперь свободою, движением вперед, торжеством человечества, освобождением разума». Жуковский сравнивает сторонников таких взглядов с толпой зверей, вырвавшихся на волю, и задает риторический вопрос: «И что бы произвела эта свобода, это движение вперед, это ниспровержение всякой власти, это неограниченное самодержавие народа?» По словам Жуковского, самодержавие растет и созревает, вместе с ростом России, очищается, все ближе «подходит к своему божественному смыслу. Оно приведет народ “ вернее всех бумажных конституций <…> без всех потрясений, медлительным путем <…> к той цели, к которой все земные народы стремятся, к свободе». Слово свобода зачеркнуто цензором и заменено словами эта цель.

В целом же всё крайне благонамеренно. Не случайно цензор отмечает: мысль Жуковского не всегда развита в подробностях, но она «не исключает повиновения властям, а напротив того заключает его в себе, ибо повиноваться властям велит Бог».

При всем при том статьи и воспоминания Жуковского вызывают многочисленные вопросы и замечания цензора. Кое-что он требует исключить, подвергнуть церковной цензуре. Слишком уж масштабные проблемы затрагивает Жуковский, слишком своеобразно рассуждает он о Боге, человеке, вере, жизни и смерти. Всё вроде бы с официальных позиций, но можно попасть впросак. В частности особые сомнения вызывает статья «К графу III. О происшествиях 1848 года», о которой идет речь в Записке П. А. Вяземского, в это время товарища министра народного просвещения, члена Главного управления цензуры. В Записке сообщается о сборнике Жуковского, который цензурный комитет рассматривал 25 ноября 56 года, в частности о статье «К графу III». Статья состояла из трех частей: первая — «О необходимости завоеваний России» почти целиком вычеркнута цензором, кроме раздела о Полъше. В ней шла речь о том, что все завоевания России были вынужденными, за исключением завоевания Польши, но Россия не одна в этом виновата и, во всяком случае, внук не обязан отвечать за ошибки бабки, он должен сохранять «свое царство в той целости, какой получил от его предков».

В третей части оправдывались действия прусского короля во время волнений («мятежа») в Берлине. Цензура сочла этот материал несвоевременным и повелела исключить его.

Наибольший интерес вызвала вторая часть. В ней Жуковский вспоминает с трогательным волнением о событиях конца 1825 года, перед декабристским восстанием. О нем не говорится. Речь идет о том, что Николай, зная, что он должен наследовать престол, что Константин на него не претендует, как только до столицы дошло известие о кончине Александра «в тот же час принес присягу на верность подданства Великому Князю Константину Павловичу и призвал всю Россию к этой присяге». Рассказ Жуковского в деталях расходился с изложением этого эпизода у барона Корфа (со слов императора). Но оба рассказа восхваляли поведение Николая. Получалось некоторое разночтение. Да и вообще вопрос о том, печатать или нет известия, касающиеся царя, цензура была не правомочна. Поэтому Вяземский склоняется к тому, что воспоминания Жуковского более точны, что его свидетельства не подлежат сомнению, но его разночтения с бароном Корфом не существенны. Вяземский упоминает о волнении, чувстве скорби, которое должен был испытывать в то минуту Николай (поэтому мог забыть какие-то детали, подробности, обстоятельства). Возникает вопрос и о том, что воспоминания относятся не к историческим событиям, а к личности государя и, может быть, не следует публиковать их. «Но они принадлежат потомству и показывают характер Государя в таком блеске, что жаль предать их забвению. Невозможно отрицать достоверность его рассказа, его живого отклика». Вяземский предлагает послать воспоминания Жуковского на решение новому царю, Александру II: они должны быть «представлены на благоусмотрение Его Императорского Величества, который один, как сын и Государь, решит <нрзб> вопрос: должны или нет сохранять во всей полноте рассказ Жуковского о минуте столь священной и достопамятной в жизни покойного Государя» (См. РГИА, ф. 1673,оп 1, N 289. РНБ, ф.236, Данилевский Г. П., N184. Вяземский П. А. Благодарю Тимура Гузаирова за сообщенные мне материалы- ПР)

История с французской танцовщицей Фанни Эйслер. Огромный ее успех. Триумфальная встреча в Москве. Царь недоволен. С благословления царя в «Северной пчеле» напечатаны дубовые стихи с осуждением ее почитателей. Комитет, не зная этого, осудил стихи (373-5). На этот раз оплошал.

О цензуре нот (275). О необходимости строгого наблюдения за журналами, чтобы они не превышали разрешенный объем (276). История с дешевой распродажей непроданных томов старых «Отечественных записок» (за 1840,41, 43 гг.). Там статьи Белинского, цикл Герцена (имя которого вообще запрещено упоминать) «Диллетантизм в науке». Отдано распоряжение выкупать эти тома, изъять их из библиотек (277). Даже А. Майков опасается печатать свои лирические стихи. Даль пишет Погодину: «У меня лежит до сотни повестушек, но пусть гниют. Спокойно спать; и не соблазняйте… Времена шатки, береги шапки!» (273).

В 1852 г. цензурные придирки к изданию Кантемира и Хемницера (сатира, басни, даже написанные в XVШ веке, вызывают опасения). 11 марта высочайшая резолюция: «по моему мнению, сочинений Кантемира ни в каком отношении нет пользы перепечатывать, пусть себе пылятся и гниют в задних шкафах библиотек, где занимают лишнее место» (283-4).

Смерть Гоголя. Тургенев за статью о нем арестован и сослан. Погодин попал под надзор за статью о пьесе Кукольника «Денщик», за черную рамку статьи о Гоголе.

Особенный резонанс получила история со славянофильским «Московским сборником». Издание его финансировал А. И. Кошеев. Редатировал сборник И. С. Аксаков. Участвовали в нем братья Киреевские, братья Аксаковы, А. С. Хомяков, Ю. Ф. Самарин, князь Черкаский, С. М. Соловьев, И. Д. Беляев. 21 апреля 52 вышел первый том сборника (из предполагаемых 4-х). Правительство давно, с тридцатых годов, еще до запрета «Европейца», с подозрением относилось к славянофилам. Они были в высшей степени православны, ориентировались на простой народ, на крестьянство, этические ценности, связанные с ним. Положительно относились к монархии, к императору, считая империю — врожденной спецификой России. Но умничали, рассуждали о высшей политике, неодобрительно отзывались об администрации, значительную часть которой составляли немцы. Выражали братскую любовь и сочувствие угнетенным Западным славянам (вновь вмешательство в высшую политику, которое могло осложнить отношения с иностранными государствами). Всё это отразилось в «Москвском сборнике», вызывая недовольство властей.

Редактор его, И. С. Аксаков, совсем недавно, в 50 г., подвергся цензурным преследованиям: запрещена его драма «Освобождение Москвы в 1612 году» после премьеры на сцене Московского Малого театра; запрещена и комедия «Князь Луповицкий или Приезд в деревню». Весной 49 г. Аксакова арестовали, но вскоре освободили. Как будто бы за него заступился царь, сказавший начальнику III Отделения: «Призови, прочти, вразуми, отпусти!». Отпустить отпустили, но все же установили за Аксаковым негласный надзор. 4 июня о сборнике пишет Анненков (председатель Комитета 2 апреля) Шихматову: о том, что еще ранее обратил внимание на «зловредный альманах», в котором помещены «неприличные насмешки» над обществом. Особое внимание привлекли статьи И. Киреевского «О характере просвещения Европы и об его отношении к просвещению России (Письмо к графу Е. Е. Комаровскому)», И. Аксакова «Несколько слов о Гоголе», К. Аксакова «Богатыри времен великого князя Владимира по русским песням», «О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности (по поводу мнений о родовом быте)». На содержании статей я останавливаться не буду. Отмечу лишь, что статья И. Киреевского в значительной степени перекликалась с его же статей «XIX век», послужившей главной причиной запрещения в 32 году журнала «Европеец». Уже тогда Киреевский назван «неблагомысленным и неблагонадежным». Такую репутации он сохранил на много лет.

Комитет 2 апреля дает обзор и статьи К. Аксакова о древнем быте славян. Он отдает справедливость ученым поискам автора, верит, что у него не было предосудительной цели, но приходит к выводу, что статья может приобрести двусмысленный характер (284). Нравится Комитету то, что из статьи становится ясно, чего «ожидать должно от своевольства и безначалия». Нравится и другое: по словам ее автора, в жизни русского народа постепенно возникло другое начало — «именно начало единовластия и неограниченного самодержавия». Но Аксаков, по мнению Комитета, к сожалению, «подробно не остановившись на последнем, создал талантливую, но не дорисованную картину». Комитет пытается ее дорисовать: дает краткий обзор русской самодержавной власти, от Иоанна III-го до Петра; речь идет и о смутном времени, о «всенародном акте призыва на царствование Михаила Федоровича»; в этом акте «окончательно запечатлелось самодержавное единовластие русских монархов, утвержденное могучею рукой Петра Великого на началах европейской государственной жизни» (285).

Таким образом, кое-с чем соглашаясь, Комитет решительно осуждает отсутствие в статье Аксакова развернутого славословия правлению имперской России. Поэтому предлагается поставить на вид Аксакову, призвав его к осторожности на будущее время, запретить где-либо перепечатывать его статью, обратить внимание на пропустившего ее цензора кн. Львова, «не оставляя его без соответствующего наказания» (285).

Еще об одной статье, К. Аксакова, о богатырях времен князя Владимира.

Речь в ней идет о фольклоре, главным образом былинном, помещенном в «Сборнике» Кирши Данилоова. Естественно, что автор передавал содержание текстов, цитировал их. Именно они составляли основу статьи. Речь шла в основном о богатырях двора князя Владимира, отмечалось, что это не реальный мир, а сказочное отражение его в народных песнях. О самом Владимире говорилось, как и в былинах, не так уж много. Речь шла о том, что именно при его дворе начинается обычно действие: славный пир, пирование

Как во славном городе во Киеве,
У ласкового князя, у Владимира

Отмечается, что Владимир радушный, гостеприимный хозяин, «красное солнышко», что он «ласковый» (постоянный эпитет в его описании), добродушный, приветливый, что он именно христианский, православный правитель. Христианская основа, по словам Аксакова, вообще подчеркивается в былинах, противопоставляется началу не христианскому. Богатыри подчеркивают отсутствие икон при дворах иноземных государств, в Золотой орде, на которые можно бы помолиться:

Некому у тя помолиться,
Не за что стенам поклониться

Для былинного мира характерно подчеркиванье и семейного начала. Богатыри относятся с почтением к отцу, матери, просят их благословления, собираясь на подвиг. Они повинуются родителям (когда Василий Буслаев слишком разбушевался, новгородцы просят защиты у его матери; та сажает сына под «замки и запоры“).

Все это не должно было вызывать неблагосклонного внимание цензуры. Но многое могло не понравится. Начиная с деталей. В статье отмечается, что богатыри сидят на пиру на скамье не по аристократическому праву, а по заслугам. Здесь и богатый боярин Стар, и Алеша Попович, и приезжий Дунай, все равны. А главным является Илья Муромец — крестьянский сын (его постоянный эпитет).

В статье отмечается и то, что князь Владимир, при всех своих положительных чертах, не наделен богатырской силой, решительностью, даже храбростью; он часто смущается, пугается, не знает, что делать при наступлении беды, если в Киеве в тот момент не оказалось кого-либо из богатырей. Особенно боится он грозных посланцев из Орды, которые ведут себя за столом грубо и нагло. Когда приходит с войском Калин-царь, грозит взять Киев, а “ Владимира-князя в полон полонить», Владимир просит Илью Муромца «думушку думать»:

Сдать ли мне Киев,
Не сдать ли Киев,
Без бою, без драки,
Без кровопролития напрасного

И только вмешательство Ильи выручает князя.

Иногда Владимир совершает безнравственные поступки. Когда Добрыня Никитыч уезжает на долгий срок совершать подвиги, он разрешает своей жене, по истечении этого срока, выйти замуж, за кого угодно, кроме Алеши Поповича. Князь Владимир сватает жену именно за Алешу. Добрыня, возвратившись, с упреком говорит князю:

Не диво Алеше Поповичу, —
Диво князю Владимиру;
Хочет у жива мужа жену отнять

Приводит Аксаков и ряд текстов, где жена князя Владимира, Афросинья-королевишна, изображается влюбчивой и сластолюбивой. Она способна на злое дело. В былине «Сорок калик со каликою» рассказывается, что она вльбляется в атамана странников, идущих в Иерусалим на богомолье. Когда тот отказывается выполнить ее домогательства, она, при помощи Алеши Поповича, подкладывает ему в сумку серебряную чарочку и обвиняет в воровстве. Странников обыскивают и… На этом Аксаков обрывает перессказ, «так как эта прекрасная песня» выходит за рамки богатырских, которым посвящена статья, и нужна только для изображения характера Алеши Поповича, пособника во злом деле. Аксаков, видимо понимает, что этот эпизод привлечет внимание цензуры, что и произошло на самом деле.

Такой же сластолюбивой и неверной княгиня предстает в былине о Тугарине, прямом враге народа Киева и князя. Она благоволит Тугарину, называет его «милым другом», ругает Алешу, который с ним расправился: «Но княгиня бранила Алешу, что он разлучил ее с милым другом, с молодым тугариным Змеевичем». Понятно, что такая статья, особенно в общем контексте «Московского сборника», по замыслу совершенно не оппозиционная, послужила тоже одной из причин обвинения.

В итоге «Московский сборник» запрещен. Второй том его не вышел. Как и остальные планируемые тома. Так как их предполагалось всего четыре, возник вопрос: не следует ли подчинить подобные издания правилам о журналах и газетах, разрешаемых только лично царем (285). Резолюция Николая: «всё справедливо» (286). Многие считали, что дело о «Московском сборнике» раздуто Шихматовым и III Отделением. Думается, оно идет в общем русле цензурной политики того времени. 3 марта 1853 г. приведено в исполнение решение по всеподданнейшему докладу Шихматова: 1) 2-й том «Московского сборника» запретить; 2) прекратить издание этого сборника; 3) редактора его, И. С. Аксакова, лишить права редактировать какие-либо издания; 4) участникам сборника (перечисляются имена) сделать «наистрожайшее внушение за желание распространить нелепые и вредные понятия, приказать в дальнейшем представлять свои рукописи в Главное управление цензуры» (286). Шихматов хотел вообще лишить их права печататься, но Орлов (III Отделение) несколько смягчил наказание, в то же время установив за ними, «как людьми открыто неблагонамеренными», явный полицейский надзор (286).

Наказан и цензор, В. В. Львов, сочувствовавший славянофилам (он прежде сотрудничал в «Мосвитянине»). Львов получил строгий выговор и вскоре вышел в отставку.

Цензура свирепствовала. Недовольство ею дошло до того, что сам Комитет пишет Шихматову о слухах по поводу цензоров, которые идут гораздо далее видов властей, и выражает надежду, что «бдительность высшего правительства, направленная единственно против предосудительного или неблагонамеренного, отнюдь не будет принимаема цензорами за повод к действиям стеснительным или произвольным» (287). Цензоры же были просто напуганы деятельностью того самого Комитета, который ныне упрекал их за излишнюю строгость.

Недоумевающий по поводу обвинения в излишней строгости Шихматов сообщил все же цензорам о письме Комитета. Попечитель Петербургского округа Мусин-Пушкин поспешил реабилитировать цензоров. 3 мая он пишет Шихматову, прося довести до сведения царя, что «никто из цензоров не действовал и не действует стеснительно или произвольно». Слухи же распускают «люди вредные, ищущие средств ослабить благонамеренное и весьма полезное действие цензуры» или «люди легковерные и неосновательные» (287). По совету своего умного директора канцелярии Шихматов просьбы Мусина-Пушкина не выполнил. Влезать в полемику с Комитетом не имело смысла.

Множество мелких придирок 1852 г. В «Санкт Петербургских Ведомостях» рассказывалось о новом парижском танце М а з е п а; Шихматову показалось, что в сообщении содержится насмешка над Россией, так как Мазепа — ненавистное для всякого русского имя. Сделан строжайший выговор цензору Пейкеру, а редактора Очкина пригрозили отдать под суд (344, 524-5).

Вероятно, в 1852 г. из ведения Комитета изъяты духовные сочинения на восточных и еврейском языках, которые переданы в особый комитет. Такое изменение не свидетельствовало об уменьшении влияния комитета 2 апреля, о недоверии к нему. Возможно, Комитет, слишком перегруженный делами, сам попросил об этом изъятии. Характерно, что как раз в это время Комитет получил право окончательного самостоятельного решения, право доводить до сведения царя только особенно важные дела, вопросы законодательного характера и пр. По сути право окончательного решения свидетельствовало о безграничном доверии царя и передаче комитету всей власти над литературой (288).

Дальше события развивакись в том же духе. В 1853 г. Никитенко записывает в дневник: «Действия цензуры превосходят всякое вероятие». Чего хотят достигнуть? остановить деятельность мысли? — с грустью спрашивает он. «Но ведь это все равно, что велеть реке плыть обратно» (362). Все нелепости цензоры сваливают на негласный комитет, «ссылаясь на него, как на пугало, которое грозит наказанием за каждое напечатанное слово» (363).

В 1853 г. почти одновременно меняются председатель комитета 2 апреля и министр просвещения. В марте Анненков становится Новороссийским и Бессарабским генерал-губернатором. Вместо него назначен давно жаждущий этого места М. А. Корф. В марте того же 1853 г. уходит в отпуск для лечения Шихматов. Исполнять его обязанности поручено А. С. Норову. По сути дела еще при Шихматове Норов управлял министерством.11 апреля 1854 г. его назначают министром (а товарищем министра с 1855 г. становится П. А. Вяземский. («Обзор…» — перечисление министров, попечителей -341).

Как и многие другие сановники, Норов (род. в 1795 г.) — участник Отечественной войны. Раненный попал в плен. Ему ампутировали ногу. С 1823 г. гражданская служба. Чиновник особых поручений при министре внутренних дел. Позднее работа в комиссии приема прошений на высочайшее имя. С 1850-го года деятельность в министерстве просвещения. Его назначают сразу (1850) товарищем министра, а после смерти Шихматова — министром.

Как и Уваров, Норов изучает литературы Востока, классические древности. Знает ряд восточных языков, в том числе еврейский. В 1821 г. путешествует по Европе. Описание путешествия (в 2 тт.). Интерес к истории церкви. Путешествие в Палестину, Египет, другие страны Востока. Автор книги «По святым местам». С 1851 г. член Академии Наук по отделению русского языка и словесности. Таким образом, неплохо образован. Мягкий, гуманный, просвещенный человек, немало знавший, но не обладавший, как и все министры просвещения периода 1816–1858 гг., серьезным образованием и умом (289).

Бесхарактерный, подверженный разнообразным влияниям, похожий на «старого младенца» (дневник Я. И. Ростовцева), Норов ратовал за более самостоятельное положение министерства просвещения, за «благоразумную» свободу науки и литературы. В то же время он выступал против «одностороннего реализма», за классическое, гуманитарное образование. Он оставался министром и в первые годы царствования Александра II. В марте 1858 г. Норов уволен в связи со студенческими волнениями. При этом царь благодарит Норова «за благие и чистые его намерения», видимо, считая, что далее намерений дело не пошло (Обзор…342)..

И всё же Норов — фигура переходная, стоящая в преддверии нового царствования. Много о нем пишет в дневнике Никитенко, один из ближайших его сотрудников. Но это уже выходит за рамками периода цензурного террора.

В начале 1855 г. Николай умирает. Начинается новая эпоха. Еще при Николае Никитенко пишет о посещении им Норова. Между ними возникает дружба. Норов просит помогать ему. Никитенко сравнивает двух министров, Норова и Шихматова. По его мнению, Шихматов хотел честно и добросовестно исполнять свое дело; стремился защищать просвещение, но сам сознавал свою несостоятельность, не имел ни нравственного, ни гражданского мужества, чтобы повернуть против ветра. Удержится ли Норов? У него благородное сердце и благие намерения, но едва ли достанет сил. Никитенко готов ему помогать и обещал это (369-70). Но и о шаткости своего положения при министре. Опасения о несбыточности их надежд. О характере Норова: он благомыслящий, просвещенный, гуманный, но слабый. Вскоре надежды Никитенко на улучшение цензуры при Норове меркнут: «Сегодня говорил Норову об ее злоупотреблениях, но обнаружил полное равнодушие» (382-3).

По отношению к комитету 2 апреля Норов, как и Шихматов, ведет себя предупредительно и осторожно (никаких столкновений). Не агрессивен, но литераторам от этого не легче. Не случайно Сенковский как раз в это время решает бросить литературу, заняться продажей и производством табака. Его письма приятелю, автору детских книг, сочинителю романов П. Р. Фурману: «Пейкер (цензор „Библиотеки для чтения“) запрещал всё, что я ни напишу, ну решительно всё; не оставалось более ничего делать, как обратиться от литературы к промышленности, и я записался в купцы — открыл табачную лавочку и фабрику» (291). К торговле табаком обратился и М. М. Достоевский. Хорошо его знавший Н. Страхов писал: он «открыл табачную фабрику именно под натиском цензуры» (292). Ряд цензурных запрещений, придирок, но громких дел в 1853 г. не было (296).

