Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика





С. Волков
Красный террор глазами очевидцев

Издательство выражает искреннюю признательность сотрудникам Архива Гуверовского института К. Леденхэм и Р. Булатову за содействие в работе с архивными материалами

Издательство благодарит Л. Ю. Тремейну за содействие в подготовке издания


Предисловие

В настоящем сборнике публикуются свидетельства очевидцев репрессивной политики большевиков в 1917–1922 гг., известной под названием «красного террора». Поскольку термин «террор» интерпретируется по-разному и довольно широко, следует прежде всего конкретизировать, что в данном случае имеется в виду.

Этимологически термин «террор» означает действия, направленные на запугивание противника и принуждение его вести себя определенным образом. Поэтому такие акции, как убийства должностных лиц, террористические акты (взрывы и т. п.), расстрелы заложников, могут рассматриваться как его проявления. Однако не всякие репрессии, даже массового характера, могут быть интерпретированы как террор: существенна мотивация-то, как репрессирующая сторона озвучивает их направленность.

В настоящее время в массовом сознании слово «террор» в российской истории XX века ассоциируется в основном (или даже почти исключительно) с событиями 1937–1938 гг., за которыми закрепилось наименование «большой террор». Между тем в том смысле, о котором идет речь, репрессии 30-х годов террором не являлись, ибо озвучивались властью как борьба против ее действительных противников. Наделе они были направлены, конечно, не столько на реальных врагов, сколько на всех ненужных и теоретически опасных лиц, представлявших, однако, самые разные круги, а не какие-либо конкретные социальные общности. Расстреливались и видные партийные, государственные и военные деятели, и рядовые рабочие и крестьяне, и интеллигенты уже советской формации, и «бывшие». Но репрессировались лишь некоторые (пусть и многочисленные) представители этих групп. Никто не имел оснований опасаться за свою жизнь лишь потому, что принадлежал к какой-либо одной из них. Соответственно и жертвы, относившие себя к «честным советским людям, которым бояться нечего», и не боялись, а в большинстве случаев были убеждены, что лично их-то взяли «по ошибке».

Подлинный террор (в смысле «запугивание») не равнозначен понятию «массовые репрессии», он подразумевает внушение тотального страха не реальным борцам с режимом (те и так знают о последствиях и готовы к ним), а целым социальным, конфессиональным или этническим общностям. В одном случае власть демонстрирует намерение истребить своих политических противников, в другом — истребить вообще всех представителей той или иной общности, кроме тех, кто будет ей верно служить. Это и есть разница между «обычными» репрессиями и террором.

Специфика политики большевиков 1917–1922 гг. состояла в установке, согласно которой люди подлежали уничтожению по самому факту принадлежности к определенным социальным слоям, кроме тех их представителей, кто «докажет делом» преданность советской власти. Именно эта черта всячески затушевывалась (с тех пор, как стало возможным об этом говорить) представителями советско-коммунистической пропаганды и их последователями, которые, смешивая совершенно разные понятия, стремились «растворить» эти специфические социальные устремления большевиков в общей массе «жестокостей» Гражданской войны и приравнять «красный» и «белый» террор. При этом зачастую под «белым террором» понимается любое сопротивление захвату власти большевиками, и «белый террор», таким образом, представляют причиной красного («не сопротивлялись бы — не пришлось бы расстреливать»).

Гражданские, как и всякие «нерегулярные» войны, действительно обычно отличаются относительно более жестоким характером. Такие действия, как расстрелы пленных, бессудные расправы с политическими противниками, взятие заложников и т. д., бывают в большей или меньшей степени характерны для всех воюющих сторон. В российской Гражданской войне белым тоже случалось это делать, в особенности отдельным лицам, мстящим за вырезанные семьи и т. п. Однако суть дела состоит в том, что красная установка подразумевала по возможности полную ликвидацию «вредных» сословий и групп населения, а белая — ликвидацию носителей такой установки.

Принципиальное различие этих позиций вытекает из столь же принципиальной разницы целей борьбы: «мировая революция» против «Единой и Неделимой России», идея классовой борьбы против идеи национального единства в борьбе с внешним врагом. Если первое по необходимости предполагает и требует истребления сотен тысяч, если не миллионов людей (самых разных убеждений), то второе — лишь ликвидации функционеров проповедующей это конкретной партии. Отсюда и не сравнимые между собой масштабы репрессий. Любопытно, что ревнителей большевистской доктрины никогда не смущала очевидная абсурдность задач «белого террора» с точки зрения их же собственной трактовки событий как борьбы «рабочих и крестьян» против «буржуазии и помещиков». «Буржуазию», как довольно малочисленный слой общества, физически истребить в принципе возможно, однако ей самой сделать то же самое с «рабочими и крестьянами» не только не возможно, но и — с точки зрения ее «классовых» интересов — просто нет никакого резона (трудно представить себе фабриканта, мечтающего перебить своих рабочих).

