Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




364566.htm

 

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ
ВСЕМИРНОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

В ДЕВЯТИ ТОМАХ

ГЛАВНАЯ РЕДКОЛЛЕГИЯ

Ю. Б. ВИППЕР (главный редактор),
Л. Г. АНДРЕЕВ, Г. П. БЕРДНИКОВ,
Д. С. ЛИХАЧЕВ, Г. И. ЛОМИДЗЕ, Д. Ф. МАРКОВ,
А. Д. МИХАЙЛОВ, П. А. НИКОЛАЕВ, С. В. НИКОЛЬСКИЙ,
Б. Б. ПИОТРОВСКИЙ, Г. М. ФРИДЛЕНДЕР,
Е. П. ЧЕЛЫШЕВ, В. Р. ЩЕРБИНА

——————————————

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1994

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
им. А. М. ГОРЬКОГО

ИСТОРИЯ
ВСЕМИРНОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

ТОМ ВОСЬМОЙ

РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ ТОМА

И. М. ФРАДКИН (ответственный редактор),
А. М. ЗВЕРЕВ, В. А. КЕЛДЫШ, Н. С. НАДЪЯРНЫХ,
С. В. НИКОЛЬСКИЙ, З. Г. ОСМАНОВА,
К. РЕХО, Н. Ф. РЖЕВСКАЯ

—————————————

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1994

ОТВЕТСТВЕННЫЕ РЕДАКТОРЫ ТОМОВ:

1 — И. С. БРАГИНСКИЙ; 2 — Х. Г. КОРОГЛЫ и А. Д. МИХАЙЛОВ;
3 — Н. И. БАЛАШОВ; 4 — Ю. Б. ВИППЕР;
5 — С. В. ТУРАЕВ; 6 — И. А. ТЕРТЕРЯН;
7 — И. А. БЕРНШТЕЙН; 8 — И. М. ФРАДКИН

Ученый секретарь издания — Л. М. ЮРЬЕВА

     4603000000—298
И  ———————  Подписное
          042(02)—94

ISBN 5—02—011423—5

©

©

Издательство «Наука», 1994

Институт мировой литературы
им. А. М. Горького РАН, 1994

5 

ОТ ГЛАВНОЙ РЕДКОЛЛЕГИИ

Настоящий восьмой том «Истории всемирной литературы» завершается началом новой эпохи, отмеченной значительными историческими сдвигами и глубокими изменениями в словесно-образном искусстве. Зарождение новейшей литературы у нас обычно связывалось с Октябрьской революцией 1917 г. Но если для отечественной литературы эта дата и явилась определенным рубежом развития, то для истории мировой литературы в целом она не бесспорна.

Десятые годы XX в. характеризуются существенной эволюцией реализма и появлением и развитием ряда авангардистских течений, не получивших должного осмысления в нашей науке о литературе. Идеологические догмы препятствовали уяснению процессов обновления, протекавших в литературе двадцатого столетия. Это относится как к изучению русской литературы, практически исключавшему из научного обихода в течение ряда десятилетий творчество писателей, которым принадлежали крупнейшие художественные открытия (М. Булгакова, Е. Замятина, А. Платонова, А. Ахматовой и других), так и к изучению западной литературы, где односторонне-отрицательно оценивались творческие достижения таких художников, как Дж. Джойс, Фр. Кафка, Т. Манн, М. Пруст и др.

Кардинальные перемены в общественном сознании сказались на восприятии литературы XX в. В последние годы происходит коренная переоценка многих ее явлений. Но этот процесс еще далек от завершения. А для «Истории всемирной литературы» нужны итоговые обобщения, к которым наша научная мысль пока не готова. Для переосмысления этих сложных явлений в настоящее время ведутся дискуссии, обсуждаются альтернативные оценки и подходы. Время должно помочь правильно расставить акценты и определить подлинные художественные ценности.

Именно эти соображения побуждают Главную редколлегию завершить издание «Истории всемирной литературы» восьмым томом. Выражаем уверенность, что научный коллектив ИМЛИ им. А. М. Горького РАН в тесном сотрудничестве с другими исследователями и научными коллективами развернет в ближайшее время широкое изучение проблем мировой литературы двадцатого столетия.

***

Основная работа над «Историей всемирной литературы» подошла к своему завершению, и Главная редколлегия издания выражает благодарность всем участникам и организаторам этого

6 

труда, создававшегося на протяжении многих лет усилиями нескольких поколений отечественных ученых. Многие выдающиеся исследователи внесли свой весомый вклад в «Историю всемирной литературы», к сожалению, не всем им было суждено увидеть свою работу опубликованной.

Хотелось бы назвать имена очень многих, но мы вынуждены ограничиться лишь теми, кто принимал активное участие в разработке концепции труда и руководил работой над томами. Мы с благодарностью вспоминаем академика Н. И. Конрада, стоявшего у истоков этого издания, И. Г. Неупокоеву, много лет возглавлявшую всю научно-организационную работу над ним, Р. М. Самарина, начинавшего работу над вторым томом. Особая роль в завершении этого издания принадлежит академику Ю. Б. Випперу, заместителю главного редактора, а затем главному редактору труда: благодаря его усилиям «История всемирной литературы» начала выходить в свет и лишь последний ее том, подготовленный при его деятельном участии, выходит после его смерти. Нельзя не вспомнить ответственного редактора VI тома И. А. Тертерян и ответственного редактора VIII тома И. М. Фрадкина, которые ушли из жизни, не дождавшись выхода в свет этих томов, а также ответственного редактора VII тома И. А. Бернштейн. Без самоотверженной и плодотворной работы этих замечательных ученых было бы невозможно осуществление фундаментального издания «Истории всемирной литературы».

Подготовка и издание этого восьмитомного труда происходили на протяжении нескольких десятилетий. Все это время наука продолжала развиваться: открывались и осваивались новые литературные имена, получало новое, более глубокое осмысление творчество уже известных авторов, изменялись представления об отдельных литературных направлениях и стилях. Мы отдаем себе отчет в том, что не всегда эти новейшие достижения находили адекватное отражение в тексте соответствующих глав. Но об успехе этого труда в целом судить, конечно, нашему читателю.

7 

ОТ РЕДКОЛЛЕГИИ ТОМА

Восьмой том посвящен литературе рубежа XIX и XX веков, от 1890-х годов, т. е. начала эпохи империализма, до потрясших в 1917 г. весь мир революционных событий в России. Этот исторический отрезок времени характеризовался значительным подъемом рабочего и национально-освободительного движения и одновременно стремительным научно-техническим прогрессом. В томе показано многообразное влияние этих социально-исторических факторов на литературу: на ее тематику и поэтику, формирование идейных позиций писателей и их художественное мировидение.

В томе освещаются эстетические проблемы литературного процесса в странах Европы, Америки и Австралии, рассматривается вопрос о природе декаданса как скорее идеологической, а не собственно эстетической категории, характеризуются литературные направления эпохи: импрессионизм, символизм, неоромантизм, авангардистские течения 10-х годов. Особое внимание уделяется историческим судьбам реалистического художественного метода, его развитию и обновлению, значительному усилению в нем позитивного элемента. С этой тенденцией связано зарождение международной социалистической литературы.

Большое внимание уделено в томе судьбам литератур Востока — Азии и Африки — как имеющих богатую многовековую историю, так и проходящих сложный этап становления и ускоренного развития. Обстоятельно показано, что в направлении и характере изменений в этих литературах, ускоренности или замедленности этих изменений одним из решающих факторов была неравномерность развития соответствующих стран, экономического, политического и культурного. Эти страны находились на самых разных стадиях эволюции и распада феодально-патриархального строя и были очень по-разному затронуты процессами перехода к капитализму. Они начинали постепенно входить в орбиту мирового литературного развития. Очень существенно, что подавляющее большинство их национальных литератур начинало осваивать многообразное богатство европейского культурного наследия; при этом особенно большое значение для этих литератур имели идеи европейского Просвещения, которые усваивались с неизбежным историческим опозданием и наполнялись несколько иным содержанием, продиктованным местными условиями и задачами. Помимо антифеодального, они получали теперь и антиколониальное звучание.

В этот период наступает конец многовековой «закрытости» культурной жизни Востока, активно осваивается художественный опыт европейских литератур, которые, в свою очередь, оказываются очень восприимчивыми к восточной тематике, к философии различных стран и регионов Востока, к их эстетическим построениям, причем все это не воспринимается уже лишь как прельстительная и загадочная экзотика. «Колониальная» проблематика дает толчок к созданию значителных литературных памятников и интересным творческим поискам.

Наконец, в этот период происходит дальнейшее укрепление и развитие литератур народов Российского государства, а русская литература безоговорочно становится одной из ведущих литератур мира.

Авторская работа над томом распределилась следующим образом (по алфавиту): А. А. Аганина написала главу «Непальская литература», Н. А. Айзенштейн — главу «Турецкая литература» и введение к разделу «Литературы Ближнего

8 

и Среднего Востока», В. Д. Андреев — главу «Болгарская литература», Ю. И. Архипов — главу — «Австрийская литература», К. Асаналиев параграф «Киргизская литература», З. Ахметов параграф «Казахская литература» (совместно с А. Дербисалиным и Ш. Сатпаевой), С. И. Бэлза — главу «Словацкая литература», Г. П. Бердников параграф «Чехов». О. Ю. Бессмертная — автор главы «Литература на языке хауса», Р. Г. Бикмухамедов — главы «Литературы Поволжья и Приуралья», С. И. Великовский параграфа «Поэзия» главы «Французская литература», В. В. Витт — главы «Польская литература» (совместно с В. А. Хоревым), М. Л. Вольпе — главы «Эфиопская литература». Д. Н. Воскресенский написал главу «Китайская литература», Е. Ю. Гениева — параграфы «Литературная ситуация на рубеже веков», «Уайльд», «Конрад», «Киплинг», «Поэзия. „Блумсбери“» главы «Английская литература», Г. Ф. Гирс — главу «Афганская литература», Л. Г. Голубева — главу «Литературы Северного Кавказа и Дагестана», У. А. Гуральник — главу «Еврейская литература». А. В. Данилова — автор главы «Хорватская литература», А. Дербисалин — параграфа «Казахская литература» (совместно с З. Ахметовым и Ш. Сатпаевой), О. Д. Джалилов — главы «Курдская литература» (при использовании материалов К. К. Курдоева), Э. М. Джрбашян — главы «Армянская литература», А. А. Долинина — глав «Египетская литература» и «Сирийская и ливанская литературы», В. В. Ерофеев — главы «Канадская литература». В. К. Житник написал главу «Чешская литература», А. А. Жуков — главу «Суахилийская литература», А. П. Залаторюс — главу «Литовская литература», Е. А. Западова — главу «Бирманская литература», А. М. Зверев — главу «Литература США», В. Б. Земсков — главу «Литературы Испанской Америки», Г. В. Зубко — главу «Литература фульбе», С. Б. Ильинская — главу «Греческая литература», Ю. И. Кагарлицкий — параграфы «Уэллс», «Театр. Шоу» главы «Английская литература». Н. Л. Калейниченко принадлежит глава «Украинская литература», Э. А. Каримову — параграф «Узбекская литература», С. Б. Карыеву — параграф «Туркменская литература», С. П. Картузову — глава «Литература Южной Африки» (совместно с В. В. Ошисом и Л. Б. Саратовской), Э. Г. Карху — глава «Финская литература». В. А. Келдыш — автор параграфов «Поздний Л. Толстой», «Короленко», «Критический реализм (1890-е годы — 1907 г.)», «Творчество Бунина и реалистическое движение предоктябрьского десятилетия», «Между реализмом и модернизмом», «Творчество М. Горького» в главе «Русская литература», а также введения и заключения к этой же главе. В. А. Коваленко написал главу «Белорусская литература», Ю. А. Кожевников — главу «Румынская литература», Д. С. Комиссаров — главу «Персидская литература», И. В. Корецкая — параграфы «Символизм», «Блок», «А. Белый», «Акмеизм» главы «Русская литература», Е. А. Костюкович — главы «Испанская литература» и «Литература Бразилии» (совместно с И. А. Тертерян), В. А. Лабренце — главу «Латышская литература», В. Н. Ли — главу «Корейская литература», В. К. Ламшуков — главу «Литературы Индии», Е. В. Любарова — параграф «Литература на нидерландском языке» главы «Бельгийская литература», В. А. Макаренко — главу «Филиппинская литература». А. М. Маниязов — автор параграфа «Таджикская литература», Г. И. Мерквиладзе — главы «Грузинская литература», З. А. Моторный — главы «Серболужицкая литература» (вместе с К. К. Трофимович), Ф. С. Наркирьер параграфов «Основные тенденции литературного развития на рубеже веков» (вместе с Н. Ф. Ржевской), «Роллан» главы «Французская литература». И. Д. Никифорова написала параграфы «Литература на французском языке. Роденбах», «Верхарн», «Метерлинк» главы «Бельгийская литература», а также введение и заключение к разделу «Литературы Африки», С. В. Никольский — введение к разделу «Литературы Центральной и Юго-Восточной Европы», Н. И. Никулин — главу «Вьетнамская литература», Ю. М. Осипов — главу «Сиамская литература», З. Г. Османова — введение к главе «Литературы Средней Азии», В. В. Ошис — главы «Нидерландская литература» и «Литературы Южной

9 

Африки» (последняя — совместно с С. Н. Картузовым и Л. Б. Саратовской). Н. С. Павлова — автор главы «Немецкая литература» (совместно с Л. М. Юрьевой», З. С. Паперный — параграфа «Футуризм» главы «Русская литература», Б. Б. Парникель — введения к разделу «Литературы Южной и Юго-Восточней Азии», А. С. Петриковская — раздела «Литературы Австралии и Новой Зеландии», З. И. Плавскин — главы «Португальская литература», З. М. Потапова — главы «Итальянская литература», К. Рехо — главы «Японская литература» (использованы материалы Г. Ивановой) и введения к разделу «Литературы Восточной Азии», Н. Ф. Ржевская — параграфов «Основные тенденции литературного развития на рубеже веков» (совместно с Ф. С. Наркирьером), «Франс», «А. Жид» главы «Французская литература», О. К. Россиянов — главы «Венгерская литература», М. И. Рыжова — главы «Словенская литература», Е. А. Ряузова — главы «Ангольская литература», Л. Б. Саратовская — главы «Литература Южной Африки» (совместно с С. П. Картузовым и В. В. Ошисом). А. П. Саруханян написала главу «Ирландская литература», Ш. Сатпаева — параграф «Казахская литература» (совместно с З. Ахметовым и А. Дербисалиным), В. Д. Седельник — главу «Швейцарская литература», А. В. Сергеев — главу «Датская литература», В. В. Сикорский — главу «Литературы Индонезийского архипелага и Малаккского полуострова», Л. Х. Тавель — главу «Эстонская литература», К. А. Талыбзаде — главу «Азербайджанская литература», И. А. Тертерян — главы «Испанская литература» и «Литература Бразилии» (совместно с Е. А. Костюкович), К. К. Трофимович — главу «Серболужицкая литература» (совместно с З. А. Моторным). И. М. Фрадкиным написаны введение и заключение к тому, а также введение к разделу «Литературы Западной Европы». Н. Д. Фошко — автор главы «Кампучийская литература», Р. Х. Хади-заде — главы «Таджикская литература», Д. К. Хачатурян — глав «Исландская литература» и «Шведская литература», Г. Н. Храповицкая — главы «Норвежская литература», В. А. Хорев — главы «Польская литература» (совместно с В. В. Витт), Б. В. Чуков — главы «Иракская литература», Л. К. Швецова — параграфа «„Новокрестьянская“ поэзия. Клюев. Есенин» главы «Русская литература», Л. М. Юрьева — главы «Немецкая литература» (совместно с Н. С. Павловой), Г. И. Эйнтрей — главы «Албанская литература», К. Н. Яцковская — главы «Монгольская литература». Главы о национальных литературах народов Российского государства подготовлены в 1988—89 гг. институтами Академий наук союзных республик.

Редколлегия приносит читателям извинения в связи с тем, что в данный том не вошла глава о молдавской литературе, которая была на стадии верстки в 1992 г. снята по просьбе авторов.

В научном редактировании тома, помимо членов его редколлегии, принимали участие: И. Д. Никифорова (раздел «Литературы Африки»), В. П. Неустроев (скандинавские литературы).

Ученый секретарь тома — Е. П. Зыкова. Литературное редактирование — Г. А. Гудимовой. Унификация собственных имен, названий, терминов и дат проведена Н. А. Вишневской, Л. В. Евдокимовой, В. Б. Черкасским. Рукопись подготовлена к печати научно-техническими секретарями издания А. С. Балаховской и Л. А. Липовецкой.

Библиография к тому подготовлена сотрудниками Научно-библиографического отдела и Комплексного отдела Азии и Африки Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы под наблюдением В. Т. Данченко, В. П. Алексеева и Л. Г. Поспеловой — по литературам зарубежных стран и к тому в целом при участии членов авторского коллектива, а также В. Б. Черкасским — по русской литературе и Институтами литературы и языка Академий наук союзных республик по соответствующим союзным республикам (под редакцией В. Б. Черкасского).

Синхронистические таблицы составлены Н. А. Вишневской, Е. П. Зыковой и В. Б. Черкасским. Иллюстрации подобраны Г. В. Абеляшевой (при участии авторов тома). Указатели

10 

составлены В. Л. Лейбович. В случаях, когда стихотворный перевод сделан автором статьи, переводчик не указывается.

Существенную помощь редакционной коллегии тома и авторскому коллективу оказали рецензенты и все, кто принимал участие в обсуждении отдельных глав и разделов и тома в целом. На последней стадии работы том был отрецензирован Ю. Б. Боревым, отдельные разделы рецензировали Д. В. Затонский, Б. Ф. Стахеев, Э. В. Полоцкая, Б. Л. Рифтин и Р. Ф. Юсуфов. Редколлегия восьмого тома «Истории всемирной литературы» выражает им глубокую признательность.

11 

ВВЕДЕНИЕ

Восьмой том «Истории всемирной литературы» охватывает мировой литературный процесс от 90-х годов XIX столетия до 1917 года, т. е. эпоху назревавших и разразившихся бурным кризисом великих потрясений. Два фактора — наступление империалистической реакции, с одной стороны, и подъем рабочего и национально-освободительного движения, с другой, — определяли сложный характер процессов, протекавших в мировой литературе в рассматриваемый период.

В конце XIX столетия капитализм вступил в свою чреватую взрывом империалистическую стадию, одной из основных черт которой было крайнее обострение неравномерности экономического развития. Это обострение вело к усилению противоречий между империалистическими державами, к кровопролитным схваткам в борьбе за рынки, колонии, за новый передел мира, к почти непрерывной цепи локальных войн (испано-американская 1898 г., англо-бурская 1899—1902 гг., русско-японская 1904—1905 гг., марокканские и боснийский кризисы 1905, 1908—1909, 1911 гг., итало-турецкая война 1911—1912 гг., балканские войны 1912—1913 гг. и т. д.). Логика империалистических противоречий неуклонно вела к мировой войне, которая, разразившись в 1914 г., вылилась во всеобщий кризис, потрясший до основания всю капиталистическую систему.

Разжигание национальной и религиозной вражды, проповедь расового превосходства и исключительности все чаще становятся орудием как внешней, так и внутренней политики империалистических держав. «Джингоизм» в Англии, дело Дрейфуса во Франции, пропаганда пангерманизма в Германии, притеснения славянских меньшинств в Австро-Венгрии, черносотенные еврейские погромы и дело Бейлиса в России, армянские погромы 1894—1896 гг. и геноцид армян в 1915 г. в Турции и т. д. — все это не только вызывало определенные экономические, политические и даже демографические последствия (массовую эмиграцию среди некоторых национальных и конфессиональных групп), но и не проходило бесследно для духовной жизни соответствующих стран. Шовинизм в теории и практической политике сопровождался образованием консервативно-почвеннических, реакционно-националистических направлений в общественной жизни, и в частности в литературе, и в то же время приводил (как, например, во Франции в период дела Дрейфуса) к резкому и непримиримому идейному размежеванию. Следствием его было рассеивание некоторых национальных литератур, частичная утрата ими исторически сложившейся родной почвы и возникновение своеобразных «литературных диаспор». Такая участь в той или иной степени коснулась армянской, польской, украинской, еврейской и некоторых других литератур.

Однако шовинистической пропаганде и официальной политике реакционных правительств часто противостояли тенденции, объективно заключенные в самом механизме экономических, политических и культурных отношений эпохи. В них все больше проявляется как некая внутренняя необходимость фактор взаимосвязанности и взаимозависимости. Совершенствование средств транспорта и связи стимулировало и облегчало обмен информацией, развитие обоюдных интересов, личное общение через границы и пространства. Всемирная литература во все большей степени становится всемирной, и при этом все нагляднее выступает определенная закономерность, а именно: отдельные национальные составляющие этой литературы, не утрачивая в своих высших свершениях самобытности и исторически сложившейся специфики, в то же время связаны, как в живом организме, общей системой кровообращения.

Можно привести множество примеров. Томас Манн черпает вдохновение в уроках русской литературы, а Генрих Манн ориентируется прежде всего на ценности демократической художественной и общественной мысли Франции. Герман Гессе совершает духовное паломничество на Восток, в Индию. Швед Август Стриндберг и англичанин Оскар Уайльд пишут не только на своем родном языке, но и по-французски и издают свои произведения во Франции. Европейская «новая драма» появляется на свет как плод международного совместного творческого опыта и художественных исканий драматургов

12 

разных стран. Так, А. Стриндберг предлагает вести летопись новой драмы с «Терезы Ракен» Золя и «Свободного театра» А. Антуана в Париже, а Б. Шоу в своих теоретических принципах и своем творчестве опирается на Г. Ибсена, Э. Бриё, А. Чехова. Р. Роллан переписывается с Л. Толстым и М. Горьким, с Р. Штраусом, Г. Гессе и А. Эйнштейном (Германия), с Г. Ибсеном (Норвегия), с Г. Уэллсом и Б. Расселом (Англия), с Р. Тагором и Махатмой Ганди (Индия), с Т. Катаямой (Япония) и др. С. Цвейг поддерживает самые тесные дружеские связи, как с собратьями по общему делу, с представителями европейской духовной элиты — М. Горьким и А. Луначарским, Б. Шоу и Г. Уэллсом, Р. Ролланом и П. Валери, Э. Верхарном и Ф. Мазереелем, Б. Кроче, К. Лемонье, Дж. Джойсом и др.

Эти многообразные международные контакты писателей были не просто их частным делом. Они постепенно и все чаще приобретают организованный и общественный характер. Возникают некие институты, способствующие взаимному ознакомлению и сближению писателей разных стран. Сначала такую роль выполняют литературные премии, и прежде всего наиболее крупная и престижная из них — Нобелевская, которая была учреждена в 1901 г. Правда, в ее присуждении иногда сказывались консервативные художественные пристрастия жюри. В числе ее лауреатов до 1917 г. — норвежец Б. Бьернсон, испанец Х. Эчегерай, поляк Г. Сенкевич, итальянец Дж. Кардуччи, англичанин Р. Киплинг, шведка С. Лагерлёф, бельгиец М. Метерлинк, немец Г. Гауптман, индиец Р. Тагор, француз Р. Роллан и другие писатели.

Постепенно складываются предпосылки для создания международных писательских организаций и объединений. Резко ускорила этот процесс мировая империалистическая война. Писатели во многом разные, но не поддавшиеся националистическому угару, революционные интернационалисты, пацифисты, литераторы демократических и антимилитаристских убеждений, стремившиеся противопоставить кровавому неистовству войны братание народов и гуманистические ценности духовной культуры, искали возможность вести диалог через линии фронтов и государственных границ. Эту возможность им предоставляла нейтральная Швейцария, куда в годы войны съезжались многие писатели из воюющих стран, устанавливали контакты, создавали группировки на многонациональной основе (так, например, в швейцарскую группу дадаистов входили и с ней поддерживали связь немцы, французы, румыны, итальянцы), проводили совместные выступления, выпускали антивоенные издания. Здесь сотрудничали и дискутировали, размежевывались и объединялись французы Р. Роллан, Пьер Жан Жув, Р. Аркос, А. Гильбо, М. Мартине, немцы Л. Франк, Г. Гессе, Р. Шикеле, Ф. фон Унру, Л. Рубинер, австрийцы С. Цвейг, А. Лацко, бельгиец Ф. Мазереель, испанец Альварес дель Вайо и т. д. В этих идеологических и творческих сближениях и расхождениях уже определялись программные положения и закладывались основы интернациональных писательских организаций, которые возникнут в ближайшем будущем: «Кларте» (1919) и в дальнейшем МБРЛ — Международное бюро революционной литературы (1926) и МОРП — Международное объединение революционных писателей (1930), с одной стороны, и международный ПЕН-клуб (1921) — с другой стороны.

Десятилетия на рубеже XIX—XX вв. были эпохой стремительного индустриального развития, скачкообразного роста производительных сил. Крупные изобретения и успехи научно-технического прогресса преобразили в течение исторически короткого времени материальный облик мира и быт людей, физические условия человеческого существования, соответственно и характер человеческого мировосприятия.

«Век пара» сменяется «веком электричества», которое становится главным энергетическим источником в промышленности и непременным компонентом разнообразных технических новшеств (электрическое освещение, трамвай, телефон, радио, кино и т. д.). Быстрыми темпами развивается электрическая промышленность.

Подлинная революция происходит в области транспорта и связи. Изобретение двигателя внутреннего сгорания (Даймлер и Бенц — середина 80-х годов, Дизель — 1896—1897 гг.) открывает дорогу автомобилям и авиации. К концу мировой войны в мире уже насчитывается два миллиона автомобилей. 1896 годом датируется начало дирижаблестроения и 1903 годом (после исторического полета братьев Райт) — начало самолетостроения. Мощные океанские суда развивают небывалую прежде скорость, преодолевая расстояние от Европы до Америки за пять суток. С конца 90-х годов начинается (особенно в Германии) сооружение подводных лодок. Прорываются каналы, сокращающие на тысячи километров мировые мореходные пути. Вслед за Суэцким, функционирующим уже с 1869 г., в 1914 г. вступает в строй Панамский канал. Сквозь горные массивы прорубаются железнодорожные туннели, в том числе в 1905 г. знаменитый Симплонский

13 

туннель протяженностью в двадцать километров.

Во второй половине 90-х годов Попов и Маркони независимо друг от друга изобретают радио и осуществляют первые сеансы радиотелеграфной связи. В 1895 г. братья Люмьер демонстрируют в Париже техническую новинку, которая произвела сенсацию, — снятый ими первый в мире кинофильм «Прибытие поезда на вокзал Сен-Лазар».

В сознании современников вместе с изменением их быта, условий повседневной жизни меняются и картины мира, и представления о месте и возможностях человека в его отношении к природе и обществу. Сокращаются расстояния, возрастают скорости, стираются границы между реальным и воображаемым. Осуществляется то, что веками считалось сказочным и невероятным: человек стал летать в воздухе на управляемых аппаратах, плавать под водой по морям и океанам на большие расстояния. Появляется возможность одновременно слышать, видеть, присутствовать в пространственно отдаленных друг от друга местах земного шара. И вместе с тем сохраняется социальная дисгармония, эксплуатация и бедственное положение масс.

Индустриальный век несет с собой не только созидание, но и опасные разрушительные возможности. Он заключает в себе угрозу естественным началам человеческого существования, начинает губительно отражаться на состоянии природной среды. Все это не могло не сказаться на литературе рубежа веков, ее тематике и в ее поэтике, в формировании идейных позиций писателей и в их художественном мировидении.

Некоторые из них находились — в основном по мотивам эстетическим — в непримиримой оппозиции к вторгающемуся в повседневную жизнь техническому прогрессу. Громкую известность приобрел в 1889 г. коллективный протест трехсот французских деятелей культуры (в их числе были Мопассан, Дюма-сын, Сюлли Прюдом, Шарль Гуно) против Эйфелевой башни.

Но все протесты тщетны: «Век шествует путем своим железным...» Прошло несколько лет, и появились писатели, на которых колоссальная и обладающая всесокрушающим потенциалом сила современных машин и технических сооружений производила, напротив, опьяняющее действие. В безоговорочной и почти молитвенной апологии мощности и скорости, стали и электричества, которая была присуща итальянским футуристам, в призывах Маринетти воспеть «ночную дрожь арсеналов и судоверфей... прожорливые вокзалы... паровозы с могучей грудью... скользящий полет аэропланов» и т. д. — во всем этом слышались антигуманистические ноты, угадывался некий отчужденный от человечности идеал.

Иллюстрация: 

Ф. Мазереель.
Иллюстрация к сборнику стихов
Иоганнеса Бехера «Распад и торжество»

Литография. 1914 г.

Но гораздо более характерным для литературы на рубеже веков было иное, амбивалентное отношение к технизированной цивилизации и урбанизму, вытекавшее из ощущения (или даже осознания) их противоречивой сущности. «В то время как для других машина была воплощением зла, города? — уродства, современность — антипоэтичности, он, — писал Стефан Цвейг о своем друге Эмиле Верхарне, — был исполнен воодушевления по поводу каждого нового изобретения, каждого технического достижения...» Но вместе с тем, восхищаясь мощью и величием современной техники и видя в ней торжество человеческого разума и труда, Верхарн одновременно проклинает «города-спруты», зловонным дыханием своих заводов отравляющие мир полей и живой природы. Поэта неотступно преследует воплощенная в образы мысль о пагубных социальных и экологических

14 

последствиях индустриального прогресса.

В мировой литературе начала века широко распространено такое двойственное и во многом провидческое отношение к вызывающему восторг и ужас бурному развитию техники в существующих условиях. В характерной для времени научно-технической фантастике (О. Вильде Лиль-Адан, Г. Уэллс и др.) надежды почти всегда омрачены тревожными предчувствиями. Двойственным светом освещена и фигура гениального инженера и менеджера Мака Аллана, героя романа Бернгарда Келлермана «Туннель» (1913), в котором изображено неразрешимое в современном мире противоречие между огромными возможностями технического прогресса и жестоким, человеконенавистническим характером общественных отношений. Александр Блок заворожен демонстрационным полетом аэроплана, но поэта гнетет (оказавшаяся пророческой) мысль об «ужасном виде грядущих войн» и о «ночном летуне, несущем земле динамит» (стихотворение «Авиатор», 1910—1912).

Герхарт Гауптман заканчивает в январе 1912 г. свой роман «Атлантида», сюжетным и философским центром которого является гибель в водах Атлантики сверхсовременного пассажирского лайнера «Роланд». А спустя три месяца, 14 апреля 1912 г., произошла (уже не в романе, а в действительности) взволновавшая тогда весь мир и не забытая по сей день гибель парохода «Титаник». Гауптман предугадал все, вплоть до конкретных обстоятельств катастрофы. Поразительная точность пророчества привлекла особое внимание к этому интеллектуальному роману, в котором одной из главных тем многочисленных философских диспутов был вопрос о науке и технике, их всевластии и бессилии, их влиянии — позитивном или негативном — на решение социальных проблем века.

Современная техника, современный город, находящиеся не в союзе, а в конфликте с человеком и природой, — таков один из сквозных мотивов литературы начала XX столетия, особенно поэзии. Характернейший пример — стихотворение Маяковского «Адище города» (1913):

Адище города окна разбили
на крохотные, сосущие светами адки.
Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,
над самым ухом взрывая гудки.

А там под вывеской, где сельди из Керчи —
сбитый старикашка шарил очки
и заплакал, когда в вечереющем смерче
трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда
и железо поездов громоздило лаз, —
крикнул аэроплан и упал туда,
где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже — скомкав фонарей одеяла —
ночь излюбилась, похабна и пьяна?,
а за солнцами улиц где-то ковыляла
никому не нужная, дряблая луна.

Маяковскому как бы вторят (хотя и независимо от него) в своем ви?дении технизированной цивилизации Гийом Аполлинер, Блез Сандрар и Валери Ларбо, Георг Тракль, Карл Сэндберг, Иоганнес Р. Бехер и Георг Гейм... У поэтов 10-х годов в разных странах формируются сходные черты некой урбанистической поэтики — глобально-пространственная симультанность образной экспозиции, полисемантичность ключевых метафор (Эйфелева башня — пастушка, экспрессы — бильбоке сатанинские) и т. п.

«Внедрение в быт технических новаций, окутанных дымкой устойчивых мифопоэтических уподоблений» (А. Л. Топорков) порождает в поэзии особые, устойчивые мотивы. Таким мотивом, исполненным мифопоэтических, символических уподоблений, становится, например, мотив городского электрического освещения (отчасти еще и газового, но преимущественно и во все возрастающей степени электрического), занимающий необычайно важное место в русской литературе, особенно поэзии 900—10-х годов. Городские фонари, уподобляемые или противопоставляемые солнцу, луне, их мертвенный, призрачный, зловещий, лихорадочный, галлюцинируемый, инфернальный, сатанинский свет, чуждый жизни, природе, естественной человечности; мерцание и переменчивость городского освещения, нередко ассоциируемого с другим техническим идолом XX в. — кинематографом и порождаемым им дрожащим изображением на экране, — все это выливается в некий мифологизированный образ современного города в творчестве русских символистов (Брюсов, Блок, Белый), в урбанистической поэзии Верхарна, в стихах немецких экспрессионистов Георга Гейма Альфреда Вольфенштейна и др.

Процесс индустриализации и урбанизации сопровождался в капиталистических странах быстрым ростом пролетариата. Революционная борьба рабочего класса приобретает в конце XIX в. все более широкий и организованный характер: в странах Европы и Америки возникают одна за другой социалистические рабочие партии, в 1889 г. возрождается Интернационал. Организованное рабочее движение и

15 

широкое распространение социалистических идей в мире начинают в это время все более заметно сказываться на развитии литературы и искусства.

Появляются литературные произведения, в которых революционная борьба пролетариата изображается на основе опыта личного участия авторов в рабочем движении (Л. Мишель, М. Андерсен-Нексе, Р. Трессел, Джо Хилл) или, во всяком случае, с позиций сочувствия ему (Г. Гауптман, Р. Демель, Г. Жефруа, Э. Де Амичис, С. Жеромский, Э. Ади). Идеалы социалистической революции и социализма находят также отражение в произведениях социально-утопического жанра (Э. Золя, А. Франс, Э. Верхарн, У. Моррис, Дж. Лондон).

Вне учета влияния рабочего движения и социалистических идей не может быть понято и оценено творчество таких значительных писателей, как А. Франс, А. Стриндберг, Г. Гауптман, О. Уайльд, Б. Шоу, Дж. Лондон, Т. Драйзер, С. Жеромский, П. Безруч, И. Цанкар, Я. Райнис, И. Франко и многие другие. Далеко не во всех случаях это влияние сказывается в формировании марксистского мировоззрения — нередко социалистические идеалы носят иной характер, выступают в форме расплывчатого народолюбия и реформистски-утопических мечтаний (Р. Роланд-Холст, Э. Синклер, Дж. Пасколи, Ж. Ренар) или тяготения к анархистским теориям и акциям (П. Бароха, О. Мирбо, А. Струг, С. К. Нейман и ряд других). Но каковы бы ни были существенные различия в мировоззрении и направленности интересов отдельных писателей, можно сказать, что на рубеже веков вся серьезная, бьющаяся над разрешением социальных и гуманистических коллизий литература — от Л. Толстого и М. де Унамуно до М. Горького и М. Андерсена-Нексе — проходила через силовое поле проблем, поставленных революционным рабочим движением, и в той или иной форме отзывалась на эти проблемы.

Особой, характерной чертой мирового литературного процесса на рубеже веков было колоссально выросшее влияние русской литературы.

Для Запада знаменательной вехой в этом отношении стало появление во Франции завоевавшей широкую европейскую известность книги Э. М. де Вогюэ «Русский роман» (1886). Годом позже за ней следует книга испанской писательницы Эмилии Пардо Басан «Революция и роман в России». На рубеже 80—90-х годов широко развертывается деятельность Э. Л. Войнич по переводу и пропаганде русской литературы — особенно революционной, демократической — в англоязычном мире. В 1901—1902 гг. «о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература», писал В. И. Ленин.

Почему именно русская и именно теперь? Несомненно, независимо от того, осознавалось ли это каждый раз впрямую теми или иными писателями и читателями в других странах, высоко уважительное внимание к русской литературе, к ее нравственному гуманистическому пафосу («святая русская литература», как сказано у Томаса Манна) возникло тогда, когда весь мир стал прислушиваться к благовесту, доносившемуся из России, испытывая сильное и глубокое впечатление от героического, жертвенного примера российского освободительного движения (от народовольцев до революционного марксизма).

К началу двадцатого столетия центр мирового революционного движения переместился в Россию. Первая народная революция эпохи империализма, русская революция 1905 г., вызвала повсеместно волну сочувствия и оказала могучее влияние на политическое сознание масс, на освободительное движение во всем мире. И вполне естественно, что именно в это время (90—900-е годы) пришел час русской литературы.

Обретенное ею всемирное значение сопровождалось всемирным влиянием. Авторитет и популярность Л. Толстого в эти десятилетия были могучим общественным и литературным фактором глобального масштаба. Достоевский посмертно стал властителем дум и вдохновителем творчества многих выдающихся художников Европы и Америки. Театр Чехова знаменовал собой исторически новый этап в развитии мировой драмы. М. Горький увлекал читателей героическими идеалами революционной борьбы.

Влияние русской литературы распространялось на писателей как на Западе, так и на Востоке. Среди ее многочисленных данников были и такие, на художественную индивидуальность которых русские влияния наложили глубокий, неизгладимый отпечаток: Т. Манн, Б. Келлерман, Р. М. Рильке, Р. Роллан, Ш. Л. Филипп, Э. Л. Войнич, К. Мэнсфилд, Мигель де Унамуно, М. Андерсен-Нексе, Лу Синь, Исикава Такубоку, Тевфик Фикрет и др.

Итак, влияние русской литературы было прямым следствием всемирного резонанса российского освободительного движения. Оно же, в свою очередь, стимулировало в других странах активные общественные процессы и влияло на них.

16 

Национально-освободительное движение и связанная с ним интенсивность формирования национального самосознания были (наряду с социалистическим рабочим движением) важным фактором, сказавшимся в рассматриваемый период на мировой литературе в соответствии с особенностями исторического развития в различных странах и регионах. Прежде всего этот процесс охватил страны Востока, но он сыграл существенную роль и в Европе, и на Американском континенте.

Так, на основе англо-ирландской конфронтации (впоследствии приведшей к Дублинскому восстанию 1916 г.) развернулось начиная с 1893 г. движение ирландского возрождения с его замечательной литературой как преимущественно символистского и неоромантического (У. Б. Йетс), так и реалистического (Д. Синг) направлений. Размышления испанской интеллигенции о причинах и природе национального кризиса (проявившегося в катастрофической развязке испано-американской войны) породили выдающиеся произведения «поколения 98 г.» (М. Унамуно, Асорин, Р. Валье-Инклан, П. Бароха и др.). Почти в это же время на Пиренейском полуострове переживает высокий подъем и литература так называемого каталанского возрождения (С. Русиньоль, Дж. Марагаль и др.). В литературах юго-восточных славян значительное место занимала патриотическая, национально-освободительная тема, связанная с борьбой чехов, сербов, болгар и других славянских народов против австро-германского и османского гнета (А. Ирасек, С. Чех, Б. Нушич, А. Шантич, И. Вазов). Национально-освободительное, антиимпериалистическое движение в странах Латинской Америки (в частности, Мексиканская революция 1910—1917 гг.) и борьба за утверждение историко-культурной самобытности этого региона нашли свое выражение в творчестве Х. Марти, Х. Э. Родо, Р. Дарио, М. Асуэлы. С ростом национального самосознания и освободительного движения были косвенно связаны в литературах соответствующих регионов мира некоторые характерные тематические и жанровые аспекты, в частности подъем исторического романа (А. Ирасек, Г. Сенкевич, И. Вазов, Б. Перес-Гальдос, Р. Валье-Инклан) и исторической драмы (Х. Бенавенте, С. Выспяньский, И. Грегори).

Переломный для всемирной литературы смысл рубежа XIX—XX вв. с особенной силой сказался в судьбе драматических жанров. Именно в эти десятилетия в культуре европейских стран формируется столь крупномасштабное, непреходящего значения явление, как «новая драма», представленная именами Генрика Ибсена (Норвегия), Августа Стриндберга (Швеция), Антона Чехова и Максима Горького (Россия), Мориса Метерлинка (Бельгия), Эмиля Золя и Анри Бека (Франция), Герхарта Гауптмана и Германа Зудермана (Германия), Бернарда Шоу и Харли Гренвилл-Баркера (Англия), Хасинто Бенавенте (Испания) и некоторых других художников.

Эти драматурги были во многом различны по своему таланту, творческой манере, тематическим интересам, наконец, по своим философским и общественным убеждениям. Но при всем индивидуальном авторском многообразии и различии национальных типов «новой драмы» представители этого движения сознавали определенную общность своих художественных устремлений. И хотя эта общность не приняла форму некой литературной школы и названные скандинавские, русские, немецкие, английские и прочие драматурги не издавали совместных и программных манифестов, они, однако, испытывали чувство общеевропейской взаимной связи и солидарности и многократно высказывали его.

«Новая драма» знаменовала высокий подъем драматургического творчества после десятилетий упадка. «В больших культурных странах философов и купцов целый век не было национальной драмы», — утверждал Стриндберг в 1889 г. в статье «О современной драме и современном театре», а годом раньше констатировал, что «в Англии и Германии драматическое искусство умерло». Это было действительно так, и более того: во всех европейских странах (кроме России) после романтического взлета, после Байрона и Шелли, Гюго и Мюссе, Клейста, Бюхнера и Геббеля, драма резко деградировала и перестала занимать сколько-нибудь заметное место в духовной жизни общества, а подмостками надолго завладели «репертуарные авторы», кумиры мещанской публики, ловкие сочинители «хорошо сделанных пьес», мелодрам, водевилей, салонных комедий, бесконечно далеких от реальной жизни и действительных, социальных и нравственных проблем и конфликтов.

«Новая драма», будучи выражением демократической критики буржуазного уклада жизни в целом, его религии и морали, подняла знамя борьбы также и против коммерческого, выхолощенного театра. Теоретическим провозвестником этого движения был Золя, еще в 70-е годы выступивший в ряде статей (собранных и вышедших отдельными изданиями в 1881 г.) с беспощадной критикой «репертуарной» драматургии и всей соответствующей ей театральной структуры. Он сформулировал при этом основные

17 

программные положения театральной реформы. Первым представителем «новой драмы», завоевавшим мировую славу, стал Ибсен. Его пьесы оказывали могучее влияние на творчество младших современников, участников обновительного движения, и пропагандировались ими в их борьбе с театральной рутиной как своего рода «эмблема», воплощение принципов этого движения. И наконец, А. Чехов, вершина «новой драмы», в произведениях которого ее идейные и художественные завоевания нашли свое наиболее полное и совершенное выражение.

Историческое значение «новой драмы» не сводилось к тому, что она выступала против ничтожества современного мещанского театра. Ее следует рассматривать как реакцию на кризис старой, восходящей к Ренессансу театральной системы, которая на протяжении трех веков европейской культуры была воплощением свободной стихии буржуазного индивидуализма. Этот кризис в последние десятилетия прошлого века был связан со все углублявшимся процессом отчуждения личности и прогрессировавшим сужением пространства, в котором могла бы проявиться активность индивидуального героя.

По мере того как рассеиваются иллюзии самостоятельности и независимости индивида в современном обществе, расшатываются и опоры традиционного театра; утрата человеком свободы воли и действия, осознание им себя бессильной игрушкой в руках неких внешних сил, ослабление личностного, индивидуального начала — все это с возрастающей властностью определяет характер новой, складывающейся театральной системы, и прежде всего ее литературной основы — драмы. В творчестве Чехова, Гауптмана, Стриндберга, Метерлинка изменяется природа конфликта. «Наиболее проницательные из критиков начала века заметили, что если в старом театре говорилось о трагедии в жизни, то в новом — о трагедии жизни» (Б. Зингерман). У новых драматургов гибельная западня, приготовленная коварным врагом, смерть от яда или кинжала, самоубийство все реже подстерегают героев, катастрофические события и кровавые развязки перестают быть характерными для драмы.

Трагизм повседневной жизни проявляется ныне в том, что на смену индивидуалистическому конфликту, в котором в страстном противоборстве (как у Шекспира) или в хитроумной интриге (как у Лопе де Веги) сталкиваются конкурирующие персонажи во имя своих личных интересов, своего самоосуществления и самоутверждения, приходит другой тип конфликта, в котором герои не столько противостоят друг другу, сколько все совокупно в той или иной форме испытывают тягостное и унизительное давление вязкой, как тина, враждебной им среды, терзающей или засасывающей их, пошлой и страшной в своей повседневной жестокости и заурядности буржуазной действительности.

Б. Шоу верно нащупал нерв основного конфликта в «новой драме», когда писал: «Всякая социальная проблема, возникающая из противоречия между человеческими чувствами и окружающей обстановкой, дает материал для драмы».

«Новая драма» знаменовала возрождение того тесного союза между большой литературой и сценой, который в XIX в. был прерван по крайней мере на десятилетия. Конец столетия был отмечен в большинстве европейских стран обновительным движением Свободных, Независимых, Художественных, Общедоступных театров, стремившихся вновь слить в высоком синтетическом искусстве спектакля поэтическое слово и сценическую метафору. Эти театры стали носителями и пропагандистами нового репертуара. В 1887 г. Андре Антуан основал в Париже «Свободный театр», который положил начало театральной реформе в Европе. «„Свободный театр“ спас драматическое искусство Франции» (А. Бек). Он начал с пьес братьев Гонкур, Золя, затем последовал Ибсен. На сцене «Свободного театра» впервые увидела свет рампы «Власть тьмы» Л. Толстого, ставились пьесы Тургенева. Гастроли театра Антуана в Германии вызвали и там аналогичное движение. В 1889 г. в Берлине под руководством Отто Брама возник театр «Свободная сцена». Он пропагандировал Ибсена, Л. Толстого... Именно его спектакли принесли известность начинающему драматургу Г. Гауптману и другим молодым отечественным авторам. В Лондоне возникновение «Независимого театра» датировалось 1891 годом. Руководитель этого театра Джекоб Грейн ориентировался на репертуарный опыт Антуана и Брама и способствовал, в частности, утверждению Б. Шоу на британской сцене. Наконец, высшей своей точки обновительное движение достигло в 1898 г., когда К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко основали в Москве знаменитый Общедоступный Художественный театр, прославивший во всем мире драматургическое творчество Чехова и Горького.

«Мировой капитализм и русское движение 1905 года, — писал В. И. Ленин, — окончательно разбудили Азию».

Начиная с середины 80-х гг. и далее в Индии, Турции, Китае и ряде других стран Востока

18 

возникают партии и тайные организации, имеющие целью модернизировать общественный строй своих стран, добиться для них национальной независимости, освободить их от феодально-деспотического гнета местных правителей и от европейских и американских империалистов.

В странах Азии и Африки почти непрерывной чередой вспыхивают стихийные народные восстания против местных и иностранных поработителей («Деканская аграрная война» в Индии, Махдистское движение в Судане, крестьянское восстание 1893—1894 гг. в Корее, восстание «боксеров» в Китае и др.), подавляемые с неимоверной жестокостью. Однако с 1905 г. положение существенно меняется: наступает время больших национально-освободительных революций, преимущественно в пограничных с Россией странах — в Иране (1905—1911), в Турции (младотурецкая революция 1908 г.), в Китае (Синьхайская революция 1911—1913 гг.) и других.

Революции и национально-освободительные движения в странах Востока вызывали многообразные сдвиги и изменения в их культурной жизни, и в частности в литературе. При этом можно было наблюдать некие общие тенденции процесса, универсально присущие всем вовлеченным в данное историческое движение странам и регионам, и вместе с тем специфические различия в смысле форм, темпа и степени продвинутости этого процесса. В то время как, например, в Японии революция Мэйдзи еще в 1868 г. положила начало буржуазному государству и дала толчок ускоренному развитию капитализма, а в Индии в силу противоречивых последствий британского колониального управления интенсивно формировались кадры туземной интеллигенции, вкусившей западное образование, и в 1885 г. возник уже Национальный Конгресс, возглавивший национально-освободительное движение в стране, — в это время в наименее развитых странах Востока, сохранявших остатки государственного суверенитета в форме феодальных королевств, султанатов и т. п. (Лаос, Камбоджа, Непал и др.), процесс модернизации экономики, общественных отношений, культуры, напротив, находился еще в зачаточном состоянии. В направлении и характере изменений, происходивших в литературе, в их ускоренности или замедленности, решающее значение имела неравномерность развития стран, находящихся на разных стадиях распада феодально-патриархального строя и перехода к капитализму.

Отвлекаясь от этих стадиальных различий, можно установить некоторые общие закономерности литературного процесса в странах Востока в конце XIX — начале XX в. Они генерализуются в двух направлениях: демократизация и модернизация. Движение идет от религиозно-догматической литературы к светской, от канонических архаичных форм средневековой литературы придворного и аристократического бытования к современным жанрам и сюжетам. Этот процесс находит характерное преломление в определенных сопутствующих тенденциях. На смену классической поэзии и традиционным старинным видам театра все больше приходят повествовательная и очерковая проза (роман, повесть, эссе) и ориентирующаяся на европейские образцы и современный быт «разговорная» (conversation) драма. Иногда эта эволюция сопровождается демократическими по своей сути изменениями в области литературного языка. Так, в китайской прозе старинный книжный язык вэньян постепенно уступает место живому разговорному языку байхуа; в Нидерландской Ост-Индии архаические по своему строю яванский и сунданский языки все более отходят на задний план, и в повествовательной прозе укрепляет свои позиции близкий к разговорному «низкий малайский» язык.

Демократизация и модернизация литератур стран Востока были тесно связаны с их постепенным вхождением в орбиту мирового литературного процесса. Большинство этих национальных литератур переживало (с некоторым естественным и неизбежным историческим опозданием) эпоху усвоения идейного богатства европейского Просвещения. На конкретной местной почве просветительские идеи наполнялись антифеодальным и антиколониальным содержанием. При этом сказывалась неравномерность исторического развития: в одних странах только зарождалась просветительская идеология, в других продолжался и углублялся процесс, начавшийся еще в предыдущие десятилетия, а для Японии, например, это был в основном уже пройденный этап.

Параллельно политическому «пробуждению Азии» и сопутствующим ему сдвигам в сфере социальных идей на рубеже веков ускоряется процесс вхождения Востока в мировое духовное и культурное пространство. Общественная деятельность и интеллектуальное творчество многих выдающихся людей Азии (в частности Сунь Ятсена, Мохандаса Ганди, Рабиндраната Тагора, Лу Синя, Мэй Ланьфана и др.) находят широкий резонанс в западном мире.

В свою очередь в области творческих интересов многих писателей и художников Западной

19 

Европы — а также и России — все большее место начинают занимать идеи, традиции, религиозные и нравственные учения, образы и ландшафты древнего и современного Востока. Достаточно вспомнить имена Джозефа Конрада, Редьярда Киплинга, Германа Гессе, Пьера Лоти, Бернгарда Келлермана, Поля Гогена и наших соотечественников Константина Бальмонта, Николая Гумилева, живописцев Павла Кузнецова, Николая Рериха, ученых-востоковедов Сергея Ольденбурга, Игнатия Крачковского и др. Все это — явственные признаки ускоряющегося процесса конвергенции в мировом литературном и художественном развитии.

Приобщение литератур Востока к мировому литературному развитию проявляется в нарастающей тенденции к синхронизации всемирного исторического процесса, особенно в странах Азии, продвинувшихся по пути промышленной и социальной модернизации (Япония, Индия, позднее Турция). Здесь складываются исторические предпосылки для формирования художественных течений и методов — романтизма и реализма, еще раньше в силу сходных предпосылок возникших и определявших в течение всего XIX в. литературный облик Европы и Америки. Их возникновение в странах Востока вызвано известным типологическим сходством исторических условий и вместе с тем значительным усилением контактных связей литератур Запада и Востока.

В это время наступает конец многовековой «закрытости» культурной жизни Востока. Художественный опыт европейских литератур, в том числе не только их вчерашний день, но и самое современное и даже злободневное в них, активно воспринимается и творчески осваивается.

В Турции очень сильно? влияние французской литературы, в частности поэзии символистов. В странах дальневосточного региона, в Китае, Японии, широко переводятся и издаются Тургенев, Достоевский, Л. Толстой, Чехов, Гаршин, Андреев, Горький и с исключительной силой сказывается воздействие социально-гуманистических идей русской литературы.

В то же время в литературах Востока появляются писатели, творчество которых имеет международный резонанс, становится идейно-художественным достоянием всего человечества — Рабиндранат Тагор, Симадзаки Тосон, Лу Синь, Тевфик Фикрет... В литературах Востока происходит явственное движение, ведущее к воссозданию единства мирового литературного процесса.

Рубеж XIX—XX вв. был началом переломной эпохи, длительной эпохи конфронтации и конвергенции идей и общественных сил. Великие художники этого времени интуитивно чувствовали его переломный характер, приближение исторических перемен, хотя и не всегда могли точно определить их социальное содержание. В эти десятилетия создаются произведения большого эпического размаха, тема которых — изжитость, обреченность и смерть старого мира: романы Т. Манна, Г. Манна, А. Франса, Р. Роллана, Дж. Голсуорси...

Но приговор миру уходящему, безрадостное подведение итогов нередко сопровождались — пусть довольно смутным — предощущением «неслыханных перемен». Все чаще на рубеже веков писатели «прикладывали ухо к земле», стремясь проникнуть в подспудный ход времени.

Их ожидания и провидческие сны обычно выливались не в объективированные формы повествовательной прозы, а в русло лирического высказывания. 900-е и 10-е годы нашего столетия были годами особого подъема поэзии, пророческой по своей устремленности, проникнутой предчувствием близящегося конца и нового начала.

Такого рода мотивы явственно слышатся в «Ямбах» и «Возмездии» А. Блока, в поэтической антологии немецкого экспрессионизма «Сумерки человечества» (стихи Г. Гейма, И. Р. Бехера, Г. Тракля, Я. Ван-Годдиса и др.), в «Каллиграммах» Г. Аполлинера, в «Конго» Н. В. Линдсея, в «Стихах о Чикаго» К. Сэндберга...

Идеал, который светится перед мысленным взором каждого из этих поэтов как некая путеводная звезда, неодинаков. Для одних — это вера в мессианскую роль своей родной страны, несущей раскрепощение всему человечеству, для других — это приход счастливой эры всеобщего стихийного братания вчерашних смертельных врагов. Для одних — это торжество популистской фермерской демократии, для других — братство и солидарность индустриальных рабочих мира. Но есть некая общая характерная тенденция: в рассматриваемую эпоху, и не только в поэзии — в мировой литературе в целом — наблюдается значительное усиление позитивного элемента.

Уже и критический реализм XIX в. был не только «критическим». Ни Бальзак, ни Диккенс, ни Фонтане, ни Достоевский никак не сводились к одной лишь критике. Еще важнее это подчеркнуть в отношении первых десятилетий XX столетия.

Почти все самые крупные писатели этого

20 

времени (за двумя, возможно, исключениями: К. Гамсун и Р. Киплинг) — в предыдущем веке это было необязательно так — придерживались прогрессивных, демократических в широком смысле этого слова общественно-политических убеждений и пропагандировали их в своей творческой и гражданской деятельности. При всем их беспощадном критицизме в художественных и публицистических произведениях А. Франса, Р. Роллана, Г. Манна, Э. Верхарна, Э. Ади, В. Короленко, И. Франко и других все большее значение приобретает утверждение положительных ценностей, идеала, героического начала.

21 

ВВЕДЕНИЕ

Этот период, значение которого определяется и его переходным характером (от эпохи классической русской литературы к новому литературному времени), и его самоценным вкладом в творческий процесс, — крупная веха в истории русской литературы.

90-е годы, резко повысившие политический тонус русского общества и подготовившие решительные сдвиги последующих лет, стали переломными и для всего духовного бытия страны. К концу века центр мирового революционного движения перемещается в Россию. Освободительный подъем начала 900-х годов вовлекает в общественную деятельность огромные массы людей. Русско-японская война 1904—1905 гг. всемерно активизирует эти процессы. Революция 1905—1907 гг. явилась одним из важнейших событий русской и всемирной истории начала XX в.

Эти процессы — порой не прямо, сложно, опосредованно — отразились на логике художественного развития. Бурным темпам общественного движения соответствовала убыстренность, особая концентрированность общей художественной жизни России (как и отдельных творческих эволюций) в последние предоктябрьские десятилетия.

Стремление улавливать общемировой смысл во впечатлениях, полученных от российской действительности, было характерно в ту пору для деятелей русской литературы. «Век и конец века на евангельском языке не означает конца и начала столетия, — писал Л. Толстой в 1905 г., — но означает конец одного мировоззрения, одной веры, одного способа общения людей и начало другого мировоззрения, другой веры, другого способа общения». И во многом не «по-евангельски» развивал эту мысль: «Временны?е же исторические признаки или тот толчок, который должен начать переворот, — это только что окончившаяся русско-японская война и одновременно с нею вспыхнувшее и никогда прежде не проявлявшееся революционное движение среди русского народа». И другим крупнейшим писателям-современникам (М. Горькому, А. Блоку) было по-разному свойственно проницательное осознание рубежа столетий в России как начала новых путей человечества, в том числе путей искусства.

С последней трети XIX столетия, времени сравнительно мирного буржуазного развития (после Парижской Коммуны), в общественно-философском движении Западной Европы, как и в художественном движении, прежде всего в литературе натурализма, распространяется концепция стабильной, устойчивой общественной среды, всецело подчиняющей человека. Этого рода воззрения находят почву и в России — в пору реакции 80-х годов, последовавшей за разгромом революционного народничества. Но наряду с явлениями духовного кризиса в русской литературе 80-х годов отчетливы и предвестия грядущего обновления, с которым связано следующее десятилетие. 90-е годы постепенно формируют новое восприятие исторического времени у художников слова. К концу этого десятилетия, на рубеже веков, в русской литературе достаточно прочно утверждается осознание резко ускорившегося жизненного потока. Подрывается устойчивость гнетущих социальных обстоятельств. Высвобождаются из-под их диктата активные начала жизни. Переоценка отношений личности и среды — таков главный итог мысли, которую извлекала литература из кризисной общественной ситуации. Далеко не всегда распознавая движущие силы истории, наиболее крупные деятели русского искусства конца XIX — начала XX столетия сходились в ощущении полной изжитости существующего порядка вещей. Напряженно драматическое переживание текущей действительности и сопутствующая этому всемерная активизация образного мышления так или иначе присущи основным художественным направлениям времени. Их далеко не мирный, но вместе с тем и далеко не однозначный диалог наша литературоведческая мысль долгое время воспринимала лишь как состояние войны. Между тем в творческих свершениях крупнейших писателей обнаруживались близкие черты, не замкнутые границами литературных лагерей, ставшие всеобщим художественным достоянием. В этом смысле можно

22 

говорить о собирательном художественном опыте «серебряного века» русской литературы (как часто называют интересующий нас период), что не исключало, разумеется, и серьезных литературных противостояний.

Более того. Множественность путей мысли, как и чрезвычайная полиморфность, — характерная черта русского литературного движения этого времени. С 40-х годов прошлого века и до самого конца его в русской литературе господствовал реализм. С начала XX в. она становится полем соревнования обновляющегося реалистического движения и ряда нереалистических течений. В этих спорах, порой бескомпромиссных и непримиримых, были опробованы разные творческие возможности. Многим из них принадлежало будущее.

Новые качества возникали в активном контакте с традицией. Потребность коренных обновлений побуждала к широкому подведению итогов: что принять и от чего отказаться в художественном прошлом. Его восприятие в литературе того времени отличалось особенной интенсивностью. Если говорить о ближайшем предшественнике, классическом веке русской литературы, то он присутствовал в художественном сознании нового времени не отдельными сторонами, а основным своим достоянием.

Преобразование реализма, вызванное к жизни и общеисторическими причинами, и внутренними потребностями развивающегося творческого метода, происходит на рубеже веков во всей Европе. Но роль традиций в этом процессе была особенно велика именно в России, ибо здесь классический реализм (в отличие от реализма в некоторых западноевропейских странах) не только не ослабевает к концу века, а обогащается. В 90-е годы в русскую литературу вступает молодое поколение реалистических художников. Однако начало обновлению реализма положили крупнейшие мастера старших поколений — те, кто непосредственно соединял век нынешний с веком минувшим. Это поздний Л. Толстой и Чехов.

К концу XIX столетия мировое значение толстовской деятельности было в полной мере осознано и за рубежом. Первостепенно важными для литературного процесса оказались завоевания творчества Чехова, создавшего, по словам Л. Толстого, «новые, совершенно новые... для всего мира формы письма» и в прозе (которую имел в виду Л. Толстой), и в драматургии.

Художественные открытия великих писателей не только завершали «классическую» эпоху русской литературы, но и предвещали будущее. Поучительным для молодого поколения реалистов был также творческий опыт В. Г. Короленко — и новизною эстетических идей, и отдельными художественными решениями.

Именно три этих имени становятся самыми авторитетными для молодого Горького, которого еще с 90-х годов демократический читатель России считал надеждой русской литературы. Уже в предоктябрьское время его творчество получает международное признание. По пути Горького — пути нового, демократического искусства — шли другие литераторы.

На рубеже веков в русской литературе начинает интенсивно развиваться и марксистская критическая мысль — в книгах и статьях Г. В. Плеханова, В. И. Ленина, А. В. Луначарского, В. В. Воровского и других, чья литературная деятельность сочеталась с непосредственным участием в революционном движении.

Их особое внимание привлекала реалистическая литература в аспекте текущей идеологической борьбы (например, известные статьи Ленина 1908—1911 гг. о Толстом). Публицистическая заданность, отсутствие художественного анализа, односторонность приговоров и оценок (прежде всего литературного модернизма) часто свойственны этой критике. Но в лучших образцах она демонстрировала более широкий взгляд на судьбы русского реализма порубежной эпохи, нежели позднейшая литературоведческая версия о «тяжбе» критического и социалистического реализма, о неизбежном упадке первого в условиях развития второго, об особом «избранничестве» новой литературы и ее главной фигуры, Горького, по отношению к другим направлениям. Версия, которая, разумеется, искажала представление о художественных ценностях «серебряного века», да и о самом Горьком, истинной роли его творчества в литературе начала XX столетия и месте, занимаемом в ней, — не над процессом (как часто оказывалось в наших работах), а внутри процесса. По существу, то же имел в виду и Горький, когда в письме И. А. Груздеву 1927 г., называя себя «типичным... русским литератором XX века», рекомендовал критикам: «Пора отметить, что во всех нас было и есть нечто общее...»

Правда, реалистическая литература переходной эпохи (имея в виду новые литературные поколения) в целом не возвысилась до уровня своих великих предшественников. Одно из объяснений тому — особые сложности творческого самоопределения в пору коренной смены ценностей и ориентиров в стране. Но вопреки противоречиям и трудностям направление продолжало интенсивно развиваться, породив

23 

особое типологическое качество, которое возникло на почве обновленного восприятия традиций классического реализма и постепенного преодоления концепции детерминизма в натуралистическом духе. Принципиально важно и собственно художественное обновление реализма на рубеже столетий: стилевые искания, выразившиеся в решительных жанровых перестройках, в существенных видоизменениях поэтического языка. Высочайшие образцы искусства слова явило, например, творчество И. А. Бунина.

Соперниками реализма стали нереалистические течения — символизм, затем акмеизм и футуризм. Здесь и проявилась основная конфронтация в русском литературном процессе конца XIX — начала XX в. В литературоведении особенно распространены крайние точки зрения на эти противостояния. Отсюда, с одной стороны, — утверждение за модернистами исключительного права представлять истинно художественное сознание своего времени (позиция ряда зарубежных славистов); с другой стороны, исключительная ориентация на реализм и непримиримость к модернизму. В последнем случае выразился тот «сплошной», недифференцированный взгляд на модернистские течения в России, не считавшийся с разнокачественными тенденциями в них, который долгое время бытовал в советской науке. Подобная однозначность сменяется ныне представлением о многосложности изучаемого феномена.

Сложность проявлялась прежде всего в том, что декадентским тенденциям, отражавшим кризисные черты культуры рубежа веков, сопротивлялись внутри самого модернистского движения тенденции противодекадентские. Еще одно разноречие — между «платформами» и объективным образным содержанием ряда явлений этой литературы, которое нередко оказывалось значительно шире «платформ».

Впрочем, и эти «платформы» тоже нуждаются в нелицеприятном к себе отношении. Осуществление творческих задач порою стеснялось догматами модернистского движения. И все-таки непреодолимых преград между теориями и самим художеством, в котором якобы ценно только то, что не похоже на теории (а так часто считали), не было.

Мы имеем в виду не только эстетические концепции, принадлежавшие непосредственным деятелям литературы модернизма, крупным художникам слова (как, например, Андрей Белый, В. И. Иванов), но и труды выдающихся представителей русского религиозно-философского идеализма конца XIX — начала XX в. (В. С. Соловьева, Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова и др.). Отношения философов и художников были непросты. Последних прежде всего связывали с философами не собственно религиозные построения, а круг глубоких мыслей о человеке, жизни духа, о мировом «всеединстве», значительно расширявших пределы этих построений.

Все это позволяет говорить о достаточной «открытости» модернистских образных систем начала века. Однако не настолько открытых, чтобы снять саму оппозицию «реализм — модернизм». Между тем призывы отказаться вовсе от данной оппозиции, как чрезмерно категоричной, прямолинейной и даже теоретически несостоятельной по отношению, в частности, к русской литературе начала века, можно встретить и в критике последних лет. И это уже другая крайность. Несомненна отчетливая граница между направлениями, о которых идет речь, объясняемая в конечном счете причинами миросозерцательными, но граница не «на замке». Расхождения, «выплеснувшиеся» в бурных спорах, касались коренных вопросов искусства, эстетики, философии, отношения к художественному наследию и др. Однако наряду с отталкиваниями были и значительные притяжения.

И это проницательно ощущал Блок. Противясь герметизму в литературной среде, он осудил «стремление быть принципиально враждебным какому-либо направлению» (статья «Литературные итоги 1907 года»). Поэт-символист признал поучительным опыт реализма своего времени (статья того же года «О реалистах») и, сознавая глубокие различия литературных путей, шел, однако, навстречу контактам между направлениями. Практика русской литературы той поры в целом вполне подтверждала эту позицию, вопреки иным запальчивым эстетическим декларациям.

Показательна, к примеру, эволюция наиболее крупного из названных течений — символизма. В начале 900-х годов внутри него происходит переоценка ценностей, связанная с критикой декадентского эгоцентризма и эстетизма 90-х годов, и частичный переход на новые рубежи: поиски начал, объединяющих отдельную личность с миром, своеобразное приятие революционного движения и резкая критика социально-нравственных устоев, пристальный интерес к истории России и ее народа, к судьбам национальной культуры, к фольклору (у А. Блока, В. Брюсова, А. Белого, Вяч. Иванова и др.). Основную роль в этой устремленности к общественному и национально-историческому содержанию, выделявшей русский символизм среди близких ему течений в мировой литературе начала века, играли

24 

события революционной истории, а также и собственно литературные факторы: воздействие мощной и особенно устойчивой на русской почве реалистической традиции.

Была, однако, и обратная связь. Трансформированное «общественничество» символизма, сопрягавшееся с метафизическими началами мысли, по-своему отзывалось и в реалистической литературе: в противопоставлении «вечных» ценностей «временным», в скептическом отношении к общественным идеологиям. Это особенно заметно в русском реализме предоктябрьского десятилетия.

Не менее примечательны и художественные взаимодействия. Литературный процесс той поры дает многочисленные примеры перемещения образных средств из одной художественной системы в другую. Символизм достаточно широко черпает из стилевого арсенала реалистического искусства. В то же время и реализм оказывается восприимчив к чужому стилевому опыту, к заключенным в нем новым и очень перспективным выразительным возможностям, преобразуя их в согласии с законами своей поэтики. Горькому принадлежат слова о художественных завоеваниях литераторов символистского круга: «Спасибо... со временем скажет им история» (из письма 1907 г. к Л. Н. Андрееву). Историк литературы и критик Ф. Д. Батюшков вспоминал, что Короленко, хотя и не жаловавший модернистские течения в искусстве, «любил рассказывать, что, будучи противником... символистов... он все-таки подошел к новым формам в своем „Слепом музыканте“, и ему передавали, что Верлен, прочитав этот рассказ, кому-то высказал: пока мы еще спорим о символизме, а вот молодой русский писатель дал уже готовый образец». Отдельные эти штрихи тоже красноречивы.

Искусство переломного времени особенно богато переходными, промежуточными состояниями художественной мысли. На стыке реалистического и нереалистических течений возникают феномены двойственной эстетической природы (например, творчество Л. Н. Андреева, А. М. Ремизова). В реалистической литературе лет первой русской революции заметны признаки сближения с мятежным пафосом «младших» символистов. Развитие художественного процесса отличается пестрой сменой, изменчивой множественностью явлений и одновременно сложной целостностью. При этом отдельные его этапы особенно близко соответствуют этапам общественно-историческим, что закономерно для грозовых периодов истории.

В 90-е годы — вследствие, с одной стороны, глубоких изменений в реализме (поздний Л. Толстой, Чехов, Короленко) и, с другой стороны, возникновения русского символизма — намечаются ведущие противостояния в художественном процессе, которые отметят последующий литературный период в целом.

На этапе бурной общественной истории начала XX в., завершившемся событиями 1905—1907 гг., происходят новые сдвиги, связанные с нарастанием освободительных настроений, радикально-критического пафоса в реалистическом движении (пример — творчество А. И. Куприна) и рождением литературы революционного социалистического идеала, решающим фактором которой становится творчество Горького. Эти годы явились и пиком развития русского символизма, временем его полного творческого оформления. Расстановка основных литературных сил целиком определяется.

Десятилетие 1907—1917 гг. — завершающий этап истории нашей дооктябрьской литературы. Он начинается с лет реакции после поражения революции, вызвавших тяжкие настроения, порой внутренние кризисы в художественной среде, и, однако, лишь на короткий срок замедливших поступательный художественный процесс. В условиях общественного подъема начала 10-х годов реалистическая литература (творчество М. Горького, И. А. Бунина, И. С. Шмелева, А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского и др.) пошла во многом новыми путями, на которых продолжающееся пристальное внимание к социально-кризисным коллизиям современности соединилось с особым пристрастием к бытийным вопросам, и достигла серьезных художественных результатов. На этом этапе значительно расширяется демократическая база литературного процесса. Укрупняются масштабы движения писателей-самоучек, в том числе массовой пролетарской литературы, привлекающей свежие силы. К середине 10-х годов оформилось поэтическое течение, связанное с первым этапом творчества «новокрестьянских поэтов» — Н. А. Клюева, С. А. Есенина и других, произведения которых были отмечены тяготением к национально-народному началу, настроениями демократического протеста и одновременно патриархально-идиллическими понятиями. Уже в предреволюционный период творчество этих поэтов дало примеры ярких художественных свершений.

Одновременно (уже к 1910 г.) определился кризис символизма как объединительной платформы. Но, преодолевая ее узкие стороны и обновляя свой духовный кругозор, символизм продолжал развиваться как художественное течение. Особенно красноречивы зрелое творчество Блока — высочайший взлет русской поэзии начала века — и проза А. Белого.

25 

С новыми, противопоставившими себя символизму течениями — акмеизмом, футуризмом — также был связан путь больших художников: А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама, Н. С. Гумилева, В. В. Маяковского, В. В. Хлебникова.

Русская литература подошла к решающему историческому порогу — Октябрьской революции — с богатейшим, хотя и неравноценным, творческим опытом, которому была суждена долгая жизнь во всей последующей литературной истории XX столетия.

25 

ПОЗДНИЙ Л. ТОЛСТОЙ

Целостный очерк о творчестве Толстого читатель найдет в предшествующем, седьмом, томе «Истории всемирной литературы». Здесь же обратимся прежде всего к тем сторонам поздней толстовской деятельности, которые непосредственно связывали ее с творчеством младших современников, определяли новые тенденции русского реалистического движения на рубеже столетий. Связь эта станет особенно отчетлива в конце 90-х годов.

В 1897—1898 гг. был опубликован трактат «Что такое искусство?» — эстетическая платформа позднего Толстого. Изложенная здесь религиозно-философская концепция искусства отличается — в своих категорических итогах — парадоксальными крайностями. Но сквозь них проступает общезначимое: представление о «всенародности» истинного искусства и — особенно близкая новому литературному этапу — мысль об активной, духовно преобразующей миссии художественного творчества как самой важной его функции. Обновленное миросозерцание писателя (со времени духовного перелома конца 70—80-х годов) «встречается» с коренным образом обновляющейся исторической ситуацией в стране. Эта встреча резко активизирует и общественную, и собственно художественную позицию Толстого, но одновременно существенно усугубляет ее противоречия.

Едва ли не самое убедительное подтверждение — роман «Воскресение», появившийся в 1899 г. Хорошо известно, что Чехов, восхищенный в целом новым толстовским сочинением, недоумевал по поводу «произвольности» его конца: «Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из евангелия, — это уж очень по-богословски» (п. М. О. Меньшикову от 28 января 1900 г.). Об этом писал в своей «Жизни Толстого» (1911) и Ромен Роллан, тоже восторженный почитатель «Воскресения»: «Религиозный финал не составляет органического вывода из всей книги. Это — deus ex machina. И я убежден, что, несмотря на уверения Толстого, он все же не мог внутренне примирить два противоборствующих начала — правду художника и правду верующего». И в самом деле. Нигде раньше у Толстого не ощущалось такое разительное несогласие между всепримиряющей евангельской правдой и непримиримостью социальной мысли. Именно в «Воскресении» эпически масштабная панорама бытия соединилась — впервые у писателя — со столь сокрушительной общественной критикой. Именно с «Воскресением», этим «художественным открытием русской жизни», по слову тогдашнего критика, связаны самые резкие обличения устоев современной писателю российской действительности. Всеобъемлющее отрицание существующего порядка жизни несли знаменитые картины царского суда и тюрьмы, образы правительственной бюрократии и великосветского круга. И в решительном контрасте с ними возникали народные картины и эпизоды повествования, тоже тяготеющие к широчайшему обобщению. В одном из таких эпизодов (встреча Нехлюдова с «толпою рабочих в лаптях», возвращающихся с тяжкого поденного труда) с особенной прямотою высказана мысль о народе — властелине будущего.

«Воскресение» — это и обновление романного жанра у Толстого. Здесь происходит заметно более интенсивное, чем в прежних сочинениях, вторжение в непосредственно общественную сферу (механизм правительственных учреждений, социально-экономические отношения в деревне). Описательно-характеристические моменты повествования резко повышаются в своем значении, ничуть не уступая сюжетно-событийным. Ослабляется различение главного и эпизодического. «Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители», — заметил Чехов. Это противопоставление (подхваченное позднее в некоторых критических работах) само по себе далеко не бесспорно. Коллизия из частной жизни целиком вовлечена в «глобальную» проблематику романа, имеет тот же общественный интерес, содержит ту же в конечном счете общую мысль о непримиримости социальных миров. Вместе с тем в чеховских словах по-своему уловлены черты художественного типа произведения, его особой структурной раскованности. Фигуры (и ситуации) фона несут не меньшую смысловую нагрузку, чем фигуры крупного плана. В своем и структурном, и содержательном качестве «Воскресение» связано с жанром «социологического» романа, развивавшегося на Западе и в России с последней

26 

трети XIX в. И в то же время принципиально чуждо распространенной натуралистической разновидности этого жанра с присущим ей пафосом бестрепетного, «незаинтересованного» художественного познания. Кардинальная черта эстетики толстовского социологического романа и последующих сочинений писателя — открытый авторский суд над окружающей жизнью.

«Воскресение» было сразу же воспринято как событие всемирной литературы и уже в год издания переводилось (по гранкам журнала «Нива») на ряд языков. По свидетельству исследователя литературных связей А. Л. Григорьева, «ни одно из произведений Толстого не было встречено за рубежом с таким напряженным интересом...». В разное время его высочайшим образом оценивали крупнейшие мастера — Г. Уэллс, С. Цвейг, Б. Прус, Э. Ожешко, И. Вазов и др. При всей разноречивости критических отзывов во многих из них было уловлено принципиальное отличие путей писателя от современной ему литературы Запада — и в предельной интенсивности общественно-нравственных исканий, и в новизне художественных решений.

Вместе с «Воскресением» новые вехи были означены написанной в 1900 г. драмой «Живой труп». В этом значительно более камерном сочинении отрицание общественной системы не менее сокрушительно. Характерно, что в семейном конфликте пьесы антагонистами Протасова являются люди в общем достойные. Но еще более характерно, что это обстоятельство в конечном счете несущественно. Лиза Протасова и Каренин, порядочные и честные люди во всем, что касается личной жизни, тем не менее запятнаны уже самим своим нахождением в «дурной» общественной среде. Жить с ними невозможно для Протасова прежде всего из-за этого, как невозможны для него и любые другие отношения внутри своего круга. Конфликт пьесы, поначалу развиваясь в частной сфере, приобретает все более широкий смысл и завершается, подобно «Воскресению», непосредственным столкновением героя с самодержавной государственностью.

Мотив этот становится с тех пор основным в творчестве Толстого. Правда, в «Живом трупе» перед нами — коллизия, так сказать, негероической непримиримости («...я не герой», — говорит Федя Протасов). В других же сочинениях запечатлено именно героическое противоборство враждебным силам. По «наблюдению» Нехлюдова из «Воскресения» (вполне согласному с авторским), «политические преступники — социалисты и стачечники, осужденные за сопротивление властям» — это «самые лучшие» люди общества. Таковы они и в последующих произведениях писателя (например, «За что?», «Божеское и человеческое», «Нет в мире виноватых»), хотя его отношение к ним сложно. Восхищаясь их самоотверженностью, нравственной значительностью, глубокой преданностью идее народного блага, он отвергает избранный ими путь революционного насилия.

Особенно красноречив в этом смысле другой толстовский герой — Хаджи-Мурат из знаменитой одноименной повести (1896—1904), в которой отражены события борьбы северокавказских горцев с русским царизмом (кавказская война 1817—1864 гг.). Восхищение личностью, видящей высшее свое назначение в схватке с недругом, в этом случае еще менее «подобало» проповеднику непротивления. Ведь той этической красоты подвига, что так привлекала писателя в революционерах, как раз и недостает герою «кавказской» повести. И однако, теневые, своекорыстные черты прощаются ему за «энергию и силу» жизни, за природную несокрушимость, за мощную волю, вступающую в смертельный поединок с враждебными обстоятельствами. В образе Хаджи-Мурата, как и в толстовских образах революционеров, конкретно-историческое — вместе с всечеловеческим. Писатель не приемлет реальные, исторические формы деятельности этих своих персонажей. Но он высоко почитает их общую — мятежно непримиримую — жизненную позицию. Она — в согласии с идеалом человека, которым вдохновлялся поздний Толстой. «Так и надо. Так и надо», как сказано в притче о репейнике, открывающей «Хаджи-Мурата» (набросок 1896 г.).

В 1902 г., размышляя о «человеке в его зависимости от среды», Толстой записал в дневнике: «Если мы наблюдаем его извне, мы не видим среди движений, зависящих от среды, его главного движения жизни». Слова эти в узком значении соотносятся с философским учением писателя. Но в широком смысле (пафос личностного начала, отказ от фатальной детерминированности человека внешними обстоятельствами) мысль Толстого в высшей степени соответствует общим устремлениям «молодого» русского реализма той поры. Хорошо знакомые по толстовским «народным рассказам» прежних лет типы безропотных, христиански смиренных, все выносящих «житийных» людей присутствуют у писателя и сейчас («Алеша Горшок», «Отец Василий», «Корней Васильев»). Но они потеснены. Это бытовые персонажи, большей частью выключенные из исторической сферы. А между тем в этой сфере, главной в позднем творчестве Толстого, прежде

27 

всего действуют героические индивидуальности.

Изменения в окружающем мире, где резко возрастала роль деятельного усилия, волевого импульса, запечатлевались изменениями и во всем художественном мире писателя. «Воскресение» — последнее в творчестве Толстого явление монументальной прозаической формы. Однако само по себе эпическое качество мысли сохраняется у писателя. В «Хаджи-Мурате» рассказ о бурной, насыщенной свершениями человеческой жизни разворачивается на фоне целой исторической эпохи. Сложное, многоплановое повествование организовано единой общей мыслью — мыслью государственной, философско-исторической (отношения власти, народа, личности). Но этот истинно эпический замысел — впервые у Толстого — отливается в форму небольшой повести, поражающей своей художественной сжатостью. И возникновение «сжатой» эпопеи у Толстого, и преобразование Чеховым «малой» прозы, вместившей в свои узкие пределы чуть ли не романные объемы, — это два направления творческого поиска, поучительнейшие для литературного процесса XX в. По существу, они одноприродны в своем новаторском стремлении к усилению художественной концентрированности и динамизма в реалистическом искусстве.

Подобным динамизмом отличается стилевой тип позднего толстовского творчества в целом. В произведениях этого времени факты внешней биографии человека, часто переданной в напряженно-драматических, остроконфликтных сюжетных положениях, приобретают порой не меньшее значение, чем факты биографии внутренней (в «Хаджи-Мурате», «Посмертных записках старца Федора Кузмича» и др.). Атмосфера сочинений писателя по-прежнему остается психологически насыщенной, но меняется ее характер. Душевные движения героев Толстого (например, в повести «Фальшивый купон») глубоки и вместе с тем быстротекущи. В том смысле, что они не задерживаются долго на уровне рефлексии, а с момента своего зарождения стремятся стать поступком. В портрете душевной жизни всемерно сближаются внутреннее и внешнее.

Характерен мотив внезапных психологических изменений, духовных метаморфоз. Упомянутая повесть «Фальшивый купон» (конец 1880-х годов — 1904 г.) интересна и в этом смысле. Ее тема — борение злого и доброго начал в душах людей, увенчивающееся безраздельным торжеством христианской правды. Но при этом духовное перерождение случается чаще всего вдруг, как бы осеняя героя. Оно сродни евангельскому чуду преображения человека. Однако живое ощущение своей эпохи в конечном счете важнее метафизического итога. В самих приемах изображения характеров, испытывающих неожиданные внутренние превращения (отвлекаясь от «буквального» содержания, вложенного в тот или другой образ), как и в композиционной структуре повести с ее стремительно развивающимся сюжетом и «кинематографической» сменой сцен, лепится образ нового, бурно динамического исторического времени.

Иллюстрация: 

Л. Толстой

Фотография 1908 г.

Знаменательные тенденции «Фальшивого купона» присущи так или иначе всему позднему творчеству Толстого. В рассказе «После бала» (1903), например, мотив единичного происшествия, меняющего — радикальнее и стремительнее, чем в прежних произведениях писателя, — отдельную жизнь («Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра», — рассказывает герой), еще отчетливее проясняет смысловую функцию приема. Это мысль о человеке, способном разом сбросить путы сословных предрассудков, оковы социальной среды.

28 

Это противоположение косноустойчивого («среда заедает») и взрывчатого начал действительности.

Стремительность XX в. представлялась многим его художникам приметой особенно пугающей, знаменующей господство стихийных сил, вырвавшихся из-под контроля. Толстой же увидел совсем другие знамения. Престарелый писатель уже на рубеже века был захвачен (вопреки идеализации патриархальной «тишины») зрелищем новой истории, хотя и глубоко ощутил ее трагическую сторону. Убыстренность современной жизни, в которой «смены и переливы мелькают и летят, а душевные переживания прямо ураганоподобны» (слова, записанные в 1908 г. собеседником Толстого), открылась ему как процесс активизации человеческой воли, возмутившейся сущим. В этом — глубина нового образа времени, возникающего в последних сочинениях писателя.