Комитет благоволил к Норову. Тот сам становится в 1854 г. членом комитета. Приближает к себе Никитенко, ставшего его правой рукой, хотя и не официально. Тот настаивает на уничтожении комитета. Записка царю о целесообразности слияния комитета и Главного управления цензуры. Решение посоветоваться с Д. Н. Блудовым, «который тоже весьма не одобряет действий комитета» (304) (всё это по дневнику Никитенко).

20 декабря 1854 г. Норов передал царю Записку о слиянии комитета и Главного управления цензуры. Тот сказал: «Дай мне это самому прочесть и обдумать» (302).

Никитенко, возлагавший на Норова большие надежды, активно ему помогавший, уже в 1854 г. все более разочаровывается в нем. Запись о том, что на Норова напал панический страх: «Он поступает с цензурой чуть не хуже, чем его робкий и неспособный предшественник». Да и сам Никитенко все меньше верит в возможность осуществления своих замыслов об изменении цензуры. Отмечая, что надо написать записку о цензуре и подать ее министру, он добавляет: это потребует много времени, «да и надежды мало на успех» (386). Разговор Никитенко с Норовым о необходимости инструкции для цензоров, чтобы знали, чего держаться и «чтобы обуздать их произвол, часто невежественный и эгоистичный». О работе над материалами для личного доклада министра царю, об окончании доклада, одобрении и объятиях Норова (последний обнимается и горячо одобряет довольно часто). О том, что с министром хорошо работать в минуты его воодушевления (390–392). Всё таки надежды у Никитенко полностью не исчезают.

А цензурные казусы всё продолжаются. В цензуре рассматривается учебное руководство, «История» Смарагдова (новое издание). Председатель Петербургского цензурного комитета И. И. Давыдов (мы уже с ним встречались) потребовал исключения всего, что касается Магомета, т. к. тот был «негодяй и основатель ложной религии». Члены комитета изумились; профессор Фишер спросил, чего хочет Давыдов: «чтобы учащиеся истории не знали того, что происходило на свете? Тогда для чего же и история? <…> Неужели наука в том, чтобы заведомо распространять ложь». В итоге Давыдов взял свое предложение обратно (394).

В том же 1854 г. одна дама хотела издать в Москве сборник статей, подаренных ей разными учеными. Так как сравнительно недавно, по представлению Шихматова, царь повелел считать сборники за журналы, надо было просить высочайшего разрешения. «И без того много печатается», — ответил на просьбу Николай, привыкший повторять в различных вариантах эту формулу.

По настоянию Никитенко, Норов просит царя разрешить ему представлять 3 раза в год ведомость о лучших сочинениях, русских и переводных, с изложением их содержания, с указанием достоинств, «чтобы государь ведал, что в нашем умственном мире не одни гадости творятся» (301). 18 февраля 1854 г. разрешение было дано. В октябре составлен такой список. «Наскребли» только 16 названий. Не больно густо. Никитенко: «у нас вовсе не выходит никаких книг, а как и сборники запрещены, то литература наша в полном застое. Только и есть, что журналы <…> Но и в них большею частью печатаются жалкие, бесцветные вещи» (302). Таков итог царствования. Крымская война. Поражения русских войск. Смерть Николая I.


Глава шестая. «Песни о свободном слове». Часть первая
(Шаг вперед… но…).

Три друга обнялись при встрече,
Входя в какой-то магазин.
«Теперь пойдут иные речи!» —
Заметил весело один.
«Теперь нас ждет простор и слава!» —
Другой восторженно вскричал,
А третий посмотрел лукаво
И головою покачал
(Н. А. Некрасов)

Оправдаться есть возможность,

Да не спросят — вот беда!

Осторожность! осторожность!

Осторожность, господа!

(он же)

Смерть Николая I-го. Начало царствования его сына, Александра II-го. Падение Севастополя. Поражение России в Крымской войне. Всеобщее ощущение тупика, необходимости реформ. Подготовка и проведение их. Отмена крепостного права. Судебная, земская, церковная и другие. реформы. Общественный подъем. Новые периодические издания. Расширение программ существующих журналов и газет. «Дума русского» Валуева. Записка Тютчева о цензуре. Сотрудничество Никитенко и министра просвещения Норова, подготовка ими цензурных изменений. Сборник стихотворений Некрасова и рецензия на него Чернышевского. Колебания царя в вопросе о расширении свободы слова. Борьба против такого расширения консервативной части правительства. Начало работы комитета по пересмотру цензурного устава. Студенческие беспорядки. Отставка Норова. Назначение министром просвещения Ковалевского. Репрессии против изданий славянофилов: запрещение «Молвы» и «Паруса». Появление за границей русской бесцензурной печати. «Полярная звезда» и «Колокол» Герцена. Борьба правительства с распространением изданий Герцена. Разрешение гласной полемики с Герценом. Брошюры Шедо-Феротти. Выступления Каткова против Герцена. Планы правительства нравственно влиять на печать, «Комитет по делам книгопечатанья». Начало разговоров о правительственной газете. Попытки создать министерство цензуры. Отставка Ковалевского. Назначение Валуева министром внутренних дел, планы передачи цензуры в его ведомство. Обсуждение этих планов, записки Берте и Фукса. Отставка Ковалевского. Назначение министром просвещения Путятина, затем Головнина. Доклад Головнина Совету Министров. Комиссия Оболенского по подготовке нового цензурного устава. Предложение высказывать в печати мнения о необходимых цензурных изменениях. Записки по этому вопросу. Сборники «Исторические сведения о цензуре в России», «Мнения разных лиц о преобразовании цензуры». Обсуждение в изданиях разного направления (консервативных и либеральных) цензурных преобразований.

Название главы и эпиграфы к ней взяты из цикла Некрасова, посвященного цензурной реформе 1864-е года. Мы остановимся довольно подробно на ней, на ее подготовке и результатах Эти цитаты из Некрасова хорошо раскрывают и общую сущность «эпохи великих реформ», связанных с именем Александра II, «царя-освободителя».

18 февраля 55 г. Николай I умирает. На престоле оказывается его сын, Александр II. К этому времени определилось поражение России в Крымской войне. Союзники, Англия, Франция и Турция одерживают победы. Осада и падение Севастополя. 30 марта в Париже подписан трактат о мире. Крайне тяжелое внутреннее положение. Ситуация тупика, в котором оказалась страна. В свете военных поражений всё яснее становится потребность в существенных изменениях. Крестьянский вопрос — необходимость уничтожения крепостного права. С ним связана проблема земельной собственности, освобождения крестьян с землей или без земли, выкупa её, статусa помещиков и пр. Проблемы земства — местного самоуправления. Вопрос о новом судоустройстве, суде присяжных. Об официальном православии, церковной реформе, раскольниках. Среди существенных изменений, которые нужно проводить, как одно из важнейших, вырисовывается и вопрос о преобразовании цензуры. Надо было везде менять и так менять, чтобы как-то выбираться из тупика.

В 57 г. Ф. И. Тютчев подает записку — письмо А. М. Горчакову (министру иностранных дел) «О цензуре в России». Цензором Тютчев был давно, с февраля 48 г., после возвращения из-за границы, в самые трудные времена. Назначен он высочайшим приказом: чиновник Особых Поручений утвержден Старшим цензором при особой канцелярии Министерства иностранных дел. Оставался он цензором и при Александре II, причем с повышением. В апреле 58 г. высочайшее распоряжение о назначении Тютчева Председателем Комитета Цензуры Иностранной. Вероятно, в назначении сыграла роль и его записка. В цензуре он прослужил много лет, практически до смерти в73 г. (См. Г. В. Жирков. Но мыслью обнял всё, что на пути заметил. // сб. «У мысли стоя на часах… Цензоры в России и цензура». СПб. 2000).

В записке Тютчев утверждал: «я не ощущаю ни предубеждения, ни неприязни ко всему, до него (вопроса о печати — ПР) относящемуся; я даже не питаю особенно враждебного чувства к цензуре, хотя она в эти последние годы тяготела над Россиею, как истинное общественное бедствие». Но российский опыт последних годов доказал, «что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнет, без существенного вреда для всего общественного организма»; здравый смысл и благодушная природа нынешнего царя поняли: «наступила пора ослабить чрезвычайную суровость предшествующей системы и вновь даровать умам не достававший им простор». Тютчев называл наступивший период «оттепелью», писал об отношениях власти и литературы; они не сводятся к цензуре. Тютчев считает, что власть должна руководить общественным мнением, вести его за собой, но и прислушиваться к нему, учитывать его. Поэтому надо «не только не стеснять свободу прений, но, напротив, стремится к тому, чтобы свобода эта была настолько искренна и серьезна, насколько состояние страны может это дозволить». Нужно постоянно повторять «столь очевидное положение: что в наше время везде, где свобода прений не существует в довольно обширных размерах, ничто невозможно, решительно ничто в нравственном смысле» (114-15).

Новые надежды появляются и у цензора Никитенко. Он «нажимает» на Норова — нового министра просвещения (1854-58 гг.), приблизившего его. Доказывает, что надо заняться цензурой, так как царь сам об этом вспомнит: следует заранее подготовиться. Норов с жаром ухватился за эту мысль, просил Никитенко составить новую инструкцию для цензоров. Никитенко полон самых радужных надежд: «Настает пора положить предел этому страшному гонению мысли, этому произволу невежд, которые делали из цензуры съезжую и обращались с мыслями как с ворами и с пьяницами» (303). Норов в восторге от проделанной работы. Решили подать царю сначала вступительную Записку о необходимости изменений в цензуре, а уж потом проект инструкции цензорам. Сразу возникла проблема: нынешние цензоры, привыкшие к старым порядкам, не смогут следовать правилам, предложенным Никитенко. Тот считает, что цензоров нужно менять, на их место сажать умных людей. Норов согласен с таким предложением. 6 апреля Никитенко вручает Норову Записку, но тот колеблется, тянет с подачей ее царю.

13 апреля 1855 г. Никитенко с грустью отмечает в дневнике, что у Норова был личный доклад царю. Вместо того, чтобы прочесть Записку, он на словах передал ее содержание. Вышло не то, что следовало. (305.306). Царь согласился со многим, о чем говорилось в Записке по поводу комитета 2 апреля, но «не выразил оснований его зловредности», которую Никитенко подчеркивал. Александр сказал, что Норов теперь сам вошел в состав комитета 2 апреля, который уже поэтому не может быть столь вредным. Никитенко начинает опасаться, что дело может быть испорчено, но всё же в мае проект инструкции цензорам готов и передан на утверждение в Главное управление цензуры. По уговору, проект не мог быть там изменен без согласования с автором, т. е. с Никитенко (304). Тем не менее Никитенко уже не слишком полагается на Норова. К тому же он заметил, что царь к Норову не очень расположен. Однако, 6 декабря 1855 г. комитет 2 апреля был упразднен, что знаменовало окончание эпохи цензурного террора.

Задачи, стоящие перед новым царем, были не легкими, но решение их облегчалось ощущением неизбежности перемен. Современники вспоминают об этом времени как о всеобщем подъеме, с верхов до низов. В одном направлении. Об этом писал в мемуарах один из деятелей демократического лагеря Н. В. Шелгунов: «Россия точно проснулась от летаргического сна <…> после Севастополя все очнулись, все стали думать и всеми овладело критическое настроение <…> все — вот секрет того времени и секрет успеха всех реформ» (П 76–77) То же примерно пишет Н. Ф. Анненский, публицист и статистик, сотрудник народнического «Русского богатства», отмечая всеобщее огромное оживление и жажду деятельности. О всеобщем подъеме идет речь и в ряде других воспоминаний (см. Лемке. Эпоха цензурн реформ, с 1–5). Мемуаристы пишут о том, что в конце 1850- начале 1860-х гг. в России не было охранительной печати; вся она выдержана в духе, оппозиционном существующему порядку. От Каткова до Чернышевского (Лем 6). Размежевание произошло позже. В действительности дело обстояло не совсем так, но рациональное зерно в подобных утверждениях было. В 1858 г. граф А. А. Закревский, московский генерал губернатор, подал в III Oтделение (В. А. Долгорукову) «Записку о разных неблагоприятных толках и разных неблагоприятных людях». В ней список того, что, по мнению Закревского, реакционера и мракобеса, ярого сторонника крепостного права, должно вызывать подозрение и пресекаться начальством. В списке журналы «Русский вестник» и «Атеней», газета «Московские ведомости» (везде указаны редактор и цензор), другие издания самых разных направлений. В нем же отмечен крестьянский и фабричный люд, раскольники, театральные представления. Говорится о том, что артист Щепкин предлагал авторам писать пьесы на темы сочинений Герцена и давать эти пьесы для бенефиса бедным актерам. Здесь же шла речь о распространении сочинений Герцена. Еще любопытнее список подозрительных лиц, перечисленных в «Записке…» Закревского. Здесь и славянофилы (К. С. Аксаков, А. С. Хомяков, А. И. Кошелев, Ю. Ф. Самарин), и Катков, и откупщик В. А. Кокорев («западник, демократ и возмутитель, желающий беспорядков»), и М. П. Погодин («корреспондент Герцена, литератор, стремящийся к возмущению»), и цензор Н.Ф. фон-Краузе («приятель всех западников и славянофилов», корреспондент Герцена, «готовый на всё, желающий переворотов»), и артист Щепкин с его сыном, и писатель Н. Ф. Павлов (корреспондент Герцена, «готовый на всё»), и многие другие, всего 30 фамилий (Лем7,8). Нас интересует не то, что в «Записке…» много абсурдного, что она — плод больного воображения Закревского, а то, что перечисленные в ней лица в тот момент действительно недовольны прошлым, превращаются в противников старого уклада, не различают, вероятно, разницы, потенциально существующей уже тогда между ними (7–9). Будущих революционных демократов, радикалов в списке не было лишь потому, что речь шла о Москве.

В числе сторонников реформ значится и А. В. Головнин, вскоре ставший министром народного просвещения (1861-66). В середине 1860-го года, в одном письме, он замечает, что цивилизация движется вперед, необходимость просвещения дает о себе знать и известные идеи расходятся в обществе, «несмотря на все полиции и все цензуры» (Лем10).

По рукам ходит «Дума русского», написанная курляндским губернатором П. А. Валуевым, будущим министром внутренних дел. Она распространяется в списках, производит большое впечатление. Великий князь Константин называл ее «весьма замечательной запиской». Многие опасались, что она приведет к отставке Валуева, видели в «Думе…» вопль человека, болеющего за судьбу родины. Только немногие, наиболее прозорливые, понимали, что это начало карьеры лукавого царедворца, умеющего точно рассчитывать шансы, льстящему великому князю Константину и пр. (305). Но в какой-то степени это и веянье времени, отражение общего направления умов. В «Думе…» идет речь об единодушной ненависти всей Европы к России. В чем её причина? Эту ненависть, по словам Валуева, нельзя объяснить величием России, завистью к ней. Да и величия нет, военной славы, силы. Где они? События показали, что нет и Божьего покровительства, о котором столь много твердили. Вопрос об этих причинах в сердце каждого русского. Вынесет ли Россия урок из нынешних испытаний? В прошлом в Европе были волнения, а Россия наслаждалась нерушимым покоем. Но внутренние и внешние силы, духовные и вещественные, развивались в России, по мнению Валуева, весьма медленно. Возникает вопрос: «благоприятствует ли развиванию вещественных и духовных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?» Валуев считает, что не соответствует: «Отличительные черты его (управления- ПР) заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и в пренебрежении ко всему другому». Постоянная всеобщая официальная ложь. Годовые отчеты разных ведомств, где желаемое выдается за действительное. «Сверху блеск, внизу гниль». Везде стремление сеять добро силой. Нелюбовь, враждебность к мысли, движущейся без особого на то приказания. Противопоставление правительства народу, официального частному, пренебрежение к человеческой личности (305.306). Нужны изменения, в том числе цензурные. В своем дневнике Валуев задает вопрос: «Что у нас прежде всего желательно?» И отвечает на него: «преобразование цензуры» (306).

Именно вопрос о цензуре — одна из основных перечисленных выше проблем. Он приобретает несколько иной акцент, чем в николаевское время. Речь идет о контроле не над художественной литературой (хотя и эта задача сохранялась), а над средствами информации, прежде всего над периодикой. По сути дела возникала дилемма: сообщать ли обществу правду о существующем или скрывать ее. Первое, по мнению властей, вело к подрыву основ государственного порядка, самодержавного правления, православной церкви. Думающая же часть общества была против второго варианта. Она считала, что далее лгать нельзя, что коренные изменения цензурного законодательства необходимы и неизбежны. К такому выводу приходят даже многие крупные сановники: Норов, Блудов, кн. Константин, другие. Барон М. А. Корф, чутко реагировавший на обстановку, предугадывая намерения нового царя, сам подает ему доклад о необходимости уничтожения комитета 2 апреля. Корф дает обзор его деятельности, говорит об его пользе, но и о том, что комитет исчерпал свое назначение, что распространение рукописной, нелегальной литературы гораздо опаснее, чем печатной, так как против нелегальной бессильны полицейские меры. Корф находит, что никогда не прилагалось столько стараний сохранить бдительный надзор над литературой, как в последние годы николаевского правления и ныне, но всё приводило к противоположным результатам. Причина этого — изменение обстановки, атмосферы, которые делали существование прошлой цензуры закономерным и логичным. Появились новые условия, «везде бывшие смертным приговором цензуре». Возникла всеобщая потребность свободных высказываний, и правительству делается невозможным противодействовать этой потребности (11). Таким вот либералом стал! Будто не писал никогда доносы, не участвовал активно в меншиковском и бутурлинском комитетах!

Новая атмосфера вызвала новые веяния. Цензура почувствовала их, несколько ослабила нажим. Резко увеличилось количество выходящих периодических изданий. В 1844-54 гг. выходило 6 газет (только 4 из них имели право писать о внешней и внутренней политике) и 19 журналов. В 1855-64 гг. печаталось 66 газет и 150 журналов, почти все с политическими отделами (Базилева). Но до подлинной свободы слова было далеко. Лемке оценивает обстановку так: как бы полуотворились двери душного каземата; были ожидания, что они отворятся полностью; однако не прошло 6–7 лет и общество убедилось «в полной невозможности ожидать свободы слова» (308). Это стало ясно позднее. Пока же царило всеобщее ликование. Радостное ощущение, которое Лемке сравнивает с чувством, испытываемом заключенными «в смрадном душном каземате при выпуске ''на прогулку''…». Надежды появились даже у убежденных пессимистов. Они понимали несостоятельность веры оптимистов в возможность коренных серьезных реформ в области свободы слова, но всё таки думали, что какие-то улучшения вполне вероятны. Лемке сравнивает их с заключенными, переведенными из одиночки в общую камеру. Он приходит к печальному выводу, давая беглый обзор событий 1856-58 гг., имеющих отношение к цензуре: «не оптимистичны ли были даже и пессимисты?» (311); завершилось всё законом 6 апреля 65 г., «по непонятной и непростительной ошибке все еще называемом звеном ''эпохи великих реформ''…» (312).

Начало царствования Александра II отличалось от «дней александровых прекрасного начала». Не в лучшую сторону. Продолжались цензурные гонения. В октябре 1856 г. вышел сборник стихотворений Некрасова. По слухам, Норов, подстрекаемый «добровольцами», в которых всегда не было недостатка, вызвал Некрасова и отчитал его. Тот не остался в долгу. В итоге Норов извинился. Но на другой день Норову внушили, что извинился он напрасно и стихи действительно вредны. Вторичное приглашение Некрасова. Норов накричал на него, послал председателю петербургского цензурного комитета бумагу о сборнике Некрасова. В ней говорилось, что цензор не должен пропускать то, что «можно толковать в дурную сторону» (такое требование, как нам уже известно, противоречило цензурному уставу). Указывался ряд стихотворений, в которых, хотя не явно и не буквально, «выражены мнения и сочувствия неблагонамеренные». Выделялось стихотворение «Гражданин и поэт» (так!). Из него и других стихотворений («Прекрасная партия») приводился ряд цитат. По словам Норова, «можно придать этому стихотворению смысл и значение самые превратные» (312). Отмечалась неуместность перепечатки некоторых из этих стихотворений в «Современнике». Распоряжение о наказании цензора Бекетова. Панаеву, редактору «Современника», поручено передать, что следующая «подобная выходка подвергнет его журнал совершенному запрещению» (313). Петербургскому цензурному комитету приказано не разрешать нового издания стихотворений Некрасова, а так же каких либо статей о вышедшей книге и выписок из нее. Распоряжение об этом отдано и по всему цензурному ведомству.