Таким образом, под «красным террором» здесь понимается широкомасштабная кампания репрессий большевиков, строившаяся по социальному признаку и направленная против тех сословий и социальных групп, которые они считали препятствием к достижению целей своей партии. Именно в этом состоял смысл «красного террора» с точки зрения его организаторов. Фактически речь шла об уничтожении культурного слоя страны. Ленин говорил:

«Возьмите всю интеллигенцию. Она жила буржуазной жизнью, она привыкла к известным удобствам. Поскольку она колебалась в сторону чехословаков, нашим лозунгом была беспощадная борьба — террор»[1]. Один из высших руководителей ВЧК М. Лацис, давая инструкции местным органам, писал:

«Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он против Совета оружием или словом. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны решить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного террора»[2].

Наибольшие потери в процентном отношении (по отношению к собственной численности) понесли образованные слои. Однако в абсолютном исчислении, поскольку политика большевиков вызвала недовольство самых широких слоев общества, и прежде всего крестьянства, большая часть жертв террора приходится как раз на рабочих и крестьян — это преимущественно убитые после подавления многочисленных восстаний (в одном Ижевске было уничтожено 7983 чел., членов семей восставших рабочих[3]). Среди примерно 1,7–1,8 млн всех расстрелянных большевиками в эти годы (именно такие цифры получили широкое хождение в эмигрантской печати, хотя иногда приводят и значительно большие) на лиц, принадлежащих к образованным слоям, приходится лишь 22 % (порядка 440 тысяч)[4]. Это, впрочем, является в целом характерным для широкомасштабных репрессий (например, во время Французской революции XVIII в. дворяне составили лишь 8–9 % всех жертв революционного террора[5]).

Следует признать, что политика «красного террора» продемонстрировала свою исключительную эффективность, и с точки зрения интересов большевистской партии была не только полностью оправданной, но и единственно возможной. Не оставляя представителям образованных слоев (практически поголовно зачисленным в «буржуазию») иной возможности спастись, кроме как активно поддержав «дело революции», она сделала возможным и службу большевикам кадровых офицеров, и массовую вербовку в «сексоты», и взаимное «на опережение» доносительство культурной элиты, и т. д. Как заметил по этому поводу Троцкий:

«Террор как демонстрация силы и воли рабочего класса получит свое историческое оправдание именно в том факте, что пролетариату удалось сломить политическую волю интеллигенции»[6].

Фактически политика уничтожения опасных для большевиков групп началась еще до взятия ими власти. В соответствии с известным ленинским указанием («Не пассивность должны проповедовать мы, не простое „ожидание“ того, когда „перейдет“ войско — нет, мы должны звонить во все колокола о необходимости смелого наступления и нападения с оружием в руках, о необходимости истребления при этом начальствующих лиц»[7]), большевики в течение весны — лета 1917 г. уделяли первостепенное внимание физическому и моральному уничтожению офицерства. В результате большевистской агитации на фронте было убито несколько сот офицеров, и не меньшее число покончили жизнь самоубийством (только зарегистрированных случаев после февраля 1917 г. более 800). Офицеры стали главным объектом красного террора и сразу после октябрьского переворота. Зимой 1917/18 г. и весной 1918 г. множество их погибло при возвращении с окончательно распавшегося фронта в поездах и на железнодорожных станциях, где практиковалась настоящая «охота» за ними: такие расправы происходили тогда ежедневно во многих местах.

Впечатления очевидцев на всех железных дорогах ноября-декабря 1917 г. приблизительно одинаковы.

«Какое путешествие! Всюду расстрелы, всюду трупы офицеров и простых обывателей, даже женщин, детей. На вокзалах буйствовали революционные комитеты, члены их были пьяны и стреляли в вагоны на страх буржуям. Чуть остановка, пьяная озверелая толпа бросалась на поезд, ища офицеров (Пенза — Оренбург)… По всему пути валялись трупы офицеров (на пути к Воронежу)… Я порядком испугалась, в особенности, когда увидела в окно, прямо перед домом на снегу, трупы офицеров, — я с ужасом рассмотрела их, — явно зарубленных шашками (Миллерово)… Поезд тронулся. На этом страшном обратном пути, — какой леденящий сердце ужас! — на наших глазах, на перронах, расстреляли восемь офицеров. Мы видели затем, как вели пятнадцать офицеров, вместе с генералом и его женою, куда-то по железнодорожному полотну. Не прошло и четверти часа, как послышались ружейные залпы (Чертково). То же на ст. Волноваха и других… Его вывели из вагона в помещение вокзала, разули и, оставив лишь в кальсонах, отвели в комнату, где находилось уже около 20 человек в таком же виде. Оказались почти все офицеры. Они узнали свою судьбу — расстрел, как это было в минувший день с пятьюдесятью арестованными (Кантемировка)»[8].