Властное активно-динамическое начало обнаруживается поистине на всех уровнях художественной системы позднего Толстого, вплоть до «клеточного». Не только в способах рисовки характеров, жанровом типе повествования, особенностях композиции, но, например, в структуре художественной речи.

Вот отрывок из «Хаджи-Мурата»:

«Бутлер с своей ротой бегом, вслед за казаками вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты... Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили. Фельдфебель принес им на доске несколько сотов меда. Чеченцев не слышно было. Немного после полдня велено было отступать. Роты построились за аулом в колонну, и Бутлеру пришлось быть в арьергарде. Как только тронулись, появились чеченцы и, следуя за отрядом, провожали его выстрелами.

Когда отряд вышел на открытое место, горцы отстали».

Фрагмент в высшей степени показателен для поздней толстовской манеры, по-своему претворяющей стилевые заветы пушкинской прозы. Текст свободен от описательности — в смысле подробного, детализированного воссоздания статических состояний «натуры». Общий ритм повествования многим обязан самому строю речи. В характерной чреде коротких, быстро сменяющих одна другую фраз словно убыстряется естественный ход жизненного потока, здесь изображенного. Возникает особое — ускоренное — художественное время произведения. Развитие «объекта» во времени решительно преобладает над моментами устойчивости и покоя.

Сближение публицистической и образной сферы — еще один источник художественной активизации поздней толстовской прозы. Роман «Воскресение» начинается с проповеднической ноты. Идеи знаменитого лирико-публицистического зачина (картина весны в городе) развертывает затем все последующее обширное повествование. Ту же роль выполняет и притча о репейнике — начало «Хаджи-Мурата». «После бала» — живая иллюстрация к общей теме о взаимоотношениях человека и среды, сформулированной опять-таки в первых фразах рассказа. Каждое из произведений открывается своеобразным дидактическим эпиграфом, указывающим на публицистическую «заданность» демонстративно заявленной авторской мысли. В произведениях самых последних лет — 1909—1910 — писатель пробует силы в «промежуточном» роде художественно-публицистического очерка («Три дня в деревне», «Благодарная почва», «Разговор с прохожим» и др.). «Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное...» — записывает он 12 января 1909 г. в дневнике.

Стилевой опыт позднего Толстого оказался весьма представителен и в этом случае. На рубеже нового века публицистическое слово интенсивно вторгается в русскую реалистическую прозу. И более того. Подобно Толстому (не раз, как известно, говорившему в те годы, что «стыдно» писать и тем паче публиковать «художественное»), некоторые младшие его современники — такие, как Короленко, Вересаев — иногда противопоставляли свое тяготение к публицистике образному творчеству, выражая сомнения в действенности последнего. В конечном счете это было не отвержение искусства, а заостренно высказанная потребность придать ему бо?льшую общественную влиятельность.

В философских сочинениях, публицистических выступлениях Толстого значительно догматичнее выразились слабые стороны мысли писателя. Это не заслонило, однако, ее гневной, стихийно возмущенной энергии. В статьях 900-х годов «Рабство нашего времени», «К рабочему народу», «Одумайтесь!», «Конец века», «Не могу молчать!» и многих других гуманистический протест против политики, идеологии, морали правящих классов и всех созданных ими институтов эксплуатации трудового народа достигает невиданной силы. Основное противоречие состояло в том, что революционное по своему объективному смыслу отрицание ставилось на службу проповеди «непротивления». Но симптоматические изменения возникают и в ней. Поздний Толстой не

29 

дает перевеса созерцательному моменту в своей концепции. Он все менее удовлетворен духовными подвигами, совершаемыми лишь в сфере частной жизни, личного поведения, внутреннего совершенствования. Он постоянно взывает к максимуму — к открытому противостоянию политическому порядку (хотя и без применения насилия), к героическому непротивлению.

Неверно поэтому было бы категорически разделять сферы деятельности позднего Толстого: принимать его художественные произведения и целиком отвергать его доктрину. Почитание писателя и в России, и за рубежом упрочивалось соединением в его лице художника слова и автора философско-публицистических сочинений. Эти последние иногда вызывали даже преимущественный интерес. Так было, например, в западно- и южнославянских литературно-общественных движениях рубежа веков — чешском, польском, болгарском. Толстовское учение разноречиво осваивалось Западом. Оно использовалось и консервативной мыслью, но — значительно чаще — становилось опорой резкого социального протеста. Хорошо известно, что восприятие толстовской проповеди героического непротивления послужило обоснованию платформы индийского национально-освободительного движения, возглавленного М. К. Ганди.

Религиозно-философская проза писателя тоже явила собой поприще трудного духовного противоборства.

29 

ЧЕХОВ

А. П. Чехов (1860—1904) более десяти лет жил и творил одновременно с Л. Толстым и М. Горьким. Это был рубеж двух веков — исключительно сложный общественно-исторический период, когда в стране переплелись острейшие противоречия не изжитого до конца крепостничества с тяжелейшими проблемами, порожденными бурным развитием капитализма, репрессивной политикой царского самодержавия, стоявшего на страже устоев буржуазно-помещичьего строя.

Отсюда своеобразие революционной ситуации, которая складывалась тогда в России. Крестьянский вопрос, основной вопрос зревшей буржуазной революции, призванной покончить с пережитками феодально-помещичьего строя, сливался с самым широким демократическим движением против самодержавного произвола и деспотизма. В то же время росло пролетарское революционное движение, которое возглавила большевистская ленинская партия.

Своеобразным отражением этих трех гигантских волн русского революционного движения и явилось творчество Толстого, Чехова, Горького.

Общедемократические чаяния эпохи подготовки первой русской революции воплотил в своем творчестве Чехов.

Детство и гимназические годы Антона Павловича Чехова прошли в южном русском городе Таганроге в семье мелкого купца, в недалеком прошлом — крепостного. В 1876 г. отец обанкротился и бежал от долгов в Москву. После окончания гимназии в 1879 г. приехал в Москву и Чехов, где поступил на медицинский факультет Московского университета. Вскоре он начал сотрудничать в юмористических журналах и газетах, взяв на себя бремя заботы о материальном обеспечении семьи.

Это была работа по заказам редакторов, на заданные темы к обусловленному сроку, в рамках устоявшихся привычных форм и жанров.

По представлениям тех лет, Чехов и его коллеги были газетчиками, труд которых ничего общего не имел с писательским творчеством.

Внешне произведения раннего Чехова, казалось бы, вполне укладываются в рамки традиционных жанров, господствовавших на страницах этой невзыскательной прессы (рассказы-сценки, рассказы-анекдоты, фельетоны, пародии, подписи к картинкам, перепутанные объявления и пр.). Сказывалась еще и неумелость, подчас подводил вкус. Вот почему многое из того, что было написано в начале 80-х годов, Чехов позже решительно осудит и забракует. Однако уже в те годы молодому писателю удалось создать истинные шедевры, которые вошли в фонд русской и мировой классики («Торжество победителя», «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий», «Хирургия», «Хамелеон» и др.).

В центре большинства юмористических рассказов Чехова — хорошо знакомая русской литературе еще со времен «Станционного смотрителя» Пушкина фигура маленького человека. Только теперь человек этот не только жертва несправедливости. По отношению к людям, зависимым от него, он и сам жестокий тиран.

Каждый из этих рассказов и все они вместе рисовали удивительную картину человеческого бытия, основу которого составляют отношения, чувства и эмоции, обусловленные социальной иерархией, созданными людьми фетишами — капиталом и чином.

Слияние маленького человека с миром торжествующей, непроглядной пошлости даже после

30 

Достоевского и других писателей, значительно усложнивших этот образ, было признано либеральной и народнической критикой отречением от демократических устоев русской литературы. Возмущал ее и тон рассказов. Писатель говорил о явлениях ужасных, но при этом у него не было ни горькой иронии, ни испепеляющего сарказма. Чехов весело смеялся, и это было воспринято как проявление социальной и нравственной индифферентности писателя.

Позже стало ясно, что это не так. С неистощимой фантазией показывал Чехов кровную связь холопства и деспотизма, причудливое сплетение этих уродливых начал. Картины получались смешные, но в этом-то нагляднее всего и проявлялся демократический и гуманистический характер творчества Чехова. Его смех был проявлением нравственного здоровья, стихийного оптимизма. Он свидетельствовал, что изображаемые писателем господствующие нравы противоестественны и нежизнеспособны. Поэтому-то они и комичны.

Постепенно Чехов оттачивает свое мастерство. К середине 80-х годов в его рассказах авторское повествование все чаще сводится к минимуму, становится похожим на театральную ремарку. Эффект при этом проистекает непосредственно из комического действия. И неизменно — неожиданный финал, который и обнажает комическую суть рисуемых нравов. Например, в рассказе «Торжество победителя», когда издевательство преуспевшего чиновника над своим бывшим начальником-деспотом и его сынком достигает предела, следуют две финальные строки, в которых так сказано о переживаниях молодого человека, вынужденного вслед за своим престарелым папашей бегать вокруг стола и петь петухом: «Я бегал и думал: „Быть мне помощником письмоводителя!“».

Яркая художественная выразительность ранних чеховских зарисовок в какой-то мере похожа на броскую экспрессивность шаржа или карикатуры, где нарочито подчеркнуты и заострены лишь те немногие черты духовного и физического облика персонажа, которые существенны для авторского замысла. По этому принципу возникают и названия рассказов, фамилии геров («Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Унтер Пришибеев», Червяков — герой рассказа «Смерть чиновника», и т. п.).

Вместе с тем комический герой Чехова, раб укоренившихся фетишей, не может полностью отрешиться от человеческих чувств. Отсюда и проистекает его раздвоенность. На этом построен, в частности, сюжет рассказа «Толстый и тонкий» — встреча бывших друзей оборачивается столкновением двух неравных чинов.

Уже в начале 80-х годов Чехов написал много произведений в иной тональности — грустных рассказов о превратности человеческих судеб («Зеленая коса», «Скверная история», «Цветы запоздалые», «Вор», «Раз в год» и др.). Но они были слабы как по форме, так и по содержанию. К середине 80-х годов картина решительно меняется. К этому времени складывается глубоко оригинальный чеховский лирический рассказ.

Если в юмористических миниатюрах Чехов показывал трагикомическое превращение человека в бездуховное существо, то теперь он, напротив, стремится даже в темной, неразвитой личности увидеть признаки сложной духовной жизни. Так, извозчик Иона Потапов, преодолевая застенчивость, пытается поделиться с седоками своим горем, а когда это не удается, изливает его своей лошади («Тоска»). Концовка тут, как и в юмористических рассказах, тоже совершенно неожиданная. Но теперь она лирична, ведет к серьезным раздумьям о горе человека, потерявшего сына, о человеческом одиночестве, о черствости людской, да и о многом другом. Сложные драматические коллизии раскрываются в рассказах «Егерь», «Горе», «Панихида», «Ведьма», «Анюта» и др. Чехову удается показать скрытую драму, рисуя простейшие житейские происшествия, вроде встречи в поле егеря со своей покинутой женой («Егерь»); в традиционно-юмористической ситуации увидеть потаенное страдание, а в коллизии, казалось бы заслуживающей нашего сочувствия, — фарс («Хористка»).

В подобных произведениях, раскрывая духовный мир героев, Чехов все чаще отмечает их чувство неудовлетворенности собой, да и всем привычным жизненным укладом. Особенно отчетливо мысль эта звучит в рассказах о людях неприкаянных, чудаках и отщепенцах, мечтателях, которые несут в глубине души извечную народную мечту о вольной жизни («Егерь», «Художество», «Мечты», «Счастье» и др.). Повез пьянчуга токарь свою заболевшую жену, с которой прожил сорок лет, в больницу, а она в дороге скончалась. И ему впервые приходит мысль о том, как нелепо прошла его жизнь. «И как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней... „Жить бы сызнова...“, — думает токарь» («Горе»). А вот сценка встречи в степи старика пастуха и объездчика. Утренний степной пейзаж, стадо овец и два человека, беседующие о потаенных в степных курганах кладах. Но повествование ведется таким образом, что подлинной темой рассказа оказываются грустные размышления об обездоленности

31 

Иллюстрация: 

А. П. Чехов

Фотография (ок. 1900 г.)

этих людей, тоскующих о где-то затерявшемся человеческом счастье. «А ведь счастья, — говорит пастух, — много, так много, парень, что на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа» («Счастье»).

Новые рассказы Чехова усиливают внимание к нему в литературных кругах, критики все чаще начинают писать о его незаурядном таланте. Настоящее признание приходит к Чехову в 1888 г., когда за сборник «В сумерках» (1887) ему присуждается Пушкинская премия Академии наук. К этому времени состоялась и первая долгожданная публикация в толстом литературном журнале — в «Северном вестнике» была напечатана повесть Чехова «Степь» (1888).

В повести два плана: реально-бытовой — путешествие мальчика Егорушки — и поэтический. В обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом родины, живет своей исполненной глубокого драматизма жизнью. Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка думает: «Как скучно и неудобно быть мужиком!» А между тем широкая степная дорога наводит на мысль о сказочных богатырях... Если бы они существовали! В действительности же по степи катит жалкая бричка торгаша Кузьмичева, а когда они встречаются с вездесущим хозяином степных просторов купцом Варлаамовым, то перед ними — другой столь же невзрачный человек, лицо которого, как и у Кузьмичева, заклеймлено печатью деловой сухости.

Эта лирически проникновенная повесть явилась глубоким размышлением писателя уже не

32 

только о судьбе того или иного героя, но и о драме народа, родины. Более того, о ее реальных причинах. Об этом идет речь, когда упоминается о поглощенных своей коммерцией Кузьмичеве и Варлаамове, и уже прямо говорится в крамольных рассуждениях непутевого брата трактирщика Соломона. Последний так характеризует жизненный порядок, против которого восстает. «Видите, — говорит он, — я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варлаамова, а если бы я имел десять миллионов, то Варлаамов был бы у меня лакеем». Тут же он заявляет, что ему не нужны ни деньги, ни земли, ни овцы, что вовсе не хочет он, чтобы его боялись и снимали перед ним шапки. «Значит, — следует вывод, — я умнее вашего Варлаамова и больше похож на человека».

«Степь» была высоко оценена современниками, хотя истолкована упрощенно. Лирический язык повести завораживал читателей, но глубокий смысл ее образной системы был понят немногими. Самого же автора теперь все больше влекли к себе многочисленные острые вопросы современного социального бытия, которые нашли в повести лишь обобщенно-поэтическое отражение. Начинается период напряженных творческих исканий конца 80-х годов, которые завершаются неожиданным для всех окружавших Чехова героическим путешествием писателя на Сахалин (1890). Он был убежден, что этот каторжный остров является местом «невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный». Чехов ехал туда, стремясь лучше познать жизнь народа, будучи убежден, что на Сахалине люди «решали страшные, ответственные задачи и теперь решают».

В период исканий конца 80-х годов многое окончательно определилось в творчестве Чехова. Вначале он думал, что не упрочит по-настоящему свое положение в литературе, если не напишет роман. Около трех лет писатель работает над ним, но в конце концов отказывается от своего замысла. Он приходит к убеждению, что его стихия — краткость, умение уместить в небольшую повесть, по сути дела, романное содержание. Повесть Чехова «Именины» (1888), соотнесенная автором с «Анной Карениной» Л. Толстого, демонстрирует эту особенность таланта Чехова весьма наглядно.

Обращение к острым социальным проблемам эпохи злейшей политической реакции 80-х годов поставило перед Чеховым ряд новых сложных проблем. Он всё более напряженно размышляет над их решениями, стремится привести в систему свои взгляды. В то же время совершенствует свое повествовательное искусство. «Я учусь, — сообщает он в 1888 г., — писать „рассуждения“ и стараюсь уклоняться от разговорного языка... надо приучить свою руку свободно передавать мысль в повествовательной форме».

Среди прозы тех лет особое значение имеет повесть «Скучная история» (1889). Посвящена она проблеме безыдейного существования. Известный талантливый профессор Николай Степанович к концу своих дней вдруг понимает, что незаметно в семье у него воцарилась беспросветная пошлость. Упустил он и духовное развитие Кати, дочери своего покойного друга, которая переживает мучительную драму, ищет и не может найти ответа на вопрос, в чем смысл жизни, как ей жить дальше. Николай Степанович вынужден признать, что и у него нет ответа на этот вопрос.

Современники отметили перекличку «Скучной истории» с рассказом Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича», герой которого тоже накануне своего смертного часа видит, что его сплошной стеной окружила житейская ложь. Однако Чехов по-своему подходит к раскрытию сходной ситуации. В отличие от Ивана Ильича, чеховский Николай Степанович, казалось бы, безупречно прожил свою жизнь — ревностно служил науке, а следовательно, и людям, был добр и покладист с близкими и друзьями. Но однажды он приходит к выводу, что за его добродушием крылось равнодушие, а «равнодушие, — думает он теперь, — это паралич души, преждевременная смерть». Приходит он и к тому заключению, что в его вроде бы такой богатой духовной жизни не было самого главного, того, «что называется общей идеей, или богом живого человека». Иван Ильич у Толстого сразу же, как только осознает свою вину перед близкими, добреет и перестает бояться смерти. Он исцеляется духовно. Драма Николая Степановича, как и Кати, оказывается более глубокой. Их пробуждение, осознание идейной бескрылости своего поколения не сулит им духовного успокоения. Напротив, оно является залогом долгих и трудных исканий высокого смысла человеческого бытия.

«Скучная история» написана в форме грустной исповеди человека, вспоминающего о прожитой жизни. Вольное, свободное течение мыслей профессора, чередование, казалось бы, случайных бытовых эпизодов и сцен оказываются на деле подчинены последовательному раскрытию сложной духовной драмы героя. При этом Чехов, рисуя заурядные бытовые неурядицы думающего человека в трудную эпоху идейного бездорожья, сумел раскрыть глубочайшую, общечеловеческую трагедию безыдейного существования. Этой силой художественного

33 

обобщения и обусловлено непреходящее значение «Скучной истории».

Вторая половина 80-х годов — период становления и Чехова-драматурга.

Еще гимназистом Чехов написал большую пьесу, которая не была ни опубликована, ни поставлена на сцене при его жизни и дошла до нас в виде рукописи без заглавия. Однако в этой еще неумелой, огромной, неуклюжей пьесе были поставлены такие проблемы, намечены такие драматические коллизии и характеры, к творческой разработке которых Чехов периодически будет возвращаться на протяжении всей жизни. В наше время пьеса эта, обычно в извлечениях, получила жизнь на сценах многих стран мира чаще всего под названием «Платонов». По замыслу юноши Чехова, Платонов является своеобразным воплощением современного гамлетизма, порожденного эпохой идеологического кризиса, вызвавшего, в частности, крушение одной из традиционных фигур русской литературы 40—50-х годов XIX в. — «лишнего человека».

Глубокой разработкой этой темы явилась и первая большая пьеса Чехова «Иванов», увидевшая свет рампы. Чехов работал над ней с 1887 по 1889 г. Пьеса эта органически входила в круг тех новых проблем, к которым обратился Чехов в конце 80-х годов, по-своему дополняя «Скучную историю», как и ряд других произведений тех лет со сходной проблематикой.

В те же 80-е годы рождается и «малая» драматургия Чехова (водевили и драматические сценки): «На большой дороге» (1884), «Медведь» (1888), «Свадьба» (1889) и др. Как правило, это сценические переработки чеховских рассказов. Многие из них пользуются большим успехом по сей день.

Сближение Чехова с Толстым в конце 80-х годов носило чрезвычайно сложный характер. Прежде всего Чехов преклонялся перед великим художником, перед его гражданским мужеством, его бескомпромиссным обличением лицемерия, лжи, фальши, несправедливости господствующих сфер. Этому чувству по отношению к Толстому Чехов остался верен всю свою жизнь. В те же годы молодой писатель осваивает толстовское художественное мастерство, его проблематику («Хорошие люди», «Казак», «Встреча» и др.). Вместе с тем Чехов отвергает толстовскую евангельскую проповедь, аскетизм, учение о непротивлении злу насилием. Однако идея Толстого о необходимости всеобщей любви как единственно возможной альтернативы господствующему злу и несправедливости на какое-то время буквально завораживает Чехова. Так или иначе, она сказалась во многих его произведениях тех лет, но особенно полно проявилась во второй большой пьесе «Леший» (1889). Однако вскоре после ее написания начался процесс освобождения Чехова от влияния толстовской философии. После постановки «Лешего» Чехов сам забраковал пьесу, отказался ее печатать, и она возродилась лишь в середине 90-х годов после решительной переработки и под новым названием («Дядя Ваня», 1896). Стремление избавиться от нравоучительных схем, глубже познать жизнь народа и побудило Чехова совершить путешествие на Сахалин.

Поездка эта была роковой для здоровья писателя. Тяжелые физические испытания обострили туберкулезный процесс, который отныне будет давать о себе знать все более ощутимо и в конечном счете сведет писателя в могилу в сорок четыре года. Однако для творческой деятельности она была исключительно плодотворной. Каторжный остров не только дал Чехову материал для книги «Остров Сахалин» и ряд сюжетов для рассказов 90-х годов. Это путешествие, как и рассчитывал писатель, имело для него направляющее значение: философско-нравственные аспекты сахалинских впечатлений и раздумий более или менее зримо присутствуют во многих последующих произведениях Чехова, включая повесть «В овраге». Но главное следствие — существенные сдвиги в мировосприятии писателя.

Вернувшись в Москву, Чехов признается, что «Крейцерова соната» Л. Толстого, которая до поездки была для него событием, теперь ему «смешна и кажется бестолковой». В это же время по поводу захватившей его недавно толстовской идеи всеобщей любви он пишет: «Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку из этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень, свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше „чести мундира“, мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, все остальное к черту. Главное, надо быть справедливым, а остальное все приложится».

Проблема справедливости — исконная в творчестве Чехова. Об этом шла речь, когда он рассказывал о жизни обездоленных людей, лишенных права на счастье, когда писал в «Степи» о том, как несправедлива жизнь не только к мужикам-возчикам, но и к степи-родине, или когда показывал, как жестоки бывают друг к другу даже любящие люди («Именины», «Леший») и к каким тяжелым

34 

последствиям это ведет. Новое обращение к той же теме было возвращением к самому себе, но на новом витке спирали, на более высоком уровне. Творчество Чехова 90-х годов будет посвящено не только показу конкретных общественно-исторических форм попрания справедливости, но и выявлению их истоков, их коренных причин. Шло глубокое исследование жизни, которое прежде всего приводило ко все более трезвой переоценке расхожих идейных стереотипов общественной мысли тех лет. При этом единственным критерием такой переоценки либеральных, консервативных, либерально-народнических, толстовских суждений была для Чехова правда жизни. Ее-то он и стремился показать.

Картины действительности, которые пишет Чехов, безоговорочно рушат всякого рода иллюзорные представления. В повести «Моя жизнь» (1896) преуспевающий доктор Благово в разговоре с героем Мисаилом Полозневым, отмахиваясь от воинствующего нарушения справедливости, происходящего на их глазах, призывает думать о великом будущем, великом иксе, ожидающем человечество, уверяя, что все остальное как-нибудь уладится. Мисаил замечает по этому поводу: «Крепостного права нет, зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно». И повесть, написанная в форме исповеди Мисаила, отказавшегося от своего дворянства и избравшего жизнь мастерового, показывает его порабощение, основанное на вопиющем попрании справедливости, с неотразимой художественной убедительностью и силой.

Потрясающее по силе художественное решение конфликта находит Чехов в гениальной повести «Палата № 6». Именно жестокая правда жизни разрешает здесь сложные философские споры. Грубая несправедливость по отношению к доктору Рагину, исповедующему философию невмешательства, рушит ето убеждения. Испытав на себе порядки больницы, он наконец-то приходит к пониманию той ужасной реальности, которую долгие годы не хотел видеть, которую упрочивал своим невмешательством. Предсмертные мысли избитого Рагина, впервые в жизни узнавшего вкус своей крови, оказываются итогом философских дискуссий, разворачивающихся в повести. Теперь уже не только умом, но и всеми своими чувствами, разбуженными вопиющей несправедливостью, приобщается читатель к выводам и заключениям диспута Рагина и Громова.

В произведениях Чехова конца XIX — начала XX в. перед нами разворачивается широчайшая панорама русской жизни в городе и деревне. Безмерна в царской России обездоленность мужиков. Чехов рисует это в повестях «Моя жизнь», «Мужики», «Новая дача», «В овраге» и др. Но не лучше, как он нас убеждает, жизнь мастеровых, приказчиков, учителей, рабочих («Три года», «Моя жизнь», «Скрипка Ротшильда», «По делам службы», «Случай из практики» и др.). Притом главной темой Чехова остается проблема общего строя жизни и судеб человеческих в условиях этого строя. Писатель выявляет противоестественность господствующих отношений не только в случаях очевидного насилия, беззакония. Он дает нам возможность убедиться в том, что их пагубная власть настигает человека и в условиях, казалось бы, вполне безмятежного существования («Учитель словесности», «Ионыч», «Крыжовник», «Бабье царство» и др.).

Удачно сложилась жизненная судьба учителя Никитина («Учитель словесности»). Есть и достаток, и пленяющий его уют, и молодое семейное счастье, т. е. все то, что в литературе (включая произведения Л. Толстого) принято было считать нормально, счастливо сложившейся жизнью. В таком духе заканчивалась у Чехова первая часть рассказа, написанная в 1889 г. в период увлечения толстовскими идеями. Герой исполнен чувства радости и счастья. С рассказа о том, как счастлив герой, как красиво и поэтично сложилась его жизнь, начинается вторая часть (1894). Но далее в полной мере сказывается новаторский подход Чехова к освещению жизни, им открытое искусство «найти, — по словам М. Горького, — плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже — с блеском...». Герой как бы обретает новое зрение, и то, что так умиляло, теперь ужасает его, воспринимается как воплощение невыносимой пошлости. В финале герой записывает в своем дневнике: «Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»

Иная драма обыденной жизни показана в «Бабьем царстве». Анна Акимовна, добрая, простая женщина, волею судеб становится владелицей большой фабрики. Она тяготится своим положением, хочет проявить заботу о рабочих, устроить свою личную жизнь так, как подсказывает ей естественное человеческое чувство. Но все эти благие намерения — вполне искренние! — оказываются совершенно невыполнимыми,

35 

так как выясняется, что она раба своего окружения, как бы ни было оно ничтожно, раба своего положения фабрикантши.

Драма иного масштаба раскрывается перед нами в рассказе «Крыжовник». И вновь речь идет о простейшей, казалось бы совершенно невинной, истории. Накопил с большим трудом чиновник небольшие деньги, купил дачу и вырастил крыжовник. Однако под пером Чехова охватившая чиновника мечта-страсть так поглощает его, что в конце концов совершенно лишает человеческого облика и подобия. В рассказе «Ионыч» на наших глазах молодой врач, думающий, презирающий пошлость и обывательщину, настолько втягивается в свою прибыльную частную врачебную практику, что сам становится воплощением этой пошлости, постепенно превращается в омерзительного, потерявшего человеческий облик стяжателя.

XIX век, особенно его вторая половина, был эпохой великой переоценки укоренившихся ценностей. Критика уродств буржуазно-дворянского строя стала важнейшей темой русской и мировой литературы. Вклад Чехова в разработку этой темы определился его умением увидеть драму там, где, казалось бы, не было и тени неблагополучия. Он сумел пойти в глубь действительности и в микромире повседневных будней показать чудовищную противоестественность строя господствующих отношений.

В рассказе «На подводе» речь идет о том, как жизнь обрекает на гибель двух одиноких людей — сельскую учительницу, измученную непомерным трудом и лишениями, и молодого помещика, спивающегося от безделья. Размышляя об этом, Чехов пишет: «Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце». И общий вывод — о нелепом, враждебном человеку устройстве жизни в целом.

«Дама с собачкой» — другая всемирно известная повесть. Морской курорт, случайная встреча Гурова с Анной Сергеевной, внезапное с ней сближение, каких у героя повести в прошлом было немало. И вдруг оказывается, что для этого семейного человека, не привыкшего задумываться ни о жизни, ни о любовных интрижках, встреча эта стала началом большой любви, которая как бы переродила его, открыла ему глаза на жизнь. Гуров с ужасом осознал, как бессмысленно течет его жизнь, заполненная пустыми разговорами, обжорством, пьянством, картежной игрой, и что деваться от такой жизни некуда, «точно сидишь в сумасшедшем доме или арестантских ротах». И еще он позже поймет, что в этих условиях самое лучшее, что в нем есть, он должен постоянно и тщательно таить в себе и что такова участь и других окружающих его людей.

Это и есть существеннейшая черта всего творчества Чехова: уделом его героев, особенно тех, кому он явно сочувствует, является осознание уродств жизненного строя. Так складывается в чеховском творчестве картина конфликта самых широких демократических кругов с глубинными основами господствующих социальных отношений.

Чрезвычайно важно, что этот конфликт освобожден в творчестве Чехова от всякого рода преходящих соображений. Это не конфликт, к примеру, толстовца или народника с тем, что не отвечает их специфическим убеждениям. У Чехова конфликт проистекает из противоречия реальной действительности незыблемым общечеловеческим нравственным устоям, таким, как правда, справедливость, совесть человеческая, иначе говоря — элементарному здравому смыслу. В рассказе Чехова «Человек в футляре» один из персонажей восклицает: «Видеть и слышать, как лгут... сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишки, которому грош цена, — нет, больше так жить невозможно!» Хотя Чехов всегда рисует русскую жизнь в ее неповторимом социально-историческом своеобразии, поднимаемые им проблемы человеческого бытия оказываются близки и понятны людям всех стран.

Еще один секрет неувядающей силы чеховских творений таится в особом его подходе к решению тех драматических коллизий, которые он изображал. Писатель не искал их сиюминутного разрешения. Отсюда — так называемые открытые финалы произведений Чехова. Нередко к концу рассказа конфликтная ситуация у него выливается в новую, еще более сложную. В таких случаях не прослеживаются до конца и судьбы героев. Об их последующей участи можно лишь гадать. Например, в финале «Дамы с собачкой» Чехов так рассказывает о Гурове и Анне Сергеевне:

«— Как? как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь, и обоим было ясно, что до

36 

конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только начинается».

Открытые финалы Чехова подчеркивали глубину и сложность конфликта, далеко выходящего за рамки личных судеб персонажей. Чехов приковывает внимание читателей не к текущим проблемам и вопросам, сколь бы жгучими они ни были (к тем, к примеру, практическим бытовым задачам, которые завтра нужно было решать Гурову и Анне Сергеевне, и даже не к таким проблемам эпохи, как уродство брачного законодательства царской России). Он заставляет нас задуматься о проблемах бесконечно более важных и значимых — о новой жизни, когда рухнут все преграды на пути к человеческому счастью, когда у людей действительно все будет прекрасно — «и одежда, и душа, и мысли», о том времени, когда человек станет разумным хозяином всего земного шара и здесь, на просторе, получит возможность «проявить все свойства и особенности своего свободного духа». Вот эти главные мысли и становятся все более актуальны в процессе исторического развития человечества, всё очевиднее выявляется их всемирно-историческое значение.

Простой, ничем внешне не выделяющийся человек у Чехова хочет всего лишь удовлетворения своих естественных человеческих стремлений, находящихся в согласии с элементарной справедливостью, порядочностью, совестью. Однако именно тут-то он — будь то Гуров или маляр Костыль, следователь Лыжин из рассказа «По делам службы» или учительница из рассказа «На подводе», как и многие, многие другие, каждый из них, — и убеждается, что привычный строй жизни чужд и враждебен этим его стремлениям и надеждам.

Диапазон, в котором раскрывается несправедливость господствующих порядков, у Чехова чрезвычайно широк — от самого наглого порабощения, вопиющей бесчеловечности по отношению к трудовому народу в городе и деревне («Моя жизнь», «Мужики», «В овраге» и др.) до торжествующей, на каждом шагу подстерегающей человека пошлости, которая означает у Чехова бездумное, бездуховное, низменное, замкнутое в узком душном мирке эгоистическое существование.

В рассказе «По делам службы» следователь Лыжин, наблюдая во время поездки горькую жизнь народа, неожиданно приходит к выводу, что «мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных...».

Слова эти можно считать своего рода лейтмотивом творчества Чехова 90-х — начала 900-х годов. Именно отсюда следуют потрясающие по силе заключения героев Чехова. «Меня угнетают, — говорит Иван Иванович в рассказе „Крыжовник“, — тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжкого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай». Ведь стыдно быть счастливым в окружающей героев Чехова жизни. Тот же Иван Иванович, рассказывая о том, как омерзителен был его брат, счастливый тем, что наконец-то взрастил на своей даче свой крыжовник, восклицает: «Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие... Всё тихо, спокойно, и протестует только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания...»

Еще в начале 80-х годов Чехов выдвинул требование объективности как основы основ своего творчества. Рассказ-сценка, где описание сведено к минимуму, в то время являлся прекрасным воплощением этого принципа. С конца 80-х годов, когда Чехов стал учиться «писать рассуждения», характер чеховской прозы существенно меняется. Роль описаний неизмеримо возрастает. Но писатель остается верен своему принципу.

Теперь авторское повествование прежде всего воспроизводит мысли, чувства, переживания героев. Знакомя нас с людьми, задумавшимися о жизни, людьми, верными общечеловеческим принципам морали, или с персонажами, их попирающими, рисуя сложные драматические ситуации, Чехов неустанно заботится о том, чтобы читатель сам безошибочно разобрался в изображаемом и соответствующим образом на него откликнулся. Например, на очевидную несправедливость — грустью или негодованием, в случае победы справедливости — чувством восторга, радости, успокоения. При этом он был убежден, что художник должен быть сдержан, и чем спокойнее, холоднее описание драматических событий, тем более сильное оно производит впечатление.

В связи с этой особенностью чеховского творчества его подчас упрекали в безучастном

37 

отношении к изображаемой действительности. Однако такой точке зрения явно противоречит удивительная эмоциональная выразительность чеховского повествования. Секрет ее прежде всего в том, что Чехов, отказавшись от прямых высказываний, постоянно стремится иными художественными средствами создать необходимое настроение, пробудить у читателя соответствующие чувства. Тут-то и проявляется его уникальный талант добиваться своей цели, казалось бы, простейшими, чрезвычайно лаконичными, но удивительно емкими по своей выразительности средствами. Так, Рагин («Палата № 6»), пройдя через горнило внезапно обрушившихся на него испытаний, отождествляет уже не только больницу, но и всю окружающую его действительность с тюрьмой. И выразить это с огромной силой в двух неполных строках становится возможно лишь потому, что автор нас исподволь готовит к этому. И не только сюжетным развитием, но и характером повествования, незаметно, но уверенно ведущего к этому обобщению, к безоговорочному принятию рагинского суждения. То автор упомянет о торчащих вверх гвоздях на заборе, то скажет о больничном флигеле, что он имел «особый, унылый, окаянный вид», то, что окна в палате были «обезображены железными решетками» и т. д.

Чехов не ограничивается подобными — сдержанными, ненавязчивыми, но строго целенаправленными элементами повествования. Созданию нужного настроения, незаметно подводящего нас к тем выводам и заключениям, которые диктуются творческим замыслом писателя, служат и многие другие особенности чеховской поэтики. Следуя своему принципу объективности, следя за внутренним потоком мыслей и переживаний персонажей, Чехов чрезвычайно широко и многообразно использует форму внутреннего монолога, сложно сочетаемого с прямыми высказываниями героев. Нередко, однако, в этот внутренний монолог незаметно вторгаются интонации самого повествователя, начинают преобладать безличные формы, и тогда во внутреннем монологе воедино сливаются мысли и чувства не только действующего лица и повествователя, но как бы и читателя. Вот Ольга («Мужики») после смерти мужа собралась с дочерью уходить из деревни в Москву. На память ей приходит все пережитое зимой в Жукове. Начинается рассказ с воспоминания, как хоронили Николая, «как все плакали, сочувствуя ее горю». Но после этой фразы читаем: «В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга...» И далее повествование ведется в том же духе. Да, это мысли Ольги, но они незаметно сливаются с мыслями, впечатлениями и переживаниями доктора Чехова, изъездившего вдоль и поперек всю свою округу во время жизни в подмосковском селе Мелихове, побывавшего во многих жуковках, вдоволь насмотревшегося на мужицкую жизнь. Так построена и заключительная часть внутреннего монолога Ольги. Тут тоже слиты мысли ее и Чехова, но выскаваются они как бы и от нашего имени. Вот его начало: «Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания...»

Начиная рассказ «Скрипка Ротшильда», Чехов пишет: «Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни старики, которые умирали так редко, что даже досадно». О том, что рассказ этот о гробовщике, мы узнаем чуть ниже, но это уже очевидно, так как кто же еще у Чехова мог сказать: «...умирали так редко, что даже досадно»? Мало того. Пожалуй, в этих немногих словах, где еще прямо ничего не сказано о гробовщике Бронзе, уже содержится характеристика его психологии. Может быть, не менее глубокая, чем пространные описания в таких случаях у предшественников Чехова. Повествователь слился тут с героем, говорит как бы от его имени — от него такого, каким мы его застаем в начале рассказа. А потом мы видим, как он меняется, как переосмысливает свою жизнь. И вновь в процессе его духовного пробуждения с ним рядом будет рассказчик, который незаметно поможет нам понять высокий смысл тех новых чувств и мыслей, которые охватили Бронзу и наиболее полно выявились в его скрипичной импровизации.

Принцип объективности помогает Чехову рисовать самые неприглядные стороны жизни, избегая в то же время одностороннего ее освещения. Пример тому — приведенная выше характеристика жуковских мужиков. Чем глубже вникал Чехов в противоречия русской жизни, чем безотраднее становилась ее оценка, тем увереннее и громче звучали в его произведениях оптимистические чаяния. Это чутко подметил в рецензии на повесть «В овраге» М. Горький. Он писал, что «каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни». Вот и в «новом рассказе, — утверждал М. Горький, — трагическом,

38 

мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше...».

В рассказе «Случай из практики» врач Королев приезжает к заболевшей дочери владелицы фабрики Ляликовой. Все то, что видит Королев, ужасает его. Пошлая нелепая обстановка в доме, чудовищные условия труда и жизни рабочих побуждают его думать не о паровых двигателях, электричестве, телефоне, а о свайных постройках, воспринимать жизнь, как она сложилась, в виде какой-то логической несообразности, будто навязанной людям самим дьяволом. Но утром, уезжая из фабричного поселка, Королев уже «не помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостною, как это тихое воскресное утро; и думал о том, как приятно в такое утро, весной, ехать на тройке в хорошей коляске и греться на солнышке».

Откуда этот финал? Причиной радужного настроения Королева является его встреча с дочерью фабрикантши. Как оказывается, она тяготится своим положением богатой наследницы и потому страдает бессонницей. Королев вполне разделяет чувства своей пациентки и называет ее бессонницу почтенной. Он говорит, что родители их не знали подобных душевных мук и спокойно спали. Мы же не спим и думаем. А дети и внуки наши, заверяет Королев Ляликову, окончательно решат те вопросы, которые нас сейчас тревожат. «Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем». Воспоминания об этой беседе и определяют его настроение в финале. Оптимистические надежды героя сливаются тут со стихией естественного человеческого чувства весенней радости.

Может быть, самым показательным для понимания чеховского восприятия и освещения жизни является рассказ «Архиерей», написанный в 1902 г., когда Чехов уже не сомневался в том, что он приговорен своей болезнью к скорой смерти.

Это рассказ о последних хлопотах, заботах, переживаниях, воспоминаниях преосвященного Петра накануне его смерти, рассказ о его кончине. Завершается же он удивительной по силе картиной торжествующей жизни, может быть потому такой впечатляющей, что автор подчеркивает обыденный характер рисуемого праздничного дня. «А на другой день, — читаем мы, — была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной, площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем». Обратим внимание и на это типично чеховское — «по всей вероятности». Вот и еще один способ незаметно сделать финал рассказа, его основной вывод предельно ненавязчивым, недекларативным и потому таким впечатляющим.

Мечты об изменении жизни в произведениях Чехова к концу 90-х годов начинают звучать все более уверенно. Об иной — простой человеческой жизни мечтает накануне своей смерти архиерей, новую жизнь предчувствует Королев, как и многие другие герои Чехова. Высшим проявлением этих чаяний стали предсмертные произведения — рассказ «Невеста» и пьеса «Вишневый сад». В этих произведениях уже не только мечтают о будущем счастье, но уже сегодня живут для этого будущего (Петя Трофимов, Саша) или решительно перестраивают свою жизнь во имя тех же целей (Надя в рассказе «Невеста»).

Практических проблем революционной перестройки жизни Чехов не затрагивает, хотя, по единодушному свидетельству современников, в последние годы жизни проявляет все возраставший интерес к общественно-политическим событиям предреволюционной России, предчувствуя в них начало уже не мечты о новой жизни, а борьбы за нее.

С того творческого рубежа, у которого остановился Чехов, пойдет дальше М. Горький. Во главу угла он поставит вопрос о борьбе за революционное преобразование мира. Эта глубокая преемственность и является объективной основой их сердечной дружбы, объясняет высочайшую оценку Горьким творческих свершений Чехова.

Есть немало попыток и у нас, и за рубежом свести воедино все особенности поэтики чеховской прозы. Однако считать эту работу завершенной трудно. Очень уж разные высказываются исследователями суждения. Если все же искать сколько-нибудь приемлемое общее определение новаторства Чехова-прозаика, то полезно обратиться к общим теоретическим исследованиям. Так, заслуживает внимания суждение В. П. Днепрова о развитии жанра реалистического рассказа в современной мировой литературе. По его мнению, это развитие происходит «на пути преодоления жанровой ограниченности, на пути преодоления противоречия между громадностью своего содержания и незначительностью своего

39 

объема». Думается, что в том и состоит главный вклад Чехова в развитие мировой литературы, что он продвинулся по этому пути дальше, чем кто бы то ни было до него. Тому способствовали многие особенности его поэтики, каждая из которых сама по себе была открытием, обогатившим мировую литературу. Это и чеховский принцип объективности, и его искусство подтекста, внутреннего действия, искусство перехода от бытовых эпизодов к художественным обобщениям, когда, по словам М. Горького, «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа», и многое другое. Но только совокупность всех таких открытий позволила Чехову свершить свой главный вклад в развитие мировой литературы — показать, как можно вместить в рассказ романное содержание.

Иначе говоря, вклад Чехова в развитие мировой литературы объясняется не только его обращением к глобальным проблемам человеческого бытия, но и тем, что проблемы эти были отлиты у него в удивительно выразительную, емкую и впечатляющую художественную форму. Над совершенствованием ее он работал до конца своих дней.

Высочайшим образцом для Чехова была проза Пушкина. Чехова прельщало в ней высокое искусство простоты и краткости. Наконец, она была для него, как и «Тамань» Лермонтова, которую он очень высоко ценил, образцом музыкальности. В 1886 г. он писал поэту Я. Полонскому: «Может быть, я и не прав, но лермонтовская „Тамань“ и пушкинская „Капитанская дочка“ ...прямо доказывают тесное родство сочного русского стиха с изящной русской прозой».

Есть у Чехова и Пушкина, при всей их непохожести и самобытности, черты, которые дают основание говорить и о еще более существенных чертах общности. И объединяет их не только то, что это две вершины — начала и конца золотого XIX в. русской литературы.

Говоря о Пушкине, о его роли основоположника русской литературы, обычно особо отмечают его универсальность, его всемирную отзывчивость. И в самом деле, Пушкин открыто опирается в своем творчестве на весь опыт развития как русской, так и мировой литературы — от античности до великих его современников. Вот на этой могучей основе и складывалось его искусство, нити от которого протянулись ко всем большим писателям XIX в. К Чехову в том числе.

Чем же он больше всего похож на Пушкина? Прежде всего поразительной и не имеющей аналогии, исключая Пушкина, широтой и глубиной творческого освоения достижений своих предшественников. Его наследие запечатлело удивительное искусство схватывать и творчески переосмыслять сущность художественного метода и стиля практически любого писателя, который привлекал его внимание. Делал он это подчас в шутку. Тогда появлялись остроумнейшие пародии, скажем, на романы Жюля Верна или Виктора Гюго, своеобразные стилизации вроде «Ненужной победы». Но главное, конечно, в серьезных творческих экспериментах, когда в рамках своей складывающейся художественной системы у Чехова появляются циклы «толстовских», «тургеневских», «щедринских», «гоголевских» и других рассказов.

Чехов творчески осваивал достижения не только своих предшественников. Он весьма внимательно следил за развитием как русской, так и зарубежной литературы. Из зарубежных писателей особо выделял Мопассана как мастера короткого рассказа. Критика еще при жизни Чехова все чаще обращалась к теме «Чехов и Мопассан». Теперь в разных странах мира накопилось много работ по этой проблеме. Сравнительное литературоведение отметило то, что сближает их, как и то, что отличает Чехова от Мопассана. Несомненно, Чехов шел своим, во многом принципиально отличным творческим путем. О главном их различии хорошо сказал французский литературовед Мишель Кадо: «Мопассан, как и Чехов, дает правдивое изображение общества, в котором он живет, но ему и в голову не приходит, что это общество может претерпеть какое-то изменение, быть разрушено, а жизнь людей стать лучше...» Что касается Чехова, то он, в отличие от французского писателя, утверждает критик, «непоколебимо верит в прогресс». Отмечено и существенное отличие поэтики Чехова от мопассановской.

Взяв за основу пушкинский опыт создания прозы, отличающейся простотой, краткостью, музыкальной гармонией, Чехов обогащал его в процессе творческой переработки гоголевского искусства образного выражения субъективного авторского взгляда на мир; трансформации и виртуозного развития толстовского субъективного описания как средства психологического анализа и одушевления окружающей среды, толстовского внутреннего монолога, путем слияния в нем голосов и героя, и автора, и читателя. Психологически насыщенная деталь, впечатляюще используемая Толстым, становится у Чехова универсальным принципом построения художественного образа. Емкими и лаконичными средствами он достигает той лирической тональности, поэтичности повествования, которая уже современников побуждала вспоминать тургеневскую

40 

прозу. И где-то в основе этих исканий Чехова — мысль о прозе, развивающей традиции поздней пушкинской поэзии.

Вместе с тем писатель явно учитывает опыт беспощадно правдивого изображения действительности, который был внесен в русскую литературу писателями-шестидесятниками, с одной стороны, Достоевским — с другой, как и толстовское искусство срывания всех и всяческих масок, обнажение ханжеской лживости нравов господствующих классов и установленного ими правопорядка. При этом ему явно чужды натуралистические крайности Николая Успенского, подчеркнутая социологичность Глеба Успенского, особое внимание Достоевского к болезненным, мрачным проявлениям человеческой психики, толстовская религиозно-философская проповедь.

В итоге сложились чеховские принципы художественного повествования, которое отличалось не только краткостью, простотой, музыкальностью и живописностью, но и исключительной эмоциональной и смысловой емкостью, равной которой до него мировая литература не знала. Выдающуюся роль Чехова в обогащении русской и мировой прозы отметил и высоко оценил Лев Толстой. Он считал, что Чехову удалось создать «новые, совершенно новые... для всего мира формы писания...».

Общее творческое развитие Чехова, означавшее все более глубокое постижение писателем социальных противоречий действительности и духовного мира человека, проявилось и в его драматическом творчестве. При всем том, что путь Чехова-драматурга от его юношеской пьесы без названия к «Вишневому саду» имел свою внутреннюю закономерность развития новаторской драматургической формы, пьесы Чехова были органически связаны по своему содержанию, направленности и тональности с его прозой.

Как в свое время показал А. П. Скафтымов, писатель отказывается от традиционной драматургической структуры, основанной на столкновении и борьбе персонажей. Примерно к такому же мнению склоняются многие другие ученые, в том числе зарубежные. Как и в прозе Чехова, в его драматургии основное внимание переносится на внутренний мир героев, чтобы выявить зреющий и крепнущий в их душе конфликт с жизнью, какая она есть. Тут и кроется источник нового чеховского драматического конфликта, получившего наименование «внутреннего действия», «подводного течения». Эта структура драматургии Чехова была намечена в «Лешем», развита в «Чайке», окончательно определилась в «Дяде Ване», была продолжена в «Трех сестрах». Ее развитие завершено в «Вишневом саде». Бытовая простота, видимая погруженность чеховских героев в прозу будничного существования, в разговоры о черемше и чахортме и искусство подняться над этой прозой, возвысить своих героев и нас вместе с ними до коренных вопросов человеческого бытия — существеннейшая особенность драматургии Чехова.

Как удается драматургу переносить нас из царства быта в сферу высоких философских размышлений, выливающихся подчас в подлинные стихи в прозе? Быт, как и те или иные события, всегда служит для Чехова средством приоткрыть духовный мир героев. Для него важнее не что произошло, но какой отклик вызывает происшествие в душе героя. Быт все время служит точкой отталкивания для всё более и более глубокого проникновения в мир чувств и потаенных мыслей героев. И во всех случаях Чехов стремится в кульминационные моменты подвести своего героя и нас вместе с ним к глубоким размышлениям о жизни. Таковы, в частности, финалы всех его зрелых пьес.

Работая над совершенствованием своей драматургической системы, Чехов учитывал и опыт мировой драматургии. С гимназических лет его пленила сила художественной типизации Шекспира. Образ Гамлета помогал ему многое понять в облике его современников. Пьеса «Чайка» полна прямых, открытых перекличек с «Гамлетом» Шекспира. Постоянно присматривался он и к современной ему зарубежной драматургии, в особенности к творчеству Гауптмана, Ибсена, Метерлинка.

Чехов, однако, уловил особую силу эмоциональной выразительности, умение создать заданное замыслом драматурга настроение в произведениях Метерлинка. Так, в «Чайке» появилась треплевская пьеса-миниатюра, лаконично воспроизводящая характерные особенности модернистской драматургии. Сама же «Чайка» стала своеобразным творческим манифестом, противостоящим попыткам похоронить реализм как бесперспективное направление, произведением, которое воочию демонстрировало его неисчерпаемые возможности. В том числе и в достижении эмоциональной выразительности.

Драматургическая система Чехова имела прочную опору в истории русской драматургии. Она явилась новаторским развитием традиций Гоголя, Тургенева и Островского. Традиций Тургенева-драматурга — прежде всего. Провал первой постановки «Чайки» на сцене петербургского Александринского театра был закономерен. Там подошли к ней как к обычной бытовой пьесе. К. С. Станиславский и

41 

Вл. Н. Немирович-Данченко поняли ее новаторский характер, который отвечал их режиссерским и актерским исканиям.

По свидетельству Станиславского, Чехов «уточнил и углубил наши знания о жизни вещей, звуков, света на сцене, которые в театре, как и в жизни, имеют огромное влияние на человеческую душу. Сумерки, заход солнца, его восход, гроза, дождь, первые звуки утренних птиц, топот лошадей по мосту и стук уезжающего экипажа, бой часов, крик сверчка, набат нужны Чехову не для внешнего сценического эффекта, а для того, чтобы раскрыть нам жизнь человеческого духа».

Все это дало основание Станиславскому отнести Чехова к плеяде тех великих писателей и театральных деятелей во главе с Шекспиром, которые определяют исторические вехи на пути развития искусства. «Изучив Чехова, — писал он, — утвердившись на его позиции, мы будем ждать нового поводыря, который нащупывает новый этап вечного пути...»

Зарубежная критика обратила внимание на творчество Чехова еще в конце XIX в., когда появились его первые переводы. Все же всемирная слава пришла к Чехову посмертно. В XX в. его международное признание стремительно росло, и теперь Чехова воспринимают во всем мире лишь в одном ряду с авторами «Войны и мира», «Братьев Карамазовых» и другими великими писателями.

Чехов многое предопределил или предугадал в литературе XX в. Этим, в частности, объясняется, почему его объявляли основоположником и таких течений в мировой литературе, которые были явно чужды его творческим принципам. Своим предтечей стремились наречь его иные русские символисты. Некоторые зарубежные исследователи считают Чехова основоположником литературы трагического абсурда, именуют «Беккетом до Беккета». Нередко пытались представить его и писателем-импрессионистом.

В то же время во всех подобных работах и высказываниях абсолютизируется лишь какая-то одна черта творчества Чехова. Например, он действительно весьма впечатляюще показывал абсурдность строя господствующих социальных отношений, но никогда не полагал, что абсурдна сама жизнь, что абсурдность человеческого бытия фатально предопределена и безысходна. Другой пример. Чехов в самом деле широко использовал в своем творчестве символы. Чтобы в этом убедиться, достаточно вспомнить «Степь», «Чайку». Но они являлись для него одним из путей реалистического образного обобщения действительности, ее характерных черт и явлений. Вполне естественно поэтому, что господствующим в мировой науке является восприятие Чехова как писателя, открывшего новую страницу в развитии реалистического искусства. Вот почему, стремясь подчеркнуть новаторский характер творчества Чехова-реалиста, исследователи пытаются подчас найти особое определение его художественного метода: «поэтический реализм», «надреализм», «лирический реализм», «предельный реализм» и т. п. Несомненно, однако, что Чехов оказал очень большое влияние на развитие литературы критического реализма XX в.

Ряд писателей Запада и Востока иногда и без должных к тому оснований именовали себя учениками Чехова, продолжателями его традиций. И список мог бы быть открыт именем английской писательницы Кэтрин Мэнсфилд. Некоторые выдающиеся писатели сами рассказывали о том, какое влияние оказал на них Чехов. Тут прежде всего следует упомянуть Бернарда Шоу.

В сравнительном литературоведении творчество многих выдающихся писателей XX столетия неоднократно сравнивается с чеховским наследием. В числе этих писателей Э. Хемингуэй и У. Фолкнер, В. Вулф и А. Миллер, Д. Б. Пристли и Т. Уильямс, Гарсия Лорка и И. Вазов, Елин Пелин и У. Сароян, Т. Манн и многие другие. В результате таких исследований выясняется, что Чехов оказал могучее влияние на развитие не только малых эпических жанров и драматургии. Чеховская проблематика, чеховские подходы к их решению, художественные средства, которые он нашел, прослеживаются и в романе критического реализма XX в. Показательно в этом отношении творчество Хемингуэя, писателя, казалось бы совсем непохожего на Чехова. И все же неприкаянные герои Хемингуэя, как и ряда других писателей Запада и Востока, отдельными существенными чертами своего характера и мировосприятия явно напоминают «задумавшихся» чеховских героев, а раскрывается их духовная драма художественными средствами, во многом восходящими к Чехову. Иные писатели приходили к ним сами, еще не зная своего великого предшественника. Это и подтверждает, что Чехов многое не только предопределил, но и предвосхитил в развитии мировой литературы на протяжении XX века.

Если литература критического реализма развивала главным образом проблему человеческой обездоленности, противоестественности строя господствующих социальных отношений, столь глубоко раскрытую Чеховым, то литература горьковского направления в первую

42 

очередь подхватывала и развивала чеховскую устремленность к будущему новому, справедливому миру.

42 

КОРОЛЕНКО

«Читали вы Короленка? Я ставлю его ужасно высоко и люблю нежно его творчество. Это — еще одна розовая полоска на небе; взойдет солнце, еще нам не известное, и всякие натурализмы, боборыкизмы и прочая чепуха сгинет», — писал в 1886 г. Гаршин одному из своих корреспондентов. Здесь проницательно уловлено место Владимира Галактионовича Короленко (1853—1921) в истории русской литературы конца XIX столетия. Начальная пора деятельности писателя относится к 80-м годам, когда, по его словам, «правительственная реакция шла параллельно с реакцией в глубине массового общественного настроения». В тягчайших условиях Короленко особенно настойчиво — среди других крупных литераторов — искал возвышающую правду о человеке, умел ощутить обнадеживающее движение времени даже в самом статичном и опустошительном настоящем. («Но все-таки... все-таки впереди — огни!..» — «Огоньки»). С этим и связано прежде всего значение творчества писателя для новых путей русского реализма.

К тому времени, когда были сказаны слова Гаршина, Короленко имел за плечами шесть лет тюрьмы и ссылки в отдаленных краях Российской империи (Вятская губерния, Якутия) за участие — со студенческих лет — в революционном народническом движении. Это был горький и вместе ценный общественный опыт, освободивший его от ряда романтически «книжных» иллюзий, принесший богатое знание народной жизни.

Возвратившись из ссылки (это было в декабре 1884 г.), Короленко продолжал до конца дней своих вести неутомимую деятельность борца и правдоискателя, воплощавшуюся и в практических акциях, становившихся нередко известными всей России, и в страстной публицистике.

Художественной практике постоянно сопутствовало у писателя теоретическое ее осознание. Уже во второй половине 80-х годов в ряде отрывочных дневниковых записей (обнародованных посмертно) были отчетливо высказаны основные положения его системы взглядов на искусство. Мысль Короленко о высшей миссии искусства как средства общения между людьми, об огромной роли художника-провидца, учителя жизни совпадала с главной мыслью толстовского трактата «Что такое искусство?». В решении этих вопросов писатель отталкивался от концепции творческой личности, которая была развита в особенно популярной и влиятельной в ту пору эстетической системе Ипполита Тэна, в целом высоко ценимого Короленко.

Вот фрагмент дневниковой записи от 1888 г.: «Когда нам говорят, что в литературе отражается данное состояние общества, что (по Тэну) литература является результатом трех факторов: расы, климата, истории... — это теперь уже трюизм, с которым никто не станет спорить... Следует ли отсюда, что у литературы нет другой цели, как лишь отражать данное состояние общества... это отражение — не цель. А цель — в движении, в тех или других идеалах».

Существенные расхождения с Тэном обнаруживаются в толковании соотношения между субъективным и общезначимым, «идеальным» и реальным в искусстве. Обусловленность творческого «я» «общим состоянием умов и нравов» нередко приобретает у теоретика натурализма фаталистическую окраску: «В каждом столетии является какое-нибудь господствующее направление; таланты, стремящиеся в иную сторону, не находят себе исхода, и сила общественного мнения и окружающих нравов затирает их или сворачивает на другой путь, навязывая им определенный характер цветения». Вывод о невозможности для человека искусства противоборствовать преобладающим в обществе умонастроениям наиболее чужд Короленко. Задаваясь вопросом, каким должно быть творчество во времена общественного упадка, он дает ответ, диаметрально противоположный тэновскому: «...нужно, чтобы среди ослепших от темноты людей вы, художник, сохранили остроту зрения, чтобы вы отражали не одно то, что является господствующим в данной современности».

В основе эстетической концепции писателя — мысль об истинном художнике как носителе идеала, опережающего время, и об идеале как «возможной реальности». Особенно важно, что у Короленко это понятие — «возможная реальность» — обращено столь же к грядущему, сколь и к настоящему. Корректируется традиционная — «гончаровская» — версия об «устоявшейся жизни» как основном объекте реализма. Путь воссоздания «идеального» начала в искусстве усматривается в запечатлении «положительных возможностей, имеющихся в жизни», ее явлений, «только еще зарождающихся», подчас «исключительных», но обещающих будущее — иначе говоря, этот путь усматривается в реалистическом образном мышлении, но одновременно и в мышлении романтическом. В системе Короленко понятие идеала прочно сомкнуто с категорией героического, а последняя — с традициями романтического искусства. Но

43 

 

В. Г. Короленко

Фотография 1896 г. Нижний Новгород

прежний «романтизм лишает этого героизма массу и всю его сумму, все результаты приписывает исключительно своему излюбленному герою», воспринимая «историю человечества... как историю великих людей». Наиболее демонстративное выражение этой мысли Короленко находит у Т. Карлейля. По Короленко, основная задача нового искусства, которое возникнет «из синтеза реализма с романтизмом», — «открыть значение личности на почве значения массы». При этом реалистический художественный тип является для писателя основным условием современного творчества. Говоря о синтезе, он имеет прежде всего в виду новое миросозерцание реализма, заключающее в себе и по-новому осмысленные элементы романтического ви?дения.

В русской литературе той поры Короленко предложил особенно перспективный подход к решению общих вопросов дальнейшего художественного развития: размежевание реализма с натурализмом и наметка новых путей внутри реализма. Эстетическая платформа писателя, по существу, не имела опоры в общественных идеологиях конца 80-х годов. Но ориентирующий свою систему «на более высокий тип и жизни и самого искусства», Короленко оказался прозорлив по отношению к достаточно близкому будущему.

Уже на раннем этапе его пути обнаружилось новое качество литературной мысли. Примечательно, в частности, тяготение писателя к условному художественному типу (свойственное и другим крупнейшим современникам — таким, как Щедрин, Гаршин). Образ цельной героической личности, мотивы распада отжившего общественного уклада, коренной смены духовных верований, торжества активной творческой воли над фатальной необходимостью предстали в ряде притчево-иносказательных, романтически легендарных рассказов 80—90-х годов («Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды», «Лес шумит», «Тени», «Необходимость», «Мгновение» и др.). В них с особой концентрированностью, присущей условной форме, выразились представления о таком состоянии жизни и таких чертах человека, свободе проявления которых еще не пришел срок.

Всё же наиболее значительные художественные обобщения писателя принадлежат полнокровному реалистическому повествованию. Но и в нем самое важное — это чаяния будущего. Уже в ранний творческий период писатель отыскивает свои подходы к действительности 80-х годов. В кризисное для народнического движения время характерной приметой литературы становятся чисто интеллигентские коллизии, запечатлевшие духовное опустошение, отказ от

44 

идеалов, омещанивание в культурном обществе. Эти коллизии широко использовал Чехов в своем творчестве конца 80-х и последующих годов, но коренным образом переосмыслив их. Для Короленко же в целом не характерны подобные сюжеты. Собственно интеллигентская тема, по существу, лишается в его творчестве самоценного значения. «Культурный» герой писателя (в том числе автобиографический герой-рассказчик) чаще всего выходит из замкнутого круга своего существования, будучи вовлечен в ситуацию непосредственного соприкосновения с народной средой, которою он в конечном счете поверяется.

В 80-е годы Короленко создает ряд ярких народных характеров. Их роднит бунтарский дух, ненависть ко всяческим узам, обостренное чувство независимости. Среди них — и бродяги, беглые каторжники (в известных сибирских рассказах «Соколинец», 1885; «Федор Бесприютный», 1886), и обитатели городского «дна» («В дурном обществе», 1885), и преследуемые властью сектанты («Яшка», 1881). Эти персонажи — романтизированные блудные дети своей среды, прямые предшественники героев молодого Горького. В них приоткрывается (вспоминая о формуле Короленко) потенциальное «значение личности» из народа, но еще не «на почве значения массы». Писатель и в последующие годы тяготеет к герою, тоскующему в «нормальном» быту, стремящемуся вырваться из него. Автора привлекает судьба отдельной, «нетипичной» личности (например, второй цикл сибирских рассказов — 1899—1904).

Вместе с тем в творчестве Короленко с самого начала вызревают и другие решения, обращенные уже к самой «почве». В герое известнейшего рассказа «Сон Макара» (1885), крестьянине из глухого якутского села, целиком вписанном в «типовую» народную среду и, казалось бы, до дна исчерпанном в своей забитости и пассивной покорности, оказываются несравненно важнее другие, мятежные качества, которые заморожены в повседневном быту, но способны оттаять в нужный момент.

От этого рассказа ведет начало интерес писателя к бытию массовидному, который прочно укореняется в последующие годы. В очерковых циклах конца 80—90-х годов («В пустынных местах», «В голодный год», «Павловские очерки», «У казаков» и др.), в отдельных рассказах-очерках («Река играет», «На затмении» и др.) возникают картины целых народных укладов. Именно на этом направлении углубилось и окончательно выявилось новое слово, сказанное Короленко о народе, о деревне. Писатель освобождает «народный реализм» (выражение Н. В. Шелгунова) от двоякого рода крайностей: с одной стороны, от чрезмерной «беспощадности» в духе демократического литературного шестидесятничества и, с другой, от утопического народолюбия в духе отдельных тенденций литературного народничества. В Короленко своеобразно соединились просветитель, почитающий заветы 60-х годов, судящий судом разума патриархально-архаические формы сознания и быта, и романтик, сближающийся с народниками в поэтическом чувстве народной жизни, но свободный от их идеализаторских устремлений.

Такой сложно-неоднозначный взгляд присущ, например, рассказу «Река играет» (1891), одному из тех сочинений писателя, которые приковали внимание современников. Об «огромной правде» образа Тюлина (героя рассказа), в котором запечатлен «исторически верный тип великоруса», неоднократно писал Горький. Крестьянин Тюлин, перевозчик на реке Ветлуге, живет той же инертной, «бессознательной», стихийной жизнью, что и породившая его патриархальная среда. Но в нем заложены недюжинные внутренние силы, глубоко скрытые героические возможности. Радостно-приподнятое авторское настроение проникнуто предчувствием грядущего народного возрождения.

Общий эмоциональный тон чрезвычайно важен и для многих других сочинений писателя. В очерково точную «материю» произведения сплошь и рядом вторгается самостоятельная «партия» автора, чье лирическое восприятие окружающей жизни помогает увидеть в ней больше того, что она говорит внешнему взгляду. Короленко почитал Тургенева, учился у него искусству лирического изображения (в том числе в описаниях природы). Однако лирический план короленковских сочинений имеет свои, особые функции, участвующие в создании объективного образа «романтической реальности», призванного (с помощью субъективного авторского вчувствования в нее) уловить в настоящем скрытые возможности предстоящего. Это осуществляется и средствами художественной условности, и на путях создания реалистически доподлинного характера, но отмеченного печатью исключительности. Еще один путь, с которым мы встречаемся в рассказе «Река играет», особенно близок представлениям Короленко о новом типе искусства: черты «возможной реальности» обнаруживаются в самой толще народной жизни.

Позже эта линия будет продолжена и обогащена. Принципиально интересна повесть «Без языка» (1895), где возникает новый народный характер, в котором постепенно изживается «тюлинская» стихийность, — крестьянин Матвей Лозинский, эмигрант из России, заброшенный

45 

судьбой в Америку. Произведение поднимает проблему, весьма существенную для литературы рубежа веков, — трудное формирование народного миросозерцания, возвышающегося и над патриархальным прошлым (российский деревенский уклад), и над буржуазным настоящим (капиталистическая западная цивилизация). То, что явственно выразилось в личностном мире героя повести, становится достоянием сознания массового в позднейших произведениях писателя (очерки «Наши на Дунае», 1909; «Турчин и мы», 1913). Правда, в творчестве Короленко отдано значительно больше места изображению духовных готовностей, предпосылок, зреющих возможностей, нежели реальных исторических свершений. Но плодотворное значение для литературы имело само направление мысли писателя.

Весьма поучительной оказалась и еще одна особенность — социально злободневный интерес переплетался в сочинениях Короленко с пристальным интересом к общефилософским вопросам: повести «Слепой музыкант» (1886—1898), «С двух сторон» (1888), «Не страшное» (1903), рассказы «Ночью» (1888), «Тени» (1891), «Необходимость» (1898) и др. Короленко писал в 1903 г.: «...чувство, побуждающее искать широких мировых формул, — я считаю нормальным, неистребимым и подлежащим бесконечной эволюции». В «широких формулах», предложенных писателем, можно различить, с одной стороны, их понятийное, собственно философское содержание, «пантеистически» окрашенное, и — с другой — общее помышление о современности, выражавшееся через эту философию, но ею не замкнутое.

Мучительная внутренняя борьба героя известной повести «Слепой музыкант», слепорожденного юноши Петра, за полноту существования — это и извечный бунт человеческого духа, жаждущего слияния с жизнью, против отчуждающей от нее силы внешних (в данном случае — биологических) обстоятельств, против косной «материи». Дух торжествует. Физическая слепота отступает перед духовным прозрением, которое становится и прозрением социальным. Лишь приобщившись к страданиям угнетенной массы, ощутив близость к ней, восстанавливает свои связи с миром обездоленный природой герой повести. И в других произведениях писателя философская мысль обладает характерной общественнической подкладкой.

В повесть о затхлой русской провинции («Не страшное») проникает мотив «звезд»: «И какой, знаете ли, смысл твоей жизни в общей, так сказать, экономии природы, где эти звезды утопают, без числа...» Загадки узкого социального мирка причастны к «большой правде», что «объединяет все» в мире. Только бы разгадать эту «правду», и тогда «все мы обязаны быть здоровыми и счастливыми». В «пантеистическом» мотиве повести — пафос универсальности грядущего общественного обновления: дойти до корня в этом обновлении, до глубинных основ бытия, до воскрешения истинной, природной сущности человека.

Конечные ответы на волнующие вопросы бытия писатель ищет во всеобъемлющих закономерностях действительности, что управляют и человеком, и звездами и находятся в ином измерении, нежели наличные идеологические платформы. Ибо удел «всякой системы взглядов, когда она стремится стать определенной „программой“ в узком смысле», — «сильно обкарнаться, потерять свою целостность» (статья «О сложности жизни»).

В творчестве Короленко предстала одна из ведущих тенденций русского и европейского литературного движения конца XIX — начала XX в. Речь идет о противостоянии сильному позитивистскому воздействию, которое выразилось прежде всего в натурализме, а также и в других литературных явлениях (в том числе и в литературном народничестве, с которым непосредственно соприкасался Короленко). Преодолевая его, новая литература ищет путей к укрупнению философских масштабов художественной мысли. Этот поиск порою чрезмерно отвлекал писателей от «временного», от жгучих общественных проблем сего дня к «вечному». У Короленко было другое. Уже современная писателю критика увидела в его произведениях особую «метафизику», сочетающуюся с «реализмом мышления» и «особым даром постижения всего социального в человечестве» (Д. Н. Овсянико-Куликовский). К началу 900-х годов в творчестве писателя окончательно складывается своеобразный синтетический художественный тип, в котором соединились приемы психологического реализма и заветы романтической школы, документальное, точное исследование социальной среды с философским возвышением над действительностью. Правда, в дальнейшем писатель не использовал — и вполне сознательно — всего многообразия этих возможностей.

Со времени первой русской революции и до конца пути в поле зрения Короленко остаются главным образом проблемы собственно исторические, непосредственно политические. В этом он видел свой долг перед обществом. Социологический уклон мысли, всегда присущий творчеству писателя, становится теперь первоопределяющим. Короленко-художнику неизменно сопутствовал Короленко-публицист. Но никогда раньше политическая публицистака

46 

не занимала такого значительного места в его деятельности. На общественный суд выносились самые вопиющие проявления самодержавного беззакония — расправы над освободительным движением, жестокий произвол по отношению к национальным меньшинствам России и многое другое («Бытовое явление», 1910; «В успокоенной деревне», 1911; статьи о деле Бейлиса, 1913; и т. д.).

Ради статей, памфлетов надолго откладывалось окончание художественно-мемуарной «Истории моего современника», тоже далекой от чистого художества. Начав, по словам автора, «при первых взрывах русской революции» 1905 г., он работал над ней до последних дней жизни, но так и не завершил. Тем не менее это самое капитальное короленковское сочинение, состоящее из четырех книг, стало итоговым для всего его творчества.

В ряду классических русских художественных автобиографий «История моего современника» особенно близка — в своем типологическом качестве — «Былому и думам» Герцена: в творчестве обоих писателей этот жанр приобретает подлинно историческую масштабность. Сочинение Короленко, обращенное к достаточно отдаленному прошлому (50—80-е годы минувшего века: от раннего детства автобиографического героя до окончания якутской ссылки), стало одним из самых значительных проявлений исторической памяти в русской литературе той поры. Но вместе с тем оно приобрело, как хотел того автор, «интерес самой живой действительности» — мятежной действительности начала XX столетия.

Повествование с самого начала становится «культурно-историческим документом первостепенного значения», как отзывалась о первой книге «Истории» Роза Люксембург. Уже здесь при изображении детства автор подробнейше выявляет и прослеживает истоки тех социальных чувствований героя, которым принадлежит будущее. Это будущее развернуто в следующих книгах. В них полностью обнаруживается историко-типическое содержание образа современника — передового интеллигента своей эпохи. Проблема интеллигенции и народа — одна из самых мучительных в пореформенной истории России — становится в центр произведения. Прошлое не решило ни интеллигентского, ни народного вопроса — таков вывод писателя. В повествовании запечатлены и драма интеллигенции, оторванной от народной жизни, и драма отсталой крестьянской массы, лишенной социального разума. Но одновременно запечатлены и залоги встречного движения: стихийное стремление массы к свету и осознанное стремление к пересмотру утопических верований в передовой интеллигентской среде. Ощущение обнадеживающей смены исторических вех проникает короленковское произведение. Однако, чуждый идее революционного насилия и диктатуры пролетариата, писатель не принял Октябрьскую революцию.

Творчество Короленко стало талантливым выражением переломной литературной эпохи. Ею рождена выдвинутая писателем платформа преобразования искусства слова, в которой соединились общественные и эстетические идеи и которая лишь частично претворилась в его собственном творчестве. Среди многих путей активизации художественного сознания, возникавших на рубеже веков в России и на Западе, путь Короленко оказался одним из перспективных.

46 

КРИТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ
(1890-е годы — 1907 г.)

При всей «непохожести» писателей, о которых шла речь, в их творчестве по-разному осуществлялась общая художественная задача времени — активизация реализма в миросозерцательном и собственно стилевом смысле. В сочинениях Л. Толстого и Достоевского реализм XIX в. обрел невиданную всеобщность знания о мире. Этот масштаб мысли был необходим искусству новой эпохи (при всех различиях между основными художественными направлениями), с которой связаны всеобъемлющие изменения, общественно-исторические и духовные. Они побуждали говорить о текущем, об отдельном и личном с точки зрения века, мира, бытия вообще. Не обходя ценные стороны натуралистического движения, истинно современное художественное сознание противопоставило эмпиризму позитивистского эстетического опыта пафос утверждения субстанциальных вопросов существования. В русской литературе рубежа столетий эти устремления наиболее глубоко воплотились в творчестве позднего Толстого и Чехова. Соприкасались с ними в поисках синтетической мысли о жизни Короленко и молодой Горький.

Новые литературные пути оказали в конечном счете воздействие на все реалистическое движение. Но воздействие обнаружилось не сразу, проявилось с особой очевидностью на самом рубеже веков. На протяжении же большей части 90-х годов важную роль в реализме играло течение, отличающееся последовательно социологической ориентацией. Оно не выдвигало широких социально-философских задач, не всегда заботилось о художественных критериях, и однако имело серьезные заслуги перед русской литературой.

47 

Развитие этого течения было обязано и отечественным традициям, и западному натурализму. Приобретя особую влиятельность со времени 60-х годов, оно ответило потребности пристального изучения коренной ломки общественных устоев в русской действительности. Писатели, принадлежащие данному течению, скрупулезно и детализованно воссоздавали экономические, бытовые и прочие обстоятельства социальной жизни в ее «типовом» содержании.

Социальные роман и повесть, очерковая проза 80—90-х годов (наиболее распространенные в этом литературном ряду жанровые типы) не принесли с собой принципиальной художественной новизны по сравнению с прошлым опытом течения. Оно продолжало функционировать в привычных для его поэтики формах на грани беллетристики и «научности», тяготевших к документальности, подробной описательности, к публицистическому обнажению образного слова. Вместе с тем успешно развивался социальный анализ пореформенной русской жизни. Его основным итогом явилось окончательно утвердившееся представление о неизбежности капиталистического развития страны, отмирания ее патриархальных устоев.

Выдающимся реалистом 80—90-х годов был Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852—1912). В его обширном творчестве основное место занимают романы уральского цикла — прежде всего «Приваловские миллионы» (1883), «Горное гнездо» (1884), «Три конца» (1890), «Золото» (1892), «Хлеб» (1895). Их первоопределяющая тема — вторжение новой социальной и экономической силы во все сферы российской действительности. В событийной нагруженности, во множестве колоритных индивидуальных характеров, теснящихся на страницах произведений писателя, запечатлено напряжение текущего общественного процесса: коренная смена форм труда и быта, крушение патриархально-купеческого уклада («старинки») под натиском товарно-денежных отношений, безжалостная эксплуатация наемного труда и первые проявления протеста в рабочей массе, разорение деревни крупным капиталом. В романах, знакомящих с исторически неповторимыми чертами уральской жизни, открываются и общие закономерности промышленного века на русской почве. Это сообщает эпический масштаб произведениям Мамина-Сибиряка.

Миросозерцание писателя формировалось на пересечении разных идеологических тенденций. Отдельные народнические представления сказывались, например, в изображении преимущественно отрицательных последствий пореформенного буржуазного развития страны. Но решающее значение в творчестве Мамина-Сибиряка имела идея социального детерминизма, воспринимающая капиталистический путь России как исторически законный и многим обязанная шестидесятнической «закваске» писателя. Не только народническому утопизму противился этот детерминизм. Он противостоял и детерминистским концепциям философского позитивизма, и их эстетическому аналогу — теориям западноевропейского натурализма, рассматривавшим отдельную личность как пассивную функцию биологических и социальных обстоятельств.

Можно считать, что характерная для ряда произведений писателя тема вырождения буржуазной семьи («Приваловские миллионы», «Горное гнездо» и др.) возникла не без влияния натуралистической литературы Запада. Но при этом Мамину-Сибиряку чужда абсолютизация физиологических начал, тайн наследственности. Они вторичны у него по отношению к началам социальным. Деградация капиталистического рода в творчестве писателя толкуется его исследователями как историческое возмездие за социальную неправду. В то же время социальному «фатуму» в конечном счете не подвластны коренные основы русской жизни. Драгоценные свойства народного характера, попиравшиеся крепостническим прошлым, еще более искажаются в опустошительном вихре современной хищно-накопительской практики (например, «Золото»). Однако они неистребимы в своих огромных возможностях. И в известном очерке «Бойцы» (1883), и во множестве других произведений человека из народа отличает стихийный размах, дерзновение, любовь к труду, душевная широта и совестливость.

Суждения о Мамине-Сибиряке как о «русском Золя», высказанные в тогдашней критике, грешили упрощением. Но неплодотворен и позднейший взгляд, категорически отрицавший эту аналогию.

Восприятие западного натуралистического движения в русской демократической литературной среде последней четверти прошлого столетия было неоднозначным. С одной стороны, непримиримо резкая критика «золаизма», по существу имевшая в виду наиболее уязвимые стороны натуралистического опыта. С другой стороны, сочувственный интерес к «Парижским письмам» Золя (печатавшимся в известном русском журнале «Вестник Европы» на протяжении 1875—1880 гг.) — одному из эстетических кредо французского натурализма, к положительным сторонам теории и практики направления. Еще в конце 60-х — начале 70-х годов Щедрин, издевавшийся над «дагерротипичностью» и «клубницизмом» «новейшей французской

48 

литературы», выдвигает идею романа нового типа, в котором «на первом плане» не «вопросы психологические», а «вопросы общественные», идею, типологически соотносившуюся с исканиями западных натуралистов.

Исследователи Мамина-Сибиряка справедливо усматривают в его творчестве один из наиболее убедительных художественных ответов на щедринскую идею. В уральском романном цикле ясно видно, как постепенно, от романа к роману, укрупняется непосредственно социальная проблематика, растет удельный вес изображаемого «внешнего» дела по отношению к внутреннему опыту личности. Расширяющийся (в ущерб личностным перипетиям) анализ общественной среды был по-своему сопричастен тенденциям натуралистического западного романа. Однако писатель был глубоко чужд декларациям натуралистов о бесстрастии, полном объективизме творчества и в этом смысле сохранял верность устойчивым традициям отечественной литературы. Не достигая свойственных русской реалистической классике психологических глубин, Мамин-Сибиряк следовал по ее пути в утверждении активности художнической позиции. Эта активность выразилась в пафосе нравственной оценки, которой поверялась «стоимость» изображаемых общественных процессов, в возвышении начал народно-национального духа, противостоящих засилью буржуазного практицизма. В творчестве Мамина-Сибиряка возникает своеобразный жанровый сплав черт классического русского романа и черт позднее развившегося на европейской и русской почве романа «социологического».

Примечательным явлением в русской литературе второй половины XIX столетия стало творчество Петра Дмитриевича Боборыкина (1836—1921), писателя необычайно плодовитого. В 90-е годы его литературная деятельность, начавшаяся тремя десятилетиями раньше, продолжалась столь же интенсивно. Он тоже трудился на ниве «социологического» романа. Мамин-Сибиряк и Боборыкин сходились в пристальном внимании к новым, буржуазным путям России. И вместе с тем разнились и в идейных позициях, и в самом методе творчества.

Боборыкин наиболее явственно представлял русское натуралистическое движение, к которому примыкали в большей или меньшей степени такие, например, писатели, как Вас. И. Немирович-Данченко, М. Н. Альбов, А. В. Амфитеатров, И. Н. Потапенко. Автор труда «Европейский роман в XIX столетии» (1900), Боборыкин активно пропагандировал новейшую литературную школу Запада, но далеко не все принимал в теориях Золя и его сподвижников, возражая, в частности, против крайностей биологизма, теории наследственности. Русский натурализм отдал им определенную дань. В целом же творчеству Боборыкина свойствен отчетливо выраженный «общественнический» характер, хотя в некоторых других отношениях оно усвоило как раз уязвимые стороны западного образца.

Представление о непререкаемом диктате среды над человеком в духе натуралистических концепций имело в произведениях Боборыкина и художественные последствия (стихия безбрежной «внешней» описательности), и последствия собственно идеологические. Утвердившийся в стране буржуазный порядок воспринимался как всеподчиняющая и одновременно разумная в основе своей общественная действительность. В одном из наиболее известных боборыкинских романов 90-х годов «Василий Тёркин» (1892) возникает положительный тип буржуазного дельца, призванный демонстрировать идею «культурного капитализма» (враждебную Мамину-Сибиряку). Правда, тенденции такого рода соединялись с тенденциями демократическими. Вскоре после «Василия Тёркина» появился большой роман Боборыкина «Перевал» (1894), в котором развенчивается якобы гуманистическая миссия «главы миллионной фирмы», казавшегося явлением «новой фазы общественного роста». Чуждый научному социализму, искаженно изобразивший — хотя и одним из первых — русского марксиста (роман «По-другому», 1897), Боборыкин сочувственно и тоже в числе первых, хотя опять-таки без должного проникновения, запечатлел рабочий коллектив, стачечное движение на большом капиталистическом предприятии (роман «Тяга», 1898). Прочитав начало романа, Л. Толстой сказал: «Боборыкин замечательно чуток». Уменье чутко улавливать вновь возникающее, злободневное, быстротекущее в эпохе «перелома» действительно было свойственно его произведениям — своего рода «информационному взрыву». Но при всей неуемной общественной любознательности писателю-натуралисту не дано было осознать истинное содержание своего исторического времени. Это в большей степени удавалось — в процессе постепенного духовного роста — литераторам-реалистам нового поколения.

У писателей, вышедших на литературную сцену в конце 80-х — начале 90-х годов, — Николая Георгиевича Гарина-Михайловского (1852—1906), Викентия Викентьевича Вересаева (1867—1945), Евгения Николаевича Чирикова (1864—1932), Александра Серафимовича Серафимовича (1863—1949) и некоторых других — продолжал преобладать социологический интерес. Он устремлялся по двум основным руслам:

49 

художественное освоение, с одной стороны, народного быта, с другой — идейных путей и перепутий демократической интеллигенции. Этих писателей отличала особая трезвость взгляда на общественную действительность. Им было присуще весьма скептическое отношение и к «общинным» народническим утопиям, и к идеям «культурного капитализма», и к разного рода либерально-реформаторским панацеям, распространившимся в те годы.

Динамика исторического времени побуждала молодых писателей к достаточно скорому идеологическому самоопределению. Но запечатленный в их творчестве крах иллюзий, которому еще не сопутствовала новая вера, на первых порах оборачивался преимущественно драматической своей стороной. Пусть временно, не фатально, но герои их произведений оказывались в тенетах, не сумев преодолеть давление тяжких социальных обстоятельств. Таков общий тип взаимоотношений между личностью и средой, характерный для реалистической литературы начала и середины 90-х годов.