Никитенко излагает слухи, связанные со сборником Некрасова, которые не совсем точно передают происходившее. Шум поднялся даже не столько из-за самого сборника, сколько из-за рецензии на него в «Современнике». В № 11, в отделе «Библиография», на первом месте, помещена статья Чернышевского «Стихотворения Н. Некрасова. М., 1856. С. 1–12». Она-то обратила внимание на стихотворения. Начинается статья с краткого вступления: читатели-де не должны ожидать, что «Современник» может высказать подробное суждение о стихотворениях одного из своих редакторов. Затем давался список стихотворений, вошедших в сборник. Основная же часть рецензии состояла из цитирования некрасовского текста: «Поэта и гражданина», «Забытой деревни», «Отрывков из путевых записок графа Гаранского». Последние, напечатанные впервые, даются с купюрами, замененными точками. И более ничего, никаких комментариев, никакого окончания. Текст говорил сам за себя. В сборнике он несколько растворялся, терялся среди других стихотворений. В рецензии он был концентрирован. Она вызвала бурю. Все обратили внимание на сборник и быстро его раскупили. Об этом говорится в письмах Некрасова Тургеневу, из Парижа от 7 декабря 56 г., из Рима от 18 декабря. Некрасов, опасаясь последствий, осуждает Панаева за публикацию рецензии («надо было похрабриться»). 30 декабря (из Рима) он спрашивает Тургенева: «Напиши — не знаешь ли ты — откуда вышла буря: от министерства или докладывалось выше? А может, и так пронесет. Мы видывали цензурные бури и пострашней — при… <Николае?>, да пережили. Я думаю, что со стороны цензуры „Современник“ от этого не потерпит, — к прежней дичи всё же нельзя вернуться» (Письма Некр. т.10. С. 300–11). Осенью 1857 г. о цензурной буре сообщалось в «Колоколе»: на стихотворения Некрасова «пошли жаловаться воры и укрыватели воров большой руки — аристократическая сволочь нашла в книжке какие-то революционные возгласы… дали волю цензурной орде с ее баскаками». Исследователь Некрасова В. Е. Евгеньев-Максимов писал о реакции властей на сборник: «Инициатива преследований на этот раз шла <…> даже не от главы цензурного ведомства — Норова, а от сфер еще более высоких, заручившихся, как вполне можно предположить, поддержкой самого царя». Ходили слухи, будто Некрасова хотели по возвращению арестовать (воспоминания Е. Я. Колбасина). Шум действительно получился большой, но рассказ Никитенко о двух вызовов к Некрасова к Норову и пр. не может считаться верным. Некрасов долго и до и после «бури» находился за границей, и его просто невозможно было вызвать.

Борьба консервативной части правительства с требованиями о расширении гласности связана и с вопросом о судах. В журналах «Русский вестник» и «Морской сборник» появляются статьи о безусловной необходимости ввести гласность в судопроизводство (совершенно запретная область). Министр юстиции граф В. Н. Панин растерялся от такого «радикализма», добился от царя повеления о недозволенности подобных статей (объявлено 2 ноября 57 г.). Никитенко убедил Норова выступить в защиту этих изданий (тем более, что «Морскому сборнику» покровительствовал великий князь Константин). Доклад Норова царю заканчивался словами, защищающими право публиковать статьи о судопроизводстве. Речь шла о защите весьма умеренной (предлагалось разрешить помещать материалы о суде только в журналах, имеющих отделы наук, цензура должна была относиться к таким публикациям с особенным тактом и т. п.). В докладе Норов писал: «Никак не должно смешивать благородное желание улучшений с тенденциями (подчеркнуто царем и написано: „Да, но они иногда весьма тесно связаны и часто появляются под видом улучшений“) к политическим преобразованиям <…> великодушная милость, дарованная Вашим Величеством со вступлением на престол, через дозволение// ученому и литературному сословию выражать с умеренною свободою, в границах, начертанных законами, мысли, относящиеся часто до важных государственных предметов, без порицания настоящего порядка, принесла уже обильные плоды и нельзя сомневаться, чтобы такая литературная деятельность (подчеркнуто царем и написано: „желал бы иметь это убеждение“), следуя указанным Вашим Императорским Величеством путем, не принесла еще вящей пользы (подчеркнуто царем и написано: „весьма в том сомневаюсь“) <…> напротив того, запретительная система <…> была бы не согласна с высокими царственными целями Вашего Императорского Величества и вызвала бы только размножение тайных рукописей и ввозимых из-за границы сочинений и породила бы может быть тайные общества» (315). Норов предлагает: если министры и высшие сановники чем-либо недовольны в печати, прежде, чем жаловаться царю, они сперва должны бы обращаться в министерство просвещения за разъяснениями. Если недовольны последним, то жаловаться царю, сопровождая свои жалобы разъяснениями министерства просвещения. Царь не согласился с предложениями Норова. В его резолюции на докладе сказано, что подобные суждения «весьма часто несогласные с моими мыслями <…> могут нас весьма далеко повести». Поэтому император приказывает обязать и министра просвещения, других министров доводить до него лично «все подобные статьи», «чтобы они доносили прямо мне», а он сам мог бы судить о них и останавливать вредные.

На основании высочайшего решения 14 ноября 57 г. составлено секретное распоряжение Норова, предлагающее «не смешивать желаний к улучшениям с тенденциями к политическим преобразованиям и, покровительствуя науке, не давать хода вредным умозрениям» (316).

Таким образом молодой царь, реформатор, сторонник изменений оказывается консервативнее министра. Он тормозит, а не стимулирует цензурные изменения, относится к ним с большой осторожностью и опасениями. (цензуру при обсуждении крестьянского вопроса см. у В. И. Семевского и И. И. Иванюкова. Лемке.316).

И всё же во второй половине 50-х гг. становится ясно, что с цензурой необходимо что-то делать, как-то её менять. С конца 56 г. года Александр все более интересуется ею. Повеление царя 15 декабря 56 г. требует доводить до его сведения главные упущения по цензуре. В марте 57 г. доклад Норова с обзором современной литературы в связи с цензурой. Написан под воздействием Никитенко. В докладе предлагалось уяснить и упростить действия цензуры согласно уставу 28 г., с некоторыми изменениями и дополнениями. Царь повелел: «заняться этим безотлагательно и при составлении нового устава взять за основание, что разумная бдительность со стороны цензуры необходима». Опять не столько желание к изменению, сколько опасения (314). Позже Никитенко записывает: «государь оказывается сильно нерасположенным к литературе» (368).

Ею, журналистикой недовольны и разные ведомства. Много разногласий, споров. Никитенко пишет, что значительной части главного начальства не нравится вмешательство журналистики в дела их ведомств. Они находят это вредным, вызывающим неуважение к правительству. Особенно граф В. Н. Панин, министр юстиции (321. Здесь же Лемке перечисляет все министерства и всех министров). Он — ярый сторонник дореформенного строя, убежденный крепостник, реакционер. Напыщенный, грубый, не терпящий возражений, владелец огромного состояния. Вокруг него группируются обскуранты. Они имели большое влияние. Даже великий кн. Константин часто не имел успеха в борьбе с мракобесием партии Панина (321). Позднее Панин отправлен в отставку из-за несогласия с Государственным Советом по вопросу об отмене телесных наказаний. Панин за их сохранение. Но он не невежда. В прошлом получил хорошее классическое образование, много читал, когда-то учился в Иене под руководством Гете. Что не помешало ему позднее стать ярым реакционером. Никитенко пишет, что Панин относится с «такою ненавистью к просвещению и литературе, что беспрестанно предлагает какие-нибудь новые стеснительные цензурные меры»; он считает необходимым за всякие упущения немедленно подвергать цензоров взысканиям, а уж потом разбираться, насколько взыскания заслужены. Панин и его единомышленники, по словам Никитенко, «помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы» (321). Записка Панина в недавно образованный Совет Министров об опасном направлении литературы; там и предложение давать субсидии благонамеренным авторам (319). Совет Министров согласился с мнением Панина, пришел к единогласному убеждению, что необходимо противодействовать тому направлению, которое начала принимать литература.

В январе 58 г. изданное после обсуждения его в Совете Министров распоряжение о необходимости запрещения статей, где обсуждаются и осуждаются действия правительства; к печати могут допускаться только те статьи, где подобные вопросы рассматриваются в плане чисто ученом, теоретическом, историческом, если они соответствуют цензурным правилам. Требуется, «чтобы обращено было особое внимание на дух и благонамеренность сочинения»; «статьи, писанные в духе правительства, допускать к печати во всех журналах» (317). Всё же прогресс: какие-то могут публиковаться, хотя только выдержанные в благонамеренном тоне.

В Петербургский (главный) цензурный комитет решено ввести особых доверенных чиновников от основных министерств, управления военно — учебных заведений, III Отделения и пр.; цензоры передают им сочинения, касающиеся их ведомств, те возвращают их со своими отзывами; при необходимости цензорам следует обращаться к начальству ведомств, которое тоже дает свои отзывы; все они «принимаются цензурою за главное к заключению своему основание при окончательном рассмотрении сочинений»; при каких-либо сомнениях следует делать запрос в Главное Управление цензуры; если возникает разногласие между ним и ведомствами, оба заключения поступают на рассмотрение царя (317). Отнюдь не либеральная инструкция, скорее в духе николаевской эпохи, совсем не похожая на то, о чем мечтал Никитенко, подчиняющая даже саму цензуру полному административному контролю.

Надежды Норова, что такое распоряжение уменьшит споры, как — то урегулирует отношения литературы и цензуры не оправдались. Уже после отставки Норова, комиссия, учрежденная для разбирательства создавшегося положения, высказала мнение, что представительство министерств в цензуре «не достигло своей цели и дальнейшее не обещает существование оного…» (318).

С февраля 58 г. начинает работу комитет для пересмотра цензурного устава. Там прочитал свою Записку о состоянии и направлении современной литературы кн. П. А. Вяземский (товарищ министра просвещения). Она испещрена пометками царя, в которых, по словам Никитенко, «проглядывало как бы нерасположение к литературе и сомнение в ее благонамеренности» (319). Все же проект нового цензурного устава через месяц был одобрен, но нигде не приводится его деталей (360). Законом он так и не стал.

В начале 58 г. вспыхнули студенческие беспорядки, вызвавшие сильное недовольство Александра. В связи с ними 16 марта 58 г. Норов уходит в отставку (одновременно с Вяземским). На место Норова сразу назначен попечитель московского учебного округа Е. П. Ковалевский (58–61). Он, как и Норов, относительно либерален, даже более терпим в отношении к литературе, чем его предшественник, но тоже не имеет влияния, нередко поддается нажиму партии Панина (321). И. С. Аксаков писал, что Ковалевский — «кисель, допустивший в свое министерство вмешательство жандармов, графа Панина, всякого встречного и поперечного» (321). Все же Ковалевский, человек умный и недюжинный, старался вести дело тихо и мирно, с умеренностью, которая казалась неприятной ретроградам, но не представляла ничего особенно прогрессивного. Правда, при существовавших условиях, при отношении царя к литературе, мало что можно было сделать. По Тютчеву, задача поставлена невыполнимая (как бы «заставить исполнять ораторию Гайдна людей, никогда не бывших музыкантами и вдобавок глухих» (323).

Ковалевский поручил продолжение работы по подготовке цензурного устава тому же Никитенко, всё более сомневающегося в ее полезности. Никитенко пишет, что поколеблено расположение царя к литературе, что оно склоняется не в пользу ее. Царь недоволен даже словом прогресс, употребленным в одной из бумаг Ковалевского: «Что за прогресс!!! прошу слова этого не употреблять в официальных бумагах» (323). В ходе поисков решения берлинский посланник барон. Будберг в сентябре 58 г. составляет проект об учреждении в России, по примеру Франции, предупредительно-карательной цензуры. Создан комитет по рассмотрению этого проекта (там и Тютчев — председатель комитета иностранной цензуры; он противник проекта, предлагающего двойную цензуру: и предупредительную, и карательную). Сам Ковалевский колеблется, не занимает четкой позиции. Тютчев считает, что министр «на словах решает одно, а на бумаге другое. Да это опять норовщина» (325). Спор в присутствии царя между Горчаковым (министром иностранных дел) и Чевыкиным (панинцем, министром путей сообщения). Горчаков относительно либерален, за содействие гласности; считает цензуру балластом, который пора выбросить. Чевыкин — резко против. Царь скорее на стороне Горчакoва, дружески пожимает ему руку (326). И в то же время колеблется и опасается. Разговор царя с московским попечителем учебного округа Н. В. Исаковым. Тот заявляет: «Я убежден<…> что гласность необходима». Царь отвечает: «И я тоже <…> только у нас дурное направление» (326). 8 мая 59 г. проект цензурного устава передан в Государственный Совет. В основе проекта общие начала цензурного устава 28 г., с элементами «чугунного устава» 26 г. (предусмотрено обращать внимание не только на явную, но и на тайную цель) (360).Д. Н. Блудов, видный сановник, очень влиятельный, относительно либеральный, не панинец, выступил против проекта нового устава, считая, что пока старый лучше не трогать. Обсуждение перенесли сперва на осень 59 г., а затем совсем отложили.

А репрессии продолжались. На этот раз они коснулись московских изданий славянофилов. Первое из них — литературная газета «Молва». Её фактический редактор К. С. Аксаков (номинальный — С. М. Шпилевский). Издавалась газета в Москве, еженедельно, с весны по декабрь 57 г. Всего вышло 38 номеров. Газета не имела политического отдела, не отличалась злободневностью. Отвлеченно-теоретический её характер. Рассматривались проблемы общинного устройства, исторического пути развития России, народности в науке и искусстве. Не революционна, даже не оппозиционна. Но недовольство властей вызывало противопоставление народа и образованных слоев (правящих классов). Причиной закрытия «Молвы» послужила короткая заметка К. Аксакова «Опыт синонимов. Публика и народ» (№ 36). Хотя, вероятно, и прошлое отношение к славянофилам сказалось. Заметка резкая, ироничная. Всего одна страница: когда-то в прошлом не было публики, а был народ. Еще до построения Петербурга. Публика — явление чисто западное, она заведена в России вместе с разными нововведениями. Часть народа оторвалась от русской жизни и составила публику. Далее вся статья строится на противопоставлении народа и публики. И концовка: «Публика, вперед! Народ, назад! так воскликнул многозначительно один хожалый». Заметка написана в чисто славянофильском духе, противопоставляемом Западу. Но в ней усмотрели тенденции, направленные против бюрократии и аристократии. Она обратила на себя внимание. Александр II высказался о ней так: «Статья эта мне известна. Нахожу, что она написана в весьма дурном смысле. Объявить редакции „Молвы“, что если и впредь будут замечены подобные статьи, то газета сия будет запрещена, а редактор и цензор подвергнутся строгому взысканию» (172) Формально «Молву» не запретили (только предупредили), но Аксаков и его брат вынуждены были отказаться от планов её издания в 58 г.

А вот славянофильская газета «Парус» была действительно прекращена на втором номере. Издавалась она тоже в Москве, раз в неделю, в январе 59 г. Редактировал её И. С. Аксаков, брат редактора «Молвы». В газете сотрудничали славянофилы и близкие им литераторы (К. Аксаков, А. С. Хомяков, М. П. Погодин). В передовой говорилось о верности престолу, глубоком отвращении к «опасным бурям и волнениям». Такие заявления определялись не цензурными соображениями. Они отражали точку зрения редакции. Но звучали в газете и панславистские мотивы, не одобряемые правительством. Редакция была за отмену крепостного права с сохранением крестьянской общины, за широкую гласность, в которой, по мнению редакции, заинтересовано прежде всего правительство. Ощущался некоторый скептицизм в отношении отдельных официальных действий, критиковалась справа внешняя политика России (статья Погодина в № 2 «Прошедший год в русской истории»). Она и послужила причиной запрещения. Письмо Погодина Ковалевскому по поводу закрытия «Паруса», где идет речь о Торкмеваде, испанской инквизиции и и т. п. в связи с рассуждениями о русской цензуре; советы объяснить царю значение печатного слова (327).

И все-таки, несмотря на продолжение цензурных гонений, атмосфера начинает меняться. Даже репрессии проводятся несколько в ином духе. Возникает впервые в истории России бесцензурная вольная печать. Правда, издают ее за границей и связана она, в первую очередь, с именем Герцена. Влияние его огромно. Широкое распространение его изданий. В 53 г. Герцен основывает в Лондоне «Вольную русскую типографию», с 55 выходит «Полярная звезда», с 57 по 67 гг. — «Колокол», различные приложения к нему. Сам успех изданий Герцена определялся изменением атмосферы в России. Герцен пишет о том, что несколько лет, с образования «Вольной русской типографии», всё напечатанное им совсем не расходилось. С начала изменений обстановки всё мгновенно было раскуплено. В мае 56 г. вышла вторая книга «Полярной звезды». Она быстро разошлась, увлекая за собой оставшиеся запасы. К началу 57 г. в типографии ничего не осталось. Пришлось печатать вторые издания.

В этом же году начинается борьба с распространением изданий Герцена. Она ведется и в России, и за границей. В декабре 57 г. III Отделение имело точные сведения о зарубежных книгопродавцах, связанных с Герценом (в Лондоне, Гамбурге, Берлине, Бреславле, Познани, Лейпциге, Брюсселе, Париже, Неаполе). Слухи об открытии лавки в Дрездене. Ее запретили, но открылась другая. Сведения III Отделения неполные. Список не был исчерпывающим (Базил152-3). Много книг поступало через Афины, Константинополь, оттуда в Одессу. Сведения, что их переправляли и через Китай, Кяхту. В самом различном обличии. В виде каталогов (они не подлежали досмотру), басен Лафонтена. Никитенко, со слов кн. Юсупова, рассказывает о предложениях доставки «Колокола“ в России, прямо на дом. Доклады об изданиях Герцена царю. Разные способы борьбы с ними (см. Базил“ Колокол Герцена»159-62). Попытки действовать через дипломатов. Временные запреты продажи в «Колокола» в Лондоне, Франкфурте, Неаполе и др. Запрещения в ряде земель Германии. Герцен пишет и об этом в статье «Бруты и Кассии III Отделения“ — письме русскому посланнику в Лондоне Брунову». В то время, когда правительство строже всего преследовало лондонские издания, «они расходились по России в тысячах экземпляров, и их можно было найти едва ли не в каждом доме, чтобы не сказать в каждом кармане» (Баз. 161). Успеха такие запретительные меры не имели. Они лишь повышали спрос. Засылка шпионов, агентов III отделения, но их удавалось раскрыть (Генрих Михаловский, «профессор астрономии» М. Хотинский и др).

О попытках борьбы с его изданиями Герцен пишет в «Былом и думах» (Часть 7. Глава 1 «Апогей и перигей». 1858–1862. с. 136–7). Там речь идет о России до и после смерти Николая. С последним периодом Герцен связывает успех «Полярной звезды» и «Колокола»: «барка тронулась»; весной 56 г. приехал Огарев, а 1 июля 57 г. вышел первый лист «Колокола», как ответ «на потребность органа, не искаженного цензурой» (299,300). Его читали во дворце, в том числе сам царь. В. П. Бутков, Государственный Секретарь, заявлявший, что он ничего не боится, говорил: жалуйтесь на меня государю, хоть в «Колокол» пишите. «Колокол» был более страшной угрозой, чем жалоба царю. Государственный Совет, император думали «как бы унять „Колокол“. „Бескорыстный Муравьев советовал подкупить меня; жираф в андреевской ленте, Панин, предпочитал сманить меня на службу. Горчаков, игравший между этими „мертвыми душами“ роль Мижуева, усомнился в моей продажности и спросил Панина: — Какое же место вы предложите ему? — Помощника статс-секретаря. — Ну, в помощники статс-секретаря он не пойдет, — отвечал Горчаков, и судьбы „Колокола“ были предоставлены воле божией“ (301–302).

Как ни парадоксально, влияние „Колокола“, необходимость борьбы с ним привели к некоторому расширению свободы печати в России. Сторонники преобразования цензуры отмечали не раз, что появление русской заграничной печати — результат цензурных ограничений. Некоторые льготы для печати, предлагаемые Головниным, имели целью ослабить влияние изданий Герцена. Путятин, потом Валуев предпочитали борьбу с ними. Но тот или другой способ „защитить“ общество от „вредных“ идей, проникающих из-за границы, современники сравнивали с попыткой оградить сад от птиц, запирая ворота (137). Не существовало ни одного запрещенного издания, которого нельзя было бы в России купить или получить для чтения (138). Министр внутренних дел С. С. Ланской (55–61) в 55 и 57 гг. распорядился изымать и посылать к нему „прямо в собственные руки“ издания Герцена. Но все не достигало цели (327).

Были и другие заграничные издания на русском языке. В 49-м году эмигрант И. Г. Головин в Париже выпускает сборник „Катехизис русского народа“. Позднее выходят „Русский заграничный сборник“ (А. Франк, 58–66), „Стрела“, «Благонамеренный» (И. Г. Головин.58–59, 59–62) «Lа Gazette du Nord» (Г. И. Рюмин и Н. И. Сазонов), «Le Veridique» («Правдивый»), «Будущность», «Листок» (П. В. Долгоруков (60, 62,62–64), «Правдолюбивый» (В. Гергардт. 62–63.), «Весть», «Свободnoeа слова», «Европеец» (Л. П. Блюммер. 62, 64), «La Cloche» (Л. Фонтен. 62–65). Они печатались, в основном, в Германии, в типографиях Берлина, Лейпцига, других немецких городов. Издания были разные, по значимости, направлению, степени радикальности. Но все они претендовали на оппозиционность. Герцен писал о них: «Русская литература за границей растет не по дням, а по часам — как ясное доказательство, что нам есть что сказать и что нам нельзя говорить дома». Особое место принадлежит Долгорукову. Одно время он занимал относительно радикальную позицию, в чем-то сближаясь с Герценом, симпатизируя ему. Затем отходит от нее, печатает нападки на «нигилистов» За конституционную монархию, но и за гласность, свободу слова. Его программа: «отменение цензуры и свобода книгопечатанья». Публикует много материалов о декабристах. Хорошо знает правящую среду, владеет ценною информацией о ней. Пользовался влиянием.