На то же время приходится массовое истребление офицеров в ряде местностей: Севастополе — 128 чел. 16–17 декабря 1917 г. и более 800 23–24 января 1918 г., других городах Крыма — около 1000 в январе 1918 г., Одессе — более 400 в январе 1918 г., Киеве — до 3,5 тыс. в конце января 1918 г., на Дону — более 500 в феврале — марте 1918 г. и т. д.

Обычно террор связывается с деятельностью «чрезвычайных комиссий», но на первом этапе — в конце 1917 — первой половине 1918 гг. основную часть расправ с «классовым врагом» осуществляли местные военно-революционные комитеты, командование отдельных красных отрядов и просто распропагандированные в соответствующем духе группы «сознательных борцов», которые, руководствуясь «революционным правосознанием», производили аресты и расстрелы. Так, в начале января 1918 г. на ст. Иловайской из эшелона 3-го гусарского Елисаветградского полка были выхвачены офицеры во главе с командиром и отвезены на ст. Успенскую, где в ночь на 18 января расстреляны[9]. Ударник, шедший на Дон с эшелоном своего полка, вспоминал: «И еще большое столкновение было в Харцызске, где была красными создана застава и вылавливание офицеров. Заранее мы были осведомлены и поэтому к станции подошли под прикрытием пулеметного огня, от которого красные банды стали разбегаться. Тут нам какой-то железнодорожник сказал, что всю ночь водили обнаруженных офицеров на расстрел, указав, где трупы; и теперь повели 50–60 человек, которых нам удалось спасти. Убитых там было 132 человека. Тут произошла мясорубка. Убитых мы заставили похоронить, а спасенные, все бывшие офицеры, присоединились к нам»[10].

Иногда расправы проводились с садистической жестокостью. В Евпатории, где 15–18 января 1918 г. было арестовано свыше 800 чел., казни производились на транспорте «Трувор» и гидрокрейсере «Румыния». На «Румынии» казнили так: «Лиц, приговоренных к расстрелу, выводили на верхнюю палубу и там, после издевательств, пристреливали, а затем бросали за борт в воду. Бросали массами и живых, но в этом случае жертве отводили назад руки и связывали их веревками у локтей и кистей. Помимо этого, связывали ноги в нескольких местах, а иногда оттягивали голову за шею веревками назад и привязывали к уже перевязанным рукам и ногам. К ногам привязывали колосники». На «Труворе» «вызванного из трюма проводили на так называемое „лобное место“. Тут снимали с жертвы верхнее платье, связывали руки и ноги, а затем отрезали уши, нос, губы, половой член, а иногда и руки, и в таком виде бросали в воду. Казни продолжались всю ночь, и на каждую казнь уходило 15–20 минут». За 15–17 января на обоих судах погибло около 300 человек[11].

В Ялте, после занятия ее 13 января 1918 г. большевиками, арестованных офицеров доставляли на стоявшие в порту миноносцы, с которых отправляли или прямо к расстрелу на мол, или же помещали на 1–2 дня в здание агентства Российского общества пароходства, откуда почти все арестованные в конце концов выводились все-таки на тот же мол и там убивались матросами и красногвардейцами. Удалось чудом спастись лишь единицам (среди которых был и барон П. Н. Врангель, описавший потом эти события в своих воспоминаниях).