Значительные сдвиги происходят к концу 90-х — началу 900-х годов. Социально-критическая устремленность художественной мысли соединяется с напряженным ожиданием перемен. Если в предшествующие годы заметно явственное различие типологических уровней между вершинными явлениями реализма и остальной демократической беллетристикой, испытавшей определенное натуралистическое воздействие, то на новом этапе внутри реалистического направления сближаются творческие позиции. Уроки новаторов все интенсивнее воспринимаются теперь широким литературным движением. Прежние веяния останутся и в позднейшем художественном процессе (о чем еще будет сказано), но как убывающая тенденция. Всевластная натуралистическая среда постепенно отступает перед одолевающими ее активными жизненными началами. И это подтверждают пути названных писателей.

Уже первое крупное произведение Гарина, очерково-публицистическая книга «Несколько лет в деревне» (1892), концентрировавшая мотивы ряда его деревенских очерков и рассказов той поры, внушало сомнения в утопических народнических прожектах. Общий итог авторской мысли был суров и сумрачен. А интеллигентский герой, второе «я» писателя, потерпевший крах в своей деятельности деревенского реформатора, оказывался в растерянности перед социальным процессом, в недоумении перед «общими причинами, роковым образом долженствовавшими вызвать неудачу».

Иллюстрация: 

А. Куприн

Рисунок Н. Кульбина. 1913 г.

Власть «общих причин» демонстрирует и известная автобиографическая тетралогия Гарина, состоящая из повестей «Детство Темы» (1892), «Гимназисты» (1893), «Студенты» (1895) и написанной значительно позднее, но незавершенной повести «Инженеры» (1904—1906). В этом широкопанорамном сочинении рассказано о драматических судьбах молодого поколения интеллигенции в тисках усилившейся реакции, сменившей эпоху 60-х годов. Пагубное влияние официальных устоев, консервативной семьи, ретроградной системы образования, школьного и университетского, на духовное становление вступающего в жизнь человека (Артемий Карташев, главный герой, и его сверстники) — основная тема первых трех частей. «Дурная» общественная среда вытравляет в юных душах и изначально заложенные в них природно добрые задатки, и гражданские устремления, внушенные освободительной идеей. В этом смысле «воспитательный роман» Гарина, новая модификация жанра, тоже не избежал соприкосновений с натуралистической идейно-художественной концепцией. Однако уже к концу 90-х годов на место социологической статики, в известной мере свойственной предшествующему художественному опыту писателя,

50 

приходит динамика. В этом смысле путь Гарина сближается с путем Короленко. Ведущая тема новых художественно-публицистических сочинений Гарина о народной жизни (путевые очерки «По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову», 1899; книга «В сутолоке провинциальной жизни», 1900) — социальные сдвиги, смена общественных форм. В дальнейшем творчестве писателя, начинающего тяготеть к марксизму, все нарастает противонародническая критика отживающего патриархально-общинного уклада.

Вересаев соприкасается с Гариным и на путях общей идейной эволюции, и в ведущей творческой установке на документальную и одновременно широко типизированную правду. В повести «Без дороги» (1895), первом крупном произведении Вересаева, возникает ситуация социального «эксперимента». Герой повести, молодой врач, стремясь самоотреченно послужить народу, уезжает на холерную эпидемию, но терпит духовное поражение, становится жертвой не понявшей и не принявшей его массы. Драма непросветленного народного сознания с его, однако, исторически законным недоверием к «образованному» сословию смыкается с драмой рушащихся интеллигентско-народнических упований на «слияние» с «меньшим братом». На произведение ложится отсвет пессимистического общественного настроения 80-х годов.

Но уже в 1897 г. написан известный рассказ «Поветрие», где впервые у Вересаева изображена молодая марксистская интеллигенция. И хотя новый герой еще декларативен, он — знамение смены вех в общественном движении. В цикле произведений о жизни деревенских и городских низов, написанных между 1898 и 1903 гг. (повесть «Два конца», рассказы «Лизар», «В сухом тумане», «В степи», «За права» и др.), писатель продолжает свою полемику с народниками, развенчивая всяческие иллюзии суровее и резче, чем иные из его сотоварищей, и вместе с тем увереннее, чем они, нащупывая новые пути. Повесть «Два конца» — одно из первых в русской литературе произведений, запечатлевших образ революционного пролетария.

Но и у Вересаева трудно вызревала новая общественная мысль. В те же годы, продолжая свою художественную летопись духовных исканий демократической интеллигенции, он пишет очерково-публицистическое сочинение «Записки врача» (1901), ставшее одной из популярных русских книг начала века, и вслед за ним повесть «На повороте» (1902). В этих произведениях выразились нарастающий гражданский пафос, обостренное ощущение прав личности и одновременно (особенно в повести «На повороте») общественные и философские сомнения автора.

В сложном формировании нового идейного качества русской литературы участвовали и другие писатели. В нашумевшей повести Чирикова «Инвалиды», написанной в 1897 г. (одновременно с вересаевским «Поветрием»), идейным оппонентом вернувшегося из ссылки народника, духовного «инвалида», становится студент-марксист, представительствующий от течения, которое явилось «светлой струей на сером фоне нашей жизни».

Сочувствие к марксизму, пусть воспринятому далеко не во всем «адекватно», но с радикально-демократических позиций, естественно соединилось с публицистически выраженным отношением к пролетариату как ведущему субъекту российской истории, которое, однако, еще не было — на протяжении большей части 90-х годов — осознано художнически. Но знаменателен сам факт резко усилившегося интереса в литературе той поры к рабочей теме. Особые заслуги в ее утверждении имело раннее творчество Серафимовича.

Одно из наиболее ярких явлений «молодого» реализма 90-х годов — творчество Александра Ивановича Куприна (1870—1938). Сближаясь с рядом своих сверстников в тяготении к непосредственно социальной теме, Куприн в то же время пытался своими путями преодолеть определенную замкнутость социологических решений в литературе.

Первая половина 90-х годов — пора ученичества писателя. Он обретает свое художническое «я», отходя от условной литературности и беллетристических штампов. Тогда же складываются и черты стилевой манеры, и основные миросозерцательные устремления Куприна, врага произвола, насилия во всевозможных его формах и постоянного ходатая за любимого своего героя, «маленького человека».

С повестью «Молох» (1896) писатель вступает в пору творческой зрелости. Он приобщается здесь к большой социальной проблематике, волновавшей в то время демократическую литературу, — российский капитализм и его судьбы. Скромного объема сочинение впечатляет смысловой емкостью и пафосом разоблачения Молоха-капитала. В повести отразилось и другое — кризис веры в общественные возможности интеллигента «гаршино-чеховского» склада (таким был задуман основной герой Бобров и так воспринят в критике). Подобное разочарование испытали и другие писатели-современники. Они вглядывались в новые перспективы общественного движения. В этом смысле знаменательно появление в одном из заключительных

51 

эпизодов «Молоха» коллективного портрета бастующей рабочей массы. Но очень смутно очерченный, он не рассеивал гнетущей атмосферы произведения. Над усилиями человека торжествует «железный закон борьбы за существование», забирающий «силы, здоровье, ум и энергию» тысяч людей «за один только шаг вперед промышленного прогресса».

Написанная двумя годами спустя известная повесть «Олеся» — другой миросозерцательный и образный полюс купринского творчества. Внимание художника перемещается здесь в сторону истинных для него ценностей — от «закона» к «свободе». Героиня повести, дитя природы, дикарка, лесная «ведунья», «цельная, самобытная, свободная натура», несет в себе столь близкий Куприну и столь обаятельный в его произведениях пафос «естественного» человека, первозданной жизни. Но «природное» свободно лишь на собственной своей заповедной территории. Для него оказывается гибельным — такова участь Олеси — соприкосновение не только с городской цивилизацией, но и с патриархальным деревенским бытом, ибо, поэтизируя «природное», писатель в то же время чужд народническим иллюзиям. Лев Толстой помышлял о возвышении общественной жизни до природно-естественных начал. Для автора же «Олеси», восторженного почитателя толстовских «Казаков», конфликт между «природным» и «общественным» едва ли примирим.

Этим началам сопутствует в купринской прозе двойственный стилевой строй, в котором лирическая стихия соединяется с щедрой и порой чрезмерной внешней описательностью. Наряду с очерковой бытописью Куприн активно культивирует лирико-психологическую новеллу. Он значительно внимательнее к индивидуальной психологии, к сфере интимно-личных чувствований, чем многие из литераторов его поколения и его круга, но, как и они, в изображении типических социальных коллизий остается на почве реализма, в большей или меньшей степени отмеченного натуралистическими веяниями.

Мотив глубокого драматизма обыденной жизни сближает Куприна с Чеховым и в «Молохе», и в военных рассказах — например, в «Ночной смене» (1899). Но в отличие от Чехова мотив этот Куприн нередко толкует в духе фатальной власти над человеком неотвратимых обстоятельств (рассказы 1902 г. «В цирке», «На покое», «Болото»). Однако на пороге первой русской революции в творчестве писателя появляется активный герой.

Усилением мятежных настроений, пристальным интересом к активным факторам бытия отозвалась на коренные исторические сдвиги литература реализма. Но весьма сложным для нее оказалось найти связи между личным и коллективным опытом. Ей часто близка в это время идея своего рода гуманистического индивидуализма. Вслед за ранним Горьким, Короленко, Л. Толстым («Живой труп») в реалистическом творчестве конца 90-х — начала 900-х годов возникают мотивы «выломившейся» личности, одинокого протестанта, непримиримого к существующему миропорядку и вместе с тем стихийного, не имеющего еще опоры ни вне, ни внутри себя, — например, у Л. Н. Андреева, Скитальца (С. Г. Петрова), в отдельных произведениях Чирикова, С. И. Гусева-Оренбургского.

Перед нами — новые вариации типа «лишнего человека». Но если в предшествующей русской литературе участь «лишних» людей была по преимуществу уделом дворянско-интеллигентского круга, то писатели-реалисты рубежа XIX—XX столетий наблюдают это явление в самых разных социальных сферах, в народной жизни. Обновленная коллизия расширяется в своем типическом значении, демонстрирует всестороннюю кризисность общества. К тому же конфликт между обществом и отвергнувшим его индивидом часто предстает в формах, значительно более напряженных и драматических, чем раньше. В герое усиливается бунтарское, волевое начало.

Активизации общего художнического отношения к действительности сопутствует активизация стиля. Видоизменение поэтики русского реализма начинается уже со второй половины XIX в. По-разному отвечали на потребность времени творчество Достоевского, отстаивавшего «фантастический реализм», искусство «указующего перста, страстно поднятого», и сатира Щедрина, а затем исповедальный Гаршин и романтический Короленко. Но к концу 90-х — началу 900-х годов художественные устремления, о которых идет речь, проявились с особой интенсивностью, захватив реалистическое движение в целом. Оно приобщается и на стилевой почве к опыту ведущих мастеров. Различия внутри этого опыта существенно влияют на формирование разных художественных тенденций в реализме той поры.

Новое слово — романтически окрашенное искусство молодого Горького. В его произведениях складывается стилевой тип, отличающийся повышенной экспрессией образной речи, который увлекает и других молодых литераторов — Л. Н. Андреева, Скитальца, С. С. Юшкевича и др. Всех их по-разному сблизило общее чувство взрывчатого бытия, нашедшее исход в контактах с «несдержанной» (по слову

52 

Чехова о стилистике раннего Горького) поэтикой — романтической, экспрессионистской.

Чехову в значительно меньшей степени, чем писателям «горьковской» линии, свойственно представление о катастрофичности переживаемого времени. И в последних своих сочинениях он продолжает тяготеть к изображению потока жизни в ее внешне более ровных проявлениях, демонстрирующих, однако, трудное, но неуклонное преображение мира. Этому соответствовала иная стилевая тенденция, не приемлющая экспрессивного сгущения красок, отличающаяся спокойным, предметно точным, но одновременно и лирически наполненным словом.

К концу 90-х годов наиболее крупными художниками «чеховской» школы становятся Куприн и Бунин. Их творчеству недостает проницательности взгляда и широты обобщений, присущих Чехову, но каждый из них по-своему осваивает стилевой опыт старшего современника.

В сложных путях реализма той поры сказывались и трудные исторические обстоятельства, и противоречия художественного развития, в том числе неизжитые натуралистические веяния. Выразительный пример — творчество Сергея Александровича Найденова (1868—1922). Его драматургия первой половины 900-х годов привлекает серьезностью социальных раздумий, умением уловить процессы внутреннего брожения в самых косных общественных сферах российской действительности («Дети Ванюшина» — первая и лучшая найденовская пьеса, «Авдотьина жизнь», «Богатый человек» и др.). Но индивидуально ценное в найденовских характерах обычно подавляется типовыми свойствами взрастившей их среды. Именно здесь — натуралистический элемент произведений драматурга.

И у Найденова, и у других реалистических художников преодоление этого рода влияний происходит с обретением в их творчестве активно-личностного начала. И как бы противоречиво ни развивались художественные представления, само чувство личности, мера его интенсивности становятся ныне критерием ценности литературных явлений, выражая с разной степенью осознанные процессы исторического обновления страны. Литература конца 90-х — начала 900-х годов подготавливает особое качество реализма, которое отчетливо сказалось в годы революции.

С поражением самодержавия в войне с Японией и началом первой русской революции открылись новые пути для литературы. Особое значение в этот период приобретает деятельность писателей, собравшихся вокруг издательского товарищества «Знание», руководимого Горьким. Оно становится во главе демократического литературного движения.

«Знаниевцы» и другие демократические писатели смогли дать понятие о подлинном размахе революции. Они изобразили охваченные волнениями город, деревню, армию; представили освободительное движение на самых разных уровнях — от стихийного бунта до пролетарского вооруженного восстания; рассказали о бытии едва ли не всех классов и сословий страны в то бурное время, объяснив отношением к революции протекавшие в них внутренние процессы. Гражданское чувство художника достигло высшего накала.

В «знаниевской» драматургии, запечатлевшей социальную борьбу в городе и деревне, политический конфликт становится основой действия и определяет в конечном счете все отношения между персонажами, будь то рознь между поколениями, или национальные противоречия, или даже личные коллизии (Чириков «Мужики», 1906; Юшкевич «Голод» и «Король», 1906; Д. Я. Айзман «Терновый куст», 1906).

Углубление исторического взгляда на вещи у одних было более последовательным, у других — значительно менее. Но общим итогом становится обновленное представление о личности в ее отношениях к исторической жизни.

Характерна стремительная эволюция Куприна. В 1905 г. появилась его повесть «Поединок». Творчество писателя — одно из самых крупных явлений литературы тех лет — не знало ранее обобщений такой масштабности. В ярких картинах устоев и обычаев царской армии, выразительных типах косного и нравственно омертвелого офицерского сословия современники увидели символ разложения всего общественного устройства. Но, когда Куприн писал Горькому: «...все смелое и буйное в моей повести принадлежит Вам», надо полагать, что сам он связывал это влияние в большей мере с позитивным, нежели критическим, началом произведения — с идеей свободного и сильного человека.

Новые качества купринской прозы разовьются и оформятся в рассказах 1905—1907 гг., насыщенных злободневным политическим содержанием. Они снова выставили на позор русскую военщину, обличили злодеяния палачей революции, погромщиков, предателей («Река жизни», «Штабс-капитан Рыбников», «Убийца», «Бред», «Демир-Кая» и др.). Мысль о гордом человеке частично избавляется от присущего ей в «Поединке» индивидуалистского оттенка, теснее сближается с текущей историей, проникается пафосом революционной героики (прославленной

53 

Иллюстрация: 

М. Горький, Д. Мамин-Сибиряк, Н. Телешов, И. Бунин

Ялта, 1900 г.

в рассказе «Тост»), хотя создать живой портрет героя-революционера писатель не смог. Куприну-художнику по-прежнему доступнее «маленький человек», но он изображен теперь по-новому.

Примечательна внутренняя эволюция главного персонажа «Поединка» — поручика Ромашова. Мягкотелый интеллигент, помышляющий о подвигах, так и не стал героем — и все-таки изменился за время повествования, стал другим. Ромашов пытается победить в себе раба, «труса», преодолеть изначально данные свойства натуры. И в этой борьбе проклюнулись, хотя и не успев развиться, новые, активные устремления, внушенные социальным опытом. Сашка, музыкант из портового кабачка (рассказ «Гамбринус», 1907), казалось, родился кротким, и свойство это неискоренимо в нем. Но свершилось как будто невозможное: события революционных лет вдохнули «непоколебимую душевную смелость» в слабого человека. История видоизменяет самую природу человеческую — это новый для Куприна принцип изображения характера.

Революционное время сходным образом воздействовало и на творчество Ивана Сергеевича Шмелева (1873—1950). Полнокровный образ человека-борца был тоже не под силу писателю. Но близкого ему героя, «маленького человека», он наделяет новым и обнадеживающим духовным содержанием, обязанным революционной истории (повести «Распад», 1906; «Гражданин Уклейкин», 1907, и позднее написанная «Человек из ресторана», 1911). И пусть еще очень робки эти внутренние сдвиги, но они — знамения.

Примечательные новые черты появляются и в произведениях писателей меньшего «калибра» — А. С. Серафимовича, С. И. Гусева-Оренбургского, С. С. Юшкевича, Д. Я. Айзмана, отдельных демократических поэтов (например, Е. М. Тарасова) и др.: пафос массы, связывающий идею активности уже не со стихийностью одинокого бунтаря, а с «собирательным деятелем» (В. В. Воровский), разумной волей коллектива; тяготение к социал-демократической концепции; образ пролетарского революционера.

54 

Характерные сдвиги происходят и в стилевых процессах: резко возрастает значение более активной, экспрессивной формы реализма. В прозе заметно усиливаются публицистическое начало, романтическая патетика, сатирический гротеск, иносказание и тому подобные активно оценочные выразительные средства. «...Теперь, когда наступает время великих, грубых, твердых, дерзновенных слов, жгущих, как искры, высеченные из кремня, благоуханный, тонкий, солнечный язык чеховской речи кажется нам волшебной музыкой, слышанной во сне», — писал в 1905 г. Куприн, чье творчество той поры целиком подтверждает эту мысль. Русская драматургия революционного времени также демонстрирует определенный отход от художественной системы чеховского театра с ее принципом «подтекста» к театру обнаженных мыслей (политических, философских) и резких эмоциональных контрастов. Таковы пьесы Андреева, Чирикова, Юшкевича, Айзмана.

С творческой практикой писателей-демократов периода первой русской революции связано, таким образом, заметное обновление реализма. Именно в революционной России начала XX в. впервые складывается особый тип литературных взаимосвязей: формирующаяся социалистическая литература в лице Горького вступает в соприкосновение с широким реалистическим движением, приобщая его в той или другой степени к своим устремлениям. Русский опыт был воспринят другими национальными литературами страны. Со временем этот опыт становится международным достоянием.

Правда, процессы, о которых идет речь, еще не привели тогда к завершенному, целостному результату. Давала знать о себе невыношенность новых идей, располагавших слишком малым сроком, чтобы пустить глубокие корни.

На пороге лет реакции в русской литературе появляются разного рода упадочные тенденции. Они особенно явным образом концентрируются, например, в творчестве М. П. Арцыбашева (1878—1927), автора антиреволюционного романа «Санин» (1907). Кризисные явления затронули и демократическую литературную среду. Но это продолжалось недолго.

54 

ТВОРЧЕСТВО БУНИНА
И РЕАЛИСТИЧЕСКОЕ ДВИЖЕНИЕ
ПРЕДОКТЯБРЬСКОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ

Уже с 1910—1911 гг. с оживлением общественно-духовной жизни начинается и новый подъем реализма. Среди наиболее значительных художников слова, представляющих направление на этом этапе, — И. А. Бунин, А. И. Куприн, И. С. Шмелев, А. Н. Толстой, С. Н. Сергеев-Ценский, М. М. Пришвин, Е. И. Замятин. Восприняв опыт революционных лет, реалистическая литература пошла уже другими путями. Ее приметной чертой становится расширение диапазона тем, своеобразная экстенсивность. Широкая панорама действительности проникнута ощущением исчерпанности существующих форм социального бытия, будь то мирок поместного дворянства или среда буржуазных накопителей, патриархальные уклады, рассеянные по обширным пространствам европейского Севера и Сибири, или быт среднерусской деревни, или уездная глухомань. Образы современности углублены раздумьями — особенно интенсивными на этом литературном этапе — о народно-национальном характере, его глубинных истоках и корнях.

Жизнепонимание реалистов новой волны осложнялось отношением к историческим надеждам, вызванным прошедшей революцией. Отрицание социального миропорядка нередко соседствовало с сомнениями и даже разуверениями в близком общественном обновлении. В реализме предшествующих лет человек оценивался в первую очередь мерой его действенного противостояния господствующему укладу, литература помышляла о героическом характере. Помыслы эти приглушаются у многих реалистов новой волны. Их лучшие сочинения открывают духовную значительность — и тут несомненна чеховская традиция — в рядовой человеческой судьбе, в простом смертном, лишенном качеств борца. Социальные чаяния остаются, но ослабляется чувство напряженной исторической динамики, которое еще недавно испытывала литература. Наглядный пример — эволюция русской литературной сатиры на протяжении предоктябрьского десятилетия: потеснение острополитической темы, обнаженной идеологичности, субъективно-оценочного, гневно-пафосного образного языка (присущих сатирической журналистике периода первой русской революции) и усиление реалистической конкретности, интереса к быту (сквозь который нередко просвечивало бытие), нарастание более «спокойных», созерцательно-философских интонаций.

В творчестве писателей, которые группировались вокруг журнала «Сатирикон», в том числе самого крупного из них — Саши Черного (Александра Михайловича Гликберга, 1880—1932), явственно выразились эти тенденции.

Так или иначе, они свойственны типу реализма, складывающемуся в конце 900-х — начале 10-х годов, в целом. В нем на передний план выдвигаются ценности, с которыми связано

55 

прежде всего представление о внутреннем мире личности, о возвышении жизни духа на путях нравственном и эстетическом, отказе от индивидуалистического отчуждения. Это ценности вековечные — ощущение причастности к единству мирового бытия во времени и пространстве, «пантеистическое» родство с природой, красота, любовь, искусство. Вера в их нравственное воздействие порою оказывается значительно прочнее веры в текущую историю. Бытийное добро противостоит социальному злу.

В этом усиленном тяготении к «сущностям» русский реализм нового этапа соприкасался с современным ему реалистическим движением Запада. Примечателен, к примеру, возрастающий интерес к произведениям Кнута Гамсуна, которого Куприн почитал (очерк «О Кнуте Гамсуне») среди тех художников, что «возносят... всемогущую силу красоты и прелесть существования и доказывают нам, что „сильна, как смерть, любовь“...». «Русским Гамсуном» порою называли в критике Пришвина. С новой волной в реализме мир Гамсуна сближался и культом естественных, природно-стихийных начал существования, и своеобразным сплетением бытового и бытийного содержания, и некоторыми чертами стилевой манеры.

С началом первой мировой войны в миросозерцании художественной интеллигенции резко усиливаются напряженно драматические ноты. Иллюзии освободительной миссии воюющей России, в начале захватившие часть писателей, по мере развития событий все больше теснит ощущение катастрофы, но уже не очистительной, а фатально мрачной. Но и в пору духовных испытаний литераторы интересующего нас круга продолжают искать опору в ценностях вечных, противостоящих хаосу жестоких страстей, развязанных войной.

С конца 900-х годов крупнейшей фигурой в русском реализме становится Иван Алексеевич Бунин (1870—1953).

Путь Бунина, прозаика и поэта, начался значительно раньше, в 90-е годы. Его ранние рассказы (частью вошедшие в сборник «На край света», 1897) повествуют о тяжких судьбах пореформенного крестьянства, разночинной интеллигенции, мелкопоместного дворянства и связаны с традицией популярного в демократической беллетристике 60—80-х годов художественно-очеркового жанра.

Иллюстрация: 

И. Бунин

Фотография, 1915 г.

На рубеже 90—900-х годов в творчестве писателя совершаются изменения. Социальный типаж и сопутствующая ему реалистическая бытопись отступают на второй план, проза писателя теснее сближается с его поэзией; излюбленным жанром Бунина-прозаика становится лирическая миниатюра. Общественная проблематика предстает чаще всего именно в лирическом самовыявлении. Это мысль о неизбежном кризисе существующих форм социальной жизни, окрашенная «ностальгическим» мотивом. Он связан и с сословно-дворянскими предрассудками писателя («Антоновские яблоки», «Руда», «Новая дорога», «Сны», «Золотое дно» и др.). Однако неверно было бы делать на них основной акцент. Представление Бунина о смысле исторических процессов смутное. Но заботится он не о сохранении отживающего уклада, а всечеловеческой потребности, опасаясь, что придет время, когда «задымят трубы заводов» и не останется места «для белоствольной и развесистой плакучей березы» («Руда»), что исчезнет «вся красота и вся глубокая печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью» («Новая дорога»). Временно?е — история — поверяется несомненным — природно-национальной стихией. И все же Бунин убежден: русская жизнь не должна остаться прежней. Предчувствие ее обновления, счастье, близкое и вместе далекое, тайна радости и красоты, которая ускользает из рук, хотя и находится

56 

где-то рядом со скудной обыденностью, — вот поэтические мотивы, роднящие бунинскую лирическую прозу с чеховской. Лирико-обобщенный образ природы приобретает своеобразное философское содержание, связанное с темою постоянно обновляющейся жизни, и в поэзии Бунина тех лет (например, в известной поэме «Листопад», 1900).

В бунинском «вечном» отсутствовало, однако, мятежное начало. В то бурное время именно это в первую очередь отличало писателя от других реалистов — прежде всего «знаниевского» круга. В годы первой русской революции расхождение между ними и Буниным, уехавшим путешествовать по Востоку и открыто подчас декларировавшим свою общественную индифферентность, становится, казалось бы, еще более разительным. На самом деле в его творчестве — уже в преддверии революции — подспудно и медленно зреют новые качества.

Примечательны многие его стихи на мотивы из Корана, которые увидели свет в 1906 г. Не собственно религиозным содержанием, но и не только поэтической силой приковал Коран Бунина. В его «подражаниях Корану» (вспомним название знаменитого пушкинского цикла) — и мысль о неких универсальных началах людского общежития, справедливых и мудрых, и пафос героического деяния:

Прах, на который пала кровь
Погибших в битве за свободу,
Благоговенье и любовь
Внушает мудрому народу.
Прильни к нему, благослови
Миг созерцания святыни —
И в битву мести и любви
Восстань, как ураган пустыни.

(«Священный прах»)

В 1906 г. написано известное стихотворение «Джордано Бруно», в герое которого возвышенное созерцание слито с жаждой борьбы.

Однако гораздо органичнее, устойчивее, чем пафос борения, оказалось другое бунинское приобретение революционного времени — устремленность к пристальному художественному исследованию общественной действительности. Отныне сочинения Бунина вовлекают читателя в круг углубленных размышлений над историей России, ее народа, над судьбами русской революции.

В известном деревенском цикле писателя (повести «Деревня» и «Суходол», 1910—1912; ряд рассказов 1911—1914 гг.) Бунина-лирика сменил суровый реалист и эпик, жесткий социальный аналитик. Воровский писал в 1911 г. о «талантливой», «архиреальной... пахнущей перегноем и прелыми лаптями» повести «Деревня» — «яркой и правдивой» в «картине быта падающей, нищающей деревни, старой деревни» и односторонней, неправдивой в запечатлении деревни новой, возрождающейся, в которой писатель усмотрел «только упадок и вырождение». Бунин своеобразно продолжает традицию трезво-критического воссоздания народного бытия в духе литературного шестидесятничества, нацеливая ее, в частности, против неославянофильских тенденций, но при этом чрезмерно сгущает мрачные краски. Поднимая одну из важнейших в литературе этой эпохи проблему национального характера, он подменяет порою социально-исторические обобщения национальными. Запечатлев с социальной зоркостью, психологическим проникновением облик нового деревенского хозяина и драму народного интеллигента (братья Красовы), писатель вместе с тем склонен объяснить эти столь разные характеры лишь тяжелым общим наследием национальной психики — «азиатчиной».

Следующая большая повесть Бунина, «Суходол», обращена к прошлому, истолковывающему настоящее, — к историческим судьбам дворянской России. С великолепной подлинностью рассказал писатель об упадке близкого ему социального мира, оказавшегося неспособным «ни к труду, ни к общежитию». Но и здесь социальные категории смещаются в сторону общенациональных.

В конце 1910 г. Горький писал автору «Деревни»: «...так глубоко, так исторически деревню никто не брал», — замечая здесь же, что «Деревня» заставляет задуматься не только о «мужике», но «о России — как о целом». Суждения Горького более приподняты, чем высказывания Воровского, но не противоречат им. Объективная художественная логика произведения шире авторского замысла. Жестко-реальное изображение пассивности, косности, непросветленного инстинкта в народной массе сообщало «Деревне» достоинства «своего рода исследования о причинах памятных неудач» (Воровский), т. е. о причинах поражения первой русской революции. Но одновременно внушало мысль об исторической обреченности российского социального захолустья. Это и обеспечило повести выдающееся место в литературе начала века как одному из самых беспощадных произведений о судьбах патриархального уклада в истории нового времени.

Написанные вслед за «Деревней» рассказы Бунина 1911—1914 гг. рисуют более многоцветную картину народной жизни, хотя и сохраняют общий сумрачный колорит. В них сближаются исторические и национальные представления писателя; возникают, по собственному

57 

признанию автора, «новые» — сравнительно с повестью — «черты нашей души, новые типы, новые настроения». Бунин поведал и здесь о русской «азиатчине» — первобытно-примитивной психике, пассивности, жестокости слепого инстинкта, явлениях «юродства» («Сто восемь», «Ночной разговор», «Игнат», «Иоанн Рыдалец» и др.). Но особенно важны положительные народные типы, демонстрирующие огромные, но невыявленные возможности национального характера, привлекательного добротою, нравственной стойкостью, глубокой духовностью, талантом («Захар Воробьев», «Веселый двор», «Худая трава», «Лирник Родион», «Сверчок» и др.).

Наряду с деревенской прозой в 1907—1911 гг. писался цикл своеобразных путевых очерков, проникнутых просветленной философской мыслью, — «Тень птицы» (названы по заглавию первого из них). Перед нами — рассказ о встречах с тенями прошедших эпох, исчезнувших цивилизаций, который навеян впечатлениями от путешествий Бунина в Константинополь, Грецию, Египет, Иудею. Отправившись путешествовать, он взял с собой книгу великого Саади. Саади — высокий образец для Бунина, «усладительнейший из писателей», который положил «жизнь свою на то, чтобы обозреть Красоту Мира». Автор «Тени птицы» знает, разумеется, о страданиях, жертвах, крови, насилиях, которыми сопровождался путь человечества. Он скорбит о невозвратимой утрате великих культурных ценностей, о бренности сущего. Но рядом с гибелью — всегда рождение, «жизнь творит неустанно», накопления веков формируют опыт поколений. Величавое зрелище — египетские пирамиды — рождает ликующие слова: «...исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравийского пленника, клавшего эти камни». В современном Константинополе, с его «терпимостью ко всем языкам, ко всем обычаям, ко всем верам», хочет видеть Бунин признаки возрождения универсальной культуры, черты которой он усматривал, например, в древней Александрии, куда «когда-то стеклись чуть не все древние религии и цивилизации...». Мысль о непрерывной духовной преемственности в человеческом развитии — главная в «Тени птицы» — по-своему спорит с национально-историческими представлениями, отразившимися в деревенском цикле.

Накануне первой мировой войны начинается, по существу, новый этап бунинского творчества. В нем углубляется эпическое качество. Писатель остался чужд шовинистическим настроениям, проникавшим в литературную среду. Его социальное ви?дение становится еще более проницательным и критическим. И одновременно противоречиво осложняется общефилософское мирочувствие, приобретая черты трагедийности и катастрофичности.

Очень широкое обобщение заключают рассказы «Братья» (1914) и «Господин из Сан-Франциско» (1915) — шедевры прозы Бунина и важные вехи в его творчестве. О колониальном порабощении во всесветном масштабе, о «земле древнейшего человечества», «жадно ограбляемой», о «цветных людях, обращенных... в скотов» поведали «Братья». Глобальный образ буржуазной цивилизации, с ее вопиющими контрастами раба и господина, отталкивающей бездуховностью, угождением чреву, искусственностью и фальшью, создан в «Господине из Сан-Франциско». Современный мир ужасает не только масштабами социальной эксплуатации, но и — что не менее важно для писателя — полным отчуждением от изначальных сил бытия. Социально разоблачительная проблематика возвышается до философской мысли, но заметно изменившейся по сравнению с «Тенью птицы». Обречена не только нынешняя тлетворная цивилизация. От века обречены усилия человека, гибельны его деяния. Удел всякого человеческого общества — роковое отчуждение от законов бытия. На произведения писателя ложится явственный отсвет «ужасающего в своей непреложной мудрости» учения (рассказ «Соотечественник», 1916), как толковал Бунин увлекшую его в те годы философию буддизма.

Однако пессимистическая философская идея, усиленная впечатлениями войны, не исчерпывает бунинского взгляда на мир. Мрачной метафизике противятся другие мысли. Искусственной цивилизации, отчужденной от стихии жизни, порою противостоит естественная человечность народного сознания, слитого с этой стихией (англичанин, человек «нового железного века», и рикши-сингалезы — в «Братьях»; «господин» из Сан-Франциско и простые люди на Капри).

Значительное содержание, трагическое и просветленное, заключают образы любви в произведениях Бунина 10-х годов («Братья», «Грамматика любви», «Легкое дыхание», «Сын», «Сны Чанга»). Высокое чувство изображено в большинстве из них как начало сопереживания, способность жить внеличным, оберегающая внутреннюю связанность человека с миром и тогда, когда рушатся внешние связи (любовь — это «жажда вместить в свое сердце весь... мир и вновь отдать его кому-то» — «Братья»).

В произведениях Бунина тех лет сложно переплетаются социальная трагедийность, мрачно-катастрофическая философия истории со светло-«пантеистической»

58 

философией природы и с поиском освобождающей, «третьей правды» («Сны Чанга») — правды приобщения человека к миру, вопреки неизбежным страданиям.

Именно в предреволюционное десятилетие бунинское творчество приобретает масштабы, возвышающие его до явления всемирной литературы. Правда, широкое зарубежное признание начинается несколько позже, с первой половины 20-х годов, когда во Франции, где поселяется писатель, оказавшийся в эмиграции, появляются три сборника его произведений, куда вошли лучшие дооктябрьские сочинения.

По выходе в 1921 г. первого из них, «Господин из Сан-Франциско», рецензент газеты «Ревю де л’эпок» («Обозрение эпохи») писал: «Господин Бунин... прибавил еще одно имя, мало известное во Франции, к ...самым большим русским писателям». Сохранились восторженные отзывы о его творчестве крупнейших литераторов Запада (впервые опубликованные на русском языке в 1973 г.). В их суждениях (при всех разноречиях художественных позиций) сказано, по существу, о главном в произведениях Бунина — об изобразительной силе его реализма, интенсивных нравственно-философских исканиях, углубленном познании человека, удивительном чувстве природы.

20 мая 1922 г. Ромен Роллан писал своей корреспондентке Луизе Круппи об антидемократичности, пессимизме Бунина и одновременно восхищался его дарованием: «Но какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует!» Роллана, пристально интересовавшегося в ту пору индийской религиозно-нравственной философией, особенно привлекли проникнутые «духом необъятной, непостижимой Азии» рассказы «Братья» и «Соотечественник». В столь же высоких тонах он делился и с самим автором своими впечатлениями от его произведений. Тогда же, в 1922 г., Роллан выдвинул его на Нобелевскую премию (которой, однако, Бунин был увенчан много позже, в 1933 г.).

К 1926 г. относится отзыв Т. Манна о рассказе «Господин из Сан-Франциско», «который по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого — с „Поликушкой“, со „Смертью Ивана Ильича“». «Захватывающую силу» увидел Т. Манн и в «Деревне» — «этом необычайно скорбном романе из крестьянской жизни». В 20-е годы был покорен Буниным Р. М. Рильке. О «насыщенности и глубине», «изобразительной мощи», «таинственной и неуловимой власти» бунинского искусства писал в 1924 г. на страницах парижской газеты «Фигаро» Анри де Ренье. В других, более ранних отзывах он предпочел прославленному, переведенному на ряд языков рассказу «Господин из Сан-Франциско» произведения о «России вчерашнего дня», имея в виду и «прекрасный роман» «Деревня», и отдельные крестьянские рассказы с их «трагической и своеобразной красотой».

Разумеется, бунинские сочинения, опиравшиеся на богатую традицию отечественной литературы, не впервые открывали Западу русский деревенский мир. И вместе с тем несли в себе много нового и во взгляде, и в художественных красках. И это было уловлено. «Его „Деревня“ удивительна», — записал 27 июля 1922 г. в своем дневнике Андре Жид, сохранивший на долгие годы пиетет перед Буниным. О своей «глубокой симпатии» к его творчеству, вопреки столь же глубоким расхождениям «в области идей», во «вкусах», «пристрастиях», Жид написал Бунину уже на глубоком склоне его дней, 23 октября 1950 г.: «Я не знаю произведений, где внешний мир так тесно сливался бы с миром иным, миром внутренним, где ощущения были бы выбраны так точно, что их невозможно заменить другими, а слова были бы так естественны и вместе с тем неожиданны».

Все эти признания относятся к прозе Бунина. Его поэзия не имела, да и не могла иметь, столь же широкий резонанс. Это, несомненно, значительно более скромная часть наследия писателя, однако тоже превосходная. Обидные упреки во вторичности, традиционализме, даже эпигонстве, нередко адресовавшиеся ей, конечно, несправедливы. Бунин-поэт не только подхватил традиции. Он обновил и усовершенствовал возможности русского классического стиха — особенно в сфере изобразительной пластики.

К тому же поэзия Бунина нерасторжимо связана с общим содержанием его творчества, с основными путями его классической прозы.

В раннюю пору писательства проза Бунина испытала заметное воздействие его лирики. В творчестве второй половины 900-х и 10-х годов ощутимее, сильнее влияние обратное. Начиная с лет революции ширится эпический мир бунинской поэзии: быт усадебный, крестьянский, старомосковский («Наследство», «Сенокос», «Игроки» и др.); мотивы отечественной истории, величавой и трагической от самых истоков ее, со своими героями, мучениками и праведниками («Пустошь», «Святой Прокопий», «Руслан» и др.); чужие страны — их нынешняя жизнь, увиденная жадно-внимательным взором неутомимого путешественника («Венеция», «Цейлон»), и тени их незапамятного прошлого, ожившего в воображении («Стамбул»,

59 

«Иерусалим», «Храм Солнца» и др.). В стихах Бунина нередко возникают прозаически-повествовательные интонации. Свободно обрабатываются сюжеты русских былин, летописных преданий, народные притчи, библейские легенды и суры из Корана, восточные мифы и апокрифы — египетские, сирийские, иранские, халдейские («Святогор и Илья», «Князь Всеслав»; «О Петре-разбойнике», «Александр в Египте», «Тора», «Потоп», «Источник звезды» и т. д.). Поэт еще более щедр, чем раньше, на подробности внешней жизни, и еще более точными, дробными, вещественными становятся они.

Это не означает, что Бунин-поэт переходит теперь в какое-то другое качество. Лишь некоторые из его вещей можно целиком отнести к эпически-стихотворному роду. В целом же бунинская поэзия остается чисто лирической. Подробно-описательная стихия подчиняется в ней (и в этом, в частности, ее оригинальность) исповедально-философскому содержанию. Философский стержень многих стихов Бунина — «я», личность и жизнь мира. Разные «правды» о нем и здесь вступают в напряженный диалог.

...Мы и земле и богу далеки...
В гробах трясин родятся огоньки...
Во тьме родится свет... Мы — огоньки болота.

(«Трясина»)

Или:

Прекрасна ты, душа людская! Небу,
Бездонному, спокойному, ночному,
Мерцанью звезд подобна ты порой!

(«Летняя ночь»)

Поэт пронзительно и скорбно чуток к обреченности, свойственной каждой отдельной форме существования. И только чувство «соприкасанья со всем живущим», умножающее связи «я» с миром, возможность слияния духовного опыта современного человека с опытом всего пройденного человечеством пути способны умерить эту боль:

Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
— Нет в мире разных душ, и времени в нем нет.

(«В горах»)

В стихах Бунина встретится и «акмеистское» любование вещными частностями:

Все мне радостно и ново:
Запах кофе, люстры свет,
Мех ковра, уют алькова
И сырой мороз газет.

(«Просыпаюсь в полумраке...»)

Однако эстетизированный мир поэта — не камерный мир. В конечном счете частность одушевлена в его поэзии именно потому, что она не обособлена, не замкнута:

И соловьи всю ночь поют из дымных гнезд
В дурмане голубом дымящего навоза,
В серебряной пыли туманно-ярких звезд...

(«Холодная весна»)

Характерны и для других стихов такие ряды явлений, в которых «низкое», малое тянется к высокому, огромному («дымящий навоз» и «пыль звезд»). Нелегкое утверждение просветленно-философского ощущения мира происходит и в поэзии Бунина.

В творчестве ряда других реалистических художников конца 900-х и 10-х годов социально-критическая беспощадность тоже соединяется со своеобразным созерцательно-гуманистическим складом мысли.

Так, например, в прозе Куприна. Повесть «Яма» (1909—1915) — наиболее крупное его произведение тех лет. В достаточно узкой тематической сфере — изображение проституции, быта и нравов «жертв общественного темперамента» — писатель стремится запечатлеть всю отрицаемую им общественную систему. Но именно в этой претензии на широту повесть Куприна как раз и уязвима, хотя есть в ней выразительные картины, детали, частности, обладающие острым социальным смыслом. Предчувствие «огромной, новой, светозарной жизни», что «уже у ворот» («Поединок»), сменяется в повести «Яма» представлением о почти непреоборимом социальном зле, которому если и суждено исчезнуть, то в очень далеком будущем. Полный благодарной памяти о прошедшей революции («Черная молния», 1913), писатель скептичен по отношению к близкому общественному будущему. В 10-е годы социальный запал Куприна бывает очень сильным. Непримиримо отрицается и русская действительность, и все современное общество, томящееся под властью капитала («Жидкое солнце», 1912). Но отрицается чаще всего лишь с позиций «естественного» человека (например, рассказ «Анафема», 1913). Автору «Олеси» не чужда мысль о золотом веке в прошлом, «когда так радостно и легко жили люди... свободные и мудрые, как звери». Герои очерков «Листригоны» (1907—1911), откуда взяты эти слова, — рыбаки из Балаклавы, «простые люди, мужественные сердца», в них «чувствуется... какая-то таинственная, древняя... кровь первобытных обитателей». С пафосом непреходящих, неискоренимых ценностей существования — природы, любви —

60 

особенно тесно связываются устойчивые демократические симпатии писателя. Герои его известных рассказов о любви, стилизованной легенды «Суламифь» (1908) и «Гранатового браслета» (1911) — «бедная девушка из виноградника» и чиновник контрольной палаты со смешной фамилией Желтков. Именно в простых людях прежде всего видит Куприн носителей исконных и добрых начал бытия.

В 10-е годы начинается новая полоса творчества Шмелева. Оттачивается мастерство художника-реалиста, впечатляющее великолепным языком и безошибочной точностью детали. По-прежнему судьба простого человека больше всего волнует писателя, а критика буржуазного уклада нарастает (например, повести «Стена» и «Пугливая тишина», 1912). Но если в предшествующий период своей деятельности Шмелев был неумолим и к патриархальным формам российского бытия, то ныне процесс крушения устоев уже не вызывает у него былого сочувствия. Обращение к истории нередко сменяется тоской по «природному» состоянию (например, повесть «Росстани», 1913).

С началом империалистической войны вновь вспыхивает интерес Шмелева к истории. На первых порах писатель был захвачен бравурными «патриотическими» настроениями, выражавшимися в несвойственном ему выспреннем тоне. Но уже вскоре возобладала суровость. В большинстве произведений сборника «Суровые дни» (1916), в известном рассказе «Забавное приключение» (1916) и других сочинениях той поры он живописует горе и лишения народные в годы войны, с презрением клеймит торгашей и лавочников, которые на войне «морды натроили себе», крупных буржуазных дельцов, которым с «войной повезло». Однако победить страдания дано лишь извечным, возвышенным над смутой сего дня и вообще над социальной историей духовным началам, потаенная законосообразность которых не поддается рациональному исчислению. Это и есть «скрытый» до времени «Лик жизни», «направляющая мир Правда» (повесть «Лик скрытый», 1916).

Характерное жизнеощущение художников новой реалистической волны выразилось и у раннего Алексея Николаевича Толстого (1882—1945). Его творческая биография начинается в конце 900-х годов. Символистское веяние, заметно окрасившее его первые литературные опыты, оказалось неорганичным и непродолжительным. Признание молодому литератору принес полнокровный реализм ярких прозаических бытописаний, запечатлевших опустошение, окончательный тупик дворянской России: сборник «Заволжье», романы «Две жизни» (1911, позднейшее название «Чудаки») и «Хромой барин» (1912).

Правда, в тогдашней критике высказывались и упреки Толстому в бездумно-анекдотическом изображении действительности. Стихия юмора в самом деле пронизывает прозу писателя 10-х годов. Но она не противоречит «жестокой правдивости» (Горький), а, напротив, является важнейшим ее признаком. Именно в гротесковом анекдотизме ранних толстовских сочинений, многим обязанных гоголевской традиции, особенно выразился критический пафос писателя.

Иная, позитивная, линия его творчества сопряжена прежде всего с мотивами очистительной любви. И хотя чаще всего это любовь «под старыми липами», она не изнеженное усадебное дитя, а всечеловеческое начало, противящееся сословным перегородкам. Самое интимное и сокровенное из чувств становится одним из высших проявлений связанной с миром сущности («Любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить...» — исповедуется герой рассказа «Овражки» своей возлюбленной). Эта мысль привлекает широтой и гуманностью, хотя далека еще от непосредственно исторического содержания, а порой и противостоит ему.

В годы после первой русской революции входит в силу Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (1875—1958), который в иных критических отзывах тех лет аттестуется как надежда русской литературы. Уже в начале творчества у него возникают сложные отношения с декадентством (гораздо более трудные, чем у А. Толстого). И в ранних рассказах писателя начала 900-х годов, и даже в романе «Бабаев» (1906—1907), произведении социально значительном, рассказавшем о кровавом подавлении революции 1905 г., навязчивы мысли о зловещем роке, повелевающем жизнью, о фатальном одиночестве человека. Но раздумья о России, грустные и просветленные, о ее национально-исторических судьбах помогают изживанию декадентского искуса (повесть «Печаль полей», 1908—1909).

В 10-е годы в творчестве Ценского, уверенно обратившегося к реализму, значительно усиливается социально-критическая проблематика. В изображении писателя кризисность русской общественной действительности — всепроникающая. Он выдвигает важнейшую проблему времени — обреченность буржуазного дела (повести «Движения», «Наклонная Елена»), создает в отталкивающем образе полицейского пристава широкое обобщение российской самодержавной государственности (рассказ «Пристав Дерябин»), рисует распад вековой русской патриархальности (рассказ «Медвежонок»).

Но с драматизмом текущей истории, остро

61 

прочувствованным, соседствует в сочинениях Ценского философическая мысль, склонная к созерцательности, предпочитающая подчас «медленную мудрость» духа деятельным усилиям. На смену гнетущей мистике приходит «радостная уверенность» в светло-гармоничном таинстве существования («есть какая-то тайная согласованность неба, земли и всего, что есть на земле» — рассказ «Недра»). Именно в этом «космотворчестве» (слово Ценского) обретает писатель внутреннюю прочность миросозерцания, как и опору для своего общественного критицизма.

Еще одно яркое явление русского реализма предоктябрьского времени — творчество Михаила Михайловича Пришвина (1873—1954), вступившего в литературу в 1906 г. В ранних сочинениях писателя отдана дань религиозно-философским исканиям символизма, утопически-народническим мотивам, но сильнее всего — земное, здоровое ощущение национальной почвы. В книгах путевых очерков второй половины 900-х годов («В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Светлое озеро»), в рассказах 10-х годов («Черный араб», «Никон Староколенный» и др.) запечатлены и особое пришвинское ясновидение природы, и поиски «чистой, не испорченной рабством народной души». Все же в поэтическом мире художника субстанция «народной души» в значительной мере отдалена от социальных бурь времени. Много позднее Пришвин писал о своих настроениях той поры: «Законы истории не всегда совпадают с законами сердца».

Поиски истинного достояния народного духа свойственны и раннему творчеству Евгения Ивановича Замятина (1884—1937). Правда, в замятинском художественном мире меньше просветов, чем в пришвинском. Писатель — во власти мыслей о том в национальном бытии, что попрано, извращено. Его сочинения 10-х годов, в которых органично сплетаются традиции Гоголя, Достоевского, Лескова, — повесть «Уездное» (1913), первое крупное произведение, повести «Алатырь» и «На куличках», ряд рассказов — посвящены захолустной России, городской и деревенской. Их главная тема — засилье мещанско-анархической стихии, российской «азиатчины», губительной для живой жизни в стране. Но таятся в замятинской провинции и задатки силы доброй, стихийно-размашистой, и мучительные усилия дремучего ума найти тропу к правде и справедливости, и нерастраченное душевное тепло.

С привлекательно широкой позиции рассматривает Замятин современную ему действительность — сквозь призму вечных ценностей существования: изначально добрая сущность человека и ее драматические судьбы в окружающем мире. Но, как и у других реалистов новой волны, исторические и общечеловеческие начала не находят примирения в сознании писателя.

Нашей классической литературе XIX столетия свойственно пристально-внимательное отношение к общественным доктринам. В реализме конца XIX — начала XX в. — особенно на этапе, о котором речь, — эта устойчивая традиция нередко нарушается. Осознавая недостаточность общественных верований прошлого, многие писатели не находят дороги к новым, проникаются общим недоверием к «теориям» и «платформам». И однако, вопреки сложностям своего духовного пути, продолжают мыслить масштабно — категориями страны, нации, народа, мира. Отсюда особая смысловая емкость повествования, тесно связанная и с художественными исканиями рубежа веков.

Русский реализм со вниманием отнесся к преобразованиям жанровых структур в творчестве позднего Л. Толстого и Чехова. В этом смысле опять-таки примечателен опыт Бунина, размышлявшего над художественной формой, которая позволила бы предельно «концентрировать», «сжимать» мысль и одновременно дать «простор для широчайших обобщений». Бунинской прозе конца 900-х и 10-х годов свойственны два основных направления жанровой перестройки (о которых упоминалось в главе о Л. Толстом).

Это, во-первых, «сжатая» эпопея (повесть «Деревня»), по-своему развивающая жанровые открытия автора «Хаджи-Мурата». В «Хаджи-Мурате» сохраняется сюжетно многолинейная структура, свойственная эпическому повествованию прошлого века, но как бы под уменьшительным стеклом. Эпическое же по сути сочинение Бунина лишено панорамности, разветвленных сюжетных линий, характерных для канонического романного типа. Художественный материал вызывает ощущение некоей части обширного целого, но оно дает знать о себе по-иному, чем в «большом» эпосе, косвенно. Прямой объект художника замыкается определенной, подробно обрисованной социальной сферой (деревенской), которая, однако, постоянно соотносится с общеисторическим фоном, обрастает множеством лаконичных штрихов, намеков, ассоциаций, широко раздвигающих тематические пределы.

В соответствии со «сжатой эпопеей» «малая» проза Бунина 10-х годов тоже приобретает своеобразно эпические черты. В ряде его рассказов этого времени (особенно из деревенского цикла) фабула отступает перед описательно-характерологической стороной. Спокойное развертывание

62 

действия преобладает над динамическим. И даже острособытийные коллизии, протекающие напряженно и драматически («Игнат», например), вписываются в картину быта, уклада, которой тесны фабульные рамки. В характерном для Бунина рассказе-портрете изображен не фрагмент жизни человека, а порою (как и у Чехова) вся жизнь его или даже две-три жизни («Веселый двор», «Чаша жизни»).

Синтезирующая художественная тенденция нередко характеризует и поэтический язык реалистической прозы 10-х годов. Лирическая волна, влиятельная в реализме лет революции, отступает теперь перед предметно-изобразительным живописанием. Порой наблюдается возврат к дочеховским его формам — щедро описательному повествованию, соприкасающемуся с натуралистическим в своей избыточности. И однако, эта описательность не вытеснила субъективности, а лишь видоизменила ее.

Так, к концу 900-х годов решительно меняется (в ряде основных сочинений) стилевой тип бунинской прозы, в которой элементы традиционно описательного стиля нередко соединяются с обобщенно-экспрессивным началом. Из множественности мелких и дробных деталей, из мозаичной россыпи фактов возникает — путем усиленного нагнетания и подбора, кажется, бесстрастных подробностей — напряженно эмоциональный образ символического смысла.

Сходные тенденции соседствуют и в прозе Шмелева — предельно объективированном повествовании, в котором оценивающее и объясняющее авторское «я» почти целиком сливается с внешней картиной. Густо замешенная «материальная» жизнь запечатлена с великим множеством бытовых подробностей. Но при этом чисто бытовая образность постоянно укрупняется в своем значении, приобретает расширительное содержание, обращенное к субстанциональным основам народной жизни либо к извечным, «природным» ценностям бытия.

Характерное соединение двух начал — экспрессивного и описательного — свойственно и популярной в реалистической литературе 10-х годов форме сказа. В нем, в свою очередь, выделяются две линии: более объективная (И. С. Шмелев, К. А. Тренев, С. П. Подъячев и др.) и более условная, представленная, например, прозой раннего Замятина («Уездное», «На куличках» и др.) и предвещающая «орнаментальную» прозу 20-х годов.

Оригинальный смысловой и художественный сплав явило творчество Пришвина: своеобразно «пантеистическое» переживание мира рядом с точным знанием историка, этнографа, краеведа; лирико-символическая образность и строгость очеркового научно-художественного повествования.

Сложностью соприкосновений с нереалистической поэтикой отличалось творчество Сергеева-Ценского. Символистский искус и внутреннее его преодоление — это и собственно стилевая коллизия в произведениях писателя. От усложненной, демонстрирующей бесконтрольную власть автора над материалом субъективистской манеры к живописной точности слова, где лирическое уже не подчиняет себе изобразительное, а становится зависимым от него, — такова эволюция поэтического языка Ценского. От «двоемирной» природы образа — к образу, целиком укорененному в реальности, свободному от ирреального начала и вместе с тем многосмысленному, тяготеющему к ассоциативности, — таковы приметы общей художественной эволюции писателя. Символистской художественной школе многим обязано творчество Ценского. Но усвоенное от нее трансформируется в иную художественную реальность.

Процесс художественной активизации реалистического искусства — явление всей мировой литературы XX столетия — протекал в России своими путями. Русские реалисты ищут новые образные возможности, отзываются на новые стилевые веяния, сохраняя вместе с тем привязанность к «почве». Преобладающим становится стремление обновить выразительные средства, освященные традицией классического реализма.

62 

ТВОРЧЕСТВО М. ГОРЬКОГО

Особое качество в русском реализме явила литература, непосредственно связанная с идеями социалистического освободительного движения. Ее самым крупным явлением стало творчество М. Горького (Алексея Максимовича Пешкова, 1868—1936).

Характерно вместе с тем, что художественный опыт писателя шел вразрез с теоретическими концепциями пролетарской культуры, которые в ту пору были достаточно широко распространены в социал-демократическом движении.

В статье 1910 г. «Заметки публициста» В. И. Ленин противопоставил платформе «якобы „пролетарского“ искусства», выдвигаемой «впередовцами» в качестве «специальной групповой задачи», истинный путь новой литературы в лице Горького (одно время связанного с группой «Вперед», но занимавшего в ней особую позицию) как «авторитета в деле пролетарского искусства» (Ленин В. И. Полн. собр.

63 

соч. Т. 19. С. 251—252). Расхождения, близкие тем, которые отделяли Горького от «впередовцев», возникали и в других литературах, представляя своего рода «отрицательную» общую закономерность. Если использовать употребительные ныне термины, речь шла о двух пониманиях новой культуры — монологическом и диалогическом: культура, претендующая на исключительность, единственность, самоценность, и культура, формирующаяся во взаимодействии со всеобщим духовным опытом. Дилемма, актуальная для мирового пролетарского художественного движения, в котором порою достаточно сильно давала знать о себе тенденция к обособлению. Горький выразил с наибольшей — в международном масштабе — убедительностью тенденцию противоположную.

Но именно широта горьковского творчества, не укладывающегося в какие-либо тематические границы, внимательного ко всей совокупности человеческих отношений, внушала в свое время подозрения ортодоксальным ревнителям «пролетарской культуры», мыслящим новое искусство как явление замкнутой классовой идеологии.

Здесь сказались не только узость их взгляда, но и определенные объективные обстоятельства. Пролетарская литература на Западе, возникшая задолго до рождения Горького-художника, на первых порах — и это было закономерно — развивалась как литература преимущественно рабочей темы, обращенная к мотивам пролетарской борьбы и труда. В критических работах о раннем пролетарском и тяготеющем к нему искусстве мы встречаемся с определением «литература о рабочих и для рабочих». Однако Горького таким определением объяснить уже невозможно, при всей важности, которую имела для него революционно-пролетарская тема. И дело тут, разумеется, не просто в тематической обширности. Сама эта обширность явилась признаком более глубинных процессов, свидетельствующих о новизне общих устремлений писателя. Именно у Горького социалистическое художественное мышление впервые становится явлением синтетическим, ключом к целостному познанию бытия.

Это выразилось прежде всего в эпическом качестве творчества писателя. Важно, что эпичность у Горького — не свойство лишь тех или других его произведений, тех или иных жанровых форм, а особенность метода, общий принцип изображения. Это — эпическое ви?дение жизни в целом.

Другая сторона синтетичности горьковского творчества — его философское содержание. Неуклонной и неизменной у писателя была установка на создание образа действительности, соединяющего социально-идеологический и бытийный, общечеловеческий аспекты.

Уже в истоках горьковского творчества складывается характерный для него тип авторского «присутствия» в произведении.

Правда автора или близкого ему героя (в том числе автобиографического) утверждается в сложном взаимодействии с «правдами» других персонажей, в постоянном сопоставлении с разными отношениями к действительности, разными жизненными философиями. Авторский голос — это всегда голос среди духовного многоголосия.

В этом смысле знаменательна и множественность литературных перекличек, традиций в творчестве писателя, воспринятых и от художественных явлений (например, от Достоевского), с которыми оно подчас резко спорило. Те разные голоса, которые вступают в его произведениях в соприкосновение с авторским голосом, — это голоса самой жизни, но часто увиденной сквозь призму того или иного литературного воплощения. Тип диалогической культуры, чуждой замкнутости, проявляется и в этом. Поиски нового слова в искусстве происходят в непрерывном общении с художественным достоянием прошлого и настоящего.

Основополагающая идея горьковской деятельности — человек создается сопротивлением среде — приобретает у писателя новое содержание. Но эта идея возникала и формировалась на почве общих устремлений мирового искусства рубежа веков к преодолению позитивистской концепции человека и среды.

Столь же представительными были и стилевые искания Горького — соединение реалистической и романтической литературных традиций. Решения писателя явились особым словом, однако неотделимым от процессов обновления поэтического языка, протекавших во всем реалистическом искусстве порубежной эпохи.

Уже в самых первых произведениях очерчивается с полной ясностью ведущий пафос всего горьковского творчества — пафос непримиримости к мещанско-собственническому миропорядку, идея активной личности.

Поначалу, в 90-е годы, этот духовный комплекс предстал в двух художественных линиях: реалистической (прежде всего цикл рассказов о людях, отпавших от своей среды) и романтической («Макар Чудра», «Девушка и Смерть», «О маленькой фее и молодом чабане», «Старуха Изергиль», «Песня о Соколе» и др.). Впоследствии сам писатель характеризовал их как, с одной стороны, произведения о «томительно бедной жизни» и, с другой, — «вымыслы», вносимые в нее художником (статья «О том, как я учился писать», 1928). Различение — имевшее

64 

все основания, хотя и слишком категорическое. «Вымыслы» ранней поры питались живой жизнью; реалистические сочинения повествовали не только о «томительной бедности», но и об истинных, чаемых ценностях. В романтическом сказании и в рассказах об окружающем переплелись реалистическая и интенсивная романтическая образность. Главное же, что и тому и другому циклу произведений, еще очень художественно неровных, свойственно ощущение атмосферы грозового времени, близких потрясений. В изображении центральных персонажей реалистического цикла — босяков, «выломившихся» людей (рассказы «Челкаш», «Коновалов», «Мальва», «Емельян Пиляй» и др.) — соединились неприглядная правда жизни и одновременно «романтическое» помышление о ней.

Писатель по-новому осмысливает знакомую и прежде русской литературе тему изгоев общества, жизни «дна». Герой Горького в своем непосредственно социальном, в том числе «люмпен-пролетарском» обличье, так же бесплоден, как и его литературные предшественники. И вместе с тем возвышен над ними незаурядными задатками — душевной гордыней, жаждой независимости, — искаженными в нем самом, но многообещающими. И в этом другом своем, не «эмпирическом», а возможном содержании он сходится с горьковскими людьми из легенд.

Два ряда персонажей тесно сближены и подчеркнуто личностной проблематикой, равно касающейся их положения в мире и их отношения к нему. Самоутверждающийся герой раннего Горького чаще всего одинок. Он отвергает окружающее общество в целом, противопоставляет себя ему. И в этой позиции открываются как сильные стороны его духовной сущности, так и уязвимые.

В критике той поры, часто склонной к отождествлению Горького с его персонажами, стала популярной версия о «ницшеанстве» писателя. Позднее она опровергалась, особенно активно — в работах советского времени. Между тем вопрос сложнее, чем иногда представляется.

Влияние Ницше на литературный процесс рубежа веков было достаточно внушительным, хотя и очень разнохарактерным. Через ницшеанский «искус» прошли некоторые крупнейшие литераторы Запада. Следы социально-элитарной платформы немецкого философа видны порою и в творчестве значительных писателей (например, Стриндберга). Другие, отмежевываясь от нее, считают основным у Ницше призыв к героическому самоутверждению личности, ее раскрепощению от внешних и внутренних оков (новеллистика Джека Лондона начала 900-х годов). Красноречиво позднейшее признание Томаса Манна («Очерк моей жизни», 1930): «...в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя... Какое мне было дело до его философемы силы и до „белокурой бестии“? Они для меня были чуть ли не помехой».

С 90-х годов и позднее признаки сочувственного интереса к Ницше можно обнаружить и в демократическом общественно-литературном лагере России (от Н. К. Михайловского до А. В. Луначарского). Те из его деятелей, которым так или иначе импонировал Ницше, ценят его критику мещанства, христианской церкви. Они тоже отделяют идею активного «я» от других сторон его учения, используя ее в своей борьбе за освобождение личности.

Нечто подобное было и у молодого Горького. В конце 1897 г. он писал А. Л. Волынскому: «Ницше... нравится мне». В ницшевской апологии самоценного «я» писателя притягивает общее понятие о сущностных силах человека — его воле к жизни, изначальной творческой энергии. Автор увлечен в своих героях ярким чувством личности, презрением к рабскому состоянию, но не их индивидуалистскими, анархическими представлениями о свободе. Последние чужды автобиографическому герою рассказов 90-х годов с его стремлением, хотя еще достаточно наивным и книжным, послужить людям. Собственно же «ницшеанская», хищно эгоистическая индивидуальность, пусть и незаурядная, — вроде Промтова, героя рассказа «Проходимец», — изображена отталкивающей. Своеобразным романтическим аналогом Промтова является Ларра из известного рассказа «Старуха Изергиль», где противопоставление двух типов личности — эгоцентрической и альтруистической — наиболее очевидно. Но вместе с тем и неоднозначно. Сын женщины и орла, «сверхчеловек» Ларра, презирающий и попирающий людей («он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего»), наказан проклятием вечного отвержения. Но и его антипод Данко, герой легенды о «горящем сердце», свершивший подвиг любви к человеку, остается одиноким, чуждым спасенной им массе, — чуждым уже не по своей, а по ее вине. В ранних горьковских сочинениях преобладает точка зрения личности, отделенной от целого (если даже это личность высоких гуманистических помышлений). Отсюда — субъективированность общего строя повествования, сказывающаяся и на его структурно-жанровых, стилистических свойствах.

Творчество молодого Горького, несомненно, соотносилось с «неоромантическим» движением, развивавшимся в литературах Запада на рубеже веков. Основная тема сочинений «неоромантиков»

65 

Иллюстрация: 

Максим Горький

Портрет работы В. Серова. 1905 г.

— противостояние личности героико-романтического склада гнетущей действительности — была внутренне нацелена против натуралистических концепций человека и среды (Э. Ростан, чья знаменитая пьеса «Сирано де Бержерак» восхищала Горького в 90-е годы; Джек Лондон как автор «клондайкского» цикла рассказов; Д. Конрад и др.). Это одинокое противостояние, обычно кончавшееся «внешним» поражением духовно непобежденного героя, виделось единственной альтернативой общественному злу.

В центре творческих интересов раннего Горького — тоже отдельная личность. Однако сугубо личностная ориентация уже тогда осознается им как недостаточная опора активной жизненной позиции. Именно поиск благотворных для личности общественных связей выделял его (как, например, и Р. Роллана) среди ряда других «неоромантиков».

В романтической «Песне о Соколе» (первая ред. относится к 1895 г.) собственно легенда обрамлена картиной огромного мира — одухотворенной природы, страстно стремящейся познать

66 

самое себя. Образ Сокола соотнесен с этой картиной. Одинокий борец, погибающий в яростной схватке с врагом, не исчезает бесследно, а, растворяясь в пене моря, словно сливается с вечно творящей природой, приобщается к ее бессмертию. Как говорит старый чабан, «рассказавший» эту песню: «Верный богу человек идет в рай. А который не служит богу и пророку? Может, он — вот в этой пене...» В своеобразном пантеизме легенды прославление героического подвига связывается, можно думать, и с широкой философской темой — преодоление отчуждения человека от мира. Первая редакция произведения окрашена еще отвлеченно романтически. А в редакции 1899 г. возникает уже историческая перспектива. Именно тогда, на самом рубеже столетий, наступил, перелом в творчестве писателя.

В течение 1899—1901 гг. появляются первые романы Горького — «Фома Гордеев» и «Трое». В них интенсивно развивается тенденция к «расширению границ», наметившаяся в малой прозе 90-х годов. Но освоение крупных жанровых форм не было только художественным сдвигом. В центре обоих произведений снова оказываются анархические бунтари — Фома Гордеев и Илья Лунев (в «Троих»), многим близкие ранним горьковским героям. Однако они значительно глубже вписаны в свое историческое время. Российская действительность впервые у Горького предстает в кругу основных социальных проблем времени. Писатель размышляет над сменой общественных эпох, судьбами буржуазного уклада в России — животрепещущими вопросами, ставшими в ту пору предметом спора между марксистами и народниками, и в своих решениях приближается к первым.

В 1901 г. появилась его «Песня о Буревестнике», пророчившая близость освободительной бури; в начале 1902 г. — его первая драма «Мещане», в которой собственническому миру противостоит революционно настроенный пролетарий (машинист Нил). Активный участник первой русской революции, один из организаторов большевистской печати, Горький становится в 1905 г. членом РСДРП. Знакомство с Лениным в ноябре этого года положило начало их многолетним связям. В феврале 1906 г., после подавления декабрьского вооруженного восстания в Москве, писатель уезжает нелегально в США с партийными поручениями. Помимо непосредственного осуществления своей политической миссии (выступления на митингах в защиту революции, публикация статей и воззваний), он трудится здесь над романом «Мать» (завершенным уже в Италии в начале 1907 г.). В «Матери», в пьесах первого драматургического цикла 1902—1906 гг. — «Мещане», «На дне», «Дачники», «Дети солнца», «Варвары», — завершающегося драмой «Враги», особенно родственной горьковскому роману и писавшейся одновременно с ним, как и в других произведениях той поры (поэма в прозе «Человек», 1904, и отдельные рассказы; циклы сатирических очерков «В Америке» и «Мои интервью», 1906; «Заметки о мещанстве», 1905, и другая публицистика) окончательно складывается политическое миросозерцание писателя.

«Мать», как и «На дне», сразу же по выходе в свет становится достоянием мирового литературного процесса. Впервые — еще до появления в России — опубликованное в переводе на английский нью-йоркским журналом «Эпльтон мэгэзин» (декабрь 1906 — июнь 1907), это произведение в течение 1907—1910 гг. издается почти на всех европейских языках, а затем переходит европейские границы.

Но резонанс книги не сводился к количеству переводов. Исследователями выяснено восприятие опыта автора «Матери» выдающимися современниками Горького — Ролланом, Нексе, Лондоном, Брехтом и др. На протяжении 20—30-х годов заметным явлением в литературно-театральной жизни Германии, Франции, Испании, Японии стали инсценировки произведения. Самая значительная — написанная по его мотивам пьеса Брехта «Мать» (1932). По свидетельству английского писателя и критика Ралфа Фокса (в его книге «Роман и народ», 1937), «во всем мире есть люди, впервые приобщившиеся к политике благодаря „Матери“».

Вместе с тем сам автор, признавая общественное, пропагандистское значение своего произведения («Мать» — по тону ее — вещь своевременная»), достаточно резко высказывался о крупных его недостатках («Чем дальше, тем более “Мать“ не нравится мне»; «одна из наименее удачных книг моих»). Основания говорить о них были. Далеко не все в книге психологически убедительно. В характерах есть налет романтической идеализации, в стиле — избыток риторической патетики, пафоса. Художественным достижением писателя произведение не стало. Не только идеологические противники, но и некоторые союзники (например, В. В. Воровский) указывали на эстетический урон, который нанесло «Матери» и другим горьковским сочинениям тех лет чрезмерное давление публицистической тенденции. Это не затеняет, однако, идейной новизны романа — первого в литературе широкого образного обобщения массового революционного движения в России, его особой миссии на рубеже столетий.

В «Матери» утвердилось горьковское эпическое ви?дение. Не психологические и иные коллизии

67 

из «частной» жизни, опосредованно запечатлевающие свое историческое время (и характерные для особенно распространенного в XIX в. типа романа), а события непосредственно общественного плана ложатся в основу сюжета книги, определяя узловые моменты действия. В этом смысле произведение Горького по-своему продолжает и обновляет традиции так называемого социологического романа, который (как уже говорилось) часто приобретал на русской почве особый характер, связанный со значительно большей активностью художнической позиции.

Развитие эпического начала сказывалось и в своеобразии горьковской характерологии. Она отвечала излюбленной в те годы идее писателя, сформулированной в одном из писем 1904 г.: «коллективная психология» «в наши дни должна быть наиболее интересна и близка всякому мыслящему человеку». Но коллективное начало не поглощает личность, а утверждает ее. Подлинную суть мысли Горького, как и его нового принципа изображения революционной среды, объясняют слова одного из героев «Матери», Андрея Находки, о своих товарищах: «Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню».

В ранних произведениях писателя заурядной среде часто противостоят характеры исключительные. Ныне в его творчестве возникает образ человека, в котором остаются черты «особенной» личности, однако устраняется разрыв между личностным и широко типическим. В «Исповеди» (1908), написанной вслед за «Матерью», отозвались тогдашние «богостроительские» увлечения Горького. Но сохранились обретенные писателем общие подходы к личности. Герой повести, правдоискатель Матвей, — «особенный» в своем отношении к традиционному укладу жизни, из которого он выпадает. И вместе с тем он, частица «могучего вала», воплощает собирательную сущность новых жизненных процессов, колеблющих устои.

Образ нового героя приобретает и философское измерение. Пристрастие писателя к категориям бытийным обнаружилось уже с начала творчества, а позднее упрочилось. Постоянные у Горького темы Человека, Матери обращены к революционному движению России и одновременно к родовой человеческой сущности, ее высшим творческим потенциям.

К подобному же художественному типу тяготеет горьковская драматургия 1902—1906 гг. Горький высочайше оценил новаторскую суть чеховского театра: «новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа»; пьесы, которые «отвлекают человека от реальностей до философских обобщений» (письмо к Чехову, декабрь 1898 г.). Он был внимателен и к тому, что совершалось в этом смысле в мировой литературе его времени. Вступающему на новое поприще писателю не пригодился опыт чисто символистской драматургии (в лице крупнейшего ее представителя М. Метерлинка), в которой жизненная «эмпирия» поглощалась метафизической мыслью. (Но позднее, в 1908 г., он приветствовал эволюцию автора «Монны Ванны» и «Синей птицы» от «индивидуализма и квиетизма» к «проповеди активности», призывам «к слиянию с человечеством».) Для Горького оказался необходим другой творческий опыт: преобразование — на реалистической по преимуществу основе — традиционной социально-бытовой и социально-психологической драмы в философско-идеологическом театре Г. Ибсена. Правда, уже в советские годы писатель как-то упрекнул Ибсена в «обилии умной словесности, изъясняющей... логику индивидуальной психологии». От «умной словесности» не свободны и пьесы Горького. Но они более щедры — в духе традиции русской реалистической драмы — на жанровую краску. Великолепны жанровый колорит и бытовая подлинность пьесы «На дне». Однако главное в ней — надбытное содержание. Философско-идеологическая концепция является основным конструктивным началом и в других горьковских пьесах. Именно тут особенно явственны соприкосновения с Ибсеном, который (по справедливому утверждению Б. В. Михайловского) был наиболее близкой Горькому фигурой в западноевропейской драматургии порубежной эпохи, при всем том, что их разделяло.

Разделяло прежде всего качество мысли, сказавшееся не только в содержательных, но и структурных особенностях их произведений. В пьесах Ибсена социальная общность эгоистически замкнута и несовместима с общечеловеческой идеей, глашатаем которой становится отдельная героическая личность. Путь к осуществлению гуманистических идеалов — в личностном противостоянии неправедному миропорядку.

В горьковской драматургии 900-х годов отсутствует «протагонист». Она «безгеройна» в смысле структурного равноправия действующих лиц, «не подчиненных какой-либо сюжетной иерархии в пьесе» (Е. Б. Тагер). Перед нами — своеобразное наследование чеховской традиции, но получающей иное объяснение. Характеры в пьесах Горького, по-разному значительные, отчетливо индивидуальные, тяготеют, однако, к «собирательности». Отдельные персонажи, казалось бы очень непохожие и поначалу даже противопоставленные друг другу, оказываются в конечном счете «одного поля

68 

ягодой». Мелочное стяжательство Бессеменова-старшего и истерический бунт против общества его цивилизованного сына, как будто несогласного с житейской философией своего родителя, обнаруживают одну и ту же мещанскую природу («Мещане»). «Рыцари» буржуазного прогресса Черкун и Цыганов презирают обитателей косной и дикой уездной глуши — «варваров»; но мнимые культуртрегеры — те же «варвары», только еще более бездушные и жестокие («Варвары»). Возникает групповой — при всей своей многоликости — образ сил социального застоя, стоящих на пути подлинно творческих сил общества. Противоборство героя со средой сменяется «борьбой между двумя „средами“» (Б. А. Бялик), воплощающей общественные конфликты времени. Отсюда и характерная «поэтика» заглавий («Мещане», «Дачники», «Враги» и др.). При этом предельно конкретное историческое содержание соединяется с содержанием бытийным.

В пьесе «На дне» меньше исторических реалий, чем в других горьковских пьесах 900-х годов. Но ее широкая философская проблематика (сущность Человека, его предназначение в жизни, природа понятий правды и лжи) одновременно раскрывает и смену вех — как виделась она писателю — в духовной жизни страны. Это — изживание гуманистического миросозерцания, озабоченного лишь внутренним переустройством человека, а не условий его существования (странник Лука с его проповедью «утешительной лжи»), и признаки наступления эры действенного, революционного гуманизма. Вместе с тем противопоставление двух «гуманизмов» носит в пьесе достаточно сложный характер. Неоднозначен Лука, неоднозначна и его философия жизни, привлекательная (вопреки суждениям самого автора о герое) и своим жизнетворческим, утверждающим содержанием.

Это сочинение, отмеченное философским масштабом мысли и огромными художественными достоинствами, сразу же после своего появления и знаменитой постановки в Московском Художественном театре (декабрь 1902 г.) стало событием мирового искусства. За рубежом о нем много писали критики, драма имела там достаточно богатую сценическую историю, резонировала в произведениях художников слова. Жанровые свойства «На дне», пьесы-притчи, выделявшие ее среди ряда других горьковских пьес, оказались близки стилевым тенденциям, интенсивно развивавшимся в мировой драматургии XX столетия. Правда, повышенному интересу к горьковскому произведению не всегда соответствовал уровень его понимания. В сценических интерпретациях пьесы, как и в литературных произведениях, трансформировавших ее мотивы, она нередко толковалась либо как пессимистическая драма крушения иллюзий (к примеру, пьеса Ю. О’Нила «Разносчик льда грядет»), либо, напротив, как апология их проповедника.

Сложное содержание отличает и последующие горьковские пьесы («Васса Железнова», первый вариант 1910; «Зыковы», 1912; «Старик», 1915), в философско-психологической проблематике которых опосредованно предстают исторические коллизии современности. Эти произведения принадлежат уже новому и значительно обогатившему художественную деятельность писателя этапу его пути — предоктябрьскому десятилетию.

Бо?льшую часть этого времени Горький прожил в Италии (на о. Капри) на положении политического эмигранта, продолжая интенсивно участвовать в литературном и общественном движении России. Он смог вернуться на родину лишь в самом конце 1913 г. В условиях первой мировой войны писатель развертывает широкую антивоенную деятельность в стране.

Произведения Горького межреволюционного десятилетия раздвинули рубежи его художественного мира, постепенно освобождавшегося от идеологической заданности предшествующего периода творчества. В 1911—1913 гг. появляются щедро красочные «Сказки об Италии» — еще одна поэма о народе и его пути в будущее. Наряду с романтическими «Сказками об Италии» Горький пишет «Русские сказки» (1912—1917) — резкую сатиру (в традициях щедринских сказок) на социальную пассивность, национализм, декадентство и др. Сплав романтики и сатиры характерен и для его публицистики этой поры («О цинизме», 1908; «Разрушение личности», 1909; «О писателях-самоучках», 1911, и др.).

Но не всякому явлению трудной действительности можно было сказать категорическое «да» или «нет». В наиболее крупных горьковских сочинениях предоктябрьского десятилетия: «окуровском» цикле (повести «Городок Окуров», 1909; «Жизнь Матвея Кожемякина», 1910—1911) и цикле автобиографических произведений (повести «Детство» и «В людях», 1913—1915; сб. рассказов «По Руси», 1912—1917; повесть «Хозяин», 1913, и некоторые др.), запечатлевших жизнь огромной русской провинции, в поле зрения писателя оказывается запутанное, сложно-противоречивое народное бытие, в котором здоровое и творческое переплетаются с ущербным.

Пристальный интерес к стихийному, архаическому народному сознанию, явленный в этих произведениях, разделяли очень многие сотоварищи

69 

Горького. Одной из причин поражения первой русской революции была пассивность значительной части захолустной России — деревенской, мелкомещанской, полупролетарской. Каков духовный облик этой массы, еще не обнаружившей себя на общественной сцене, что победит в ней — разум или предрассудок?

Решения вызревали не просто. В поисках ответов писатель напряженно думает о российской истории, национальном характере народа, о «русской душе», порой преувеличивая «дурные свойства нации, все уродства, нанесенные ей историею», которые видит в пассивности, «фатализме и из него — нигилизме». Это сказалось, например, и в «Жизни Матвея Кожемякина». Но сказалось главным образом в публицистических местах книги — в чем-то близких автору рассуждениях отдельных героев. Однако картины живой жизни многозначнее, чем рассуждения. Избыток «страшного», чрезмерная его «густота» (особенно в первых частях) не заслоняют главного: цементирующей повествование мысли об изживании теневых сторон национального наследия, как и об огромных — замутненных, но не попранных — духовных возможностях и традициях прошлого.

В автобиографических повествованиях («Детство», «В людях», «По Руси») народное бытие еще разнообразнее, интереснее, шире: оно всё — в пути, в трудном процессе обновления. Значительно место этих произведений в нашей литературе. Здесь соединились традиции писателей-шестидесятников с их пафосом беспощадной правды, а также Чехова, автора «Мужиков», с традицией «романтического» обновления «народного реализма», которая связана с именем Короленко. Восхищение современников вызвал образ бабушки из «Детства». В ней увидели и «самый изумительный» (К. И. Чуковский) женский характер у Горького, и образ-символ. Бабушка — сама Россия... На этом сходились А. А. Блок и Д. С. Мережковский.

Положительную тему этих повествований несет и их автобиографический герой. В его пути запечатлено трудное формирование в народной жизни идеи активного деяния, которая, в свою очередь, становится условием духовного возвышения человека из народа. Об этом важно сказать и потому, что мысль о высвобождении активных начал личности, столь существенная для мировой литературы порубежной эпохи, нередко предстает в ней как коллизия преимущественно внутренней жизни, внутреннего противостояния среде (например, в творчестве Анатоля Франса). А отвращение к буржуазному практицизму порою переходит в недоверие к деятельной жизни вообще.

В мировой литературе XX столетия автобиографическая трилогия Горького (последняя ее часть — «Мои университеты» — написана уже в первые послеоктябрьские годы), «образует „воспитательный роман“ в самом полном и высоком значении этого жанра» (Б. В. Михайловский). И если, к примеру, в автобиографических повестях Гарина-Михайловского 90-х годов выразились (о чем уже упоминалось) некоторые кризисные черты эволюции жанра, то сочинение Горького по-своему возвращает к классическому первоисточнику — традициям просветительского «романа воспитания». Традиции и воскрешаются, и обновляются. Оптимистический пафос горьковских произведений почерпнут не только в доброй «естественной» сущности человека, но прежде всего в движущейся истории, которой становится постепенно сопричастен герой.

Вместе с тем писатель и в эту пору своего творчества сохраняет пристальный интерес к человеку, отколовшемуся от целого. Личности, нашедшей себя среди людей, постоянно сопутствует в его произведениях отчужденная индивидуальность; цельному или влекущемуся к цельности характеру — «пестрая» (как любил повторять Горький), раздвоенная человеческая душа. В повествованиях конца 900-х и 10-х годов о широкой народной Руси вновь появляются давно знакомые персонажи — люди, вырванные из своего окружения, разнообразные «пленники русской страсти к бродяжеству». Писатель бывает теперь еще более строг к ним, когда их разрыв со средой влечет за собою только анархическое отщепенство. Но одновременно еще более усложняет их духовную жизнь, вызывающую мысли о нереализованном внутреннем богатстве. «Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать — по фигурности мысли и чувства, русский народ — самый благодарный материал для художника», — читаем в послесловии к циклу «Заметки из дневника. Воспоминания» (1924).

Сказав о Достоевском как о гениальном изобразителе национальных духовных болезней (в статьях 1913 г. «О „карамазовщине„», «Еще о „карамазовщине“» и др.), Горький проницательно ощутил разрушительное начало в его творчестве и совсем не ощутил начало идеальное. А между тем в их соединении — тайна лучших образов писателя. И знаменательно, что (вопреки односторонним публицистическим суждениям) этому великому опыту художественного исследования сложно-двойственного сознания был многим обязан и сам Горький, резко споривший с Достоевским по вопросам идейно-философским.

70 

Иным духовным строем — внутренне гармоничным — автор «Матери» наделил своего революционного героя. Его образ в нашем литературоведении долгие годы считали эталонным у Горького — и тем самым нарушали шкалу ценностей. Фигура пролетарского революционера в творчестве писателя, несомненно, отличается новизной замысла. И однако, заметно уступает в художественной яркости, органичности другим характерам, о которых шла речь только что. Высшим творческим достижением Горького был все-таки образ человека «пестрой души», созданный в «окуровских» повестях и автобиографических сочинениях 10-х годов (как и в произведениях советского времени).