В числе мер, направленных против воздействия «Колокола», впервые предлагается, вначале теоретически, вместо замалчивания и всяческих запретов, печатная полемика. О ней, в связи с изданиями Герцена, писал в своей Записке о цензуре Тютчев. По его мнению, для того, чтобы бороться с влиянием Герцена, необходимо понять, в чем его сила, причина его влияния на читателей. По Тютчеву, она не в идеях Герцена, не в его социалистических утопиях, а в том, что он «служит для нас представителем свободы суждения», вызывающего «на состязание и другие мнения, более рассудительные, более умеренные и некоторые из них даже положительно разумные»; в интересах правительства дать простор выражению таких суждений в России. Противопоставить влиянию Герцена, по мнению Тютчева, можно только газету, «выпускаемую в таких же бесцензурных условиях», столь же свободную и независимую. Чисто утопическая идея, но связанная с мыслю о газете, опровергающей мнения Герцена. Позднее, с 62 г. начал выходить официоз, газета «Северная почта». Но она была совсем не тем, о чем писал Тютчев.

Несколько иные советы давал кн. В. Ф. Одоевский («дедушка Ириней»). Он предлагал для борьбы с заграничными изданиями выпускать аналогичные русские, опровергающие заграничные, с порочащими фактами из жизни Герцена, Огарева и др. Для этого нужно разрешить говорить о зарубежных изданиях, давая им отпор. Чтобы осуществить такой замысел необходимы талантливые и ловкие люди. Одоевский предлагал поручить дело высшим чиновникам, академикам, профессорам, благонамеренным писателям; в некоторых случаях материально поддерживать авторов, давать им денежные пособия (141). И эти предложения в какой-то степени были в дальнейшем использованы властями.

Позднее по поводу борьбы с «Колоколом» проводились конфиденциальные переговоры Головнина с шефом жандармов и министром финансов (о них в «Былом и думах». См. выше). Головнин просил совета: как ему поступать? Те отвечали, что они приняли все нужные меры и более ничего предложить не могут. Головнин советовался и с председателем Петербургского цензурного комитета Цеэ. Тот предлагал бороться силой печатного слова, советовал разрешить возражения на статьи «Колокола». По сути Цеэ повторял совет Одоевского. И в том, и в другом случае речь шла о гласной полемике с Герценом.

Такая полемика, по сути, уже началась. В апреле 58 г. отдельными листами распространялась под псевдонимом Ижицына (Бориса Федорова, о котором говорили: «Федорова Борьки Эпиграммы горьки, Мадригалы сладки, А доносы гадки. Провер написанная им „Басня“ — „Ороскоп Кота“. Подзаголовок: „акростих“. Она — первое дозволенное цензурой упоминание об изданиях Герцена. Из первых букв каждой строки составлялась фраза: „Колокольщику петля готова“. О ней пишет Герцен в „Былом и думах“ (327-8). Стряпня Федорова — грубая ругань, в духе лубочной литературы, не рассчитанная на образованного читателя. Но она стала началом открытой полемики с Герценом и тем самым сделала сведения о его изданиях достоянием гласности.

Более серьезными печатными изданиями, направленными против Герцена, инспирированными правительством, стали две брошюры Шедо-Феротти (псевдоном Ф. И. Фиркса, русского агента министерства финансов в Бельгии), которые продавались во всех книжных магазинах (142). Первая из них на французском языке, что ограничивало круг читателей, вторая — на французском и русском. Шедо-Феротти еще ранее опубликовал 6 этюдов о будущем России (на французском языке), где развивал идею важности сохранения самодержавного начала, но не возражал и против реформ. Его воспринимали как клеврета Головнина. На самом деле воззрениями Головнина содержание этюдов не ограничивалось.

Первая брошюра, „Lettre a monseur Herzen“ (61 г.), давала общую характеристику Герцена. Она его вроде бы не осуждала. Наоборот, речь шла об огромном таланте Герцена, который, по словам Феротти, он с удовольствием увидел бы примененным к черновой русской работе. Герцену предлагалось помочь правительству в его реформах (143). Критиковалось даже не содержание статей, а их форма, резкость тона. Феротти предлагает умерить его, тогда Герцену, с его красноречием и талантом, успех обеспечен. Имея ценные сведения из провинции, талантливых сотрудников можно многое сказать о неурядицах в России, их „показать серьезно и без озлобления“ (144). Тогда все прислушаются к такому авторитетному голосу и оценят Герцена. При двух условиях: 1.его идеи должны быть такими, чтобы их возможно было осуществить при нынешнем положении вещей. 2. их необходимо изложить так, чтобы они не задевали никого, кто может провести их в жизнь. Личные нападки мешают этому: надо нападать на учреждения, а не на личности (144). По мнению Феротти, в России следует изменить все законы, оставив неприкосновенным лишь монархический принцип; существующие сейчас административные формы, по Ферроти, не соответствуют нуждам страны; их нужно менять, но для этого недостаточно сменить людей.

С точки зрения автора брошюры, даже близкие Герцену лица утверждают, что его произведения станут доступны по своему содержанию только следующим поколениям. Феротти же полагает, что следует работать не для них, а для настоящего (144). Герцен, по Феротти, считает основным началом будущего социализм. Феротти не берется с ним спорить, хотя сомневается, что социализм окажется благом для человечества; все прежние цивилизации основывались на двух началах: семейном и частной собственности; многие цивилизации погибли, но эти начала остались; если прошло 50 веков и они сохранились, то трудно предполагать, что их окажется возможным сразу отбросить; а, если это так, то трудно говорить о проведении в жизнь идей социализма (145). Феротти не верит, что такие идеи осуществятся в близком будущем. На это потребуется не менее 5 тыс. лет (прогресс движется медленно). Даже если он теперь пойдет быстрее, потребуется одна тысяча лет, всё равно очень далекое будущее. А до того времени останутся правительства, более или менее сходные с нынешними (145). Надо убедить их в возможности использовать новые идеи, но такие идеи, которые применимы к жизни и осуществимы в данное время, в данной стране. Ведь и для народа мало привлекательны самые блестящие перспективы, если они могут осуществиться лишь через 1000 лет. Неужели не заслуживают внимания те поколения, которые будут жить до введения нового строя? Неужели более полезно трудиться для 2863 г., чем для 1861-го? (145-46).

Феротти утверждает, что народ, массы просто не поймут Герцена; ориентироваться на них бесполезно; гораздо полезнее, если он обратится к людям просвещенным и наконец к правительству, которое полно благих намерений. Переменив тон, который иногда доходит у Герцена до бранных выражений, следует говорить о недостатках существующего строя серьезно, пользуясь всем своим обильным материалом; такой труд имеет практический смысл, учитывая, что нынешнее правительство вовсе не то, которое было в молодости Герцена; и не следует бояться обвинений, что он, социалист, республиканец, вступив в какие-то сношения с правительством, изменил своим идеям. Ведь пока в России не существует социалистического строя, все же желательно, чтобы законы и порядок были бы в ней возможно лучше. Не полезнее ли для русских, если бы Герцен, вместо разработки кодексов будущего государства, занялся исследованием и разработкой законов для нынешнего правительства, существование которого все же нельзя отрицать? (146).

Речь в брошюре идет и о том, что Герцен теряет свой авторитет: теперь никто не смотрит на „Колокол“ серьезно; настоящие ученые, люди, желающие блага родины, его больше не читают; никто не интересуется сейчас взглядами Герцена на общество, на политический строй; „Колокол“ потерял и прелесть тайны; его читала молодежь, пока он был запрещенной книгой; ныне „Колокол“ читают лишь чиновники, которые ищут в нем сообщений о скандалах, острого словечка, брани на людей, перед которыми сами пресмыкаются; но ведь такие читатели не посмеют провести в жизнь ни одной из идей Герцена.

Таким образом, Феротти в первой брошюре не бранил Герцена, признавал его талант, но пытался опровергнуть идеи, указать ему более «истинный» путь — поддержку правительственных реформ. В доводах, направленных против утопического социализма Герцена, содержалось немало правды (особенно ясной в свете дальнейшего опыта). Но и путь, предлагаемый Феротти, не менее утопичный: правительство вовсе не собиралось проводить тех существенных реформ, о которых шла речь в его брошюре. Выбора, предлагаемого им, на самом деле не существовало. Был другой: отказаться от протеста, стать на сторону власти, превратиться в ее защитника. Главная же цель: подорвать влияние «Колокола», авторитет Герцена. Тем не менее появление брошюры весьма знаменательно: вместо запрещения, полного замалчивания правительством враждебных ему идей оно переходит к попыткам гласной полемики с ними.

В декабре 61 г. выходит вторая брошюра Феротти «Письмо А. И. Герцена к русскому послу в Лондоне, с ответом и некоторыми примечаниями» (имеется в виду ответ Герцена русскому посланнику в Лондоне барону Брунову «Бруты и Кассии III отделения», «Колокол», 61, № 109; кроме публикации в «Колоколе», ответ разослан во многих экземплярах). Тон второй брошюры совсем иной. Сперва Феротти написал небольшое письмо, обличая Герцена в нескромности, хвастовстве, и послал его в «Колокол». Герцен ответил, что у него нет никакого желание печатать письмо в своем журнале: пускай автор, если хочет, выпускает его отдельной брошюрой. Феротти так и сделал, опубликовав письмо на французском и русском языках (последнее значительно расширяло круг читателей), присоединив к нему текст писем Герцена и свои длинные возражения. Здесь уже нет безусловного признания масштабности и таланта Герцена, много резкостей, отзвуков личной обиды (вполне понятной). Но все же и здесь говорилось об уме Герцена, его значении, об искренности и бесстрашии, которые нельзя не уважать. Но все похвалы тонули в общем тексте, на этот раз резко обличительном. Феротти возражает Герцену, но и пытается оправдываться. Пишет, что он не все действия правительства принимает, далеко не всё защищает, нередко сам становится в ряды обвинителей, желая обратить внимание читателей и на ошибки властей, и на средства их исправления (148). Вроде бы последнее не должно было вызывать симпатии Валуева и Головнина к Феротти, но они прекрасно понимали, что суть брошюры не в критике правительства, а в защите его. Естественно, власти содействовали публикации второй брошюры. В 61 г. выходит четыре ее издания. 14-летнее молчание русской печати о Герцене было прервано (сам Феротти говорил, что до него одно упоминание имени Герцена, даже написанное без сочувствия, вело к безусловному запрету сочинения). Прав был Писарев, поставив в своей прокламации о Шедо-Феротти автора брошюр в один ряд с самыми ярыми защитниками существующего порядка, выполняющим заказ правительства: «Глупая книжонка Шедо-Феротти сама по себе вовсе не заслуживает внимания, но из-за Шедо-Феротти видна та рука, которая щедрою платою поддерживает в нем и патриотический жар, и литературный талант». По словам Писарева, брошюры любопытны «как маневр нашего правительства», когда все стараются казаться либералами, при крайне реакционных действиях. Шедо-Феротти — «наемный памфлетист», «умственный пигмей», «адвокат 111 Отделеня» — свидетельство и того, «что правительство не умеет выбирать себе умных палачей, сыщиков, доносчиков, клеветников», что ему не из кого выбирать: «в рядах его приверженцев остались только подонки общества, то, что пошло и подло, то, что неспособно по-человечески мыслить и чувствовать». Концовка прокламации: династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть; «их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Феротти. То, что мертво и гнило, должно само собой свалиться в могилу. Нам остается только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы». Крайне эмоционально, хотя не во всем соответствовало действительности. Писарев сам признавался во время следствия, что эмоции слишком увлекли его. Следующий шаг, направленный против Герцена — появление полемических статей в русских периодических подцензурных изданиях. 18 апреля 62 г. в «Современной летописи» «Русского вестника» некий Пановский в статье «Что делается в Москве?» мимоходом упомянул о полемике Герцена и Феротти, как о свидетельстве того, что правительство убеждено в пользе широкой гласности; он увидел в этом задаток давно ожидаемой свободы слова (149).

Затем 21 апреля в «Вятских губернских ведомостях» напечатана заметка о речи Герцена в 37 г. при открытии вятской библиотеки. Автор заметки утверждал, что весь русский прогресс — дело рук правительства. Смысл публикации заключался в противопоставлении давней речи с нынешней позицией Герцена, хотя ничего прямо не говорилось. Заметка была явно направлена против Герцена, но вновь напоминала о нем (151).

«Северная пчела» 9 мая опубликовала без комментариев эту речь Герцена, расхваливая ее: в ней ни одной нечистой мысли, тон благородный и честный, слово сильное и убедительное (152). И здесь старая речь подспудно противопоставлялась современному Герцену. Но было и другое. Как раз в это время происходит обострение отношений русских революционных демократов и Герцена. Оно началось еще ранее. Герцен помещает в «Колоколе» статьи «Very dangerous!!!», «Лишние люди и желчевики» (59, 60). В свою очередь русские революционные демократы осуждают позицию Герцена. Идет спор о том, к чему звать Русь: к топору или метлам. Резкие выпады в адрес Герцена (и Тургенева), хотя имена прямо не называются, содержатся в «Материалах для биографии Н. А. Добролюбова» Чернышевского: «теперь имею честь назвать вас тупоумными глупцами. Вызываю вас явиться, дрянные пошляки<…>Вы смущены? Вижу, вижу, как вы пятитесь. Помните же, милые мои, что напечатать имена ваши в моей воле и что с трудом удерживаю я себя от этого» (Х 36). В такой обстановке речь, напечатанная в «Северной пчеле», противопоставлялась не только современному Герцену, но и выступлениям революционных демократов, радикальным прокламациям.

Подобные публикации о Герцене поощрял министр просвещения Головнин. В. А. Долгоруков, шеф III отделения, сперва испугался их, но потом признал правильным замысел Головнина.

В полемику все активней включается Катков. В статье о выходе в отставку тверских мировых посредников он высказывает солидарность с их выпадами против Герцена, вообразившего себя Цезарем, Мессией, а противников Брутами и Кассиями. Катков пишет о прискорбии такого безобразия и безумия. О Герцене он обещает подробнее поговорить в будущем. Он выполняет свои обещания. Травля Герцена становится с лета 62 г. одной из основных тем его изданий. В № 6 «Русского вестника» помещена статья о Герцене. Ему же посвящено редакционное выступление в № 33 «Современноий летописи». В № 7 «Русского вестника» напечатана статья «О нашем нигилизме», программная, знаменующая окончательный переход Каткова в лагерь реакции, полная грубой брани в адрес революционных теорий радикальных демократов, Герцена, тоже зачисленного в лагерь «нигилизма». Но особенно нападки на Герцена, связанные с сочувственным отношением того к польскому восстанию 63 г., характерны для газеты «Московские ведомости», издающейся с 63 г. под редакцией Каткова. В передовой статье № 86 (63 г.) прямо упоминается о «лондонских изданиях», о «выродках», которые «перешли открыто в лагерь врагов России», «всячески стараются пособлять польскому восстанию». Сближает Катков Герцена и с происходившими пожарами, обвиняя его в создании общества поджигателей в одной из губерний России.

Любопытно, что Катков вступает в полемику и с Шедо-Феротти, приписывая ему симпатии к полякам и к Герцену. В передовой № 195 (64 г.) утверждается, что Шедо-Феротти преувеличивает значение Герцена, отпускает ему комплименты, желая подладиться под настроения молодежи. Катков решительно осуждает «изысканно-почтительные объяснения с г. Герценом», в которые якобы пускается Шедо-Феротти, стараясь доказать, «какое важное значение имеет этот мыслитель и патриот, пребывающий в изгнании, и какие великие заслуги оказал он оттуда России, хотя он впоследствии и испортился»; «божество должно было остаться божеством; нужно было только ущипнуть его, чтобы оно не забывалось». Катков сближает Шедо-Феротти с Герценом и в передовой № 196 (64 г.). По словам автора, они похожи друг на друга: второй действует «с грубым цинизмом», первый — «искусно и тонко», но цель у них одна: оба враждебны России, поддерживают ее врагов. К этому времени отношение русского общества к Герцену меняется к худшему, о чем тот пишет в последнем разделе главы «Апогей и перигей» (III. 1862 год). Меняется и общественная атмосфера, определявшая успех изданий Герцена. Далее популярность их так и не возобновилась.

К действиям, которые, по замыслу властей, должны оказать благотворное влияние на общество, относится и попытка «нравственного воздействия» на литературу. К такому воздействию власти России прибегали с давних пор. Еще при Петре I правительство, непосредственно царь старались создавать угодную им литературу. Петр платил иностранным журналистам, писателям за публикацию положительных сведений о себе, России (см. П. П. Пекарский «Наука и литература в России при Петре Великом»): в те времена полагали, что для хвалебных отзывов «достаточно нанять с десяток голодных журналистов и писателей, которые обязывались писать статьи о России в известном направлении, сообразном с видами правительства». И в относительно либеральном цензурном уставе 04 г., и в чугунном уставе 26 г. заметно стремление не только к запрещению, но и к какому-то влиянию на литературу. Такое стремление сохранялось и позднее. В 33 г. видный сановник, деятель по крестьянскому вопросу, в 36–56 гг. управлявший П отделением собственной императорской канцелярии, граф П. Д. Киселев предлагал делать нечто подобное, ссылаясь на пример Петра I. Ему возражал граф К.-Р. Нессельроде, министр иностранных дел и государственный канцлер (до 56 г.), считая такие действия недостойными великого государства. Тем не менее, минуя его, через Бенкендорфа, у которого за границей были особые агенты — писатели, в Европу посылают одного чиновника (барона Швейцера), чтобы противодействовать революционному духу, опровергать неблагоприятные сведения о России и ее императоре.

В 35-6 гг. были и другие подобные действия. На одном из них можно остановиться подробнее. Герой этой истории — Я. Н. Толстой. В свое время участник «Зеленой лампы». Позднее сотрудник «Московского телеграфа», «Сына отечества». Оказавшись в эмиграции, стремился восстановить в глазах царя репутацию верноподданного. Пишет отзывы на французском языке, в духе ярого патриотизма, о книгах про Россию с неблагоприятными оценками о ней (Ансело, Манье). Русский посланник в Париже посылает ему сочувственное письмо. Брошюра Толстого по поводу призывов турок к полякам восстать против России, с похвалами Николаю, псевдо-патриотическими заявлениями. Русские власти ко всему этому относятся с одобрением, но денег не платят (а у Толстого долги более чем на 30 тыс. франков). Осенью 35 г. брат умершего князя Паскевича — Эриванского просит Толстого составить биографию покойного (на французском языке). Своими славословиями она очень понравилась заказчику. Он обещал похлопотать за Толстого перед царем. По приказу Николая Бенкендорф приглашает Толстого в Петербург. В результате переговоров тот получает 10 тыс. руб. на оплату долгов. Становится литературным агентом русского правительства. 29 января 37 г (день смерти Пушкина) Бенкендорф уведомляет Уварова, что Толстой назначен корреспондентом в Париже русского министерства просвещения, с жалованием в 3800 руб. в год (но числится он, как и другие агенты, чиновником по особым поручениям III Отделения). Летом 37 г. Толстой возвращается в Париж, с задачей: защищать в журналах Россию и опровергать статьи, противные русским интересам.

Дальнейшее развитие идеи правительственного влияния на литературу относится уже к времени Александра, к концу 50-х гг. Возникает проект нового специального учреждения с программой нравственного воздействия на печать. Правительство ею недовольно. А как действовать непонятно. Прежние меры запрещения не достигают цели. Разные предложения (Будберга и др.). Новый проект цензурного устава готовится медленно (трудности составления, неясность, в каком духе он должен быть выдержан, тактические соображения, ожидания более благоприятного времени) (328). Никитенко 12 октября 58 г. записывает в дневнике: разговоры о проекте учреждения бюро, «которое бы не административно, а нравственно занималось направлением литературы». Никитенко и Ковалевский считают, что это химера. Через месяц — новый слух: правительство хочет издавать свой печатный орган. В декабре 58 г. Совет Министров обсуждает образование нового учреждения, задача которого — служить, «посредством журналов», орудием правительства для подготовки умов к предпринимаемым мерам, направлять, по возможности, периодические издания к общей государственной цели, поддерживать обсуждение общественных вопросов «в видах правительственных». Цель такого учреждения — «обратить литературу на полезное поприще», указать литераторам на предметы, по которым правительство хочет подготовить общественное мнение, собрать сведения, получить разъяснения. Т. е. перед новым учреждением ставилась задача не только воздействия на литературу, но и получение информации. При этом учреждение не должно иметь вида официально-правительственного. Совет Министров единогласно признал «большую пользу от подобного учреждения», указав, что такое дело можно поручить только особенно доверенным лицам, по непосредственному усмотрению царя (328-29).

Царь согласился с такой мыслью; по его мнению, эти лица должны находиться вне всякой зависимости от министров, но им должны быть известны направления, которыми министры, государственные деятели намерены следовать; они, лично общаясь с министрами, выясняя возникшие недоумения, в то же время обязаны быть связанными с редакторами главнейших журналов, с видными писателями, «действуя на них не силою официальной строгости, а мерами убеждения и поощрения и приобретая таким образом нравственное на них влияние». Этим лицам, общающимся с министром народного просвещения, предоставлено право поручать, по их усмотрению, разным людям составление статей, в видах правительственных, для публикации их в периодических изданиях и в таких случаях «испрашивать, если сочтут нужным, вознаграждение автору статьи за его литературный труд» (330).