Особенно большие масштабы приняло истребление офицерства в Киеве в конце января 1918 г. Этим событиям посвящен и ряд материалов настоящего сборника, но, помимо этого, имеется и целый ряд других свидетельств. «Раздетые жертвы расстреливались в затылок, прокалывались штыками, не говоря о других мучениях и издевательствах. Большинство расстрелов производилось на площади перед Дворцом, где помещался штаб Муравьева, и в находящемся за ней Мариинском парке. Многие тела убитых, не имея в Киеве ни родственников, ни близких, оставались лежать там по нескольку дней. Со слов свидетелей картина представлялась ужасной. Разбросанные по площади и по дорожкам парка раздетые тела, между которыми бродили голодные собаки; всюду кровь, пропитавшая, конечно, и снег, многие лежали с всунутым в рот „красным билетом“, у некоторых пальцы были сложены для крестного знамения. Но расстрелы происходили и в других местах: на валах Киевской крепости, на откосах Царского сада, в лесу под Дарницей и даже в театре. Тела находили не только там, в Анатомическом театре и покойницких больниц, но даже в подвалах многих домов. Расстреливали не только офицеров, но и „буржуев“, и даже студентов». По сведениям Украинского Красного Креста, общее число жертв исчисляется в 5 тыс. чел., из них большинство — до 3 тысяч — офицеров[12], иногда речь идет даже о 6 тысячах[13]. Как вспоминает проф. Н. М. Могилянский:

«Началась в самом прямом смысле отвратительная бойня, избиение вне всякого разбора, суда или следствия оставшегося в городе русского офицерства… Из гостиниц и частных квартир потащили несчастных офицеров буквально на убой в „штаб Духонина“ — ироническое название Мариинского парка — излюбленное место казни, где погибли сотни офицеров Русской армии. Казнили где попало: на площадке перед Дворцом, и по дороге на Александровском спуске, а то и просто где и как попало… Выходя гулять на Владимирскую горку, я каждый день натыкался на новые трупы, на разбросанные по дорожкам свежие человеческие мозги, свежие лужи крови у стен Михайловского монастыря и на спуске между монастырем и водопроводной башней»[14].

«Проходя возле театра, а потом возле ограды Царского и Купеческого садов, мы видели тысячи раздетых и полураздетых трупов, уложенных местами в штабели, а местами наваленных кучей, один на другой»[15].

Подобные инциденты проходили и на далеких окраинах страны. Так, в конце марта — начале апреля 1918 г. произошел «погром буржуазии» в Благовещенске, в ходе которого погибло до 1500 офицеров, служащих и коммерсантов[16], причем, по свидетельству английского генерала А. Нокса, были найдены офицеры с граммофонными иглами под ногтями, с вырванными глазами, со следами гвоздей на плечах, на месте эполет[17].

Официальные данные ЧК о расстрелянных не отражают, разумеется, и 10 % реальной цифры. По ним получается, что за 1918 г. было расстреляно 6185 чел. (в т. ч. за первую половину года — 22), а всего за три года — 12 733[18]. Не говоря о том, что, помимо приговоров ЧК, к которым относятся эти данные (охватывающие к тому же, возможно, не все местные органы ЧК), по существующим инструкциям «контрреволюционеры» подлежали расстрелу на месте, каковым образом и была уничтожена масса людей, оставшихся даже неопознанными (кроме того, помимо ЧК, расстрелы производились по приговорам ревтрибуналов и военных судов). Но главное, что лишает приводимые цифры всякой достоверности как сколько-нибудь полные, — это тот факт, что массовые расстрелы проводились ЧК задолго до официального объявления красного террора (сотнями, например, по казанской организации и ярославскому делу (лето 1918 г.) и множеству других), т. е. в тот период, когда было расстреляно якобы всего 22 человека. Подсчеты историка С. П. Мельгунова по опубликованным в советских же (центральных и некоторых провинциальных) газетах случайным и очень неполным данным показали, что за это время расстреляно было 884 человека[19]. Более чем за два месяца до официального провозглашения террора Ленин (в письме Зиновьеву от 26 июня 1918 г.) писал, что

«надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример которого решает»[20].

Да и по сведениям самих большевистских газет нетрудно убедиться, что расстрелы силами ЧК начались задолго до (объявленного позже первым) расстрела офицеров Л.-гв. Семеновского полка братьев А. А. и В. А. Череп-Спиридовичей 31 мая 1918 г. (например, из заметки «Расстрел семи студентов» явствует, что они были застигнуты на квартире во время составления прокламации к населению, после чего отвезены сотрудниками ЧК на один из пустырей, где и расстреляны, причем имена двоих даже не были установлены[21]).

Поводом для провозглашения красного террора в качестве официальной государственной политики большевиков послужили события 30 августа 1918 г. в Петрограде — покушение на Ленина, совершенное эсеркой Ф. Каплан, и убийство главы Петроградской ЧК М. С. Урицкого. Уже на следующий день после покушения в газетных статьях и правительственных сообщениях зазвучали призывы к террору.