Предоктябрьские годы в целом — это наиболее зрелый и плодоносный этап дореволюционного пути писателя. Горький остается, по существу, так же идеологичен, как прежде, так же верен своему миропониманию (вопреки мнению ряда тогдашних критиков). Но оно приобретает бо?льшую трезвость и одновременно бо?льшую сложность, освобождается от ригористического налета, глубже укореняется в действительности, теснее смыкается с традициями. В автобиографических вещах 10-х годов связи с заветами русской классики достигают, пожалуй, высшей прочности по отношению к предшествующей деятельности писателя. В публицистических суждениях Горького подчас излишне педалировалось несогласие с гуманизмом прошлого, преувеличивалась его пассивность («жалость, унижающая человека»). А в художественных произведениях тех лет происходило существенное сближение с этим «сострадательным» гуманизмом, сильными его сторонами.

«Расширение мира» в горьковском творчестве 10-х годов означало дальнейшее нарастание эпической тенденции, которое сказывалось и в видоизменении жанровых форм.

Примечательна эволюция рассказа. В раннем творчестве писателя форма сюжетной новеллы, построенной на острой ситуации, на «исключительном факте» (название одного из рассказов), согласуется с преимущественным вниманием писателя к судьбе личности и ее порой резко конфликтным отношениям со своим окружением.

В последующие годы мир горьковской новеллы становится все более объемным. Следуя урокам Чехова, Горький, как и другие крупные мастера русского реализма начала века, раздвигает рамки «малой прозы». В сборнике «По Руси» писатель желает воплотить «нечто „коренное русской жизни“ — русской психики». Отсюда панорамность, многослойность рассказов, вошедших в эту книгу. Повествование насыщается деталями фона, населяется эпизодическими персонажами. Личность значительно глубже, чем ранее, вписана в картину всего уклада жизни.

Широта и одновременно концентрированность обобщений свойственна в горьковском творчестве конца 900-х и 10-х годов и большой прозаической форме, в том числе одному из самых масштабных сочинений — «Жизни Матвея Кожемякина». Роль основного действующего лица подчеркнута уже «личностным» заглавием книги. Но оно и «точно», и «неточно». В «Жизни Матвея Кожемякина» (как позднее — и еще более явственно — в «Жизни Клима Самгина») не совсем обычны отношения между главным героем и фигурами фона. По существу, это последнее понятие в значительной мере условно здесь, ибо слишком крупным планом изображено то, что привычно именуется фоном. Резко повышается значение картин, сцен, эпизодов жизни, «внешней» герою. Ему меньше доверено, чем в традиционном типе личностного повествования, хотя он в высшей степени представителен.

Вместе с тем сама картина общей жизни — в духе художественных поисков времени — обладает особой емкостью. Перед нами — обширное повествование, однако строго замкнутое в пространственных границах, целиком сосредоточенное на жизни городка Окурова. Но, ограниченное лишь одним повествовательным планом, оно заключает в себе потенциальную многоплановость (о жанровых решениях этого рода см. в предшествующем разделе этой главы). Известные (и уже приводимые) слова Горького о «Деревне» Бунина (не менее замкнутой в своих тематических пределах) как произведении не столько о «мужике», сколько о «России — как о целом» — слова, указывающие на широту эпического замысла этого произведения, сравнительно узкого по своему «материалу», — можно с полным основанием отнести и к структурным особенностям обоих сочинений.

При этом писатель остается верен общему типу своего творчества: исторически конкретные обобщения возводятся к философским. Образ «исторического» народа, скованного тяжкими противоречиями, освещен мыслью о его неискоренимой духовной субстанции, о народе — «первом по времени, красоте и гениальности творчества философе и поэте», как сказано в известной статье 1909 г. «Разрушение личности». Миф, героический эпос и другие создания устного творчества являются «гениальными символами», «гигантскими обобщениями» потому, что в них с позиций социального опыта народа решаются «вечные» вопросы бытия — жизнь и смерть, человек и природа,

71 

личность и коллектив. Память о древнем мифе и эпосе, проникающем их мотиве бессмертия творящей силы народной явственна и в художественных сочинениях писателя (и в ранней романтике, и в последующем творчестве — «Фоме Гордееве», «Сказках об Италии», «Жизни Матвея Кожемякина» и др.). В искусстве XX в. обращение к мифу имело различные последствия и эстетические результаты. У Горького оно стало одним из путей философского осмысления социальной истории народа.

Общей эволюции творческого метода писателя соответствовала — в своем тяготении к сложной цельности — эволюция его поэтического языка. Еще на раннем этапе пути наметилось соприкосновение различных стилевых начал — изобразительно-конкретного и символически условного, объективного и личностного, реалистического и романтического.

Стилевая романтическая краска и позже очень заметна в горьковском искусстве. Поэтизация героического характера, эмоциональная насыщенность художественного строя, отличающегося резкой контрастностью света и тени (от буйно-восторженной патетики до сатирического гротеска), лирической открытостью авторской речи, влечением к образу-символу — все эти черты свойственны творчеству писателя в годы первой русской революции: и роману «Мать», и очеркам цикла «В Америке», и произведениям, вошедшим в цикл «Мои интервью», и маленьким притчам («Мудрец», «Собака», «Старик»), и рассказам из цикла «Солдаты». Роль «романтического» реализма Горького в историко-литературном процессе была значительной: он способствовал общей активизации художественных средств в литературе XX в.

Но с конца 900-х — начала 10-х гг. в поэтическом языке писателя совершаются изменения, связанные с приоритетом традиционной, «объективной» формы реализма и обогащением ее возможностей (это художественное движение интересно очерчено в работах Е. Б. Тагера о горьковском стиле). Процесс этот не был однолинейным. В 10-е годы появляются, например, романтически окрашенные «Сказки об Италии», а в предшествующий период писались и чисто реалистические вещи. Но общая закономерность (вызывающая немало аналогий с эволюцией стиля всей русской реалистической прозы начала века) именно такова. В произведениях Горького этих лет предметно точная стихия языка решительно преобладает над субъективно-лирической. Однако при этом сохраняется интенсивная оценочность авторской позиции. Чувственная конкретность описаний — бытовых, пейзажных, портретных — постоянно соединяется со своеобразной символикой. Образная речь зрелого Горького уже не двойственна, как в ранних произведениях, а двуедина.

Вот пример из сборника «По Руси»: «Сажен на двадцать ниже ледорезов матросы и босяки скалывают лед вокруг барж; хряско бьют пешни, разрушая рыхлую, серую корку реки... плещет вода; с песчаного берега доносится говор ручьев. У нас шаркают рубанки, свистит пила, стучат топоры... и во все звуки втекает колокольный звон, смягченный расстоянием, волнующий душу. Кажется, что серый день всею своею работою служит акафист весне, призывая ее на землю» («Ледоход»).

В стилевых обретениях писателя также подтверждалась синтетическая природа его творчества.

В России предоктябрьских десятилетий возникают и другие явления социалистической литературы. При всей несоизмеримости с горьковским творчеством они позволяют говорить о некоторых типологически сходных чертах.

По пути нового искусства шел Александр Серафимович Серафимович (А. С. Попов, 1863—1949).

С момента публикации первого рассказа «На льдине» (1889) писателя волнует судьба труженика. В многочисленных рассказах и очерках 90-х годов, где особенно выделяется пролетарская тема («Под землей», «На заводе», «Маленький шахтер», «Стрелочник», «Под уклон», «Сцепщик» и т. д.), выразительно обрисованы жесточайшее попирание труда, элементарных прав и потребностей рабочего человека, безмерно тяжкие условия его существования. Типичные герои Серафимовича — пассивные жертвы социальной несправедливости.

Перелом в его творчестве наступает в годы первой русской революции. Почти все написанное им в ту пору — картины народной жизни, так или иначе связанные с революционным движением и его судьбами. Только теперь открывается писателю значение народной массы как субъекта истории («Бомбы», «Похоронный марш», «На Пресне», «Среди ночи», «На площади» и др.).

В последующие годы новое качество заметно обогащается. Давно работающий в литературе писатель создает внушительное художественное обобщение — повествование эпического плана. Это — роман «Город в степи», опубликованный в 1912 г. Как и эпос Горького 10-х годов, он укрупнял масштабы нового искусства. Книга, запечатлевшая характерные типы буржуазной эпохи, важнейшие социальные конфликты времени, проникнута мыслью о неизбежной гибели существующего уклада. Литератор, привлекавший в первую очередь талантом бытописания,

72 

достоверным изображением условий труда, предстает здесь и художником-психологом.

Это относится и к рассказам конца 900-х и 10-х годов, живописующим гнетуще мрачную жизнь, содержание которой — распад и опустошение. «Время уходит бесплодно и без возврата..» («Пески»); «Бегут годы... И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный... выход» («Дочь»); «Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он — старик... Уходил день за днем...» («Качающийся фонарь»). Эти мотивы навязчиво кочуют из рассказа в рассказ. Они воспринимаются подчас фатально, философично, как некая истина о всей жизни человека. И в самом деле, эта мысль присутствует в произведениях Серафимовича, но в качестве объекта для скрытого спора, для того, чтобы опровергнуть ее притязания на всеобщность. Героиня известного рассказа «Пески» (1907), высоко оцененного Львом Толстым, продала молодость, красоту за богатство и благополучие, поменяла живую жизнь на «мертвый взгляд вещей». И с тех пор стала добычей сил, действующих с неумолимостью рока, которые сжили ее со свету. В «Песках» ясно намечается одна из ведущих тем творчества Серафимовича той поры — тема социального фатума. Зловещая неотвратимость, роковая порабощенность судьбы человеческой — закон мира собственников. Даже внешне непритязательные бытовые вещи писателя часто тяготеют к этому обобщающему итогу.

Отсюда — соединение реалистической конкретности, бытовой живописи с символико-экспрессивной образностью. И хотя в ней немало издержек, чисто художнических, примечательно само устремление к образно-смысловому синтезу. Здесь опять протянулись нити между Серафимовичем и Горьким.

Революционно-пролетарская поэзия возникает в России в 90-е годы. В конце 90-х — начале 900-х годов создаются наиболее яркие образцы песенного жанра (русские переводы польских революционных гимнов: «Варшавянка», «Красное знамя», «Беснуйтесь, тираны», русский перевод «Интернационала», оригинальные произведения Л. П. Радина, А. Я. Коца, А. А. Богданова, ряда безымянных авторов, большой цикл «майских» песен и др.). Новая поэзия, преемственно связанная с традициями русского гражданского искусства XIX в., демонстративно выявляет свое особое, пролетарское содержание.

В период первой русской революции и затем революционного подъема 1911—1914 гг. пролетарское стихотворчество приобретает особенное распространение и популярность в массах. В произведениях 10-х годов Демьяна Бедного, А. И. Маширова, М. П. Герасимова, А. Н. Поморского, И. И. Садофьева, А. К. Гастева, И. Г. Филипченко и других кругозор молодой литературы расширяется, она стремится выявить целостный характер нового миросозерцания. В ней развиваются наряду с устойчивой темой революционной борьбы темы просвещения, науки, искусства, мотивы пейзажные и лирические.

В творчестве некоторых пролетарских поэтов общая тенденция к укрупнению масштабов по-своему выразилась в пристрастии к планетарной, космической образности. Поэмы в прозе самобытного художника Алексея Капитоновича Гастева (1882—1941), написанные между 1913 и 1917 гг. («Гудки», «Башня», «Рельсы», «Балки», «Мы посягнули», «Экспресс» и др.), проникнуты ощущением близости технической революции. Гастев провидит исполинские башни, возведенные к небу, города, построенные из бетона и металла, землю, сдвинутую людьми с ее орбиты. Будущая вселенная — «новая машина, где космос впервые найдет свое собственное сердце, свое биение».

Вместе с обогащением содержательной стороны молодой поэзии становится многообразнее и ее стилевой диапазон. Но незрелость начинающих авторов, недостаток общей и художественной культуры приводили к несоответствию между новизной содержания и выразительными средствами. Чрезмерная «всеобщность» и декларативность поэтического языка, стилевой эклектизм и подражательность предвещали характерные противоречия и крайности пролеткультовского литературного движения первых послереволюционных лет.

В пролетарской поэзии развивалось и другое течение, представленное прежде всего Демьяном Бедным (Ефимом Алексеевичем Придворовым, 1883—1945). В начальный период своей литературной работы (1908—1910) поэт «рыдающего напева», гражданский лирик школы поэта-народника П. Ф. Якубовича, Д. Бедный переходит вскоре на совсем иные идейные и творческие позиции, формируется как художник-эпик (никогда, впрочем, не оставляя лирики). Главным писательским оружием его становится сатира, излюбленным жанром — басня, а самым близким в русской поэтической классике — наследие Крылова, Некрасова, поэтов-сатириков 60-х годов. В пролетарской поэзии этих лет именно Д. Бедный всего полнее выразил тенденцию к широкому охвату социальной жизни. Его басни, фельетоны, стихи, собранные вместе, — картина страны, расколотой глубокими противоречиями, в революционном

73 

кипении города и деревни, в противоборстве классов, групп, партий, со множеством отрицательных социальных типов — фабриканта, помещика, кулака, попа, буржуазного литератора, разномастных политических деятелей, которым противостоит лагерь трудового народа («Сынок», «Хозяин», «Благодетель», «Кукушка», «Трибун», «Лапоть и сапог», «Муравьи», «Рабочим», «Наш путь» и др.). Преемственно связанная с романтической патетикой и агитационной призывностью раннего пролетарского искусства, поэзия Д. Бедного еще более прочно опиралась на другую традицию — реалистической изобразительности, разговорного языка, фольклорного стиля. Обе эти традиции соединились в повести в стихах «Про землю, про волю, про рабочую долю» (начатой в годы первой мировой войны, завершенной после Октября) — первом крупном эпическом произведении пролетарской поэзии, запечатлевшем важнейшие события политической истории России того времени.

В поэзии Д. Бедного были очевидные слабости. Его произведения грешили «заземленностью». Постоянная агитационная установка оборачивалась нередкими упрощениями и в содержании, и в форме его стихов, значительно ограничивала возможности поэта. Это продолжало сказываться и в послереволюционное время. Но в лучших своих образцах творчество Д. Бедного стало заметным явлением дооктябрьской пролетарской поэзии.

73 

МЕЖДУ РЕАЛИЗМОМ И МОДЕРНИЗМОМ

В русском литературном процессе конца XIX — начала XX в. особое место занимают переходные, промежуточные — на границе между реализмом и нереалистическими течениями — явления. Они представляют не только конкретный историко-литературный интерес, но и значительно более широкий, историко-типологический, ибо связанная с ними проблематика выходит далеко за границы национального литературного опыта.

Пограничные литературные состояния, порожденные чрезвычайной полиморфностью художественного развития, явились одной из примет искусства слова конца XIX — начала XX столетия, возникли в литературе разных стран. При всей глубине различий между писателями, причастными к этой линии, различий между конкретным образным строем их творчества, особыми в каждом случае национально-художественными традициями, они заметно соприкасались с точки зрения широко понятой общности.

Иллюстрация: 

Леонид Андреев

Фотография 1909 г.

Примечателен, к примеру, путь двух выдающихся писателей: шведского литератора Ю. А. Стриндберга и итальянского — Л. Пиранделло. Творчество каждого из них поначалу развивалось в русле реалистических традиций, но затем обрело новое качество художественной мысли, отмеченное несравненно большей противоречивостью. Ведущая идейно-художественная проблематика их произведений стала ареной спора между противоположными воззрениями — детерминистским и индетерминистским. Каждый из литераторов по-своему выразил черты переходного типа художественного мышления, в котором раскрылись определенные закономерности искусства порубежной эпохи.

Пожалуй, наиболее красноречивым в этом смысле примером не только в русской, но и всемирной литературе явилось творчество Леонида Николаевича Андреева (1871—1919). Черты характерного комплекса умонастроений и художественных представлений, отметивших русскую литературу той эпохи, — напряженно драматическое переживание времени, обостренное чувство личности, мотивы протеста, бунта, отход от позитивистских (в духе натурализма) методов познания мира, поиски путей обновления

74 

и активизации образного слова — предстали весьма выразительно в произведениях писателя. Но предстали вместе с тем особенно сложным образом, многим отделяя Андреева и от круга реалистических художников, и от их основных художественных оппонентов. «Кто я? — писал он Горькому в декабре 1912 г. — Для благороднорожденных декадентов — презренный реалист; для наследственных реалистов — подозрительный символист».

В русле гуманистических традиций русской классики начинал свой путь писатель. Его произведения 90-х — начала 900-х годов поведали об участи «униженных и оскорбленных», о драмах «маленького человека». Многие темы, жанровые и стилевые черты андреевских рассказов и очерков той поры, изобразивших жизнь городских низов, особенно близки литературе демократического шестидесятничества, творчеству Глеба Успенского, автора «Растеряевой улицы». Но очень скоро центральный для произведений Андреева мотив социальной обездоленности приобретает весьма расширительный смысл, становясь мотивом всеобщей человеческой отчужденности.

Уже в ранних сочинениях писателя, когда он близок реалистам-«знаниевцам», возникают противоречия в его творчестве — метания между чувством протеста и чувством отчаяния, верой в человека и мистическими страхами. Образная система раннего Андреева, соединяющая «традиционно» реалистический и сгущенно-экспрессивный поэтический язык, тоже заключает разные возможности, которым суждено развиться в искусстве XX в., — возможность обогащения реализма путем лирической экспрессии стиля и возможность перевоплощения этой тенденции в иное, нереалистическое, качество. Самые характерные произведения писателя первой половины 900-х годов (повесть «Жизнь Василия Фивейского», рассказы «Стена», «Вор» и др.) отличаются чрезвычайной конфликтностью воссозданного бытия, катастрофическим восприятием мира. По-своему глубоко и сильно передано в этих сочинениях, лишенных внешних примет общественно-политической действительности, ощущение драматизма текущей истории в преддверии революции («...Что везде неблагополучно, что катастрофа близка, что ужас при дверях, — это я знал... еще перед первой революцией, и вот на это мое знание сразу ответила мне „Жизнь Василия Фивейского“...» — вспоминал А. А. Блок в 1919 г.). Но одновременно передано и другое — ощущение метафизической драмы личности, которое предвещает экзистенциалистскую концепцию в ее позднейшем атеистическом варианте (А. Камю, Ж.-П. Сартр); предвещает характерным соединением героического и фаталистического мотивов, мятежного пафоса с идеей метафизического зла.

Писателя неотступно влечет трагическая проблема одинокого «я». Нескончаемо презирая массовидность, безличную мещанскую посредственность, Андреев, однако, не приемлет индивидуальность в духе философии Ницше и философии своего современника и соотечественника Льва Шестова (автора книг «Достоевский и Ницше. Философия трагедии», 1903; «Апофеоз беспочвенности», 1905). Шестов утверждает человека в состоянии духовной изоляции как непререкаемого условия свободы, оправданной в своих самых крайних, эгоцентрических выражениях. А у Андреева разобщение людей, предоставленных только самим себе, невозможность проникнуть в истинную сущность чувств и помыслов ближнего — это проклятие («Большой шлем», «Город», «Ложь», «Смех» и другие рассказы 900-х годов). Человеку «так страшно узнать и найти себя в каком-то безличном „он“, о котором говорят посторонние незнакомые люди» («Вор»).

Отсюда и особенности характерологии. В произведениях писателя явственно различаются два личностных начала, два «индивидуализма». Эгоцентрики, исповедующие мизантропическую философию, считая ее спасительным для себя прибежищем, вызывают неприязнь у автора — все равно, проистекает ли такое отношение к жизни от отчаяния затравленного, запуганного, загнанного в угол «маленького человека», как в рассказе «У окна» (1899), или, напротив, от своеволия личности, которой все дозволено, как в повести «Мысль» (1902). Но есть и иные герои. Бунтари из «Жизни Василия Фивейского» (1904), из рассказа «В темную даль» (1900) протестуют во имя попранного человека. Они тоже индивидуалисты, но поневоле, и одиночество свое несут как тяжкое бремя. Однако с представлением о началах, связующих людей в социальной жизни, и разоблачительной критикой общественного порядка, попирающего эти начала, соседствует у писателя идея трансцендентного одиночества человека.

Сложно двойственна и другая важнейшая проблема андреевского творчества — проблема мысли. На протяжении почти всего пути писателя — от ранних рассказов и повести «Мысль» через повесть «Мои записки» (1908) и драму «Анатэма» (1909) до незавершенной повести «Дневник Сатаны» (1918—1919), последнего крупного произведения Андреева, — в его творчестве проходит тема изначального несовершенства человеческого разума, бессильного проникнуть в сущностные тайны бытия. Но

75 

андреевская «критика разума» имеет и другую, социально значительную, нравственно гуманистическую сторону, связанную с устойчивой традицией русской литературы (Достоевский — особенно), традицией последовательного неприятия буржуазно-индивидуалистического рационализма.

Годы первой русской революции внесли существенно новые черты в творчество Андреева. Широкие нравственно-философские проблемы соединились с остросоциальными вопросами времени в повести «Красный смех» (написанной на пороге революции, в конце 1904 г., под впечатлениями русско-японской войны) и последовавших за ней повести «Губернатор» (1905), пьесе «К звездам» (1905) и некоторых других произведениях, проникнутых глубоким сочувствием к народной борьбе. Писатель стремится приглушить зловещую метафизику в своих произведениях. В пьесе «К звездам» он предпринимает самую решительную из своих попыток переоценить скептическое отношение к разуму, осмыслить человека в его связях с историей.

Но за первыми поражениями революции последовал «обрыв» и в творчестве Андреева. Поиски обнадеживающих социально-философских истин теснятся теперь метафизическими мотивами рабства истории у вселенского зла, фатального противостояния человека неотвратимому (пьесы «Жизнь Человека», 1906; «Царь-Голод», 1907; рассказ «Елеазар», 1906; повести «Иуда Искариот», 1907; «Тьма», 1907).

Герой известной пьесы «Жизнь Человека» выключен из исторического контекста, но сохраняет черты человека революционного времени — мятежность, творческий дух, преклонение перед мыслью. От начала и до конца он непримирим и к мещанско-собственническому миру, и к мистическому злу. И тем не менее в пьесе нет прямого конфликта Человека с его противниками, хотя они присутствуют на протяжении всего действия («родственники» в сцене рождения, «враги» и «гости» в сцене бала, «наследники» во втором варианте сцены смерти Человека). Социальная коллизия последовательно вытесняется экзистенциалистской «борьбой с непреложным». Столкновение Человека и Некоего в сером сводит на нет в конечном счете конфликт Человека с другими людьми, перечеркивая все его замыслы и свершения, через все взлеты и падения ведя его к трагическому концу. Андреев сохраняет пиетет перед бунтарской гордыней героя, но в своих созидательных устремлениях его миссия обречена.

Художественные искания писателя тех лет содержат немало перспективного, и прежде всего — в области драматургии. Пьесы «Жизнь Человека» и «Царь-Голод», циклически связанные, явились опытом создания драмы-«представления» (в отличие от реалистической драмы «переживания» с ее иллюзией живой жизни), отдаленной от индивидуально характерного, обращенной к субстанциальным основам бытия, рассчитанной не на эмоциональное сопереживание, а на умственное «созерцание». Драматург пытается достичь цели средствами условной поэтики, основанной прежде всего на гротеске, «преувеличениях», доводящих «определенные типы, свойства до крайнего развития» (из письма Андреева К. С. Станиславскому, 1907). В ряде существенных сторон эта поэтика близка экспрессионистской, но не укладывается в ее границы. Искания Андреева предвещали разные пути, по которым пойдет драматургия. Они вели и к современному модернистскому театру. (Любопытно сходство давних адреевских мыслей по поводу новой драмы с суждениями Э. Ионеско об эстетике театра абсурда: «Все должно быть преувеличенно, чрезмерно, карикатурно...»; «Главное, не бояться быть неестественным... Избегать психологии или, вернее, придавать ей метафизическое измерение»). Но вели также (в отдельных решениях и замыслах) к драматургической эстетике Б. Брехта с ее принципом «очуждения» и критикой театра перевоплощения.

В последующие годы Андреев начинает искать выход из духовного кризиса, стремясь «повернуть», как писал он Горькому в феврале 1908 г., от «отрицания жизни... к утверждению ее». В 1908 г. появился его знаменитый «Рассказ о семи повешенных», сомкнувшийся в своем гневном протесте против политической реакции с характерными мотивами демократической литературы тех лет. При всех противоречиях герои-революционеры в этом произведении окружены ореолом духовной значительности и нравственной красоты. В дальнейшем движении творчества писателя (конец 900-х — 10-е годы) постепенно и трудно складывается новое качество мысли. Позади остается доверие к историческому разуму (в годы первой революции). Тому свидетельство — роман «Сашка Жегулев» (1911), последнее обращение Андреева к русской революционной истории. Но остается позади и гнетущая философская концепция «Жизни Человека» и «Царя-Голода».

В письме Вл. И. Немировичу-Данченко 1913 г Андреев характеризовал замысел своей пьесы «Мысль» как произведения, в котором «носителю голой индивидуальной мысли» противостоят «твердые и бесспорные начала коллективной, почти мировой жизни». В творчестве писателя 10-х годов происходит своеобразное оправдание бытия в конечной его субстанции. Проблема

76 

отчужденного «я» в широком философском смысле, по существу, снимается. Но как проблема текущего бытия она продолжает сохранять для Андреева всю свою мучительность и трагичность. Философски обнадеживающая мысль (например, рассказ «Полет»), чаще всего не проецируется на социальную современность. Отвлеченно понятому сущностному добру противостоит — в общественной жизни — лишь зло. В пьесах тех лет оно явлено в сатирически-гротескных картинах дворянского вырождения («Не убий»), в образах низменной буржуазной толпы («Тот, кто получает пощечины»), опустошенности интеллигентского круга («Екатерина Ивановна»), в изображенном по-достоевски тупике жизни «маленького человека» («Милые призраки»). Что же до истинных ценностей бытия, то они часто мыслятся ценностями неисторического ряда, духовными феноменами, обнаруживающимися лишь во внутреннем мире личности. Это и выразилось в ряде названных пьес, которые частично осуществляли вынашиваемую драматургом идею театра «пан-психэ» — попытка синтезировать условную пьесу «сущностей» с психологической драмой. Дуализм мысли и двойственность художественного строя по-прежнему отличали творческий мир писателя.

Наиболее значительные произведения заключительного этапа пути Андреева — пьеса «Собачий вальс» (законченная в 1916 г.) и повесть «Дневник Сатаны». «Собачий вальс» с его острым ощущением драматизма обыденности и пронзительно чутким изображением больной психики — одна из самых сильных «панпсихических» пьес Андреева. В «Дневнике Сатаны», явлении своего рода «фантастического реализма», впечатляет картина современного писателю буржуазного мира, ощущение его глубокого кризиса. Исследователи не без основания усматривают в повести своеобразное предвидение атомного века с его возможными катастрофическими последствиями. Но и в том, и в другом произведении (как и в пьесе «Реквием», 1916) вновь нарастает метафизический пессимизм. Творчество Андреева до конца осталось поприщем так и не разрешенного соперничества разных миросозерцательных и художественных начал.

Пример сложной художественной переходности и еще одно весьма оригинальное явление русской литературы начала века — творчество Александра Михайловича Ремизова (1877—1957). В его художественном мире драматически противоречиво соединились глубоко демократические симпатии к «униженным и оскорбленным» со страхом перед революционным движением; «язычески» жизнелюбивый фольклорный мотив (например, сборник «Посолонь», 1907) с религиозно-христианской идеей; болезненно-скорбное, одностороннее, но и достоверное представление о тягостных сторонах российской общественной действительности — о воцарении капитала, о трагедиях «маленького человека», о глухой и мрачной русской провинции (роман «Пруд», 1905; повести «Крестовые сестры», 1910; «Пятая язва», 1912; ряд рассказов) с опустошительно-декадентским отрицанием бытия; сюрреалистское «преодоление» реальности (например, записи снов, собранные в циклах «Бедовая доля» и «С очей на очи») с привязанным к бытовой почве художественным «материалом» и традиционно реалистическими средствами письма.

«Двоемирное» видение Ремизова особенно полно выразилось в одной из наиболее исповедальных и художественно значительных его вещей — повести «Крестовые сестры», о которой он позднее сказал: «Должно быть, больше такого не напишу по напряжению, по огорчению против мира». В «Крестовых сестрах» возникают ассоциации, образы, мотивы, развернутые или чуть намеченные, которые отзываются на раскольниковское «все дозволено» и на его антипод — христианское смиренномудрие, на лесковское праведничество и на идеи государственности в духе «Медного всадника». И все эти разные «правды» бессмысленны перед лицом роковой трагедии человека, его «первородного бесправия». Но вопреки удручающей всеобщности философического итога («обвиноватить никого нельзя», как повторяет одна из «крестовых сестер»), более всего волнует в повести, вызывает самые щемящие чувства именно то, что связывает Ремизова с традицией: попранные жизни «маленького человека», горестные судьбы «всевыносящей, покорной, терпеливой» Руси, томящейся под властью безжалостных хищников, насильников, религиозных изуверов, изображенных гоголевской, а то и беспощадно щедринской сатирической краской.

Смятенная ремизовская мысль столь же ощутима и в повести «Пятая язва». Кошмарными в своей бездуховности, низменности, дремучести предстают здесь «свиные рыла» провинциального быта. Русская провинция изображена предельно густо, преувеличенно, в духе гоголевского трагикомического гротеска. Судьей над уездным существованием, воспринятым как средоточие общенациональной жизни, выступает главный герой — следователь Бобров. Жрец неукоснительной законности, он пишет «нечто вроде обвинительного акта» всей русской истории и «всему русскому народу». И хотя позиция фанатического обвинителя терпит крах перед лицом христианского «не осуди», мистической

77 

сверхпричины, примиряющая религиозная идея не просветляет изображенной действительности, не скрашивает ее устрашающих зол.

Творчество Ремизова нередко подводило к метафизическим выводам, но при этом неизменно питалось живыми впечатлениями современности.

Влиятельным был художественный опыт писателя. Повести «Крестовые сестры», «Пятая язва» и другие произведения открывали новые возможности прозы. Позднее сказанные слова Ремизова о себе как преимущественно лирике («С каким трудом я протаскивал свое песенное в эпическую форму») — признание своих слабостей в эпическом осмыслении действительности, восходящих и к ирреальным началам его мысли. Вместе с тем им намечены неизведанные пути лирического освоения повествовательной формы.

Самое ценное в художественном арсенале писателя — его «сказ». Сказовая манера Ремизова — при всех ее излишествах — демонстрировала богатство и многоцветье родного языка. Изощренное стилевое мастерство таких произведений, как «Пятая язва», сказалось в прихотливом и в то же время органическом синтезе различных пластов «русского лада» (слово писателя) — простонародной диалектной речи, стиля древнерусских книг — с собственными языковыми «выдумками», неологизмами в лесковской традиции, верными духу и строю своего языка. Искусство ремизовской стилизации заметно отозвалось в творчестве ряда писателей-реалистов 10-х годов (например, Замятина, Пришвина), в орнаментальной прозе первого пооктябрьского десятилетия.

Сказовая речь Ремизова не ограничивалась живописно-изобразительными задачами. В ней своеобразно проявлялось его мировидение. Так, характерная для писателя манера неприхотливо-бытового «говорения» сплошь и рядом умышленно и подчеркнуто контрастирует с содержанием: юмористически простодушно рассказано о мистически страшном, которое видится смешным и обыденным лишь во внешнем своем обличье. Возможность мистического заложена даже и в как будто самой безобидной житейской «чепухе». Зловещий намек на это — в рассказе «Чертыханец»: «Если все присказки, поговорки да прибаутки замечать да еще и думать о них, то и веку твоего не хватит, а главное, чего доброго, еще и сам в нечто подобное превратишься и ничего от тебя не останется: мало ли какие бывают прибаутки!»

Но повествование о страшном в «прибауточно»-бытовом стиле — не только прием, а и знак жизнеощущения. Сказ Ремизова, сцепляющий, связывающий воедино несовместимые начала — житейски простое, обыденное и «чертовское», говорил как раз о двойственной природе образного мышления, о невольной прикованности к обоим этим началам, о невозможности «избавиться» от какого-либо из них в угоду той или другой цельности.

К типологическому ряду промежуточных художественных явлений можно отнести также — в значительной его части — и дореволюционное творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881—1972). Он сам писал в автобиографии о своей срединной позиции между реалистами и модернистами, о том, что почитает своими учителями Чехова и одновременно Владимира Соловьева.

Иллюстрация: 

А. М. Ремизов

Портрет работы Кустодиева. 1907 г.

В импрессионистской прозе раннего Зайцева из его первой книги «Рассказы» (1906) нередко исчезает чувственно-конкретное ощущение бытия, образ мира размывает лирическая волна. В годы после первой революции писатель начинает тяготеть к объективно-изобразительной

78 

манере письма, отличающейся сжатостью и предметной точностью. В его творчестве появляются социальные мотивы, близкие литературе русского реализма, но звучат значительно более приглушенно и примирительно. О драмах «маленького человека» рассказала повесть «Сны» (1909). В рассказах и небольших повестях, написанных во время первой мировой войны («Земная печаль», «Бездомный», «Мать и Катя» и др.), возникает, перекликаясь с «Вишневым садом», с прозой Бунина, А. Толстого, тема дворянского оскудения, ущербности. Влияние чеховской драматургии испытали пьесы Зайцева («Усадьба Ланиных», «Ариадна», «Любовь»). Он отваживается и на социальное полотно в эпическом роде. Но роман «Дальний край» (1913), поведавший о духовных судьбах интеллигенции на фоне революционных бурь начала века, явственно демонстрировал внутреннюю отчужденность автора от общественного движения. Типичные герои писателя (например, из повести «Путники», 1916), преодолев не удовлетворившее их общественное прошлое, вступают в новую фазу жизни, устремленную лишь к ценностям вечным. Это прежде всего любовь, которая видится отблеском «божественного огня». Но «модернизированная» в духе соловьевской «вечной женственности» религиозная идея (например, в повести «Голубая звезда», опубликованной в 1918 г.) не слишком влияет на изображение любовных переживаний, которые обычно свободны от мистического смысла (например, повесть «Аграфена», 1908).

Образы Зайцева, слишком живые, достоверные для «метафизического» творчества, вместе с тем часто слишком отвлеченны с точки зрения реализма подлинного, ибо в них заведомо ослаблены связи с исторической жизнью. И это соответствовало намерениям писателя в 10-е годы: сблизиться с реализмом, не покидая противоположных эстетических верований.

Опыт русской литературы позволяет углубить наши представления о сложных взаимоотношениях между реалистическим и нереалистическими течениями в искусстве начала XX столетия. Он поучителен и в этом смысле.

78 

СИМВОЛИЗМ

За четверть века своего развития (1892—1917) нереалистические литературные течения выдвинули ряд крупных талантов, чье творчество выразило существенные черты художественного сознания времени, внесло неповторимый вклад в русскую и мировую поэзию и прозу. Как и всей духовной жизни России эпохи трех революций, этим течениям была присуща напряженная, конфликтная динамика. Ее определяло противоречие между эстетическим индивидуализмом и общественными исканиями. При этом перевешивала издавна заветная для русского писателя мысль о социальной гармонии и свободном человеке, какие бы утопические формы эта мысль порой ни принимала.

Среди русских нереалистических течений — символизм, акмеизм, футуризм — первым по времени и наиболее значительным по художественным результатам был символизм. Он возник на переломе от безвременья 80-х годов к социально-политическому подъему 90-х. В 1892 г. Д. Мережковский в лекции «О причинах упадка и о новых течениях в современной русской литературе» призвал обогатить ее содержание мистической идеей и обновить поэтику с помощью символических форм и импрессионизма. Тогда же вышла книга стихов Мережковского «Символы»; ей он предпослал слова Гёте о преходящем как символе вечного. В 1894—1895 гг. появились три выпуска нашумевших брюсовских сборников «Русские символисты», демонстрировавших теорию новой лирики и ее образцы.

Так в формировавшемся тогда русском символизме почти одновременно обозначились две тенденции: брюсовская, эстетико-психологическая, и заявленная Мережковским эстетико-религиозная. Приверженцы обеих тенденций стремились обновить искусство слова, первые — в целях лучшего самовыражения творящего «я», вторые — чтобы убедительней высказать новую мистическую правду о мире. Говоря словами пушкинской формулы, первые считали себя рожденными «для звуков сладких», вторые — для «молитв». Символизм-самоцель и символизм-средство сосуществовали и соперничали до начала 10-х годов, когда обозначился кризис течения.

В 90-е годы к собственно художническому типу символизма тяготели В. Я. Брюсов, К. Д. Бальмонт, Ф. К. Сологуб, Ю. К. Балтрушайтис (1873—1944), отчасти И. И. Коневской (Ореус, 1877—1901) и М. А. Лохвицкая (1869—1905), а также И. Ф. Анненский (1855—1909), опубликовавший свои тогдашние стихи лишь в начале нового века. Понимание символизма как эстетико-религиозной доктрины и выражающего ее искусства разделяли Д. С. Мережковский (1866—1941), Н. М. Минский (1855—1937), З. Н. Гиппиус (1869—1945).

Новый этап мистического символизма обозначился с начала 900-х годов в выступлениях и поэзии Андрея Белого (Б. Н. Бугаева), Вяч. И. Иванова, А. А. Блока, С. М. Соловьева, Эллиса (Л. Л. Кобылинского). Однако непроницаемой преграды между двумя потоками в символистском течении не было. Показателен

79 

пример поэта Александра Михайловича Добролюбова (1876—1944?). «Крайний эстет», по слову Брюсова, индивидуалист и декадент в стихах сборника «Natura naturans. Natura naturata» («Природа творящая. Природа сотворенная», 1895), Добролюбов вскоре ушел в народ богомольцем, сблизился с сектантами. «Евангелие от декаданса» (слова Плеханова о творчестве Минского) не раз пересекалось в русском символизме с декадансом «без Евангелия». Вместе с тем единства не было и внутри каждого из двух потоков; так, Белый, Иванов и особенно Блок отвергали религиозно-обновленческую догматику Мережковского.

Впоследствии Белый скажет, что символистов разного толка объединяло прежде всего их «нет». И брюсовцы, и сторонники Мережковского, как и «младшие» символисты, сходились в неприязни к материалистическому мировоззрению, к утилитаризму в эстетике. Единодушно осуждали они «ненужную правду» натурализма с его «удвоением действительности» (Брюсов о Художественном театре), которую усматривали и во многих явлениях современного реалистического творчества. В условиях возраставшей специализации науки и философского кризиса естествознания перед лицом его же великих открытий рубежа веков романтическое недоверие к рационализму, сциентизму получало новые аргументы. Преодоление застоя буржуазной философии и культуры, скованных «мертвенным позитивизмом» (Мережковский), виделось в «возвращении русской мысли к идеализму». Это пророчил философ-мистик и поэт Владимир Сергеевич Соловьев (1853—1900), властитель дум многих символистов. Несовершенному рационально-логическому познанию, способному дать лишь «бледнейший первообраз» сущего (А. Белый), противопоставлялось — в духе Шопенгауэра — интуитивное постижение мира в творческом акте. Символисты любили повторять строки Фета: «Можно ли трезвой то высказать силой ума, // Что опьяненному муза прошепчет сама?»

Искусство полагалось ценностью высшей, чем наука, и соизмеримой лишь с религией, «очищенной» от ржавчины официальной церковности. Среди искусств в духе романтической эстетики особенно почиталась музыка, наименее «рассудочный» и тем самым наиболее «провидческий» тип творчества, проникающий в «тайну бытия» (А. Белый). Воздействие произведения объяснялось не только и не столько его содержанием, сколько суггестивной силой, «магичностью» (Брюсов). Роль художника виделась как пророческая и ведущая к «преображению вселенной» (Вяч. Иванов).

Этико-эстетическая утопия русских символистов уходила своими корнями во многие пласты отечественной и иноземной идеалистической мысли. Символисты были многим обязаны объективному идеализму Платона с его антитезой горней сферы «вечных» идей и земного круга их «преходящих» воплощений. Проводником платонизма были лирико-философские медитации Вл. Соловьева, звавшего находить «под грубою корою вещества» «нетленную порфиру» высшего начала:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами
Только отблеск, только тени
От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

В сфере социологии и эстетики многие символисты, «старшие» (Мережковский, Минский, З. Гиппиус) и «младшие» (А. Белый, Вяч. Иванов), разделяли христиански-социалистические представления Достоевского и Вл. Соловьева, их убежденность в том, что «Красота спасет мир», что она — «первая сила» в борьбе со злом и вместе с Добром и Истиной залог грядущего «всеединства», мировой гармонии. Вслед за Шеллингом, иенскими романтиками, Карлейлем, Вагнером, Ибсеном «революция духа» — нравственное и умственное возвышение независимой личности — противополагалась освобождению социально-политическому. Слова Гоголя «В душе ключ всего» понимались расширительно; панацея духовно-нравственного преображения человека как пути к обновлению общества принималась во множестве вариантов (масоны, «любомудры», славянофилы, Достоевский, Л. Толстой). Вместе с тем многокорневая культура символизма вобрала и влияния Шопенгауэра, Ницше, Уайльда, Э. По, а также французских и бельгийских поэтов 50—90-х годов XIX в. (Бодлер, Верлен, Малларме, Метерлинк, Верхарн). Весьма существенным был опыт отечественной поэзии — Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета, а также Полонского, Фофанова, Случевского.

Среди разнонаправленных духовных исканий времени русские символисты обеих групп оказались на линии «борьбы за идеализм», усилившейся в конце века в противовес распространению материализма. Они разделяли идеи Вл. Соловьева о том, что капиталистический строй дробит личность, сеет «атомизм в жизни, атомизм в науке, атомизм в культуре» и что материализм есть порождение буржуазного сознания. Символистов привлекала та критика материалистической философии и эстетики, в

80 

частности идей русских революционных демократов, которую развернул в 90-е годы А. Волынский в журнале «Северный вестник». Аналогичный смысл имела война с поздним передвижничеством в первом журнале русских модернистов «Мир искусства» (1899—1904), организованном С. Дягилевым и А. Бенуа. Несмотря на некоторые мировоззренческие и творческие разногласия с организаторами этих журналов, символисты в них печатались. Так, в «Мире искусства» появилось обширное исследование Мережковского «Л. Толстой и Достоевский», невзирая на то что окрасившая этот ценный труд проповедь обновления православия была чужда лидерам журнала, художникам. Волынский публиковал в «Северном вестнике» произведения Метерлинка, Гамсуна, даже д’Аннунцио, а также Сологуба, З. Гиппиус, Бальмонта, хотя и не принимал художественных новаций модернистов, а в декадентском мироощущении усматривал симптом «лихорадочного расстройства» духа.

В лекции 1892 г. Мережковский связывал развитие русской литературы с грядущим национально-религиозным подъемом: «Высшая степень культуры есть вместе с тем высшая степень народности», но дума о духовном хлебе неотделима от «великой думы о боге». «Мистическое содержание» Мережковский находил не только у Л. Толстого и Достоевского, но и у Некрасова, Г. Успенского, Короленко. (Произвольная интерпретация явлений культуры ради их «присвоения» сохранится в работах Мережковского и в других выступлениях символистской критики). Путь к осознанию высших мистических ценностей видел в новом искусстве и Минский. В предисловии 1894 г. к переводу «Слепых» Метерлинка Минский противопоставлял эмпирической картине реальности — символическую, ведущую к глубинам философского и религиозного постижения мира.

Брюсов имел основания в своих заметках 1895 г. трактовать воззрения Волынского, Мережковского, Минского в духе Ф. Брюнетьера, видевшего во французском символизме идеологизированное искусство метафизического содержания. Но в лекции Мережковского «О причинах упадка...» ощущалась и другая цель (энергично высказанная тогда и Брюсовым): призвать к обновлению словесного творчества. Представители обеих символистских групп оказались в русле насущных эстетических запросов: с 80-х годов перед русскими писателями и критикой все чаще вставала задача художественного перевооружения.

Не только «декадент» Треплев из чеховской «Чайки» полагал, что искусству «нужны новые формы». Сам Чехов сетовал на исчерпанность ресурсов современной прозы и открывал новые возможности реалистического изображения, вводя в него «подводное течение», подтекст, пользуясь импрессионистской палитрой. Л. Толстой, считавший, что в литературном развитии пора «перевернуть страницу», шел на рубеже веков к новым средствам словесной выразительности. Приверженец синтеза реалистического и романтического начал Короленко считал, что сферой художника должна быть и «возможная реальность». Искания Гаршина, оцененные критикой как романтические, объяснялись, по его словам, разладом с традиционным «реализмом, натурализмом, протоколизмом». Интерес автора «Красного цветка» привлекали приемы экспрессивности, активизирующие восприятие, метаязык аллегории, притчи, параболы. За рамки традиционного реализма выходило творчество позднего Тургенева. Примечательна «Песнь торжествующей любви» (1881). В духе романтизма здесь слиты «тайны» искусства, любви, смерти. Рассказ окутан дымкой загадочного, мистического; в судьбы героев вторгаются оккультные силы, магия Востока, колдовские чары музыки. Мотивы злой страсти, любви-ненависти, экзотически пряная атмосфера тургеневского «жестокого» рассказа подводили к грани искусства «конца века». Новые стилевые устремления обозначились и в поэзии 80-х годов: дисгармонически-гротескная образность Случевского, импрессивная психологическая лирика Фофанова.

Выдвигая наряду с «мистическим содержанием» также «символ» и «расширение художественной впечатлительности» (импрессионизм), Мережковский ссылался на символизм в античной скульптуре, у Гёте, Ибсена, на импрессионизм, присущий Верлену, позднему Тургеневу, Чехову, Фофанову. Но представление о символе было нечетким: Мережковский то сводил его к аллегории, то приравнивал к типизации; соответственно символистами оказывались Гаршин и даже Гончаров. Сам Мережковский, при всей приверженности к «новому искусству», оставался в собственном творчестве на старых стилевых рубежах. Мировосприятие человека fin de si?cle с его переживаниями одиночества, исчерпанности, жажды конца передавалось в стихотворениях Мережковского 80—90-х годов («Усни», «В сумерки», «Темный ангел», «Пустая чаша», поэма «Смерть» и др.) средствами традиционной элегической поэзии, лирическими декларациями, иногда в виде «пейзажа души» («В лесу», «Март», «Зимний вечер»). Обращаясь к иносказательным формам, Мережковский предпочитал традиционную аллегорию на темы истории, мифологии («Сакья-Муни»,

81 

«Пантеон», «Парки», «Марк Аврелий», «Колизей»). Лирика Мережковского по-своему выразила время, запечатлев настроения интеллигента переходной эпохи; его герои — «Слишком ранние предтечи // Слишком медленной весны» («Дети ночи», 1894). В стихотворении «Morituri» (1891) обреченное поколение, славящее потомков, уподоблено римскому гладиатору, который, умирая, салютует Цезарю. Социально-психологический смысл этого иносказания предвосхитил раздумья Блока и Брюсова в канун 1905 г. Но выдвинувший множество проблем и мотивов, подхваченных затем другими символистами, Мережковский не сказал нового слова в области формы. Из трех требований, предъявлявшихся им к новому искусству, сам он следовал ревностнее всего принципу «мистического содержания». В известном равнодушии к формальным новшествам у Мережковского сказывалась инерция поздненароднической поэзии, в кругу которой он начинал. Большее значение и резонанс имела историческая проза Мережковского.

Как произведение символистского эпоса была задумана Мережковским его романная трилогия «Христос и Антихрист» (часть 1 — «Отверженный» «(Юлиан-отступник»), 1895; часть 2 — «Воскресшие боги» («Леонардо да Винчи»), 1900; часть 3 — «Петр и Алексей», 1904—1905). Обращаясь к эпохам исторических сдвигов (от античности к христианству, от средневековья к Возрождению, от допетровской Руси ко времени Петра I), Мережковский хотел показать процесс мирового развития как противоборство полярных начал — «земного», материального и «небесного», духовного, — утверждая необходимость их синтеза. Трилогия иллюстрировала религиозную концепцию автора: исходное единство мира и бога в язычестве, сменившееся христианством с его дуализмом плоти и духа, должно быть восстановлено в религии «третьего завета», интегрирующей правду язычества и христианскую истину. Искание «синтеза» (преемственно связанного с идеалом «всеединства» Вл. Соловьева) во многом объяснялось расколотостью внутреннего мира Мережковского, человека «конца века», тщетно жаждавшего цельности. Квазидиалектика космоса — хаоса, света — мрака, добра — зла, бога — человека, «бездны верхней» и «бездны нижней» сообщала произведениям Мережковского черты схематизма, «ядовитой симметрии» (Блок). Вместе с тем беллетристическое мастерство автора трилогии принесло ей вопреки религиозной догматике успех у русского и зарубежного читателя. Во всеоружии исторических данных писатель воссоздавал обстановку ушедших времен. Правда, бытовой материал нередко оказывался избыточным, а массовые сцены (вакхическое шествие при Юлиане, сожжение книг сторонниками Савонаролы, придворный бал у Петра и др.) грешили «оперностью», как это было в помпезных исторических полотнах тогдашних живописцев-академистов (Г. Семирадский и др.).

Иллюстрация: 

В. Я. Брюсов

Портрет работы М. А. Врубеля. 1906 г.

Во второй части трилогии, в романе о Леонардо да Винчи, Мережковскому удалось создать выразительный, исторически достоверный характер героя на фоне панорамы Италии конца XV — начала XVI в. В судьбе Леонардо автор увидел драму художника, чья неукротимая жажда познания нередко мешала ему воплотить задуманное. Прозорливо затронул Мережковский актуальную для своего века проблему этики ученого, его права на открытие, которое в условиях тиранического режима, социальных антагонизмов, войн может быть использовано во вред человечеству. Отношение автора к герою противоречиво: он импонирует мощью своей «сверхчеловеческой» личности,

82 

стремлением постичь «тайны» духа и плоти; вместе с тем «богов презревший» естествоиспытатель-материалист чужд Мережковскому-мистику.

В первой и второй частях трилогии Мережковский оставался в границах традиционного реалистически объективированного повествования. Приближение к поэтике романа-мифа обнаружилось в «Петре и Алексее» (З. Минц). Автор дал навеянную «петербургским текстом» русской литературы («Медный всадник» Пушкина, «Невский проспект» Гоголя, «Подросток» Достоевского) вариацию «городского мифа» (невская столица — и средоточие преобразовательной энергии Петра, и город на костях народных, зловещий мо?рок, которому грозит неотвратимая месть стихий). Мифологизирован и исторический конфликт Петра и его сына Алексея, ставшего оплотом старорусской оппозиции царю-Антихристу. Повинный в убийстве царевича, Петр был уподоблен в романе богу-отцу, принесшему сына в жертву миру (Е. Старикова). Однако как художественное целое трилогия к обновлению русской прозы не привела. Доктринальный характер мысли Мережковского мешал его стилевым исканиям. Он сам признавался, что влекся не столько к эстетической, сколько к религиозной стороне «учения символизма».

Для молодого Брюсова (1873—1924) символизм — понятие только художническое; искусство независимо от «внешних» — общественных, религиозных, философских — целей; оно — инструмент для выражения современной души, и чем он совершенней, тем вернее это выражение. Брюсов ссылался на опыт новой поэзии Запада и стал увлеченным ее пропагандистом. Переводы из Э. По, Малларме, Метерлинка, Верлена, Рембо, Верхарна заняли значительное место в брюсовских сборниках «Русские символисты». «Про?клятых» поэтов увлеченно переводили в 90-е годы Анненский и Сологуб. В поэме «Конец века. Очерки современного Парижа» (1891) Мережковский отметил среди знамений времени влияния поэзии Бодлера, чьих «цветов смертельный аромат надолго отравил больное поколенье», и лирики Э. По: «За Вороном твоим, за вестником печали, поэты „Nevermore!“, как эхо, повторяли...»

«Ворон» Э. По в переводе Мережковского вышел в 1892 г.; в 1894 г. — перевод Брюсова «Романсов без слов» Верлена. В 1895 г. Бальмонт опубликовал свои переводы «Таинственных рассказов» и «Баллад и фантазий» По и дал предисловие к изданию поэзии Бодлера. Реминисценции «Цветов зла», лирики Верлена и Малларме, пьес и песен Метерлинка присутствовали в произведениях Бальмонта, Сологуба, З. Гиппиус, А. Добролюбова. Блок писал впоследствии о Мережковском, Минском как о восьмидесятниках, получивших «по наследству символизм с Запада».

Брюсов признавался, что поэзия французских символистов открыла ему «новый мир». Следуя Малларме, предлагавшему дематериализовать слово, чтобы оно отвечало вибрации настроения и мысли, Брюсов в ранних экспериментальных стихах стремился разуплотнить образную ткань («Осеннее чувство», «После грез» и др.). Утрируя приемы импрессионистского письма, поэт заменял объективные связи явлений произвольными. В брюсовском стихотворении «Творчество» (1895), вызвавшем волну насмешек и недоумений, вереница парадоксальных импрессионистски разорванных образов имела не только эпатирующую, но и содержательную функцию. Поэт мог сказать, что стихотворение это — «не безразличный набор слов»: его целью было изобразить само таинство творческого акта. В духе совета А. Рембо «передавать неясное неясным» состояние грезящего «я» воссоздавалось наплывом сновидных, зыбких форм; их причудливые, алогичные сочетания — эмблема творческого процесса с его непостижимостью, иррациональностью, волшебством:

Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине
...........
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...

Сказавшаяся в «Творчестве» фрагментарность художественного мышления для Брюсова — признак новой поэзии, дающей «ряд образов, еще не сложившихся в общую картину»; они — лишь «вехи невидимого пути, открытого для воображения читателя». В новой лирике Брюсов акцентировал импрессионистские, а не символистские черты; символ имеет чисто психологическое значение, он — одно из средств «намекающего» искусства, чья цель — «возбудить деятельность воображения». Здесь Брюсов был особенно близок к Малларме, полагавшему, что поэтический текст — это «мистерия в литерах», он немыслим вне «сокровенного», «смутного», и интерес читателя влекут именно эти «темно?ты».

Наряду с французской импрессионистической лирикой влиятельной для Брюсова оказалась и поэзия Парнаса; пространственно-временная экзотика отвечала стремлению молодого поэта творчески преобразить тусклую повседневность. Натуре Брюсова с его рационализмом,

83 

«эпическому» складу его художественного мышления парнасская тенденция отвечала больше, чем импрессионистская, требовавшая непосредственности самовыражения. Влияния Парнаса видны в стихотворении «Обольщенная» («Она в густой траве запряталась ничком», 1894). Антикизирующие ассоциации («падение» героини — смерть Дианы — гибель языческого Рима), скульптурная завершенность образов напоминали об «Античных поэмах» Леконта де Лиля (его Брюсов ценил и переводил); Горький указывал в начале века на связь Брюсова с поэзией Эредиа (обязанного Леконту). В «Обольщенной» впервые выступила присущая брюсовской «неоклассике» тенденция воплощать переживание «в эпически объективированных образах... из мифологии, истории», освещать его «правдой вечною кумиров» (Б. Михайловский).

Иные ориентиры узнаются в урбанистических стихах молодого Брюсова, подсказанных впечатлениями действительности с ее социальными антагонизмами. Это не только образы западноевропейской поэзии города (Бодлер, Верлен, Верхарн), но и мотивы русской литературы, Будничный эпизод жизни низов в стихотворении «Подруги» («Три женщины, грязные, пьяные...», 1895) овеян «достоевской» болью за униженных, пред чьим страданием колокольни «крестами склоняются». Дух и слог Некрасова ощутим в «Каменщике» (1901), отмеченном Л. Толстым. Зловещий образ капиталистического города войдет вместе с новым веком и в творчество других символистов.

Отношения новой русской поэзии к западной не сводились к заимствованиям, как полагала тогдашняя критика (Н. Михайловский, И. Игнатов и др.). Символизм на Западе и в России возникал как следствие одноприродных процессов в общественном сознании конца века; разочарование в эмпирико-рационалистическом подходе к миру, в «позитивном» знании и приземленном «жизнеподобном» искусстве, поиски «тайны» бытия, его «мистической правды», утверждение новых ценностей за пределами господствующей морали и общепринятых вкусов.

Настроения упадка, окрасившие символистское творчество на Западе и в России, во многом объяснялись подобием социально-политической ситуации. «...Если б в Париже в восьмидесятых годах дрались на баррикадах, — в девяностом году декадентов не было бы», — писал Горький. Подпочвой русского декадентства явились годы победоносцевской реакции, когда, по словам Блока, «в сердцах царили сон и мгла». Поэзия 80-х годов, в русле которой начинали многие символисты, была проникнута переживаниями безвременья. «Болевое» состояние иных умов и душ создавало восприимчивость к веяниям упадка. Они проявятся двояко: то меланхолия, чувство тупика, обессиливающий пессимизм, то «компенсаторные» мотивы бурного жизнелюбия, жажда «дерзновений» за пределы общепринятого, проповедь эгоизма, имморализма. Черты декадентского мировосприятия были присущи не одним «эстетам» — Брюсову, Сологубу, Бальмонту, Лохвицкой, Анненскому, но и адептам мистического символизма — Мережковскому, З. Гиппиус, Минскому.

Иллюстрация: 

З. Н. Гиппиус

Портрет работы Л. С. Бакста. 1906 г.

В начале 90-х годов преобладали настроения декадентского «сплина». Мотив «томления» в земной юдоли пронизывает элегии Сологуба. Сетования на скуку бытия с его «бессмысленным мученьем», «томительной игрой» часты в поэзии Минского, Мережковского. Лирического героя Бальмонта пугает житейская «трясина», что «заманит, сомнет, засосет». Веря тому, что «В беспредельности пространства где-то есть земля иная», герой Сологуба не видит пути к ней. Если в революционно-романтическом сознании жил «порыв к возможному» (Н. Берковский), то пассивный романтик, осознавая недостижимость «запредельной» цели, идеализировал невоплотимость идеала. «Мне нужно то, чего нет на свете», — писала З. Гиппиус.

84 

Выступившие на грани двух эпох, русские неоромантики 90-х годов осознавали себя «детьми рубежа». Их лиризм питали противоречивые «предрассветные» настроения. «Я в сумерки веков рожден, когда вокруг // С зарей пугливою боролись ночи тени», — писал Минский. Его герой тот, кто «жаждал веровать, безверием томим» («Над могилой Гаршина», 1896). Для Мережковского люди его поколения и среды — это тщетно ждущие утра «дети ночи»: «Умирая, мы тоскуем // О несозданных мирах, // Мы неведомое чуем....»

В первых сборниках Бальмонта и Брюсова, в стихах Сологуба, Мережковского, Минского, З. Гиппиус, в лирике юного Блока, составившей позже цикл «Ante lucem», присутствовал весь спектр чувствований романтика-идеалиста: отречение от «здешнего» ради «горнего», максималистское понимание свободы, культ искусства и художника-избранника, устремленного к «вечному». Но побеги новой поэзии от давнего романтического корня оказывались нередко болезненными, надломленными. «Пламенный протест... против мещанского безличия» (М. Горький о Байроне) оборачивался эпатирующим аморализмом, поэтизацией «греха»; «мировая скорбь» мельчала до слепого ужаса перед жизнью и славословий «смерти-избавительнице»:

Жизнь утомила меня,
Смерть, наклонись надо мной!
В небе — предчувствие дня,
Сумрак бледнеет ночной,
Смерть, убаюкай меня! —

восклицал Бальмонт.

Сердце чарует мне смерть
Неизреченною сладостью, —

уверял Мережковский. Возникала та «поэтизация ущерба» (Е. Тагер), которая стала отличительным признаком декадентского жизнечувствования и декадентского лиризма.

Наибольшую деформацию претерпела при этом проблема индивидуума, бывшая осевой для романтизма с его «апофеозой личности» (Тургенев). Индивидуализм мятежных романтиков как бунт против царящего зла и тех, кто склонился перед ним, терял у неоромантиков конца века освободительный пафос, вырождался в эгоцентризм. Культ «я» вел к разрыву социальных связей, к отказу от общественного служения.

Во времена декадентского Sturm und Drang’а в России 90-х годов декларации «разобществленной» личности звучали особенно вызывающе. Знаменателен пример Минского. В 70-е годы он — участник изданий «Народной воли», автор политических стихов, ходивших в списках. В конце 80-х — индивидуалист, звавший интеллигенцию освободиться от привязанности к «колесу народолюбия». Ревизуя свои недавние убеждения в книге «При свете совести» (1890), Минский выступил против социального долга, отстаивал всевластие «я». В позу гордого одиночки становился лирический герой Бальмонта:

Людей родных мне далеко страданье,
Чужда мне вся земля с борьбой своей...

Брюсов в 1896 г. напутствовал юного поэта:

...никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.

«Люблю я себя, как Бога», — заявляла З. Гиппиус («Посвящение», 1894).

Характерны образы «башни», «пустыни», «кельи», «скита» — эмблемы уединения художника, отрешенного от земного («В башне с стеклами цветными // Я замкнулся навсегда...» — Бальмонт; «Окно мое высоко над землею... // Я вижу только небо с вечернею зарею...» — З. Гиппиус). Идеи элитарности творчества варьировал Бальмонт в сборнике статей «Горные вершины», переосмыслив в его заглавии метафору Гёте—Лермонтова. «Царство белого снега» в начальных строфах сборника Брюсова «Me eum esse» («Это — Я», 1897) — характерный образ бесстрастия художника и его созданий:

А я всегда, неизменно,
Молюсь неземной красоте;
Я чужд тревогам вселенной,
Отдавшись холодной мечте.

Образы «слепых» небес, «вечно закрытых дверей», житейской «пыли» в стихотворениях Гиппиус «Песня», «Крик», «Пыль», «Цветы ночи» воссоздавали круг депрессивных эмоций «разобществленной» личности конца века.

Душевную усталость поколения, формировавшегося в условиях общественного застоя, впечатляюще выразил талантливый поэт и прозаик Федор Кузьмич Сологуб (1863—1927). В его выстраданных лирических признаниях «декадентская надломленность встает уже как объект изображения», «свидетельствует о себе» (Е. Тагер). «Тяжелые сны» жизни (так назвал Сологуб свой первый роман, 1896), ее обманы и мо?роки, блужданье в лабиринте бытия без «ариадниной нити» идеала — таковы главные мотивы его музы. Неприятие зла и кривды в мире, где «человек человеку дьявол», сочувствие обездоленным (из их среды вышел и он сам) переплелись у Сологуба с настроениями фатализма; возникли образы роковых сил бытия

85 

(«лиха», «недоли»), знаки его абсурдности, пугающей нелепицы («недотыкомка»). Тягостное ощущение «земного плена» рождало мотив смерти-отрады. Благо небытия как отрицания «злой воли к жизни» (Волынский назвал Сологуба «подвальным Шопенгауэром») — сквозная тема сологубовской лирики. «О, смерть! я твой. Повсюду вижу // Одну тебя, — и ненавижу // Очарования земли», — говорилось в стихотворении 1894 г.; такие признания постоянно звучали у Сологуба; ценой гибели достигалась даже сказочная Ойле, «страна любви и мира» (цикл «Звезда Маир», 1898). В известном стихотворении «Чертовы качели» (1907) они — эмблема человеческого существования с его заданной дьяволом маятой и роковой неизбежностью конца:

Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля...

Стабильность подобных переживаний подтвердит один из итоговых сборников Сологуба «Пламенный круг» (1908), вобравший стихотворения 90—900-х годов. Отмеченная высоким поэтическим мастерством, эта книга даст своего рода «пессимистическую систему взглядов поэта на мир и человека» (М. Дикман). Эстетику Сологуба определяла идея романтического двоемирия. Художника он сравнивал с Дон Кихотом, чье ви?дение преображает грубую Альдонсу-жизнь в прекрасную Дульсинею искусства. Этот девиз «творимой легенды» Сологуб вынесет и в заглавие своей романной трилогии 1907—1909 гг. с ее крайним произволом в смешении реального и фантастического. Экзистенциальный смысл лиризма Сологуба и некоторые созданные им формы отзовутся в последующей модернистской литературе.

Более многострунным было творчество другого зачинателя русского символизма, Константина Дмитриевича Бальмонта (1867—1942). Декадентство стало для него на рубеже веков и позицией и позой. Подобно французским «про?клятым поэтам», Бальмонт эпатировал обывателя эксцентричными выходками, старался подражать «безумствам» Э. По, Бодлера, Верлена. В отличие от Сологуба и Гиппиус, этих «певцов своей печали», Бальмонт выразил в своей лирике обе стороны декадентского жизнечувствования — депрессивную и бравурную. Первая сказалась в его ранних книгах; другая — в славословиях эгоизму, имморализму в стихотворениях конца 90-х годов (вошли в сборник «Горящие здания», 1900).

В индивидуалистических декларациях первых символистов слышались отзвуки ницшеанства. Увлечение Ницше развивалось тогда в русском сознании на разных уровнях — от ученых статей в журнале «Вопросы философии и психологии» до упрощенных перепевов ницшеанства в массовой беллетристике. В духе социологии и этики Ницше символисты ополчались против буржуазности и материализма, якобы равно обедняющих личность. Залогом ее цельности виделся разрыв с общепринятой моралью, способность стать «по ту сторону добра и зла». Тона ницшеанства интенсивно окрашивали «лирику современной души» в русской символистской поэзии и прозе с середины 90-х годов — у Брюсова, Сологуба, Мережковского, Минского. В одежды ницшеанского имморалиста охотно рядился лирический герой Бальмонта: «Все равно мне, человек // Плох или хорош, // Все равно мне, говорит // Правду или ложь». Свое новое кредо поэт заявлял «кинжальными словами»:

Я хочу порвать лазурь
Успокоенных мечтаний.
Я хочу горящих зданий,
Я хочу кричащих бурь!

В стихах «Горящих зданий» присутствовал весь набор декадентских клише: относительность добра и зла, их роковое двуединство («В душах есть всё», «Полночь и свет»), любовь-ненависть («Я сбросил ее с высоты»), гимны жестокой силе («Скорпион», «Морской разбойник», «Скифы»); в стихотворении «Я люблю далекий след — от весла» Бальмонт, эпатируя общепринятые моральные нормы, назвал своим «братом»... Нерона, сжегшего Рим. Но подобными мотивами даже в ту пору смысл лирики Бальмонта далеко не исчерпывался. В 1900 г. были написаны «Придорожные травы» с их сочувствием «обделенным» на празднике жизни. А в «Молитве о жертве» (из «Горящих зданий») поэт завидовал «расчетвертованной березе», которая, сгорая, служит людям. Не случайно Горький, Брюсов, Анненский воспринимали эгоизм и имморализм Бальмонта, автора поэмы «Художник-дьявол», как маскарадный. Но сам выбор «ветроподобным» лирическим героем Бальмонта инфернальной маски был неслучаен.

Чертами ницшеанского «сверхчеловека» наделил Мережковский в своей трилогии римского императора Юлиана, Леонардо да Винчи, Петра I. К свободе от моральных норм стремился герой романа Сологуба «Тяжелые сны» учитель Логин; совершив убийство, он испытал радость «дерзновения».

86 

В 1892 г., когда Мережковский заявил в своей лекции о возникновении нового течения, он был полководцем без армии. Но вскоре положение изменилось. Помимо «Русских символистов», «Me eum esse» Брюсова, упомянутого выше сборника А. Добролюбова появилось множество изданий новой поэзии; среди них — «Chefs d’oeuvre» («Шедевры», 1895) Брюсова, три книги стихов Бальмонта («Под северным небом», 1894; «В безбрежности», 1895; «Тишина», 1898), «Новые стихотворения» (1896) Мережковского и «Стихи» (1896) Сологуба. Существование символизма в русской литературе стало фактом. Параллельно развивались символистские искания в русской живописи (Врубель, Нестеров, Борисов-Мусатов, Рерих), музыке (Скрябин). Проводником модернистских веяний в художественной культуре рубежа веков стал журнал «Мир искусства» и его выставки, организованные С. Дягилевым. Литературный отдел журнала направляли Мережковский, З. Гиппиус и близкий к ним публицист Д. Философов; здесь печатались также Брюсов, Бальмонт, Сологуб, молодой Белый. Вместе с тем в 1902 г. в «Мире искусства» выступит с работой «Достоевский и Ницше. Философия трагедии» Л. Шестов, в философской прозе которого заявит о себе формирующийся русский экзистенциализм.

В 1896 г. Горький отметил, что публика «жадно читает и смотрит» произведения символистов. Пресса всех направлений встретила новое искусство градом насмешек и пародий. Неприемлемыми были необычность формы, скандализовавшая привычный вкус, и черты декадентства в содержании. (Притчей во языцех было тогда, например, однострочное стихотворение Брюсова «О, закрой свои бледные ноги!».) В статье «Еще о символистах» (1895) Вл. Соловьев зло и метко пародировал Брюсова, Бальмонта и их подражателей, высмеивал перенасыщенность нового стиха тропами, звукописью, экзотической лексикой. Одна из пародий Вл. Соловьева кончалась так: «Мандрагоры имманентные // Зашуршали в камышах, // А шершаво-декадентные // Вирши в вянущих ушах».

Многие современники видели в символистском творчестве черты душевной патологии; так думали и Л. Толстой, Репин, Стасов, Н. Михайловский. Фельетонисты изощрялись в нападках на обитателей «символистского Бедлама». Как симптом «вырождения» оценил новое искусство австрийский врач М. Нордау в одноименной книге, ставшей популярной в России 90-х годов; о «дегенератизме» в литературе говорили тогда и русские психиатры Г. Россолимо, Н. Баженов. Недооценивалось «игровое» начало, присущее модернистскому творчеству, «поза» и «фраза» декадентских деклараций, то стремление озадачить, ошарашить буржуа, которое шло от бутад ранних романтиков, а через десятилетие повторится в футуристическом «бунте». Примечательно, что Чехов не принял версии о психопатологизме приверженцев новой поэзии, называл декадентов «здоровыми мужиками». Протесту против обветшалых эстетических форм Чехов сочувствовал. В центр «Чайки», начатой в 1895 г., он хотел поставить конфликт между приверженцами «новой красоты» и рутинерами в искусстве (З. Паперный).

Восприятие символизма и декадентства Горьким было неоднозначно. Известны его отрицательные суждения 90-х годов о «недоступной» массам живописи Врубеля, Галлена, о «нервозно-болезненных стихах» З. Гиппиус, Бальмонта, Мережковского. Но в статье «Стихи К. Бальмонта и В. Брюсова» (1900) Горький предостерег от односторонне отрицательной их оценки, счел «очень значительным» брюсовское «Сказание о разбойнике», писал о «музыке стиха» Бальмонта. Объективный анализ декадентства и его социально-психологических причин был дан в горьковских статьях «Еще поэт» (о Сологубе) и «Поль Верлен и декаденты» (обе 1896 г.). Предыстория декадентства, по Горькому, — в антибуржуазном протесте романтиков: они «задыхались» в атмосфере меркантилизма и умирали «с оскорбленной душой»; таков трагический Бодлер, обличитель буржуазного мира, ждавший его гибели. Декаденты стали «розгами» породившего их общества, «мстителями ему». Но их бунт в условиях общественной депрессии был подточен ее ядами — анархическим всеотрицанием, имморализмом. Лучшие из декадентов — «люди с действительными талантами», «с глубокой тоской в сердце», «взыскующие града». Однако их доминанта — «бессильный порыв», отсутствие идейных «камертонов»; отсюда искание «точки опоры» в мистицизме.

Противоречия декадентского сознания проявились у русских символистов особенно драматично. Для них, детей безвременья, ставших современниками революционной эпохи, существенным оказалось не только погружение в стихию упадка, но и процесс его преодоления, освобождения «тайника души» от «плесени» эгоцентризма и скепсиса (как скажет впоследствии Блок). Именно эта положительная динамика определила судьбы течения на русской почве и пути лучших его представителей.

Ноты декадентской «самокритики» ощущались уже у героя раннесимволистской лирики: он то упоен своей обособленностью, то удручен

87 

ею: «Одиночество — общий удел... // И оно тебе ад создает, // И не рад ты, и рад ты ему...» (Сологуб).

Брюсова, певца героического одиночки, тяготило бремя разобщенности: «И нет никого на земле // С ласкающим, горестным взглядом, // Кто б в этой томительной мгле // Томился и мучился рядом».

А в брюсовской брошюре «О искусстве» (1899) неожиданно выдвигалась его коммуникативная роль; поэт заявлял, что искусство дает «счастье единения людей», и соглашался с подобными воззрениями Л. Толстого.

Эстетическому пути преодоления индивидуализма у Брюсова противостояли идеи религиозной интеграции, к которой звали Мережковский и З. Гиппиус. Драму одиночества «бездонного, безгранного», роковую замкнутость человека «в своей щели» Гиппиус стремилась преодолеть, уйдя за «ограду» веры. «Молотом» христианской любви к людям пытается поэтесса разбить «стекло» между собой и ими. Но даже молитвословное в ее лирике было пронизано нотами декадентского скепсиса, разочарования в «пустой пустыне небес» («Только о себе», «Не знаю», «Пауки» и др.). Сознание своей подвластности упадку и попытка сопротивления ему — эта контроверза подсказала Гиппиус ее наиболее выразительные строфы. Тот «кризис индивидуализма», который символистские теоретики отметят в 1905—1906 гг., подспудно присутствовал уже в противоречивом сознании «поэтов рубежа».

Тяготения крайне субъективного поэтического «я» к реальному и общезначимому определили суть лиризма Иннокентия Федоровича Анненского (1855—1909). В его искусстве переплелись воздействия французского символизма и заветы русской гражданственности; погруженный в себя эстет и интеллигент «гаршинской» складки — два лика Анненского. Он признавался, что ему близка «мопассановская» драма современного человека, который «не ищет одиночества, а, напротив, боится его» и хочет творчески «впитать» реальное. Состояние лирического «я» у Анненского было многообразно связано с «не-я»; в его поэтике это дало «овеществленность» переживания: знаками душевной жизни стали реалии предметного мира (Л. Гинзбург). Вразрез с традицией, они нередко почерпнуты из будничного городского обихода. Старая шарманка, будильник, выдохшийся воздушный шарик — таковы эмблемы человеческих судеб и чувств у Анненского, чье внимание к «малым вещам» подобно отношению к ним в поэзии Рильке (Г. Ратгауз).

Иллюстрация: 

Ф. Сологуб

Портрет работы К. Сомова. 1910 г.

Стихи Анненского 90—900-х годов увидели свет со значительным опозданием (сб. «Тихие песни», 1904, и «Кипарисовый ларец», 1910, — посмертно). Преобладавший в них тип ассоциативной символизации в духе «соответствий» Бодлера и экзистенциальный смысл лиризма Анненского, устремленного к драме человеческого удела с его фатальной неотвратимостью конца, покажутся устаревшими теоретикам мистического символизма второго призыва с их широкими «жизнестроительными» задачами. Разноречие с младосимволистами сказалось и в «античных» драмах Анненского («Меланиппа-философ», 1901; «Царь Иксион», 1902; «Лаодамия» и «Фамира-кифарэд», обе 1906), их автор остался верен лирико-психологической интерпретации мифа и антииерархической поэтике.

Анненскому-психологу был дорог опыт русского реализма в исследовании душевной диалектики, глубинных эмоций. Свои поэтические циклы он строил как триптихи и диптихи («трилистники» и «складни»); названное в их заглавиях переживание («Трилистник тоски», «Трилистник проклятия», «Две любви») здесь раскрывалось с разных сторон. Для этики Анненского, стремившегося, как скажет о долге

88 

истинного поэта М. Цветаева, «в свою боль включать всю чужую», был весьма существен социальный гуманизм русской литературы. Ему близка гоголевская защита «маленького человека», лиризм «тревожной совести» в духе Достоевского (стихи «В дороге», «Картинка», «Старые эстонки»; критическая проза двух «Книг отражений», 1906, 1909). Впечатляюще выразил поэт чеховскую тему «одури» будней, гаснущих порывов, загубленных жизней («Кулачишка», «Квадратные окошки», «Март» и др.), хотя творчество Чехова Анненский необоснованно третировал как бескрылое бытописательство. Пример Анненского, стремившегося преодолеть субъективизм и замкнутость, утверждавшего социальную роль искусства, важен для понимания неоднозначности путей русских символистов. Свою близость к внутреннему опыту Анненского отметит Блок.

Иллюстрация: 

Л. С. Бакст.
Заставка для журнала «Мир искусства».
К стихотворению К. Д. Бальмонта
«Предопределение»

1901 г.

Преобладающей стилевой сферой Анненского был импрессионизм. Впечатления реальности оказывались внешним слоем образного целого, эквивалентами душевных состояний лирического «я». Отталкиваясь от прямого параллелизма физического и психического в устной поэзии и от традиционного «пейзажа души», поэт стремился всячески утончить связи внешнего и внутреннего. Так, в стихотворении Анненского «Электрический свет в аллее» зрительное впечатление (луч света «вырвал» из тьмы ветку клена, отделив ее от ночного сада) имеет не одну живописную ценность; оно и знак душевного состояния героя, которого настойчивость чьего-то чувства тоже хочет «вырвать» из привычного покоя.

Субъективный импрессионизм нашел наиболее полное выражение у Бальмонта, лирика «всегда и во всем» (Вяч. Иванов). Поэт был верен импрессионизму и художнически и этически. Его герой постоянен лишь в одном — в своей всегдашней изменчивости: «Я каждой минутой сожжен, // Я в каждой измене живу».

Стремясь передать прихотливо-переменчивые состояния внутреннего и внешнего, импрессионистская поэзия значительно обогатила музыкальную выразительность стиха и его цветовую палитру («Цвета у поэтов — суть души» — А. Белый). Эта прокламированная романтиками и усилившаяся в раннесимволистской лирике опора на средства других искусств получила особое развитие у Бальмонта. Музыка стиха стала у него «существенным методом символизации», писал Эллис. Звуковую инструментовку — ассонанс и аллитерацию, внутреннюю рифму, повтор, ве?домые поэзии и прежде, Бальмонт значительно изощрил, поставив на службу «поэзии как волшебства» (так назовет он свою книжку 1915 г. о стихотворстве). «Певучая сила» принесла Бальмонту небывалый успех; Брюсов писал даже, что равных Бальмонту в искусстве стиха в русской литературе не было. Но тот же Брюсов обрушивался на Бальмонта, когда его фонические опыты становились самоцельными, когда содержательную сферу, и без того занимавшую в его лирике подчиненное место, оттесняла звуковая «магия» стиха.

Господство в творчестве Бальмонта субъективно-лирической стихии было небезраздельным; об этом говорят его гражданская поэзия и политическая сатира 1905 г. — стихотворения «Русскому рабочему», «Начистоту» и другие в большевистской «Новой жизни», памфлеты на «Николая Последнего», навлекшие на поэта полицейские преследования. Сатиру «Маленький султан» (1901), как передающую «общественное настроение», В. И. Ленин предлагал напечатать в «Искре». В агитационно-политических стихах Бальмонта появились лаконизм плаката, лапидарность лубка, лозунговые интонации: «Наш царь — Мукден, наш царь — Цусима, // Наш царь — кровавое пятно [...] Кто начал царствовать Ходынкой, // Тот кончит, встав на эшафот».

Более опосредованно связь с событиями революционного времени проявилась в лучшей книге Бальмонта, сборнике «Будем как Солнце» (1903). Его эмоциональная доминанта —

89 

радость рассвета, призыв к «солнечному» бытию, этому осуществлению высших человеческих потенций, — была созвучна освободительной патетике начала века в русском романтическом искусстве с его «космизмом» (напр., Третья симфония А. Скрябина, 1903—1904). Животворному щедрому солнцу и всему «четверогласию стихий» (так озаглавил Бальмонт начальный цикл сборника) близка вольная всеобъемлющая душа их певца:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце

И синий кругозор.

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце

И выси гор.

............
Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце,

А если день погас,

Я буду петь... Я буду петь о солнце

В предсмертный час!

Многозначно преломились настроения революционного времени у Сологуба. Как «соборный благовест» воспринял он события освободительной борьбы в стихах одноименного цикла 1904 г. (вошли в сб. «Родине», 1906). Вместе с Бальмонтом и Вяч. Ивановым Сологуб сотрудничал тогда в сатирических журналах. «Его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге», — писал Белый. «Волчье» самодержавие и фальшь буржуазного демократизма обличали «Политические сказочки» (1906), в которых Сологуб оправдывал протест масс. Общественным событием стал роман Сологуба «Мелкий бес», «прочитанный всей образованной Россией» (Блок). Он был написан на рубеже столетий и впервые напечатан (не полностью) в 1905 г. в журнале «идеалистов-общественников» — С. Булгакова, Н. Бердяева и др. — «Вопросы жизни».

Имя героя романа, провинциального учителя Передонова, каверзника, ретрограда и тупицы, стало синонимом косной российской обывательщины, этого порождения политической реакции и одной из ее опор. Блок подчеркивал «великое общественное значение» психологической правды «Мелкого беса» как романа-предостережения против ядов «разбушевавшейся пошлости», угрожающих каждой душе. Сам Сологуб говорил о романе, что это обращенное к современникам зеркало. Действительно, социально-сатирическое задание «Мелкого беса» сразу бросалось в глаза; затхлый мирок уездного чиновничества и обывателей, страхи и амбиции холопствующего мещанина, атмосфера сплетни, доносительства, сыска были воссозданы с острейшей художественной убедительностью и силой типизации; «передоновщина» стала понятием нарицательным.

Но сгущенность традиционного сатирического нраво- и бытописания (что отличало, например, типологически параллельный сологубовскому и близкий ему некоторыми формами гротеска роман Г. Манна «Учитель Гнус, или Конец одного тирана», 1905) не исчерпывала эстетического своеобразия «Мелкого беса» с его сложной диалектикой традиционного и новаторского. Текст романа насыщен множеством реминисценций; в их кругу, выявленном исследователями, — повести Гоголя, мотивы пушкинской «Пиковой дамы», «подпольный» человек Достоевского, Иудушка Головлев Щедрина, чеховский Беликов; вне «метаязыка» этих ассоциаций возможно лишь поверхностное прочтение «Мелкого беса» (Л. Силард). Вместе с тем традиция была и вобрана и преодолена. Белый писал, что в аналитике Сологуба, который «взвешивает действительность на атомные весы», уже «заканчивается реализм нашей литературы». В символистски двуединой структуре повести инфернальный план не менее существен, чем социально-обличительный; общественное зло в глазах писателя лишь один из ликов зла мирового, хотя носителем его выступает всего лишь «мелкий бес». Нагнетая атмосферу абсурда (в создании ее художественных эквивалентов Сологуб предвосхитил одну из линий позднемодернистского искусства), писатель постепенно снимает грань между психопатологическим и бытийным: злокозненная юркая нежить «недотыкомка» не только симптом передоновского безумия, она и «угрожающий знак страха, уныния, отчаяния, бессилия» (Блок). Под пером Сологуба передоновщина — атрибут бытия.

В духе символистской утопии преображения мира красотой Сологуб противопоставил мрачному убожеству существования Передонова «языческий» идеал «расцветающей Плоти» в отношениях юных героев романа. Некоторым современникам, например Блоку, эта антитеза казалась убедительной. Но сцены «просветленной» эротики, порой слащавые, противовесом передоновщине не стали, на них — печать того же обывательского царства.

К началу нового века русский символизм мог подвести первые итоги своего развития. То, что в 90-е годы воспринималось критикой как «литературная хворь», стало самостоятельным течением, выдвинувшим ряд своеобразных и значительных талантов. К еще недавно осмеянным Брюсову, Бальмонту, Сологубу пришел несомненный успех. Выйдя из стадии эксперимента, символистская поэзия и проза проникли в прежде недоступные для них органы прессы, в популярные демократические издания («Журнал для всех», «Жизнь», «Мир божий»).