Все это высказано от имени царя, но инициатором считали А. М. Горчакова, министра иностранных дел, имевшего репутацию сторонника гласности. Сама идея была заимствована из Пруссии и Франции, где существовали Bureau de la presse (330). Горчакову в осуществлении его идеи помогал Н. А. Муханов, друг Горчакова, товарищ министра просвещения. Проект одобряла и молодая императрица. Ковалевский, министр просвещения, выступал против замысла Горчакова, но когда он вернулся из недельной поездки в Москву, всё уже было решено. Ковалевский хотел уйти в отставку, говорил об этом, но оставался на своем посту до лета 61 г. Позднее, в 62 г., идею поддерживает новый министр просвещения, Головнин. Он считает необходимым дать печати «желательное направление», предлагает поручить новому учреждению «доставлять полезные занятия даровитым писателям, которые иногда живут в бедности, и, не имея возможности жить своим трудом, обращаются в лиц, враждебных правительству». Предложения Головнина приняты (330).

Вскоре такое учреждение, еще без названия, сформировано (Позднее оно названо «Комитетом по делам книгопечатанья». По мнению Лемке, о нем мало знают, часто приводят ошибочные сведения (333.). Председателем назначен гр. А. В. Адельберг 2-й (сын министра двора), членами Н. А. Муханов — товарищ министра просвещения, А. Е. Тимашев — шеф жандармов, управляющий III Отделением (главноуправляющий кн. В. А. Долгоруков). Позднее к ним прибавлен Никитенко. Его дневник, пожалуй, наиболее верный фактический источник (не считая архивов), освещающий работу нового учреждения: «Если бы нарочно постарались отыскать самых неспособных для этой роли людей, то лучше не нашли бы»; им поручено руководить литературой, давать советы, а «они никогда ни о чем не рассуждали, ничего не читали и не читают! смех и горе!» (331). Кн. А. Ф. Орлов, председатель Комитета Министров говорил И. С. Тургеневу: «Они хотели присвоить себе власть над всеми министерствами, а литература служила так, предлогом» (331).

Учреждение Комитета подписано царем 24 января 59 г. Просуществовал он ровно год (до января 60 г). Перед ним поставлена задача неофициального надзора за литературой. Ни в чем не ограничен. Действовал в рамках существующего цензурного положения. Статьи, предназначенные министерствами для печати, поступали сначала в Комитет, их печатали по его распоряжению, под рубрикой «Сообщено» (знак, что сообщение официальное). Знак важен и для читателей, и для ориентировки цензоров. Публикация статей, подписанных кем-либо из членов Комитета, для редакторов была обязательна.

Полуофициальное положение Комитета (335,336). Ходили слухи, что в него введут известных литераторов, которые будут писать статьи в видах правительства (Тютчев, Тургенев, Гончаров). Не получилось. Вместо них в Комитет вошли консервативный историк и публицист П. К. Щебальский, бывший жандармский полковник, журналист, автор обличительных статей С. С. Громека (338). Плетнев вспоминал: «между прочим, приглашали и Гончарова, но все отказались» (336). Никитенко оценивал Комитет так: «судя по людям, из которых он состоит, из него выйдет гласная и чудовищная нелепость» (337). Ковалевский требовал, чтобы Никитенко тоже вошел в Комитет, говорил, что этого хочет государь. Никитенко обсуждает с Мухановым, с другими членами Комитета условия своего вхождения. Они соглашаются с мыслью, что Комитет должен стать посредником между литературой и царем, оказывая воздействие на общественное мнение, проводя в него путем печати виды и намерения (337). Никитенко назначен директором-распорядителем канцелярии Комитета, с правом голоса (с чем согласились не сразу). Его установка, по его словам, — идея прогресса, гласность, законность, народное воспитание и образование. Записка Никитенко царю. Тот принял автора и одобрил Записку (338). В ней говорилось, что литература не имеет никаких революционных замыслов и не нуждается в подавлении, что вполне достаточны обычные цензурные меры, а литература в настоящее время не должна расторгать всякую связь с правительством и становиться открыто во враждебное к нему отношение (339).

Журналисты приняли подобные предложения без особого восторга. С критикой их выступил, в частности, Катков. В январском и февральском номерах «Русского вестника» за 59 г. напечатаны статьи, весьма резкие и смелые (мнение Лемке), о бесплодности таких мер в Германии и Франции (Лемке, цитаты 341-3). Резкое неприятие в правительственных кругах выступлений Каткова. О них доведено до сведения царя. Распоряжение министра просвещения от 28 февраля 59 г.

Выговор цензорам, пропустившим статьи в «Московских ведомостях». Предложено внушить Каткову, что подобные публикации непозволительны. Видимо, всё это сделано по инициативе Комитета (344).

Становится всё яснее, что Комитет из посредника между литературой и властью превращается в негласного надзирателя, все резче нападает на «чрезмерные» обличения (345). Он всё более входит во вкус. Вызывает писателей и редакторов, «вразумляет» их (см. Никитенко 347). Нападки на сатирическую газету «Искра». Колебания Никитенко, оставаться ли ему в Комитете: «Снова гласность сводилась к полной свободе молчания» (350). Заявление членов Комитета (Муханова, Никитенко) об его бесполезности. Превращение Комитета в Главное Управление цензуры, под руководством министерства просвещения. На заседания Главного Управления допускаются и цензоры, и литераторы (последние по идее). Замысел русского Bureau de la presse оказался несостоятельным.

Как мера воздействия на общественное мнение возникает и проект правительственной газеты. Принято решение издавать ее. Идею поддерживает и царь (352). Редактором предполагается Никитенко. Он начинает подбирать сотрудников (даже дом для них выстроили), но далее замысла дело не пошло. Ощущение неуверенности, подавленности, отчаяния. А идея правительственного издания была осуществлена позднее, уже при Валуеве.

С желанием как-то упорядочить цензурные дела связана кратковременная (всего один месяц) попытка выделить цензуру в самостоятельное ведомство, предпринятая в конце 59 г. Главное управление цензуры отделялось от министерства просвещения, становилось самостоятельным, превращаясь по существу в отдельное министерство. Высочайшее повеление 12 ноября 59 г.: 1. отделить Главное Управление цензуры от министерства просвещения. 2. комитет по делам книгопечатанья слить с Главным Управлением. 3.министру народного просвещения взять обратно проект нового цензурного устава и передать его назначенному царем главе Главного Управления, который должен подготовить подробные соображения об устройстве цензуры (16). Ковалевский, который вначале решительно возражал против отделения цензуры, резко меняет свою позицию (вероятно, осознав, что без цензуры ему будет гораздо спокойнее). 12 ноября на заседании Совета Министров он выступает за немедленное отделение цензуры. Одобрение царя. Такое решение нравится и реакционерам, Панину, Чевыкину и др. (16). Через несколько дней начальником цензуры назначен бар. М. А. Корф, давно жаждущий министерского поста. Быстро составлен проект указа, положение о Главноуправляющем и Совете Главного Управления (17–20). Корф заявляет, что будет следовать либеральной системе, спешит отмежеваться от прежних цензурных учреждений и людей (21). Специально куплен дом у Аничкина моста. На нужды Главного управления выделено 200000 руб. в год, не включая жалованья Корфу, которое должен назначить царь. В доме предусмотрены и квартиры для главного начальства, самого Корфа. На траты не скупились, что вызвало раздражение министерства финансов. Министр, при докладе царю, выразил удивление и недовольство тратами. Недовольны и Ковалевский, Горчаков. Вызван Корф, которому предложили отложить покупку дома (еще 200 тыс.) (24). Корф понял необходимость отказаться от идеи нарождавшегося министерства, царь не стал разубеждать его. 12 декабря 59 г., ровно через год со времени возникновения замысла, Корф освобожден от своих обязанностей. Все дела по цензуре вновь переданы министру просвещения. Идея о министерстве цензуры оставлена без применения. Царь отказался от нее (25).

Письмо А. Г. Тройницкого, чиновника министерства внутренних дел, которого Корф прочил главным помощником, обо всей этой истории. Отдавая должное Корфу (человек замечательного ума и образованности), Тройницкий писал, что тот «слишком прыткий и слишком увлекающийся». Добролюбов же реагировал на события так: одни жалеют, что дело лопнуло, другие радуются. «Но и то, и другое глупо. Корф — ли, Ковалевский-ли, всё единственно; стеснения, придирки, проволочки на каждом шагу» (25–27) (Матер. для жизни Доброл.)

События в Европе 60–61 гг. Укрепление империи Наполеона III во Франции. Но и усиление общественного движения, противостоящего власти. Возвращение французских эмигрантов (59 г.). Их оппозиция императору. Некоторая. либерализация законов о печати. В Пруссии германская прогрессивная партия, оппозиционная императору Вильгельму 1. Революционное движение в Австрии. Гарибальди. Демонстрации в Варшаве. Брожение в Финляндии. Студенческие беспорядки зимы 60–61 г. в России. Панин и Чевыкин (крайние консерваторы) награждены Андреевской лентой. 19 февраля 61 г. отмена крепостного права. Недовольство части дворянства. Общество, сохранявшее еще недавно видимость единства, всё более раскалывается на противостоящие друг другу группы (39). Появление первых прокламаций, бесцензурных изданий. Прокламация М. Л. Михайлова «К молодому поколению», нелегальный журнал «Великорус» В. А. Обручева. Раскол усиливается. Сторонники возврата к прошлому. Вражда к революционным демократам. Обвинение их в том, что они, своими действиями, вынудили правительство свертывать либеральные реформы. Погодин, Вяземский, Шевырев о «крайностях» радикалов, об их нападках на всё. Отзывы Погодина о Чернышевском, Добролюбове, других революционных демократах: «Они употребили во зло печатное слово, вместо того, чтобы воспользоваться им» (33). Никитенко в дневнике тоже отрицательно относится к революционным демократам. В подобных оценках отразился поворот многих в сторону реакции, но есть в них и рациональное зерно. 17 ноября 61 г. смерть Добролюбова.

Ряд правительственных мер по «упорядоченью» цензуры. 21 января 60 г. реорганизация Главного Управления цензуры. С ней слит Комитет по делам книгопечатанья. Цензура осталась в ведении министерства просвещения. Главному управлению предоставлено право окончательного решения всех дел цензурного ведомства. Образован Совет Главного управления, под руководством министра просвещения. При разногласиях предписывалось обращаться к царю. На Совет возложена и задача рассмотрения цензурного устава 28 г. Но общий пересмотр последнего в компетенцию Совета не входил (29). Рекомендовалось приглашать на заседания Совета и цензоров, редакторов, литераторов. Вместо попечителей учебных округов для руководства цензурой на местах назначены председатели московского и петербургского цензурных комитетов. Три члена Совета должны прочитывать всё, печатаемое в России, и сообщать в Главное управление о нарушениях (29). Большинство членов Совета — сторонники крайне реакционных мер. Ковалевский, Делянов, Никитенко пытаются их сдерживать. Неурядицы и скандалы. Добролюбов пишет из Ниццы: «В России цензура свирепствует<…> Остальное сплетни» (29). Ряд сообщений о цензурных преследованиях (Лем с. 29–30). Из 50 просьб о разрешении новых периодических изданий удовлетворено лишь 30.

Скандал с журналом «Русское слово». В нем (60 г. т.1Х) впервые в печати приведены слова Белинского о рабской готовности Гоголя «подкурить через край царю Небесному и земному» (из письма Белинского Гоголю). Цензор уволен. Кушелеву-Безбордко, издателю «Русского слова», сделан строжайший выговор, от имени царя, сформулированный таким образом: царю безразлично то, что говорится о нем, он не обращает на это внимания; одни его любят, другие — нет, «но о царе Небесном нельзя так отзываться» (31).

Историк Н. И. Костомаров пишет об убийственной суровости цензуры: по решению Особого комитета (министры внутренних дел, юстиции, просвещения и шефа жандармов), обнародованному 21 января 61 г., запрещено писать о царствующих особах после Петра I (при Николае можно до Екатерины II) (31–32).

В апреле 61 г. царь вызывает Ковалевского и говорит ему о том, что студенческие беспорядки более нетерпимы. На заседании Совета Министров высказываются упреки Ковалевскому в бездеятельности по поводу студенческих волнений. Его действия рассматривает комитет в составе Панина, С. Г. Строганова, Долгорукова (шефа жандармов). Комитет не одобряют предложений Ковалевского по изменению устава университетов. Его обвиняют в излишнем либерализме. 23 апреля 61 г. Ковалевский подает в отставку. Никитенко в дневнике пишет о ней, о том, нужно ли было это делать (190). Ковалевский, по словам Никитенко, не совсем прав: следовало серьезно подумать об университетских беспорядках; он не обладает сильной волей, смелым обширным умом; но он умен, а главное — честен; это уже много. Прочие не так умны, а о добросовестности и говорить нечего; каково положение государя: не иметь возможности положиться ни на ум, ни на честность окружающих его; говорят, Строганову предложено быть министром просвещения, но тот отказался; царь дал прочитать предложения Ковалевского приехавшему московскому попечителю Н. В. Исакову; тот сказал, что полностью разделяет их; как говорят, главная мысль предложений — никакие репрессивные меры, строгости не приведут к добру; надо усовершенствовать университеты, дать им возможность действовать в науке соответственно потребностям времени и успехов ее в Европе (187). Речь здесь идет об университетах (причина отставки Ковалевского), а не о цензуре, но общий образ мыслей Ковалевского приведенные записки Никитенко проясняют. Впрочем, Лемке не согласен с мнением, что Ковалевский уволен за либеральные действия, за снисходительность к «излишкам» печати, и ушел потому, что был отвергнут его проект цензурного устава (отвергнут в конце 59 г., а отставка в средине 61 г.) (40).

В тот же день, в который Ковалевский подал в отставку (23 апреля 61 г.), меняется и министр внутренних дел. Вместо С. С. Ланского (55–61) назначают П. А. Валуева (61–68). Никитенко пишет в дневнике: Валуев сделан министром внутренних дел; Делянов тоже подал в отставку; у Муханова встертил Валуева, он был «лучезарен, как восходящее светило». Толки о кризисе в министерстве просвещения (186).

Несколько слов о Валуеве. Для него характерны либеральные слова без соответствующих поступков. Вырос в атмосфере николаевского режима. В молодости (род. в 1814 г.) близок «кружку 16» (противников крепостничества), в 1838 г. — кружку вольномыслящей университетской молодежи, гвардейских офицеров (к нему принадлежал и Лермонтов). Вскоре кружок распался. Лермонтов сослан на Кавказ. Кто-то убит, другие разбрелись кто куда (42). Валуев же пошел в гору. В 53 г. он стал Курляндским губернатором. В августе 55 пишет «Думу русского» (о ней см. выше). Быстрая карьера. Работа в редакционных комитетах, готовящих крестьянскую реформу. Противник коренного решения крестьянского вопроса. Сторонник дворянской партии. Директор департамента государственных имуществ. Вхож в салон великого кн. Константина, в другие великосветские салоны. Становится статс — секретарем императора. В начале 61 г. управляющий делами Комитета Министров. Неплохо образован, человек с внешним лоском, разговорчив, остроумен, когда нужно почтителен, отличный танцор. Завышенные надежды общества, связанные с ним, скоро развеявшиеся. Тщеславный бюрократ, администратор, противник коренных реформ. Нет устойчивости в решениях, флюгер, эквилибрист. Стремление угодить всем высокопоставленным лицам. Двуличность. На его гербе можно бы было написать: И нашим, и вашим (46). В сатирическом журнале «Искра» его изображали балансирующим между «да» и «нет», в виде модного тогда канатоходца Леотара. Относительно гуманный, западник, видимо искренне сочувствующий либеральным идеям 50-х гг. Поставленный во главе министерства, никогда не решался на последовательные реформы, останавливался на полумерах (46). А. Д. Шумахер, работавший с ним не один год, говорил о нем так: прекрасно сервированный завтрак, на котором есть нечего. Отсутствие глубокой сущности, основной идеи. Стремление всё округлить и сгладить. Погряз в мелочах и частностях (47). В одном из сборников напечатан очерк «Характеры». Там изображен некий Никандр, напоминающий Валуева; он мастер общих фраз, внешне глубокомысленных, но совершенно бессодержательных: «всеми признано», «новейшая цивилизация дошла до выводов», «статистические цифры доказывают», «никто уже нынче не спорит», «в науке признано». Нижегородские дворяне как-то 273обратились к нему с жалобой на губернатора; Валуев принял их весьма любезно, всех очаровал своими речами; после встречи они пили за его здоровье и вдруг поняли, что Валуев им ничего об их деле не сказал. В «Сне Попова» А. К. Толстого на Валуева ориентирован образ министра, на словах либерального, в сущности же весьма реакционного и властолюбивого. Толстой прекрасно пародирует привычку Валуева произносить красиво звучащие, но бессодержательные слова:

Прошло у нас то время, господа —
Могу сказать: печальное то время —
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес — но не вполне — да, да!
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
Искать себе не будем идеала,
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала:
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью. А я уж доказал:
Законность есть народное стесненье,
Гнуснейшее меж всеми преступление!
Нет, господа! России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, как смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и, став на свой гранит,
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа?

Валуев является и прототипом Савелова, одного из весьма непривлекательных персонажей в романе Чернышевского «Пролог“. Савелов тоже жонглирует либеральными фразами, но в решительный момент поддерживает крепостников. Не сумел Валуев создать и партию своих единомышленников. Мало кто сочувствовал ему: консерваторы не любили его за англоманство, за симпатию к английскому парламенту, либералы — за поверхностность его либерализма, превращавшего свободу в красивую декорацию, радикалы говорили о нем как об остзейском феодале, славянофилы презирали за незнание народа и космополитизм. Все вместе считали типичным петербургским бюрократом, делающим прежде всего карьеру (51). Его двухтомный дневник скучен, посвящен деталям административной деятельности автора, не передает живой атмосфере эпохи, но содержит много фактов, отражающих характер Валуева, в целом мелкого, не масштабного, не талантливого деятеля. Типичные записки чиновника-бюрократа, взобравшегося довольно высоко по служебной лестнице.

Ставши министром просвещения, Валуев проявляет себя отнюдь не либералом. И. С. Аксаков рассказывал Никитенко, со слов Громеки (к этому времени тот работает в МВД) о том, как: Громека просил о разрешении издавать газету. Валуев отказал (“ и так слишком много» — формулировка Николая I), говоря при этом, что литература поет минорным тоном, а он «хочет заставить петь ее мажорным тоном», т. е. в правительственном духе (54). Здесь же Аксаков говорил о стремлении Валуева перевести цензуру в свое министерство: «не дай Бог, чтоб это случилось» (55).

Валуев с самого начала министерского правления является сторонником такого перевода и успешно осуществляет его. При этом Валуев ориентировался на французского министра внутренних дел Персеньи, друга Наполеона III, изобретателя «Бureau de la presse», поклонника инспирируемой правительством литературы (55). Его лавры не давали Валуеву покоя. Формально такой переход цензуры в министерство внутренних дел имел основание: в 1811 г. вновь созданному министерству полиции (его затем сменило министерство внутренних дел) были переданы некоторые функции надзора за литературой (наблюдения за книжной торговлей, типографиями, объявлениями, афишами и пр.). Предшественники Валуева мало использовали их, так как фактически этот надзор находился в компетенции главноуправляющего III отделением. В 56 г. им стал кн. В. Н. Долгоруков, почти не вникавший в цензурно-литературные дела, с удовольствием уступивший право контроля Валуеву (55). Проект передачи цензуры из министерства просвещения в министерство внутренних дел поступил на рассмотрение комитета 61 г. из четырех чиновников (два от каждого из министерств). Решено в будущем образовать и комитет для пересмотра всего цензурного законодательства. Лемке пишет, что единственный повод этого преобразования — «недовольство правительства увлечениями и необузданностью нашей литературы» (а вовсе не стремление к большей свободе печати, как считает историк цензуры Скабичевский). В состав комитета назначены «чистые канцеляристы, покорно выполнявшие волю начальства» (56).