31 августа 1918 г. газета «Правда» писала:

«Трудящиеся, настал час, когда мы должны уничтожить буржуазию, если мы не хотим, чтобы буржуазия уничтожила нас. Наши города должны быть беспощадно очищены от буржуазной гнили. Все эти господа будут поставлены на учет и те из них, кто представляет опасность для революционного класса, уничтожены. […] Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести!»

В тот же день Дзержинский и его заместитель Петерс составили обращение «К рабочему классу», выдержанное в подобном же духе:

«Пусть рабочий класс раздавит массовым террором гидру контрреволюции! Пусть враги рабочего класса знают, что каждый задержанный с оружием в руках будет расстрелян на месте, что каждый, кто осмелится на малейшую пропаганду против советской власти, будет немедленно арестован и заключен в концентрационный лагерь!»[22]

2 сентября 1918 г. было принято постановление ВЦИК, а 5 сентября — декрет Совнаркома «О красном терроре». Во исполнение постановления ВЦИК нарком внутренних дел Г. И. Петровский издал Приказ о заложниках, в котором, в частности, говорилось:

«Из буржуазии и офицерства должны быть взяты значительные количества заложников. При малейших попытках сопротивления или малейшем движении в белогвардейской среде должен применяться безоговорочно массовый расстрел».

Этот приказ был опубликован в «Известиях» 4 сентября 1918 г. — уже после того, как были расстреляны первые тысячи людей, которых тоже обычно принято называть «расстрелянными заложниками». В последовавшем за этим приказе ВЧК «Об учете специалистов и лиц, могущих являться заложниками», уточнялось:

«Выдающиеся работники, ученые, родственники находящихся у них при власти лиц. Из этой категории и следует выбирать заложников. Второй вопрос — это спецы. Наши спецы — люди буржуазного круга и уклада мысли. Лиц подобной категории мы по обыкновению подвергаем аресту как заложников или помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы».

В свете специфики «красного террора» институт «заложничества» приобрел совершенно новый характер. В обычном понимании заложники берутся для предотвращения каких-либо действий со стороны лиц, которым заложники лично дороги, так, чтобы возможная казнь заложников могла повлиять на их поведение. Когда заложниками берутся члены семей лиц, от которых зависит ход военных действий со стороны противника, жители конкретного селения для предотвращения нападений в нем на солдат и т. д. — как бы ни оценивать эту практику, она достаточно обычна в ходе военных действий и преследует чисто тактические цели. Однако во время «красного террора» дело обстояло совершенно по-иному, никакими конкретными условиями взятие «заложников» не обусловливалось. По сути, это были не заложники, а люди, большинство из которых были арестованы именно с намерением расстрелять их. Разумеется, среди заложников были и взятые с конкретной целью — семьи офицеров, мобилизованных в РККА, — для предотвращения их бегства (поскольку предписывалось назначать на командные должности только лиц, имеющих родственников на советской территории). Однако среди расстрелянных таковые составляли лишь доли процента.

Вот одно из типичных объявлений о взятии заложников, опубликованное в первом номере «Еженедельника ВЧК» (от 22 сентября 1918 г.) в рубрике «Красный террор»:

«Объявление Всем гражданам города Торжка и уезда

Наемники капитала направили руку на вождей Российского пролетариата. — В Москве ранен председатель Совета народных комиссаров Владимир Ленин, в Петрограде убит товарищ Урицкий. — Пролетариат не должен допустить, чтобы его вожди умирали от злодейских грязных рук наймитов контрреволюционеров, и на террор должен ответить террором. За голову и жизнь одного из наших вождей должны слететь сотни голов буржуазии и всех ее приспешников. Доведя об этом до сведения граждан города и уезда, Новоторжская Чрезвычайная комиссия уведомляет, что ею арестованы и заключены в тюрьму — как заложники — поименованные ниже представители буржуазии и их пособники: правые эсеры и меньшевики. При малейшем контрреволюционном выступлении, направленном против Советов, при всяком покушении на вождей рабочего класса — эти лица Чрезвычайной комиссией будут немедленно расстреляны.

Список заложников

Грабинский Константин Васильевич — директор завода „Козьминых“.

Головнин Василий Петрович — директор завода Головнина.

Раевский Сергей Петрович — священник церкви Вознесения.

Горбылев Иван Иванович — купец.

Архимандрит Симон — настоятель мужского монастыря.

Головнин Александр Иванович — владелец кожевенного завода.

Новоселов Василий Ефремович — заводчик-инженер.

Гонский Бруно Адольфович — офицер, правый эсер.

Петров Семен Филиппович — офицер, правый эсер.

Цвелев Михаил Степанович — инженер, купец.

Щукин Иван Петрович — отставной артиллерист, капитан, правый.