90 

Распространению нового искусства способствовало с 1899 г. символистское издательство «Скорпион» и его альманахи «Северные цветы» (пять выпусков, 1901—1903, 1905, 1911). В творчестве символистов выявились черты художественного новаторства, усилившие изобразительные и выразительные возможности слова. Сложился специфический тип двупланной образной структуры, в которой субъективно преломленные впечатления действительности или импульсы истории, мифологии, культуры выступали как психологические символы — знаки душевной жизни индивидуума. Тогда же наметился и другой путь символизации: насыщение глубинных слоев образа религиозно-философским содержанием.

Новая волна обозначилась в символистском течении с начала 900-х годов. «Младшие» участники движения — Белый, Вяч. Иванов, Блок, С. Соловьев, — значительно изменили его идейно-эстетическое и творческое лицо. Обостренный революционным временем «кризис жизни, кризис мысли, кризис культуры» (А. Белый) стимулировал мистико-общественнические искания символистов, вселяя веру в интеграционные возможности искусства, в его «жизнестроительную» роль. Соответственно менялись и ориентиры. Падало влияние пессимизма Шопенгауэра, в Ницше видели не только адепта имморализма, но и пророка нового бытия, в его «сверхчеловеке» — эмблему совершенствующейся личности. Увлечение новой западной поэзией уступало пиетету перед наследием отечественной мысли и литературы (славянофилы, Достоевский, Тютчев).

Ранняя смерть Вл. Соловьева вновь обратила к его личности и творчеству взоры молодых мистиков. Им было близко завещанное Соловьевым внеконфессиональное, «мифопоэтическое» (Д. Максимов) представление о высших ценностях, влекла в стихах философа его мечта о преодолении мирового зла, вражды, разобщенности в грядущем «положительном всеединстве». Их вдохновлял сам облик соловьевского идеала, в котором «бесполая гегелевская абсолютная идея превращалась в Вечную Женственность» (Л. Силард). Простор поэтическому воображению давала и трансформированная Соловьевым Платонова концепция Эроса, пан-стихии Любви:

Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

Особенно влиятельной в символистской среде была эстетика Вл. Соловьева. Заветный для русской литературы образ поэта-пророка философ толковал в духе мистической гражданственности. Посредника между горним и дольним, художника наделял «теургической», «боготворческой» миссией, преображающей бытие в духе высшей красоты; искусство виделось «реальной силой, просветляющей и перерождающей весь человеческий мир». Соловьевские образы, поэтические формулы его идей, аллюзии его мотивов переполняли лирику «младших», их переписку. О Вяч. Иванове, авторе мистико-философских стихов, говорили, что он «рукоположен Соловьевым». Блок называл философа «властителем дум» своих, правда имея в виду «откровения» соловьевской лирики, а не «скуку и прозу» его собрания сочинений. «Пророческая тень» Вл. Соловьева возникнет в картине Москвы начала века у Белого:

Он — угрожает нам бедой,
Подбросит огненные очи;
И — запророчит к полуночи,
Тряхнув священной бородой!..

Хотя поэтам-соловьевцам был чужд прагматический мистицизм Мережковских с их стремлением «раздуться до новых Лютеров» (А. Белый), существовали и точки соприкосновения: неприязнь к рационализму, материализму, к «позитивистскому» искусству. В журнале Мережковских «Новый путь» (1903—1904), где печатались «старшие» — Бальмонт, Сологуб, Брюсов, студент Блок дебютировал строфами «Стихов о Прекрасной Даме», студент Белый печатал свои первые эстетические опусы, эрудит Иванов — стихи и исследование античного культа Диониса. Программа «Нового пути» сформировалась в петербургских «Религиозно-философских собраниях», занявших в первые годы века авансцену русского идеалистического движения. Они стали местом дискуссий богоискательствующей интеллигенции и духовенства о путях обновления православия; спорили там и по различным мировоззренческим, социальным, литературным проблемам. Лидерами собраний и журнала кроме Мережковского, Минского, З. Гиппиус были Д. Философов и критик П. Перцов. Церковную и государственную политику в вопросах брака и семьи обличал в «Собраниях» и «Новом пути» Василий Васильевич Розанов (1856—1919). Консервативный публицист, оставивший свои «нововременские» настроения за порогом журнала, он развивал там идеи, типологически близкие «философии жизни». Отрицая христианский аскетизм и проповедуя спасительный «органицизм» древности, «ветхозаветную» религию плодородия, чадородия, материнства, Розанов стремился

91 

поднять в общественном сознании роль ценностей «частного» существования.

«Синтетические» построения Мережковского, пытавшегося снять антиномии языческого и христианского в религии «третьего завета», примирить альтруизм и претензии самодовлеющей личности в этике, казались «младшим» мертвенными схемами. Догматизм и групповая узость помешали лидерам «Нового пути» понять оригинальность мысли и слова Белого, значительность и новизну лирики Блока. Преодоление влияний Мережковского составит существенный момент в самоопределении младосимволистов.

В начале века в их среде выдвинулся как теоретик и «хоровожатый» Вячеслав Иванович Иванов (1866—1949) — поэт и ученый-филолог, историк, религиовед, культуролог, один из образованнейших людей времени. Интеллектуальная поэзия Иванова была продолжением его нравственно-философских и эстетических теорий. В них влияние античной мысли и раннего Ницше корректировались в свете учения Вл. Соловьева о «положительном всеединстве» и идеала ненасильственной интеграции человечества, вдохновлявшего Шиллера и славянофилов.

В круг символистов Иванов вошел как автор сборников стихов «Кормчие звезды» (1903) и «Прозрачность» (1904), объединенных темой духовного преображения мира и человека. Заглавие первой книги, вобравшей раннюю лирику поэта-идеалиста (истоки творчества которого М. Бахтин видел в античности, средневековье и Возрождении), говорило о некоем высшем водительстве в движении личности к добру и красоте; Иванов ссылался на Данте и Гёте. Название второго сборника — метафора платонизирующего толка: мистический опыт просветляет марево земных воплощений абсолюта, и в этой «прозрачности» открываются новые духовные горизонты.

Пафос долженствования освещал поэзию «Кормчих звезд», как писал о ней Брюсов, «неподвижным светом». Исключение составил цикл политически острых «Парижских эпиграмм», написанных в связи со столетием Французской революции. Ее лозунги, профанируемые ныне, живы, по мнению поэта-соловьевца, лишь «у Христовых алтарей». Обуженным западным «свободам» Иванов противопоставлял широту русского вольнолюбия; в гимнах ему проступали анархические ноты («Скиф пляшет»). Они слышались и в украсившем «Прозрачность» стихотворении «Кочевники красоты» (1904). Энергичный призыв к творческой свободе, этому «вольному кочевью» художника, звучал как неприятие любого рабства:

Художники, пасите
Грёз ваших табуны;
Минуя, всколосите —
И киньте — целины!
И с вашего раздолья
Низриньтесь вихрем орд
На нивы подневолья,
Где раб упрягом горд.

Романтический максимализм достигал анархических пределов в это бурное время не у одного Иванова. «Поэт анархист» — так отозвался Ленин о позиции Брюсова в стихотворении «Близким» (1905). Заявляя о своей поддержке «близких», т. е. социал-демократов, в их деле разрушения старого, Брюсов максималистски требовал революции «без берегов»: там, где она поет «песнь побед», поэту видится «новый бой во имя новой воли».

Закономерной в этой связи была и решительная защита Брюсовым в 1905 г. свободы слова писателя в остро полемическом отклике на статью В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература». Брюсовский ответ появился в возглавленном им журнале «Весы» (1904—1909), ставшем штабом символистской эстетики и критики. Идеологический курс журнала (отличавшегося высокой информативностью в освещении литератур и искусства современного Запада) оставался тем же, что и в предшествовавшей модернистской периодике: требование автономии творчества, нападки на произведения писателей-«знаниевцев», якобы сплошь натуралистические, и настойчивая пропаганда символизма. Но искания Брюсова-поэта не всегда соответствовали устремлениям его журнала. «Весы» открылись брюсовской статьей «Ключи тайн» (1904), декларировавшей мистический интуитивизм творчества и независимость художника от требований жизни. А патетические ямбы брюсовского «Кинжала» (1903) утверждали кровную связь поэзии и освободительной борьбы: «Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза, // И песня с бурей вечно сестры».

Интерес к реальному запечатлели уже стихи сборника «Urbi et orbi» («Граду и миру», 1903), где автора влекли не одни легенды веков, но и современная «жизнь толпы многоголовой» («Ночь», «Париж», «Оклики демонов» и др.). Социально окрашенный урбанизм станет одной из важнейших творческих сфер поэта, осложняясь порой «руссоистскими» мотивами покаянного возврата к матери-природе ее «блудного сына» («У земли», «Мечтанье», «Искатель»). Город у Брюсова многолик. Это знак торжества человека-созидателя, средоточие мощи техники, чудес культуры, это и скопище соблазнов,

92 

и тревожный мир, в чьих недрах таится «ярость» масс. Символ города-тюрьмы, который пролетарии вынуждены строить для самих себя, вставал в облетевшем Россию стихотворении «Каменщик»; ставшее народной песней, оно говорило о новых чертах брюсовской поэтики. Обращением к городскому фольклору подсказаны и другие вещи («Фабричная», «Веселая», «Девичья»).

Взволнованный отклик на события «великих дней» прозвучал в цикле «Современность» сборника «Stephanos» («Венок», 1906). Недолгие иллюзии российской завоевательной мощи («К Тихому океану», 1904) сменились осуждением русско-японской войны, этой «затеи роковой» («Цусима», 1905). Романтика-максималиста, презиравшего «позорно мелочный, неправый, некрасивый» жизнепорядок, радовала мощь революционного шквала, «океан народной страсти, дробящий в щепы утлый трон» (инвектива «Довольным» — либералам, удовлетворенным «малым» — царским манифестом 17 октября 1905 г.). Вместе с тем Брюсов считал, что стихия революционного возмездия принесет гибель культуре «мудрецов и поэтов» («Грядущие гунны», 1905). В мужественном приятии своего удела сыном этой культуры сплавились признание Брюсовым исторической правоты восставших масс и его верность девизу Ницше «amor fati», излюбленному символистами; свой жребий, как бы он ни был тяжел, полагалось встретить стоически: «Но вас, кто меня уничтожит, // Встречаю приветственным гимном». (Та же мысль в стихотворении «К счастливым» 1905 г., где образ будущего окрашен влияниями Верхарна, к которому уже тогда был обращен Брюсов-переводчик.) В согласии с символистской историософией социальному освобождению Брюсов противопоставлял права «революции духа». Сокрушить «ветхую душу» поэту представлялось более важным, чем «разрушить дворцы и палаты» (стихотворения 1905 г. «Одному из братьев», «На площади, полной смятеньем»).

События русско-японской войны и революции отозвались у Вяч. Иванова в стихотворениях 1904—1906 гг., позже собранных в цикл «Година гнева». Самодержавие для Иванова — «скоп убийц», полонивший страну («Стены Каиновы»). Истинный владыка жизни — народ («Populus-rex»). Итоговое стихотворение цикла — «Odi et spero» («Ненавижу и надеюсь»): насилию власти поэт противопоставлял грядущее торжество «просвещенных сердец»; повторяя славянофилов, Иванов говорил о благе «соборности», «тихой воли». Подобная позиция сказалась в поддержке Ивановым выдвинутой тогда литератором Г. Чулковым теории «мистического анархизма», оцененного Луначарским как разновидность христианско-социалистических воззрений, толстовства. К преодолению зла индивидуализма через «соборность» звал и Иванов-критик (ст. «О Шиллере», «Кризис индивидуализма», обе 1905 г., и др.). О «мистическом анархизме» спорили на «средах» Вяч. Иванова; эти собрания на «башне» его квартиры привлекали в 1905—1907 гг. петербургскую литературно-артистическую интеллигенцию. «Мистико-анархические» идеи окрасили альманах «Факелы» (т. 1—3, 1906—1908); в первом участвовали Иванов, Брюсов, Блок, Сологуб и др. При всей химеричности построений младосимволистских теоретиков отличало искание связи с народом, поворот к коллективизму. Интеграционный смысл имели и эстетические идеи Иванова. Его девиз — всенародное искусство; таков прежде всего мистериальный театр, объединяющий актеров и зрителей. Творческий акт по Иванову — диалектика «восхождения» и «нисхождения»: художник устремляется к высокому, чтобы затем, «нисходя», воплотить его в земных формах и передать людям. Обратный путь проходит воспринимающий искусство: его «возводит художник a realibus ad realiora» — от реального к сверхреальному.

Идеи и настроения периода «башни» отразились в центральном произведении Иванова, сборнике «Cor ardens» (т. 1—2, 1911), посвященном памяти жены, писательницы Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. Вынесенный в заглавие барочный символ «пламенеющего сердца» многообразно преломился в поэзии горнего и земного. «История жизни на пути к мистическому идеалу» — так определит Н. Гумилев смысл книги. В открывшем ее стихотворении «Менада» порыв героини к Дионису — иносказание встречи человека с богом. Лирика поэта-ученого насыщена многослойной, трудно дешифруемой символикой — космической («Солнце-сердце»), античной («Суд огня»), евангельской («Путь в Эммаус», «Аттика и Галилея»), готической («Rosarium»). Пышную постройку «Cor ardens» В. Ходасевич уподобил венецианскому собору Св. Марка, где века и культуры оставили свой след. Книга демонстрировала изощренное мастерство стиха. В ту пору Иванов руководил вольной «Поэтической академией» («Общество ревнителей художественного слова»); его наставничеству были обязаны молодые Волошин, Кузмин, Городецкий, Гумилев, Мандельштам, Хлебников, преодолевавшие уроки символизма в движении к другим творческим системам. Но возникала и «обратная связь»; некоторые стихотворения сборника Иванова «Нежная тайна» (1912) отразили отход от переусложненной и

93 

избыточной символизации, движение в сторону «прекрасной ясности». «Неоклассицистические» устремления сказались в драматургии Иванова («античные» трагедии «Тантал» и «Ниобея», 1905; «Прометей», 1907—1914) и в обилии в его стихах равновесных устойчивых структур, вызывавших ассоциации с образами зодчества. «Заветы гармонии и меры» отстаивал Иванов-теоретик; приверженец всенародного искусства все решительнее отвергал импрессионизм, не раз служивший «обособленному сознанью».

Наиболее выразительный художественный результат дала «неоклассика» в поэзии зрелого Брюсова. В сборниках «Венок» и «Все напевы» (1906—1908, изд. 1909) характерна коллизия преодоления страсти долгом, либо долга — страстью («Тезей — Ариадне», «Эней», «Антоний»), обильна историко-мифологическая эмблематика гражданских и интимных переживаний («Гребцы триремы», «Юлий Цезарь», «Орфей и Эвридика», «Фаэтон»). Определенность эмблемы и аллегории отвечала рационалистическому складу натуры Брюсова больше, чем многозначность символа. «Тенденции к идеализации и героизации» (Д. Максимов) соответствовали скульптурность образа (Брюсов — «поэт мрамора и бронзы», писал А. Белый), пристрастия поэта к «ораторским» жанрам оды, дифирамба, инвективы («Слава толпе», «Хвала Человеку», «Цепи»), влечение к торжественной архаизированной лексике, преобладание в строфике «твердых» форм сонета, терцины, рондо. В приверженности «классицистическому» началу в искусстве Брюсов не раз признавался, числя в своем пантеоне имена Софокла, Рафаэля, Расина, позднего Гёте, Пушкина. Придя к неоклассике от импрессионизма, сторонником которого он начинал, Брюсов предвосхитил аналогичное движение русского искусства, в постимпрессионистской фазе которого стилевые искания неоклассицистического типа определятся лишь в конце 900-х — начале 10-х годов.

Иллюстрация: 

В. И. Иванов

Портрет работы К. Сомова. 1906 г.

Своеобразным явлением символистского эпоса стали исторические романы Брюсова. Современник революционной эпохи, остро ощущавший себя «сыном рубежа», Брюсов обращался в них к переломным периодам мировой истории. В романе «Огненный ангел» (1905—1908) это грань между средневековьем и Возрождением в Германии времен Реформации и Великой крестьянской войны XVI в. В «Алтаре победы» (1911—1912) — пора заката античного мира и вытеснения язычества христианством. Убедительная реконструкция прошлого в его историко-культурном и бытовом своеобразии (Брюсов той поры — приверженец идеи «самозамкнутости и самоценности» каждой культуры с ее «экзотикой» — М. Гаспаров), достоверность и жизнеподобие ситуаций (например, судьба одержимой мистическими экстазами Ренаты, павшей жертвой инквизиционных преследований «ведьм»), отсветы времени в любовных коллизиях (пылкий Юний между «языческой» Гесперией и «христианской» Реей) — таковы особенности брюсовского историзма. Оба романа с их общественно-актуальным конфликтом (необходимость исторического выбора для человека в меняющемся мире) автобиографичны; в них — проекция в прошлое брюсовских поисков своей социальной позиции, его литературной борьбы с мистическим символизмом, его тогдашней интимной драмы (в героях-соперниках «Огненного ангела» современники узнавали Брюсова и Белого, в образе Ренаты — поэтессу Н. Петровскую). Стиль брюсовских романов отмечен движением к тому синтезу между «реализмом» и «идеализмом», который поэт утверждал тогда и в своих статьях о литературе.

94 

Вблизи Брюсова и Вяч. Иванова развивались творческие искания Максимилиана Александровича Волошина (наст. фамилия Кириенко-Волошин, 1877—1932). Особенно близок ему был мир Иванова, с ним роднили широта культурно-социальной утопии, пафос всечеловеческого братства, безусловное «да» бытию. Личность Волошина отличало сочетание даров: поэт и живописец, график, искусствовед, критик, переводчик. В мифопоэтическом типе творчества Волошин соприкасался с символизмом. Однако в символистском движении участвовал мало, живя подолгу за границей, деля свои интересы между поэзией, искусством, литературной и художественной критикой (книга эссе «Лики творчества», 1914; статьи в периодической печати).

Стилевое развитие Волошина в начале пути определяли влияния французской новой поэзии, «импрессионистская прививка к парнасскому стволу» (С. Наровчатов), а затем — воздействия философской лирики Баратынского, Тютчева (сб. «Стихотворения МСМ — МСМХ», 1910). Одна из магистральных тем Волошина — связь времен и культур. Символом ее стала Киммерия — античный Крым, где пересеклись пути греков Гомера, древних славян, генуэзских завоевателей (цикл «Киммерийские сумерки» и др.). Сквозь призму истории воспринимал поэт и события действительности. В стихотворении «Голова madame de Lamballe» (1905) эпизод времен Французской революции увиден современником революции русской. Подобно Брюсову, Блоку, Волошин признавал права революционного возмездия, хотя и опасался разрушения ценностей культуры («Ангел мщенья», статья «Пророки и мстители», 1906).

В дни войны 1914 г. Волошину-пацифисту была близка позиция «над схваткой»; идея братства народов владела им и «в год пылающего мира», как он назовет вторую книгу своих стихов («Anno mundi ardentis 1915»). Чем дальше, тем больше поэзия Волошина проникалась драматизмом времени, стремясь через переломные эпохи национально-исторического бытия постичь пути России.

К концу 900-х годов в панораме русского символизма явственно обозначились две вершины — творчество Александра Блока и Андрея Белого.

94 

БЛОК

Путь Блока был стремительным и кратким, между его первыми и последними стихами прошло, как и у Пушкина, немногим более двадцати лет. Но то были, по слову поэта, «испепеляющие годы», «кровавый отсвет» их зарева лег на лицо поколения. Внешне благополучной и небогатой переменами жизни Блока были свойственны внутренняя конфликтность, обостренное ощущение трагизма времени, интенсивность творчества, нравственный максимализм. Поэт назовет свой путь «трилогией вочеловечения»: исходная замкнутость в личном, переоценка ценностей в движении к жизни, к общественности — и осознание единства своего «я» с судьбами народа и страны. Этой самоинтерпретации отвечает и «главная книга» Блока — три тома его лирики, лучшее среди созданий русской музы XX в.

По рождению, воспитанию, образу жизни Александр Александрович Блок (1880—1921) принадлежал к столичной дворянской интеллигенции. Детство его прошло в доме деда, ученого-ботаника А. Н. Бекетова (в ту пору ректора Петербургского университета) и в его усадьбе Шахматово, одном из живописных мест Подмосковья. Отца своего, правоведа, профессора Варшавского университета, А. Л. Блока, будущий поэт почти не знал; родители расстались рано, и его растила мать. Ее тонкая духовность, мистические устремления, литературные вкусы значительно повлияли на формирование Блока; дружбу с Александрой Андреевной он пронес через всю жизнь.

Начав сочинять в детстве, Блок осознал себя поэтом в восемнадцать лет. Профессиональным литератором стал в студенческую пору, учась на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Знаменательным для поэта оказался 1903 год: женитьба на Л. Д. Менделеевой, экзальтированное чувство к которой окрасило блоковскую лирику начала века; знакомство с А. Белым, перешедшее в многолетнюю драматически прерывавшуюся близость; наконец, литературный дебют: десять стихотворений в журнале Мережковских «Новый путь». После появления первой книги «Стихи о Прекрасной Даме» (1905) Блок входит в литературно-артистический мир, на «средах» Вяч. Иванова и в театре В. Комиссаржевской сближается с деятелями нового искусства.

С 1903—1904 гг. у разобщенного с действительностью автора гимнов к Небесной деве пробуждается интерес к реальному. Вместе с городской темой, возникшей не без влияний брюсовского урбанизма, в поэзию Блока входят образы угнетенных; растет воздействие гуманистической этики Достоевского, влекут жизненные «распутья». События 1905 г. многообразно отозвались в блоковском творчестве и глубоко повлияли на социально-политические воззрения поэта, вели его к мысли о неизбежности революции. Но она уже тогда виделась

95 

романтику-максималисту как стихия возмездия.

Стараясь преодолеть замкнутость своего мира, поэт обращается к драматургии, критике, публицистике. Утверждение общественного долга художника, защита реалистической литературы, страстный призыв к интеллигенции преодолеть отрыв от народа — такова суть блоковских статей 1907—1909 гг., выделявшихся своим демократизмом в журнале московских символистов «Золотое руно», где они печатались. Острая неприязнь к буржуазности, филистерству усилилась у Блока во время его путешествий по Европе. В Германии, Италии, Франции его вдохновляло искусство прошлого, но ранили социальные контрасты. Поэта отталкивало бездушие капиталистической цивилизации, которая уже «вздыбилась „стальною щетиною“ штыков и машин»; он предсказывал «месть», уготованную ей «земной стихией — стихией народной». Движение от идеалистического романтизма к революционной романтике запечатлено в поэмах «Возмездие» и «Соловьиный сад», строфах «Ямбов» и других произведений третьего, вершинного тома блоковской лирики.

Призванный в 1916 г. в армию, Блок служил табельщиком военно-строительной дружины в прифронтовой полосе под Пинском. С марта 1917 г. редактировал в следственной комиссии Временного правительства материалы процесса по делу бывших царских министров (очерк «Последние дни императорской власти»). После Октября Блок пережил творческий взлет («Двенадцать», «Скифы», 1918). Но, оправдав «циклон» народной стихии, все больше опасался роста советской «черни» — бюрократии и мещанства, угрожавших духовной свободе (речь «О назначении поэта», 1921).

«Только исповедное ценно», — писал Блок. Действительно, все созданное им — лирика; лиризованы не только пьесы, но и критическая проза, публицистика. Символизм Блока не был преемственно связан с западноевропейским и получил (как и у А. Белого) национально-своеобразное выражение. Среди чтимых Блоком «западных» имен — Гейне, Вагнер, Ибсен, Стриндберг. Мотивы иенских романтиков, поэзии которых типологически подобна первая книга Блока (В. Жирмунский), он вбирал через посредство Жуковского. Существенными были и воздействия Лермонтова, Тютчева, Ап. Григорьева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева.

 

А. Блок

Фотография 1907 г.

В юношеской лирике (стихи 1898—1900 гг., впоследствии — цикл «Ante lucem») сквозь шаблоны романтического отрицания и восьмидесятнические мотивы («Я стар душой, какой-то жребий черный», «Пусть светит месяц — ночь темна» и др.) пробивалось тревожное ощущение грозящих миру катастроф («Гамаюн, птица вещая», 1899). Предчувствия, созвучные на пороге нового века общественным настроениям, разрешились вскоре в мистические чаяния духовного преображения мира. Под влиянием лирики Вл. Соловьева, владевшей тогда, по слову Блока, «всем его существом», были созданы «Стихи о Прекрасной Даме», уникальный в русской литературе поэтический дневник, посвященный «Вечной Подруге»; его автор в символах соловьевской метафизики говорил об идеальных началах бытия. Младший современник Блока (Н. Гумилев) увидит значение его первой книги в ином: она дала «новый лик любви», подобно «Новой жизни» Данте, сонетам Ронсара, «Вертеру» Гёте и Бодлеровым «Цветам зла».

Образ героини книги символически многозначен. «Дева, Заря, Купина» — это соловьевский надмирный идеал Вечно-Женственного, иносказание «вселенской зари», мечта о гармонии и переживания юношески восторженной любви к невесте. Перипетии реального романа знаменовали также историю взлетов и падений души на пути к мистическому идеалу. О сложной

96 

природе блоковского лиризма говорят и его письма 1902—1904 гг. к Л. Д. Менделеевой; в них земное чувство окрашено в тона экзальтированной платонической мистики. Эмоциональный и смысловой лейтмотив блоковской книги — трепетное, напряженное ожидание; оно оказалось общезначимым: обновления жизни на пороге нового века ждали и жаждали все. Тема чаяний передавалась в книге вереницей пейзажных метафор и звучала в прямых лирических декларациях: «Будет день, и свершится великое, // Чую в будущем подвиг души».

Брюсов назвал впоследствии «Стихи о Прекрасной Даме» «исповедью юного мечтателя-мистика». Но попытки истолковать эту книгу только в ключе спиритуального (символисты и близкая к ним критика) либо лишь как любовную лирику (Н. Гумилев) были равно несостоятельны. Надолго сохранив верность идее эстетического двоемирия, Блок писал в 1912 г.: «Душа искусства... во все времена имеет целью, пользуясь языком, цветами и формами нашего мира как средством, воссоздавать „миры иные“».

Не все, однако, в лирическом мире молодого Блока шло от Вл. Соловьева. С интеграционным смыслом его утопии разноречили в «Стихах о Прекрасной Даме» мотивы романтического индивидуализма; поэт, внимающий «голосам миров иных», противопоставлял себя «толпе», шумящей «о злате иль о хлебе». Неоднозначной была и художническая связь Блока с Вл. Соловьевым. Блоковская образность уже в первой книге оказалась полнокровнее, сенсуально и эмоционально богаче, чем в поэзии Соловьева, в которой мысль доминировала над чувством (З. Минц). Автор «Стихов о Прекрасной Даме» был ближе к лирике Фета с богатством ее эмоций, тонкой нюансировкой настроений, одухотворенностью пейзажа. Внешний слой двуединой образности у Блока насыщен красками и звуками жизни; пантеистическое переживание любви как единства горнего и земного не умозрительно, оно раскрывается в трепетно-живой связи лирического героя с общеприродным целым:

Я и молод, и свеж, и влюблен,
Я в тревоге, в тоске и в мольбе
Зеленею, таинственный клен,
Неизменно склоненный к тебе.
Теплый ветер пройдет по листам —
Задрожат от молитвы стволы,
На лице, обращенном к звездам, —
Ароматные слезы хвалы.

Здесь поэт, как и возлюбленная, в стихии светлого, весеннего, звездного. Но чаще, в духе рыцарского культа Дамы, он перед ней «в пыли, в уничиженьи». В полифонии книги существенны нарастающие к финалу мотивы тревоги, сомнений в высоком идеале («Ты свята, но я Тебе не верю»). Они рождают надлом в душе героя, черты раздвоения, трагической арлекинады.

Противоречив облик лирического «я» в цикле стихотворений «Пузыри земли» (1904), демонстративно обозначившем отклонение Блока от соловьевства. Образы «болота» и «болотного» выступили здесь как эпатирующие знаки нисхождения с мистических высот на землю, к ее «малым» и «милым» «тварям весенним», олицетворявшим первичные силы бытия. Вместе с тем символика «болотного» — блуждающие огни трясин, «ржавые воды», их «нежить и немочь» — иносказания «ржавой души» героя, его внутренней «распутицы».

Утративший гармонию мир Блока становится все более тревожным. Обостренно воспринимает он социальные антагонизмы, горе низов («Из газет», «Повесть», «Улица, улица...» и многие другие). Символически обобщена драма подневольного труда в запрещенном цензурой стихотворении «Фабрика» (1903), рабочая масса здесь — придавленная, поруганная сила. Но в стихотворении 1904 г. «Поднимались из тьмы погребов» мрачные «пришлецы» с общественного дна для Блока — «новые люди», идущие ему на смену. А в аллегорической «Барке жизни» рабочий, сдвинувший ее с «большой мели», овеян ветром речного простора, полон силы и отваги.

В стихотворениях, впоследствии объединенных заглавием «1905 год» («Шли на приступ», «Вися над городом всемирным», «Еще прекрасно серое небо», «Сытые»), в поэме «Ее прибытие» и лирической драме «Король на площади» (1906) революционная тема преломилась многообразно и впечатляюще. Здесь — оправдание поднявшихся на борьбу масс, осуждение мертвенной монархии и лживого конституционного манифеста, презрение к «сытым», чей «хлев» потревожила всеобщая стачка. И вместе с тем поэту, причислявшему себя в одном из писем ноября 1905 г. к социал-демократам, было свойственно свободолюбие анархического толка («Митинг», 1905).

Второй сборник Блока «Нечаянная радость» (1907) был воспринят А. Белым и другими приверженцами «теургии» как измена идеалам символизма. «Кощунственной» показалась им пьеса «Балаганчик» (1906); в ней близкие поэту соловьевские «чаяния», опошленные псевдомистиками, были зло осмеяны, стали поводом для балаганного гротеска. Не была понята и трансформация образа Вечно-Женственного, который в стихотворении «Незнакомка» (1906) и в

97 

одноименной пьесе того же года являлся среди грубой и пошлой повседневности. Как и «Балаганчик», «Незнакомка» окрашена тонами романтической иронии. В ее свете примелькавшиеся уродства обыденного оказываются неправдоподобными, ирреальными. Но и мечта, едва воплотившись, готова обмануть, обернуться иллюзией («Иль это только снится мне?»). Иные из современников ощутили в этих завораживающих строфах Блока признание антиномической связи реальности и мечты, победное цветение поэзии в мире прозы. «Кто не заучил в свое время наизусть его „Незнакомки“? — скажет Анненский. — В интродукции точно приглушенные звуки корнет-а-пистона: По вечерам над ресторанами... Потом идет крендель... котелки, уключины... пьяницы с глазами кроликов... И как все это безвкусно — как все нелепо, просто до фантастичности — латинские слова зачем-то... Шлагбаумы и дамы — до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества... И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город, хуже — дача — становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить».

«Мистика обыденного», к которой приходит теперь «поэт зорь», ищет новых знаков и соответствий в городских впечатлениях, в жизни улицы. Раздвоенности лирического «я» отвечают мерцающие видения ночного пейзажа; импрессионистическая зыбкость контуров усиливает его фантасмагорию; петербургская атмосфера, воспринятая Блоком сквозь призму Гоголя и Достоевского, «становится еще более фантастичной, призрачной, угрюмой, чем это было у ее первооткрывателей» (Д. Максимов). Значительно меняется лексика, исчезает отвечавший мифологеме о Вечной Жене иератический язык, внедряются черты городского просторечья. Господствовавшая в первой книге Блока силлаботоника нередко уступает место тоническому стиху, распространяются дольники. Более глубинный характер, чем в предшествовавшей Блоку символистской поэзии, принимает романтическая синэстезия, «напев» кроется не во внешней мелодичности, но возникает как выражение эмоционального порыва. Посвященный Н. Н. Волоховой цикл «Снежная маска» (1907), звуковое и ритмическое богатство которого удивляло даже таких искушенных мастеров, как Вяч. Иванов и Брюсов, — характерный пример фонической организации блоковского стиха, стремящегося «разомкнуть слово навстречу другим словам, растворить его в звуковом потоке и лирическом вихре» (С. Аверинцев).

«Снежная маска», чья темная «дионисийская» экстатика «вьюжной», «гибельной» страсти контрастна светлым звучаниям «Стихов о Прекрасной Даме», — явление декадентского лиризма. Но здесь сказалось также обаяние психологически близкого Блоку Ап. Григорьева, певца «кометной» и «цыганской» стихий, и блоковское увлечение героями Достоевского с их «надрывом» любви-ненависти. «Роковую отраду в попираньи заветных святынь», столь знакомую по исступленным признаниям Мити Карамазова и лирическим исповедям Григорьева, Блок увидит и в лике собственной музы («К Музе», 1912).

В сборнике «Земля в снегу» (1908) субъективистской поэзии «Снежной маски» противостоял социально окрашенный лиризм картин «мещанского житья» из одноименного цикла. Его герои — неудачник, загнанный бедностью на чердак, уставший от скитаний шатун-пропойца, «уличная», что «бешено ударилась головой о стену». Здесь горе окраин, бледные лица над «скудной работой», души, израненные позором и нуждой («Работай», «Последний день», «В четырех стенах», «На чердаке», «Холодный день» и др.). Экспрессивность изображенного усиливало сочетание апокалиптических и евангельских аллюзий (трубящий всадник, змей, Богоматерь) с отталкивающими деталями повседневности («зловонные дворы», сон «в заплеванном углу», «распухший» саван). Но сцены «петербургских углов» в духе Некрасова и Достоевского были прежде всего знаками нового состояния лирического субъекта. Один из его двойников — герой «чердачного цикла», свидетельствовавший, «насколько органической и личной могла быть для Блока демократическая стихия» (Л. Гинзбург).

«Приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью» — таков, по мнению Блока, путь к возрождению личности. Впервые с народной судьбой, с горемычной бродячей вольницей поэт братался в стихах «Осенней воли» (1905). Близкая Блоку участь героя, «выломившегося» из своей среды (коллизия, знаменательная для революционного времени), легла в основу автобиографической пьесы «Песня судьбы» (1908), этой блоковской попытки создать социальную драму. «Мировой ветер» исторических перемен выносит героя пьесы Германа из «тихого белого дома» его юности на вьюжные русские просторы, сталкивает с Фаиной, манящим подобием стихийно-демонической народной души, и с некрасовским Коробейником, который выводит заблудившегося в метельном мраке героя на широкую дорогу.

Лирической патетикой родства с народным началом отмечены упоминавшиеся выше статьи

98 

1907—1909 гг., стихи о России и сюита 1908 г. «На поле Куликовом» (впоследствии вошли в цикл «Родина»). В них, говоря словами поэта, «прошлое страстно глядится в грядущее»: вставшая против монгольского нашествия Русь — образ будущей России, свободной от всех оков. Куликовскую битву в примечаниях к поэме Блок причислил «к символическим событиям русской истории», им «суждено возвращение» и разгадка их «еще впереди». Иносказания сюиты полисемантичны: национально-освободительная тема, данная в метафорах русской истории, может быть прочитана как антисамодержавная (если иметь в виду распространенное мнение о «восточном» деспотизме царской монархии), и как антибуржуазная: «сонная тишина» страны разбужена гулом «татарского нашествия» капиталистической цивилизации. Но у России свой путь «древней воли», лёт ее «степной кобылицы» неудержим. Еще один слой символики приоткрывала блоковская статья «Народ и интеллигенция» (1908). В образованном меньшинстве поэт видит враждебный полуторастамиллионному народу «татарский стан»; однако черта, разделяющая их, «как туманная река Непрядва», где «трубы лебедей» пророчат не одну сечу, может и должна стать «согласительной». Вместе с тем подобные толкования лишь частично отвечают своеобразной историософии Блока, чье лирическое переживание прошлого «уничтожало расстояние между поэтом и историей» (Л. Долгополов).

В 1909 г. Блок писал матери: «Ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь». Об углубившемся конфликте с буржуазной действительностью говорила блоковская лирика этого времени, выразившая «гамлетовские» переживания поэта в распадающемся «страшном мире». В стихах одноименного цикла (1909—1916) романтическая ирония сменяется тонами сатиры в изображении одряхлевшего общества, где мертвый хватает живого. Зловещий маскарад нежити в сюите «Пляски смерти» напоминает гротески Бодлера, Гейне, Случевского; слышатся порой и интонации Лермонтова, его стих, «облитый горечью и злостью». Порочный круг бытия впечатляюще очерчен в восьмистишии «Ночь, улица, фонарь, аптека...»; такова формула безысходного удела современного человека. В «Голосе из хора» (1914), одном из мрачнейших прорицаний поэта, его пессимизм принимает очертания космические: «Все будет чернее страшный свет // И все безумней вихрь планет // Еще века, века!». Но «страшный мир» поэт судит не только вовне, но и в своей душе, не прощая себе «безверия», отъединенности от реального. В стихах цикла «Жизнь моего приятеля» (1913—1915) саркастически изображена как действительность в ее «сумасшествии тихом», так и сам поэт, тот, кто «невзначай... душу свою потерял»; ирония становится самоиронией. «Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих», — признавался Блок. Выразительно писал он о драме художника, оказавшегося «на почве болотной и зыбкой», противопоставлял его «грешную» жизнь и светлые порывы, его «всемирный запой» прозябанию в «обывательской луже» («Поэты», 1908).

Ненависть к обывательщине Блок переносил и на «красивые уюты» интеллигентского быта, и на бесконфликтное, баюкающее искусство. В блоковской поэзии и прозе 910-х годов слышны тревожные предчувствия бури; перед ее лицом поэт говорит свое «да» трагической эпохе, осознает, что рассеялась последняя тень индивидуализма: «И все уж не мое, а наше, // И с миром утвердилась связь». «...Растет предо мной понятие „гражданин“, — писал тогда Блок, — и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие...» Гражданственная лирика цикла «Ямбы» (1907—1914) зовет открыть глаза «на непроглядный ужас жизни», спуститься в ее низины, молвить настоящему гневное «нет». Пафос этих строф — героическое преодоление мрака бытия; в них почти одновременно с «Голосом из хора» прозвучало признание поэта о «безумной» жажде жить и творить, о стремлении к «свету» наперекор «угрюмству». В «Ямбах», ориентированных на античный образец и гражданственную лирику пушкинской эпохи, пела, говоря словами Блока, «медь торжественной латыни». Они стали явлением блоковской «неоклассики», к которой теперь «возвращался один из наиболее энергичных разрушителей „классического“ стилевого канона» (Д. Благой). Таковы «Итальянские стихи» (1909) и другие произведения четвертого блоковского сборника «Ночные часы» (1911) с их стремлением к уравновешенности и соразмерности формы, к точной рифме и к традиционной для русского стихосложения строфике.

«Трагически обретаемая гармония» личности с народным и общемировым целым (Е. Тагер) развивалась у Блока под знаком активного романтизма. Им овеяна поэма «Соловьиный сад» (1915), говорившая о мужественном приятии «каменистого пути» жизни и о каре за измену ему. Поэма Блока — своеобразный отзвук средневековой легенды о Тангейзере, в которой сталкивались религиозно-этические требования христианства и языческий идеал полноты жизни (Б. Михайловский). До Вагнера, чьим творчеством в эти годы был особенно увлечен Блок, сюжет предания, вслед за Тиком, Брентано,

99 

Гофманом, использовал Гейне (баллада «Тангейзер», 1837); Блок, возможно, знал и эту ироническую версию. В его поэме конфликт легенды переключен в социально-этический план: чарам «сада», обольщениям красоты и «соловьиной песни» противопоставлена трезвая реальность труда и долга.

О героике долга, верности, чести и об искусстве, зовущем к высокому, говорил Блок в драме «Роза и Крест» (1912—1913). Лейтмотив ее — «радость-страданье» — был характерен для романтизма (Гейне в книге «Романтическая школа» вел его от христианской апологии мук подвижничества); в замысле пьесы Блока эти импульсы встретились с влияниями этики Достоевского, певца очищающего страдания. Содержание «Розы и Креста» объективировано. Поэт стремился соблюсти черты исторического правдоподобия, использовал бретонский фольклор.

Но задание пьесы не историческое, а психологическое (поединок самопожертвования и эгоизма, возвышенных и прозаических душ). «События идут, как в жизни», — писал Блок о пьесе, и этот уход от принципов лирического театра был для поэта закономерен.

Общезначимость эпики Блок все чаще противопоставляет «лирическим ядам» субъективистского творчества, приветствует «встречу» символистов с реалистами. В зрелом блоковском творчестве стих утрачивает свою зыбкую метафоричность, становится более предметным. «Здоровое», «реальное», «жизненное» — вот что, по словам поэта, волнует его все больше. И хотя Блок продолжал порой декларировать верность мистическому искусству (доклад «О современном состоянии русского символизма», 1910), в стихах он все больше отходил от символистского канона.

В начале 10-х годов Блок увлечен замыслом широкого полотна о судьбах личности и страны в переломную для России пору рубежа веков. Поэма «Возмездие» (1910—1911, 1916, 1921, не закончена) была задумана, по словам автора, как полное «революционных предчувствий» повествование о судьбах дворянской семьи. «Род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи», в лице своего последнего представителя, которого растит в глуши «простая мать», становится из объекта исторического процесса его субъектом, обретя право «творить возмездие» на баррикадах свободы. Емкие обобщенно-образные характеристики «железного» XIX в. и трагедийного XX, сулившего «невиданные мятежи», размышления о перспективах самодержавия и капитализма, которым равно грозит революционный шквал, общественно-политическая насыщенность событийного фона, где русско-турецкая война, действия народовольцев, победоносцевская реакция были увидены как пролог Цусимы и Девятого января, — все говорило о стремлении поэта к эпическому творчеству большого социального размаха. Для художественного мира «Возмездия» характерна намеренная попытка возродить стилевой строй пушкинских поэм: импульсы «Евгения Онегина» и «Медного всадника» ощутимы в содержании, жанровой специфике, в ритмико-интонационной окраске. Но дать новую жизнь традиции оказалось невозможным; в «Возмездии» Блок так и не пришел к «единой синтетической форме» (Л. Долгополов). Новаторским оказался экспрессивный «симфонизм поэмы «Двенадцать», запечатлевшей крушение старого мира под натиском революционной стихии.

99 

А. БЕЛЫЙ

Рядом с Блоком среди русских символистов высится фигура Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева, 1880—1934), выдающегося поэта и прозаика XX в. Горячую дружбу Белого и Блока, возникшую в начале столетия из общности их мистических и литературных исканий, не раз подрывали острые конфликты, братская близость сменялась взаимным отчуждением. Пути обоих, общие в своем истоке, в дальнейшем значительно разошлись.

Сын известного ученого-математика Н. В. Бугаева, Белый, естественник и гуманитарий, был человеком разносторонней одаренности и глубоких знаний. «Он говорил о <Нильсе> Боре и Резерфорде, когда о них знали только узкие специалисты», — писала жена поэта. Наделенный острым чувством современности, глубокопереживавший общественно-политические сдвиги эпохи трех революций, Белый считал, что «Русь — на гребне волны мировых событий». Его влекли проблемы философии, социологии, этики, психологии; осваивая их творчески, он предвосхитил некоторые тенденции, возникавшие на стыке гуманитарных и точных наук. Поэт остался верен идеалистической презумпции перестройки человека и мира силами обновления «духа».

Космизм, который был присущ символистскому искусству (Бальмонт, Брюсов, Вяч. Иванов, Рерих, Чюрлёнис, Скрябин и др.), принял у Белого очертания поэтической фантастики, граничившей с близкой по времени реальностью. Стихи и прозу о звездоплавании на сказочном межпланетном корабле «Арго», вошедшие в сборник лирики «Золото в лазури». Белый писал в те же 1902—1903 гг., что и К. Циолковский работу «Исследования мировых пространств космическими приборами».

100 

Свою смятенную, неуспокоенную судьбу Белый, не знавший «оседлости» и благополучия, сравнивал с участью брошенного в небо камня, обреченного на вечное скитальчество:

Как камень, пущенный из роковой пращи,
Браздя юдольный свет,
Покоя ищешь ты. Покоя не ищи.
Покоя нет.

Горький, признаваясь в 1922 г., что его «восхищает напряженность и оригинальность творчества Белого», увидел его «как планету, на которой свой — своеобразный — растительный, животный и духовный миры».

Белый-художник с юности искал непроторенных путей, был более других склонен к эксперименту. С задором новатора требовал он простора нетривиальному эстетическому ви?дению. Причисляя себя к «безумцам», которых Ницше считал пророками, Белый писал в начале века, предваряя бравады футуристов: «Да здравствует безумие: посшибаем очки трезвости с близоруких носов!» Поэта привлекала идея романтиков о единстве искусств и о музыке как главном из них, проникающем в сопредельные ей сферы слова, пластики, цвета. В трактате «Формы искусства» (1902) Белый варьировал мысли Шопенгауэра о музыке как «сути бытия».

Музыкальному началу стремился подчинить слово и Белый-писатель. Четыре его «Симфонии» (1900—1907, изд. 1902—1908) были попыткой строить повествование по принципу сонатно-симфонической формы, в которой спорят контрастные темы. Ви?дение мира в его «симфонических» противоречиях и единстве не было новым. Новалис воспринимал «мир как симфонию», Ф. Шлегель говорил о «сим-философии», а в «увертюре-симфонии» к комедии Тика «Перевернутый мир» то утверждалось, то иронически опровергалось право поэта «выражать мысли в музыкальных звуках и производить музыку словами и мыслями». Тип «музыкальной» организации повествования интересовал В. Одоевского; имитировать сонатные формы пытались русские декаденты 90-х годов (А. Добролюбов и др.).

Близкие к подобным исканиям «симфонии» Белого дали своеобразный художественный результат, подготовивший новаторство прозы его «Петербурга». Структурный принцип «симфоний», где сталкиваются разрозненные эпизоды, объединенные лишь авторским замыслом, оказался сродни приему кинематографического монтажа. Как и некоторые другие формальные эксперименты Белого, принцип «симфонизма», особенно избыточный и навязчивый в «Четвертой симфонии» («Кубок метелей», изд. 1908), имел свои издержки. Но прием монтажа дал поэту бо?льшую емкость повествования, позволил вести действие одновременно в разных пространствах и временах, сочетать контрастные планы, лаконично воссоздавать пестроту жизненного потока. Иные эпизоды «симфоний» воспринимаются как кадры киносценария:

3.

В «Эрмитаже» давали обед в честь Макса
Нордау [...]; сегодня прогремел Макс Нордау,
бичуя вырождение [...].

4.

Он братался с московскими учеными.

5.

Мимо «Эрмитажа» рабочий вез пустую бочку;

она грохотала, подпрыгивая на мостовой.

6.

Это Москва не нуждалась в Нордау.

(«Вторая симфония», ч. 2)

Лейтмотив в «симфониях» Белого — прием тотальный, проникающий во все сферы изображения и усложненный в своей знаковой функции, ритмических и фонических свойствах. В дальнейшем у Белого-прозаика роль лейтмотива будет особенно велика.

Содержание и структуру «симфоний» определял принцип символистского двоемирия. Но эстетическая значимость внешнего и глубинного планов нередко оказывалась неравноценной. Так заветная для Белого-мистика тема духовного подвига, победы светоносного героя над силами тьмы в посвященной Э. Григу «Первой (героической) симфонии» (1900) облекалась в метафоры традиционной сказочности и модных тогда полотен А. Бёклина с их кентаврами и фавнами. «Четвертая симфония», которую автор считал лучшим выражением принципов жанра, оказалась перегруженной субъективированными образами «метельной» стихии, символизировавшей то вьюгу земной страсти, то «белый» экстаз мистической любви, то «зычный» зов к воссоединению людей, «ко вселенской обедне». Как побочная возникала тема «метели» литературной; с иронией изображал Белый круговерть анархических теорий в символистской среде (с которыми он воевал в своих статьях). Но и эти эпизоды тонули в разливе мистических фантазий поэта, подчас трудно дешифруемых.

Более насыщенной впечатлениями реальности оказалась фактура «эмпирического» образного слоя во «Второй (драматической)» 1901 г. и третьей («Возврат», 1902), «симфониях». Здесь уже сказались присущие Белому зоркая наблюдательность, вкус к социальной и бытовой характерности, увлеченность многоголосием реального. Пародийные контроверзы планов Времени и Вечности, ирония и автопародия во «Второй симфонии», отличавшейся особенной причудливостью и остротой звучаний, напоминали о Вл. Соловьеве-сатирике, в чьих шуточных пьесах и стихотворениях проступала «поэзия нонсенса, балаганность, гиньоль» (З. Минц).

101 

Мишенью своей сатиры во «Второй симфонии» Белый считал «некоторые крайности мистицизма». Действительно, пародийное изображение богоискательствующей интеллигенции заняло здесь большое место. Но это не только имевшие «групповую» подоплеку сатирические зарисовки Религиозно-философских собраний и их лидеров — Мережковского, Розанова. В стихию романтической иронии Белого вовлечено наряду с неприемлемым, низким также и высокое, заветное. Черты автопародии сквозят в насмешливой обрисовке «аскета»-соловьевца Сергея Мусатова. Едучи по российским ухабам в родовые Грязищи, он мечтает о великой роли России, чья «восточная кровь» оживит «скелет» погибшей Европы. Перед «подслеповатыми» очами Мусатова неприятно двоится лик Вечно-Женственного: вместо Жены, облеченной в Солнце, герою мерещится лицо светской кокетки в облаке рыжеватых волос: «она обмахивалась веером, отвечая глупостью на глупость». В сатирическом зеркале Белого претендовавшее на «жизнестроительную» роль мистическое движение (с которым был связан и сам поэт) выглядит как безвредное поветрие: «Сеть мистиков покрыла Москву. В каждом квартале сидело по мистику, квартальному это было известно». Для иронии Белого нет ничего святого. Вл. Соловьев трубит в свой пророческий рог, шествуя по московским крышам. Он предрекает спящей Москве близкий восход «Солнца любви», а няньки крестят детей, напуганных странным звуком. В гротескно-фантастической сцене похорон «великой блудницы» Европы за гробом идут «самые страшные» ее могильщики — Ибсен, Ницше, Л. Толстой, Метерлинк, Рёскин. Но и о них повествуется саркастически: «толстокожий Емеля Однодум» топором «строгал щепку, приговаривая: „По-мужицки, по-дурацки, тяп да ляп и вышел карапь“». А рядом шел «сэр Джон Рёскин, перепутавший понятия добра, истины и красоты».

Ткань второй и третьей «симфоний» прошита яркими штрихами русской жизни начала века в ее социальной и временно?й характерности. Журфиксы у «аристократического старичка», который «не чуждался направлений», и толпы утренних улиц, спешившие в «притоны работы», литературные вечера, где «заигрывали с Ницше», а с Достоевским обращались «запанибрата» — и давка в «магазине всего модного». «Одинокий крестьянин, босой и чумазый», что «затерялся где-то среди нив» — и молодой философ, до умопомрачения «зачитавшийся Кантом». Спектакль ибсеновского «Бранда» в Художественном театре и споры о вреде радиоактивности в университетской пивной. Голодный поэт и процветающий буржуа, пожелавший купить у художника созданное им «чудо», — таковы лишь некоторые фигуры и сцены мозаик Белого, обрамляющих мистическое ядро симфоний.

Иллюстрация: 

Андрей Белый

Портрет работы Л. С. Бакста. 1906 г.

Примечательна попытка автора «Возврата» сатирически обозреть новый для читателя мир факультетов и лабораторий. На его фоне дана окрашенная авторским лиризмом фигура пролетария от науки. Магистрант университета Евгений Хандриков, чьи родители «были люди бедные» и кто «уже восемь лет бегал в лабораторию и уже плевал кровью», удручен жестоким и нелепым порядком вещей, при котором труд лишает человека души, давая взамен «лишь необходимое право на существование». Его пугает одиночество в большом городе, где людей объединяет только маршрут конки (все они проделывали «одно общее дело: мчались по Воздвиженке к Арбату»). И хотя метафизическая

102 

предыстория Хандрикова-ребенка на берегу довременного моря может быть понята как «руссоистское» иносказание безмятежного детства человечества в его изначальном единстве с природой, хотя в глубинном слое «симфонии» ущербное бытие Хандрикова лишь модель «земного плена», этого второго звена мистической коллизии «вечного возвращения» (почерпнутой Белым ближайшим образом у Шопенгауэра и Ницше), реальный план истории магистранта имеет свою эстетическую и нравственную ценность.

Сквозь завесу романтико-утопических представлений в «симфониях» Белого проступал облик уродливой действительности, этого царства «счёта» и «свинарни», где «каждый боялся взглянуть в глаза правде». Здесь впервые у будущего художника-урбаниста вставала мрачная тень буржуазного города с его «бойнями» и «богадельней», хулиганом и обывателем, тупой скукой повседневности и мечтой художника о «чуде». Импрессионистическая разрозненность монтируемых Белым «кадров», алогичные сопряжения мотивов и тем приобретали содержательный смысл, становясь знаками крайней нелепицы сущего. Подобная «поэтика тождества», заявленная, как упоминалось выше, еще А. Рембо, дала у Белого уже на первом этапе его творчества выразительный результат.

Своеобразным явлением младосимволистского творчества стал сборник Белого «Золото в лазури» (1904). Как и у Блока в «Стихах о Прекрасной Даме» (хотя у Белого любовная тема снята), ощущение полноты бытия, восторг перед красотой природы, молодой порыв к высокому подчинены вере в духовное обновление мира. В соответствии с мистической экзальтацией лирического «я» образность Белого здесь пышно расцвечена. Напор ярких зрительных впечатлений призван не только передать «духоподъемное» настроение современника начинающегося бурного века, это было уже в сборнике «Будем как Солнце» Бальмонта, который, по словам Белого, «тонул в ликовании мира». У Белого же праздничные краски земных и небесных пейзажей, «розы» зорь, «золото» нив, воздушная «лазурь» и «снега» облаков становятся знаками близящегося преображения бытия; колорит имеет не один эмоционально-психологический, но и метафизический смысл.

В прихотливом репертуаре сборника преобладали стихи и проза, окрашенные соловьевскими тонами. Вновь возникли звучавшие в «симфониях» темы духовного подвига, бегства «сквозь время» к «возлюбленной Вечности», вставал образ поэта, чей «зов» пробуждает к борьбе с «горестным мраком» земного (стихотворения «Путь к невозможному», «Образ Вечности», «Душа мира» и др.). Восхождение к идеалу виделось как покорение скалистых вершин («На горах»), как штурм неба. В стихотворениях «Золотое руно», «За солнцем», в рассказе «Аргонавты» межпланетный полет ассоциировался с плаванием аргонавтов, героев античного мифа о золотом руне:

Зовет за собою
Старик аргонавт,
взывает
трубой
золотою:
«За солнцем, за солнцем, свободу любя,
Умчимся в эфир голубой!..»

«Аргонавтами» называли себя, подразумевая героику духовного поиска, участники возникшего в начале века содружества московских поэтов-символистов (Белый, Эллис, С. Соловьев) и нескольких молодых ученых, студентов. «Жизнестроительные» надежды «аргонавтов» питались не только идеями Вл. Соловьева, но и проповедью Ницше, в котором видели разрушителя окостеневшей системы ценностей и пророка нового бытия (А. Лавров). «Золоторунная» эмблематика распространится в символистском искусстве (сб. стихов Эллиса «Арго», журнал «Золотое руно», 1906—1909). В рассказе-утопии Белого «Аргонавты» первый звездоплан, златокрылый Арго, с его командором, «великим писателем», погибал в мировом пространстве, но через сто лет «флотилии солнечных броненосцев вонзались в высь, перевозя человечество к Солнцу». Завоевание «солнечного» символизировало обретение духовно-нравственных высот — то? сердце, что «солнцем зажжено», противостоит мраку, обретает отсветы вечного (стихотворение «Солнце»).

Порыв к гармонии осложнялся у Белого, в духе присущей ему диалектики иронии и пафоса, сомнениями в достижении идеала, самообличениями поэта-пророка, который «слишком рано... к спящим воззвал». Возникали мотивы несостоявшегося чуда, тщетного ожидания мессии, горечи духовного одиночества («На закате», «Возврат», «Один», «Кладбище»). Драма слишком раннего предтечи «священных дней» обозначена в цикле «Багряница в терниях» евангельской метафористикой. Лирический герой здесь то осмеянный «Спаситель» с его напрасной «мольбой за всех», то безумец «с робким взором ребенка», наивно пытавшийся «разбудить» человечество («Возмездие», «Мания», «Жертва вечерняя», «Безумец»). Но, пройдя «сквозь огонь диссонанса» (Белый о сдвигах в развитии своих тем), верность соловьевским заветам звучала в финале книги с новой убежденностью: «вещее» сердце поэта «радостно чует»

103 

близость «священной войны» во имя идеала.

Атмосферу высоких вдохновений Белый разряжал причудливо обытовленной фантастикой «низших» природных сил, знакомой по первой симфонии (гномы, силены в цикле «Образы»), или гротесками старинного и современного быта (цикл «Прежде и теперь»). «Прежде» навеяно ироническими стилизациями XVIII в. у К. Сомова и других художников «Мира искусства». Более перспективным для Белого оказалось «теперь» — насмешливые зарисовки современного быта, продолжившие начатое в «симфониях» художественное освоение жизни.

Характерный сдвиг от надмирного к земному, русскому, крестьянскому запечатлела лирика А. Белого 1904—1908 гг., окрашенная драматическими переживаниями времени. Она составила сборник «Пепел» (1909); мистические надежды и личные мечты поэта здесь словно сожжены и развеяны суровыми ветрами реальности. Посвященная памяти Некрасова и открывшаяся словами «Мать отчизна! Дойду до могилы, не дождавшись свободы твоей!» книга Белого полна горестных и гневных впечатлений скудости, бесправия многострадальной русской деревни. В картинах Белого теперь не «золото в лазури», а «свинец облаков», косые дожди, овраги с чертополохом, зловещие кабаки, «убогие стаи избенок». Лихие ветры гонят по бескрайним просторам нищих, странников, беглых арестантов («Каторжник», «Бурьян», «Шоссе», «Осинка», «Бегство», «Путь» и многие другие в циклах «Россия», «Деревня», «Горемыки»). Как собственную переживает поэт народную беду; его лирический герой — в рубище бродяги, «стертого» просторами в «злых» полях, гибнущего «на рельсовом пути», «вздернутого» на виселицу. Впоследствии Белый подчеркнет, что подобные образы помимо их реальной сути — знаки владевших им тогда настроений отверженности, непонятости, одиночества в прежде близкой среде. Подобные эмоции сгущаются в цикле «Безумие», где возникают мотивы бегства героя из палаты умалишенных, и в остро гротескных сценах post mortem, напоминающих о Гейне и Случевском; как и Анненский, Белый рисует в тонах «черного юмора» романтиков картину собственных похорон:

Приходите, гостьи и гости, —
Прошепчите «О боже»,
Оставляя в прихожей
Зонты и трости:
Вот — мои кости.
........
Меня несут
На страшный суд.
 ........
Мне приятно.
На желтом лице моем выпали
Пятна.

Подобных «кощунственных» нот немало и в бесшабашных сценках «Веселия на Руси», в песнях «Камаринской» и «Хулиганской» с их «балалаечной лихостью... плясовых ритмов» (Т. Хмельницкая); они перебивали преобладавшие в «Пепле» интонации «рыдающего отчаяния».

В цикле «Город» примечательны отзвуки революционных дней, уличных митингов, демонстраций, где слышится и «Вы жертвою пали», и «частый, короткий треск револьверов». Пророческими чертами наделен образ революционера в стихотворении «Народный вождь» («Пока над мертвыми людьми»), написанном в 1907 г.

Параллельно «Пеплу» Белый работал над сборником «Урна» (1909). В заглавии его — все та же тема утрат: «пепел», тягостных переживаний и дум собран в поэтическую «урну». Ее форму, отмеченную влияниями Баратынского, Тютчева, Брюсова, автор отделывал особенно тщательно: в то время он был увлечен исследованиями русского классического стиха (вошли в книгу статей «Символизм», 1910). Строфы «Урны» — история разочарований поэта, сердечных и интеллектуальных. В циклах «Зима», «Тристии», «Думы» отразились «любви неразделенной муки», надрывное чувство к Л. Д. Блок. Стихи раздела «Философическая грусть» — окрашенные иронией и юмором признания поэта об увлечении «искусителем» Кантом и разочарованиях в кантианстве и неокантианцах, носителях иссушающей «премудрости»: «Жизнь, — шепчет он, остановясь // Средь зеленеющих могилок, — // Метафизическая связь // Трансцендентальных предпосылок». Давшая ряд ритмических и фонических новаций в рамках классического стиха, «Урна» с ее «поэзией сердца» обозначила новую грань в лирическом мире Белого.

Линию своеобразного народничества «Пепла» продолжил роман «Серебряный голубь» (1909). Разбуженная событиями 1905 г. среднерусская деревня, которая уже не ломает шапки перед барами и помнит «девято января», доживающая век усадьба престарелой баронессы, само «западное» имя которой — Тотрабе-Граабен — говорит о чуждом и хищном, но мертвом; мещане, купцы, пестрый люд городка Лихова изображены здесь Белым в их социальной и бытовой характерности, даны объемно, сочно. Богатство красок отличает и языковую стихию романа. Белого влечет «духомётное» народное слово, возросшее под спудом «неряшества» и

104 

темноты. Он насыщает текст фольклорными речениями, диалектной лексикой, порой избыточно цветистой. Проза «Серебряного голубя» — проза поэта, она напевна, ритмически и метрически организована, оснащена инверсией, повторами, звукописью. Особенно тонка грань между прозой и стихом в лиризованных пейзажах (см., например, предвосхищающие метрику «Петербурга» вереницы трехсложников в зачине второй главы романа: «В день же, дождливый и серый, бедные, серые избы так сиротливо припали к бедной и серой земле, что было сквозь дождь различить их никак невозможно»).

Сказ «Серебряного голубя» полифоничен. Сквозь речевую маску рассказчика-очевидца с его просторечьем и насмешливой интонацией, напоминающей о повествователе гоголевских «Вечеров», то и дело пробивается авторский голос, исполненный патетики и лиризма, а в книжную речь главного героя вторгается устно-поэтическая образность. В языковой сфере повести как бы явлен ее идейный замысел об искомом взаимопроникновении народного и интеллигентского начал (Е. Старикова). В сюжете он дан как история студента Дарьяльского, «филолога, барина, поэта», отрешившегося от западничества ради спасительного идеала «Руси». На ее просторах герой пытается найти себя, подобно лирическому субъекту «Пепла» либо «Осенней воли» Блока и его «Песни судьбы». Дарьяльский оказывается связанным с сектантами. Уйдя из усадебной тишины и от утонченной Кати, он попадает под власть грубых чар крестьянки Матрены, «богородицы» секты «голубей». В союзе с ней видится ему мистическое воссоединение с народной стихией, пророчащее «будущий лик жизни». Но поиски этого «лика» в темных глубинах народной веры оказываются тщетными. В финале романа деревня исторгает чужака; Дарьяльский гибнет от рук изуверов, успев понять, что Матрена — «звериха», а в сектантстве — «ужас, петля и яма: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел».

В предисловии к изданию «Серебряного голубя» Белый назвал его первой частью трилогии «Восток или Запад». Но она не была создана. «Огненный» вопрос о «восточном» и «западном» в судьбах России Белый поставил и в своем главном произведении, романе «Петербург» (1911—1913). Время действия его — октябрь 1905 г., и в основе фабулы — политически злободневная ситуация покушения на влиятельного царского сановника. Как и в «Мелком бесе», общественный смысл приобрел внешний план романа Белого — гротескно-сатирическое разоблачение отжившей бюрократической государственности; ее олицетворяет «Глава Учреждения», сенатор Аблеухов, мертвенный старец с лицом, похожим на «серое пресс-папье» (один из прототипов Аблеухова — реакционер Победоносцев). «Антигосударственный» замысел романа затруднил печатание «Петербурга», отвергнутого редактором «Русской мысли» П. Струве.

Тема мертвеющего царизма получила в «Петербурге» дополнительное (и решающее для писателя) измерение в плане символистской историософии, до того воплощенной в романе Мережковского «Петр и Алексей». Самодержавная бюрократия в глазах Белого — заимствованный Петром I у Запада и насильственно внедренный в тело Руси механизм всеобщей регламентации, ранжира, «циркуляра», которые леденят всё живое, «губят без возврата» творческие силы страны. Историческая диалектика «западного» и «восточного», по Белому, такова, что якобы свободный европейский порядок обернулся «монгольским» деспотизмом. Аблеухов стремится сломить сопротивление пролетарских окраин Петербурга, — «непокойные острова — раздавить, раздавить». Со страниц романа вставал собирательный образ поднявшейся массы, людей «многотрубных заводов», в чьей среде «циркулирует браунинг», мелькали сцены рабочих сходок, демонстраций. Но в социально-освободительную силу революционного движения Белый-идеалист не верил, он по-толстовски отрицал насильственные формы борьбы с насилием власти. Анархизм, терроризм, провокаторство, часто сопутствовавшие революционной борьбе, Белый отождествлял с нею. «Неуловимый», подпольщик-революционер Дудкин, став террористом, попав в сети провокации, оказывается причастным к той же «монгольской» стихии жестокости, что и его антагонист, бездушный царский сановник. Мысль Белого о роковой сцепленности революции и реакции воплощена и в сюжетной коллизии. Сын сенатора, студент-философ Николай Аблеухов, связанный с эсеровским подпольем, вовлечен в подготовку террористического акта против отца. «Сардинница ужасного содержания» — самодельная бомба, полученная от Дудкина, уже отсчитывает секунды в сенаторском доме: политическое убийство готово осложниться отцеубийством.

Драматически напряженная, чреватая глобальными потрясениями атмосфера России революционных лет воссоздавалась Белым в «Петербурге» средствами новаторски самобытной поэтики. Она не отменяла исходного усвоения — и заострения, переосмысления — литературной традиции; знаковое восприятие явлений культуры, присущее символистскому творчеству, для «Петербурга» весьма характерно. Отзвуки «Медного всадника», романов Достоевского и

105 

Толстого, аллюзии гоголевских «петербургских» повестей обнаруживаются на уровне сюжета, характерологии, стиля. Дудкина, этого нового Евгения, посещает покинувшее Сенатскую площадь изваяние Петра. Аблеухов-старший похож на толстовского Каренина не только в бюрократической, но и в человеческой своей ипостаси; перед лицом семейной драмы он оказывается способным к великодушию, сердечному просветлению. Белый писал, что прошел «школу Гоголя». В поэтике «Петербурга» гоголевское сказалось не только в остроте гротеска, перебоях реального и условно-фантастического (подобная рецепция Гоголя была в «Мелком бесе»). Белый наследует гоголевские формы лиризации прозы, звучания ее «напева», склонность к эмфазе авторской речи, изобильную метафористику. Вместе с тем Белый-романист творчески преодолевает свой образец, давая прозу эстетически нового качества.

Возвращаясь к структурному принципу «симфоний», автор «Петербурга» развил сложную сеть лейтмотивов, символизирующих ключевые идеи романа. Так, мысль о «восточном» деспотизме, равно присущем, по мнению Белого, и самодержавной реакции, и революционному террору, воплощена во множестве компонентов сюжета, в деталях, выражена цветовой символикой. Знаком «монгольского», «азиатского», «желтого» отмечены не только антагонисты, отец и сын Аблеуховы, отдаленные потомки мирзы Аб-Лая, но и похожая на японку светская кокетка Софья Петровна, которой увлечен сенаторский сын; метафорическая «желтизна» проступает и в портрете провокатора Липпанченко с его губами цвета семги и лоснящимся желтоватым лицом. В людской «многоножке», заполнившей взбудораженный Невский, мелькает косматая «маньчжурская шапка»; Дудкина мучит призрак некоего азиата с бредовыми именем Шишнарфне, Николаю Аполлоновичу мерещится предок-туранец с шафранным ликом, в халате, расшитом драконами. А в лирическом слое повествования звучит как рефрен пророчество о «новой Калке», новом Куликовом поле. Вводя в идейно-образный строй романа «монгольские» мотивы, Белый отталкивался от стихотворения Вл. Соловьева «Панмонголизм» (1894); в дни провала царизма на Дальнем Востоке оно воспринималось в символистской среде как пророческое. Но призрак «панмонголизма», чье имя «ласкало слух» Соловьеву (видевшему в нем «орудие божьей кары», желанное возмездие преступной монархии), ужасал Белого; для него разрушительное «монгольское дело» жестокости не только вовне, но и внутри человека; «бомба» им уже «проглочена».

Многосторонне разработан в романе и лейтмотив «государственной планиметрии», данный (в манере европейских живописцев, принадлежавших к кубизму) через эмблематику геометризованных форм, сопровождаемых лейттонами серого и черного (черный куб кареты, этого футляра сенатора, серо-черные кубы домов, квадраты сетки улиц с городовым в точках их пересечения и многое другое). Вместе с тем пространство, замкнутое в плоскостях четырех стен (аблеуховской кареты, чердака Дудкина, «японского» будуара Софьи Петровны или подозрительной дачки Липпанченко), есть символ «уединенного сознания» героев романа, населяющих отобщенный «от русской земли» Петербург (Вяч. Иванов).

Идея «планиметрии», этой всевыпрямляющей нормативности, достигает вселенских пределов в мечтах Аблеухова; ему хочется, чтобы «сошедшая с орбиты земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя». В этом апофеозе произвола бюрократической мысли проступает существенная для Белого идея «неподлинности» реального (Л. Долгополов), видимого лишь как результат чьей-то зловещей «мозговой игры». Беря начало у Гоголя и Достоевского, лейтмотив Петербурга-миража развивается в романе, контрапунктируя в его «симфоническом» целом с темой давящей тяжести городских гранитов. В ирреальный план повествования вплелись антропософские мотивы (например, в эпизоде «Второе пространство сенатора»); они — след начавшегося тогда увлечения Белого религиозно-мистической доктриной Р. Штейнера. Но ее влияниями «Петербург» оказался затронут меньше, чем последовавшие за ним произведения писателя.

Характеры «Петербурга» несут печать переломного времени. Сын министра, кантианец-«белоподкладочник», новичок террористической партии, и ее ас «Неуловимый», он же конфузливый неврастеничный мистик, психологически парадоксальны и вместе с тем типичны для эпохи «разрушения всякого рода жизненных укладов и типичностей» (С. Аскольдов). И даже в маловероятной ситуации покушения сына на жизнь отца заостренно выражена не только драма разлада в семье Белого, но и объективная социально-психологическая коллизия разрыва человека со своей средой, симптоматичная для дробящегося, вступившего в цепную реакцию распада мира. Его художником (как об этом писал Бердяев) и был Белый.

106 

Свою статью 1916 г. о «Петербурге» Вяч. Иванов назвал «Вдохновение ужаса». Теоретик младосимволизма видел «несовершенство гениального творения» Белого в том, что, сильное в отрицании, оно было лишено связи с утверждающими началами жизни. Действительно, «позитив» романа (сводившийся к идее самосовершенствования) бледнел перед мощью его негативного плана (как это бывало и во многих произведениях критического реализма). Для символистов «Петербург» оказался последним творческим взлетом. Вместе с тем в художественном мире романа, где уживались эпичность и «бьющий через край авторский лиризм» (П. Антокольский), где острая субъективность смещала очертания реальной картины мира, придавая ей особую выразительность, выявились характерные черты экспрессионизма, в эти годы заявившего о себе и на Западе, прежде всего в Германии.

На примере творчества Белого, вобравшего весь спектр художнических исканий своего времени и самобытно их преломившего, особенно четко видно эстетическое многообразие символизма, который в каждой из стилевых фаз современного ему искусства, от импрессионизма до экспрессионизма, сказал свое слово. Символистам было присуще острое сознание неблагополучия жизни, «неотступное чувство катастрофы» (Блок). Тревоги то «чаяний», то «отчаяния» сообщали внутреннему миру художника-символиста особый эмоциональный тон, взволнованный и волнующий. Не случайно преобладание в символизме лирической поэзии как «исповеди сына века»; вершинным ее выражением явилось творчество Блока.

Метод символизма, давшего новую «образно-мифологическую транскрипцию явлений действительности» (Е. Тагер), открыл прежде неведомые возможности художественного ви?дения. Воюя с натуралистическими тенденциями, символизм расширил сферу образного мышления, приумножил средства метаязыка, обновил его функцию. Символистскую поэзию и прозу отличает углубление контекстовых связей, усиление роли открытых Чеховым подводного течения и подтекста. Поэтика «многострунного символа» (Белый) стимулировала развитие полисемантизма художественной речи, ее многопланности. Наследуя принцип романтической синэстезии, символисты значительно обогатили живописные, пластические и фонические возможности слова. Символисты двинули вперед поэтическую технику (усиление роли тонического стиха, в частности дольника, разработанного Блоком, вытеснение точной рифмы неточной, обогащение строфики — М. Гаспаров). При этом изощрение мастерства, не было самоцельным, работа над словом осознавалась как средство усилить его воздействие.

Влияние символистов затрагивало подчас и тех поэтов, которые считали себя независимыми от направлений и самоопределились позже. Так Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939), чье творчество достигло расцвета в 1920-е годы, испытал в начале пути под влиянием Брюсова «искушение символизмом» и был сочувственно встречен его приверженцами (Н. Богомолов). Заимствование символических тем и мотивов сказалось на первом сборнике «Молодость» (1908); их более глубокий отзвук слышен во второй книге «Счастливый домик» (1914).

К началу 10-х годов обозначился кризис символизма, компрометируемого эпигонами, подрываемого «внутривидовой» распрей «эстетов» и «общественников». Цитадели обоих, «Весы» и «Золотое руно», закрылись в 1909 г. Двухмесячник «Труды и дни» (8 выпусков, 1912—1916), возникший при новом символистском издательстве «Мусагет» под редакцией Белого и философа Эмилия Карловича Метнера (1872—1936), был отдален от литературного процесса своим теоретико-философским уклоном. Творчество крупнейших художников символизма уже выходило из берегов течения. Дискуссия 1910 г., в которой еще раз столкнулись приверженцы символизма как литературной школы (Брюсов) с ревнителями его «жизнестроительных» задач (Вяч. Иванов, Блок, Белый), не изменила положения дел. Полемика о судьбах символизма шла на страницах петербургского ежемесячника «Аполлон» (1909—1917), вскоре ставшего органом нового направления, акмеизма.

106 

АКМЕИЗМ

Молодые поэты-акмеисты (от греч. ???? — расцвет) выступили как решительные противники символизма, хотя формировались «на его территории». Лидерами акмеизма стали Н. С. Гумилев и С. М. Городецкий (1884—1967); с акмеизмом — в той или иной степени — были связаны в начале своего пути М. А. Кузмин, А. А. Ахматова, О. Э. Мандельштам, Б. А. Садовской (1881—1952), В. И. Нарбут, М. А. Зенкевич, М. Л. Лозинский (1886—1955), Г. В. Иванов (1894—1958), Л. Н. Сто?лица (1884—1934).

Противостояние будущих акмеистов символистским влияниям обозначилось в раннем «Аполлоне» и возникшей при нем «Поэтической академии», где царил Вяч. Иванов. В сюите Гумилева «Капитаны» (1909) романтическая хвала бунтарству имела и «групповой» подтекст, поэт говорил от лица молодых новаторов,

107 

«Кому опостылели страны отцов, // Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет, // Внимая заветам седых мудрецов».

Молодым противникам мистицизма «теургов» был ближе курс Анненского, который в журнальной передовице противопоставил «святилищу» Аполлона его «мастерские», а в обзоре «О современном лиризме» (1909) оценил символизм не как жизнестроительную истину, а как блестящую, но уже угасающую литературную школу. Стилевые устремления будущих акмеистов прокламировала статья Кузмина «О прекрасной ясности» (1910), призвавшая освободить поэтическое слово от романтических и символистских темнот, вернуть ему однозначность и четкость. «Кларизм» был заявлен и в жанровой сфере; крайности символистского формотворчества (например, в «симфониях» Белого) Кузмину решительно чужды, он — за строгую нормативность классических поэтик: «...в рассказе пусть рассказывается, в драме пусть действуют, лирику сохраните для стихов...»

В 1911 г. гумилевцы ушли из ивановской «академии» и организовали «Цех поэтов», где изучение поэтического «ремесла» стало самодельным. В 1912—1913 гг. они издавали журнал «Гиперборей» (редактор М. Лозинский). Манифесты акмеизма в виде двух статей Гумилева и Городецкого появились в 1913 г. в «Аполлоне»; статья Мандельштама «Утро акмеизма» (1913) не была помещена (опубл. 1919). Акмеисты выступили против религиозно-мистических исканий символизма, его утонченной духовности, философских устремлений. «Непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать», — писал Гумилев, отказываясь поднимать литературу в «алмазный холод» «прекрасной дамы Теологии». Символической «слиянности» образов и вещей поэт-акмеист противополагал их «раздельность», самодостаточность. Самоценной виделась и материя жизни как таковой в эстетической равнозначности ее проявлений.

Конститутивным для акмеизма стало требование поворота к реальности. Городецкий звал всемерно сблизить поэзию с жизнью, полюбить «этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время». В статье «Жизнь стиха» (1910), воюя как с утилитаризмом, так и с «лунной» холодностью чистого искусства, Гумилев говорил о связи художника с миром. Подобные призывы отвечали актуальной тенденции литературного развития, навстречу которой шли и символисты; пример «Мелкого беса» и «Петербурга» показал, какой силы достигало это устремление. Но «верность вещам» (Вяч. Иванов) для «теургов» — залог ознаменовательной силы произведения; именно поэтому Иванов в своей формуле «A realibus ad realiora» все больше акцентировал момент реальности (Е. Ермилова). Акмеисты отсекли мистическую подоснову и остались наедине с действительным; в его изображение они внесли свои неповторимые краски. Выход поэтов «Гиперборея» из лирического самоуглубления к многообразию внешнего мира критика оценила как одно из явлений «неореализма». Вместе с тем справедливо указывалось на издержки акмеистского сужения задач искусства: «Всё воплощено оттого, что удалено невоплотимое, всё выражено до конца потому, что отказались от невыразимого» (В. Жирмунский).

Акмеистский культ реального и «здешнего», устремленность «к жизни» во многом обесценивались ее безоговорочным приятием. Городецкий, начинавший в кругу мистических анархистов с их бунтом против «державы ржавой», теперь заявлял, что «мир бесповоротно принят акмеизмом во всей совокупности красот и безобразий». «Всё, что случается, то свято», — пел Кузмин. А Гумилев напоминал, что бытийный выход — в смерть — делает излишней борьбу с несовершенством сущего. Творчество символистов второй волны было овеяно духом революционной эпохи. Теоретики акмеизма, пошедшие на «капитуляцию перед наличной „данностью“ вещей» (как укоризненно заострял Вяч. Иванов), призывали изолировать искусство от бурь современности; связь с ними если и возникала, то вопреки акмеистскому канону.

Идеологизм младосимволистов, этих «любомудров» новой поэзии, и их этический пафос акмеистам был чужд, они бунтовали против любых «литературных проповедей». Городецкий писал по поводу статей Блока, что «тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиками и конями, а не притянутой под ее покров политикой».

Впоследствии А. Блок скажет о неорганичности акмеизма с его эстетством для русской литературы, которая всегда была «тесно связана с общественностью, с философией, с публицистикой».

В бунте акмеистов против «идейной начинки» искусства оживал один из принципов раннедекадентской эстетики; будучи утрирован, он суживал мир поэта. Прославление «бездумного житья», культ земных утех и «мелочей прелестных» слышались в иронично-наивных стихах, рассказах и пасторальных сценках Кузмина с их атмосферой пряной любовной игры:

Любовь расставляет сети
Тонких шелков.
Влюбленные, как дети,
Ищут оков.

108 

Вчера ты любви не знаешь,
Сегодня весь в огне,
Вчера меня отвергаешь,
Сегодня клянешься мне.

(«Куранты любви»)

Духовно-эмоциональный мир символистов-соловьевцев был пронизан «чаяниями» мировых катастроф, предваряющих «просветление лика земного». Категория будущего была нехарактерна для акмеистского творчества с присущим ему пассеизмом, стремлением воскресить путем стилизации, искусного маскарада излюбленную атмосферу ушедших эпох — «галантного» XVIII в., поздней античности, ампирной Москвы; у акмеистов второго ряда (С. Ауслендер, Б. Садовской) преобладали безжизненные подделки под старину. Другой, более тонкий род стилизации присутствовал в стихах и прозе Михаила Алексеевича Кузмина (1875—1936), типологически подобных графике и живописи К. Сомова; между поэтом и марионеточным мирком его персонажей зыбилась легкая завеса иронии, скепсиса. Как и Сомов, Кузмин нередко создавал в рамках стилизации эстетически ценное. Высоким мастерством отмечены его навеянные фольклором, творчеством П. Луиса и А. Самэна «Александрийские песни» (1904—1906); в их свободном стихе виртуозно сплавлены черты разговорной и поэтической речи (Кузмин написал музыку к «Александрийским песням», как и к некоторым другим своим стихам, а также к постановке Мейерхольдом «Балаганчика» Блока в театре В. Комиссаржевской). Лирический репертуар Кузмина не исчерпывали «маскарадные» стилизации. Отзываясь на сборник «Сети» (1908), Блок ощутил сквозь дэндизм Кузмина его «печальную душу», писал, что от Кузмина «веет» духом старой Руси. Национальное здесь не было случайным; Кузмин прошел через увлечение расколом, жил среди старообрядцев Поволжья, мечтал об опрощении («быть сторожем в амбаре... счастливее, мудрее и выше славы Вагнера», — признавался он в одном из писем 90-х годов). Блок надеялся, что одаренный поэт «стряхнет с себя ветошь капризной легкости». Действительно, в послеоктябрьские годы лирический мир Кузмина и его поэтика значительно усложнятся.

Антитезой эстетски-утонченной линии в акмеизме был так называемый «адамизм», культ первозданности, или, как было сказано в манифесте Городецкого, прочитанном в 1913 г. в литературном кабаре «Бродячая собака», «ощущение полноты душевных и телесных сил в поэзии». В стихотворении «Адам» (1913) Городецкий, начинавший в символистской среде как певец праславянской языческой стихии (сб. 1907 г. «Ярь» и «Перун»), расхваливал «подвиг» акмеистского Адама, призванного «живой земле пропеть хвалы». Гумилев заявлял, что «адамисты... немного лесные звери», и выдвигал благую «звериность» в противовес интеллигентской «неврастении». Характерные для умонастроений современников индустриального века рецидивы «руссоизма», идеал естественного, природно-цельного бытия (например, у Гогена и Рериха, Гамсуна и Куприна, иногда у Брюсова) приобретали у иных акмеистов антигуманистическую окраску. Владимир Иванович Нарбут (1888—1938?) в книге «Аллилуйя» (1912), бросая вызов поэтическим «красивостям», славил грубое, безобразное; демонстративный натурализм, физиологизм был присущ ранним стихам Михаила Александровича Зенкевича (1891—1973) в сборнике «Дикая порфира» (1912), слагавшего «гимны» материи «дико сумрачной и косной»; в намеренном антиэстетизме оба соприкасались с футуристами.

Отказавшись от знаковости поэтической речи, акмеисты полагали слово самоценным. Его многострунности у Блока Городецкий противополагал «народное отношение к слову как незыблемой твердыне, как Алмазу непорочному»; работа над «алмазом» слова и есть «цеховая» задача поэзии, вопреки «оракульским, жреческим и иным». Это парнасское, при всех ссылках на народность, представление о слове-самоцвете, требующем огранки, разделяли не все акмеисты. Мандельштам писал о «Психее» слова, одушевляющего предметный мир. Образ поэзии-Психеи присущ одухотворенной лирике Ахматовой. Для Мандельштама поэзия — залог связи поколений: поэт бросает свое слово векам, как «бутылку» в волны. Стихотворение может иметь конкретного адресата, но главный собеседник — «читатель в потомстве» (Мандельштам ссылался на Баратынского); задача поэта — «обменяться сигналами с Марсом» («О собеседнике», 1913). О коммуникативных целях искусства слова писал Гумилев в статье «Жизнь стиха» (1910): художник, «не принуждаемый быть полезным», должен свободно «оттачивать» свое мастерство, чтобы суметь передать людям чувство прекрасного, возбудить их «любовь и ненависть», учить «доблести».