Между тем 28 июня 61 г. министром просвещения назначен адмирал Е. В. Путятин. Герцен писал о причине его назначения: он не за что-либо, а против всего прогрессивного (воскресных школ, женского образования, светской науки и т. п.). Путятин зарекомендовал себя неплохим моряком, выполнял отдельные дипломатические поручения; он командовал русской эскадрой, направленной в 1852 г. вокруг света к берегам Японии, заключил с ней договор (там и о спорных ныне остовах, которые по договору принадлежали Японии). О путешествии подробно рассказал Гончаров, сопровождавший Путятина, в путевых очерках «Фрегат „Паллада“». За успешное выполнение задания Путятин в 55 г. получил титул графа. Но к просвещению он никакого отношения не имел. И продержался министром недолго, менее года. Никитенко отмечает в дневнике, что уже в начале 61 г. ходят слухи о назначении нового министра просвещения: называются имена Ф. П. Литке и М. А. Корфа (188). Затем становится известно, что новым министром назначен Путятин. Никитанко представлен ему: тот не произвел приятного впечатления, с первого взгляда, за три минуты визита: «Какая-то сухая, холодная сдержанность с учтивостью тоже холодною, сухою». О том, что Путятин монархист, искренне преданный Александру со времени освобождения крестьян (т. е. не крепостник, но когда успел проявить свою преданность?! ведь реформа только- только произошла). Назначение Путятина вызывает у Никитенко опасения: «боюсь, чтобы мне не перестать уважать его»; как можно делать министром таких людей, как Путятин? ведь поговорив с ним четверть часа, поймешь его ограниченность; «Неужели у избравшего его так мало знания людей и знания государственных нужд, которым должны удовлетворять избираемые?» Никитенко передает рассказ Плетнева о том, как был назначен Путятин министром: «Митрополит Филарет рекомендовал его как религиознейшего человека. Императрица, плененная рассказами о благочестии и набожности графа, забыла, что для министра необходимы еще и другие качества, и начала сильно настаивать у государя о назначении его на место Ковалевского. Разумеется, к этому присоединились и другие члены камарильи, которые, кроме угодничества двору, ничего не знают и знать не хотят. К сожалению, государь отдался этой интриге, — и вот Путятин сделан министром, к стыду правительства, ко вреду России и к своему собственному позору» (237).

12 сентября 61 г. Путятин обращается к московскому митрополиту Филарету, его покровителю, с вопросом-просьбой: каким способом можно довести до царя, что положение крайне опасно и нужны большая твердость и сильные меры. К этому «весьма секретному» письму приложены и некоторые прокламации (второй номер «Великоруса»). Филарет, обычно активно вмешивавшийся в земные дела, на этот раз помочь Путятину по сути дела отказался. Он пожелал, чтобы Господь наставлял и укреплял Путятина на поприще его борьбы. Но из круга своих обязанностей, церковных дел митрополиту, по словам Филарета, не следует выходить. Соглашаясь, что существует потребность в благоразумных и твердых мерах, Филарет добавлял, что рассуждать о них «я не имею не только призвания, но и возможности» (52,93).

В начале сентября 61 г. Путятин настаивает на запрещении журнала «Русское слово», но дело ограничилось предостережением (53). Во всеподданнейшем докладе от 9 ноября 61 г. Путятин пишет о беспрерывном уклонении литературы от цензурных правил, бессилии цензуры, неудобстве употребления крайних мер. Как средство наказания для периодической печати, он предлагает установить денежные залоги. Путятин высказывает мнение, что цензура не может оставаться более в министерстве просвещения, предлагает передать ее в министерство внутренних дел (54). Видимо, до этого Путятин вел переговоры с Валуевым и заручился его согласием. Может быть, тот сам подсказал Путятину такую меру. Валуев жаждал власти, влияния, а Путятин хотел избавиться от цензурной обузы. Так что желания их совпадали.

Никитенко рассказывает о посещении им Н. А. Муханова (сенатора, члена Государственного Совета; в 58–61 гг. Муханов занимал пост товарища министра просвещения, в 59 г. он член Комитета по делам книгопечатанья, в 61–66 товарищ министра иностранных дел, т. е. человек весьма влиятельный и хорошо информированный). Муханов говорил о Путятине, о неспособности того управлять министерством. Слухи о скорой отставке Путятина: толкуют о А. В. Головнине; «Будет ли это находка?»

Слухи подтверждаются. В конце 61 г. на место Путятина назначен А. В. Головнин (61–66), сторонник умеренного либерализма, ищущий популярности, с неодобрением встреченный правительственными сановниками. Как и Валуев, он не пользуется популярностью ни в одной части общества (о нем Лемке- 83-4). Никитенко к назначению Головнина относится сперва сочувственно. Он с одобрением пишет о первом заседании Главного Управления цензуры под председательством Головнина, отмечает быстроту, с которой тот вел заседание, без прежней болтовни и пустых словопрений; в заключение министр сказал, что государю угодно, чтобы цензура «усилила свою бдительность и строгость против периодической литературы»; цензорам уже даны циркуляры; Никитенко согласен с Головниным, считающим, что грех лежит на душе «красных». Но вскоре приходит разочарование: «Вот мое определение Головнина: сух, холоден, умен, изворотлив. Вот и все пока» (256).

С назначением Валуева и Головнина быстро начала продвигаться вперед подготовка нового цензурного устава. Дело было не только в их личном отношении к делу. Просто ко времени их назначения вопрос об уставе стал злободневным. В феврале 62 г. комитет, созданный еще в 61 г. для рассмотрения вопроса о передаче цензуры в МВД, представил свои соображения двум новым министрам. Составлено две Записки. Первая, Берте-Янкевича, от министерства просвещения, не одобряла передачи в МВД и уничтожения предварительной цензуры. Вторая, составленная Фуксом, ориентирована на цензуру карательную. И та, и другая мотивировали свои доводы неблагополучным состоянием литературы, особенно журналистики, которые стали явно крамольными, не боятся выражать сочувствие реформам и даже насильственным переворотам, в ущерб монархическому правлению; превозносятся деятели революций, восхваляются представительные правления; другие начала обвиняются в выражениях, не сдерживаемых ни приличиями, ни уважением. Большая часть изданий, отрешившись от почвы, на которой они были основаны, делаются неограниченными судьями политического мира, обсуждают и решают политические события и вопросы, иногда в противность явным видам нашего правительства (102).

Отмечалось исчезновение изящной литературы, беллетристики, которые уступили место произведениям, имеющим только реальные значения. Всё идеальное, эстетическое, возвышенное отвергается, как устарелое. Иногда унижаются и отрицаются даже авторитеты веры и церкви. Журналистика взяла на себя роль верховного судьи, диктаторским тоном произнося приговоры по таким предметам, над такими лицами, которые не подлежат литературной критике (102). Она прикасалась дерзкой рукой к авторитетам религии, церкви, Верховной власти, правительства, судебных учреждений и других властей, колебля подобающее им уважение. Попытки подкопать неизменные основания нравственности, опоры семейной жизни (103).

По существу оба проекта не столь уж отличались друг от друга. Один предлагал предварительную цензуру с элементами карательной, другой — карательную с элементами предварительной, оба — за соединение той и другой и за строгое обуздание литературы. И в том, и в другом шла речь о вреде возвращения к режиму, обрекающему литературу на полное молчание, но не об ее освобождении, а о мерах, позволяющих более удобно держать литературу в узде. Боязнь, что полное стеснение может иметь дурные последствия (размножение нелегальных изданий, прокламаций и пр.). В то же время выражалась уверенность, что стеснение печати необходимо (107). Отличались Записки главным образом в том, что первая из них ориентирована на сохранении цензуры в министерстве просвещения, а вторая — на передачу ее в министерство внутренних дел.

Записки были переданы царю. Решено оставить неизменным круг обсуждаемых в 62 г. вопросов, не расширяя и не сужая его. В марте 62 г. Головнин представил в Совет Министров обширный доклад о бессилии мер строгости и цензурного террора. Но в нем речь шла и о том, что необходимо положительными и ясными правилами охранять истины веры, основные государственные законы, неприкосновенность Верховной власти, особ императорской фамилии, нравственность вообще и честь каждого (127). Предлагалось подтвердить цензорам, чтобы они внимательнее относились к своим обязанностям. Управляющему министерства просвещения предписывалось находиться в личных отношениях с редакторами и цензорами. Он должен сообщить Совету Министров о направлениях, которые он намеривается дать суждениям литературы по разным государственным вопросам. Ему поручено доставлять полезные занятия даровитым писателям, которые, живя в бедности, не имея возможности питаться своим трудом, превращаются в лиц, враждебных правительству. За нарушение правил лишать нарушителей права изданий, накладывать на них денежные штрафы; нарушения должны рассматриваться служебным (т. е. административным) порядком. Периодические издания должны вносить залоги. Их редакторы подвергаются ответственности, независимо от цензоров, проверяющих их. Планировалось освободить от предварительной цензуры официальные, ученые и признанные благонадежными издания, но и им дано право представлять в цензуру печатаемые ими материалы. Предварительная цензура сохранялась для изданий, не освобожденных от нее. Министерству внутренних дел поручено наблюдать за исполнением статей закона, а министерству просвещения — за направлением литературы. Нынешних членов Главного Управления… предполагалось перечислить в министерство внутренних дел, возложив временно обязанности Главного Управления на Головнина. Специальных цензоров (от министерств и пр.) упразднить. Поручить всем ведомствам совершенствовать свои издания, чтобы общество получало оттуда верные сведения. Редакциям официальных изданий дать право печатать казенные и частные объявления (значительная статья дохода — ПР). Составить в министерстве иностранных дел предложения о цензуре политических статей (128-29).

Доклад Головнина как бы оформляет официальную позицию министерства просвещения в отношении подготовки и проведения цензурной реформы. В нем использованы предложения обеих записок, Берте и Фукса, и, в целом, предусматривается введение карательной цензуры и передача ее министерству внутренних дел.

Исследователь Лемке, излагая содержание доклада Совету Министров, отмечает беззастенчивость и беспринципность его автора. Для «публики» Головнин говорит, что ему во многом понятны крайняя недоверчивость общества к власти, отвращение ко всякому сближению с правительством, что такие чувства являются результатом действий цензурных управлений, их желанием регламентировать прессу, подчинять ее и направлять. Он-де высоко ценит труд русской журналистики, понимает тяжесть ее незаслуженных и вредных страданий. На заседаниях же Совета Министров, не публикующего своих журналов, он выступает в роли обвинителя литературы, предлагает суровые меры, направленные против нее (128-29).

В процессе подготовки цензурной реформы, по заказу Головнина, в 1862 г. составлен сборник «Исторические сведения о цензуре в России», напечатанный сравнительно большим тиражом и пущенный в общество. Там содержатся весьма критические отзывы о предварительной цензуре, о том, что она вызывала много горечи, раздражения против правительства, о необходимости ее отменить, заменить карательной, о полной ее непригодности. А в докладе Совету Министров говорится совсем иное. Поэтому Совет… с одобрением отнесся к докладу. Положительно оценил его и Валуев, радующийся скорому переходу цензуры в его руки.

Одновременно Головнин занялся подготовкой окончательного конкретного варианта нового цензурного устава, продолжая играть в либерализм и в то же время ориентируясь на правила, отнюдь не либеральные. Еще в феврале 62 г. Головнин пригласил к себе непременного секретаря Академии Наук К. С. Веселовского и много говорил ему о желании совершенно изменить основы существующего цензурного устава. Он предложил Веселовскому стать председателем в комиссии по составлению устава, которая должна быть не чиновничьей, а ученой. На самом деле «ученость» вскоре признана не нужной. 8 марта 62 г. царь одобрил состав комиссии. В нее входили статс-секретарь кн. Д. А. Оболенский (председатель), В. А. Цеэ — председатель петербургского цензурного комитета, цензор Штюрмер и другие, в основном — чиновники, мало знакомые с потребностями современной литературы и с основными началами свободы печати, специалисты по обузданию, а не поощрению (133). Перед комиссией поставлена сложная, трудно выполнимая задача, а срок дан весьма короткий. Головнин передал членам комиссии инструкцию. В ней предлагалось заняться не только пересмотром устава 28 г., но и всеми постановлениями и распоряжениями по цензуре, общими и частными; надо было решить, какие книги и периодические издания можно освободить от предварительной цензуры; следует ли это сделать для всей периодики, чтобы редакторы сами выбирали: либо печататься без предварительной цензуры, взяв на себя всю ответственность, либо оставаться под цензурой, но не отвечать. Обсуждался вопрос о способах внесения залогов, о специальных судах для печати. Предлагалось составить правила «для полицейского упреждения вредного направления и надзора за типографиями». При этом требовалось учитывать иностранный цензурный опыт.

Всё это должно было базироваться на некоторых обязательных основаниях, которые повторяются во всех документах о цензуре: охрана веры, православной церкви, уважения к церквям, к основным государственным законам; защита неприкосновенности верховной власти, особ императорской фамилии, нравственности, чести и домашней жизни каждого; в то же время предлагалось разрешать суждения о несовершенстве прочих законов, о злоупотреблениях и недостатках администрации, о местных нуждах, о недочетах, пороках и слабостях людских вообще; речь шла и о понимании необходимости отличать чисто ученые статьи, печатающиеся в научных книгах и журналах, от статей в периодических журналах и газетах, особенно в тех, которые читаются народом, привыкшим верить всему печатному.

Председателю комиссии дано право приглашать в нее литераторов и редакторов. В случае его желания, разрешалось подвергнуть некоторые вопросы печатному обсуждению, обратившись сначала к министру просвещения (за разрешением?). Посылая эту инструкцию, Головнин прилагал к ней ряд сведений по цензуре, обзоров и других материалов, изданных министерством. Разобраться во всем этом оказалось не легко. Царь, видимо, интересовался делами комиссии. Головнин просил Оболенского регулярно посылать краткие ежемесячные отчеты об ее работе, которая должна быть окончена в 63 г. (134-35).

В решение вопроса о цензуре впервые попыталась вмешаться общественность. Сами власти, еще в начале 61 г. года, до создания комиссии Оболенского, призвали писателей и редакторов разных оттенков высказать свое мнение о средствах улучшения положении литературы. Петербургская группа журналистов составила проект, переданный для обсуждения в Москву. Его привезли туда литераторы радикального толка Чернышевский и Елисеев, как уполномоченные Петербурга (см. в воспоминаниях Феоктистова). Предложенные петербуржцами положения москвичи сочли не совсем приемлемыми. Они поручили Каткову составить свою записку, что он и сделал. Как раз в это время министром просвещения назначен Путятин. Возник вопрос о форме и поводе подачи московских предложений. Вновь обратились к Каткову, тот передал записку Валуеву, который не обратил на нее внимания, переслал в комитет 61 г., где, видимо, на нее тоже не реагировали. Такова была судьба первого коллективного заявления русских литераторов (57–58).

Новая записка составлена от имени основных петербургских и московских периодических изданий, журналов и газет («Русский вестник», «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки», «С.-Петербургские ведомости», «Время» и другие). Она начиналась с утверждения, что литература — существенная потребность образованного общества, которое не может быть равнодушным к положению печати; ныне возникла необходимость привести ее дела в правильное положение; само правительство озабочено этим; оно начинает понимать, что злоупотребления печати подлежат не административной расправе, а разбирательству правильно устроенного суда. По нению авторов, Россия — страна, где свобода печати может быть допущена с полной безопасностью; такая свобода — конечная цель; пока же возможно переходное улучшение положения печати, уже при существующем порядке. Предлагается всю ответственности за напечатанное, которую делят цензор, редактор и автор. возложить на редакторов, дав им право, по их желанию, взять ее на себя или передать цензуре (64). Записка допускала возможность целой система взысканий, вплоть до весьма строгих, до возврата издания под цензурный надзор при сильных отклонениях от закона, но выражала надежду, что крайних случаев, когда потребуются последние, будет мало; возможность зажигательных прокламаций, возмутительных памфлетов не дает оснований стеснять предупредительными мерами литературу, находящуюся под контролем правительства, которое в честной литературе всегда находит поддержку и опору;. чем больше дать простора печати, тем менее окажется в ней путей для тайных, бесконтрольных действий (68). Осуждается стремление вообще скрыть существование цензуры, запретить всякие намеки на нее; нельзя даже сказать, что статья не напечатана из-за запрещения цензора; воспрещены даже многоточия; правительство как бы стыдится своих собственных распоряжений; оно не доверяет самой цензуре, ставя цензуру над цензурой; если высказываются мнения односторонние и ложные, они должны подвергаться критике, а не цензуре; их нужно опровергать, а не запрещать (69). В интересах России не стеснять печать, а, напротив, давать ей всевозможные льготы, пока она остается в рамках, означенных правительством. Весьма желательно, чтобы по разным предметам высказывалось возможно более разнообразных мнений (70).

Заканчивалась записка рассуждением о самом минимальном варианте: если печать все же останется во власти административной расправы, желательно, чтобы решения Главного Управления, по крайней мере, приняли в какой то степени характер судебный и были выслушаны обе стороны, чтобы не объявляли виновными, не допустив оправданий обвиняемых (80). Беспристрастность, спокойствие, терпимость — только польза для всякого дела. Лучше несколько дней помедлить карой, чем совершить несправедливость. Полезнее объективно выслушать доводы не только против, но и в пользу обвиняемого (80). В записке предлагается, чтобы при разборе дел о литературе в Главном Управлении присутствовали 2–3 выбранных представителя со стороны периодической печати, хотя бы только с совещательным, а не решающим голосом (81).

Не столь уж радикально. Речь шла не о противостоянии правительству, а о сотрудничестве с ним (83). К такому сотрудничеству стремилось большинство подписавших записку. Но все же пафос отрицания в ней весьма силен. Резкой критике подвергалось современное положение вещей в сфере цензуры. Предлагалась отмена цензуры предупредительной, замена административного произвола судебным разбирательством, участие в принятии решений представителей печати. Авторы записки, с оговорками, сглаживанием острых углов, с подчеркиванием своей благонамеренности, всё же предлагали довольно серьезные меры, которые должны были облегчить положение литературы, периодической печати.

Подписавшие записку принадлежали к разным общественно-литературным лагерям. Одни далее предлагаемых в ней мер не шли. Для других она казалась слишком радикальной, подписывали ее с опаской. Для третьих записка являлась программой — минимум. Власть же не собиралась серьезно учитывать пожелания литераторов, журналистов. Записка не имела последствий, была подшита к делу, хотя некоторые положения ее отразились в дальнейшем в цензурных постановлениях, в весьма одностороннем виде.

Позднее, в ходе подготовки к цензурным преобразованиям, литераторам, редакторам сообщили, что министерство просвещения заинтересовано узнать их точку зрения. В январе 62 г. министр просвещения, Головнин, обратился к редакциям газет и журналов с предложением предоставить ему особые письменные мнения о желаемых цензурных преобразованиях. В результате появился ряд записок, главным образом — петербургских литераторов. Москвичи на призыв к обсуждению не отозвались, считая, что высказались в записке, поданной в 61 г. Валуеву. Кроме того они не особенно доверяли Головнину и не хотели иметь с ним дела. И. С. Аксаков говорил, что Головнин просил прислать ему записку: «Не будет ему никакого содействия, потому что нет в него веры и нет ему сочувствия» (109).

В феврале 62 г. была издана «для служебного пользования» довольно увесистая книга «Мнения разных лиц о преобразовании цензуры». Половина книги — мнения цензоров, другая — редакторов, литераторов (109). Первые уже не возражали против замены предупредительной цензуры карательной, что свидетельствовало и об усилении влияния Валуева, и о смене точки зрения Головнина. Все цензоры высказались в пользу такой замены, за упразднение специальных цензур, за свободу перепечатки материала, разрешенного цензурой прежде, за возможность печатать периодику без цензуры, под ответственность редакторов, за открытую публикацию всех распоряжений о цензуре (сами «Мнения…» нарушали последнее предложение, печатаясь «для служебного пользования»). В то же время цензоры предлагали установить усиленную цензуру произведений для простого народа. Мнения их настолько сходны, что, видимо, авторы предварительно познакомились с намерениями и мнениями Головнина, получили соответствующую инструкцию (109). Читать их не интересно: они повторяют друг друга. Лемке все же приводит некоторые из них (110-12).

Высказывания литераторов и редакторов интереснее. В «Мнениях…» помещены несколько коллективных записок. Одна из них от литераторов, не имевших в 62 г. отчетливого «запаха» «охранительных начал», хотя и не радикальных (Краевский, Дудышкин от «Отечественных записок», Благосветлов от «Русского слова», братья Достоевские от «Времени», Писаревский от «Русского инвалида», И. В. Вернадский от «Экономиста» и др.). Эта Записка наиболее интересная и последовательная. Другая записка от 16 литераторов, имена которых трудно установить, не делегированных никакими журналами, не подписанная поименно. Еще одна записка, довольно бесцветная, Кушелева — Безбородко, издателя «Русского слова». Наконец записка «Современника».

В большинстве поданных записок выражались надежды, что правительство действительно желает полезных советов, хочет приступить к изменению цензурных порядков… Однако в первой записке, литераторов и редакторов, было и другое. Там высказывалась твердая уверенность, что в настоящее время существенные преобразования в области цензуры не входят в намеренья правительства, которое будет действовать только частичными, паллиативными средствами (113). Лемке, излагая ее содержание, пишет: время показало, что даже самые скромные надежды, высказываемые в этой записке, не оправдались. Но все же в ней имелась довольно сильная критическая часть. Ее авторы писали: как ни громки всеобщие жалобы на стеснение литературы, едва ли кто-либо из правительственных лиц имеет хоть приблизительное понятие об ее положении; произвол и противоречия встречаются на каждом шагу; уставы, циркуляры, повеления ежедневно нарушаются самим правительством; никто не выполняет закона; официальные лица более всех стараются его обойти; цензурные предписания — заставы на пути всякого самостоятельного развития — вызывают раздражение, и каждое новое предписание увеличивает это раздражение, своей неисполнимостью и несовместимостью с прошлыми распоряжениями; история человеческой мысли нигде, никогда не давала такого жалкого примера цензурных учреждений, как существующий в настоящее время в России, где под внешней формой закона скрывается полное самоуправство; всё это оказывает пагубное влияние на литературу; для наиболее честных и талантливых людей литературный труд становится каторжной работой. В записке подробно и резко говорится о министерстве просвещения, Главном Управлении цензуры: бюрократы толкуют о пагубном влиянии литературы; на самом деле опасна не она, а невежество; облегчение цензурных ограничений непременно вызовет появление в среде литераторов защитников правительственных мер; если власти, преследуя литературу, исходили из каких-то временных соображений, то к какому результату приведет это позднее? Расширяется пропасть, отделяющая общество от правительства; будущее становится всё страшнее; правительство вредит самому себе, стремясь остановить самостоятельное развитие мысли; сделать это всё равно невозможно, можно лишь заставить общественную мысль искать тайных путей распространения; сдавленная внутри, она перейдет в заграничную пропаганду, в подземную литературу (т. е. в прокламации — ПР) (114 -18).