Панничкин Сергей Иванович — бывший охранник дворцовой полиции.

Мельников Ефрем Александрович — маклер, правый.

Анитов Николай Дмитриевич — правый соц. — револ.

Поляков Николай Иванович — купец, черносотенник.

Грабицкий Николай Васильевич — купец, спекулянт.

Гармонов Илья Александрович — правый эсер.

Прохоров Яков Егорович — купец.


Председатель Новоторжской Чрезвычайной комиссии М. Клюев

Члены комиссии: И. Шибаев, Цветков»[23]

Большевики отнюдь не стеснялись своей репрессивной деятельности и не пытались скрывать ее масштабы. Скорее наоборот, они стремились распространить информацию о терроре как можно шире, запугать и тем самым привести к покорности как можно больше потенциальных противников советской власти. Именно поэтому в первые же дни после официального объявления «красного террора» Дзержинский отдал распоряжение об издании «Еженедельника ВЧК», которому предназначалось всячески поддерживать «справедливую жажду мести» в массах. Шесть недель, вплоть до своего закрытия, «Еженедельник» методично сообщал о взятии заложников, заключениях в концентрационные лагеря, расстрелах и т. п. В ряде провинциальных городов (Царицыне, Перми и др.) издавались также «Известия Губчека» местного масштаба. В Казани в том же 1918 г. выпускался журнал «Красный террор» под грифом ЧК по борьбе с контрреволюцией на чехословацком фронте. В 1919 г. в Киеве ту же задачу выполнял орган Всеукраинской ЧК — газета «Красный меч». Центральные и провинциальные советские газеты в тот период также постоянно печатали «расстрельные списки».

Первые сведения о «красном терроре» передовая статья советского официоза комментировала так: «Со всех концов поступают сообщения о массовых арестах и расстрелах. У нас нет списка всех расстрелянных с обозначением их социального положения, чтобы составить точную статистику в этом отношении, но по тем отдельным, случайным и далеко не полным спискам, которые до нас доходят, расстреливаются преимущественно бывшие офицеры»[24]. В газетах можно найти сведения о десятках расстрелянных на гребне сентябрьско — октябрьского террора практически по всем уездным городам и о сотнях по областным. В ряде городов (Усмани, Кашине, Шлиссельбурге, Балашове, Рыбинске, Сердобске, Чебоксарах) «подрасстрельный» контингент был исчерпан полностью. С начала 1919 г. центральные газеты стали публиковать меньше сообщений о расстрелах, поскольку уездные ЧК были упразднены и расстрелы сосредоточились в основном в губернских городах и столицах.

В Петрограде с объявлением «красного террора» 2 сентября 1918 г. по официальному сообщению было расстреляно 512 чел. (почти все офицеры), однако в это число не вошли те сотни офицеров, которых расстреляли в Кронштадте (400) и Петрограде по воле местных советов и с учетом которых число казненных достигает 1300. Кроме того, в последних числах августа две баржи, наполненные офицерами, были потоплены в Финском заливе[25]. В Москве за первые числа сентября расстреляно 765 чел., затем ежедневно в Петровском парке казнили по 10–15[26].

В 1919 г. террор, несколько ослабевший в Центральной России за существенным исчерпанием запаса жертв и необходимостью сохранения жизни части офицеров для использования их в Красной армии, перекинулся на занятую большевиками территорию Украины. 25 июля 1919 г. в «Известиях ВЦИК» было объявлено, что по всей Украине организуются комиссии красного террора и предупреждалось, что «пролетариат произведет организованное истребление буржуазии», а орган ВУЧК писал:

«Объявленный красный террор нужно проводить по-пролетарски. За каждого расстрелянного нашего товарища в стане деникинцев мы должны ответить уничтожением ста наших классовых врагов»[27].

«Рутинные» расстрелы начинались сразу по занятии соответствующих городов, но массовая кампания, подобная осенней 1918 г., началась летом 1919 г., когда белые войска перешли в наступление и начали очищать Украину от большевиков: последние торопились истребить в еще удерживаемых ими местностях все потенциально враждебные им элементы (действительно, украинские города дали белым массу добровольцев, перешло к ним и множество офицеров, служивших в красных частях на Украине). Перед взятием Киева добровольцами (31 августа 1919 г.) в течение двух недель было расстреляно несколько тысяч человек, а всего за 1919 г., по разным данным, 12–14 тыс. чел., во всяком случае только опознать удалось 4 800 человек[28].