Эти слова Гумилев писал тогда, когда его связь с символизмом была еще прочна. Но «сыновнее» чувство к нему оставалось и позже; в манифесте 1913 г. Гумилев, отрицая нынешние права символизма, заявлял, что он «был достойным отцом», и надеялся, что новое течение не посрамит своей родословной. При всех претензиях на новаторство полного размежевания с символизмом акмеистам достичь не удалось. Отрицая мистический символизм, акмеисты

109 

в своих требованиях эстетической автономии и в своей приверженности к парнасской поэтике соприкасались с ранним, брюсовским вариантом символизма; немаловажным оказался для них и опыт зрелого Брюсова-неоклассика.

«Парнасство», усвоенное непосредственно и сквозь призму раннего символизма, определило исходные устремления поэзии Николая Степановича Гумилева (1886—1921) — сборники «Путь конквистадоров» (1905), «Романтические цветы» (1908), «Жемчуга» (1910). Многообразные обличья «декоративно-романтической» экзотики были поначалу лишены у Гумилева единого психологического стержня. Вскоре в них выявится кредо автора: поэтизация «сильной личности». Но, как это было у Бальмонта периода «Горящих зданий», среди многообразных «сверхчеловеков» — римских завоевателей, воинствующих рыцарей, жестоких «капитанов» — в стихах Гумилева все чаще мелькал и другой облик лирического «я» с его рафинированной культурой, утонченным эстетизмом, тоской по цельности («Персидская миниатюра», «Вечное», «Деревья», «Фра Беато Анжелико»). Первая ипостась Гумилева скажется в стихах 1914—1915 гг. с их прославлением героики войны («Наступление», «Ода д’Аннунцио» и др.). Вторая даст к концу 10-х годов лирику душевного надлома, одиночества поэта в мире чуждой ему новой России (сб. «Огненный столп», 1921).

В духе избранной с юности роли Гумилев строил и свою жизнь, осваивая первым из русских поэтов новые материки не только умозрительно, но и реально. Названия сборников «Чужое небо» (1912), «Колчан» (1916), «Шатер» (1918, изд. 1921) говорили о «кочевьях» поэта — землепроходца, воина, охотника. Выразительный образ гумилевской Африки («Красное море», «Нигер», «Сахара» и многие другие) навеян живыми впечатлениями поездок в Египет, Абиссинию и иные страны континента; его описания Гумилевым «заставляют вспомнить не столько Киплинга, сколько появившуюся позже прозу Хемингуэя» (А. Павловский). «Африканский» слой поэзии Гумилева трактовали в духе буржуазного конквистадорства, но, хотя его лира знавала подобные «неверные звуки», здесь было и другое. Европеец преодолевал европоцентризм в творческом освоении новых сфер мирового целого, эстет находил под «чужим небом» новое соотношение социально-исторических сил, когда «истинный царь над страною // Не араб и не белый, а тот, // Кто с сохою или с бороною // Черных буйволов в поле ведет».

Иллюстрация: 

А. А. Ахматова

Портрет работы Л. Бруни. 1922 г.

Примечательны «Абиссинские песни» (в сб. «Чужое небо»). Приемы стилизации напоминают об «Александрийских песнях» Кузмина, но содержание — мотивы социального и национального сопротивления — для Кузмина было бы невозможно. Хотя Гумилев считал, что он во времени «все тот же», облик его поэзии менялся, освобождался от эстетства и декоративизма. Для позднего Гумилева парнасский идеал поэта-ювелира утрачивает свою притягательность; возникает близкое младосимволизму представление о поэте-вожатом:

Земля забудет обиды
Всех воинов, всех купцов,
И будут, как встарь, друиды
Учить с зеленых холмов,
И будут, как встарь, поэты
Вести сердца к высоте,
Как ангел водит кометы
К неведомой им мете.

(«Канцона третья»)

Убеждение в пророческой миссии творящей личности требовало иной поэтики; так появилось у Гумилева признание права художника на «высокое косноязычье» («Восьмистишие» в сб. «Колчан»). Признание, парадоксальное в устах ревнителя «прекрасной ясности».

«Отеческая» власть символизма сохранялась

110 

у акмеистов в их отношении к культуре. В условиях нигилистического бунта против нее со стороны возникших в начале 10-х годов футуристических группировок (см. ниже), которые запальчиво заявляли об отказе от культурной преемственности, символисты и акмеисты были объединены верностью ей. Причастность к мировой культурной традиции, наследование предшествующего эстетического опыта — такова была «демилитаризованная зона» между символистами и акмеистами, независимо от различий у обоих в выборе художественных ценностей и путях освоения их. Акмеистская борьба с младосимволизмом имела целью, по сути дела, лишь «реформу»: отказ от крайностей ортодоксальной эстетики при сохранении ряда творческих завоеваний символистов. «Сама идея равновесия, прочности, зрелости, послужившая основанием для термина «акмеизм», характерна не для зачинателей, а для завершителей движения», — писал Б. Эйхенбаум, полагая, что эстетическую «революцию» нес не акмеизм, а футуризм, равно угрожавший всем своим предшественникам.

Писавшие об акмеизме сходились в признании его неоднородности. Брюсов, обозревая в 1913 г. новые течения русской поэзии, был склонен считать акмеизм фантомом и видел его значение лишь в том, что под его «призрачное знамя встало несколько поэтов, несомненно талантливых». Уже в 10-е годы критика характеризовала поэзию Анны Андреевны Ахматовой (1889—1966) как явление, эмоционально несродное акмеизму: слишком разнились наступательный мажор акмеистских деклараций и ахматовский лиризм надлома чувств, разочарований в любви, женской тоски и обиды. «Какая она акмеистка? Какая „адамистка“?» — недоумевал критик журнала «Заветы». Тем не менее в первых сборниках Ахматовой («Вечер», 1912; «Четки», 1914; «Белая стая», 1917) отчетливо сказались идейно-стилевые особенности, общие для некоторых поэтов, «преодолевших символизм» (так назвал свою статью 1916 г. об акмеистах В. Жирмунский), и индивидуальные. Это камерность лирического голоса вместо символистской «оперности», однозвучность содержания, намеренная ограниченность эмоционального диапазона, конкретность переживания. И вместе с тем особая забота о новизне словесной формы, отмеченной предельным лаконизмом. Формальное своеобразие достигалось «добровольным ограничением задач искусства»: именно «сужение душевного мира» сделало его рисунок особенно «графичным, четким» (В. Жирмунский). Преодоление камерности лиризма через творческое сближение с народной жизнью составит смысл эволюции Ахматовой после Октября. Художественное новаторство поэтессы выявилось раньше. Прокламированное акмеистами устремление к «вещественному» отразилось в стихах «Четок» и «Белой стаи» как своеобразная «материализация» переживания, как «перевод» глубинных движений души на язык «телесного» — позы, жеста, мимики. Уже тогда сказалось воздействие на поэтику Ахматовой психологизма русской классической литературы, прозы Л. Толстого. Вслед за Анненским (чей художественный опыт акмеисты чтили) поэтесса избирает в качестве эмблем состояний лирического «я» ту или иную деталь внешнего мира, конкретную вещь, предмет, нередко обыденный. Она часто говорит о глубинном намеренно будничным языком, выражает смысл переживания эпиграмматически емкой формулой:

Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.

Присущая символистской поэзии экстенсивная энергия слова, пересекавшегося со словесными эквивалентами нехудожественных сфер (философии, религии и т. п.), теперь уступила место интенсивной. В стихах Ахматовой скупость речи усилила ее выразительность, «чувство... сгустилось в сюжет» (Б. Эйхенбаум). Принцип «вещественности» обусловил в стихе акмеистов сдвиг от музыкального к пластическому. Гумилев любил, цитируя Т. Готье, сравнивать поэта со скульптором, чеканщиком. Пластическое начало преобладает в лирике Ахматовой, но ей присущ и свой «напев», сочетание разговорной и народно-песенной интонаций.

Эмоциональный спектр ахматовской лирики, а с ним и образ внешнего становились тем значительнее, чем больше проникалась ее поэзия тревогами и драмами времени. Впоследствии Блок, в статье «Без божества, без вдохновенья» (1921) резко критиковавший акмеистов, далеких от «родимых „бурь и натисков“», прозорливо выделил Ахматову, которая была среди них «настоящим исключением». Перелом в развитии Ахматовой впервые наметился в годы империалистической войны. В акмеистской поэзии тогда было немало официозно-патриотической риторики: «приятие» действительности обернулось приятием войны: «И воистину светло и свято // Дело величавое войны» (Гумилев). Религиозно-националистические мотивы слышались у Городецкого: «Россия вновь придет в Царьград, // Кресты на храмах заблестят, // А минареты рухнут ниц...» В «Молении» Кузмина герой просит святых заступиться за русское

111 

воинство, «чтобы Царь-Христос нашей рати дал венец золотых побед». С этим хором не сливался печальный и сердечный голос Ахматовой, в чьих стихах («Июль 1914», «Памяти 19 июля 1914», «Утешение», «Молитва» и др.) война представала как лихолетье, година народной беды: «Над ребятами стонут солдатки, // Вдовий плач по деревне звенит».

В восьмистишьи «Майский снег» (1916) переживание безвременной гибели молодых сил, облекшееся в пейзажную параллель «жестокой, студеной весны», которая «налившиеся почки убивает», прозвучало в тонах высокой библейской скорби:

И ранней смерти так ужасен вид,
Что не могу на божий мир глядеть я,
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья.

Антивоенные мотивы звучали и у Осипа Эмильевича Мандельштама (1891—1938). В разгар войны он славит «отверженное слово: мир» («Ода миру» или «Зверинец», 1916). Поэт мечтает о днях, когда человечество, упрятав в «зверинец» хищников милитаризма, узнает радость единения. Война виделась Мандельштаму прологом эпохальных перемен в судьбах мира («Европа», 1914). Статья поэта «Петр Чаадаев» (1915) была заострена против национализма, этого «нищенства» духа, и выдвигала чаадаевское «углубленное понимание народности как высшего расцвета личности».

Поэзию раннего Мандельштама, ставшего впоследствии, по словам А. Твардовского, «образцом высокой культуры русского стиха XX века», связывало с акмеизмом (как и с символизмом, существенное влияние поэтики которого он испытал) восприятие жизни через «стекла» искусства. Полюсы акмеистского мироощущения, брутальность его «адамизма» и кларистская «бездумная легкость» были Мандельштаму равно чужды. В акмеизме его привлекала оппозиция культу трансцендентного и тяга к «вещественности». В декларативном стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат» (1912) небесному демонстративно предпочиталось земное в его будничной предметности, а в претензиях жить «вечностью» виделась «спесь». В стихотворениях 1913 г. «Теннис», «„Мороженно!“. Солнце. Воздушный бисквит...» с их шутливой интонацией, меткостью деталей, изяществом стиха звучала поэзия повседневного. Но мир Мандельштама был иным, в акмеизме ему не хватало духовности, он влекся к философской лирике Тютчева, вдохновлялся Данте и Бетховеном, Бахом и Рембрандтом. Стихотворение «Я ненавижу свет однообразных звезд...» (1912) примечательно не столько отталкиванием от романтического канона, сколько тем, что вызов небу бросает уже тогда осознаваемая в своей безусловной ценности земная «вещь», ставшая искусством: игла стрельчатой башни.

Иллюстрация: 

О. Э. Мандельштам

Фотография 1913—1915 гг.

Заглавие первого (и единственного в дооктябрьское время) сборника поэта «Камень» (1913) — эмблема прочности, тяжести, материальности мира и слова о мире. На смену символистской «музыке», понимаемой как зыбкое и смутное, у Мандельштама — в духе исканий «трехмерности», присущих акмеизму и неоклассике — приходит начало «зодчества». Оно для поэта — осязаемый пример победы над материалом, а значит, и знак творчества, действенного начала бытия. Смысловой центр стихотворения «Notre Dame», воспевшего «твердыню» знаменитого собора, лежит в словах «подпружных арок сила». Контрфорсы базилики, ее «чудовищные ребра» несут и функцию, и самое идею преодоления «тяжести недоброй», становясь примером для тех, кто хочет творить прекрасное. Можно было бы видеть здесь лишь новое прочтение «Искусства» Т. Готье, звавшего

112 

художника бросить податливую глину ради каррарской глыбы: «Созданье тем прекрасней, // Чем взятый материал бесстрастней» (пер. Гумилева; в брюсовском — «неподвластней»). Мандельштам мог отталкиваться от стихотворения Готье, чье имя как раз тогда выдвигалось гумилевцами. К тому же склонность к заострению (и переосмыслению) образца обнаружилась у Мандельштама еще в навеянном тютчевским «Silentium» и одноименном ему стихотворении 1910 г. с призывом слова к предбытию («Останься пеной, Афродита, // И, слово, в музыку вернись...»). «Norte Dame» не просто новая метафора творчества-преодоления. Принцип организующего архитектурное целое противоречия тяжести и опоры, подчеркнутого поэтом в облике собора, претворен в структуре стихотворений сборника «Камень», которые «держатся» диалектикой высокого и низкого, исторического и бытового, «одического» и просторечного («О временах, простых и грубых...», «Старик», «Летают валькирии, поют смычки...» и многие другие). «Мы вводим готику в отношения слов», — скажет поэт в статье «Утро акмеизма».

Сквозное для мира Мандельштама понятие «архитектуры» (ее «демон» сопровождал поэта, по его признанию, «всю жизнь») многообразно явлено в «Камне». Здесь и «портрет» петербургского шедевра Воронихина, Казанского собора («На площадь выбежав, свободен...», 1914), здесь и великие «камни» веков, увиденные как сгустки исторических судеб человечества («Айя-София», 1912; «Петербургские строфы», 1913). Памятник старой архитектуры неожиданно становится примером эстетики «цехового» толка, для которой «красота — не прихоть полубога, // А хищный глазомер простого столяра» («Адмиралтейство», 1913). Стремление к «структурной определенности» формы (Л. Гинзбург) диктует поэту и круг его образцов, отмеченных «зодческим» началом; это греко-римская античность, творчество Батюшкова и русский классицизм XVIII в., Пушкин и его эпоха. Их отзвуки у Мандельштама всегда результат вживания, а не маскарадной стилизации. Излюбленной сферой поэтических аналогий молодого Мандельштама был античный мир, то героический, то «домашний». У профессионального эллиниста Анненского переживание искало ассоциативной опоры в обыденном и сегодняшнем. Для Мандельштама (обязанного Анненскому самим типом ассоциативной лирики) даже будничная ситуация, картина напоминают об античности (поднявшиеся по склону овцы «обиженно уходят на холмы, // Как Римом недовольные плебеи», предосенний август — «месяц цезарей» и тому подобное).

Частное, малое включалось — наравне со значительным — в единый исторический контекст. Образы, его создающие, в послеоктябрьских книгах поэта, обращенных не столько к истории, сколько к современности, станут иными, чем в сборнике «Камень». Но принцип «памяти» как знак «связи времен» останется. Переживание поэтического слова в аспекте «памяти» роднило Мандельштама с поздним символизмом (Вяч. Иванов о роли поэта: «учит он — воспоминать»).

Пафос преемственности и «наследства» оказывался особенно актуальным в условиях антикультурного бунта намеренно «не помнивших родства» футуристов. Их выступления на рубеже 900—10-х годов обозначили новые тенденции в развитии нереалистических течений русского искусства.

112 

ФУТУРИЗМ

Блок писал в предисловии к поэме «Возмездие»: «1910 год — это кризис символизма... В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма».

Футуристы объявляют войну символистскому двоемирию. Одновременно против него выступают акмеисты, которые, впрочем, до конца преодолеть его не могли. Мистика обернулась экзотикой. Футуристы порывают и с символистским делением на миры здешние и нездешние, и с акмеистским конфликтом обыденщины, «проклятого захолустья» и «далеких стран» (поэзия Н. Гумилева). Оспаривают они и тех акмеистов (С. Городецкий и др.), которые звали к «вещности», к изображению живой природы в неповторимости ее форм, цветов, запахов. Футуристы убеждены: искусство должно не воссоздавать жизнь, а решительно и своевольно пересоздавать.

Речь идет прежде всего о кубофутуристах, главной группе течения. Другие группы — эгофутуристы (во главе с Игорем Северянином, который осенью 1912 г. объявил о своем разрыве с ними); «Мезонин поэзии», предводительствуемый Вадимом Шершеневичем; «Центрифуга» (С. Бобров, Б. Пастернак, Н. Асеев), — разделяя отдельные положения футуризма, во многом перекликались с другими течениями: эгофутуристы были связаны с акмеистами, «мезонисты» предвосхищали имажинистов.

Первый сборник кубофутуристов «Садок судей» вышел в 1910 г. В декабре 1912 г. появился сборник «Пощечина общественному вкусу». Программный манифест этого сборника, озаглавленный так же, подписали четверо: Д. Бурлюк,

113 

А. Крученых, В. Маяковский и В. Хлебников. К ним присоединились затем Н. Асеев, В. Каменский, Б. Лившиц, Е. Гуро, отчасти Б. Пастернак.

Поэты Велимир Хлебников, Владимир Маяковский, Василий Каменский, Алексей Крученых, Давид Бурлюк, Николай Асеев — главные действующие лица футуристического движения, участники сборников, диспутов, турне, эстрадных вечеров.

Кубофутуристы — не только литературная группа. Родственные ей по духу группировки возникают среди живописцев («Бубновый валет», «Ослиный хвост»). Некоторые футуристы (Д. Бурлюк и его братья, Маяковский, Каменский) одновременно занимались литературой и живописью.

Едва ли какая-нибудь группировка вырывалась на литературную арену с таким шумом и с такой напористостью, как футуристы. Когда читаешь их первые манифесты, воззвания, статьи, создается впечатление, что они озабочены не только тем, чтобы провозгласить свою программу, но и вызвать как можно больше возражений и протестов. Сразу же после появления первого их сборника «Садок судей» завязываются ожесточенные критические споры.

Несхожесть творческих устремлений поэтов, связанных одним общим названием, полускандальной кличкой «футуристы», была так сильна, что довольно скоро рецензенты и критики начинают выделять в общем потоке разные индивидуальные облики и устремления.

Пожалуй, решительнее всех призвал внимательно отнестись к футуристам М. Горький. Известно его короткое выступление в кафе «Бродячая собака» на вечере футуристов 25 февраля 1915 г., когда он сказал: «Тут что-то есть...» Это вызвало споры, нападки на писателя, который вступился за футуристов, преданных критической анафеме. В связи с этим редакция «Журнала журналов» обратилась к нему с просьбой изложить свою точку зрения печатно — так появилась в № 1 за 1915 г. небольшая статья «О футуризме». Она начинается словами: «Русского футуризма нет. Есть просто Игорь Северянин, Маяковский, Бурлюк, В. Каменский...» Затем Горький возвращается к Маяковскому отдельно, говорит, что «у него несомненно где-то под спудом есть дарование. Ему надо работать, надо учиться, и он будет писать хорошие, настоящие стихи».

Мысль Горького, как это подчеркивалось в критике, перекликается с записью Блока в дневнике от 25 марта 1913 г.: «Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние — хилы <...> Это — более земное и живое, чем акмеизм».

 

В. Хлебников

Литография Н. Кульбина. 1913 г.

Исследователи справедливо отмечают ту роль, какую сыграла поддержка, оказанная Горьким молодому Маяковскому и этой статьей, и позднее; Горький привлек его к сотрудничеству в «Летописи», содействовал изданию сборника «Простое, как мычание» в издательстве «Парус» (1916).

Слова Горького: «Русского футуризма нет» — нельзя понимать буквально. Писатель не только выделил «несомненно талантливых» поэтов, в первую очередь Маяковского. Вместе с тем он высказал и свое мнение о течении в целом, точнее — о том, что? стоит за ним: «Их <футуристов> породила сама жизнь, наши современные условия... они вовремя рожденные ребята».

В годы после поражения русской революции 1905 г. и накануне первой мировой войны обостряется ощущение «изжитости жизни», неизбежности крушений, катастроф, исторических сдвигов и исчерпанности старых форм искусства. Это ощущение по-своему выразилось в футуристическом движении — и выразилось весьма противоречиво. Война настоящему во имя будущего, которую объявили футуристы, порою оборачивалась бунтом против самой реальности. Особенно характерны в этом отношении

114 

были многочисленные футуристические декларации.

Исходная идея программных заявлений футуристов, или, как они еще себя называли, «будетлян», — разрыв с действительностью как она есть под знаком утверждения «жизнетворчества». Художник, заявляют они, не певец жизни, не «зеркало» (ни в каком смысле), но «самотворец». Иначе говоря, отрицание реальности как объективно существующей и развивающейся категории связывается с отрицанием реализма как метода ее художественного раскрытия.

Любое обращение к действительности — воссоздание, изображение того, что есть, что живет и развивается по объективным законам, — вызывает у футуристов обвинение в слепом и рабском копировании, бескровном воспроизведении и т. п. Искусство начинается не с отражения, а с «искажения действительности» (Д. Бурлюк). «Вещи исчезли как дым... — провозглашает художник Казимир Малевич, — и искусство идет к самоцели творчества, к господству над формами натуры». Он призывает к отказу от «инквизиции натуры».

С идеей жизнетворчества связана вторая футуристическая мысль — самоценность художественного творчества, примат вопроса «как?» над «что?» и «во имя чего!», словотворчество, утверждение «самовитого слова». Надо освободиться не только от господства вещей, привычных форм быта и бытия, утверждают футуристы, но и от господства слов в их утвердившихся значениях и сочетаниях. Художник — «самотворец» не только жизни, но и языка. В упомянутом манифесте «Пощечина общественному вкусу» отстаивались права поэтов «на непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку» (даже не к существующему, а к существовавшему и ныне как бы уходящему в невозвратное для поэта прошлое). Раздавались призывы к полному «слому» и языка, и вообще прежних традиционных художественно-изобразительных средств.

Такова исходная концепция жизни и искусства, которую футуристы противопоставляют реалистическому отражению действительности и, с другой стороны, символистской мистике — для них это чуть ли не ругательное слово («символятина»).

Идеи ничем не стесняемой воли художника одним из первых разрабатывает Велимир Хлебников (1885—1922). Он выступает в печати за несколько лет до «Садка судей». Его любимая мысль — отказ от привычных представлений об «одностороннем» движении времени; оно должно быть схвачено в его «многовременной одновременности». Поэт может своевольно передвигаться во времени как по пространству в любом направлении. Хлебников провозглашает «бой за время» — его надо освободить, сделать равноправным с пространством. В «Воззвании председателей земного шара» (1917) он заявит: «...наша тяжелая задача быть стрелочниками на путях встреч Прошлого и Будущего». Стрелочник в обиходном языке — самый маленький человек. Но у Хлебникова он переводит стрелки времени.

Объявив себя «королем времени», Хлебников сплавляет воедино разные эпохи. Полубожественное существо Ка не знает «застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время... В столетиях располагается удобно, как в качалке. Не так ли и сознание соединяет времена вместе, как кресло и стулья гостиной» («Ка», 1916). В драматических сценах «Мирско?нца» (1913) герой удирает с собственных похорон и начинает жить «в обратную сторону» — все кончается сценой, где персонажи проезжают в детских колясках.

Вот почему недостаточно называть Хлебникова футуристом, будетлянином. Он пишет поэмы о людях первобытного мира, создает своеобразные славянские языческие утопии (поэмы «Лесная дева», 1911; «И и Э», 1912; «Шаман и Венера», 1912; «Вила и леший», 1912). И он же пишет статьи, где пророчествует, какими будут города. В повести «Девий бог», напечатанной в «Пощечине общественному вкусу», все как будто выдержано в древнерусском стиле. Но «председательствующий», неожиданно переходя на сугубо современный язык, предлагает собранию «вернуться к порядку дня». В том же сборнике опубликована статья В. Хлебникова «Образчик словоновшеств в языке», где приводятся примеры новообразований по аналогии, и среди них «Летний бог — Стрибог — бог воздухоплавания». Это сочетание древнеславянского «Стрибог» с подчеркнуто современным «воздухоплавание» — характерная черта хлебниковского поэтического мышления и стиля. В поэме «Журавль» (1910) сталкиваются два ряда слов: с одной стороны — «Плывут восстанием на тя иные племена», с другой — «небоскребы», «новобранцы». Язык Хлебникова и состоит из слов-ветеранов и слов-новобранцев.

Становится ясным: стрелочник времени для Хлебникова — «речетворец», а чудодейственная стрелка — слово. Овладение словом — это и есть «творческий бой за время». Здесь — разгадка структуры неологизмов поэта.

Идея создания нового языка для него — не утопия, но совершенно практическая задача, И поэт берется за дело, которое считает насущным и неотложным. Для того чтобы конструировать новые слова, рассуждает он, надо разложить

115 

старые на микрочастицы, из которых можно будет «строить» неологизмы. Хлебников предпринимает своеобразное разложение слова. Точнее сказать, расщепление слова — по аналогии с расщеплением атома. Хлебников берет обычное слово, выделяет в нем минимальную смысловую единицу. Не просто корень в соответствии с морфологией, а «корень корня», т. е. скрытый «эпицентр» слова, в котором, по его мнению, заключена суть смысла. Обычно это первый звук или группа начальных звуков слова. Затем он прибавляет к этой первоисходной смысловой частице другие окончания. Иначе говоря, Хлебников не просто выдумывал слова, но скорее трансформировал их. К старым корням, вернее даже — кусочкам корней, он прививал новые словесные побеги.

Так возникает неологизм в архаизированном языковом строю. Когда мы, например, читаем: «Стая легких времирей» («Там, где жили свиристели...», 1908), мы воспринимаем этих «времирей» как неологизм; и вместе с тем чувствуется в них даль времени, старина. Поэт стремился завязать день минувший и сегодняшний единым словесным узлом. Одновременно устремлялся он к архаике и ко дню нынешнему.

Декларируя своеволие художника, «языкотворца», Хлебников не в полном смысле волюнтаристичен: в своих неологизмах он вынужден считаться с законами языка (Маяковский обратит на это особое внимание).

В критической литературе о Хлебникове уже много сказано о новизне его поэтического зрения, о «речетворчестве». «Лобачевский слова» — так назвал его Юрий Тынянов. Однако при всех контрастах и неожиданностях его поэзии она отличается внутренней целостностью. «Труд Хлебникова над русским словом, разведки в глубь его, поиски скрытых смыслов и связей языка, стремление сохранить русское слово от порчи, борьба с теми, кто был небрежен к нему, — писал Н. Берковский, автор одной из самых значительных и талантливых работ о поэте, — всё это рвение настоящего „сына отечества“, желание в слове и через слово увидеть свою страну и свой народ в неизвестных и неясных еще свойствах их, желание услышать неуслышанное». Так открывается скрытая мера и глубина в словесных «крайностях» поэта.

Тут проступает явственное отличие от Хлебникова Алексея Крученых (1886—1968). Это убежденный защитник полной «зауми», т. е. не просто вновь сконструированных слов, но «внесловесного» языка, который уже не имеет непосредственно коммуникативного значения: язык — самоцель, а не средство. Критика тех лет назвала его «самым геростратным из геростратствующих».

Хлебников, Крученых, Бурлюк, Асеев, Каменский и, наконец, Маяковский — каждый из них активно работает над «новым языком». Но сопоставление их неологизмов, словесно-стилистических форм показывает, как общая исходная задача получает различное преломление: словесная лаборатория у Хлебникова, заумь Крученых, идейно-образная и эмоциональная активизация словесных форм у Маяковского.

Таким образом, исходные лозунги получают у разных поэтов совершенно различное, подчас противоположное толкование. Ориентация на будущее сочетается у Хлебникова с «опрокинутостью» образов и слов в древность. Николай Асеев (1889—1963) не раз объявляет вместе со своими «футур-коллегами» смертный приговор всякому прошлому. И он же пишет в 1914 г.: «Братец Наян, мало-помалу выползем к валу старых времян». Молодой Асеев то штурмует «вал старых времян», то оказывается перед ним коленопреклоненным. Рано возникает у него, по собственному признанию, «тяга к славянщине, к истории слова», чувство кровной причастности к национальному прошлому.

Так убежденные предвозвестники будущего, «будетляне», одновременно поэтизируют древний национальный уклад, быт, верования, фольклор. В годы войны усиливаются идеи славянофильства, утверждение особой миссии «скифской», «варварской» России, противостоящей гнилому и тлетворному Западу. Это связывает футуристов с некоторыми символистами и акмеистами.

Однако вместе с тем война наносит удар по представлениям о единой России, ее патриархальной старине, резко обостряет социальную и антимилитаристскую направленность произведений футуристов. В поэме Хлебникова «Берег невольников» (1921—1922) люди превращены «соломорезкой войной» в «обрубки», «человеческий лом», «человеческую говядину». В идейно-образной структуре это произведение перекликается с поэмой Маяковского «Война и мир» (1915—1916). Н. Асеев в стихотворении «Пусть новую вывесят выдумку» (1916) пишет о войне-безумии.

Творческая реализация призывов футуристов к разрыву с жизнью как она есть оказывается все более противоречивой. Объективно они отражали то устремление к новому строю и укладу, которое особенно сильно нарастает в годы империалистической войны и предреволюционной поры. Однако связь этих призывов с идеей революционного переустройства мира далеко не прямая. Василий Каменский (1884—1961) вначале признает лишь одну форму времени — настоящее, сиюминутное; опровергая футуристическую

116 

концепцию, воспевает жизнь как она есть (см., например, стихи в романе «Землянка», 1911). Хлебникову в сказке открывалось древнее время, которому «снится» грядущее; для Каменского сказочна вот эта жизнь, природа, солнце, все, что непосредственно окружает человека с его вольной душой.

Здесь пролегает граница, резко отделяющая Каменского от Владимира Маяковского. Там, где ранний Каменский, захлебываясь от восторга, славит радость бытия («Жить чудесно!»), Маяковский шлет грозные проклятия окружающему миру.

Однако приятие сегодняшней жизни у Каменского опровергается его устремлением к разгулу и бунту. Каменский — самый стихийный и анархичный среди всех поэтов-футуристов. Первое определение России у него: «... моя стихийная страна».

Анархизм для него не только политическая, но и сугубо творческая категория. В утверждении образного своеволия Каменский перекликается с Шершеневичем и будущими имажинистами. Когда он пишет:

Берег — письменный стол.
Море — чернильница.
Каждый камень — престол.
Моя песня — кадильница, —

чувствуется здесь не просто случайный разнобой образов, но сознательная установка.

Однако надо всей этой разноголосицей торжествует характерный веселый, радостный голос автора, поэта-«песнебойца», который стремится превратить мозаику образных впечатлений в сплав единой «бесшабашной раздоли».

Эволюция поэта в годы войны и канун Октября состояла в том, что от анархических представлений о личном «самоволии» художника он шел к ощущению стихийных сил самой жизни, и прежде всего жизни народной.

Это был путь не одного Каменского. Как бы двумя путями подходили футуристы к теме революции: с одной стороны, они славили революцию как раскрепощение человеческой личности, лирического «я» поэта. С другой — приближались к ней, раскрывая образ народа. Эта тема приведет В. Каменского в годы Октября к поэмам о народных вождях — Разине (первая ред. — между 1914 и 1918 гг.), Пугачеве, Болотникове, о 1905 г., к поэме о молодом Маяковском.

Владимир Маяковский (1893—1930) — самая значительная фигура среди соратников по футуристическому движению. Поэт Сергей Спасский, вспоминая о Маяковском футуристической поры, скажет: «Непонятный, ни на чем не основанный, опровергаемый его молодостью, его удачливой смелостью, но все же явно ощутимый трагизм пронизывал всего Маяковского, и, может быть, это и выделяло его из всех». Источник этого трагизма — определяющее все его творчество предоктябрьских лет отрицание ненавистного уклада жизни.

О революции как центральной теме раннего Маяковского написано много. Ясно и решительно определил роль революции для своей творческой судьбы поэт в автобиографии «Я сам» (1922, 1928).

Ни у кого из поэтов его окружения тема жизнетворчества не обретала такой остросоциальной, революционной окрашенности, как у Маяковского. Не «король времени», сближающий разные эпохи, связывающий древность, современность и будущее, как Хлебников. И не воспевающий настоящее, как Каменский. Маяковский — упрямый, одержимый «погонщик» времени.

Недаром тот же Каменский позднее скажет о нем в поэме «Юность Маяковского», написанной сразу после его смерти:

Ему бы впрягать

табун дней в колесницу

И гнать эти дни

на великий пролом.

Сохранились свидетельства о разговоре молодого Маяковского с Максимом Горьким. Тот спросил: «Чего вы хотите?» Маяковский ответил: «Я хочу будущего сегодня».

Справедливо говоря о революционном духе, сути, характере творчества молодого Маяковского, исследователи порой освещают эту тему односторонне. Поэма «Облако в штанах», о которой он в автобиографии говорит неотделимо от темы революционной, глубоко трагична. И трагизм «Облака» связан прежде всего с тем, что поэт, со всей присущей ему темпераментностью, одержимый стремлением «поторопить» время, наталкивается на его сопротивление.

Говоря о поэме, недостаточно привести слова о «терновом венце революций». Надо по достоинству оценить и всю трагическую суть финала. Лирический герой, переживший и оплакавший гибель любви, готовый растоптать свою душу и окровавленную дать «как знамя», бросается на самого бога: «Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою! Отсюда до Аляски!»

Казалось, ничто остановить его не может: «Меня не остановите. Вру я, в праве ли...» Победно раскатывается по всему миру его громоподобный

117 

голос: «Эй вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!» Но:

  Глухо.

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Начиналось «Облако» словами поэта о себе — «мир огро?мив мощью голоса...», а кончается этим разительным переходом, тяжелым, как удар, словом «глухо».

Так обнаруживается трагическая трещина в веселой и самоуверенной футуристической концепции «жизнетворчества», поэтической вседозволенности, разгула и произвола. Действительность — реальная, грубая, с темными переулками, водосточными трубами, городовыми, особняками и лачугами, — действительность не хочет, чтобы ее «творили». И это относится не только к «Облаку». Уже с ранних стихов (первая публ. 1912) мы ощущаем у Маяковского отмеченное трагическое противоречие. Интересно взглянуть с этой точки зрения и на последнюю поэму Маяковского предреволюционных лет — «Человек» (1916—1917). Как мажорно и победительно звучат стихи, где поэт воспевает самого себя, «драгоценнейший ум», «пятилучия» пальцев, «прекрасный красный язык» и сердце — «необычайнейший комок». Легко и непринужденно он творит мир: взглянет на булочную, на булочника, на булки — «и вдруг у булок загибаются грифы скрипок», булочник «играет. Все в него влюблено». И как безнадежно звучит финал поэмы: после вознесения на небо, спустя миллионы лет, поэт снова возвращается на землю; его встречает все тот же унылый круговорот — не бытия, а быта, все та же повседневность — казенная и торгашеская. Нет примирения между бунтующим героем и царством косности, «земным загоном», «земным канканом». Но за «1, 2, 4, 8, 16 тысячи, миллионы» лет не изменился облик земли, все так же «катятся рубли», все так же гонятся за ними людишки: «Их все тот же лысый, невидимый водит...»

Вера в грядущее, нетерпеливая жажда «смазать карту будня», порыв в завтрашний день и — трагическое ощущение, что реальная действительность глухо сопротивляется призывам, угрозам, проклятьям, атакам поэта; чувство тяжести и косности мира, противостоящего футуристическому жизнетворчеству, — вот одно из самых важных противоречий Маяковского 1912—1917 гг.

 

В. В. Маяковский

Фотография 1924 г.

Решительно преодолевает он идею самоценности художественной формы, связанную с той же концепцией. Он не раз повторит в своих статьях, что «писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично. Идей, сюжетов — нет». «Для поэта важно не что, а как». Однако весь строй поэтических средств молодого Маяковского отличается глубокой идейно-образной и эмоциональной целостностью. Идея распада формы, самоцельного разложения образа, картины, слова на составные части не прошла мимо Маяковского. Однако отданная им дань, в сущности, была невелика. Гораздо более показательным было то идущее от Хлебникова, но понятое Маяковским по-своему «разложение слова», которое вызывалось замыслом («перекрестком распяты городо-вые — выи башен» в «повешенных городах»).

Неологизм у него — не отдельная черта стиля, она связана с общим образно-эмоциональным напряжением и гиперболизмом выразительных

118 

средств. В обращении к свободному, ударному стиху сказывается потрясенность тона поэтического повествования.

Когда мы читаем в поэтохронике «Революция» (апрель 1917):

Смерть двуглавому!
Шеищи глав
Рубите наотмашь!
Чтоб больше не жил, —

мы не можем не ощутить единства поэтической формы: непривычное, почти неологическое «шеищи» и отчеркнутость слов-выкриков, ломающих рамки традиционного стиха, — явления одного порядка. Это разные свидетельства повышенной экспрессивности поэтического слова.

Там, где у Хлебникова перемешаны неологизмы с древнерусскими реченьями, где соседствуют фантастические картины будущего и старинные буколические образы, у Маяковского — строй сугубо современных слов. Однако языковой фонд поэта ими не исчерпывается. В стихах и поэмах Маяковского, особенно в таких, как «Облако в штанах» (1914—1915), «Человек» (1916—1917), слова подчеркнуто сегодняшние сталкиваются с библеизмами, с евангельскими образами и выражениями. И в то же время в творчестве обоих поэтов ощущается тот дух обновления поэтического образа, слова, стиха, который наполняет атмосферу литературной жизни, и в частности русской поэзии, начала XX в.

Основа целостности поэтической формы у молодого Маяковского — единство лирического характера, раскрытого с такой силой, с такой психологической правдой и достоверностью при всей гиперболической заостренности, какие были доступны мало кому из современных ему поэтов.

Лирический герой стихов и поэм молодого Маяковского предстает перед нами в самой тесной и непосредственной связи с современностью, с «бурей-войной», со всем, чем живет и дышит человечество сегодня, сейчас. И поэтому идея революционного отрицания этого мира с его игом, угнетением, разбоем, кровопролитием для Маяковского меньше всего головная — она начинается с ощущения себя в мире, с личных впечатлений и переживаний, с трагедии украденной любви, никем не услышанного голоса поэта.

Отрицание строя и уклада современной жизни в поэзии молодого Маяковского, как он скажет потом сплошное «долой», — глубже и серьезнее футуристического эпатажа, «пощечин», манифестов, ругательств — «Идите к черту!» и т. п. «... Мир мелок для того, чтобы принять большую личность, а большая личность с негодованием, с отвращением отвергает этот мелкий мир, торгашеский мир...» — говорил о поэте Луначарский.

Эта «большая личность» ощущается читателем во всем, что пишет поэт. Можно сказать, что он лиричен не только в стихотворениях, в поэмах, но и в статьях. Как это ни парадоксально, глубоко лиричны и сатирические стихи молодого Маяковского (цикл «гимнов»: «Гимн судье», «Гимн ученому», «Гимн здоровью», «Гимн критику», «Гимн обеду», «Гимн взятке», — напечатанных в журнале «Новый Сатирикон» в 1915 г.), потому что и здесь мы непосредственно сталкиваемся с творческой натурой поэта, отвергающего современный ему «мелкий мир».

Напряженные и противоречивые отношения связывали с футуризмом, и особенно с Маяковским, Бориса Пастернака (1890—1960). Его ранние стихи, дошедшие до нас не полностью, несли на себе печать урбанизма, сближавшего его с лирикой молодого Маяковского. В статье «Люди и положения» (1956—1957) поэт скажет о перекличках с Маяковским («сходное построение образов, сходство рифмовки»), которых он стал избегать. «Это сузило мою манеру, — пишет он, — и ее очистило».

В поэтический мир поэта все более настойчиво и последовательно входит природа, освоенная человеком, становясь основой образов и уподоблений. Это еще более отдалило его от Маяковского, который однажды так определил их несходство: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге» («Люди и положения»).

Отказываясь от «прямых» неологизмов, Пастернак во многом обновляет свою словесно-стиховую систему. Маяковский не раз отмечал новизну его синтаксиса. В стихе Пастернака, близком традиционному, ощутимы скрытые «толчки» неметрических ударений. Особенно явственно это проступает в стихах трехдольного размера:

Нынче нам не заменит ничто
Затуманившегося напитка.

(«Все наденут
сегодня пальто...», 1914)

После первых сборников поэта «Близнец в тучах» (1914) и «Поверх барьеров» (1917) в 1922 г. выходит в свет книга «Сестра моя — жизнь», включившая стихи о лете 1917 г. Она принесла ему большую известность.

Традиционными были стихи, где автор любуется природой, наблюдает за ней. У Пастернака скорее наоборот: он все время ощущает на себе пристальные, испытующие «взгляды» мира. В сущности, он как поэт родился не столько

119 

из наблюдений над миром, сколько из чувства «подотчетности» миру, своей сквозной «просматриваемости» глазами природы.

Близящийся переворот, революционные перемены — это входило в поэзию Пастернака не прямо и не названно. Дыхание бури чувствовалось в повышении всего поэтического тонуса, в катастрофичности природных явлений и событий, вихреобразной сшибке образов.

Марина Ивановна Цветаева (1892—1941), дебютировавшая в начале 10-х гг., стояла вне направлений. Но ее самобытная поэтика отчасти соприкасалась с поэтическим стилем Маяковского, Хлебникова («неологичность» слова, потрясенность стиха). Цветаева решительно активизирует слово, помещая его в напряженный смысловой и ритмический контекст. Меньше всего это носит характер формальных ухищрений: «сдвиги» в словесно-стиховом строе в конечном счете отражают трагический разлад между поэтом и миром:

Есть в мире лишние, добавочные,
Не вписанные в окоем...

(«Поэт»)

Тема отъединенности поэта от мира, заключающая романтический протест против буржуазности, бездуховности, нарастает постепенно и неотвратимо; в полную силу прозвучит она позднее, в 20-е годы. Начинает Цветаева со сборников «Вечерний альбом» (1910), «Волшебный фонарь» (1912), «Из двух книг» (1913), где спорят мотивы трагические и сугубо камерные. Время расцвета поэтессы — 20—30-е годы.

В историко-литературной перспективе явственно обозначаются различия творческих устремлений участников футуристического движения. В годы их содружества на первый план выступало то, что их связывало и роднило — решительное отрицание «старья» — в искусстве и жизни. Будучи глубоко различными по своей идейно-творческой природе, футуристы старались находить общий язык, временно закрывая глаза на то, что их разъединяло.

Решительно и дружно отмежевались русские футуристы от своих итальянских «однофамильцев». Правда, между ними были отдельные точки соприкосновения — в призывах отвергнуть музейное «кладбищенское» старье, в утверждении динамического стиля, передающего убыстрившийся темп и ритм современной городской жизни, в утверждении грубости как своеобразного эстетического начала. Однако в главном эти течения были полярны. Маринетти называл войну «единственной гигиеной мира», проповедовал культ силы. Ясно, насколько это было враждебно гуманистическому духу поэзии Маяковского, который «войнищу эту проклял, плюнул рифмами в лицо войне»; Хлебникову, автору поэм «Война в мышеловке» (1919) и «Берег невольников» (1921—1922), писавшему: «Мне противен бич войны... Я плюну смерти в яростные глаза». Недаром, молодой Маяковский скажет об итальянских футуристах: «Люди кулака, драки, наше презрение к ним». Василий Каменский заметил об отношении русских футуристов к итальянским: «Кроме названия, между ними не было ничего общего» («Жизнь с Маяковским», 1940).

Вместе с тем русский футуризм нельзя отделить от общих процессов развития западноевропейской литературы и особенно поэзии.

Владимир Маяковский, с благодарностью вспоминая об одном из первых своих учителей, в автобиографии скажет: «Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев». «Французы» — Артюр Рембо, Поль Верлен, Стефан Малларме.

Вместе с Бурлюком, еще более последовательно и профессионально, занимался новейшей французской поэзией Бенедикт Лившиц (1886—1939). Близкий классическим традициям, связанный с футуристами скорее дружески, нежели творчески, он сыграл немалую роль в их приобщении к опыту французских лириков.

Внимательно следил за развитием современной западной литературы Вадим Шершеневич (1893—1942). Наряду с «Манифестами итальянского футуризма» он перевел трактат Шарля Вильдрака и Жоржа Дюамеля «Теория свободного стиха» (М., 1920), причем снабдив перевод примечаниями, в которых сопоставлял опыт французских и русских поэтов в области свободного стиха.

Связи русских и западных художников слова, видимо, шире и богаче того, что закреплено в прямых высказываниях и зарегистрировано критикой. Недостаточно изучен вопрос о воздействии на развитие русской поэзии начала века творчества Верхарна, Уолта Уитмена.

Не раз указывалось на перекличку русских футуристов с немецкими экспрессионистами. В 1912 г., почти одновременно с «Пощечиной общественному вкусу», в Германии выходит первая антология новой экспрессионистической поэзии «Кондор». Позднее, в 1923 г., Луначарский скажет: «Из всех русских поэтов-футуристов, которые к экспрессионизму довольно близки вообще, Маяковский наиболее к ним близок...»

Экспрессионисты провозглашают освобождение от «материальных волн и веяний натурализма», разрыв с принципом отражения природы,

120 

реальной действительности: «Воля к художественному творчеству, черпающему формы исключительно из души художника, искусство, живущее верою, что человеку присущи тайные силы и лишь они творят мир, — это и есть содержание экспрессионизма» (Юлиус Баб. «Экспрессионистическая драма»).

Однако в лучших работах экспрессионистов — особенно если говорить о живописи и графике — нарушение привычных пропорций, гротесковый сдвиг, кричащая гипербола служат не столько прорыву к тайным сущностям, сколько к выявлению разительных и горьких контрастов самой действительности. В этом свете не кажется случайным интерес Маяковского к Г. Гроссу, художнику-сатирику, тесно связанному с экспрессионистами.

Русский футуризм возникает в годы после поражения революции 1905 г., развивается в условиях первой мировой войны и надвигающегося социального переворота. Объективно это течение отразило историческую изжитость старого мира, устремление к новому, небывалому «летосчислению»; явилось формой перехода «левого» русского искусства от анархического бунта против «всяческого старья» к борьбе с буржуазным строем. В произведениях крупнейших поэтов-футуристов (Маяковский, Хлебников, Асеев) защита крайнего своеволия художника, теория «самовитого» слова сменяются представлением: «Нам слово нужно для жизни. Мы не признаем бесполезного искусства» (Маяковский).

После революции начинается принципиально новая глава в истории русского футуризма. Он во многом уже перестал существовать как прежнее течение. Его «правопреемником» становится «Левый фронт искусства» — ЛЕФ. Концепции футуристов получали развитие и переосмысление в творчестве Маяковского и других поэтов.

120 

НОВОКРЕСТЬЯНСКАЯ ПОЭЗИЯ.
КЛЮЕВ. ЕСЕНИН

Самобытным явлением в литературе 910-х годов стала так называемая новокрестьянская поэзия, в русле которой начинали выдающиеся русские лирики Н. А. Клюев и С. А. Есенин, а также близкие к ним С. А. Клычков (1889—1937), А. В. Ширяевец (настоящая фамилия Абрамов, 1887—1924), П. В. Орешин (1887—1938), П. И. Карпов (1887—1963). Их объединяли — при всех различиях творческого почерка и меры таланта — истовая любовь к деревенской России (вопреки России «железной»), желание высветить исконные ценности ее верований и морали труда, обихода. Кровная связь с миром природы и устного творчества, приверженность мифу, сказке определили смысл и «звук» новокрестьянской лирики и эпики; вместе с тем их создателям оказались внятны и стилевые устремления «русского модерна». Синтез древнего образного слова и новой поэтики обусловил художественное своеобразие их лучших произведений, а общение с Блоком, Брюсовым, другими символистами помогло творческому росту. Судьбы новокрестьянских поэтов после Октября (в пору их наибольших достижений) сложились трагически: идеализацию ими деревенской старины сочли «кулацкой». В 30-е годы они были вытеснены из литературы, стали жертвами репрессий.

Личность Николая Алексеевича Клюева (1884—1937) привлекла Блока еще в 1907 г. Родом из крестьян Олонецкого края, Клюев, которого учила «песенному складу» мать, сказительница и плачея?, стал изощренным мастером поэтического слова, связав «устное» и «книжное», тонко стилизуя былины, народные песни, духовные стихи. У Клюева даже революционные мотивы, присутствующие в ранней лирике, религиозно окрашены, с первой книги («Сосен перезвон», 1912) образ народа видится в мистико-романтических тонах (К. Азадовский). Лироэпика на фольклорной основе, поэтическое пересоздание сельской жизни выразили, начиная со сборника «Лесные были» (1913), новокрестьянскую тенденцию. Неслучайно Клюев отвергал негативное изображение деревни Буниным и ценил Ремизова, Васнецова, а у себя выделял «Плясею» и «Бабью песню», славившие удаль, жизнестойкость народного характера. Одно из вершинных созданий Клюева, цикл «Избяные песни» (1914—16), воплотил черты мировидения северно-русского крестьянства, поэзию его поверий, обрядов, связь с землей, многовековым укладом и «вещным» миром. В основе густой образности Клюева с ее «фольклорным гиперболизмом» (В. Базанов) — олицетворения природных сил. Своеобычен язык поэта, обогащенный областными словами и архаизмами. В предоктябрьских стихах Клюев развивал миф о богоизбранности «избяной Руси», этой «белой Индии», ее живоносные начала противопоставлял — в духе идей группы «Скифы» — мертвенной машинной цивилизации Запада. Поначалу приняв Октябрь, Клюев вскоре ощутил трагизм происшедшего, многие его пророческие страницы не увидели света; в 1934 г. он был сослан, в 1937 г. — расстрелян.

Если в созданном Клюевым ощущался идеолог и проповедник, то огромный поэтический дар Сергея Александровича Есенина (1895—1925) покорял непосредственностью самовыражения,

121 

искренностью песенного голоса. Главным для себя поэт считал «лирическое чувствование» и «образность», истоки которой видел в «узловой завязи природы с сущностью человека», сохранившейся лишь в мире деревни. Вся метафорика Есенина построена на взаимоуподоблении человека и природы (у возлюбленной «сноп волос овсяных», «зерна глаз»; заря, «как котенок, моет лапкой рот»). Есенин по его словам, учился у Блока, Белого, Клюева. Близость к Клюеву — в тематике, образных «заставках», в сочетании пантеизма и поклонения христианским святым, в романтизации Руси в ключе новокрестьянской поэзии. Однако есенинский образ родины значительно многогранней и подлинней, чем у Клюева. Черты клюевского инока, богомольца, странника присущи лирическому «Я» раннего Есенина (первый сборник «Радуница», 1916). Но уже в стихотворении «О, Русь, взмахни крылами!» (1917) «монашьему» образу учителя Есенин противопоставляет свой, «разбойный», заявляет о споре с «тайной бога», увлекает за собой молодых. Тогда же (в стихотворении «Проплясал, проплакал дождь весенний») поэт осознает свое признание как обреченность на крестьянную муку творчества. Своих вершин искусство Есенина достигло в 1920-е годы. Но тогда же глубокий душевный кризис привел поэта к гибели.

121 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Теперь, когда мы начинаем уже подводить художественные итоги XX в., становится все яснее истинное значение литературного периода, о котором идет речь. В определенных отношениях он явился моделью для литературного будущего и в этом качестве привлекает ныне значительное внимание литературоведения, отечественного и мирового. Научные результаты — налицо, но многое еще не уяснено и порой даже не затронуто. Задач, вопросов, пожеланий больше, чем реальных решений.

Уже упоминалось о догматических толкованиях наследия Горького. Они дали знать о себе и в осмыслении жизни горьковских традиций. Воздействие творчества писателя на отечественную и зарубежную литературу освещалось широко. Но «культовая» окраска многих из этих работ, постулирующих непререкаемость, горьковского опыта, резко снижала их значение, нередко сводила его на нет.

Изучению истории советской литературы нанесло урон и вычленение «горьковского» направления как чуть ли не единственно перспективного из всего предреволюционного литературного процесса. Между тем послеоктябрьское литературное движение (в особенности на этапе 20-х годов) можно до конца объяснить лишь с учетом совокупного опыта предшествующей художественной эпохи.

Вот только один пример — из практики направления, достаточно условно именуемого «критическим реализмом». Бытийная точка зрения, интерес к «вечным» категориям мысли, сущностным ценностям, питавшие жизнеощущение ряда писателей-реалистов 10-х годов, оказались необходимыми и для молодой советской литературы (напомним об участниках группы «Серапионовы братья», о раннем Л. Леонове и др.). Повышенное внимание к всечеловеческим темам принесли в нее А. Толстой, Пришвин, Сергеев-Ценский, Замятин и некоторые другие художники слова, начинавшие до революции. Уже отдельные ассоциации (а их следует умножить) говорят о том, что наши представления о преемственных связях предреволюционного и послереволюционного литературного развития нуждаются в обогащении.

Это имеет прямое касательство и к русскому модернизму. Мы вправе относиться к возникшим в его лоне художественным приобретениям как к ценнейшему для советской литературы наследию, которое, вопреки официальному непризнанию, воздействовало на творческую мысль. Предреволюционный опыт крупнейших представителей символизма, акмеизма и футуризма продолжал активно восприниматься. В целом же исследование русского художественного вклада рубежа веков в историю советской литературы остается очень важной задачей.

Другим руслом (о нем чуть подробнее ввиду меньшей ясности предмета), по которому устремилась традиция предреволюционной культуры, была литература русской эмиграции, или, как ее часто теперь называют, русского зарубежья. Мы имеем в виду первое поколение писателей-эмигрантов, чья деятельность активно развернулась до Октября и кто покинул Россию вскоре после революции, — Бунина, Шмелева, Куприна, Зайцева, Ремизова, Вяч. Иванова, Мережковского, Гиппиус и др. О преемственных связях этого рода в нашей научной литературе сказано ничтожно мало, ибо русское литературное зарубежье как целое пока еще не стало у нас предметом серьезного специального изучения. Возможностям такого изучения препятствовало многие годы господство общего мнения о разрыве с национально-демократическими традициями, «сплошной» враждебности к советскому обществу и художественном упадке (за отдельными исключениями) эмигрантского творчества. Предстоит отмежеваться прежде всего от подобных уравнительных подходов к нему; признать и выявить, наряду с болезнями,

122 

тупиками, всеми неприятными сторонами этого литературного движения, его подлинные и немалые обретения. Показать наряду с регрессивными процессами процессы совершенствования, обновления, роста мастерства в творчестве отдельных писателей (например, у Шмелева, Зайцева, Цветаевой).

Зарубежный исследователь эмигрантской литературы Н. Е. Андреев констатировал: «В силу специфических условий эмигрантского существования зарубежная литературная деятельность всегда начиналась с „примата политики“, с позиций политической обороны и политического самооправдания. К чести русской эмиграции „примат культуры“ немедленно вступал в защиту иных начал, чем чисто политические». Во многом это так. Творчество писателей-эмигрантов в лучших проявлениях возвышалось над политическими пристрастиями до ценностей общезначимых.

Особенно много несправедливого было сказано о национальном отступничестве русской литературной эмиграции. За рубежом ее деятелям случалось слышать упреки другого рода: Шмелева укоряли в отсутствии европеизма. Но и тем из сотоварищей Шмелева, в творчестве которых европеизм присутствовал, он не мешал сохранять неизменную прикованность к русской теме, постоянно возвращаться на круги своя — к впечатлениям дореволюционной российской действительности и образам прежнего творчества, ее отразившего. «С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было — Россия», — читаем в статье Бориса Зайцева «Изгнание» (1971).

Иное дело — характер изображения. В ретроспективе русской жизни, созданной писателями-эмигрантами, заметно ослаблены резкие контрасты и противоречия, присущие картинам той же жизни в произведениях предоктябрьских лет. Тональность рассказа о ней значительно смягчена. В этой «воспоминательной струе», свидетельствовал Зайцев, «мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания». Ностальгическое чувство скрашивало некие стороны общественного состояния старой России, которые справедливо отвергались теми же самыми художниками слова в их прежней, дореволюционной жизни. Однако тенденция критики свести этот достаточно сложный эмоционально-духовный комплекс лишь к реакционно-реставраторским настроениям выглядела крайне упрощенно. Уже потому, что просветленное воскрешение прошлого несло в себе и поэтизацию истинных ценностей национального бытия (в чертах душевного склада, народной культуры, в вековых устоях жизни), которой недоставало литературе предреволюционного времени, где на первый план естественно выдвигался критический пафос. Художественное «возвращение» былого расширяло познание жизни, хотя и утрачивая в остроте социального чувства.

Так или иначе именно с «темой о России» (используя слова Блока из письма К. С. Станиславскому от 9 декабря 1908 г. и заключенный в них широкий, не сводимый, собственно к теме смысл) прежде всего связывалось у деятелей литературного зарубежья ощущение своего творчества как продолжения русской художественной культуры начала века.

Тогда же, в начале столетия, она вступает в тесное взаимодействие как с общероссийским, так и мировым литературным процессом. Основные связи русской литературы с другими национальными литературами России возникают по линии обновляющегося реалистического движения, а также явлений революционно-романтического творчества.

Русский модернизм имел больше соответствий в зарубежной литературе; однако типологические схождения с ним и прямое его влияние тоже сказывались в отдельных литературах России (пример — творчество грузинских символистов, объединявшихся в начале века вокруг группы «Голубые роги»).

Что касается всемирной литературы, то на протяжении столетия русский художественный опыт соотносился с нею во всем своем объеме. Научное изучение этих связей началось давно. Мы, в общем, немало знаем о мировом значении деятельности позднего Л. Толстого; о восприятии за рубежом художественных открытий Чехова; о широком резонансе произведений Горького. По отношению же к другим писателям (таким, как А. Белый, Хлебников), чье творчество, принадлежавшее модернистским течениям, вызывает ныне усиленный интерес за рубежом, мы еще в большом долгу.

Но помимо проблемы индивидуальных творческих открытий существуют и важные типологические проблемы. В этом смысле примечательны возникновение особо сложных типов литературных взаимосвязей как общей тенденции мирового литературного процесса на рубеже столетий и одновременно весьма самобытное проявление в русской литературе общих закономерностей. Развернутые концептуальные обобщения, истолковывающие русскую литературу переломной эпохи в широком контексте литературы всемирной, — впереди. Авторы настоящего раздела стремились наметить некоторые ориентиры в этом направлении.

123 

УКРАИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

В конце XIX — начале XX столетия начинается новый период интенсивного развития украинской литературы, усиливается ее роль в общественной жизни. Это обусловлено подъемом революционно-освободительного движения, общественно-национального сознания. Назревание революционной ситуации, а потом и первая русская революция 1905—1907 гг. оказали огромное влияние на литературу, усилили дифференциацию идейно-художественных направлений и стилевых течений, активизировали поиски новых путей ее развития.

Украина, как и другие так называемые окраины Российской империи, была в специфическом положении царской полуколонии. Социально-политическое и национальное угнетение тормозили ее духовное развитие. Царские указы ограничивали сферу употребления украинского языка, цензура жестоко преследовала украинские издания. Перед украинской литературой вообще неоднократно, особенно если учесть и постоянную борьбу украинцев Галиции, Буковины и Закарпатья против насильственной ассимиляции с другими народами, вставал вопрос о возможности дальнейшего существования. Но и в этих условиях не прекращается развитие национальной культуры, литературы, расширяются их идейно-тематические горизонты, углубляются связи с общеевропейской культурой. Наряду с существованием устоявшихся форм художественного мышления в украинской литературе того времени развивается реализм нового типа, характеризующийся прежде всего усилением в нем социально-психологического, личностного начала. В условиях резко обострившихся классовых противоречий, роста пролетарского движения писатели стремятся распознать новые явления действительности и ищут адекватные художественные формы для их изображения.

Реализм конца XIX — начала XX века называли по-разному, И. Франко — субъективным реализмом, объективным реализмом, Леся Украинка — новоромантизмом, последующие исследователи — импрессионистическим, психологическим, философским или социально-психологическим реализмом, но так и не смогли подобрать удачное название этой разновидности реализма, в которой широко используется поэтика романтизма и импрессионизма и которая возникает как реакция на утилитарную литературу позднего народничества с ее шаблонными приемами художественного изображения. Ей свойственны глубокий психологизм и лиризм, изображение внутреннего эмоционально-чувственного мира, стремление «открыть законы души» (О. Кобылянская). И. Франко считал, что главной задачей молодых писателей был психологический анализ социальных явлений, показ того, как факты общественной жизни отражаются в душе и сознании личности и, наоборот, как в душе той личности зарождаются и вырастают новые события социальной значимости.

Литературе рубежа веков свойственны метафоричность языка, мифологические элементы мышления, героический пафос, эмоциональность, лиризм, суггестивность, усиливаются ассоциативность и оценочность тропов. Стремление усилить эмоциональное воздействие искусства приводит к значительным изменениям в структуре повествования, жанра, стиля — везде усиливается личностное начало, роль авторского мировосприятия. Философской концепции автора подчиняется каждая деталь художественной структуры произведения, фабула приобретает нередко параболический характер, для художественного обобщения действительности писатели все больше обращаются к различным видам условности. На волне широких дискуссий общебытийного, поистине универсального характера о взаимодействии человека и мира, природы и культуры, индивида и социума возрастает интеллектуальное, философское начало в литературе («Кассандра», «Оргия», «Каменный властелин», «Руфин и Присцилла», «Лесная песня» Леси Украинки; «Тени забытых предков», «На острове», «Сон», «Fata morgana» М. Коцюбинского; «В воскресенье утром зелье копала...», «Природа», «Царевна», «Valse melancholique» О. Кобылянской; «Моисей», «Иван Вышенский» И. Франко). У реализма начала XX в. много типологически общего с такими западноевропейскими стилевыми течениями, как неоромантизм (Ибсен, Гауптман, Метерлинк), со стилевыми исканиями Гофмансталя, Мопассана, Гамсуна, но одновременно это все-таки национально-своеобразная форма художественного мышления и литературного стиля, имеющая много отличного и прежде всего не порывающая с реализмом, что неоднократно подчеркивали сами писатели (И. Франко, М. Коцюбинский, Леся Украинка, О. Кобылянская).

И. Франко считал особенностью мирового литературного процесса того времени, не исключая

124 

и Украины, общность идей и идеалов в произведениях одного писательского поколения, преобладание общих литературных «представлений и вкусов».

Писатели стремились преодолеть замкнутость национальной литературы, осознать ее частью не только общеславянской, но и всей общеевропейской культуры. Расширяются непосредственные контакты украинской литературы с русской и другими славянскими литературами, а также с румынской, литературами Прибалтики, Закавказья. Украинская литература все интенсивнее включается в общеславянский литературный процесс, произведения и статьи ее писателей все чаще появляются за рубежом. Если раньше это было по преимуществу проявлением этнического и языкового родства, исторических связей, общих черт в фольклоре и народной культуре, то теперь значительную роль стали играть факторы, связанные с переосмыслением литературных традиций, становлением новой художественно-образной системы в различных национальных литературах.

Показательным явлением того времени было возникновение отдельных общественно-литературных центров, которые, имея определенную локально-этническую окраску, способствовали общенациональному литературному развитию. Так с конца XIX в. выдвигается целая плеяда талантливых западноукраинских прозаиков (В. Стефаник, М. Черемшина, О. Кобылянская, Л. Мартович и др.). В их творчестве весьма активно проявляются национальные, народные традиции, а также художественные влияния польской, венгерской, немецкой, румынской и других литератур.

Качественно улучшается и переводческая деятельность. По-своему уникален в истории мировой культуры подвиг Ивана Франко — переводчика. Русская, чешская, болгарская, словацкая, польская, сербскохорватская, древнешотландская, английская, норвежская, древнеирландская, немецкая, албанская, испанская, португальская, итальянская, румынская, венгерская поэзия — таков далеко не полный масштаб его переводческой деятельности. Известны переводы с иноязычных литетур М. Старицкого и П. Грабовского, Леси Украинки, Олены Пчилки, Б. Гринченко и многих других писателей. Одновременно интенсивно переводятся украинские произведения на русский язык, а также на белорусский, грузинский, польский, чешский, болгарский, сербскохорватский, немецкий, французский.

В украинской, русской и зарубежных литературах в начале века идут во многом сходные процессы, связанные с неоднозначным, правда, интересом писателей к социалистическим идеям, с усилением положительного, идеального, героического начала в литературе, с расширением художественных возможностей реализма на основе освоения творческого опыта нереалистических течений. Большое место занимала тема революционного крестьянства, освободительного движения народа (историческая проблематика), вопросы становления индивидуального самоценного мира личности, тема общественного долга художника. Писатели чаще обращаются к интернациональной тематике, вопросам общечеловеческого характера. Отражая глубинные слои национального бытия, украинские художники слова (особенно И. Франко, Леся Украинка, М. Коцюбинский, В. Стефаник) гармонично соединяли национальное с общечеловеческим. Многие из них создавали произведения не только на украинском, но и на русском, польском, немецком, чешском и других языках (И. Франко, Н. Грабовский, Леся Украинка, М. Коцюбинский, О. Кобылянская, А. Крымский), печатались в различных зарубежных изданиях.

И. Франко в письме к немецкому писателю и издателю Эдварду Энгелю писал, что цель жизни его и его товарищей — наладить духовные связи украинской интеллигенции с высокоразвитыми нациями Западной Европы. В статье «Интернационализм и национализм в современных литературах» он отмечал, что «каждый выдающийся современный писатель — будь он славянин, немец, француз, скандинав — подобен дереву, которое своими корнями врастает как можно глубже и крепче в родную, национальную почву, стараясь вобрать и переварить как можно больше ее живительных соков, а стволом и кроной распускается в интернациональной атмосфере идейных интересов, научных, общественных, эстетических и нравственных стремлений».

Это была программа развития национальной литературы, за которую боролись многие годы украинские писатели конца XIX — начала XX в. Ее составными были теоретические и критические выступления, посвященные проблемам развития романтизма и реализма, борьбы с декадентством, развития аналитического, эпического начал в литературе (статьи Леси Украинки, И. Франко).

На рубеже веков продолжают выступать с оригинальными произведениями писатели-реалисты старшего поколения — И. Нечуй-Левицкий, Панас Мирный, И. Франко, П. Грабовский, И. Карпенко-Карый, М. Кропивницкий, М. Старицкий. Развивая традиции критического реализма, они в своих произведениях делают акцент на социальной проблематике,

125 

изображении характера демократического героя, сложных настроений в народной среде. Не отказываясь от крестьянской тематики, главное внимание они уделяют социально-бытовым и психологическим доминантам изображаемых характеров. Актуальной была также их борьба за социальную справедливость и национальные права, за реализм, народность и общественную активность искусства. Эти писатели в начале XX в. обновляют свои поэтические средства, а некоторые из них способствуют созданию новой поэтической школы («Вильгельм Телль», «Крыло сойки», сб. «Semper tiro», «Моисей» И. Франко, «Последняя ночь», «Крест жизни» М. Старицкого и др.).

Большое значение в это время имели критические выступления И. Франко. В таких его известных работах, как «Слово о критике», «Из секретов поэтического творчества», «Из последних десятилетий XIX в.», «Манифест „Молодой Музы“», «Теория и развитие литературы», «Принципы и беспринципность», «„Старое“ и „новое“ в украинской литературе» и др., разрабатывались важные вопросы теории и истории искусства в целом, анализировалось творчество молодых писателей разных направлений. Украинскую литературу И. Франко всегда рассматривал в контексте литературы мировой. В борьбе за дальнейший прогресс в литературе выступали П. Грабовский, Леся Украинка, М. Коцюбинский, а также ряд писателей и критиков демократического направления (О. Маковей, И. Труш, В. Гнатюк и др.).

Важную роль в обновлении поэтического языка украинской литературы, в ее ориентации на восприятие художественных уроков европейских школ того времени сыграли критики «Литературно-научного вестника», «Украинской хаты».

Молодое поколение писателей, вошедшее в украинскую литературу на рубеже веков (Леся Украинка, М. Коцюбинский, В. Стефаник, М. Черемшина, Л. Мартович, О. Кобылянская, С. Васильченко, А. Тесленко и др.), как подчеркивал И. Франко, выступило с новыми лозунгами и новым пониманием литературы и ее задач, состоящим по преимуществу не в широком изображении внешнего окружения героя, а в мастерском раскрытии его психологии как мыслящего индивида, в пробуждении в душе читателей определенных настроений. В известном письме-обращении 1903 г. М. Коцюбинского и М. Чернявского к украинским писателям в связи с замыслом издания альманаха «Из потока жизни» (Херсон, 1905) провозглашалась необходимость для украинской литературы выйти за узкие рамки творчества в пределах исключительно деревенской тематики, быта и этнографических особенностей украинской жизни и выдвигалось требование «более широкого круга наблюдений», «верного рисунка» разных сторон жизни всех, а не одного какого-либо слоя общества, подчеркивалось, что необходимо обращаться к философским, социальным, психологическим, историческим и другим темам.

Влияния идей пролетарского движения и социализма на мировоззрение И. Франко, П. Грабовского, М. Павлыка, Лесю Украинку, М. Коцюбинского обусловило остросоциальную критическую направленность их творчества. Ему свойствен высокий гуманистический пафос. Главное — менялись отношения литературы к действительности, утверждалась идея гармоничной личности, активной и деятельной, способной преобразовать мир, появлялись новые образы: герои-борцы, революционеры, формировались новые отношения личности и массы, на первый план часто выступало изображение «движения самих масс», но при этом не упускался и фактор саморазвития личности. Если украинские реалисты XIX в. по преимуществу показывали становление личности под влиянием обстоятельств, ее зависимость от них и неравную борьбу против чуждой им социальной среды, то передовая украинская литература начала XX в. изображает уже борьбу личности за изменение самой среды, формирование равноправного общества индивидов («Моисей» И. Франко, «Fata morgana» М. Коцюбинского, «Осенняя сказка» Леси Украинки).

Становление новой концепции личности и действительности — одна из главных, определяющих черт украинской литературы начала XX в.

Конечно, в творчестве разных писателей новые тенденции проявились по-разному. Социалистическая тенденция, ведущая в широком аспекте к выражению в литературе мечты о гармонизации человеческих отношений (сложности при этом нивелировались) особенно глубоко выразилась в творчестве И. Франко, П. Грабовского, Леси Украинки, М. Коцюбинского, В. Винниченко. Эта группа писателей близка к М. Горькому и к другим писателям народов России того же направления. Влияние социалистических идей — часто опосредованно — отразилось также в творчестве С. Васильченко, А. Тесленко, В. Стефаника. Новым в литературной жизни Украины начала XX в. было появление писателей-рабочих, «писателей из народа»: А. Шабленко, Т. Романченко, А. Бобенко (Андрей Бибик), Донецкий Бард (Семенцов) и др. По мере проникновения социалистических идей в рабочую поэзию она

126 

становится все ближе пролетарской литературе России и Запада.

Значительным для того времени было стремительное развитие украинской социально-психологической новеллистики — примечательного и своеобразного явления в мировой литературе.

Одним из ее крупнейших создателей является Михаил Михайлович Коцюбинский (1864—1913).

Его произведения — впечатляющая картина пробуждения социального и духовного самосознания личности в тяжелой атмосфере угнетения, суеверий и темноты, ее попыток освободиться из-под власти авторитарных обычаев и мещанских представлений о счастье. Еще в 90-е годы писатель отходит от традиционной этнографически-бытовой манеры письма, сосредоточивая внимание на раскрытии психологии персонажей в кризисных ситуациях. Он отказывается от бытовых подробностей, изображает движение человеческой души в ее сиюминутных и вместе с тем глубинных проявлениях. У него, как правило, нет развернутых сюжетов, в центре — душевное состояние героев, их изменчивые настроения и переживания.

В начале 900-х годов Коцюбинский определился уже как талантливый художник со своим оригинальным творческим ви?дением мира, с желанием раскрыть духовные ресурсы личности, ее способность преображать себя, нерасторжимую связь в жизни человека нравственного и эстетического. Пластичность образов, живописность стиля, сжатость, лаконичность повествования, использование приемов смежных искусств — главные особенности его творческой манеры. Произведения Коцюбинского отличают драматизм и напряженность действия, контрасты, неожиданные ассоциации. Преобладает непосредственное лирическое самовыражение характеров действующих лиц, передача объективного мира через представления и чувства героев. Как отмечал польский критик Гжимала-Седлецкий, Коцюбинский, подобно Чехову, обладает даром добывать поэзию из самого обычного. Творчество Коцюбинского высоко оценила русская, чешская и немецкая критика, поставив его в один ряд с выдающимися художественными явлениями того времени. Произведения Коцюбинского переводились на многие языки мира, выходили в Германии, Польше, Чехословакии, Швеции и в других странах. Особой популярностью они пользовались в России, печатались в журналах «Жизнь», «Современник». В 1910 г. вышло два тома рассказов Коцюбинского в издательстве «Знание» (третий том вышел в 1914 г.).

Коцюбинский наиболее часто обращался к жанру социально-психологической новеллы, что сближало его творчество с творчеством А. Чехова, В. Короленко, молодого М. Горького. Сам писатель говорил, что свой литературный вкус он выработал под влиянием европейских и русской литератур. Критики отмечали «дыхание Чехова» в таких новеллах украинского писателя, как «Куколка» и «В грешный мир». Немало общего — в тематическом и жанровом отношении — у Коцюбинского также с прозой С. Жеромского, В. Реймонта, Б. Оркана. Новеллы Коцюбинского (он часто называл их «образками», этюдами) с большой теплотой были восприняты в Чехии.

В произведениях Коцюбинского из жизни разных народов — украинцев, молдаван, татар, евреев, итальянцев и др. — показана прежде всего роль личностного начала в процессе нравственного, духовного и политического пробуждения масс; гражданское и духовное становление личности углубляет психологическая мотивировка ее характера («В дороге», «В путах шайтана», «На камне», «Под минаретами», «Он идет!»). Эти произведения польская критика называла «социальной трагедией души».

Исторически точно и художественно ярко отражены Коцюбинским революционная борьба крестьянских масс Украины «за землю и волю», их иллюзии и настроения накануне и во время первой русской революции в повести «Fata morgana» — произведении глубоко новаторском по теме и по способу ее воплощения, своеобразной эпопее революционной борьбы крестьянства, выдающемся явлении украинской прозы начала XX в. Она типологически близка повестям М. Горького «Мать» и «Лето». Повесть стала оригинальным развитием темы земли в украинской литературе, попыткой по-новому осмыслить проблему соотношения революционной сознательности, стихийного бунта, собственнических инстинктов и авторитарного начала, новых гуманистических идеалов в жизни села.

Революция 1905—1907 гг. имела важное значение в формировании мировоззрения и направленности творчества М. Коцюбинского (новеллы «Смех», «Он идет!», «Неизвестный», «В дороге», «Persona grata»). Создавая образы революционеров, Коцюбинский далек от их прямолинейно положительного толкования. Раскрывая процесс духовного возрождения таких героев на фоне удушающей атмосферы будней, писатель тем самым «очеловечивал» их, показывал большой нравственный потенциал новой личности, придавая универсальное значение изображенному.

127 

Особое знание в творчестве Коцюбинского («Тени забытых предков») имели пантеистические мотивы, изображение бытия человека в единстве его индивидуальных и родовых качеств.

В 1909 г. на Капри Коцюбинский знакомится и близко сходится с М. Горьким, а также с А. Луначарским. Многие новеллы М. Коцюбинского — «Лошади не виноваты», «Подарок на именины», «Смех», «Он идет!» «Persona grata», итальянский цикл рассказов — созвучны произведениям М. Горького.

«Кратко, сильно и страшно», по словам М. Горького, писал свои «маленькие новеллы из му?ки мужицкой» Василь Стефаник (1871—1936), «может быть, самый большой художник, который появился у нас после Шевченко», как отмечал И. Франко, считавший Стефаника художником слова, которым украинская литература закономерно может гордиться перед всем миром.

В литературу Стефаник вошел как автор психологических и трагических новелл о нравственных, социальных перепутьях человека из села. Сборники «Синяя книжечка» (1899), «Каменный крест» (1900), «Дорога» (1901), «Мое слово» (1905) принесли ему признание новеллиста европейского уровня. Уже в 1899 г. переводы этих новелл появились на страницах краковской и варшавской прессы. С тех пор его произведения регулярно печатались в зарубежных газетах и журналах. Наиболее полно представлено творчество писателя в Германии.

В. Стефаника интересуют конфликты социальные, он пишет и об эмиграции крестьян за океан как о народной трагедии («Каменный крест»), о становлении новых форм жизни и новых форм сознания в среде пролетаризированного крестьянства. Он сосредоточен на сложных душевных трагедиях, которые раскрывает на примере какого-то одного острого драматического события, выявляющего характер человека, его потаенную внутреннюю сущность («Новость», «Катруся», «Одна-одинешенька», «Каменный крест»). Сам писатель считал, что трагедия его героя Антона, вынужденного покинуть село и уйти из него куда глаза глядят («Синяя книжечка»), — «маленькая трагедия всех мужиков в мире». А. Луначарский ставил новеллы Стефаника в один ряд с произведениями Верхарна, Базена, Эстонье, Хейерманса и др., рисующих «муки разлагающейся деревни».

«Абсолютный властелин формы» (И. Франко), Стефаник создает жанр емкой социально-психологической новеллы, отличающейся исключительным лаконизмом и искусством подтекста. И. Франко сравнивал новеллы Стефаника с лучшими народными песнями. Новеллы Стефаника во многом близки произведениям В. Оркана, Елина-Пелина и др., в творчестве которых жанр рассказа прошел подобную же эволюцию от описательно-дидактического к напряженно-психологическому, концентрированно-трагическому повествованию. Возможно, ближе всего был Стефаник к «подгалянской школе» в польской литературе (В. Оркан, А. Галица, А. Стопка, Ю. Едлич и др.) с ее крестьянской тематикой и реалистической эстетикой. Эти польские писатели переводили произведения украинских художников, писали статьи о них.

Одновременно со Стефаником в украинской литературе выступил Марко Черемшина (И. Ю. Семанюк, 1874—1927), автор новелл о жизни крестьянства, об изменениях, которые вносят новые капиталистические отношения в быт гуцульской деревни («Св. Николай под арестом», «Раз мать родила», «Бельмо», «Цветок», «Вора поймали» и др.), собранных в сборнике «Отметины». Эмоционально насыщенные и ритмически своеобразные рассказы «хлопского адвоката» (Черемшина был адвокатом) написаны в стиле народных причитаний, плачей, дум и коломыек. В отличие от манеры Стефаника, трагизм Черемшины смягчается своеобразным сочетанием в его новеллах трагического с иронической усмешкой или лирическими отступлениями. Марко Черемшина стремится вызвать особую психологическую настроенность читателя.

Немало значительных произведений о буковинском крестьянстве создала Ольга Кобылянская (1863—1942): повесть «Земля», рассказы «У св. Ивана», «Сельский банк», «На полях», «Некультурная» и др. Особое место в ее творчестве занимает написанная на сюжет народной песни лирико-драматическая повесть «В воскресенье утром зелье копала...», стоящая в одном ряду с такими шедеврами, как драма-феерия «Лесная песня» Леси Украинки и повесть «Тени забытых предков» М. Коцюбинского.

Кобылянская хорошо знала классическую западноевропейскую литературу. Свои первые произведения она написала на немецком языке. «Она воспитанница немецкой культуры», — отмечала Леся Украинка в статье «Малорусские писатели на Буковине», считая, что немецкое влияние, отразившееся на ее стиле, было полезно для общего развития Кобылянской, спасло ее от умственного застоя и нравственной спячки в мещанской чиновничьей среде маленького буковинского города (Черновцов). Эта «неметчина вывела ее в люди, открыла для нее мир идей, познакомила ее с мировой литературой и научила любить и понимать

128 

искусство». Некоторыми своими произведениями писательница близка к Метерлинку и Ибсену.

Обращаясь к опыту западноевропейской литературы, Кобылянская постигала мастерство психологического анализа. Повести и новеллы писательницы из жизни интеллигенции («Человек», «Valse melancholique», «Царевна», «Через мостки», «В поисках ситуаций») привлекают раскрытием внутреннего мира героев, умением показать сложную работу мысли и чувства.

Исходя из того, что в украинской литературе стал уже своего рода традиционным образ женщины-крестьянки, Кобылянская пытается создать и другие типы — «женщин мировой образованности», «героических характеров», человека «с прекрасной душой». Это она и стремилась сделать прежде всего в повести «Царевна», где, по словам Леси Украинки, создан «тип интеллигентной женщины», борющейся за свою индивидуальность против нивелирующей и засасывающей среды австрийской буржуазии, погрязшей в безнадежном филистерстве; в новеллах «Некультурная», «Природа», «Valse melancholique» продолжается разработка тех же проблем.

Современники высоко оценили произведения Кобылянской, особенно ее повесть «Земля» и новеллу «Битва», в которых впервые в украинской литературе поднимается проблема защиты природы от варварского уничтожения. Имя писательницы становится известным за рубежами Украины, появляются переводы ее произведений на немецком, чешском и русском языках.

Писатель из крестьян Архип Тесленко (1882—1911) принимал активное участие в революционных событиях; читал крестьянам запрещенную литературу, в 1905 г. был арестован и сослан. Тяжелая, полная лишений и мытарств жизнь Тесленко отразилась в его рассказах о поиске героями лучшей, достойной человека жизни, звучащих горько, трагически («Хуторяночка», «За паспортом», «Школьник»). Писатель осуждает самодержавный строй, лицемерие церковных служителей («Радости», «Любовь к ближнему», «У схимника»), создает образы крестьянских революционеров, сельских интелигентов («Погоняй к яме», «Загубленная жизнь», «Свой брат», «Нет матушки!»).

В написанных с мягким лиризмом и юмором рассказах С. Васильченко (С. В. Панасенко, 1879—1932) в сборниках «Эскизы» (1911) и «Рассказы» (1915) показана жизнь крестьянской бедноты и пробуждение ее самосознания («Мужицкая арифметика», «Осенний эскиз»), печальная участь народных талантов («На хуторе», «У господ», «Талант»), плачевное положение сельских учителей и школы («Грех», «С самого начала», «Свекор», «Басурман»). Выделяются его «Осенние новеллы», посвященные событиям первой русской революции («Чайка» «Осенний эскиз», «Фиалка», «На калиновом мосту», «Лесная новелла»).

Творчество В. Стефаника, Марко Черемшины, Л. Мартовича, С. Васильченко, А. Тесленко в основном посвящено деревенской тематике. Но крестьянскую жизнь эти писатели показывают уже по-новому: существование украинской деревни накануне и после революции, рост чувства собственного достоинства у забитого, загнанного крестьянина, его бунт против несправедливости, тягу к духовной и политической жизни.

Глубоким психологизмом отличаются произведения А. Е. Крымского (1871—1942), украинского советского ученого-востоковеда с мировым именем и писателя, академика АН УССР (с 1918 г.). Он был автором стихотворений (сб. «Пальмовая ветвь»), рассказов (сб. «Повести и эскизы из украинской жизни», «Бейрутские рассказы»), а также повести «Андрей Лаговской», которые обогатили украинскую литературу интернациональными темами, мотивами и образами. В камерно утонченной лирике и прозе писателя нашли отражение настроения человека внутренне дисгармоничного, с раздвоенным сознанием.