К подобным же выводам приходила записка редакции «Современника», но выражены они в более мягкой форме, обоснованных по-другому. Большая часть ее посвящена не обсуждаемой теме, а рассуждениям о том, что редакция всегда старалась расположить общественное мнение в пользу реформ, проводимых правительством, сообщая о правительственной инициативе в делах общественного прогресса (112–113). В записке тоже говорилось о полезности для правительства более либерального цензурного законодательства, преуменьшалось значение оппозиционных сил, якобы не опасных для существующего порядка. Авторы ее утверждали, что опасность литературы явно преувеличивают: люди, не знакомые с либеральными, демократическими, радикальными кругами; такие люди считают эти круги непримиримыми врагами существующего порядка; в действительности же дело обстоит не так:. большинство подозреваемых состоит из людей, не имеющих никакого направления, чуждых не только революционным, но и вообще политическим мыслям, не отличающихся от безвредных светских болтунов; не они дают тон литературе; есть и писатели, действительно имеющие твердые убеждения, серьезно занятые общественными вопросами; но и они не опасны; зная лично их, мы уверены, что нельзя найти четырех, даже трех крупных литераторов, которые бы сходились в теоретических взглядах; дело доходит до того, что они избегают даже знакомств друг с другом; малочисленность людей с серьезными убеждениями и разрозненность их ведет к тому, что они не могут иметь в действительности противоправительственных замыслов, какими бы ни были их теоретические убеждения; как люди умные, они не могут задумывать политических интриг, которые не могли бы кончится ничем, кроме смешной и жалкой неудачи; знакомство с настоящим состоянием нашего общества приводит серьезных писателей к выводу, что только правительство в силах сделать что-либо важное; поэтому они склонны быть приверженцами правительства, действующего в прогрессивном духе. (118-19). В записке указывались на необходимые, по мнению авторов, меры, на длительный период и на ближайшее время: 1. всякое преступление печати и наказание за него должно быть четко определено; 2. никто не может осуждаться без правильного суда, где обвинитель не являлся бы судьей по делу; 3. суд, определяющий степень виновности и применимости к ней того или другого закона, начинал бы свои действия лишь тогда, «когда предварительное следствие решит, что обвиняемый подлежит суду»; 4. в самом суде обвиняемый имел бы гарантии справедливого осуждения или оправдания его. В Записке давалось обоснование каждого из этих пунктов, говорилось о необходимости замены предупредительной цензуры карательной, в которой обвиняющие инстанции не должны иметь права судить. Речь шла и об учреждении специального суда по литературным проступкам, о немедленном введение прений сторон, защиты, о назначении особого посредника, стоящего между обвинением и судом, рассматривающего все жалобы на литературу; предлагалось сформировать цензурно-следственный комитет, половина которого назначается правительством, другая избирается литераторами; именно такой комитет может стать посредником между литературой и властями; решения его не подлежат обжалованию и окончательны для обеих сторон (120-21). Записка представлена от имени «Современника», но вряд ли выражала мнение всей редакции. Кое-что в ней, видимо, из тактических соображений (о слабости оппозиционной мысли), ряд предложений насквозь утопичен; и в ней высказано убеждение (не ясно, искреннее ли), что правительство заинтересовано в серьезных цензурных изменениях. Было бы интересно и важно узнать имена составителей записки. Лемке не удалось сделать это, хотя он беседовал о ней с Антоновичем и Пыпиным, членами редакции журнала Некрасова.

Записка Кушелева- Безбородко перекликалась с предыдущей, но в ней говорилось еще о том, что заседания цензурно — следственного комитета должны быть публичными (записка же «Современника» ограничивалась требованием публиковать в печати постановления комитета).

Более радикальной оказалась записка 16-ти литераторов (т. н. «пессимистов»). Во вступлении к ней высказывалось мнение о малой вероятности существенных цензурных реформ, хотя действия жестокой цензуры все равно оказываются бесполезными и вредными: есть предметы, о которых всякое рассуждение делается странным, почти невозможным. К таким предметам относится вопрос о форме цензуры; теория и практика, наука и жизнь доказали, что всякое запрещение известных мнений не только бесполезно, но и положительно вредно. Вредно, так как задерживает развитие просвещения; бесполезно, так как эти мысли и мнения все же не искоренить. Из простых сторонников известного образа мыслей, готовых выслушать любое, свободно высказанное возражение, оно делает фанатиков, идущих на плаху. В записке предлагалось вообще уничтожить цензурные комитеты, Главное Управления цензуры, заменив всё это одним комитетом с равным количеством лиц, назначаемых правительством и избираемых литераторами; при расхождениях между ними решать все споры большинством голосов (121). На более существенные изменения авторы этой записки не надеялись, в добрую волю властей, в частности Головнина, несмотря на его либеральные речи, не верили; высказывали лишь пожелание более активной и определенной подготовки цензурного устава. Вопрос о нем нужно решать в специальной комиссии, составленной также на паритетных началах; заключения ее следует обсуждать в печати; если же после утверждения нового устава появятся разные дополнения, разъяснения, предписания, инструкции, лучше не приниматься за трудное и хлопотливое дело пересмотра. И вывод: основательные и справедливые изменения в положении литературы невозможны без изменения всего характера нашего законодательства и наших учреждений. Результат этот очень неутешительный, но мы считаем себя обязанными прямо и без самообольщения высказать его (122-23).

Любопытно, что среди авторов записки 16-ти произошел раскол: 5 человек высказали особое мнение, считая предложенные меры недостаточными, не облегчающими в должной мере положения литературы; недостаточен, с их точки зрения, и призыв министра просвещения к редакторам и литераторам, с просьбой изложить свою точку зрения; нужно другое — дозволение на определенный период гласного, печатного обсуждения вопроса о цензуре, без контроля материалов той же предварительной цензурой (123). Записка 16-ти наиболее радикальна, но и в ней ощущается немало утопических надежд. Что же касалось революционных демократов, то они в опросе не участвовали, считая бесполезным такой конфиденциальный диалог с цензурными властями. И всё же в целом обсуждение оказалось совсем не таким, каким оно задумано Головниным и Валуевым, хотевшими «лечить» литературу паллиативными лекарствами. Несмотря на большую или меньшую ограниченность, на высказанное желание сотрудничать с властями, помогать им, все, откликнувшиеся на призыв Головнина, отмечали серьезные недостатки цензуры, необходимость ее существенного изменения. Не такого результата хотели и ожидали устроители опроса.

В конечном итоге Министерство просвещения, в связи с подготавливаемой цензурной реформой, отважилось всё же на обсуждение в печати проблем цензуры, о котором говорилось и в присланных записках. В 62 г. периодическим изданиям разрешили печатать статьи о цензурных преобразованиях, их направлении и сути. Правительство не только позволило такое обсуждение, решительно запрещаемое прежде, но и пригласило к нему. В 51 номере «Санкт-Петербургских ведомостей» (13 марта) напечатана официальная заметка «Преобразование цензурного управления». В ней сообщалось о намерении правительства провести цензурные реформы, об учреждении особой комиссии (кн. Д. А. Оболенского) для подготовки их проекта. В 64 номере той же газеты (23 марта) появилось известие о первом заседании комиссии, состоявшемся 19 марта, об ориентации комиссии на введение карательного цензурного законодательства, о том, что комиссия приглашает литераторов высказать свое мнение по обсуждаемому вопросу: «Комиссия приглашает литераторов и редакторов периодических изданий письменно сообщать ей свои мысли и соображения по вышеозначенным предметам». «Она выражает также желание, чтобы литература наша несколько ближе ознакомила публику с вопросами, относящимися до законодательства о печати. Сравнительное изложение законодательств других образованных государств и теоретическая оценка их могли бы приготовить общественное мнение к правильному разумению силы и значения новой системы законодательства о книгопечатании». Итак, приглашение правительства было получено. Журналы поспешили воспользоваться этим невиданным в истории России обращением… Обсуждение началось, но шло оно, как и в записках, далеко не всегда в направлении, которое предусматривалась комиссией, совсем не стремившейся при подготовке нового закона к выяснению объективных истин, к учету высказанных мнений, а просто желавшей подготовить благоприятное отношение общества к новым цензурным постановлениям. Подготовка являлась тем более необходимой, что об увеличении свободы слова речь собственно не шла. Дело касалось лишь формы, методов цензурных ограничений, наиболее удобных для нового времени. И всё же власти сочли необходимым обратиться к обществу, сделать вид, что хотят узнать его мнение, посоветоваться с ним — обстоятельство для России совершенно невиданное.

Но печать не хотела ограничиваться предложенными ей рамками. В многочисленных откликах, появившихся в журналах и газетах, почти не встречалось защиты предварительной цензуры, существовавшей в России до 1860-х гг. Слишком уж она скомпрометировала себя. Следует не забывать и то, что в самом официальном приглашении к разговору отчетливо формулировалось намерение комиссии ориентироваться на цензуру карательную. Одним из немногих выступлений в пользу цензуры предварительной явилась статья Н. Мельгунова «По поводу последних распоряжений о цензуре», напечатанная в официозно-реакционной газете Н. Ф. Павлова «Наше время». В статье высказывались похвалы новым правительственным распоряжениям о печати, вернее намерениям ввести их. Но выражались и сомнения в целесообразности отмены предупредительной цензуры. По Мельгунову, карательная цензура, существующая во Франции (на нее ориентировались русские «преобразователи») вряд ли лучше либеральной предупредительной (курсив мой — ПР). С точки зрения Мельгунова, цензурные преобразования вообще следует проводить крайне медленно, осторожно, постепенно, тщательно подготовив их. В статье, в сущности, отрицалась необходимость каких-либо цензурных изменений. Такая позиция противоречила и настроениям общества, и намерениям правительства. Но даже Мельгунов должен был признать, что предупредительная цензура должна быть либеральной, а не такой, какая она есть в России.

С осуждением Мельгунова выступила «Современная летопись» Каткова, утверждая, что замены предупредительной цензуры карательной не следует бояться (62. № 12. Март). В ответе Мельгунова, довольно резком по тону («В пояснение недоразумений между» «Современной летописью“ и мною по вопросу о цензуре» — «Наше время», 62, № 69,29 марта), по сути признавалось, что никаких серьезных разногласий между ним и Катковым нет, что Мельгунов тоже сторонник новых цензурных постановлений и речь идет просто о недоразумении. Дело, вероятно, объяснялось и тем, что первая статья Мелгунова появилась до официальной публикации о направленности работы комиссии, а вторая — после (18, 23, 29 марта). Редакция же «Нашего времени», разобравшись в том, чего хотят власти и стараясь загладить свой промах, отмежевалась от Мельгунова, объявляя себя противницей предварительной цензуры. Но и при этом редакция продолжала повторять, что французские законы далеки от идеала, что карательные меры не должны оставаться в руках администрации, что наиболее приемлем суд присяжных, но в России он пока невозможен, специальный же суд из чиновников не удовлетворит литераторов, а выборный суд не удовлетворит правительство. Поэтому литературные дела лучше вверить обыкновенным судам, особенно высшим их инстанциям, периодику же лучше пока оставить под предварительным контролем. Так, начав с необходимости устранения административного произвола, редакция «Нашего времени» приходит в конце к утверждению его в самом прямом виде.

Несколько иную позицию заняли издания Каткова, выступившего сразу ярым сторонником замены предупредительной цензуры карательной. Он восторженно приветствовал готовящиеся новые постановления о печати, настойчиво популяризировал их, говоря о необходимости свободы слова. В изданиях Каткова публикуются статьи и заметки, осуждающие цензурные ограничения, восхваляющие свободу печати, которая даст возможность выразить общественное мнение. При этом неоднократно встречается осуждение французского законодательства о печати, не ограждающего литературу от произвола властей. Французским законам, как положительный пример, противопоставляются английские и американские (Катков — известный англоман, что подчеркивалось даже в карикатурах на него). Свобода печати, по Каткову, — противоядие от «нигилизма»; предварительная цензура — только «утончает яд», дает ему средство беспрепятственно проникать повсюду; карательная же создаст возможность высказаться вредной идее, которая сама себя уничтожит своей откровенностью или вызовет общественный отпор.

Но указывалось и на то, что французское правительство имеет основания для цензурных репрессий, что свободу печати следует ограничивать, когда речь идет о «государственной необходимости», которая иногда не позволяет осуществлять свободу слова: «Если в самой сущности французской свободной печати лежит необходимость постоянно взламывать основы, мы уже не станем так удивляться разным вмешательствам», т. е. правительственным запретам… (заметка взята из английского «Таймса», где осуждался Гюго, выступивший с защитой свободы слова). Не столь уж существенное отличие от «Нашего времени».

Примерно с таких же позиций выступала редакция «Отечественных записок», приветствуя направление, по которому движется комиссия: свобода слова лишь укрепит правительство и приведет к окончательному поражению его противников; нужно откликнуться на приглашение правительства, отказаться от непростительного равнодушия, высказать свое мнение о преобразовании цензурного законодательства; мнение положительное. Но необходимо и понимать, что свобода слова не может обойтись без законов о печати; что эти законы — «составной камень истинной свободы». Прежние законы оказались несостоятельными, правительство желает заменить их лучшими и обращается к самой литературе за указаниями. Высказывается то же мнение, что у Каткова: новые законы обезвредят яд нигилизма: «только свежий, здоровый воздух свободы <…> в состоянии вылечить эту философски-гражданскую чахотку»; «Только при существовании учреждения, карающего всякое нарушение свободы слова <…> возможна истинная свобода слова».

Позиция «Отечественных записок» несколько меняется в конце 62. — начале 63 гг., при усилении реакции. Редакция, не желая вступать в конфликт с властями, продолжая нападки на «нигилистов», все же не хочет компрометировать себя перед читателями, терять их доверие. Поэтому высказывается мнение, что нынешнее время неблагоприятно для литературы, а правительство неблагосклонно к ней. Осуждается приостановка «Современника» и «Русского слова», осторожно говорится и о «Временных правилах», о том, что подобные действия правительства лишь укрепляют «нигилизм», не достигая цели; они же не позволяют «честной литературе» (имеется в виду и собственное издание — ПР) бороться с гонимым течением; свобода же слова, по мнению редакции, приведет к падению «нигилизма», как только тому дадут возможность высказаться.

Щедрин в возобновившемся после приостановки «Современнике», в «Нашей общественной жизни» (63 № 1), с иронией пишет о позиции редакций «Русского вестника» Каткова и «Отечественных записок» Краевского: оба журнала считают успехи «нигилизма» чуть ли не результатом предупредительной цензуры; с отменой ее «нигилизм» исчезнет: «Радуемся его (Каткова-ПР) радости и будем ожидать».

Несколько иная точка зрения высказывалась славянофильской редакцией газеты «День», в передовой № 31 за 62 г., написанной И. С. Аксаковым. В ней говорилось о том, что мнение о пользе свободы слова и вреде цензуры стало общим местом; нет ни одного разумного человека, который объявил бы себя врагом такой свободы (196). Автор присоединялся к этому мнению, утверждая, что стеснения печати гибельны для самого государства; цензура — орудие стеснения слова — опасное для государства учреждение; она не может остановить мысль, но порождает в ней раздражение и противодействие (196). По словам Аксакова, во взаимных отношениях общества и государства свобода слова имеет большое значение; она — залог нормальной общественной деятельности; всякое ограничение печати, стеснение ее — нарушение правильных отправлений общественного организма; возможные злоупотребления словом дела не меняют (ведь нельзя всем связать руки из-за того, что кто-то ими совершает преступления).

Разговор о цензуре Аксаков продолжает и в следующем номере, в передовой № 32 «Дня» (Лемке находит ее блестящей). В ней ощущается. искренняя приверженность к свободе слова. Автор предлагает ввести в Свод законов пункт, где свобода печатного слова объявляется «неотъемлемым правом каждого подданного России» (курсив Аксакова — ПР). Он дает краткий проект постановления о печати: право на свободу слова и ответственность за него; преступные действия печати подлежат единственно ведению судов; суд не мыслим без присяжных, которых пока не существует, его необходимо создать; обвинения против печати выдвигают министры полиции или внутренних дел, а суд разбирает такие обвинения и выносит решения. Довольно смелые предложения, во всяком случае искренние. В заключение Аксаков просит высказывать критические замечания на его предложения. И всё же он тоже не выходит за рамки критики современной цензуры и проповеди ее улучшения правительством.

Примерно так же, даже с несколько большей оппозиционностью, цензура осуждается в журнале братьев Достоевских «Время». В статье «Законы о печати во Франции» (62 № 6?) содержится суровая критика этих законов. Они сравниваются с веревкой, распущенной настолько, чтобы удавленник не сразу задохнулся. В России закон о свободе печати совершенно необходим. Всякий имеет право писать, печатать, издавать всё, что хочет. Правительство может рассчитывать на здравый смысл своих подданных и не имеет повода опасаться ни за себя, ни за граждан. Более того, оно нуждается в проявлении общественного мнения, чтобы принимать меры и постановления, необходимые для общего блага (197). По мнению редакции, печать не руководит общественным мнением, она — при непременном условии свободы — его следствие; правительство представляет общественное мнение и поэтому должно находить в печати полезные для своего дела указания. На опыте французских законов о печати, опровергается мысль, что общественное мнение можно истребить, подавить запретными мерами. Каждый опытный машинист мог бы объяснить Наполеону III неблагоразумие его действий: стенки парового котла выдерживают большое давление, но всему есть мера; если закрыть все предохранительные клапаны — произойдет взрыв.

Но и в этой статье все же высказывалась надежда, что русское правительство не пойдет по пути французского, что ему можно будет доказать необходимость свободы печати, и оно даст такую свободу. Тем не менее. Валуев был весьма недоволен суждениями и сравнениями «Времени». Он сообщал Головнину, что такие суждения имеют целью вооружить публику против существующего в России порядка цензурного контроля, заранее настроить ее против готовящегося правительством нового цензурного устава. На самом же деле разница между высказываемыми в печати точками зрения, при всем отличии их, была не столь значительной. Антонович в «Современнике» отмечал непрактичность, нежизненность высказываемых во «Времени» иллюзий, «которые пишутся лишь для собственного удовольствия сочинителей и развлечения читателей» (198).

Подведем некоторые итоги: все перечисленные выше периодические издания, участвовавшие в обсуждении, в основном, критиковали цензуру, требовали изменения ее, облегчения положения печати, иногда более или менее искренне, иногда демагогически, лицемерно, с замаскированным оправданием цензурных преследований. Прямо против свободы слова не выступал почти никто. Но одновременно все утверждали, что цензурная реформа приведет к укреплению существующих основ, что русское самодержавие хочет и может ввести законы, обеспечивающие свободу печати, что она сама должна помочь правительству в обсуждении и подготовке таких законов.


Глава шестая. “ Песни о свободном слове». Часть вторая
(: …И два шага назад)

Революционные демократы о проектах преобразования цензуры. Статья Чернышевского «Французские законы по делам книгопечатания». Пожары и прокламации. Разные версии, объясняющие их. «Молодая Россия». Поворот к реакции, не только правительственный, но и общественный. Нигилисты превращаются в титулярных советников. Временная приостановка «Современника» и «Русского слова“. Арест Чернышевского, Писарева, других революционных демократов. Падение авторитета Герцена. Щедрин и Герцен об изменении атмосферы. Проблема позиции революционных демократов (слабые и сильные стороны). Вопрос о революционной ситуации в России 60-х гг. Правительственная газета “ Северная почта». Газета «Наше время». «Временные правила» 62 г. Проект цензурного устава, подготовленный комиссией Оболенского. Критика его Николаи. Отмежевание Головнина. Щедрин о проекте устава. Передача цензуры в министерство внутренних дел. Вторая комиссия Оболенского. Усиление влияния реакционной журналистики. Разжигание слухов о поджигателях. Новые нападки на Герцена. Роль Каткова. Польское восстание 63 г. Антипольская кампания Каткова. Конфликт его с правительственными кругами, с Валуевым и Головниным. Приостановка славянофильской газеты «День». Прекращение газеты «Современное слово». Лишение В. Корша права издания «Санкт-Петербургских ведомостей». Запрещение газеты «Москва». Утверждение закона 6 апреля 65 г. (указ «О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати»). Более поздние дополнения, ужесточающие закон. Покушение Каракозова. Усиление реакции. Запрещение «Современника» и «Русского слова». Отставка Головнина, позднее Валуева. Покровительство царя Каткову. Назначение министром просвещения Д. Толстого — поклонника и единомышленника Каткова, а начальником Главного управления по делам печати Лонгинова. 1-го марта 81 г. народовольцы убивают Александра II. Начинается новый период. Царем становится Александр III.