В Екатеринославе до занятия его белыми погибло более 5 тыс. чел., в Кременчуге — до 2 500. В Харькове перед приходом белых ежедневно расстреливалось 40–50 чел., всего свыше 1000. Ряд сообщений об этих расстрелах появлялся в «Известиях Харьковского Совета». В Чернигове перед занятием его белыми было расстреляно свыше 1500 чел., в Волчанске — 64[29]. В Одессе затри месяца с апреля 1919 г. было расстреляно 2200 чел. (по официальному подсчету Деникинской комиссии — 1300 с 1 апреля по 1 августа), ежедневно публиковались списки в несколько десятков расстрелянных; летом каждую ночь расстреливали до 70 человек. Всего на Юге число жертв за этот период определяется в 13–14 тысяч[30].

Особенно массовый характер носили расстрелы, проводившиеся после окончания военных действий, особенно в конце 1920 — начале 1921 гг. в Крыму, где было уничтожено около 50 тыс. чел., и в Архангельской губернии, куда, помимо пленных чинов Северной армии ген. Миллера, вывозились арестованные в ходе массовой кампании летом 1920 г. на Кубани, сдавшиеся в начале 1920 г. чины Уральской армии и другие «контрреволюционеры».

Следует заметить, что во время Гражданской войны, и затем в 1920–1930-х годах большевики (к досаде их позднейших апологетов) отнюдь не стеснялись ни самого «красного террора», ни его «массовидности», а, напротив, как нетрудно заключить по их печати, гордились масштабом свершений в духе «того настоящего, всенародного, действительно обновляющего страну террора, которым прославила себя Великая Французская революция» (именно таким видел террор Ленин еще задолго до 1917 г.[31]), и оставляли после себя весьма красноречивые документы. Так, например, оправдываясь в обвинениях в недостаточном рвении, член Крымревкома Ю. П. Гавен писал члену Политбюро Н. Н. Крестинскому:

«Я лично тоже стою за проведение массового красного террора в Крыму, чтобы очищать полуостров от белогвардейщины (считаю нужным напомнить, что я применял массовый красный террор еще в то время, когда он еще партией официально не был признан. Так, напр., в январе 1918 г. я, пользуясь властью пред. Севаст. Военно-Револ. Комитета, приказал расстрелять более пятисот офицеров-контрреволюционеров). Но у нас от крас, террора гибнут не только много случайного элемента, но и люди, оказывающие всяческую поддержку нашим подпольным работникам… до сих пор я пытался освободить не более десяти человек, в то время, когда расстрелянных уже около 7 000 чел., а арестованных не менее 20 000 чел. И все же я в глазах тт. Бела Кун и Самойловой стал коммунистом, находящимся под влиянием мелкой буржуазии»[32].

Сбор сведений о красном терроре начался еще во время Гражданской войны. Историк С. П. Мельгунов и еще ряд лиц, просматривая советские газеты, составляли картотеку имен расстрелянных и собирали иные материалы, на основании которых в эмиграции была издана книга «Красный террор в России»[33]. В апреле 1919 г. при главнокомандующем Вооруженными Силами на Юге России была создана «Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков», которая, действуя в соответствии с дореволюционным Уставом уголовного судопроизводства, проводила опросы свидетелей и потерпевших, собирала вещественные доказательства, проводила эксгумации, опознания и т. д. Большой массив ее документов (280 дел) находится ныне в ГАРФ (ф. 470). Частично материалы комиссии были опубликованы за границей, а позже переизданы в России[34]. Следует заметить, что, хотя в России документы самих репрессивных органов большевиков пока в основном недоступны, на Украине эти архивы рассекречены и уже нашли отражение в ряде публикаций[35].

В настоящем сборнике публикуется ряд воспоминаний очевидцев событий «красного террора», опубликованных в различных эмигрантских изданиях (материалы Особой комиссии ВСЮР не включались). Особое место занимают ранее не публиковавшиеся материалы из архива С. П. Мельгунова[36] в Гуверовском институте войны, революции и мира (Пало Алто, США). Это свидетельства, присланные С. П. Мельгунову в ответ на его обращения в эмигрантской печати, а также написанные читателями его книги «Красный террор», пожелавшими дополнить обрисованную им картину событий.

Материалы сборника сгруппированы по разделам по территориальному принципу: в 1-м разделе публикуются материалы, касающиеся Украины (в основном по Киеву и Одессе), во 2-м — Крыма, в 3-м — юга России, в 4-м — городов Центральной России, в 5-м — северных областей, в 6-м — Прибалтики. В сборник вошла лишь небольшая часть имеющихся материалов, в частности, остались за рамками весьма многочисленные свидетельства о красном терроре в Москве и Петрограде.