В начале XX в. получили широкую известность произведения Владимира Винниченко (1880—1951), писателя, художника и политического деятеля одновременно. В. Винниченко писал рассказы, повести, романы, драмы и комедии, публицистические статьи на злободневные темы. Хотя в свое время его произведения часто издавались и переиздавались, переводились на иностранные языки, в советском литературоведении начиная с 30-х годов его имя почти не упоминалось.

Винниченко родился в семье батрака-пастуха. Не окончив гимназию, вынужден был сам пойти батрачить. Эти годы дали ему богатый материал для творчества («Возле машины», «Народный деятель», «Суд», «Контрасты»). В 1901 г. ему удалось поступить на юридический факультет Киевского университета. Принимал активное участие в революционном движении, был членом мелкобуржуазной революционной украинской партии (РУП), за что был исключен из университета, подвергался арестам, отдан в солдаты (см. «Борьба», «Темные силы», «Дым», «Честь», «Луч солнца»). Неоднократно переходил нелегально границу. В период революции активизируется его творческая деятельность («Голь», «Раб красоты», «Кто

129 

враг?», «На пристани», «Солдатики!», «Голод», «Студент» и др.). В годы 1917—1918 он был на Украине одним из весьма влиятельных руководителей Центральной рады и Директории. В 1920 г. эмигрировал за границу, в этом же году возвратился на Советскую Украину и снова эмигрировал. Его политические позиции временами претерпевали резкие изменения. С середины 20-х годов он поселился во Франции, а позднее, в годы нацистской оккупации, за отказ сотрудничать с гитлеровцами был заключен в концлагерь.

Раннее творчество Винниченко (первый сб. рассказов «Красота и сила») высоко оценили Леся Украинка и Франко. «Самый яркий из начинающих талантов», — писал о нем Франко. Рассказы писателя привлекали широтой и актуальностью тематики, новаторской манерой письма. В его произведениях отразился процесс социального расслоения, пролетаризации деревни, жизнь отходников и батраков, деревенской бедноты, студенчества, провинциальных актеров, заключенных революционеров, солдат и др. Сквозные мотивы творчества Винниченко — критика самодержавия, протест против попрания человеческого достоинства, против насилия. Особо следует отметить его психологически тонкие рассказы о детях («Комедия с Костей», «Федька-сорванец»). Позднее, уже в годы эмиграции, Винниченко писал поэтические новеллы на темы народных песен и далекого детства, социально-утопические романы (в частности, «Солнечная машина») и повести, драмы, сценарии. Ряд произведений Винниченко переведен на основные европейские языки, многие остались неизданными.

В начале XX в. дальнейшее развитие получила украинская поэзия. Среди ее представителей выдающееся место принадлежит Лесе Украинке (Лариса Петровна Косач-Квитка, 1871—1913). Она находилась в тесных связях с социал-демократическим подпольем, в частности с киевским «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса».

Произведения Леси Украинки проникнуты пафосом обличения всего, что угнетает человека и порабощает его дух и волю.

В поэзии Леси Украинки (сб. «На крыльях песен», 1893; «Думы и мечты», 1899; «Отзвуки», 1902) преобладает гражданская лирика, звучат боевые, жизнеутверждающие призывы к революционной деятельности, философские размышления. Поэтесса создает образ лиричеческого героя — человека несгибаемой силы духа. В ряде произведений звучат мотивы интернациональной солидарности трудящихся («Дым»). Леся Украинка осмысливает проблему роли художника в общественной борьбе («Слово, зачем ты не сталь боевая?», «Поэт во время осады»). В ее поэмах «Давняя сказка», «Роберт Брюс, король шотландский» поднимаются актуальные вопросы, связанные с ролью личности в истории, с осуждением захватнических войн и т. д. Разрабатывая такого рода темы, поэтесса утверждает верность идеалу, часто прибегает к историческим и мифологическим параллелям, к образам Спартака, Жанны д’Арк, библейских пророков, Прометея, титанический дух которого живет в лучших ее героях. Ее поэзия привнесла новые идеи, темы, образы, жанры в украинскую литературу.

Иллюстрация: 

Леся Украинка

Фотография 1900-х годов

Леся Украинка известна как поэт, драматург, прозаик, литературный критик и публицист, переводчик и фольклорист. В 1900—1901 гг. она активно сотрудничала в петербургском журнале «Жизнь», где были напечатаны ее статьи по вопросам современного европейского литературного процесса: «Два направления в новейшей итальянской литературе (Ада Негри и Д’Аннунцио)», «Новые перспективы и старые тени», «Заметки о новейшей польской литературе»; для того же журнала ею

130 

написана статья «Михаэль Крамер. Последняя драма Герхарда Гауптмана». В 1901 г. Леся Украинка готовит к изданию ряд произведений марксистской и социалистической литературы, в том числе «Манифест Коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса. Она переписывается с русскими, болгарскими, чешскими писателями, переводит их на украинский язык.

Лесе Украинке свойствен непрестанный поиск новых художественных приемов и поэтических форм. Новаторство ее особенно ярко проявилось в драматических поэмах «Кассандра», «Осенняя сказка», «В катакомбах», «В пуще», «Лесная песня», «Каменный властелин», «Оргия» и др. Они созданы на основе принципов общественной драмы и поэтического театра, близких Лесе Украинке и разрабатываемых ею в своих статьях. Эта драма, по ее мнению, «стремится понять и выяснить причины общественных антагонизмов во всей ширине и глубине». Здесь «общественный коллектив» изображен в момент напряженной социальной борьбы. При этом масса перестает быть только фоном, как это было у писателей XIX в., а представлена многими яркими индивидуумами. «Таким образом уничтожается толпа как стихия и на место ее становится общество, т. е. союз самостоятельных личностей. С этого момента начинается общественная драма в полном смысле этого слова». В этом Леся Украинка видела проявление черт новоромантизма. Для проблемной, философской и психологической драмы идей Леси Украинки — символической и вместе с тем остроактуальной — характерно столкновение взглядов, идей, убеждений, чаще всего с трагическим исходом. Острые диалоги-противоборства движут драматическое действие. Драматические поэмы и лирические драмы Леси Украинки имеют не только национальное, но и мировое значение: они написаны на темы и мотивы отечественной и мировой истории и культуры — библейские, античные, древнехристианские, средневековые («В пуще», «Осенняя сказка», «Кассандра», «На поле крови», «В катакомбах», «Одержимая», «Каменный властелин» и др.).

Можно отыскать немало аналогий между творчеством Леси Украинки и М. Конопницкой, С. Выспяньского, Г. Гауптмана, Г. Ибсена, других художников. Как и многие из них, Леся Украинка выступает против рабской покорности и унижения личности («Одержимая», «В катакомбах»), против прагматизма («Кассандра»), за действенное отстаивание человеком высоких идеалов социальной и национальной свободы («На руинах», «Вавилонский плен», «В доме работы, в стране неволи»). Одна из важных тем ее драматургии — место художника в обществе («В пуще»). В поэтической драме «Осенняя сказка» в аллегорических образах показана смена типов героев революционной деятельности — индивидуалистического и коллективистского. Оригинально в философско-моральном плане разработан образ Дон Жуана в пьесе «Каменный властелин», который становится и сам жертвой догматических воззрений общества.

Леся Украинка всегда подчеркивала пагубность пассивности. Инертность, реакционность воплощаются в созданных ею образах «темной ночи», «каменного», проходящих через все ее произведения. Особенно остро осуждается мораль рабской покорности и бездеятельности («Одержимая», «В катакомбах», «Руфин и Присцилла», «Иоганна, жена Хуса»).

Настоящий шедевр Леси Украинки — поэтическая драма-феерия «Лесная песня». В ней воплощена проблема духовной полноценности человека. Главный конфликт пьесы: борьба за высокую мечту, за гармоническую жизнь против мещанства и своекорыстия, порожденных современным обществом, за то, чтобы человек мог «своей жизнью к себе приравняться». В «Лесной песне» фантастика сливается с реальностью, мир природы с миром людей, фольклорные образы с литературными. Эта была та форма, о которой в начале XX в. писал Я. Райнис, — «народная форма с современным содержанием». Главными мотивами, стержневыми образами-символами, лирико-символическими пейзажами «Лесная песня» близка к пьесам Я. Райниса («Вей, ветерок!»), а типологически — также неоромантической драматургии М. Метерлинка («Синяя птица»), Г. Гауптмана («Потонувший колокол»), Э. Ростана и др.

О необходимости поднять народ «на дело борьбы» и карать насилие вещим словом писал Павло Грабовский (1864—1902), украинский поэт, революционер, погибший в сибирской ссылке. Считая поэзию «громким голосом» защиты угнетенных и обиженных («Нечто о поэтическом творчестве»), он все свое творчество посвятил борьбе с миром насилия и тирании. Главные темы его стихотворений из сборников «Подснежник» (1894), «С Севера» (1896), «Кобза» (1898) — революционная борьба, подвиг («Товарищам», «Не раз мы ходили в дорогу», «Вперед», «Друзьям» и др.), тяжелая жизнь трудящихся («Рабочему», «Швея», «Сироты»). Находясь в ссылке в Вилюйске, где в 1872—1888 гг. отбывал ссылку Чернышевский, Грабовский с благоговением писал о нем: «Человек — достойный удивления, пример — достойный

131 

подражания». Ему он посвятил статью «Николай Гаврилович Чернышевский».

Большое внимание уделял Грабовский переводам, обогатив украинскую литературу произведениями русских и зарубежных писателей. Темой интернационального единения трудящихся, а также образной системой и стилем стихотворения Грабовского на украинском и русском языках близки к поэзии подпольных изданий.

В начале XX в. продолжается творчество выдающегося украинского писателя И. Франко (1856—1916). Он вошел в историю мировой культуры не только как поэт, прозаик и драматург, но и как крупный общественный деятель, критик, переводчик, редактор и издатель демократических журналов. В это время выходят такие известные его поэтические сборники, как «Увядшие листья» (1896), «Мой Измарагд» (1898), «Поэмы» (1899), «Из дней печали» (1900), «Semper tiro» (1906), «Давнее и новое» (1911), поэмы для детей («Лис Никита», «Шлепанцы Абу-Касима», «Коваль Бассим», «Приключения Дон Кихота»), многие переводы, поэма «Моисей» (1905). Поэзия Франко огромна по своему идейно-тематическому богатству, глубине социально-философских обобщений, революционной страстности, умению передать сложнейшие человеческие переживания и самые тонкие движения души.

Лирическая поэзия И. Франко исполнена предчувствия революционного обновления мира, веры в будущее. Вкладом в развитие мировой эпической поэзии являются поэмы И. Франко «Смерть Каина», «Бедный Генрих» «Царь и аскет», «Похороны», «Иван Вишенский», «Сатни и Табубу», «Моисей» и др., в которых ставятся глобальные общечеловеческие этические и философские проблемы, изображается борьба добра и зла, взаимоотношения личности и общества, народа и вождя. В ряде произведений, навеянных революцией 1905—1907 гг. (рассказ «Будяки», поэма «Моисей», сборник стихотворений «Semper tiro»), Франко пишет о необходимости «переустройства» общественной жизни, духовного преображения личности.

Франко осуждает пассивность жизненных воззрений человека, зовет к действенному вмешательству в жизнь, к борьбе за ее изменение. Величественной симфонией, рассказывающей о вековых путях народа, звучит поэма «Моисей». Поэт говорил, что пишет поэму, в которой будет представлена «философия политики». Образ Моисея дан здесь в совершенно новой интерпретации, как пророка, не признанного своим народом. «Эта поэма в такой форме не библейская, а моя собственная, — писал И. Франко, — хотя и основана на библейском рассказе».

 

Иван Франко

Фотография 1900-х годов

Франко воспевает сильных, мужественных людей, утверждая, что, хотя такие люди погибают, кровь их «кровь человечества облагородит» («Блажен муж, идущий на суд неправых»). Он призывает восстать против «плесени, сна и мертвоты» («Ходит тоска по голой горе...»). В поэмах «Смерть Каина» и «Иван Вишенский» подчеркнута всепобеждающая сила гуманизма. Ценность личности определяется ее работой на благо человечества.

Украинский художник развивает лучшие традиции лиро-эпического жанра, его поэмам присущи морально-философская проблематика, субъективно-лирическое авторское начало, иногда сатирическая тональность. Франко переосмысливает многие мировые образы и темы, давая свою интерпретацию известных сюжетов и мотивов, вышивая, по его словам, «на чужой канве... свои собственные узоры».

В развитии украинской реалистической литературы прослеживается также довольно заметное течение народнической ориентации — А. Конисский, В. Леонтович, М. Левицкий, Д. Маркович, Д. Эварницкий, а также многие другие писатели, которые группировались вокруг

132 

издательства и журнала «Киевская старина» (1882—1906), газет «Рада» (1906—1914, Киев), журнала «Родной край» (1906—1914, Полтава — Киев) и др., организационно объединявшиеся в так называемые громады, культурнические, просветительские организации в 60—90-х годах; в начале XX столетия их заменили просвиты. Они ратовали за легальную просветительскую деятельность, за нравственное перевоспитание личности, уделяли большое место изображению бытовых, исторических форм народной жизни, утверждая непосредственные и искренние, эмоциональные отношения между людьми. Реализм этих писателей нередко принимал формы семейного и бытового повествования.

В эту эпоху примечательны интенсивные искания тех писателей, у которых наблюдается сложное сочетание реалистических и нереалистических тенденций, как, например, у М. Чернявского, Г. Хоткевича, М. Яцкива, А. Олеся.

А. Олесь (Александр Кандыба, 1878—1944) — один из лучших украинских лириков, «сильная творческая индивидуальность» (М. Рыльский). Его стихотворения (сб. «С печалью радость обнялась», 1907; «Стихотворения». Кн. 1—5, 1909, 1911, 1914) внесли новые мотивы в украинскую поэзию, отразили революционный подъем в стране, настроения восставших масс («Три момента», «Желанный час: отчизны возрожденье», «Мы не бросим оружие наше»), сменившиеся потом мотивами разочарования, грусти («Над трупами», «Астры»), оскорбленного национального чувства. Многие его стихотворения положены на музыку («Поют и плачут соловьи»). Драматические этюды («Над Днепром», «Трагедия сердца») и драма-феерия «По пути в сказку» (1910) написаны в символистском ключе.

Мастером стихотворений формы был и М. К. Вороный (1871—1942) — поэт, театровед, режиссер, актер, переводчик «Интернационала», «Марсельезы», «Варшавянки», ряда произведений русской и западноевропейской классики. В сборниках «Лирические стихотворения» (1912), «В сиянии мечтаний» (1913) воспевается служение красоте, «музыке неба», переданы сложная гамма переживаний одинокого героя, его тяготение к восстановлению органических связей с природой, космосом, выражается иронически-эстетическое мироотношение к жизни. Наряду с И. Франко, В. Самийленко, Лесей Украинкой М. Вороный существенно обогатил культуру украинского стихосложения того времени.

Противоречивым было творчество М. Яцкива (1873—1961) — мастера лаконичной, филигранно отточенной прозаической миниатюры, лучшие произведения которого правдивы и социально-проблемны. Первые реалистические рассказы (сб. «В царстве сатаны») высоко оценили И. Франко и Леся Украинка. В последующих новеллах (сб. «Души кланяются», «Сказка о кольце», «Черные крылья» и «Adagio consolante», «Смерть бога», «Дальние пути») сказались модернистские влияния.

Богдан Лепкий (1872—1941) — поэт, прозаик, критик, переводчик, историк литературы, педагог. Он известен как автор лирических, элегически-минорных стихотворений. Его социально-психологические новеллы и рассказы (сб. «Из села», 1898; «Из жизни», «Рассказы», 1901; «Новый сборник», 1903, и др.) с сочувствием рисуют народную жизнь. В них чувствуется влияние В. Стефаника, Ф. Достоевского. Известен его исторический роман «Мазепа» (1926).

Футуризм в украинской литературе был представлен фигурой Михаила Семенко (1892—1937). Он учился в Петербургском психоневрологическом институте. Литературная деятельность началась в 1913 г. В 1914 г. издал сборник поэзии «Кверо-футуризм». Семенко — один из организаторов и участников литературных группировок «Аспанфут», «Коммункульт», «Новая генерация» и т. п.

Для этого периода характерно становление модернизма как самостоятельной художественной системы. Модернизм в украинской литературе представляли отдельные группы писателей, которые объединялись вокруг издательства «Молодая Муза» (Львов, 1906—1909) — В. Пачовский, О. Луцкий, П. Карманский — и журнала «Украинская хата» (Киев, 1909—1914) — М. Шаповал (Сриблянский), М. Евшан, Г. Чупринка и др. В опубликованном в 1907 г. манифесте «Молодая Муза» отрицался «общепринятый реализм», утилитаризм, пропагандировалось «чистое искусство» с его стремлением к «новому мистическому небу», утверждалось существование символистского течения в украинской литературе. Большое внимание уделялось подсознанию как основе творчества. Индивидуалистическую мораль проповедовали «хатяне», поборники индивидуализма и камерности, создания новых «жизненных ценностей». У более талантливых из модернистов были интересные художественные достижения (П. Карманского, Б. Лепкого, В. Пачовского).

В конце XIX — начале XX в. активизировалось развитие украинской драматургии. По словам Л. Яновской, «этнографически-бытовая драма в тесных рамках сельской жизни также уступает место социально-философской, психологической

133 

драме». Углубляется психологический анализ у И. Карпенко-Карого, М. Старицкого, М. Кропивницкого, возникает социальная драма, которую Леся Украинка называет «драмой массы, драмой борьбы разных социальных групп между собой» (Леся Украинка, Л. Яновская, Б. Гринченко). Приходят новые драматурги (В. Винниченко, Г. Хоткевич, А. Олесь, В. Самийленко, С. Васильченко, С. Черкасенко). Проблемно-философская драма тяготеет к мифологии, библейским темам и образам, строится на столкновении поэтических и философских идей, на сближении конкретно-исторической и общечеловеческой проблематики. Многими мотивами она близка к драматургии А. Чехова, Г. Ибсена, М. Метерлинка.

Таким образом, литература конца XIX — начала XX в. свидетельствует о дальнейшем прогрессе украинского искусства художественного слова, появлении новых выдающихся талантов, обновлении структуры художественного мышления, стремлении выразить изменяющиеся общественно-культурные тенденции в новом стилевом оформлении. Украинская литература этого периода предстает как развитая национальная литература.

133 

БЕЛОРУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

В конце XIX и в начале XX в. под воздействием ряда объективных факторов продолжалось углубление национального самосознания белорусского народа, хотя условия для развития культуры и литературы на родном языке оставались, как и раньше, неблагоприятными.

Революция 1905—1907 гг. во многом изменила общественную ситуацию. Удалось добиться некоторой свободы национальной печати. Белорусское печатное слово дождалось легализации.

Все это не могло не отразиться на литературе. Возрастает интенсивность литературной жизни Белоруссии, возникают издательские общества, выходят журналы и газеты, календари и литературные сборники. Особая роль в организации культурной и литературной жизни того времени принадлежит газете «Наша нива» (1906—1915). М. Горький писал в статье «О писателях-самоучках»: «Я обращаю внимание скептиков на молодую литературу белорусов — самого забитого народа в России, — на работу людей, сгруппировавшихся вокруг газеты „Наша нива“... Читателю следовало бы посмотреть „Нашу ниву“ — она много интересного скажет ему». Именно в рассматриваемое время появляется ряд выдающихся поэтов и писателей, которые открывают новую страницу в истории духовной культуры и литературы белорусского народа. Среди них — Янка Купала (И. Д. Луцевич, 1882—1942) и Якуб Колас (К. М. Мицкевич, 1882—1956). В предоктябрьскую революционную эпоху появляется новый тип писателя — это выходец из трудовой среды, борец, тесно связанный с жизнью и освободительной борьбой трудящихся.

Феномен ускоренного развития белорусской литературы в период и после революции 1905—1907 гг. и в последующие годы объясняется тесным ее слиянием с развитием общества, с национально-освободительными идеями. Национально-освободительное движение в Белоруссии зарождалось сравнительно поздно, в период массового распространения социалистических идей.

Хотя в XIX в. появлялось сравнительно мало произведений на белорусском языке, а литературный процесс часто прерывался, однако это были произведения глубоко народные по своему существу, современные по характеру изобразительных средств.

Таким образом, литература была подготовлена при более благоприятных общественных условиях к большому рывку вперед. После революции 1905—1907 гг. в литературе зарождаются новые явления. Открытая публицистичность ярко проявилась в творчестве принимавшей участие в революционных событиях Тетки (Э. С. Пашкевич, 1876—1916), а позже и в произведениях других поэтов.

В сборниках стихотворений Тетки «Крещение на свободу» (1906) и «Скрипка белорусская» (1906), изданных в Галиции, куда эмигрировала поэтесса, спасаясь от репрессий царских властей, звучит призыв к борьбе за свободу, к самопожертвованию ради будущего трудового народа.

Крупной фигурой в белорусской литературе этого периода был поэт, публицист и революционер Алесь Гарун (А. В. Прушинский, 1887—1920), издавший в Минске сборник «Материнский дар» (1918), в который вошли стихотворения 1907—1914 гг., созданные в сибирской ссылке, где поэт провел десять лет.

Уже в первых стихотворениях Янки Купалы

134 

«Мужик» (1905) и Якуба Коласа «Край родимый» (1906) воплощена идея борьбы за народное счастье. Главные мотивы их творчества: обличение социальной несправедливости и национального угнетения, вера в духовные возможности крестьянина, призыв к борьбе. Бунтарский дух в той или иной форме пронизывает всю белорусскую литературу того времени.

Одновременно в начале XX в. главной проблемой в белорусской литературе остается проблема отражения духовного облика человека из народа, в первую очередь — крестьянина.

В произведениях Тетки, Ядвигина Ш. (А. И. Левицкого, 1868—1922), А. Гаруна и особенно З. Бядули (С. Е. Плавника, 1886—1941, сб. «Картинки», 1913) появляется романтизированный образ белорусского крестьянина, критически относящегося к патриархальному быту и жаждущего новой жизни. Рассказ Тетки «Присяга над кровавыми бороздами» (1906) — яркий пример выхода белорусских писателей к общечеловеческим тревогам и заботам.

Белорусская литература развивалась неравномерно, поэтому в начале XX в., когда возникли более благоприятные условия, начинается не только ускоренное развитие литературы, но она как бы возвращается к предшествующим этапам, чтобы пройти их по-новому, на более высокой стадии. Таким образом, укрепление традиций и поступь вперед часто сосуществуют в едином процессе.

С ранними стихотворениями Янки Купалы в национальную поэзию возвращаются художественные формы, свойственные народному мировидению на этапе фольклорного эпического сознания, даже языческого мировосприятия. Традиционные фольклорные зачины, тавтологические повторы, совмещение времен, метафоризация бытовых явлений — все это свойственно поэзии Я. Купалы. Подобные черты нередко характеризовались как «синкретизм» творческого метода поэта. Однако типологически это уже не тот синкретизм, о котором писал А. Веселовский. Синкретизм художественного сознания Я. Купалы не имеет первородного происхождения, т. е. не наследует непосредственно тот тип поэтического мышления, когда искусство еще не выделено в самостоятельную область духовной деятельности. В творчестве Я. Купалы элементы синкретичности появляются в условиях, когда белорусская литература уже накопила значительные книжно-литературные традиции.

В начале XX в. внутренняя необходимость в синкретизме художественного мышления могла возникнуть только при колоссальной вспышке духовной активности недавно отсталого народа, в условиях, когда социальные и эстетические интересы литературы простирались далеко в будущее.

Процесс формирования концепции национально-духовного бытия вместе с тем требовал и опоры на историю, чтобы и ее «подключить» к выработке основ нового понимания современности.

И все же с приходом в белорусскую литерару Янки Купалы и Якуба Коласа она как будто начиналась заново, представала в своем первозданном облике. Казалось, что возвратились давние времена рапсодов, баянов, импровизаторов. В стихотворении Купалы в форме непосредственной импровизации реализовалось подчеркнутое чувство народности.

Его стих будто «льется» сам по себе, а не создается, не вынашивается. Кажется, что поэт легко находит форму. Многие стихотворения внешне растянуты, в них много повторов, сближающих их с песней, с фольклорным типом творчества, с поэзией Тараса Шевченко, который также любил подчеркивать «некнижный» характер своих произведений. Но и у белорусского, и у украинского поэтов простота, естественность, легкость основывались на тонкой системе изобразительных средств и образных представлений, близких народному мирочувствованию.

У Я. Купалы немало публицистических стихотворений, он часто обращается к злободневности и призывает к борьбе («Думы печальные», «Из песен о битвах», «Поэтам», «Песенка для некоторых молодых людей», «Из песен белорусского мужика», «Бьют тревогу колокола» и др.). В стихотворении «А кто там идет?» (1905—1907), высоко оцененном и переведенном на русский язык М. Горьким и оказавшем на всю белорусскую литературу огромное влияние, поэт рисует впечатляющую картину грозного движения проснувшегося народа. М. Горький высказывал предположение, что это стихотворение может стать «на время народным гимном белорусов». Драма «Разоренное гнездо» (1913) заканчивается прямым призывом идти «на большое собрание за Отчизну!!!».

Я. Купала и Я. Колас были великими национальными поэтами. Стремясь показать, как глубоко затрагивает народные массы жажда решительных перемен, Я. Купала часто обращается к мифу, в котором поэтически обобщены давние стремления народа к светлой жизни. Распространенный в творчестве Я. Купалы и во всей белорусской дооктябрьской литературе образ кургана стал символом духовной мощи народа в прошлом и его современного пробуждения. Курган становится аллегорией не только духовного возвышения, но и единения народа, истории и современности. Это место, где встречаются

135 

и соединяются прошлое и настоящее, небо и земля, поэзия и проза жизни, мечта и реальность. Именно здесь средоточие всего, чем был, что есть и чем может стать родной край.

Курган в творчестве Я. Купалы и вообще в белорусской литературе имеет значение святого места, где происходит особое действие, духовное очищение условных персонажей. И без учета этого невозможно понять идейное содержание такого крупного произведения Я. Купалы, как драматическая поэма «Сон на кургане» (1910), одного из самых сложных произведений поэта, в котором наиболее сильны мифологические мотивы и ассоциации.

В «Сне на кургане» Я. Купалы звучит мотив «свадьбы-похорон», «веселья-грусти». У первобытных народов воплощением всех жизнедеятельных сил считался вождь племени или рода. По мере старения вождя людям казалось, что силы оставляют все племя. И выход им представлялся только один: убить вождя или же он сам должен лишить себя жизни. Такое событие было одновременно траурным и радостным, заключало в себе похороны и веселье: племя прощалось со старым и встречало новое. В драматической поэме Я. Купалы соединены пожар и свадьба, а на пепелище во время большой народной беды играют и поют. Мотив преследования главного героя поэмы Сама его родными прямо указывает на мифологическую основу произведения. Предпринимает Сам и попытку покончить с собой, что связано с древним мифологическим ритуалом. Так непросто, через опосредованное использование мифологического мотива в «Сне на кургане», воплощалась идея перемен, идея общественного обновления.

Широко используя белорусскую мифологию и фольклор, Я. Купала обращался также к опыту славянских литератур, в частности использованию ими античных мотивов. В некоторых его произведениях заметно влияние Л. Андреева и С. Выспяньского.

Характерной особенностью белорусской литературы начала века является создание крестьянских характеров, образов людей из народа, которым свойственны напряженные духовные поиски. Пророки, будители народа, как правило, тоже происходят из крестьян (поэма Я. Купалы «Курган», 1913). Это специфическая черта белорусской литературы, отличавшая ее от других славянских литератур, в которых носителем духовных поисков выступает чаще всего интеллигент или абстрактный образ человека вообще.

 

Янка Купала

Фотография 1920-х годов

Способность крестьянина к росту, к духовному пробуждению показывали все славянские литературы и особенно глубоко — русская. Чаще всего героями произведений, в которых раскрывались духовные возможности крестьянина, оказывались деревенские музыканты и певцы. Эта традиция шла еще от «Записок охотника» И. Тургенева. Однако подобные герои, как правило, оставались в деревенской среде. Заслуга белорусской литературы начала века, и в первую очередь Я. Купалы, Я. Коласа и М. Горецкого (1893—1939), в том, что она наиболее последовательно показала разрыв чуткого, одаренного человека со своим приземленным бытом и — что наиболее важно — раскрыла духовный рост этого героя в правдивых жизненных ситуациях, в реалистических художественных образах (драма «Разоренное гнездо» и поэма «Она и я», 1913, Я. Купалы; поэмы Я. Коласа «Новая земля» и «Сымон-музыкант» — начаты в 1911 г., закончены в советское время).

Якуб Колас в дооктябрьский период написал немало значительных стихотворений о тяжелой крестьянской жизни, открыто призывавших к борьбе с существующими порядками (сб. «Песни печали», 1910). В его прозе («Рассказы», 1912; «Родные образы», 1914) тоже показывается незавидная доля крестьянина, поэтизируется его духовное пробуждение, нравственная

136 

стойкость. В поэмах «Новая земля» и «Сымон-музыкант» раскрывается процесс духовного высвобождения народа. Поэт как бы возвращается к прошлому, к тем временам, когда поэзия и вообще духовное начало только-только начинали пробиваться. Характерная особенность повествования в поэме «Новая земля» — обнажение самих истоков художественной поэтизации, еще связанных, как в мифе, с практическим опытом человека и не выделившихся из него.

Как убеждает история всех национальных литератур, произведения широкого эпического размаха появляются тогда, когда в процессе становления нации возникает задача всенародного значения. Такой задачей в условиях Белоруссии начала XX в. стало духовное воспитание человека, вышедшего из толщи крестьянской массы. Именно эту задачу, возникшую из насущных революционных потребностей народной борьбы, так или иначе и решали все крупные писатели того времени, и прежде всего Я. Колас, который в поэме «Новая земля» стремился показать процесс формирования поэтического отношения к миру.

Поэма «Сымон-музыкант» — произведение о трудных этапах духовного раскрепощения крестьянина. История духовного развития крестьянина начинается в ней с момента разрыва его с родной крестьянской средой. Драма разрыва одновременно является и счастьем, ибо она постепенно превращается в радость свободного служения народу. Драма как счастье и радость — такой контраст выражал глубинную диалектику жизни, постичь и показать которую была уже способна белорусская литература. Важное место в поэме «Сымон-музыкант» занимает образ «цветка-лилеи», являющегося символом человеческого совершенства и красоты. Этот фольклорный образ воплощает все высокое, прекрасное. Но — и это весьма показательно — в народных песнях душа деревенской девушки откликается на красоту лилеи только в молодости, до замужества: позднее ей уже не до лилеи, не до красоты, и девушка в день помолвки выпускает в сад вороных коней, чтоб они вытоптали лилею. Вопреки фольклорной традиции Я. Колас делает образ лилеи аллегорией постоянной духовной цели народной жизни.

«Новая земля» — произведение реалистическое, поэма «Сымон-музыкант» последовательно выдержана в романтическом духе. Характерной особенностью всей белорусской литературы начала XX в. и стало именно такое сочетание реализма и романтизма, которое очень часто наблюдается у одного и того же писателя. Романтизм в белорусской литературе начала XX в., сосуществуя с реализмом, составлял целостный этап развития, на который в зрелых литературах уходили целые десятилетия. Не «отвоевав» себе отдельного периода в эстетической эволюции национальной литературы, романтизм творчески проявил себя наряду с реализмом, придав белорусской литературе особую специфичность. Четкого перехода от одного литературного направления к другому здесь не было.

Конечно, белорусская литература начала XX в. — вполне современна по своему пафосу, тесно связана с другими славянскими литературами. Я. Купала отмечал, что на его творчество заметное влияние оказала польская литература: Ю. Словацкий, А. Мицкевич, частично Ю. Крашевский, С. Выспяньский. В его поэзии встречаются образно-смысловые параллели с произведениями М. Конопницкой. Но и русская литература — как классическая, так и современная — была тоже очень близка ему. Пушкина он называл любимым поэтом. Высоко ценил Некрасова. Пребывание поэта в Петербурге и обучение на курсах Черняева (1909—1913) еще более сблизили его с русской художественной культурой, с творческими интересами передовых кругов русской интеллигенции. Не сохранилось достоверных свидетельств о том, с кем из русских литераторов Я. Купала встречался в те годы. Но в 1911 г. он подписал обращение «К русскому обществу...» (опубликовано газетой «Речь») вместе с крупными деятелями русской литературы. Несколько позже в Вильно он познакомился с В. Брюсовым и К. Бальмонтом.

Немало типологически близких моментов и в творческой судьбе Я. Коласа. Обучение в учительской семинарии дало ему возможность широко приобщиться к духовному богатству русской литературы. Он почитал Пушкина, учился у него мастерству. Это сказалось и на поэме «Новая земля», хотя в ней чувствуется в то же время внимание к художественному опыту «Пана Тадеуша» А. Мицкевича.

Ускоренное развитие белорусской литературы того времени хорошо чувствовал Максим Богданович (1891—1917). В статье «Забытый путь» (1915) он писал: «...за восемь — десять лет своего настоящего существования наша поэзия прошла все пути, а отчасти и тропинки, которые поэзия европейская протаптывала более ста лет. Из наших стихотворений можно было бы легко сделать «краткий повторительный курс» европейских литературных направлений последнего века. Сентиментализм, романтизм, реализм, натурализм, наконец, модернизм — все это, иной раз даже в их разных направлениях, отобразила наша поэзия, правда,

137 

чаще всего бегло, неполно, но все-таки отобразила. Большую внутреннюю подвижность имеет она — об этом не может быть и спора».

Близостью белорусской литературы к истокам народного мирочувствования порождалось часто драматическое сочетание в одном и том же образе человека из народа сознательного стремления к высоким идеалам со стихийной, узкой, бытовой ограниченностью. Скажем, герой произведений М. Горецкого (сб. рассказов «Рунь», 1914) — интеллигент, вышедший из крестьянской среды, полон жажды служить народу. Он страдает от неразвитости сознания крестьянина. Отсюда двойственность его чувства любви к родному краю — герой рассказа «В бане», любя все родное («Люблю... разве не люблю?..»), задает тем не менее и такой вопрос: «А страшит оно, родное... чем?..» Заслуга М. Горецкого в том, что он создал образ белорусского интеллигента в его социально-психологической конкретности и противоречивой исторической достоверности, убедительно раскрыв драматизм его внутреннего мира.

Глубины чувствований человека, влюбленного в свою родину и вместе с тем чуткого к тревогам мира, тонко передал М. Богданович (сб. стихотворений «Венок», 1913), художник высокой поэтической культуры. В белорусской поэзии и до М. Богдановича лирика уже существовала как особый жанровый вид, хотя лирическое чувство часто еще было связано с реальным бытом. М. Богданович осуществляет следующий шаг в развитии национальной лирики. Он «снимает» второй, конкретно-жизненный план, прерывает открытую, очевидную связь поэтического чувства с фактами, событиями, которые его навеяли. Образ в стихе Богдановича — самоценный лирический образ. Более того, сама жизнь поверяется искусством, чего раньше не встречалось в белорусской поэзии. Стих М. Богдановича становится утонченнее, поэт живет в особом, преобразованном силой искусства мире. Но это не мир, отчужденный от действительных нужд. Поэт, говоря о любви к родине, о судьбе народа, часто обращался к острым социальным проблемам и непосредственно публицистически, без ассоциативной утонченности и поэтической условности («Край мой родимый...», «Ринемся, братья, смелей...» и др.).

Максим Богданович много внимания уделял проблеме взаимосвязи искусства и жизни. Он утверждал мысль о том, что искусство вырастает из жизни («Разговор с барышнями», «Вы говорите мне, что душа поэта...» и др.). Укрепиться на принципах реализма М. Богдановичу помогла русская поэзия, которую он хорошо знал и любил.

Белорусская литература в начале XX в. прошла очень большой этап идейно-эстетического развития. Широко раскрывают ее стилевые возможности; помимо усиления публицистики развивается лирическое начало, углубляется психологизм. Реалистические картины жизни становятся более сложными, динамичными и драматически напряженными. Появляются новые жанры: эпическая и романтическая поэма, драматическая поэма, социальная драма, в лирике — сонет, триолет, рондо и т. д.

Традиции этого периода послужили надежной творческой основой для развития белорусской литературы в последующее время.

137 

ЛАТЫШСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

90-е годы прошлого столетия и первые десятилетия XX в. — период ускоренного развития латышской литературы. Оно было обусловлено несколькими факторами. Латвия в то время была одной из наиболее развитых промышленных областей России. Здесь стоит вспомнить, что в отличие от других европейских народов латыши в течение долгих столетий были только крепостными крестьянами и лишь в период младолатышского движения (50—60-е годы XIX в.) началось стремительное развитие латышской интеллигенции и литературы. Латышская молодежь (среди них Янис Плиекшанс (Райнис) и Петерис Стучка) учится в Петербургском университете. Уже в 90-х годах начинается интенсивное изучение марксизма, латышский читатель знакомится с многими крупнейшими классиками мировой литературы. Все это обусловило огромный рывок, ускоренное культурное развитие и общедемократический подъем.

В латышской литературе рассматриваемый период делится на два: Новое течение (90-е годы) и период буржуазно-демократических революций, который охватывает революцию 1905 г., время реакции и первой мировой войны, а также Февральскую революцию.

Основной трибуной Нового течения была газета

138 

«Диенас Лапа» («Ежедневный листок», 1886—1897; редакторы — будущий деятель советского государства Петерис Стучка, затем Янис Плиекшанс — народный поэт Ян Райнис). В ней публиковались статьи о рабочем движении, о руководимом В. И. Лениным «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», статьи о русской, зарубежной и современной латышской литературах. Наряду с русской классикой в газете популяризировалась современная русская литература, а также украинская, эстонская, литовская, немецкая, французская, английская.

В этот период зарождается марксистская литературная критика. В работе «Мысли о новейшей латышской литературе» (1 — 1892, 2 — 1893), которая печаталась в газете «Ежедневный листок», Ян Янсон (Браун, 1872—1917) выдвигал требование создания идейного реалистического искусства и литературы. Эти мысли он излагает и в более поздней статье «Наше старшее поколение» («Ежедневный листок», 1894). В начале XX в. латышская марксистская литературная критика развивалась в работах Я. Берзиньша-Зиемелиса, В. Кнориньша, В. Дерманиса.

В 90-е годы большое значение имела революционная поэзия Э. Вейденбаума (1867—1892). Свои стихи, зовущие к борьбе, поэт читал на рабочих собраниях. Стихотворения привлекали художественно яркими широкими обобщениями современной жизни. Произведения Вейденбаума были опубликованы после смерти поэта («Стихи», 1896; в более полном виде они вышли в Лондоне, 1900).

Большое значение в это время имела также поэзия и драматургия Аспазии. Аспазия (Эльза Плиекшане, урожд. Розенберг, 1865—1943, жена Я. Райниса) вошла в латышскую литературу в 90-е годы. «Аспазия — словно набат грозы и бури» — так образно характеризовал А. Упит первый период творчества поэтессы до революции 1905 г.

В 1894 г. Рижский латышский театр показал пьесу Аспазии «Вайделота». Обращаясь к давнему прошлому, автор выступает за равноправие женщины в современном обществе. Пьеса написана в романтическом стиле. Еще больший общественный резонанс вызвала ее следующая пьеса — «Утраченные права» (1894), где изображается борьба за женское равноправие уже в современных условиях. Пьесы подобной же тематики — «Недостигнутая цель» и «Ведьма» (обе 1895) — внесли в латышскую драматургию новое по содержанию направление. Вокруг них разгорелась острая полемика между новотеченцами и консервативной литературно-художественной критикой.

В сборнике стихов Аспазии «Красные цветы» (1897) звучат прогрессивные идеи своего времени. Большим событием культурной жизни общества во время революции 1905 г. была постановка ее пьесы-сказания «Серебряное покрывало».

Э. Вейденбаум и Аспазия — самые яркие выразители Нового течения в литературе. Наряду с ними можно упомянуть Э. Трейманиса-Зваргулиса (1866—1950) и Юкума Палевича (1873—1900), однако по художественному значению их творчество не достигает уровня первых двух.

В этот период начали свой творческий путь два латышских писателя, чья деятельность непосредственно не была связана с Новым течением, но которые своим восприятием и изображением мира ощутимо обогатили литературу художественными ценностями. Это Рудольф Блауманис и Янис Порукс.

Рудольф Блауманис (1863—1908), один из самых значительных латышских реалистов, свои первые новеллы «Раудупиете», «Гроза» и другие создал еще в конце 80-х годов. Уже на рубеже столетий появились его повести «Весенние заморозки» и «В тени смерти». В произведениях Блауманиса неизменно привлекают сильные характеры, тонкое изображение переживаний человека, национальный склад мышления, гуманность и горестное изобличение губительного влияния алчности.

Серьезное изучение мировой литературы несомненно способствовало становлению личности и развитию таланта писателя, которому были близки Л. Толстой, Э. Золя, Г. Мопассан, Ч. Диккенс и др. Мастерски выписанные сцены деревенского быта, национальные характеры мы находим как в новеллах Блауманиса, так и в его комедии «Портные в Силмачах» (1902) и в драме «Индраны» (1904). В пьесах «Блудный сын» (1893) и «Индраны» рассказывается о распаде патриархальной семьи. Но если в «Блудном сыне» в основе конфликта лежит главным образом плохое воспитание, то в «Индраны» — причины социальные. Конфликты поколений связаны с новой системой хозяйствования, основанной на иной шкале человеческих ценностей. Автор сумел разглядеть в человеческой душе глубинные причины разлада. Пристальным вниманием к человеческим отношениям проникнута и его классическая пьеса «В огне» (1905).

Р. Блауманис показывает кричащее противоречие между человечностью и властью денег. Его произведения пронизаны гуманистической идеей и одухотворены глубоким человеколюбием.

По сравнению с Я. Райнисом и А. Упитом,

139 

достигшими к тому времени своего зенита, Р. Блауманис может, на первый взгляд, показаться скромным, созерцательным бытописателем. Но почему же он пользуется в народе неизбывной любовью, почему его пьесы вновь и вновь возрождаются на латышской сцене, а по его новеллам мы учимся понимать жизнь и самих себя? Краткий, но убедительный ответ на этот вопрос мы находим в монографии В. Хаусмана «Драматургия Рудольфа Блауманиса» (1984, на латыш. яз.): «Пьесы Рудольфа Блауманиса, как и дайны, выражают образ мышления и духовные устои нашего народа, отсюда и их непреходящая ценность... Пьесы Блауманиса не просто рассказывают о давно прошедших временах — в них мы находим вечные тайны человеческих отношений и лучше познаем самих себя».

Поэт и прозаик Янис Порукс (1871—1911) — один из самых своеобразных литераторов рассматриваемого периода. Многогранна, внешне противоречива личность Порукса. Сын крестьянина, он учился и в Дрезденской консерватории, и в Рижском политехническом институте. Увлекался философией Ф. Ницше и написал очерк «Религия будущего».

Лирика Я. Порукса, поэта-романтика, связана главным образом с духовным миром человека, любовными переживаниями, восприятием природы. Многие стихотворения поэта стали классикой латышской романтической лирики. Выдающиеся латышские композиторы А. Калниньш, Э. Дарзиньш, Э. Мелнгайлис писали на слова Порукса музыку.

Часть прозы Порукса также романтична по тематике и стилю. Поисками жизненных ценностей самого автора, правда скорее в мире грез, чем в реальной действительности, отмечены такие произведения писателя, как «Перпетуум мобиле» (1894), «Охотник за жемчугом» (1895), а также рассказы «Чистосердечные люди» (1896) и «Белые одеяния» (1908). И в то же время у Порукса есть реалистические произведения, с четко выписанными характерами современников и сценками из крестьянского быта. Наиболее популярное — «Кукажиня» (1899), а также рассказы «Как Рунцис стал Рунце» (1898), «Нищие на ярмарке» (1901), «Трещина в роду» (1905). Реалистичны и его воспоминания о детстве, например «Битва под Книпски» (1898).

В периодике 1899 г. печаталось незаконченное произведение Порукса «Рига» — философско-психологический роман. Многие произведения писателя переведены на русский, немецкий, литовский, эстонский, чешский, английский языки.

 

Ян Райнис

Фотография 1890-х годов

Новое течение, особенно популяризация идей марксизма, уже заложило основы революционного подъема в литературе и искусстве в канун революции 1905 г. Под влиянием ленинской «Искры» социал-демократическая рабочая организация прибалтийских латышей в Риге стала в 1904 г. издавать газету «Циня». В сотом, юбилейном номере этой газеты В. И. Ленин писал о роли латышского пролетариата в революции 1905—1907 гг.: «Во время революции латышский пролетариат и латышская социал-демократия занимали одно из первых, наиболее видных мест в борьбе против самодержавия и всех сил старого строя... он шел в авангарде вооруженного восстания, он больше всех содействовал поднятию движения на наивысшую ступень, то есть на ступень восстания. Он больше, чем кто-либо другой, втянул в великую революционную борьбу против царизма и помещиков латышский сельскохозяйственный пролетариат и латышское крестьянство» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 19. С. 305—306).

Революционный подъем, авангардная роль латышского пролетариата несомненно повлияли на развитие латышского искусства и литературы. Появилась литература нового типа. Ее создателем, выразителем авангарда общественной

140 

мысли был Ян Райнис (1865—1929) — выдающийся революционный поэт не только Латвии, но и мирового звучания.

Слова А. Упита о «Далеких отзвуках...» можно в полной мере отнести ко всему творчеству Райниса этого периода: «„Далекие отзвуки...“ — самый наиполнейший финал эпохальных бурь и мятежей своего времени и сами же знаменуют начало новой эпохи в культурной и литературной жизни латышей... „Далекие отзвуки...“ — это одна из тех редких в мировой литературе книг, которые, фокусируя свечение всей эпохи, излучают его затем сквозь призму поэта дальше, в грядущее». Уловить и поэтически выразить «свечение всей эпохи» — такое было бы не под силу предшествовавшей латышской поэзии. Для этого потребовалась личность, сочетающая в себе революционный энтузиазм, огромный талант и такой образ художественного мышления, который способен облечь сложные общественные процессы в емкие художественные образы. Подобную фигуру латышская поэзия обрела в лице Райниса, поднявшего ее своим творчеством того периода на небывалую высоту (сб. «Далекие отзвуки синего вечера», 1903; «Посевы бури», 1905; «Новая сила», 1907; «Тихая книга», 1909; «Кто не забывает», 1911; поэма «Ave sol!», 1910; драма «Огонь и ночь», 1907, и др.).

В поэзии Райниса периода революции 1905 г. в ее диалектическом отражении жизни вырисовывались перспективы дальнейшего общественного развития, будущего всего человечества. Мы не найдем в ней той эйфории борьбы, которая овладела многими поэтами в разгар революции, но улетучилась под первыми же ударами реакции. Райнис поднимается до широких философских обобщений, он предвидит, что это не последняя схватка. Он призывает «созидать страну грядущего», хотя представляет, какие страдания и лишения еще предстоят народу.

Созданный Райнисом новый для латышской литературы герой наделен незаурядной нравственной силой, твердой убежденностью в правоте своего дела. Образ нового, непреклонного в своей убежденности борца особенно характерен для произведений поэта, написанных в эмиграции.

Герой поэзии Райниса — не борец-одиночка, а выразитель настроений масс. В прошлом у него рабство, в будущем — свобода мира («Огромнее Рима»). Будущее это создадут свободные народы («Величайшая родина»). Самые грандиозные дела, которые приведут к появлению новых миров, свершат неприметные, из самых низов бедняки («Странный разговор»). Высшее предназначение поэта — служить «основному классу», его целям, идеалам. В сборнике философских стихотворений «Конец и начало» (1912) Райнис говорит: «Класс основной, тебе // Служить бойцом — где честь найдется выше? Твой // К всечеловечеству и солнцу путь прямой!»

Революционность содержания поэзии Райниса и ее значение в событиях 1905 г. — лишь один из аспектов понимания творчества поэта. Другой — философский — для каждого последующего поколения будет открытием, импульсом к поиску нового и неизменным побуждением к всечеловеческому содружеству. Поэтические образы у Райниса — и метафоры и символы одновременно, своеобразие жизни поэт отражает и в широкой общественной плоскости, и в аспекте развития человеческой личности. Из произведений рассматриваемого периода это особенно чувствуется в поэме «Ave, sol!» и в книге «Конец и начало» (1912). В этом сборнике соприкосновение человека как индивида с окружающим миром образует несколько кругов, по которым и идет развитие. Подобная поэзия требует возвращения к ней каждого нового поколения, как к источнику пророческой поэтической мудрости.

В своей драматургии Райнис еще шире, чем в поэзии, использует философские обобщения. В его пьесах нет ни конкретно-реалистической среды действия, ни типичных для современности или прошлого действующих лиц, они у Райниса зачастую воплощают определенную идею, моральные принципы и общественные явления. Образы и среда действия, взятые из фольклора, из Библии, из истории Древнего мира и средневековья, у Райниса выступают как проявление общечеловеческого. Все это придает его пьесам современное звучание, и даже в наши дни они продолжают вдохновлять режиссерское воображение.

Драматическая поэма Райниса «Огонь и ночь» (в периодике — 1905, отд. изд. — 1907, премьера в театре — 1911) до сих пор остается высшим достижением латышской драматургии. Это пьеса нового типа. По философской глубине и масштабности художественного видения раньше в латышской литературе ничего подобного не было. По-своему интерпретировав эпос А. Пумпура «Лачплесис», Ян Райнис в форме фантастических легенд изображает развитие общества. Тесно связанная со своей эпохой, с происходящей революцией пьеса в то же время передает диалектику развития общества настолько обобщенно, что вызывает у каждого последующего поколения зрителей все новые и новые ассоциации.

О премьере «Огня и ночи» Упит писал: «Восторга, с которым зрители приняли спектакль,

141 

латышский театр ни до, ни после того не знал. Триумф „Огня и ночи“ — это и триумф Райниса. Он пророчески выразил то, что дремало невысказанным в массах....» Далее Упит продолжает: «За годы самодержавного режима и черной реакции вплоть до первой мировой войны пьеса не давала зачахнуть семени, зароненному Пятым годом, поддерживала в латышском народе живую тягу к свободе и помогла взращивать силы, стремившиеся ее отвоевать. Это мост, по которому беспокойный дух борьбы перекинулся от восстания Пятого года в революцию семнадцатого года».

Райнис охотно использовал образы и сюжетные мотивы из фольклора в силу его исконной обобщенности, позволяющей «петь старую песню на новый лад» («Огонь и ночь», «Золотой конь», 1909; «Вей ветерок!», 1913). Ему принадлежит и приоритет в создании латышской трагедии. «Индулис и Ария» (1911) и «Иосиф и его братья» (1919) — это трагедии высокого стиля, где судьба народа, переломы в развитии человечества находят обобщение в коллизиях и образах, взятых из далекого прошлого и Библии. Форма, в которую Райнис облекает свои идеи, проста и в то же время крайне сложна. Он отдает предпочтение романтическим средствам выразительности и символам. Революцию в его поэзии знаменует шторм, шквалы ветра, величавое движение солнца, реакцию — ледяной замок Севера и т. д. В «Огне и ночи» все главные герои символичны. Однако мышление поэта глубоко коренится в реальности жизни, поэтому символы позволяют Райнису отображать сложные общественные процессы, облекать в художественную форму философские обобщения.

Образное мышление Райниса в символах и аллегориях легло в основу прочной традиции всей последующей латышской литературы, особенно же — поэзии. Райнис поднял латышскую литературу на качественно новую ступень. По силе постановки проблем, размаху мысли и художественному совершенству Райнис занял в европейской литературе место признанного поэта и драматурга, последователя лучших традиций мировой литературы. И наряду с этим в его творчестве проявились простота и склонность к образности, свойственные латышскому фольклору.

Рядом с Райнисом стоит второй крупнейший писатель — Андрей Упит (1877—1970), чья литературная деятельность начиналась в период революции 1905 г., оказавшей огромное воздействие на его мировоззрение и творчество. А. Упит был не только мастером художественной прозы и драматургом, но и одним из лучших литературоведов-критиков. Преодолев в своем творчестве начальный этап «крестьянского идеализма», Упит внес неоценимый вклад в развитие латышского реализма.

До вступления Упита в литературу критический реализм как направление еще только формировался, хотя первые его образцы относятся еще к концу XIX в. Упит вскрывал общественные противоречия и разоблачал буржуазную мораль с таким размахом и глубиной, каких до него латышская реалистическая литература не знала.

Уже в своих первых прозаических вещах он рисует действенного героя нового типа, намечает перспективы грядущего. Весь этот сложный, чрезвычайно важный для истории развития латышского реализма процесс начинается с опубликованной в 1907 г. повести «Буржуа». Эта повесть интересна в латышской литературе как первое острокритическое произведение, направленное против буржуазии как класса.

«Новые истоки» (1909) — первый роман цикла «Робежниеки» — обнаружил и незаурядные способности автора в раскрытии причинных связей общественных явлений. В романе показаны перемены на селе в ходе капиталистического развития, выражено новое отношение к патриархальной морали.

Распад патриархальной семьи — тема латышских писателей уже с конца прошлого века. Новое в романе Упита — углубленное раскрытие этого явления, характера самой частной собственности и навязанных ею отношений между людьми. Обличая старое, А. Упит при этом выявляет новое, зарождающееся и выдвигает его как главное: это возникновение новых взглядов у беднейшего крестьянства, тяга к возвышенному идеалу. Герой Упита Мартынь Робежниек говорит о мире, где человек человеку будет братом и сможет по-настоящему быть счастлив. Во втором романе цикла «Робежниеки» — «В шелковой паутине» (1912) — мы уже видим Мартыня-революционера. Никто в латышской литературе до Упита с такой яркостью не раскрыл неустойчивость мелкобуржуазной психологии, как это сделано в образе Яниса Робежниека.

Трилогия Упита — не семейная хроника, это панорама жизни. Автор создает обширную систему образов, самобытные характеры, показывает их в столкновении, рассказывает о личных переживаниях людей, а судьбы одной семьи служат лишь связующей сюжетной линией цикла.

Социальная проблематика, острые столкновения характеров присущи и драматургии Упита. В качестве примера можно назвать его трилогию: «Голос и эхо» (1911), «Один и многие»

142 

(1914), «Солнце и пар» (1914). Еще Р. Блауманис отображал борьбу двух поколений в рамках одной семьи; А. Упит пошел дальше: он не просто показал различия в морали этих поколений, но и обнажил социальную подоплеку и непосредственную связь их разногласий с общественными процессами своего времени. Углубление социальной проблематики наряду с мастерским раскрытием психологии очевидно и в сборниках упитовских новелл того времени («Маленькие комедии»: 1 — 1909, 2 — 1910, 3 — 1910; «Тревога», 1912; «В страдную пору», 1915).

Эрнест Бирзниекс-Упитис (1871—1960) — уже в 90-е годы получил известность как реалист, изображавший в рассказах главным образом жизнь в деревне. В первые десятилетия XX в. социальная значимость его творчества и мастерство ощутимо углубились, в большой мере под влиянием революции 1905 г. Упит писал о Бирзниексе-Упитисе: «...живописец мирной патриархальной жизни, он то ли на время, то ли на все времена становится рупором общественной борьбы (Бирзниекс-Упитис, „Под яблоней“, „В те дни“)». Сборник писателя «Рассказы серого камня» (1914) — заметное явление латышской дооктябрьской литературы. Повествование строится как рассказ огромного замшелого валуна, который лежит на болотистом лугу за околицей и наблюдает за жизнью людей.

Всей душой автор на стороне неприметных, бедных, изнуренных тяжелым трудом людей. Такое отношение к героям, людям с чистым и благородным сердцем, проявилось уже в первых сборниках Э. Бирзниекса-Упитиса («Рассказы Упита», 1900; «С утра», 1912; «К вечеру», 1913), но особенно — в «Рассказах серого камня».

Бирзниекс-Упитис одним из первых в латышской литературе широко развил тему содружества народов и человеческой общности, раздвинув географические и этнические границы изображаемой среды. Не претендуя на широкие философские обобщения, он, в отличие от Райниса, обратился к конкретным, реалистическим зарисовкам представителей других народов, чью психологию хорошо изучил. Уже в 90-е годы писатель поселился на Кавказе и лишь в 1921 г. возвратился в Латвию. Занимая ответственный пост на нефтяном промысле в Азербайджане, он в первые десятилетия XX в. находил возможности материально поддерживать латышских литераторов (создал издательство «Дзирциемниеки», помогал эмигрантам после революции 1905 г., в том числе Райнису и Аспазии). Кавказские рассказы Бирзниекса-Упитиса (сб. под таким названием вышли в 1924 и 1927 гг.) уникальны для латышской литературы своим изображением жизни и характеров других народов.

Среди крупнейших латышских поэтов начала XX в. должно быть названо имя Вилиса Плудониса (1874—1940). Первый же сборник его стихов «Первые аккорды» (1875) привлек внимание своей дерзкой витальностью и формальным мастерством. Кредо молодого автора: «И бороться сколько хватит сил!» Нет, это пока еще не революционно настроенный Плудонис, это борьба за самовыражение, за право полнокровно жить на свете. Произведения же, последовавшие за «Первыми аккордами», «Два мира» (1898) и «Реквием» (1899), относились уже к высшим поэтическим достижениям Плудониса.

Оценивая его творческий вклад, Судрабкалн говорил, что «Плудонис своими первыми поэтическими сочинениями крупной формы вместе с Райнисом предваряли в латышской литературе двадцатый век». В «Реквиеме» звучит глубокая печаль по жизни, которая рано оборвалась, и скорбная интонация усиливается ритмикой траурного марша. А. Блок познакомил с «Реквиемом» русского читателя.

Революцию 1905 г. Плудонис приветствовал как «великое пробуждение». Стихи той поры (большая их часть вошла в сб. «С ночи до утра», 1921) по преимуществу имеют форму баллады, в них боль, страдание за погибших в революцию героев. Поэма «В солнечные дали» (1912) — одна из лучших в латышской поэзии. Поэт в аллегорических образах изобразил революцию 1905 г. — полет птиц в солнечные дали, их борьба с ураганами, трагизм утрат и неодолимая устремленность вперед.

Нам Ночи и Несчастья — не преграда.
Нам не преграда — Черный Нетопырь —
Летим туда, где сердце воле радо,
Летим туда, где весноносна ширь!

(Перевод Л. Копыловой)

К 900—10-м годам относится и творчество латышского сказочника и замечательного лирика Карлиса Скалбе (1879—1945). Сердечность, человечность, теплая интимная интонация — характерные черты его произведений. Правда, его попытки включиться в политическую жизнь или решение крупных общественных проблем не ознаменовались большими достижениями. Скалбе не мог примириться с противоречиями жизни, чувствовал себя в ней как в тюрьме и рвался в неведомые дали. В 1902 г. выходит сборник стихов «Мечты арестанта», в 1904-м — сборник пейзажной и любовной лирики «Когда цветут яблони». Сказка в прозе «Как я ездил к Деве Севера» (1904) выдвинула автора в первые

143 

ряды латышских литераторов. В сборнике «В дыму земли» (1906) попадаются отдельные проникнутые духом борьбы стихотворения, а в «Эмигрантских песнях» (1909) уже подчас слышны печальные мотивы. Со спадом революции Скалбе уходит в своеобразный мир душевных переживаний, природы и грез. Сборники его сказок «Покорные сердца» (1911) и «Зимние сказки» (1913) пронизаны сочувствием к простым трудовым людям, которым столь часто причиняют зло, но вместе с тем и духом покорности злу.

В годы революции появились первые произведения Яниса Яунсудрабиньша (1877—1962), однако его лучшие произведения были написаны намного позже. «Белая книга» (ч. 1 — 1914, ч. 2 — 1921) — одно из самых ярких явлений латышской детской и юношеской литературы. Повествование ведется от лица мальчика, сына вдовы. Красочно, образно выписаны мир и жизнь крестьян, их обычаи, их нетерпимость к несправедливости. Важное место в латышской литературе занимает и трилогия «Айя» («Айя», 1911; «Эхо», 1914; «Зима», 1925). Наибольшей художественной силой отмечена первая повесть с ее развернутыми сценами деревенского быта, историей любви двух молодых батраков.

В начале века появляются писатели, отдававшие дань декадентским настроениям и националистическим идеям. Идеологом национализма в литературе был поэт и прозаик Андриевс Ниедра (1871—1942). Его наиболее популярное произведение — «В дыму подсеки». В годы реакции образовались различные декадентские течения со своими декларациями (Х. Элдгастс, Фаллийс, К. Екабсонс и др.). Среди этих писателей наиболее одаренным был Виктор Эглитис (1877—1945), автор рассказа «Трудная ночь» (1899). Позднее, постепенно преодолев некоторую манерность, Виктор Эглитис в двадцатые годы писал в реалистическом стиле.

Против декадентов резко выступала латышская марксистская и демократически настроенная критика — Э. Пипинь-Визулис, Я. Асрас, В. Дерманис, Ян Янсон (Браун), В. Кнориньш и др. Ведущая роль в ней принадлежала А. Упиту.

Уже со второго десятилетия XX в. начали появляться новые писатели — Л. Лайценс, Э. Эфертс-Клусайс, Л. Паэгле, А. Арайс-Берце, Р. Эйдеманис, А. Цеплис, которые в дальнейшем продолжали традиции латышской литературы.

143 

ЛИТОВСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

В развитии литовской литературы в конце XIX — начале XX в. можно выделить два более или менее ярко выраженных периода. В первый период литературная жизнь Литвы еще протекала нелегально. Сохранял силу запрет печати, наложенный в 1864 г. Второй этап начинается после отмены запрета печати (1904) и революции 1905—1907 гг. В эти годы быстро развивается издательское дело в стране, усиливаются контакты с мировым литературным процессом, появляется большое число писателей, одновременно растет их профессиональное мастерство.

Национально-освободительное движение, охватившее Европу и уже давно затронувшее Литву, достигло здесь своего апогея лишь в конце XIX в.

Активная борьба за сохранение и развитие национальной культуры велась на два фронта — против русификации, проводимой царскими властями, и против полонизации, исходившей из дворянской среды (большинство поместий в Литве принадлежало польской шляхте или ополячившимся литовским дворянам). В первой период, несмотря на репрессии царских властей, ежегодно увеличивалось число издаваемых литовских книг и газет, печатавшихся за рубежом и тайно переправлявшихся через границу.

С национально-освободительным движением связано творчество почти всех литовских писателей того времени. В публицистике идеи этого движения выражали открыто В. Кудирка, А. Вилкутайтис-Кятуракис и др., в поэзии — посредством метафор и аллегорий — Майронис, П. Вайчатис и др., в прозе борцов за национальные права прославляет Шатриёс Рагана, Вайжгантас, сатирически высмеивал власть имущих В. Кудирка; обращаясь к героическому прошлому, будил В. Петарис чувство национального достоинства; в творчестве Г. Пяткявичайте-Бите прошлое тесно переплеталось с проблемами современности.

Развитие капиталистических отношений, обострение антагонизма между поместьем и деревней, экономическая дифференциация крестьянства — все эти факторы предоставляли для литературы богатый материал. Популярность деревенской тематики можно объяснить также и тем, что немало писателей сами были выходцами

144 

из крестьян или разорившихся дворянских семейств. Крестьянство вообще составляло наиболее многочисленную часть литовского общества. Образ деревни со времен К. Донелайтиса глубоко укоренился в сознании литовских писателей, являлся традиционным.

Гуманистические и просветительские идеи во многом определяли в литературе критику моральных пороков и разного рода предрассудков. Эти идеи проникали в Литву прежде всего через посредничество польской реалистической прозы и публицистики. Связи с польской литературой были очень тесными: большинство литовских интеллигентов знало польский язык, а некоторые из них учились в Польше, росли в ополяченных дворянских семьях и даже свои первые творческие опыты создавали на польском языке (Шатриёс Рагана, Лаздину Пеледа). Польские романтики, разрабатывавшие литовскую тематику (А. Мицкевич, Л. Кондратович, Ю. И. Крашевский, Ю. Словацкий) и в особенности реалисты (М. Конопницкая, Э. Ожешко, Б. Прус и др.), в среде литовской интеллигенции того времени были наиболее популярными авторами. Их произведения широко переводились на литовский язык и считались образцами, достойными подражания.

Прочной была связь и с русской литературой. Творчество Пушкина и Лермонтова способствовало утверждению в литовской лирике силлабо-тонического стихосложения: сатирические образы Гоголя и Салтыкова-Щедрина во многом обусловили схожие принципы создания характеров в прозе Кудирки и Жемайте; народность Кольцова и Некрасова нашла живой отклик у П. Вайчайтиса; тургеневский лиризм, возможно, косвенно повлиял на творчество Шатриёс Раганы и Лаздину Пеледы. Авторитетный в то время критик П. Вишинскис (1875—1906) ориентировался на эстетические взгляды русских революционных демократов, пропагандировал принципы реализма, выступал за связи литературы с жизнью.

Несколько меньшим было воздействие других европейских литератур, хотя и оно проявлялось достаточно ощутимо. С произведениями Шекспира, с «Фаустом» Гёте и другими шедеврами мировой литературы были хорошо знакомы не только литовские писатели, получившие высшее образование, но и жившая в захолустье Жемайте. Лирика Гейне оказывала влияние на поэзию Й. Мачиса-Кекштаса. Появились неплохие переводы из французской прозы (Мериме, Золя, Мопассан).

Специфические условия печати, идейная переориентация общества, выход на арену нового литературного поколения — все это было благодатной почвой для расцвета малых литературных жанров. В поэзии преобладало лирическое стихотворение, популярными были и канонические формы: сонет, элегия, ода, баллада; создавались в это время также первые литовские реалистические комедии А. Вилкутайтиса-Кятуракиса, Жемайте, Г. Пяткявичайте-Бите, Вайжгантаса.

Наиболее важная тенденция литературного процесса в Литве начала XX в. — решительный поворот к прозе, к проблематике и поэтике реализма. Авторы стремятся охватить как можно больше жизненного материала, создать яркие характеры, поставить актуальные проблемы. В жанровом отношении произведения не отличались строгостью формы: для одних характерны признаки повести, для других — рассказа или новеллы, третьи близки к так называемому физиологическому очерку. Основная черта стиля — эпичность, важнейшие элементы структуры — конфликтная ситуация или последовательно воссозданный эпизод из жизни героя.

Утверждение реализма в литовской прозе связывается прежде всего с именами четырех писательниц — Жемайте, Г. Пяткявичайте-Бите, Лаздину Пеледы и Шатриёс Раганы. Все они вступили в литературу под влиянием идей национального движения и женской эмансипации. Выходцы из обедневших дворянских семей, они начали отходить от польскоязычной культуры, вернулись к национальным основам — к народу; все они находились под сильным воздействием идеалов Просвещения. Их творческий путь продолжался не одно десятилетие, однако концепции творчества и выразительные средства оставались, в сущности, связанными с социальной атмосферой и художественными исканиями конца XIX в.

Жемайте (Юлия Бенюшявичюте-Жимантене, 1845—1921) писала на родном жемайтском диалекте (отсюда и ее псевдоним — Жемайте). Первый ее рассказ «Осенний вечер» увидел свет в 1894 г.

Творческое наследие Жемайте составляет шесть объемистых томов. Больше всего произведений, особенно в начальный период, она посвятила семейной теме. Писательница увидела немало трагизма и горя в браках по расчету. Наиболее широко и ярко эта проблема отражена в рассказе «Сноха» (1896), героиня которого стала жертвой материального расчета. Израсходовав душевные и физические силы в борьбе с невежеством и равнодушием, она умирает в одиночестве. Подобную тяжелую трагедию показала Жемайте в психологической повести «Пятрас Курмялис» (1896—1898).

Немало места Жемайте уделила отображению

145 

экономического положения народа. Интерес к социальным вопросам обострялся нарастанием классовой борьбы в Литве и распространением социалистических идей. Писательница изображала тяжелую жизнь батраков, безземельных крестьян, рабочих маленького городка. Впервые в литовской литературе она обратилась к теме классовых противоречий (повесть «У имения», 1902). Критически относясь к религиозным пережиткам, писательница создала немало сатирических образов, высмеивающих двуликую мораль духовенства.

В произведениях Жемайте привлекает искренняя озабоченность положением страдающего человека, емкое народное слово. Писательница изменила принципы литовского прозаического повествования: ввела выразительные и содержательные детали, создала противоречивые характеры.

Углубленный анализ проблем воспитания отличает прозу Г. Пяткявичайте-Бите (1861—1943) от творчества ее современниц. В самом удачном рассказе «На милость божию» (1905) через историю соблазненной батрачки писательница показала всю несостоятельность филантропии: перед лицом трагической ситуации филантропия оказывается лицемерной иллюзией, к которой прибегают экзальтированные люди в надежде «заткнуть трехрублевкой бездну нищеты». В творчестве Пяткявичайте-Бите отразились явления, связанные с литовским национальным движением, а также борьба с царизмом; в рассказе «Из водоворота жизни» (1903) показана связь литовского национального движения с революционной борьбой русского народа. После 1905 г. Г. Пяткявичайте-Бите мало внимания уделяет художественному творчеству, она принимает активное участие в литературных диспутах с модернистами по поводу судеб реализма. Реализм она считала методом, наиболее способным выразить злободневные социальные и моральные проблемы и самым приемлемым для понимания широкими массами читателей. К художественному творчеству писательница возвратилась только после первой мировой войны, написав такие крупные произведения, как «Дневник военных лет» (1925—1931) и роман «Ad astra» (1933).

Под псевдонимом Лаздину Пеледа писали сестры София Пшибиляускене (1867—1926) и Мария Ластаускене (1872—1957). Уже в первых реалистических повестях «Сирота» (1898) и «Скитателец» (1902) показано развращающее влияние имения на деревню, осуждаются распри крестьян, их пьянство и другие пороки. Для этих повестей характерны интригующая фабула, живые диалоги, хотя и ситуации довольно искусственные, сентиментальные и морализаторские. Но постепенно произведения Лаздину Пеледы становятся более зрелыми и самобытными (повесть «И исчезло как сон», 1908). В повести «Ошибка» (1908) революция 1905—1907 гг. изображена как анархистский бунт. В целом, однако, и это произведение написано с демократических позиций. Немало книг посвящено жизни рабочих, студентов, городской бедноты (большинство из них принадлежит перу М. Ластаускене). Здесь откровенно осуждается капиталистический образ жизни, звучат революционные мотивы, сделана попытка прочертить перспективу будущего («Новая тропа», 1912).

 

Жемайте (Юлия Жимантене)

Фотография 1900-х годов

По своим общественным воззрениям на несколько иных позициях стояла Шатриёс Рагана (М. Пячкаускайте, 1877—1930). Искренне сочувствуя обнищавшим и забитым крестьянам, она вместе с тем не разделяла радикальных социальных идей. Бытовую эпическую литовскую прозу Шатриёс Рагана начала вводить в русло лирико-психологического повествования. Всесторонний анализ проблем литовского национально-освободительного движения, поиски смысла бытия, тонкое восприятие природы и красоты, легкая, изящная форма — все это придавало популярность ее творчеству, несмотря

146 

на некоторый налет сентиментальности и дидактики. Шатриёс Рагана — автор ряда психологических новелл, но наибольшую популярность ей принесли повести «Виктуте» (1903), «Винцас Стонис» (1906) и «В старом поместье» (1922). «Виктуте» — первый значительный образец литовской психологической прозы. В повести, написанной в форме дневника, показан типичный для того времени духовный конфликт. Многих литовских интеллигентов, в том числе и саму писательницу, волновало: вправе ли человек любить и иметь личную жизнь, ведь борьба за патриотические и общественные идеалы требует самоотречения? Хотя решение этого конфликта несколько идиллично, но, раскрывая его, писательница затрагивает целый ряд актуальных проблем своей эпохи. Наиболее значительное и сложное произведение Шатриёс Раганы — повесть «В старом поместье». Отчасти это автобиографическое поветствование об идиллическом детстве, которое вспоминается как трогательный образ разоренного родного гнезда и позволяет автору осмыслить в исторической перспективе события конца XIX в., отношения между поместьем и деревней, коснуться «вечных проблем» смысла жизни и смерти, добра и красоты, взаимоотношений человека с природой.

Творчество названных писательниц составляло лишь часть того пласта реалистической литературы, корни которой уходили в XIX в. К нему принадлежат также ранняя проза Вайжгантаса, драмы Г. Ландсбергиса-Жямкальниса, сатира и лирика А. Дамбраускаса-Якштаса, стихотворные произведения Й. Жилюса-Йонилы и др. Однако после 1905 г. их творчество уже не звучало так актуально, потому что в литературе появились новые тенденции.

Энергия народных масс, пробужденная революцией 1905—1907 гг., а также послабление цензурных условий в отношении литовской печати создали предпосылки для быстрого подъема литовской культуры. Уже в 1904 г. появились легальные литовские газеты — еженедельник «Летувю лайкраштис» («Литовская газета») и ежедневная газета «Вильняус жинёс» («Вильнюсские ведомости»). Наиболее широкое распространение получила либеральная печать: «Летувос жинёс» («Литовские ведомости», 1909—1915), «Летувос укининкас» («Литовский крестьянин», 1905—1915), в которой сотрудничали демократически настроенные писатели. Немало места литературе уделяли и журналы других направлений: «Вильтис» («Надежда», 1907—1915), «Драугия» («Общество», 1907—1915), «Вайрас» («Руль», 1914—1915). Событием особой важности следует считать появление первого «толстого» литературного журнала «Вайворикште» («Радуга», 1913—1914). Постепенно начали возрождаться и другие виды культуры. В 1907 г. в Вильнюсе открылась первая выставка литовского изобразительного искусства; большое внимание привлекла к себе оригинальная живопись крупного литовского художника М. К. Чюрлёниса. Окреп авторитет литературной критики, повысился ее профессионализм. Общий подъем культурной жизни оказал влияние и на литературу. Прежде всего расширялся ее жанровый диапазон. До этого в литовской литературе был лишь один роман — историко-приключенческое повествование В. Петариса «Альгимантас» (1904—1905). В рассматриваемый период появились такие произведения, как «Сумятица» Ю. Линде-Добиласа (1912), «Песнь земли», К. Пуйды (1912), «Горбун» И. Шейнюса (1913), которые уже позволяют говорить о формировании психологического романа. В жанре поэмы работают молодые писатели В. Миколайтис-Путинас, М. Вайткус, М. Густайтис; особенно заметны сдвиги в драматургии — от комедий для самодеятельности писатели перешли к крупным драматическим эпопеям, трагедиям, миетериям (В. Креве, Видунас, Л. Гира и др.), развиваются жанры фельетона и легенды.

Расширяется и тематика литературы. В прозу и поэзию наряду с традиционными мотивами деревенской жизни начинают входить изображение социальной панорамы города, духовные переживания интеллигента. Драматурги обращаются к древнейшим периодам истории Литвы — к эпохе формирования единого литовского государства и борьбы язычества с христианством. Появляются произведения о жизни в других странах, используются мотивы из произведений других народов (легенды А. Венуолиса, В. Креве).

Если писатели конца XIX в. в основном ориентировались на польскую литературу, то в начале XX в. их взгляды по преимуществу обращаются к русским и западноевропейским писателям. Большой популярностью пользовались в Литве Л. Толстой, Горький, Чехов. Чехов оказал сильное воздействие на укрепление психологизма в малой прозе (Й. Билюнас, А. Венуолис). М. Горький был излюбленным писателем пролетарских прозаиков, поэтов, критиков К. Ясюкайтиса, Б. Лауцявичюса-Варгшаса, Ю. Янониса, В. Капсукаса. Именно в этот период были переведены на литовский язык «На дне», «Мать» и другие произведения М. Горького, из печати вышло шесть отдельных изданий его сочинений, о нем написано много статей и рецензий. Под влиянием русской литературы (Бальмонт, Брюсов, Вяч. Иванов,

147 

А. Белый) формировались также некоторые модернистские течения, особенно символизм. Возникли личные контакты между литовскими и русскими писателями (так, К. Ясюкайтис в Италии общался с М. Горьким).

Более тесные связи установились с западноевропейскими литературами. В начале XX в. немало литовской молодежи училось в Швейцарии, Германии и в университетах других стран Западной Европы. Кроме того, контакты с литературой Западной Европы поддерживались и через посредников — русских и польских литераторов, с которыми молодые литовские писатели тесно общались.

В те годы интенсивно обсуждался вопрос, на какую модель — западную или восточную — должна ориентироваться возрождающаяся литовская культура. Мнения по данному вопросу расходились, дискуссии заканчивались категорическими крайностями. Нередко утверждалось, что литовцы, живущие на перекрестке культур Запада и Востока, должны стремиться к синтезу этих культур. Несмотря на известную субъективность, а подчас и поверхностность таких рассуждений, сама проблема способствовала активизации интереса к тому, что делалось за пределами своего края, а главное — живому соприкосновению с новейшими художественными тенденциями.

Литовская литературная мысль до начала XX в., по сравнению с развитием больших литератур, отставала на несколько десятилетий. После 1905 г. писатели уже стремились шагать в ногу со временем. В поле их зрения оказывались не только признанные классики, но и авторы, формирующие новый литературный процесс. Например, в личной переписке В. Креве и Л. Гира апеллировали к концепциям драм Ибсена. Произведения К. Гамсуна повлияли на драму К. Пуйды «Степи», а также на И. Шейнюса и Ю. Савицкиса, позже связавших свою жизнь и творчество со скандинавской культурой (оба писателя долгое время жили в Скандинавских странах). Вообще, феномен «скандинавизма», удивлявший в то время всю Европу, весьма импонировал писателям Прибалтики, полным решимости как можно скорее преодолеть культурное отставание.

Не менее притягательным был и интерес к культуре и истории Востока. Он являлся отражением популярности ориенталистики в Европе вообще, однако в Литве интерес этот имел и свою специфическую основу. В восточной философии, религии, культуре писатели пытались усмотреть аналогии с древней языческой культурой Литвы и тем самым нащупать моменты неповторимости «национального духа», на которые можно было бы опереться и развитие которых позволило бы избежать реально грозящей опасности подражательства большим культурам. Не всех писателей эта новая ориентация коснулась одинаково глубоко. Одни (Й. Билюнас, Вайжгантас, Э. Стяпонайтис) ограничились чтением произведений индийской философии, сказаний, легенд и переводческими планами, другие переводили (К. Юргялёнис — Омара Хайяма и Р. Тагора, Майронис — поэзию Бильханы), третьи (М. Густайтис) обращались к проблемам ориенталистики в своих научных трудах. Наиболее яркие следы ориентализм оставил в творчестве художника М. К. Чюрлёниса, писателей Видунаса и В. Креве. Видунас, переводивший «Махабхарату» и любивший воссоздавать представленный в ведах образ мира, был уверен, что в древнеиндийских литературных источниках «запечатлено высшее знание человечества», что в восточной культуре гораздо яснее, чем в западной, осознано место человека в мире. Некоторые детали (например, культ огня) позволяли Видунасу проводить прямые параллели между индийской и древнелитовской религиями. Внимание В. Креве, изучавшего в Киевском университете индоевропейские языки, привлекли тексты на санскрите и идеи буддизма. В Баку им создан цикл прозаических произведений, позднее объединенных под общим названием «Восточные сказки», в котором писатель широко использовал мотивы буддистских легенд, Авесты, Корана, стремился воспроизвести характерный для восточных литератур стиль, подчиняя все это своим оригинальным неоромантическим концепциям о мятежной природе человека и неутолимой жажде познания.

Расценивая свое творчество как часть всемирной культуры, Л. Гира, редактор «Вайворикште», в 1913 г. заявил: «Национальная литература есть часть литературы всемирной». Литовские писатели стремились как можно шире выйти за пределы Литвы. Наиболее реальные пути для этого предоставляла русская и польская печать, которые и были ими использованы; одно за другим начали появляться произведения литовских авторов в переводе на другие языки. В 1909 г. в альманахе «Знание», который редактировал М. Горький, была опубликованна новелла «На бульваре» К. Ясюкайтиса, а в 1913 г. в журнале «Современник» — рассказы Жемайте «За закрытой ставней» и «Ксендзово добро чертям впрок пошло». Поэтесса В. Диджюлите сотрудничала в «Новом журнале для всех» и в «Русском богатстве». В 1916 г. петербургский альманах «Отечество» наряду с образцами латышской, эстонской, украинской и других литератур напечатал образцы литовской поэзии и прозы с обширной вводной

148 

статьей. Все произведения перевел молодой литовский поэт Б. Сруога. Под непосредственным руководством Горького готовился большой альманах литовской литературы. К переводу были привлечены Бальмонт, Вяч. Иванов, Блок, Брюсов и др. (помешала первая мировая война, и замысел не удалось осуществить). Стали выходить антологии литовских авторов на польском языке. В 1907 г. в Варшаве появилась книга литовских рассказов «Молодая Литва», в которой были напечатаны произведения Жемайте, Й. Билюнаса, Шатриёс Раганы, К. Ясюкайтиса. В том же году в Киеве вышел сборник «Фрустра», где наряду с молодыми польскими писателями принял участие и В. Креве. В 1911 г. издается на польском языке антология литовской поэзии «Поэзия возрождающейся Литвы». Более тесные связи установились и с белорусскими литераторами. В Вильнюсе в это время жили и работали белорусские писатели Ф. Богушевич, Я. Колас, М. Богданович, З. Бядуля. Они общались с Л. Гирой, Й. Билюнасом, Лаздину Пеледой.

Ослабление национальных ограничений позволило литовским писателям расширить знакомство с явлениями, происходящими в соседних литературах. Вместе с тем революция 1905—1907 гг. и сложный послереволюционный период как бы раскололи творческие силы и направили их по двум противоположным руслам. Одни писатели постепенно отходили от социальных и политических проблем, тяготели к модернизму; другие старались выражать общественные идеалы, отстаивать права традиционного искусства.

Настроение и интересы тех, кто уклонялся от социальных вопросов, ярче всего выразили молодые критики Ю. Гербачаускас и С. Чюрлёнене-Кимантайте.

Юозапас Гербачаускас (1876—1944), воспитанник Краковского университета, симпатизировавший идеологии «Молодой Польши», увлекался творчеством С. Пшибышевского, С. Выспяньского и других польских неоромантиков. В 1908 г. он издал сборник статей «Терновый венец», приобретший значение литературного манифеста. Основной его тезис гласил: каждый писатель должен познать душу нации, ярчайшим образом проявляющуюся в народной мифологии. Литовская литература ему казалась устаревшим подражанием классицизму. Поддавшись влиянию литератур других народов, литовские писатели, по мысли автора, утратили оригинальный стиль, к тому же им мешал и узко понятый реализм.

Сходные взгляды излагала и София Чюрлёнене-Кимантайте (1886—1958), жена художника М. Чюрлёниса. Она тоже призывала к поискам «национального духа», а будущее литовского искусства виделось ей на путях усвоения достижений западноевропейских культур.

Позиции реализма отстаивали критик П. Крагас, поэт Л. Гира, писательница Г. Пяткявичайте-Бите и др.

Знаменательным явлением этого времени следует считать бурное возрождение интереса к лирике; выступила большая группа молодых поэтов: З. Геле-Гайдамавичюс, А. Ластас, К. Юргялёнис, М. Густайтис, К. Бинкис, В. Миколайтис-Путинас, Б. Сруога, Э. Стяпонайтис и др.; некоторые из них впоследствии оказали решающее воздействие на развитие литовской литературы. Их объединяло внимание к внутреннему миру личности, к культуре художественной формы, они стремились использовать опыт мировой поэзии — в особенности в сфере композиции, поэтики, стихосложения (ассоциативные образы, сложные метафоры, верлибр и т. п.). Некоторые авторы (М. Густайтис, В. Миколайтис-Путинас, Б. Сруога) склонялись к символизму, хотя символизм в литовской литературе укрепился лишь в 20-е годы.