Иная точка зрения высказывалась в демократических изданиях, особенно в «Русском слове» и «Современнике». Редакции двух последних журналов не хотели, да и не успели прояснять свою позицию (приостановлены на 5-м номере). Они вообще не касались вопросов цензурного законодательства в России, останавливались только на французских законах о цензуре. Основная их мысль: свобода слова несовместима с реакционными правительствами, а правительства такого рода в свою очередь несовместимы со свободой слова, могут существовать лишь обуздывая ее; обсуждение вопроса о цензурных законодательствах в разных стеанах практически не может воздействовать на проведение цензурной реформы в России, но может быть полезно для прояснения сути вопроса. Такая основная идея статьи И. П. Рагодина (Писарева) «Очерки из истории печати во Франции», напечатанной в «Русском слове» (62 г. т. 6–5): Человеческая мысль не зависит от наших личных капризов и внушений. Она создает писателей, формирует направления. Поэтому предупредительные законы едва ли могут изменить течение идей, сообщить им то или другое произвольное направление (199). Намек, что новый устав ничего не изменит. Такова неизбежная участь всевозможной цензуры (200). Писарев дает обзор французских цензурных постановлений Наполеона III и его министра Персиньи. По его словам, при сравнении предупредительной и карательной системы, без сомнения, предпочтение следует отдать последней. Но несостоятельна и французская карательная система. Если выбирать меньшее из зол, то следует остановиться на законе, по которому литература ответственна перед судом присяжных, без вмешательства администрации. Под такими высказываниями Писарева могли бы подписаться редакторы не только либеральных, но и консервативных изданий. Как говорилось выше, все они считали цензурные изменения необходимыми. Но главный смысл статьи Писарева к этому не сводился. В ней шла речь о несовместимости самодержавного неограниченного правления и свободы слова, о тщетности надежд на правительство: «Правительство ненавидит самую свободу мысли; его тревожит самое безвредное проявление этой свободы; оно боится простых выводов здравой логики, потому что его существование, его происхождение, его действия во всех отношениях противоречат этим простым выводам». Писарев относит свои доказательства к французскому правительству, но в первую очередь имеет в виду русское. Он связывает свои размышления с обсуждением в печати предстоящей цензурной реформы в России, но не разделяет надежд, что такое обсуждение сможет сыграть какую-либо положительную роль, повлиять на проводимую реформу: «Я очень хорошо знаю, что мой практический вывод на самом деле не может иметь никакого практического значения».

Подобные же взгляды высказывала редакция «Современника». В № 3 за 62 г. напечатано письмо в редакцию журнала Н-ена (Н. Л. Тиблена) «По делу о преобразовании цензуры“. Автор так отвечал на призыв председателя комиссии Оболенского к обсуждению вопроса о цензуре: по разным причинам надо сомневаться в полезности участия литературы в этом деле; слишком велико различие взглядов сторон на цензуру вообще; в самом основании вопроса; в таком случае всякое обсуждение делается невозможным; неизвестно, чего хочет комиссия; может быть хочет ознакомиться с мнением одного только направления; тогда другому мнению нет надобности и заявлять о себе» (199).

И как бы разъяснением позиции «другого мнения» в том же номере опубликована статья Чернышевского «Французские законы по делам книгопечатания». В ней еще более акцентировалась мысль, сформулированная Писаревым, о несовместимости русского самодержавия и свободы печати. На первый взгляд, мнение Чернышевского значительно более консервативно, чем доводы, неоднократно выражаемые в либеральной и даже в охранительной печати. Выводу, что правительству не следует бояться свободы печати, Чернышевсий противопоставляет свой, диаметрально противоположный: у правительства есть все основания бояться проявления общественного мнения, оно правомерно принимает меры обуздания печати. Речь не идет о том, хорошо это или плохо, но это с точки зрения властей необходимо (в этом Чернышевский как бы единомышленник правительства) и неразрывно связано с самой основой правительственной политики: одно не может быть без другого. Если бы оказалось, что специальные законы «нужны у нас», то, признавая это, «мы вновь заслужили бы имя обскурантов, врагов прогресса, ненавистников свободы, панегиристов деспотизма». По словам Чернышевского, «добросовестное исследование этого вопроса „привело бы нас к ответу: да, они нужны“. Парадоксальная ситуация: либералы, даже реакционеры ратуют за свободу слова, а руководитель революционных демократов приходит к выводу о необходимости обуздания. За это ухватился один из крайне реакционных публицистов, Скарятин. Цитируя последние слова статьи Чернышевского, он комментировал их следующим образом: „Таков взгляд самого редактора журнала, который по странному смешению у нас слов и понятий, слывет в публике либеральнейшим. Поздравляем русскую печать, если г. Чернышевский доберется когда-нибудь до министерского портфеля“. Становиться министром Чернышевский не собирался. А вот несостоятельность надежд на то, что правительство даст свободу слова он хорошо понимал и разъяснял это своим читателям. Понимал он и другое: свободную мысль не задушить, и никакие меры, никакие цензурные преследования не спасут отжившего государственного устройства: „Нам кажется, что без достаточной причины не может произойти никакое потрясение или ниспровержение <…> если есть достаточные причины, то действие произойдет, как там не хлопочи об устранении способов и поводов произойти ему“. Чернышевский наивно верил, что условия для крушения деспотического порядка уже созрели. Утопичность такой веры, прочность „основ“ демонстрировало, в частности, сохранение цензуры, без которой существующее общественное устройство обойтись не может, какие бы формы это устройство не принимало. Это не означало, что не может быть другого устройства. Но в близком будущем оно. вроде бы, в России не предвиделось.

Правительственным постановлением 15 июня 62 г. „Современник“ приостановлен на 8 месяцев. Приостановлено и „Русское слово“. Как бы иллюстрация к работе комиссии Оболенского. После возобновления журналов в начале 63 г. в девятом (последнем) номере „Свистка“ (сатирическое приложение к № 4 „Современника“) опубликована заметка Змиева-Младенца (Салтыкова-Щедрина) „Цензор впопыхах. Лесть в виде грубости“: цензор читает статью об обсуждении в печати какого-то проекта (подразумевается и проект о цензуре) и не знает, что с ней делать, разрешить или запретить. Содержание статьи — пародия на реальные обсуждения: „И потому, принимая в соображение, что, в существе вещей, общество привлекается к обсуждению сего предмета в размерах весьма благонадежных, мы думаем, что упомянутый выше проект представляет залоги преуспеяния весьма изрядного“. Цензор так и не может разобраться в статье: то ли позволено, то ли нет. В конце жена рвет её, а малолетний Коля, сын цензора, кричит: «Блаво, мамася!» (Щедр.275-80).

О планах цензурных преобразований иронически высказывались и другие сатирические издания. В первую очередь «Искра». Но не только она. Например, «Гудок» сравнивал положение писателя в условиях предупредительной цензуры с собакой в наморднике, а в условиях карательной — с медведем, которого водят по ярмаркам, с кольцом в носу и подпиленными зубами; «Которая цензура лучше, представляем делать вывод самому читателю, что же до нас, то, по нашему мнению, — обе лучше». В «Искре» помещен рисунок с подписью «свобода тиснения» (т. е. печатанья): народ теснится у кабака, единственная свобода, ему доступная.

Но прервем рассказ о цензурных преобразованиях и остановимся на некоторых общих проблемах. Думается, что 62 год открывает новый период в истории русского общества и русской цензуры. Этот год является важным рубежом. По инерции еще проводятся реформы. В 64 г. — судебная, вероятно, самая прогрессивная и существенная (не считая отмены крепостного права): введен суд присяжных. Оформляются земские учреждения. Установлено местное самоуправление. Но все же с 1862 г., после пожаров и прокламаций, отчетливо заметен поворот к прошлому. Некоторые исследователи называют рубежом другие годы, 1863 или 1864. Каждый из этих годов и на самом деле, по тем или другим событиям, был в какой-то степени поворотным, но началось, по нашему мнению, именно с 1862 г. Именно этот год называет поворотным Герцен в «Былом и думах». Так же оценивает его и Салтыков-Щедрин. Именно в этот год начались аресты, процессы с суровыми приговорами, репрессии против наиболее прогрессивных изданий. «Да, я обязан быть веселым даже в то время, когда мне докладывают, что приятель мой М. исчез неизвестно куда из своей квартиры», — пишет Щедрин (40). А дальше пошло-поехало. Восстание 63 года в Польше. Покушение Каракозова на царя (66 г.). Покушение Березовского (67 г.). Начинается многолетняя охота на императора, завершившаяся в 81 г. убийством народовольцами Александра Второго. Ряд покушений и действий, направленных против крупных сановников и столь же длинный ряд правительственных мер, усиливающих реакцию. Дело Нечаева и другие политические процессы. Трудно даже сказать, где причина, где следствие. Одно рождает другое и наоборот.

Кратко о прокламациях и пожарах. Они во многом определяли действия властей, изменение общественной атмосферы. Прокламации появляются, в основном, с 60-го года, но особенно радикальные, резкие относятся как раз к 62 — му. В России в 61 г. выходят три номера журнала «Великорусс» В. А. Обручева. В 62 г. Обручев приговорен к каторжным работам (позднее, после возвращения, военная служба; дослужился до генерала). Прокламация «К молодому поколению» М. И. Михайлова (приговоре к 6 годам каторги; умер в Сибири). Прокламация «Молодая Россия», особенно радикальная и напугавшая власти (весна 62 г.). Она связана с именами П. Г. Зайчневского и П. Э. Аргиропуло. Первый провел около 20 лет на каторге, в тюрьмах и ссылке, остался верным своим радикальным взглядам. В 89 г. его вновь арестовали и сослали на 5 лет в Восточную Сибирь, откуда он вернулся в 95 г., незадолго до своей смерти (2 февраля 96 г.)). Его друг и единомышленник Аргиропуло, принимавший участие в создании и распространении «Молодой России», был приговорен к 2.5 годам содержания в «смирительном доме». Умер вскоре после выхода из него. Зайчневского же приговорили к 3 годам каторги и вечному поселению в Сибири. Ими была создана нелегальная типография в Москве (или в Рязанской губернии?) Зайчневский, студент физико-математического факультета Московского университета, был арестован летом 61 г. В заключении он пишет «Молодую Россию» и передает ее на волю. Ее напечатали в подпольной типографии и стали распространять в Москве, Петербурге, других городах. Содержание ее такое: Россия вступает в революционный период своего существования; ее население делится на две части с диаметрально противоположными интересами; усиливается ропот народа, угнетаемого и ограбленного; грабят все: помещики, чиновники, царь. Они опираются на сотни тысяч штыков; ограбленные и угнетенные — подавляющее большинство — это партия народа; ей противостоит небольшая кучка людей; во главе их — царь. В современном строе всё ложно, нелепо, от религии до семьи. Остается один выход — революция кровавая и неумолимая, которая всё изменит и погубит сторонников существующего порядка; «Мы не страшимся ее, хотя знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидем все это и все-таки приветствуем ее наступление, мы готовы жертвовать лично своими головами, только пришла бы поскорее она, давно желанная!». Ссылки, аресты, расстрелы только увеличивают ненависть и приближают революцию. «Больше же ссылок, больше казней! — раздражайте, усиливайте негодование».

Далее в прокламации сообщалось, что Центральный революционный комитет (на самом деле такого не существовало: вновь цель оправдывает средства — ПР) решил 7 апреля начать издание журнала — органа революционной партии. Идет обзор различных оппозиционных изданий, которые по разным причинам не удовлетворяют революционный комитет. Начинается с Герцена. Об уважении к нему. Но он испугался, перестал верить в революции; влияние «Колокола» на молодежь уменьшилось; она ищет другого издания. Герцен поверил в возможность нужных преобразований, которые может совершить Александр или кто-либо другой из императорской фамилии; ответ Герцена на письмо человека, который говорит, что нужно бить в набат, призывать народ к восстанию, а не либеральничать (симпатии автора «Молодой России» явно на стороне призывающего к топору, а не к Герцену); о Герцене говорится в прокламации относительно подробно, так что понятна реакция издателя «Колокола» на прокламацию (его как бы вызвали на полемику — ПР). Более примирительно говорится о «Великорусе»: он ошибочный и отсталый, но заслуживает уважения, как протест против существующего порядка. С резким осуждение упоминаются другие русские заграничные издания.

«Молодая Россия» довольно развернуто формулирует программу необходимых мер: уничтожение современного деспотического правления; создание республиканско-федерального союза областей; вся власть передается в руки Национального и областных собраний; каждая область состоит из земледельческих общин; земля остается общинной собственностью, но передается каждому члену общины на определенный срок; судебная власть выбирается народом; общественные фабрики, с руководством, избранным народом, отчитывающимся перед ним; общественное воспитание и содержание детей; выплата жалования войску, постепенно заменяемому Национальной гвардией; уничтожение монастырей, мужских и женских; полная независимость Польши и Литвы. Т. е. развернутая, всесторонняя программа.

И концовка прокламации: главные надежды возлагаются на молодежь (отсюда и название прокламации). «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком ''Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!'' двинемся на Зимний дворец истребить живущих там. Может случится, что все дело кончится одним истреблением императорской фамилии, то есть какой-нибудь сотни, другой людей, но может случиться, и это последнее вернее, что вся императорская партия встанет за государя»; тогда мы издадим крик: «в топоры <…> тогда бей императорскую партию <…> бей на площадях <…> бей в домах <…> бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам! Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против — тот наш враг; а врагов следует истреблять всеми способами». Восстание может не удасться, тогда мы пойдем на эшафот, смело и бесстрашно, кладя голову на плаху или влагая ее в петлю, повторим великий крик: «Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!» (см. «Революционный радикализм в России: век девятнадцатый. Документальная публикация». Ред. Е. Л. Рудницкая. М., Археографический центр, 1997).

Вероятно, я остановился на прокламации «Молодая Россия» слишком подробно, но она менее известна, чем прокламации Чернышевского, Писарева, деятельность Герцена в «Колоколе». Вернее, известно то, что она призывала пролить реки крови, истребить тысячи во имя счастья миллионов. Оно почти и так, но к этому не сводится ее содержание — ПР.

Создание в 62 г. нелегальной организации «Земля и Воля» (Н. А. Серно-Сольвьевич, один из создателей, в 64 сослан на вечное поселение в Сибирь). Прокламации Д. И. Писарева о Шедо-Феротти и Н. Г. Чернышевского «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» (62 г.). Первый провел с 62 по 66 год в Петропавловской крепости; второй с 64 по 83 годы на каторге и в ссылке). Такого массированного наплыва революционной нелегальной литературы в России ранее не бывало. И таких расправ за создание и распространение её.

А тут еще майские пожары, которые в общественном мнении связывались с прокламациями (да и в правительстве это считалось возможным). Пожары начались с 16 мая 62 г. и продолжались почти три недели. Они произвели страшное впечатление, вызвали панику. Возникла напряженная обстановка, накаленная до предела. О пожарах и связанных с ними слухами неоднократно упоминается в дневнике Никитенко. Очень рельефная их картина. Чуть ли не весь Петербург в дыму. Все толкуют об их причинах. Говорят о поджогах. Различные версии. Слухи, что поджигают поляки, студенты, революционеры. Некоторые основания для подобных сближений были. За несколько дней до начала пожаров появилась прокламация «Молодая Россия», о которой говорилось выше (156). Правительство и общество сильно напуганы. Уже в это время в зародыше проявляются тенденции, которые позднее скажутся в нечаевщине, да и не только в ней, не только в XIX веке (на вооружение взят лозунг иезуитов: цель оправдывает средства). Были и другие крайне радикальные прокламации, призывы к свержению существующего порядка, к революционным действиям (прокламации Писарева, Чернышевского). Но особенное впечатление произвела именно «Молодая Россия». Герцен, сообщая о ней, полемизировал с ее авторами («Молодая и старая Россия», «Колокол», 62, л.139). Даже Чернышевский встретил её холодно. Но реакционная, охранительная печать (да и не только она) связала пожары, прокламации, демократическую идеологию воедино. Нельзя сказать, что такое связывание было всегда сознательной клеветой, намеренной фальсификацией. Многие искренне верили, что пожары — результат пропаганды студентов и революционеров. Ведь пришел же Достоевский в 62 г. к мало знакомому ему Чернышевскому, моля распорядиться прекратить поджоги.

Позднее возникла версия, которая высказывалась и в советское время: поджоги организованы правительством, чтобы натравить народ и общество на революционных демократов. Версия сомнительная. Правительство на самом деле испугалось. Чрезвычайные меры, которые были приняты против «поджигателей», вряд ли были симуляцией, да и шутить с подобными слухами правительство не любило, опасалось их (об этом пишет Никитенко). И тем не менее правительство, само перепуганное пожарами и прокламациями, сумело использовать их в борьбе с радикалами, «нигилистами».

Среди версий была и такая, тоже сомнительная: поджигают помещики-крепостники, возненавидевшие царя за освобождение крестьян. Вернее всего, все эти версии были несостоятельны. Пожары возникли в обстановке послереформенной сумятицы. Много бывших крепостных, особенно дворовых, оказались «на воле», да и водка сильно подешевела в связи с отменой «откупов» (ее и называли «дешевка»). Объяснение причины пожаров может оказаться похожим на размышления Толстого, писавшего в «Войне и мире» о причинах пожара Москвы во времена Наполеона (дело не в поджогах; в таких условиях Москва не могла не загореться).

Панику усиливала напряженная обстановка в Царстве Польском, накануне восстания, которое началось в 63 г. Оно увеличило страх обывателя и одновременно вызвало в обществе волну официального патриотизма. Изменение общественной атмосферы, общественного климата. Не только под влиянием действий правительства и «разжигания страстей» в реакционной печати. Напуганы были не только реакционеры, обыватели. О Достоевском мы упоминали. Н. С. Лесков в «Северной пчеле» (№ 143 за 62 г.), признавая связь между пожарами и «нигилистами», призывал полицию «образумить молодежь» (156). Письмо Кавелина Герцену с резким осуждением «поджигателей». Тургенев позднее вспоминал, что, когда он вернулся в Петербург в день пожара Апраксинского двора (26 мая 62 г.), первое восклицание, вырвавшееся из уст первого встреченного знакомого: «Посмотрите, что ваши нигилисты делают! жгут Петербург!» (10.347). К этому времени слово «нигилист» было подхвачено тысячами голосов и повторялось в связи с пожарами. Тютчев, имея в виду их, писал об оправдании самых решительных мер против поджигателей. В обществе (речь идет именно об обществе, а не только о правительственных кругах) начался поворот к реакции. Вчерашние либералы превращаются в ярых реакционеров, «нигилисты» в «титулярных советников». Об этом пишет Щедрин в «Нашей общественной жизни», в 1863 г., в первой хронике возобновленного «Современника». Это отмечает Герцен в «Былом и думах», в последнем разделе главы «Апогей и перигей».III. Оба называют 62 г. переломным. «Я <…>утверждаю, — пишет Щедрин, — что, в 1862 году, в нашу общественную жизнь, равно как и в нашу литературу, проникла благонамеренность», существенный признак которой «заключается в ненависти к мальчишкам и нигилистам» (46). Писатель упоминает о событиях 62 года: «летом 1862 года, по случаю частых пожаров в Петербурге, ходили слухи о поджогах — благонамеренные воспользовались этим, чтоб обвинить нигилистов», «всё это было до 1862 года, но в этом году россияне вступили в новое тысячелетие… Как же тут не созреть, как не пойти в семена!» (стр.46; в 1862 г. торжественно отмечалось тысячелетие российского государства). Щедрину вторит Герцен отмечая, что именно в 1862 г. возникает совсем другая обстановка, чем прежде: повсюду толки о пожарах, разгул реакции, клевета. Положение «Колокола» все труднее и труднее, как у витязя на распутье. Трусость. Гниение: «Семь лет либерализма истощили весь запас радикальных стремлений» (Герц. Том 11. Ч.7. С. 312).

Несколько слов о революционных демократах. В советском литературоведении обычно шла речь о безусловной верности их позиции. Они противопоставлялись не только консерваторам, официальному лагерю, но и либералам. Ленин осуждал «либеральные колебания» Герцена («Памяти Герцена», «Из прошлого рабочей печати в России»). Он признавал заслуги Герцена, утверждал, что революционер в нем всегда брал верх, но либеральные колебания, по Ленину, большой его недостаток. Вслед за Ленином, советские историки и литературоведы, как пример таких колебаний, рассматривали статьи Герцена «Через три года» («Ты победил, галилеянин»,58 г.), «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!», 59 г.), «Лишние люди и желчевики», (60 г.) и др. Герцену противопоставлялись, как положительный пример, революционные демократы 60-х гг., в первую очередь Чернышевский, который особенно близок Ленину.

В исследованиях, созданных после развала Советского Союза, там, где авторы нередко просто меняют плюс на минус и наоборот, революционность не в моде. Но и это не является решением вопроса. Настороженное восприятие Герценом крайнего радикализма не является его слабостью. В этом он прав. Однако, есть и другое. В своей положительной программе Герцен, конечно, утопист. Но и крайние радикальные призывы революционных демократов были не менее утопичны. Утопично их совершенно беспочвенное обращение к крестьянству, вера в близкую крестьянскую революцию. Один из самых крупных знатоков истории России второй половины XIX века,