Прочнее в начале века были позиции неоромантизма и импрессионизма. На неоромантических идеях, в основном воспринятых из польской литературы, построены драматическая эпопея «Шарунас» (1911) В. Креве, стихи Л. Гиры, рассказы Вайжгантаса (поэтизация исторического прошлого, стилизация фольклора и т. п.). Больше всего неоромантических моментов, проявившихся в поисках «национального духа», можно найти в драматургии Видунаса.

Видунас (Вилюс Стороста, 1868—1953) стоял несколько в стороне от живого литературного процесса (большую часть своей жизни он провел в Восточной Пруссии), но его самобытная философия, многогранное творчество и борьба против германизации неизменно привлекали внимание литовской интеллигенции. Он написал около тридцати произведений для сцены. Важнейшие из них — драматическая трилогия «Вечный огонь» (1902—1909), мистерия «Тени предков» (1908) и трагедия «Мировой пожар» (1922—1928). В «Вечном огне» Видунас выразил свое понимание мира и народа. «Мне весь мир, вся жизнь, — пишет он во вступлении, — представляются символом могучей силы, в которой берут они свое начало. Отдельные люди, народы и даже века предстают перед моим мысленным взором как проявления великой тайны». В мистерии «Тени предков» Видунас, рассматривая проблему взаимоотношений индивида и истории, индивида и «национального духа»,

149 

приходит к выводу, что индивид, лишь в муках и утратах очистив свое «я», может стать настоящей полноценной личностью и гражданином. Оба эти произведения, как и большинство драм Видунаса, написаны в стихах. Ближе к принципам реалистической драматургии стоит трагедия «Мировой пожар», посвященная событиям первой мировой войны.

Импрессионизм в начале XX в. в литовской литературе ярче всего представлен творчеством И. Шейнюса. Правда, его зачатки можно обнаружить и в поэзии А. Ластаса, К. Юргялёниса, в миниатюрах К. Пуйды, но лишь в прозе И. Шейнюса импрессионизм органически вытекал из мироощущения и мировоззрения автора.

Игнас Шейнюс (Игнас Юркунас, 1889—1959) считал искусство таинственным плодом вдохновения, вознесенным над временем и пространством; он видел единственную непреходящую ценность в индивидуальных переживаниях. И. Шейнюс с самого начала отказался от объективного описания и создавал художественные образы, исходя из противоречивых, постоянно изменяющихся и трудно поддающихся фиксации впечатлений. Его излюбленная форма — повествование от первого лица. Как писатель И. Шенюс стал широко известен после выхода уже самых первых своих произведений: романа «Горбун» (1913), повестей «Волны бушуют» (1913—1914) и «Летний пир» (1914). Однако вскоре И. Шейнюс перешел на дипломатическую работу. В художественную литературу он вернулся лишь в 30-е годы.

Несмотря на увлечение модернизмом, литовская литература начала XX в. все-таки осталась в русле реалистических традиций. Под влиянием революции 1905—1907 гг. эти традиции приобрели даже более радикальную направленность. Молодые литераторы были хорошо знакомы с социалистическими и марксистскими идеями, а некоторые из них принадлежали к социал-демократической партии, основанной в Литве в 1896 г. Писатели этого поколения принесли с собой не только новые идеи, но и новые художественные тенденции. В прозе получили распространение аллегорические миниатюры, политические памфлеты, художественные очерки, стиль обогатился экспрессивными элементами. В поэзии появились новые образы и революционные символы.

Константинас Ясюкайтис (1882—1941), активный деятель социал-демократической партии, в рассказах и зарисовках, посвященных городской тематике, осуждал эксплуатацию человека, антисемитские настроения, воспевал чувства протеста и самопожертвования. В драме «Голодные люди» (1908), написанной под влиянием пьесы М. Горького «На дне», он показал растерянность либеральной интеллигенции перед лицом революционных событий. Находясь с 1907 г. в эмиграции, Ясюкайтис много энергии отдавал фельетонам и сатирическим статьям, в которых критиковал внешнюю политику царской России и отрицательные явления культурной жизни Литвы. В художественном творчестве он, однако, постепенно отходил от революционных идей.

Острые социальные темы затрагивал и Бронюс Лауцявичюс-Варгшас (1885—1916), который из-за преследований за участие в событиях 1905 г. тоже был вынужден эмигрировать в США. Его произведения отличались острыми конфликтами, резкими контрастами, публицистичностью.

С событиями 1905—1907 гг. и последующим развитием пролетарской литературы тесно связана поэзия Йонаса Крикшюнаса-Йовараса (1880—1962). Начав творческий путь традиционными описаниями природы и горестей пахаря, Йоварас вскоре проникся боевым духом революционной поэзии. Его стихи полны лиризма, символики, фольклорных метафор и персонификаций: некоторые из них стали народными песнями.

Идейным радикализмом отмечено и творчество ряда других авторов. Так, Ю. Гураускис писал хлесткие рассказы, изобличающие клерикализм, К. Рачкаускас-Вайрас и В. Диджюлите — эмоциональные, исполненные бунтарского духа лирические стихи, Ю. Балтрушайтис-Мемяле перевел ряд революционных песен, в том числе «Интернационал». Однако творчество всех этих писателей по художественным достоинствам не шло в сравнение с искусством писателей-реалистов старшего поколения. Только Й. Билюнас и Ю. Янонис, непосредственно формировавшиеся в революционной атмосфере, достигли высокого художественного уровня.

Йонас Билюнас (1879—1907) еще в годы учения в Лиепайской гимназии включился в прогрессивное движение учащихся, читал К. Маркса, Ч. Дарвина, позднее примкнул к социал-демократической партии Литвы, поддерживал близкие отношения с В. Капсукасом, К. Ясюкайтисом. Живя в промышленных центрах (Шяуляй, Паневежис), вел агитационную работу среди рабочих, писал публицистические статьи и брошюры, пропагандировавшие социалистические идеи.

Его раннее творчество (1901—1903) проникнуто мятежным духом. В рассказах «Первая стачка», «Без работы», «На дороге» он воспевал единство рабочих, их борьбу за свои права, размышлял о причинах социального неравенства. Это были первые образцы пролетарской

150 

литовской прозы. В них обнаружилась и лирико-психологическая направленность таланта Билюнаса, которая особенно проявилась после 1904 г., когда писатель, лишившись права учиться в университетах Российской империи, уехал для продолжения образования в Германию, а затем в Швейцарию. Заболев туберкулезом и отойдя от активной политической деятельности (в 1905—1907 гг.) писатель жил преимущественно в Закопане (Польша), там он и умер. Билюнас интересовался в первую очередь внутренним миром человека, испытавшего социальную или моральную обиду.

Разрабатывая свою тему, Билюнас не случайно обратился к эпохе крепостного права. Он не стремится воспроизвести быт крепостного крестьянина во всех его мелочах; отдельные детали помогают раскрыть моральные обиды, оставившие след в судьбах целых поколений («Звезда», «Палка»). Теме крепостной жизни посвящено и самое крупное его произведение — «Печальная повесть» (1907), изображающая восстание 1863 г. в Литве, хотя смысл этой повести шире изображенных в ней событий: произведение вызывает аналогии с революцией 1905—1907 гг.

В произведениях на современную тему Билюнас проявляет себя великим гуманистом и чутким психологом, умеющим уловить тончайшие нюансы человеческих переживаний. Писатель часто опирается на личный опыт, впечатления детства. Билюнас создал подлинные шедевры литовской новеллистики — «Конец Брисюса» (1906) и «Попал в цель» (1906). Это был первый литовский прозаик, достигший высокого уровня мастерства; В. Капсукас назвал его «крупнейшим литовским беллетристом».

Юлюс Янонис (1896—1917) вошел в литературу уже после революции 1905—1907 гг., но в его сознании глубоко отложились революционные события, отраженные впоследствии в поэме «В полночь осенью 1906 г.». В пятнадцатилетнем возрасте он уже пользовался большим авторитетом в тайном кружке учащихся. Учась в шяуляйской гимназии, он изучал произведения К. Маркса и В. И. Ленина, выступал на рабочих собраниях, распространял воззвания. Эвакуировавшись в годы первой мировой войны в Воронеж, основал там литовскую социал-демократическую ячейку, а переехав в Петроград, участвовал в деятельности РСДРП(б). В 1916 г. его дважды арестовывали. Из тюрьмы освободила его Февральская революция. В это время он славился как оратор, принимал участие в качестве корреспондента в апрельской конференции большевиков, жил ожиданием новой революции.

Ю. Янонис — первый литовский поэт, творчество которого отмечено влиянием марксизма. Главная тема его творчества — жизнь городского пролетариата, города, который стал для него символом прогресса, движения истории к социализму. Он ярко показал классовые противоречия, социальное неравенство («Песня батрака», «Армия труда», «Видал ли ты?»), звал на борьбу с царизмом («Песнь борцов», «Из рабочего катехизиса»), выражал веру в победу трудящихся («К грядущему счастью», «Новое утро»). В стихотворениях, посвященных первой мировой войне, поэт отобразил народные страдания, бессмысленность войны («Беженцы», «Идут войска»), выступал за превращение империалистической войны в войну гражданскую («Вставай, Россия!»); создал стихотворение, в котором прославил победу грядущей социалистической революции («Ave, vita, moriturus te salutat»).

Выдвигая новые для литовской поэзии общественные темы и идеи, Янонис строит свои стихотворения как своеобразные микробаллады, где центральное место занимает событие, ситуация, портрет, контрастные образы. Выявляя пороки реального мира, Ю. Янонис глубоко раскрывал особенности мировосприятия и переживания человека. Его стихотворения строятся на напряженном внутреннем состоянии, резких виражах мысли. Своим соратником и учителем Ю. Янонис считал М. Горького, творчество которого высоко ценил и некоторые произведения перевел на литовский язык. Ему близка была поэзия Г. Гейне, Яна Райниса, Э. Вайденбаума.

В этот период определенную роль начинает играть марксистская критика. Ее представителем в Литве был Винцас Капсукас (В. Мицкявичюс, 1880—1935). Он прежде всего известен как политический деятель, один из руководителей революции 1905—1907 гг. в Литве, публицист, редактор социал-демократических и коммунистических литовских газет, позднее — видный деятель Коминтерна.

Одной из главных забот критика было развитие литературы, связанной с жизнью пролетариата. Пропагандируя пролетарскую литературу, В. Капсукас писал как о Й. Билюнасе, Ю. Янонисе, так и о зарубежных писателях — Дж. Лондоне, Э. Верхарне и др.

Сдвиги, происходившие в литовской литературе в конце XIX — начале XX в., определялись отчасти общим развитием европейских литератур. Хотя и со значительным опозданием, в Литве утвердился реализм. На его становление большое воздействие оказали польская и русская литературы, ориентировавшие литовских писателей на актуальные проблемы общественной жизни, способствовавшие усилению

151 

критического начала, пробуждавшие веру в социальные перемены. В то же время литовскому реализму присущи и самобытные черты, обусловленные специфическими историческими обстоятельствами. Особенно сильным было влияние на литературу национально-освободительного движения. Типологически оно сблизило ее с литературами народов Восточной Европы — болгарской, чешской, венгерской, хотя прямых контактов с ними почти не было. Доминирующая тема деревенского быта и ярко выраженные просветительские идеи, логически вытекавшие из ориентации на основного адресата — крестьянство, роднили литовскую литературу с литературами других прибалтийских народов (Латвии, Эстонии), а также соседними — белорусской и украинской. Развитие реализма после революции 1905—1907 гг., отмеченное укреплением тенденций психологизма и лиризма, интенсивным поиском новых выразительных форм, в сущности отвечало общему тогдашнему литературному развитию всех народов, населявших Российскую империю (утверждение пролетарских и революционных мотивов, идейная и духовная дифференция писателей). Модернистские течения, по сравнению с другими восточноевропейскими культурами, литовское искусство и литературу затронули лишь в незначительной степени.

151 

ЭСТОНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

В истории эстонской литературы конца XIX — начала XX в. выделяются два этапа: этап формирования реалистического метода (90-е годы) и этап обновления литературно-эстетической культуры начиная с революции 1905—1907 гг.

В этот период происходят глубокие изменения в классовой структуре эстонской нации, обостряются социальные и национальные противоречия. Наряду с сильными пережитками феодализма — во владении остзейского дворянства оставалась еще бо?льшая часть земель — продолжалось классовое расслоение эстонского крестьянства, и все явственные проявлялось различие интересов разных его слоев. Быстро развивающаяся благодаря вложениям иностранного, а также петербургского и московского капиталов экономика к концу XIX в. превратила Эстонию и Латвию в развитые промышленные регионы России. Это привело к ускорению урбанизации, росту пролетариата и рабочего движения. Доля эстонцев в городском населении заметно возросла. Эстонская буржуазия, чтобы добиться успеха в борьбе с остзейским дворянством за ключевые позиции в экономике и политической жизни, начала объединяться.

На рубеже веков представители эстонской интеллигенции получали высшее образование в Тартуском и в других российских или зарубежных университетах и в художественных училищах. Своими корнями еще тесно связанная с крестьянской средой, эта интеллигенция становится значимой силой в развитии общества.

Заметно возрос также объем периодической печати, что давало возможности для более широкой публикации произведений художественной литературы: увеличились также число наименований и тиражи изданий литературы на эстонском языке (в 1903 г. вышло более четырехсот книг на эстонском языке). В конце XIX в. создались предпосылки для перехода передовой общественной и литературной мысли на новую ступень. Этому способствовало и распространение национально-освободительных идей.

Стимулирующее воздействие на литературный процесс в Эстонии оказывали также переводы и критические обзоры творчества выдающихся русских, западноевропейских и скандинавских писателей-реалистов. Удельный вес немецкой переводной литературы, доселе занимавшей доминирующее место, к концу XIX в. несколько снизился, но именно в это время эстонскому читателю и зрителю стало известно творчество Г. Гауптмана и Г. Зудермана. Контакты с новейшей русской литературой — с творчеством Л. Толстого, А. Чехова и М. Горького — усиливаются на рубеже веков, идеи русского реализма находят в Эстонии восприимчивого читателя. Из французских писателей заметное влияние на развитие эстонской прозы оказали Золя и Мопассан. В число наиболее переводимых авторов входили также Бьернсон, Ибсен, Твен, Сенкевич, венгерский писатель Йокаи, финские драматурги Т. Паккала, М. Кант и латышский писатель Блауман.

Формирование реализма в эстонской литературе началось в 80-е годы. Реалистические тенденции постепенно крепли прежде всего в прозе на современную тематику и в пьесах, предназначенных для сельской любительской сцены.

152 

В поэзии 1890-х годов на фоне постромантического эпигонства, занимавшегося перепеванием избитых мотивов времен национального пробуждения, выделялась лироэпика Якоба Тамма (1861—1907), где объединялись народные предания с сюжетами из повседневной сельской жизни, а также элегичная патриотическая лирика Карла Эдуарда Сёэта (1862—1950) и искренняя любовная лирика Анны Хаава (1864—1957).

На рубеже веков создана также лучшая часть лирики выдающегося эстонского поэта Юхана Лийва (1864—1913). Его духовное формирование и литературная деятельность начинались под сильным влиянием патриотических идеалов и литературных традиций времен национального пробуждения. В прозе он был одним из тех, кто подготавливал утверждение принципов критического реализма. Лийв заложил основы обновления эстонского стиха, которое широко развернулось в первые десятилетия XX в. Его лирический талант, через призму которого преломились общественные настроения эпохи и трагические обстоятельства личной жизни поэта (он был тяжело болен), являет собой неповторимое соединение личностного и подлинно народного начал. Патриотическая лирика Лийва суровее, нежели лирика его предшественников. Без флера романтического любования видит он реальные беды и противоречия современной ему эстонской жизни — социальное неравенство, политический и национальный гнет, жестокость власть имущих. Судьба родины предстает в его стихах личной трагедией. И все же, несмотря на мрак и сомнения, поэтическую лирику Лийва одухотворяет вера в лучшее будущее родного народа.

Поэтика произведений Лийва во многом предвосхищает развитие эстонской поэзии XX в. На литературный процесс оказали влияние прежде всего сборник его поздней лирики и книга прозаических миниатюр и маргиналий «Из глубин жизни» (1909). Молодые поэты литературной группы «Ноор-Ээсти» видели в Ю. Лийве своего предтечу.

Рождение и развитие эстонского критического реализма теснее всего связаны с литературной деятельностью Эдуарда Вильде (1865—1933). Его творчество представляет собой целую эпоху в развитии национальной литературы. Выдающийся эпический талант и незаурядная плодовитость писателя соединялись с активным поиском, живым интересом к прогрессивной мысли своего времени. Вильде приобрел широкую популярность уже в молодости, работая журналистом в эстонских и немецких газетах Таллинна, Тарту и Риги. Его ранняя проза — многочисленные юморески, рассказы, повести и романы — отличалась занимательным сюжетом, порой чрезмерно заостренным конфликтом. И хотя характеры героев недостаточно ярко выписаны, в этих произведениях уже достаточно четко выражен протест против сословных преград, осуждение мира наживы и губительной страсти к богатству.

Значительную роль в мировоззренческой эволюции писателя сыграло его знакомство с учением научного социализма в Берлине (в 1890—1892 гг.) и в нелегальных кружках Тарту. Свидетельством творческой зрелости Вильде и одновременно вершинным произведением раннего эстонского критического реализма является роман «В суровый край» (1896), отражающий процессы, связанные с имущественным неравенством и противоречиями в жизни эстонской деревни, и раскрывающий социальные причины преступности. Жизнь промышленного пролетариата, текстильщиков города Нарвы, освещается в романе «Железные руки» (1898).

Исторические романы «Война в Махтра», «Ходоки из Ания» и «Пророк Мальтсвет» (1902—1908) — творческое достижение писателя. В отличие от романтических исторических повестей, обращенных к отдаленному прошлому, автор черпал материал в недавнем прошлом эстонского народа — в крестьянских волнениях 1850—1860 гг. Исследовав множество архивных документов и воспоминаний свидетелей этих событий, писатель сумел достоверно, во многом опережая историческую науку, создать социальную картину жизни эстонской деревни середины XIX в. и передать атмосферу стихийного народного движения. В преддверии революции 1905 г. его романы сыграли революционизирующую роль.

Трилогия связана единством тематики; однако по своей фабуле и системе персонажей, исторических и вымышленных лиц, каждый роман представляет собой самостоятельное произведение. В романе «Война в Махтра» описано восстание крестьян в Махтраской волости в 1858 г., приведшее к поджогу помещичьей усадьбы и столкновению с войсками. Главы, в которых художественно воссоздаются взаимоотношения крестьянских и помещичьих семейств, перемежаются с историко-публицистическими обзорами. Наиболее выразительны картины непосильного изнурительного труда на мызе, драматические эпизоды собственно «войны в Махтра» и последующей кровавой расправы над крестьянами.

В романе «Ходоки из Ания» освещается положение эстонцев в городе, где в то время тон

153 

задавала прибалтийско-немецкая буржуазия и сохранился еще средневековый цеховой дух. В третьем, самом крупном историческом романе Вильде «Пророк Мальтсвет» отражена одна из тогдашних форм крестьянского движения — поиски выхода из бесправного положения в религиозном сектантстве и возникшее на этой же почве массовое переселение эстонцев в Крым. Социальная эпопея Вильде, которая основывается на углубленном понимании истории и связи человеческих судеб с развитием общества, — значительное явление критического реализма.

В конце 1905 г. Вильде, как социал-демократ и участник революционных событий в Эстонии, должен был эмигрировать. Он жил в Хельсинки, в ряде западноевропейских городов, побывал в Нью-Йорке. В первые годы эмиграции видное место в его творчестве занимает политическая сатира. В Копенгагене, где он жил до 1917 г., писатель создал роман о жизни датских рабочих «Искупление» (1909) и ряд новелл, разоблачавших моральные устои современного общества.

В развитии эстонской драматургии важную роль сыграли пьесы Вильде. Всегда испытывавший живой интерес к искусству сцены, он вошел в драматургию уже опытным мастером слова. Его драма «Неуловимое чудо» (1912) и комедия характеров «Домовой» (1913) посвящены проблемам национальной культуры.

Художественной вершиной эпического творчества Вильде считается его последний роман «Молочник из Мяэкюла» (1916). Писатель вновь обращается к взаимоотношениям крестьянина и помещика, но уже в изменившихся исторических обстоятельствах и в ином, ироническом ключе. Тонкий психологический анализ и мастерство стиля этого романа, а также поздних новелл Вильде свидетельствуют о чуткости писателя к новейшим тенденциям реализма XX в.

На рубеже веков наряду с Вильде творил и другой непримиримый разоблачитель социальной несправедливости Эрнст Петерсон-Сяргава (1868—1958), создавший цикл рассказов «Язвы» (1899—1901) и повесть «Просветитель» (1904). В русле доминировавшего в тот период реалистического творческого метода начали свой писательский путь и многие молодые прозаики, в том числе виднейший эстонский художник слова А. Х. Таммсааре (1878—1940).

Иллюстрация: 

Э. Вильде

Фотография 1920-х годов

Сравнительно поздно зародившийся в Эстонии критический реализм принес в литературу актуальную общественную проблематику; в качестве ведущего рода литературы выдвинул эпическую прозу, в которой в первую очередь развиваются жанры романа и повести. На место романтических героев предшествующей литературы — символических образов, воплощавших идею национального самоутверждения («Калевипоэг» Ф. Р. Крейцвальда, «Мститель» Э. Борнхеэ) приходят реалистически типизированные характеры. Поведение героев мотивируется прежде всего социальными факторами; внутреннее же их состояние изображается более поверхностно. Большое внимание уделяется достоверному и детальному изображению быта. Ведущим эстонским реалистам первого поколения — Э. Вильде и Э. Петерсон-Сяргава — были присущи социально-критическая заостренность, активная, в известной степени публицистическая авторская позиция. Одной из важнейших общественных функций раннего эстонского критического реализма было художественное воплощение социальных противоречий эпохи.

Революция 1905—1907 гг. стала переломным событием, оказавшим значительное влияние на литературу. Она ярко отобразила боевые настроения и стремления к обновлению, героику и трагизм революционных событий; появились новые литературные имена и новые художественно-изобразительные средства. С настроениями общественного подъема связано появление новой волны романтизма, нашедшее яркое

154 

художественное воплощение в раннем творчестве писателей «Ноор-Ээсти» — Г. Суйтса, Ф. Тугласа и др.

Первые шаги сделала в годы революции эстонская пролетарская литература, основоположниками которой стали Ханс Пегельман (1875—1938) и Юхан Лилиенбах (1870—1928). Развивалась политическая сатира. В сборниках и других выпусках издательства Ю. Лилиенбаха «Мыте» («Мысль») наряду с пролетарскими литераторами сотрудничали также Э. Вильде, Э. Петерсон-Сяргава, Ф. Туглас, А. Х. Таммсааре и другие писатели-демократы, выступавшие в поддержку народной борьбы. Более тесными стали контакты с передовой русской литературой, в особенности с творчеством М. Горького.

Экономический подъем предшествовавшего десятилетия, а также рост общественной активности в ходе самой революции 1905—1907 гг. способствовали развитию национальной культуры. В числе значительных начинаний следует назвать основание эстонского литературного общества и его журнала «Ээсти Кирьяндус» («Эстонская литература», 1906—1940). Деятельность общества эстонских художников положила начало традиции регулярно организуемых выставок изобразительного искусства. Был основан музей, ставший хранилищем этнографических и культурно-исторических ценностей эстонского народа, созданы первые (частные) гимназии с преподаванием на эстонском языке; многократно возросло число эстонских студентов в высших учебных заведениях. Началась интенсивная работа по упорядочению норм и обогащению лексики эстонского литературного языка. Резко возрастает объем издаваемой на эстонском языке печатной продукции. Процесс интенсивного культурного развития продолжался вплоть до начала первой мировой войны; его не смогла приостановить и начавшаяся после поражения революции политическая реакция.

Литературная жизнь периода между двумя революциями — 1905 г. и Великой Октябрьской — характеризуется дифференциацией творческих направлений и оживленной полемикой между их представителями. Писатели, принимавшие участие в политической борьбе (Вильде, Туглас, Пегельман), вынуждены были эмигрировать, но всё же сохранили связь с литературной жизнью на родине. Значительные изменения произошли в соотношении литературных методов и течений, а также в жанровом спектре литературы. Наряду с доминировавшим в предыдущее десятилетие критическим реализмом заявили о своем праве на жизнь неоромантические течения. Изменения коснулись также проблематики и стилистики эстонского критического реализма. Факторами, стимулирующими эти явления, стали, наряду с новыми общественными условиями, также значительно упрочившиеся контакты эстонской литературы с западноевропейской, русской и скандинавской литературами.

Ведущее место в становлении реализма по-прежнему принадлежит Вильде, творчество которого развивалось по линии углубления психологического анализа и обогащения стиля. Среди молодых писателей-реалистов обратили на себя внимание Майт Метсанурк (1879—1957), ставивший в своих романах острые этические проблемы, и Оскар Лутс (1887—1953), обладавший незаурядным талантом юмориста (повесть «Весна», 1912). Начинавшие свой творческий путь реалистическими деревенскими рассказами Ф. Туглас и А. Х. Таммсааре (последний, правда, временно) склонялись теперь больше в сторону неоромантизма. В прозе некоторых молодых авторов наблюдались и натуралистические тенденции, но они оказывались все же скорее на периферии литературного процесса.

В этот период достигла своей художественной зрелости также эстонская драматургия, развитию которой придало сильный импульс создание профессиональных театров в Тарту и Таллинне (1906). Аугуст Кицберг (1855—1927), известный до этого как автор юмористических деревенских рассказов и пьес для любительской сцены, становится в это время наиболее видным эстонским драматургом. Его остроконфликтная и психологически многоплановая драма «В вихре ветров» (1906) была поставлена на сцене при открытии в Тарту театра «Ванемуйне». В дальнейшем Кицберг создает поистине монументальные характеры. Это — охваченный чудовищной жаждой наживы и власти кулак Мярт в драме «Бог мошны» (1915), романтическая героиня трагедии «Оборотень» (1912) Тийна, в эпоху крепостничества борющаяся за личную свободу и человеческое достоинство, и др. Кроме названных пьес Э. Вильде «Неуловимое чудо» и «Домовой», а также драм А. Кицберга у эстонского зрителя пользовались успехом одноактные народные комедии О. Лутса («Кочан капусты», 1913, и др.). Таким образом, несколько запоздалый по времени «прорыв» критического реализма в эстонскую драматургию дал ряд выдающихся произведений, ставших классикой национальной драматургии.

Творчество писателей романтического направления в годы реакции постепенно переориентировалось. От неприемлемой действительности писатели удалялись в мир романтического воображения или природы, от неразрешимых

155 

социальных проблем — к общим вопросам бытия и психологии индивида.

На протяжении первых двух десятилетий XX в. происходило обновление эстонской поэзии под знаком неоромантизма. «Увертюрой» к этому процессу стал первый стихотворный сборник Густава Суйтса (1883—1956) «Пламя жизни» (1905), примечательный поэтическим провозглашением социальных и национальных освободительных идей и боевых лозунгов молодого поэтического поколения:

Слышите — стонет земля!
Чуете — кровь колобродит!
Решается — нет или да!
Море, вздымясь, из пенного ложа выходит.

Будьте ж готовы!

(Перевод С. Семененко)

«Пламя жизни» и дальнейшее творчество Суйтса показывают как развитие им предшествующей традиции, так и новаторство поэта, выражение нового мироощущения в новых для эстонской поэзии стихотворных размерах, строфике, инструментовке. В сборнике стихов «Страна ветров» в размышлениях и переживаниях лирического героя выражено мироощущение поэта в годы реакции. Надежды и воодушевление революционной эпохи сменяются чувствами глубокого разочарования, сомнения и болезненного сарказма. Дышащие безнадежностью осенние болотные пейзажи выступают как символы судьбы Родины и тесно связанной с ней собственной судьбы поэта. Но проходящий через весь сборник символический образ Родины — страны ветров (Tuulemaa — по-эстонски) созвучен мифическому образу счастливого северного берега — ultima Thule.

В годы первой мировой войны в Суйтсе вновь пробуждается борец, антивоенный трибун, певец своего времени. Новая творческая установка поэта вызвала изменения и в стилистике его произведений: взволнованным и «неупорядоченным» стал ритм, в стих ворвались прозаизмы и междометия. (В этот период можно обнаружить точки соприкосновения поэта в идейном и формальном отношениях с ранним немецким экспрессионизмом). Находясь в Париже, он остро переживает начало первой мировой войны; эти настроения отражены в саркастических стихотворных репортажах («В Люксембургском саду», «Крупп»). От осуждения империалистической бойни поэт приходит к пониманию необходимости борьбы народных масс, неизбежности социального переворота.

В качестве новаторов эстонского стиха выступают также Виллем Грюнталь-Ридала (1885—1942), уроженец острова Муху, автор импрессионистических тонких, живописных стихов о родной природе («Песни», 1908; «Далёкие берега», 1914) и Эрнст Энно (1875—1934) — создатель проникнутых пантеистическим мироощущением стихов и баллад («Новые стихи», 1909; «Серые песни», 1910).

В неоромантической прозе выделяется Фридеберт Туглас (1886—1971), который был активным участником революционных событий 1905 г. Его миниатюры и новеллы этого времени дышат революционной романтикой, бунтарством и грустью потерь («Море», «К своему солнцу», «Путь на Голгофу»). В 1906 г., освободившись из тюремного заключения, Туглас начал бродячую жизнь политического эмигранта. Его мечта об обновлении общества уступила в годы реакции место мечте о новом искусстве. В его творчестве на первый план выступают интимные темы и психологические проблемы; он склоняется в сторону импрессионизма (новеллы «Любовь в летнюю ночь», «Лепестки черемухи», и др.). В романе-дневнике «Феликс Ормуссон» (1914) изображение природы сливается с изображением внутреннего состояния героя-писателя, в рассуждениях которого отражаются мировоззренческий кризис и творческие искания молодой эстонской интеллигенции в преддверии первой мировой войны. Персонажи-символы и символические ситуации в новеллах Тугласа последующих лет созданы на основе мифологических построений. «Создавать мифы — превыше всего!» — так сформулировал писатель свое эстетическое кредо этого периода. Новеллы, вошедшие в сборник «Судьба» (1917), касаясь общих проблем человеческого бытия, одновременно выражают также настроения своего времени — начала империалистической войны — чувство катастрофы, тревоги оторванного от родины писателя за судьбы гуманистической культуры.

Повестям другого эстонского прозаика — А. Х. Таммсааре, — посвященным ищущему жизненные ценности молодому интеллигенту, присуща психологическая детализация душевной жизни героев, которая прослеживается во всех своих нюансах и подводных течениях, приближая стиль художника к импрессионизму. Вне рамок символизма и импрессионизма остаются романтические миниатюры и притчи Таммсааре. В новеллах финско-эстонской писательницы Айно Каллас (1878—1956) романтическое бунтарство во имя свободы личности соединяется с реалистическим анализом внутреннего мира героев. Контрастом ее ясному, тщательно отделанному стилю является мятежная, гневно протестующая против лживой, тягостной и серой жизни лаконичная проза Яана Окса (1884—1918).

156 

Большинство писателей неоромантического направления входило в литературную группировку «Ноор-Ээсти» («Молодая Эстония», 1905—1915) либо же было тесно связано с ней. Духовным вождем группы был Г. Суйтс, в разработке ее эстетической программы участвовал Ф. Туглас; в литературное ядро группировки входили также поэт В. Грюнталь-Ридала, критик Б. Линде и лингвист И. Аавик. Почти все младоэстонцы были талантливыми эссеистами. Группировка выпустила пять альбомов «Ноор-Ээсти» и отдельный сборник «В дни борьбы» (1905). В 1910—1911 гг. выходил литературно-художественный журнал «Ноор-Ээсти». В этих изданиях сотрудничали новеллисты Я. Окс, А. Каллас, А. Х. Таммсааре, а также многие другие молодые литераторы и художники. Там же впервые увидели свет произведения виднейших поэтов нового поколения М. Ундер, И. Семпера и И. Барбаруса.

Деятельность группировки «Ноор-Ээсти» несет на себе «красные» отблески российского освободительного движения» (Г. Суйтс). В программных статьях младоэстонцев звучал призыв присоединиться к борьбе за свободу, провозглашалась анафема деспотизму, клерикализму, консервативно-буржуазной морали. В дальнейшей деятельности группы центральными стали вопросы обновления эстетической культуры, скорейшего выхода эстонской литературы на европейский уровень. «Оставаясь эстонцами, станем и европейцами!» — так прозвучал девиз «Ноор-Ээсти». Группировка оказала влияние не только на литературу, но и на другие виды художественной культуры — на изобразительное искусство, театр и музыку. Участники ее стремились к расширению контактов с зарубежными литераторами, особенно — с новейшими французскими и скандинавскими авторами. Тесные связи сложились у младоэстонцев с финскими литераторами. Целью «Ноор-Ээсти» было создание высокохудожественной литературы, способной удовлетворить вкусы самых образованных и взыскательных читателей.

Своеобразное отношение младоэстонцев к самобытности национальной культуры, а также недооценка ими социальной проблематики дали основание для обвинения их в склонности к космополитизму, эстетскому индивидуализму и духовной элитарности. Повышенная эстетическая требовательность членов группировки — талантливых критиков — в анализе и оценке предшествовавшей эстонской литературы способствовала размежеванию старшего и молодого поколений, а также созданию обостренной политической обстановки вокруг деятельности и творчества младоэстонцев. Накануне первой мировой войны группа «Ноор-Ээсти» оказалась в кризисном положении, углублялись мировоззренческие расхождения между ее членами. Начало войны принесло с собой разочарование в вожделенной европейской культуре, которая не сумела противостоять шовинистическому психозу. Младоэстонцы с горькой самоиронией расписались в банкротсве своих прежних эстетских идеалов (роман Ф. Тугласа «Феликс Ормуссон», публицистика Г. Суйтса), хотя в годы войны ведущие деятели «Ноор-Ээсти» проявили достаточно высокую активность в защите гуманистических ценностей.

Несмотря на противоречивость позиции, «Ноор-Ээсти» сыграла значительную роль в духовной жизни Эстонии. На новый уровень поднялись поэзия, новеллистика и малые жанры прозы; усовершенствовался литературный стиль. Более всего влияние младоэстонцев сказалось на развитии литературной критики — они заметно содействовали повышению ее эстетических критериев и профессионализма. Во многом благодаря деятельности младоэстонцев обогатились интернациональные связи эстонской литературы, особенно в области художественного перевода на эстонский язык, а также ознакомления иноязычного читателя с эстонской литературой (это касается в первую очередь ее переводов на немецкий, русский и финский языки).

1890—1917 годы были для эстонской литературы периодом быстрого, можно сказать, форсированного идейно-художественного роста. Достигли зрелости реалистический роман, повесть и драматургия; начатое неоромантиками обновление стиля дало положительные результаты в поэзии, малой прозе и эссеистике. Выдвигавшиеся младоэстонцами требования углубленного психологического анализа, развития художественной индивидуальности оказались плодотворными и для последующего периода. Так, эстонская литература за исторически весьма короткий срок преодолела свое отставание и включилась в общеевропейский литературный процесс.

157 

ЕВРЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Рубеж веков для литературы на языке идиш — время интенсивного ее развития. Еще творчески активен «дедушка еврейской литературы» Менделе Мойхер-Сфорим (1836—1917). Основоположник критического реализма в новой еврейской литературе продолжал пользоваться в эти годы высоким авторитетом и большой популярностью у читателей.

Одной из самых значительных фигур в еврейской литературе этого времени, ее признанным классиком явился Ицхок-Лейбуш Перец (1851—1915). Большую часть жизни он провел в Польше. Первое его произведение на идиш — поэма «Мониш» — было напечатано в 1888 г. в издававшемся Шолом-Алейхемом ежегоднике «Еврейская народная библиотека». В 90-е годы Перец выступал в качестве беллетриста, публициста и популяризатора научных знаний в основанных им периодических изданиях («Еврейская библиотека», «Литература и жизнь», «Праздничные листки»), оказывая заметное влияние на развитие прогрессивной общественной мысли.

И.-Л. Перец был смелым художником-новатором, обновившим традиционные для еврейской литературы жанры. Белым стихом написаны его драматические поэмы «Ночью на старом рынке» (1907), «На покаянной цепи» (1908). В них классический реализм органически сочетается с символизмом. Автор по-новому осмысляет патетику древних пророков и мудрые народные предания. Пафос творчества Переца 90-х — начала 900-х годов направлен против пережитков средневековья, весьма живучих в еврейской среде, особенно в Польше. С наибольшей силой это качество сказывается в новеллах писателя, построенных на остром конфликте идей, страстей, характеров. Таковы, например, «Каббалисты» и «В почтовом фургоне» — о жертвах религиозного аскетизма, людях, лишенных простых земных радостей. Как и в своем лирическом творчестве, Перец-рассказчик воспевал женщину, нежную и любящую, гордую и независимую, восстающую против извечного бесправия («Омраченная суббота», «Семейное счастье», «Гнев женщины», «Госпожа Хана» и др.).

Отрешившись от былых надежд на культуртрегерскую миссию национальной буржуазии, на ее готовность и способность рассеять мрак средневековья в еврейской среде, Перец и как публицист, и как художник выступает с разоблачениями буржуазных «свобод», развенчивает аморальное общество, где господствует чистоган, вскрывает опустошенность «власть имущих», поднимает голос в защиту униженных и оскорбленных. Перец видит связь между социальным угнетением и клерикализмом, освящающим волчьи законы капитализма («Под откос», «Четыре поколения», «Шапка цадика»). Самым популярным рассказом Переца тех лет становится «Бонця-молчальник» (1894). В нем с большим сочувствием воссоздан образ покорного и бессловесного труженика, нещадно эксплуатируемого. Симпатии писателя к социалистическому движению проявились в новелле «Любовь ткача» (1897).

Однако с начала 900-х годов в творчестве Переца начинают преобладать другие мотивы, перекликающиеся с неоромантическим движением в европейских литературах того времени. Как бы уходя из мира бездушного и грубо расчетливого, выражая свое неприятие социальных отношений, зиждущихся на антигуманных и безнравственных законах капитализма, писатель создает «Хасидские рассказы» (1900) и «Народные предания» (1904—1909), в которых возобладала поэтизация прошлого. Его привлекает духовное богатство созданных народной фантазией героев. Кратковременное возвращение Переца к кричащим противоречиям реальной действительности происходит в годы первой русской революции 1905—1907 гг., когда им были написаны несколько одноактных пьес из жизни обитателей городского «дна» («Шампанское», «Утро», «Сестры», «За дверью», «На бульваре»).

В 90-х годах заявил о себе как о выдающемся поэте Хаим-Нахман Бялик (1873—1934; род. в Волынской губ.), писавший главным образом на древнееврейском языке (иврите). Сын бедняков, он вошел в литературу в эпоху ускоренного социального расслоения еврейских масс в России и обострения вызванных этим процессом противоречий. Бялик отдал некоторую дань националистическим предрассудкам. Это иногда сказывалось на пафосе ряда его произведений, на их символике. Однако в лучших эпических и лирических сочинениях он поднимался до уровня поэта, выражавшего надежды и чаяния своего народа. Этим объясняется популярность, которой пользовались у читателя его поэмы «Сияние» (1901), «Мертвецы пустыни» (1902), «Огненная хартия» (1905), лирический цикл «Пруд», рассказы «За оградой», «Арье-кулак» и др.

158 

Прогрессивную роль сыграли гневные, написанные в библейском и пророческом стиле стихи и поэмы Х.-Н. Бялика об инспирированных царским правительством еврейских погромах. В них прозвучал страстный призыв к борьбе против национального угнетения, против пассивности, смирения перед социальной несправедливостью («Сказание о погроме», 1904, и др.).

Однако подавляющая масса еврейских читателей не владела ивритом, языком «священного писания». Ощущая острую потребность связи своего художественного творчества с народом, писатель обращается к идишу, на котором создает яркие лирические и бытовые произведения, высоко оцененные Шолом-Алейхемом и оказавшие сильное влияние на развитие еврейской поэзии XX в. Сочинения Бялика неоднократно переиздавались в русских переводах (1910, 1912). Горький назвал Бялика «великим поэтом, редким и совершенным воплощением духа своего народа».

Видное место в еврейской литературе начала века занял Шолом Аш (1880—1957; род. в г. Кутно Варшавской губ.), ранние произведения которого написаны в лучших традициях остросоциального критического реализма. В творчестве молодого Аша сильны плебейские тенденции, демократические черты. Особое внимание писателя привлекает обездоленный человек («В тяжелое время», «Разбойничий переулок», 1903). Вместе с тем в повестях «Городок» (1905), «Шлойме-богач» (1909) автор склонен идеализировать патриархальные устои и религиозные традиции местечкового еврейского быта. В ряде созданных уже в 20—40-е годы исторических романов («Во славу божию», «Кастильская колдунья», «Псалмопевец», «Человек из Назарета») предпринята попытка воскрешения ветхозаветных и средневековых еврейских легенд.

Эмигрировав в начале первой мировой войны за океан, Шолом Аш в романах «Дядя Мозес» (1917), «Мотке-вор» (1917) и других рисует впечатляющие картины гнета и безысходного положения еврейских трудящихся в США, проповедуя вместе с тем религиозную мораль покорности и смирения.

Аш заявил о себе и как даровитый драматург: сцены многих стран мира обошла его пьеса «Бог мести» (1907). Его произведения неоднократно переводились на русский, немецкий, английский языки. Трехтомник рассказов и пьес Аша вышел в Петербурге в 1908—1909 гг. и был широко отмечен печатью.

Острая классовая борьба в эпоху первой русской революции и наступившей после ее поражения черносотенной реакции нашла многогранное отражение в истории новой еврейской литературы. Она наложила явственную печать на творчество ее классиков — Менделе, Шолом-Алейхеме, Переца, выражавших настроения широких демократических слоев нации. Одновременно усилились буржуазно-националистические тенденции сионистского толка, дезориентировавшие определенную часть еврейских литераторов.

Таковы были в то время идейно-политические противостояния в еврейской среде. Но различие эстетических позиций, взглядов, художественного мировидения нельзя, разумеется, приравнивать к социальным антагонизмам и межпартийной борьбе. И не случайно в своих «Критических заметках по национальному вопросу» (1913) В. И. Ленин решительно отвергал лозунг бесклассовой «еврейской национальной культуры». Вместе с тем он подчеркивал, что там, где нет вынужденной кастовой обособленности евреев, «там сказались явно великие всемирно-прогрессивные черты в еврейской культуре: ее интернационализм, ее отзывчивость на передовые движения эпохи» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 24. С. 122).

Эти качества проявились в творческой деятельности когорты революционных рабочих поэтов, оставивших глубокий след в историко-литературном развитии, — М. Винчевского (1856—1932), И. Бовшовера (1873—1916), М. Розенфельда (1862—1923), Д. Эдельштадта (1866—1892). Их родиной была Россия, на традиции вольнолюбивой некрасовской, революционно-демократической и народнической поэзии которой они ориентировались. Со временем, эмигрировав в США, они продолжали борьбу за утверждение социалистических идей.

Мориц Винчевский двадцатилетним юношей вступил в ряды немецкой социал-демократии. После издания в Германии закона против социалистов в 1878 г. молодой поэт и публицист был арестован, а затем выслан из Германии. В 1884 г. он организовал в Лондоне первую еврейскую социалистическую газету «Польский еврей». В 1894 г. переехал в Нью-Йорк. Автор многих стихов, фельетонов и драматургических произведений, проникнутых идеей борьбы за торжество социализма, Винчевский уже в преклонные годы вступил в Коммунистическую партию США. Его поэзия отличалась эмоциональностью и агитационной выразительностью. К приезду поэта в СССР в 1924 г. в Минске был издан том избранного М. Винчевского — «Песни борьбы».

Соратником Винчевского был Иосиф Бовшовер, уроженец Белоруссии. Эмигрировав

159 

в Нью-Йорк, поэт долгие годы трудился на швейной фабрике. Его стихи, печатавшиеся в американских прогрессивных изданиях и в лондонской еврейской газете «Друг рабочих», пользовались популярностью в США, Польше, Литве. «Избранные стихи» Бовшовера изданы в 1918 г. в Петрограде. Его лирика способствовала утверждению в еврейской поэзии традиций У. Уитмена и Э. Верхарна. Стихам Бовшовера, проникнутым верой в торжество социализма, пафосом классовой борьбы, чужда националистическая риторика. Опыт первых пролетарских поэтов оказал плодотворное влияние на развитие еврейской советской поэзии 20—30-х годов.

Литература на идише в США возникла в конце XIX в. Поскольку большинство эмигрантов было выходцами из России, они вносили в литературу настроения, проблемы, связанные с жизнью первой своей родины. Эти обстоятельства приобрели первостепенное значение в связи с исторической ролью России, ставшей центром мирового революционного движения. Вместе с тем еврейская литература в США, естественно, отразила специфические особенности исторического развития этой страны, ее трудности, противоречия, растущий накал классовой борьбы. Это нашло свое отражение в творчестве не только первых революционных пролетарских поэтов во главе с М. Винчевским, будивших классовое сознание еврейских трудящихся, недавних эмигрантов. Популярным писателем 90-х годов в США был Л. Кобрин (1872—1925), автор реалистических рассказов и повестей о жизни трудового люда в нью-йоркском Ист-Сайде. К числу литераторов, писавших о жизни и быте эмигрантов, относился и Яков Гордин (1853—1909), известный драматург и театральный деятель.

Уроженец Миргорода на Украине, Я. Гордин в 1880 г. основал в Одессе духовно-библейское братство, ставившее своей целью реформировать жизнь евреев на толстовских началах. Братство подверглось преследованию царским правительством, и Гордин в 1891 г. уехал в Америку.

Один из зачинателей еврейской драмы, он написал свыше семидесяти пьес, сюжеты которых большей частью заимствованы из произведений русских и западноевропейских писателей. И хотя жизнь еврейских семей писатель трактовал поверхностно, вне убедительной связи с социальной проблематикой, тем не менее его пьесы (лучшие из них) сыграли просветительскую роль, вытеснив из репертуара еврейского театра многих стран низкопробные поделки. На русской сцене с успехом шли пьесы Я. Гордина «За океаном», «Мирра Эфрос» и «Сиротка Хася», в 1910 г. в Петербурге были изданы «Драмы» Гордина в русском переводе.

После первой мировой войны в Америку эмигрировал живший до того в Варшаве Аврам Рейзен (1876—1953), крупный художник-реалист, поэт и новеллист, оказавший плодотворное влияние на еврейскую советскую литературу времени ее становления. Стихи Рейзена были широко известны среди рабочих как революционные песни («Церковные колокола», «Стена» и др.). Социальным драматизмом насыщены, изобилуют юмором его новеллы «Драма о пяти картофелинах», «Еврейские монеты», «Бедняки», «Фабрика» и др. Произведения Рейзена переведены на иврит, русский, немецкий, французский, английский, польский языки.

Заметный след в истории еврейской литературы в США оставил Иосиф Опатошу (1887—1954), эмигрировавший в Америку из Польши в 1907 г. Фабричный рабочий, он дебютировал повестью «По ту сторону моста» (1910), затем опубликовал «Роман конокрада» (1912) и серию остросоциальных новелл, в которых раскрыты жизненные конфликты, стихийный бунт и пробуждение классового сознания трудового народа. В новелле «Линчевание» и ряде других И. Опатошу разоблачает миф о превосходстве американского образа жизни и осуждает расизм. Крупнейшее произведение И. Опатошу — завершенная в середине 20-х годов историческая трилогия «В польских лесах», посвященная польскому восстанию 1863 г.

В еврейской литературе на Американском континенте в начале века давали о себе знать и нереалистические течения. Так, в десятые годы складывается группа так называемых «молодых». С 1912 по 1926 г. ею было издано восемь томов сборника «Записки». Во многом следуя за европейскими символистами или футуристами, «молодые» отвергали традиции классической еврейской литературы, традиции реализма. В дальнейшем эта группа раскололась: одни обратились к национализму и богоискательству, другие под влиянием Великой Октябрьской социалистической революции перешли в стан борцов за новый мир.

Признанным лидером литературы на идише на протяжении без малого четырех десятилетий оставался Шолом-Алейхем (Ш. Н. Рабинович, 1859—1916). Его творчество ознаменовало расцвет критического реализма в еврейской литературе. Истинно народное по сути своей, оно отличалось неодолимой верой в созидательные силы народа, в перспективы его национального бытия. Исторический оптимизм Шолом-Алейхема явился неоценимым качеством, особенно

160 

в годы, когда российское самодержавие насаждало звериный шовинизм, поощряло черную сотню, инспирировало кровопролитные погромы.

Давние связи литературы на идише с прогрессивной русской художественной культурой, с русским демократическим просветительством явственнее всего обнаруживаются именно в творчестве Шолом-Алейхема. Уже в ранних полемических статьях, направленных против легковесной, рассчитанной на нетребовательного читателя беллетристики, он, будучи ревностным читателем Белинского, Чернышевского, Добролюбова и Писарева, ставил перед еврейской литературой сложные и ответственные идейно-эстетические задачи. Шолом-Алейхем призывает, по примеру русской литературы, обратиться к насущным, реальным нуждам родного народа. При этом писатель настойчиво ориентировал своих коллег на усвоение опыта Щедрина, Тургенева, Островского, Гончарова.

Первым реалистам в новой еврейской литературе предстояло преодолеть влияние, которое оказывали на демократического читателя тех лет запоздалый сентиментализм и плоский доморощенный лжеромантизм. Первое направление представлял, в частности, Я. Денизон (1856—1919), автор сентиментальных дидактических романов. Особенно популярными были его романы «Гаршеле» (1895) и «Йоселе» (1899), изданные в Варшаве. Проповедующие веру в обязательное торжество добра и справедливости, при этом весьма легковесные, они размагничивали читателя. Но наибольшую опасность представлял бульварный роман «на еврейский лад», плодовитым поставщиком которого на книжный рынок явился писавший под псевдонимом Шомер литератор Н. М. Шайкевич (1849—1905). Шолом-Алейхем расчищал путь для утверждения реализма в литературе на идише. Его памфлет «Суд над Шомером» (1888) сыграл большую роль в развенчании бульварного романа, уводившего читателей в идиллический мир бесплодных мечтаний и грез. Той же задаче были посвящены критические статьи Шолом-Алейхема «Тема нищеты в еврейской литературе» и «Письмо к другу».

Гоголевские и щедринские мотивы слышны в раннем романе Шолом-Алейхема «Сендер Бланк и его многоуважаемое семейство» (1887). В главном герое этой злой сатиры на новоявленного еврейского буржуа как бы переплелись отдельные черты гоголевского Собакевича, щедринских нуворишей и купцов-деспотов из пьес Островского. Сам автор в предисловии к роману утверждал, что «реб Сендер, по нашему мнению, еврейский Кит Китыч... но на еврейский лад, на еврейский фасон». Это признание вызвало гнев в реакционной критике, с буржуазно-националистических позиций усмотревшей в романе клевету на традиционные семейные обычаи и нравы.

Становление и развитие критического реализма в новой еврейской литературе шло в том же направлении, что и общероссийское историко-культурное движение. Борясь против пережитков средневековья и отсталого патриархального образа жизни своих соплеменников, находившихся под влиянием клерикалов, Менделе Мойхер-Сфорим и Шолом-Алейхем, с гордостью называвший себя внуком «дедушки еврейской литературы», были беспощадны в раскрытии темных сторон национального бытия.

В лучших своих сочинениях, таких, как «Такса», «Ришка-кривой», «Заветное кольцо», Менделе добирался до социально-классовых корней безудержной эксплуатации трудящихся евреев власть имущими. Шолом-Алейхем пошел дальше по пути, проложенному Менделе. Он срывал все и всяческие маски со «своих» кровопийц-единоверцев.

Шолом-Алейхем развивает энергичную просветительскую деятельность, становится организатором ежегодника «Еврейская народная библиотека» (1888—1889). Велика роль этого издания в развитии реализма в литературе на идише и в формировании демократического читателя. В этом смысле ежегодник можно поставить в один ряд с горьковским издательством «Знание», возникшим в начале 900-х годов.

Шолом-Алейхем приобретает репутацию истинно народного писателя. Ширится его популярность. За его плечами, помимо серий очерков и фельетонов, памфлетов и литературно-критических статей, романы «Стемпеню» (1888) и «Йоселе-Соловей» (1889), которые вместе с написанными спустя двадцать лет «Блуждающими звездами» составляют трилогию, посвященную обреченным на трагическую участь в мире торгашей талантливым людям из народа.

В начале 90-х годов Шолом-Алейхем публикует первые части главных своих произведений, работа над которыми продолжалась два десятилетия: «Менахем-Мендл» и «Тевье-молочник». Одновременно появляются в печати новеллы, вошедшие в циклы «Железнодорожные рассказы», «Касриловка», «Неунывающие», «Монологи» и др.

Вслед за русской литературой XIX в. литература на идише выдвинула на первый план как одну из самых животрепещущих проблему

161 

униженных и оскорбленных, обреченных на жалкое прозябание под гнетом неправедного социального строя. Гуманистическая тема «маленького человека» воспринималась как протест против общественного порядка, калечащего и уродующего людей. Притом сам образ «маленького человека» эволюционировал. Уже в сочинениях Менделе «маленький человек» отнюдь не абстрактный символ страдальца, каким он предстал в творчестве ранних еврейских просветителей, а живое, внутренне противоречивое существо. Самой жизнью «маленький человек» в конце века был поставлен в новые условия, и в литературе этот традиционный образ лишен той «экзотики», которая, случалось, так живописно воссоздавалась на страницах проникнутых сочувствием к «малым сим» сентиментальных рассказов. Время требовало самоопределения, выбора пути, отказа от пассивности, покорности обстоятельствам.

Герой Шолом-Алейхема, большинства его романов и новеллистических циклов, монологов и пьес — классический «маленький человек». Названия ряда его произведений прямо на это указывают: «Великий переполох среди маленьких людей», «Город маленьких людей»... Ими, «маленькими людьми», населена Касриловка (обобщенный образ-символ дореволюционного еврейского местечка в черте оседлости). Однако отношение автора к этому своему герою отнюдь не однозначно. Великий гуманист, подлинно народный писатель, он любит и жалеет своих героев. Но не всех. В том же посвященном Касриловке и ее обитателям цикле юмор то и дело перерастает в горькую иронию, а то и в гневную сатиру. Смех Шолом-Алейхема сердечен, но и грустен, доброжелателен, но и язвителен. Граница между юмором и сатирой в его творчестве весьма условна. Недаром писатель часто вспоминал известные слова Гоголя из «Мертвых душ» о смехе сквозь невидимые миру слезы...

Шолом-Алейхем прежде всего трезвый реалист. Обратившись к человеку из народа, сочувствуя ему и даже прощая ему отдельные слабости, писатель отнюдь не склонен трактовать пассивность, долготерпение народа как неизбежность. Свою главную цель художник видел в том, чтобы расширить горизонты мира, в котором «маленький человек» обитает, воспитать в нем чувство собственного достоинства, привить понимание подлинных духовных ценностей и тем самым посеять зерна протеста против казавшихся извечными условий человеческого существования. О мудрой любви Шолом-Алейхема к народу писал Горький, прочитав повесть «Мальчик Мотл». Но любовь эта не была ни благостной, ни всепрощающей. Постоянен интерес писателя к повседневным заботам человека из низов, в поте лица добывающего себе хлеб насущный, прозябающего в недобром мире, где господствуют волчьи законы.

Шолом-Алейхем выступал против отсталой местечковой психологии, против веками выработавшейся привычки безропотно переносить обиды, приспосабливаться к бесчеловечным условиям существования, подчиняться инерции привычного.

Неоднозначен национальный характер, воплощенный Шолом-Алейхемом в эпистолярном романе «Менахем-Мендл» и в «Тевье-молочнике», книге монологов главного ее героя — повествователя. Автору по душе Тевье-молочник, ему импонируют жизнестойкость и оптимизм этого рабочего человека, крепко связанного с матушкой-землей и не сгибающегося под ударами судьбы. Тевье не склоняет головы перед испытаниями, подстерегающими его чуть ли не на каждом повороте жизненного пути. Он подлинно интеллигентен, этот не очень образованный человек. Ему присуща природная деликатность, способность понять и разделить чужую боль, готовность протянуть руку помощи нуждающемуся, как бы самому ни было худо. А сколько понимания Тевье проявляет по отношению к своим дочерям, к подрастающему поколению. Не скрывает он своей симпатии к молодому революционеру Перчику, хотя многого в поведении этого юноши не понимает.

В Тевье-молочнике писатель воплотил лучшие черты своего древнего народа. И недаром именно такое «прочтение» образа принесло успех сценической интерпретации классического произведения Шолом-Алейхема выдающимся артистом С. Михоэлсом. Национальное и общечеловеческое, исторически обусловленное и непреходящее в характере Тевье блестяще воплотил Михаил Ульянов в телевизионной версии романа.

Иное отношение автора к герою романа в письмах «Менахем-Мендл». Оно явно иронично, а местами ирония переходит в сарказм. Шолом-Алейхем прибегает к приему «снижения», противопоставив каждому посланию «человека воздуха», энергичного охотника за мифической птицей призрачного счастья, трезвое и преисполненное народного практицизма письмо его жены, оставленной с детьми и матерью на произвол судьбы в нищем местечке. Письма Шейне-Мендл своего рода комментарий, камня на камне не оставляющий от прожектов мужа. В них вскрывается вся нелепость его надежд на фантастический успех в мире хищников.

162 

Разумеется, Менахем-Мендл с его воздушными замками, неуемной энергией, расходуемой на погоню за ускользающим призраком несметных богатств, — фигура трагикомичная. Человек без почвы под ногами, он стремится каким-то образом приспособиться к жестоким законам капитализма, урвать для себя кусок от сладкого пирога. При этом Менахем-Мендл проявляет, можно сказать, феноменальное упорство и изобретательность. Он по-своему ловок, изобретателен, хитер, даже талантлив. Но герой романа неизменно остается ни с чем, у разбитого корыта: крупные хищники безжалостны и ненасытны, законы биржи беспощадны.

Тема «маленького человека», как мы видим, в еврейской литературе на рубеже веков заметно усложнилась, как и в других литературах, в частности русской. Сошлемся на «Смерть чиновника», «Толстого и тонкого», «Депутата» Чехова, на повести и рассказы Куприна, Л. Андреева, Вересаева, раннего Серафимовича. С одной стороны, звучат нотки неприятия покорности униженных и оскорбленных, с другой — не вызывают одобрения и попытки иных представителей социальных низов, оторвавшись от своего класса, во что бы то ни стало, не брезгуя ничем, вскарабкаться хоть на одну-две ступени вверх по шаткой лестнице буржуазного благоденствия.

Этот мотив звучит достаточно громко и в книге Шолом-Алейхема «Мальчик Мотл»: глазами ребенка мы видим, в сущности, вариант все той же трагикомедии, что и в романе о похождениях Менахем-Мендла. Дядя Пиня с его умопомрачительными прожектами молниеносного обогащения — своего рода двойник Менахем-Мендла. Ни в России, ни в Америке, куда герои повести эмигрируют, они не обретают благополучия. Горько улыбаясь, Шолом-Алейхем как бы говорит своим персонажам: неверный путь выбирают «люди воздуха». Надеяться на чудеса в этом суровом мире не приходится. Выход из тупика, в который загнан народ, находится, очевидно, не здесь. Не приспосабливаться к существующему порядку вещей, а бороться против него — вот в чем спасение. К такому выводу объективно подводил своего вдумчивого читателя мудрый художник.

Тысячи и тысячи молодых людей уходили из местечковых гетто в город, многие из них становились революционерами. Подобно Чехову, автору «Невесты», Шолом-Алейхем доброжелательно, с тревогой и надеждой следит за рождением нового человека, самоотверженного и решительного.

Российское народно-освободительное движение конца XIX — начала XX в. наложило свой глубокий отпечаток на творчество классика еврейской литературы. Сам писатель не был ни пролетарским революционером, ни марксистом. Но исконная любовь к человеку труда помогла Шолом-Алейхему довольно близко подойти к пониманию того, на каком пути следует искать истину. Недаром именно с Россией он связывал будущее своего народа, веру в его национальное и социальное освобождение.

Наследуя гуманистические и демократические традиции Менделе, Шолом-Алейхема и Переца, лучшие и талантливейшие из еврейских прозаиков и поэтов (Дер Нистор, Ю. Бергельсон, Д. Гофштейн и др.), пришедшие в литературу в предоктябрьское десятилетие, преодолели в своем творчестве настроения безысходности и националистической ограниченности.

163 

ЛИТЕРАТУРЫ ПОВОЛЖЬЯ И ПРИУРАЛЬЯ

Поволжье и Приуралье и в конце XIX — начале XX столетия, несмотря на близость к центрам страны, оставались одной из глухих окраин России. Общероссийские производственно-экономические, социально-политические процессы постепенно взламывали феодально-патриархальные формы. Усиливалась миграция населения. Все шире расселялись русские крестьяне, мастеровые люди. Под влиянием революционной ситуации происходили серьезнейшие перемены в настроениях и в мировоззрениях народностей, наций, населявших этот край.

Своеобразие истории таких регионов, как поволжско-приуральский, состояло в том, что регионально общие процессы были еще слабо выявлены. Зональные объединения — финно-угорские, тюркоязычные — в это время находятся на ранних ступенях развития интеграции; в их эволюции есть общее, но в какой-то мере проявляются и центростремительные тенденции.

Литературы, формы словесного искусства переживают разные стадии развития — фольклорную у коми, карелов, вепсов; полуфольклорно-полулитературную у удмуртов, марийцев, мордвы. Различными по идейно-художественному уровню были башкирская и чувашская литературы. В этот период одной из ведущих, если не ведущей, литературой не только Поволжья, Приуралья, но и всего российского Востока была татарская литература.

Литературная карта регионов и стран причудлива, однако общие закономерности выявляются достаточно отчетливо. Эта общность проявляется в ускоренном становлении национальных культур, в заимствовании опыта как «близлежащего», так и общероссийского и отчасти мирового. В регионе возникает печать на родном языке, культурно-просветительские организации — библиотеки, школы. Связанный с общероссийским литературным процессом, Поволжско-Приуральский регион вступает в этот период в стадию национальной и зональной дифференциации, каждая культура определяет самобытный путь своего развития. Поиск не сразу приносит результаты. У многих культур он будет продолжаться все XX столетие.

Финно-угорские литературы России складываются в основном в пределах Поволжья и Приуралья. Из них мордовская, марийская, коми, удмуртская в XIX в. делают только первые шаги. Карельская, вепсская (территория близ границы с Финляндией), а также находящиеся в восточном Приуралье, на Оби — хантыйская, мансийская словесности долгое время развиваются сравнительно медленно. Эволюция мордовской, коми, марийской, удмуртской литератур имеет некоторые общие особенности: это сильное воздействие миссионерской деятельности, русскоязычие, а подчас и прямая сращенность с русской литературой, слабость возникшей в начале века печати, немногочисленность активно и профессионально работающих литераторов, формирование общедемократической идеологии и художественного сознания. Издания как повременной печати, так и книг были связаны с Казанью, которая в этот период сыграла роль объединяющего центра. Однако ориентация на русские города была значительно более сильной.

Наряду с общими чертами в развитии финно-угорских литератур существовали серьезные различия — в истоках, этапах и в особенностях эволюции.

Мордовская литература начиналась с букварей (эрзянского — 1884 г., мокшанского — 1886 г.). Этнический художественный опыт был широко представлен в многотомных «Образцах мордовской народной литературы» (1892, 1893, 1896) финского ученого Х. Паасонена, «Мордовском этнографическом сборнике» (1910) академика А. А. Шахматова, очерке «Мордовская свадьба» М. Е. Евсевьева.

Мордовская литература зарождалась на русском языке. Здесь следует назвать поэта З. Ф. Дорофеева (1890—1952), прозаиков В. В. Бажанова (1869—1955), С. Аникина (1868—1919), а также известного русского пролетарского поэта мордвина М. Герасимова.

В становлении марийской литературы большую роль сыграла печать: с 1907 по 1913 г. в Казани издавался ежегодник «Марла календарь» («Марийский календарь»), в издании которого принимали участие различные просветительски настроенные литераторы. В ежегоднике печатались и произведения классика марийской поэзии С. Чавайна (1888—1942), а также Г. Микая (1885—1944), Н. Мухина (1890—1943), В. Васильева (1883—1961), Г. Эвайна (1882—1938). В своем творчестве они обращались к устно-поэтическим темам, используя фольклорную поэтику, чему учились у русских

164 

поэтов — Крылова, Кольцова, Никитина, Пушкина, Лермонтова и др. В эти годы появляются первые марийские пьесы (Г. Микай, С. Чавайн). Определенную роль в развитии марийской литературы сыграли газеты «Война увер» («Военные вести», 1915), редактировавшаяся миссионером Н. Гнезденевым, и «Ужара» («Заря»).

Зарождение удмуртской литературы связано с именем этнографа и фольклориста Г. Е. Верещагина (1851—1930), писавшего на русском и удмуртском языках, с деятельностью поэта Г. Прокопьева (1874—1946), преподавателей Казанской миссионерской русско-инородческой учительской семинарии И. С. Михеева (1876—1941), И. В. Яковлева (1881—1931). Удмуртские литераторы писали на русском и удмуртском языках. На удмуртском языке выходили книги для чтения, календари-ежегодники, где печатались переводы с русского и оригинальные произведения.

В дореволюционные годы начиналось творчество Кедра Митрея (Д. Корепанова, 1892—1949), Кузебая Герда (К. Чайникова, 1888—1941), ставших впоследствии видными советскими писателями.

В своем развитии финно-угорские литературы опирались на фольклор. И хотя многие финно-угорские литераторы свободно владели русским языком, однако восприятию передовой русской культуры мешали широко распространенные в этой среде клерикально-реакционные сочинения и идеи, которые отрицательно сказались на развитии молодых, возникающих литератур.

Клерикально-официальная при своем зарождении в начале XVIII в. чувашская культура все более обретает светский характер. В конце XIX — начале XX в. появляются произведения, где поднимается проблема борьбы с социальным гнетом. Литература ищет свой национальный путь развития. Значительную роль сыграла в эти годы основанная просветителем И. Я. Яковлевым (1848—1930) Симбирская центральная чувашская школа, а также открытые им школы для чувашей (более сорока). Его просветительская деятельность была впоследствии высоко оценена. В симбирском учебном заведении учились и будущие поэты К. Иванов, Н. Шубоссини и другие деятели культуры. Ученики И. Я. Яковлева продолжили его дело.

В Поволжье, в том числе в Чувашии, распространяются революционно-демократические, а затем марксистские идеи. Социал-демократические кружки возникают во многих городах. В 1906 г. в Казани издавалась на чувашском языке газета «Хыпар» («Весть»), где сотрудничали литераторы революционно-демократического направления — поэты Т. С. Семенов (1887—1916), Н. И. Полорусов-Шелеби (1881—1945), Т. К. Кириллов (1880—1920), публицист М. Ф. Акимов (1884—1914). В годы реакции вновь возрождается издание книг религиозно-миссионерского содержания: «Милость Божия чувашам-переселенцам Сибири» (Казань, 1911), «Песни о царе на Руси святой» (Казань, 1913) и др. Однако оживают и демократические настроения, вновь издается газета «Хыпар» (1917), а затем и большевистская «Чебоксарская правда» (1917), появляется ряд новых писателей — М. Сеспель (1882—1921) и др., творчество которых развивалось уже в советское время.

Наиболее крупным представителем чувашской литературы был К. В. Иванов (1890—1915). Его поэма «Нарспи», опубликованная стараниями Яковлева в сборнике «Сказки и предания чувашей» (Казань, 1908), остается, пожалуй, самым любимым для чувашского народа произведением. Поэма К. В. Иванова — это глубоко гуманистический рассказ о бесправии бедноты и всевластии богатеев в чувашской деревне, это романтический гимн любви бедняка Сетнера и дочери богача Михедера Нарспи. Он переводил также Лермонтова, Пушкина, Некрасова, Кольцова, Л. Толстого, Гоголя, С. Аксакова.

В истории становления чувашской литературы легко просматривается взаимодействие культур.

В этом процессе ведущую роль играли культуры этнически далекие, которые только становились на путь национального развития (мордовская, удмуртская, марийская). От своих же этнически по языку близких соседей — татар, башкир — чуваши почти ничего не заимствовали. Значение общероссийского революционного процесса заключалось в том, что он, обратив культуры страны к национальным фольклорным истокам и к передовой русской культуре, с одной стороны, ослабил внутризональные взаимодействия, а с другой — придал им новый смысл.

Татарская и башкирская литературы, издревле связанные с межлитературными тюркоязычными общностями, огромным миром культур Востока, издавна испытывавшие воздействие русской культуры, в конце XIX — начале XX в. развиваются весьма интенсивно. Веками накопленный художественный, эстетический, философский опыт позволял этим литературам воспринимать идущие со стороны влияния различных, порой противоборствующих идей, разнообразные художественно-эстетические принципы.

165 

Творчество первых башкирских литераторов было тесно связано с историей и культурой татарского народа. Языком литературы и в XX столетии оставался татарский. Естественно, что такого рода сращение литератур и культур заключало в себе неоднозначные тенденции, имело различные аспекты. Огромное положительное его значение было в том, что деятели литературы башкирской земли воспринимали как свое все великое тюркоязычное, вообще восточное наследие, а также и опыт классической и современной русской культуры.

Башкирская художественная словесность глубоко самобытна, ее фольклор богат и разнообразен. Но письменные традиции у башкир зарождались медленно. Основоположник башкирской литературы, храбрый полководец Салават Юлаев, окончил жизнь на каторге, а его продолжатель — сэсэн (сказитель) и поэт М. Акмулла — был убит.

Культурная поддержка, которую татары оказывали башкирам, не разрушала национальные традиции народа, а помогала их развитию. В Башкирии в 10-е годы было открыто свыше тысячи пятисот мекбетов (школ), почти до четырехсот возросло количество русско-башкирских школ. В Уфимское медресе «Галия» собирались шакирды (ученики) со всей России.

В Уфе образовался значительный слой передовой русской и татарской интеллигенции. В городах создавались социал-демократические кружки. В этой среде формировались деятели развивающейся башкирской культуры. Активно собирается фольклор. С. Мухаметкулов записывает текст поэмы «Бабсак и Кусяк», М. Гафури издает сказание «Заятулек и Хухылу», М. Бурангулов — поэму «Богатырь Урал», легенду «Ашкадар». Появляются работы по истории, этнографии башкир. Уфа, оставаясь одним из центров русской и татарской культуры, становится с годами центром башкирской литературы. Деятели башкирской и татарской культуры работают совместно, часто довольно трудно определить однозначно национально-культурную принадлежность того или иного писателя, у литераторов часто общий — и татарский, и башкирский — адресат. Они остаются в истории обеих литератур, в духовном наследии обоих народов. И в то же время идет процесс накопления башкирского национального опыта, процесс становления башкирского художественного слова.

Башкирские литературоведы, осознавая, с одной стороны, неразделимость на первых порах и на протяжении десятилетий татарской и башкирской литератур, с другой — необходимость выявить собственно башкирские национальные тенденции, считают, что новая башкирская литература складывается в творчестве М. Акмуллы (1831—1895), М. Уметбаева (1841—1907), З. Хади (1863—1933), Р. Фахретдинова (1858—1936), М. Гафури (1880—1934), С. Якшигулова (1871—1931), Ш. Бабича (1895—1919), Д. Юлтыя (1893—1938), А. Тагирова (1890—1937), А. Исянбердина (1883—1930), А. Тангатарова (1892—1954), Х. Сагли (1890—1933), Г. Ниязбаева (1884—1920), С. Кудаша (р. 1894).

Эти поэты, прозаики, драматурги печатались в татарских журналах, газетах, выходивших во многих городах страны, в том числе в Уфе (периодической печати на башкирском языке не было), публиковали свои книги в татарских издательствах. Они начинали свой путь как просветители, писали о бесправном положении башкирской женщины, ратовали за светское образование (Р. Фахретдинов, З. Хади, М. Гафури); революционно-демократические идеалы звучат уже в произведениях М. Гафури, А. Тагирова. Защита национальной свободы, борьба за социальное равенство подчас сопровождались мечтами о свободе вероисповедания, порой проявлялись и националистические тенденции. И все же в целом главные тенденции развития литературы отмечены народностью, революционной направленностью. В башкирской литературе одновременно складываются и развиваются реализм и романтизм.

В центре литературного движения находилось творчество замечательного писателя Мажита Гафури. Поэт, прозаик, публицист, он шел от просветительства и дидактизма, рационализма и схематизма к романтическому раскрытию своеобразия личности, утверждению исторического движения нации через социальные потрясения, духовно-нравственные искания, к идеалам, лежащим в основе народных чаяний и надежд. В поэзии и прозе 1905—1907 гг. он критиковал феодально-патриархальные, буржуазные порядки.

Реакцией на дидактику явился романтизм. Он был достаточно противоречивым, включал сентименталистские мотивы, суфийские тенденции ухода от жизни (воспевание кочевого прошлого), но в целом утверждал бесценность бытия и человека. Под влиянием романтических тенденций реалистические произведения обогащаются психологизмом, лиризмом. Так, повесть М. Гафури «Жизнь Хамита» (1910) — лирическая исповедь, раскрывающая характер героя, стремящегося понять новый мир.

Татарская литература конца XIX и начала XX в. представляла одну из самых крупных литератур России, всего Востока, по уровню

166 

идейно-эстетического, духовно-нравственного развития она сопоставима с литературами народов России европейского типа, а по проблематике, жанрово-стилевым течениям она приближается к европеизированным литературам Востока. Для татарской литературы характерны взаимосвязи не только с русской, но и с азербайджанской, узбекской, турецкой и другими литературами. Революции начала века были восприняты как реальная возможность раскрытия демократического национального культурного потенциала. Антиколониальный, национально-освободительный пафос социальных потрясений утвердил татарскую литературу на общероссийских путях развития, привел к расцвету реализма в его органическом сочетании с романтизмом. Татарская литература пережила подъем невиданных ранее масштабов, были созданы новая национальная поэзия, проза, драматургия, публицистика, критика и литературоведение, национальная печать. Выдвинувшиеся в эту пору писатели создали фундамент татарской и башкирской классики. Это в первую очередь: Г. Тукай, Г. Ибрагимов, Ш. Камал, Г. Камал, Ф. Амирхан, С. Рамиев, Дэрдмент, М. Гафури, Г. Кулахметов.

В конце XIX в., а также в первые годы нового столетия города и деревни, где селились татары, жили, казалось, той же жизнью, что и столетия тому назад. Но революция 1905—1907 гг. все изменила. Стали выходить книги, газеты, журналы в Казани, Петербурге, Уральске, Оренбурге, Уфе, Астрахани.

Во всех татарских деревнях были школы, в одной Казанской губернии в 1912 г. насчитывалось более десяти тысяч мектебов. Вчерашние шакирды (ученики) пришли в газеты, издательства. Так, в 1913 г. было издано около шестисот названий книг тиражом около трех миллионов экземпляров. А. М. Горький в 1911 г. в статье «О писателях-самоучках» писал: «Укажу также на быстрый рост татарской прессы и литературы в России, на культурную работу татарской интеллигенции в Казани, Симферополе, Уфе, Баку. Это — явление вчерашнего дня, оно было бы невозможно десять лет тому назад. Так были реализованы мечты татарских просветителей XIX в.

В стране разгоралась классовая борьба; татарский пролетариат был достаточно велик, татары трудились и на шахтах Украины, на соляных промыслах, в далеких городах России. Так, например, Х. Ямашев (1882—1912) вместе с другими социал-демократами выпускал газету «Урал» (1907), которая вела борьбу с клерикальной и националистической пропагандой. Писатели Г. Исхаки, Г. Тукай, М. Гафури, Г. Камал, Ф. Амирхан и другие внимательно следили за русской революционной печатью. Г. Тукай переводит брошюру А. Н. Баха «Царь-голод», статьи русских публицистов о восстаниях крестьян, о войне с Японией.

В основе быстрого формирования новой татарской литературы лежало ее тесное сближение с общероссийским революционным процессом, развитие многовековых национальных традиций в духе революционного преобразования, формирование новой эстетики и поэтики с опорой на общечеловеческие гуманистические ценности.

В центре литературной жизни находился поэт Габдулла Тукай (1886—1913). Представитель четвертого или пятого поколения династии мулл (священнослужителей), проведший юные годы в медресе, бездомный юноша, обитавший в жалких номерах гостиниц, он уже первыми стихотворениями заявляет о себе как одаренный поэт. Вся боль и печаль, гнев и надежда татарского народа звучат в его строках. Тукай был резок в сатире; в гражданских стихах он был политиком, государственным деятелем, в размышлениях — философом. И всегда — поэтом; татарский стих обретает у него невиданную гибкость и изящество. Рядом с ним были М. Гафури, С. Сунчелай, С. Рамиев, Дэрдмент — поэты разные, одаренные щедро и ярко. Расцвет поэзии неудивителен — татарская литература и в прошлом знала прекрасных лириков.

И татарская и башкирская проза развивались от рассказов, по преимуществу описательных, к повести и роману, где утверждался критический реализм, а впоследствии и метод социалистического реализма. М. Гафури в эти годы пишет, как и большинство прозаиков (например, Г. Ибрагимов, Ф. Амирхан), рассказы и повести о жалкой судьбе шакирдов, о горькой женской судьбе. Оригинальностью выделялась повесть Ф. Амирхана (1886—1926) «Фатхулла-Хазрет» (1909; хазрет — духовный сан), где современный писателю священнослужитель переносился в будущее, и всем становилось видно его лицемерие, ханжество, словоблудие, аморальность. Своеобразны произведения Ш. Камала (1884—1942) — он пишет о рабочих, о судьбе сезонников, об их жизни; лучшая его повесть — «Чайки».

Вполне достоин стоять рядом с Г. Тукаем прозаик, публицист, литературовед Галимджан Ибрагимов (1887—1938). Его проза отразила жизнь шакирдов, крестьян и рабочих, священнослужителей и революционеров. От первых описательных рассказов до рассказов романтических, от сентиментальных повестей до романов,

167 

в которых воссоздается уже исторический ход татарской жизни, — таков его путь. Лучшее, что им написано до Октябрьской революции, — повести «Дети природы», «Дочь степи», романы «Молодые сердца» (1912), «Наши дни» (1914). В романе «Наши дни» даны образы героев революции 1905—1907 гг., среди них и татары и русские. Ибрагимов заложил основы татарской национальной прозы, критики, литературоведения, исторической науки. Он принадлежит к числу писателей, творчество которых явилось мостом к новой, советской культуре.

Стремительным был расцвет татарской драматургии. Татарин, отученный Кораном от живописи и скульптуры, был потрясен возможностью увидеть на сцене реальную жизнь. Национальную драматургию создали Галиасгар Камал (1879—1933), Г. Кулахметов (1881—1918), М. Файзи (1891—1928), в ее создании участвовали также Ф. Амирхан и Г. Ибрагимов. В основном это были комедии из жизни купечества в духе А. Островского, мелодрамы из жизни села, защищавшие достоинство и право женщины на любовь и счастье. Особняком стоят пьесы Г. Кулахметова «Две мысли» (1906) и «Молодость» (1908), созданные, по словам автора, в подражание М. Горькому. В пьесе «Две мысли» показана борьба Красной и Черной мыслей за разум человека. Даут, главный герой, заявляет: «Человек может жить только вместе с народом и только в борьбе вместе с ним найти счастье». А в «Молодости» изображаются революционер-рабочий Вали и его единомышленник интеллигент Гали.

История художественного слова литератур Поволжья и Приуралья показывает, что общественные сдвиги всегда воздействуют на культуру. Революционная ситуация вызвала такой поразительный взлет, какой пережила в конце XIX — начале XX в. татарская культура, оформившаяся в 1905—1907 гг. как зрелое искусство.

167 

ГРУЗИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Художественная литература Грузии 90—900-х годов занимает исключительное место в социально-политической жизни страны — она становится одним из сильнейших средств выражения и, вместе с тем, удовлетворения возросших духовных потребностей народа, который испытывал тяжелый социальный и национальный гнет.

Резкий поворот литературы к задачам революционно-освободительного движения во многом был обусловлен традициями грузинской классической литературы XIX в., в частности традицией шестидесятников (И. Чавчавадзе, А. Церетели, Н. Николадзе и др.), приобщившихся к идеям русских революционных демократов.

Несомненной заслугой грузинской литературы этого периода и следует считать то, что она в своей многогранной художественной практике смогла тесно увязать и органически соединить пафос утверждения национального самосознания грузинского народа с задачами и целями социально-политической борьбы. В этом отношении она следовала по тому же магистральному пути художественного развития, что и литературы русская, украинская или армянская. Поэтому и естественны идейное родство и даже эстетическая близость литератур народов Российского государства.

Особое значение следует придать тому факту, что еще на заре XX в. великий классик грузинской литературы Илья Чавчавадзе в статье, опубликованной в газете «Иверия» (31. XII. 1899 г.), выступил с пророческим заявлением о том, что XX в. и для Грузии станет веком социальных потрясений, а несколькими годами позже — уже в годы жесточайшего разгула реакции после поражения революции 1905 г. — он от имени народа произнес в Государственной думе смелую речь, в которой протестовал против массовых смертных казней. Второй выдающийся грузинский шестидесятник Акакий Церетели писал в середине 90-х годов: «Старый уклад разлагается и рушится, наступают новые времена и следует расчистить новому путь, рабочие выступят стройными рядами... Они возглавят дело, встанут во главе других, будут вожаками...»

В 90-е годы на литературную арену выходит новое поколение литераторов, поставивших перед собой задачу обогащения критического реализма. Утвержденные уже И. Чавчавадзе, А. Церетели, А. Казбеги, Важа Пшавела принципы реалистического изображения жизни, выработанное ими своего рода эстетическое кредо многопланового реализма через призму новых задач воспринимаются такими их преемниками, как Э. Ниношвили, Ш. Арагвиспирели, Д. Клдиашвили,

168 

И. Евдошвили, В. Барнови и А. Эристави-Хоштария, в творчестве которых на первый план выдвигаются острые социальные и национальные проблемы.

Разговор по праву следует начать с Эгнате Ниношвили (1859—1894), недолгая творческая жизнь которого оставила глубокий след в истории грузинской литературы. Ведущее место в его творчестве заняла тема резкого противостояния социальных сил, острого классового противоборства. Э. Ниношвили был одним из первых пропагандистов марксистских идей в Грузии. Поэтому в его рассказах и повестях, написанных с редкой образной силой и творческим вдохновением («Рыцарь нашего края», «Симона», «Кристинэ», «Гогиа Уишвили», «Мор», «Писарь Мосе», «Озеро Палиастоми», «Распоряжение» и др.), в его страстной публицистике сквозной идеей является протест против социальной несправедливости. Социально униженные существа, каковыми являются персонажи этих рассказов Гогиа Уишвили, Кристинэ или Кациа Мунджадзе, уступают место образам таких бунтарей, как Симон Дзаладзе или Спиридон Мциришвили. Появление таких активных героев знаменовало собой новую ступень в развитии грузинского критического реализма и отход его от концепции пассивного гуманизма народнической литературы. Как передовой художник-реалист, Ниношвили воспринимал в более остром и современном социальном аспекте также и проблемы национально-патриотические. Тема непреклонной общенародной борьбы с «собственными» и «внешними» угнетателями в его историческом романе «Восстание в Гурии» (1888—1889) решена в верной исторической перспективе. Движущей «осью» романа является идея совместной борьбы трудящихся грузин и русских против общего социального зла. Эту идею провозглашает один из главных героев романа Георгий.

Но реализм 90-х годов не был явлением однородным. Для него характерны и безграничный революционный оптимизм (И. Евдошвили), и глубокий психологизм (Ш. Арагвиспирели), и комическое преломление трагической судьбы привилегированных классов (Д. Клдиашвили), и совершенно новая концепция восприятия прошлого (В. Барнови).