Доктор исторических наук С. В. Волков


Раздел 1
На Украине


А. А. Гольденвейзер[37]
Из киевских воспоминаний[38]

[…] 26 января (1918 г. — Ред.), утром, в город вступили большевики.

Они пробыли тогда в Киеве всего три недели, и тот первый лик большевизма, который мы увидали за это короткое время, не был лишен красочности и своеобразной демонической силы. Если теперь ретроспективно сравнить это первое впечатление со всеми последующими, то в нем ярче всего выступают черты удальства, подъема, смелости и какой-то жестокой непреклонности. Это был именно тот большевизм, художественное воплощение которого дал в своей поэме «Двенадцать» Александр Блок.

Последующие навыки и опыты подмешали к большевистской пугачевщине черты фарисейства, рутины и всяческой фальши. Но тогда, в феврале 1918 г., она предстала пред нами еще во всей своей молодой непосредственности.

Разумеется, и 26 января, когда стихла канонада и в город вступили большевики, и в последующие дни нам было не до спокойных наблюдений и параллелей. Эти первые дни были полны ужаса и крови. Большевики производили систематическое избиение всех, кто имел какую-либо связь с украинской армией, и особенно с офицерством. Произведенная незадолго пред тем регистрация офицеров имела в этом отношении роковые последствия: многие предъявляли большевикам свои регистрационные карточки, и это вело к неминуемой гибели. Солдаты и матросы, увешанные пулеметными лентами и ручными фанатами, ходили из дома в дом, производили обыски и уводили военных. Во дворце, где расположился штаб, происходил краткий суд и тут же, в царском саду, — расправа. Тысячи молодых офицеров погибли в эти дни. Погибло также много военных врачей — между ними известный в городе хирург Бочаров, который ехал на своей пролетке в госпиталь и показал остановившему его солдату свою регистрационную карточку. Та же участь постигла доктора Рахлиса, недавно только возвратившегося из австрийского плена и схваченного таким же образом, когда он стоял на улице в какой-то очереди.

Тогда же был самочинно, гнусно и бессмысленно расстрелян Киевский митрополит Владимир. Говорили также о расстреле генерала Н. И. Иванова[39], но это оказалось мифом.

Открытых грабежей и реквизиций тогда, насколько я помню, еще не было. Но были случаи вымогательств и шантажа под угрозою расстрела.

Во главе большевистских войск стоял тогда знаменитый полковник Муравьев[40], участвовавший впоследствии в восстании эсеров и пустивший себе пулю в лоб после его неудачи. При нем был известный кронштадтский матрос Рошаль. Это были вполне подходящие главари для банды, которую представляла собой завоевавшая нас армия, — жестокие и сокрушительные в отношении врагов, строгие и деспотические в отношении своих подчиненных. Тотчас после своего вступления в город, Муравьев призвал к себе представителей банков и торгово-промышленного капитала и в самом разбойничьем тоне завел с ними речь об уплате наложенной на город контрибуции. Вскоре после этого он уехал — завоевывать Одессу.

В одном из своих приказов Муравьев писал, что большевистская армия «на остриях своих штыков принесла с собой идеи социализма». Рафес ответил на этот приказ очень смелой статьей под названием «Штыкократия». Это было тогда возможно, так как некоторые остатки прессы существовали при этих «первых большевиках» — сохранились «Последние Новости», украинские и еврейские газеты. «Киевская Мысль» была не только закрыта, но в ее редакции и на ее бумаге печатались какие-то большевистские газеты. Само собой разумеется, что та же участь постигла и «Киевлянин». В. В. Шульгин был даже арестован большевиками; после предстательства городского головы Рябцева он был освобожден.

Это был, вообще, один из героических моментов в истории нашей Городской Думы. Большевики с нею, до известной степени, считались. И Дума — в частности, городской голова Рябцев — делала всё, что было в ее силах, для защиты населения и города.

Понятно, за три недели большевики не могли успеть создать свои новые учреждения и органы. В различные учреждения были ими назначены комиссары. Суд был закрыт, и адвокатура упразднена. Говорили о предстоящем переезде в Киев харьковского Совнаркома, но он до нас так и не доехал. В опубликованном списке назначенных Украинских Народных Комиссаров не было ни одного известного имени. Комическое впечатление производило назначение г-жи Бош комиссаром внутренних дел. Комиссаром юстиции был назначен какой-то Люксембург; никто ни раньше, ни после ничего о нем не слышал, и мы спрашивали друг друга, сделано ли это назначение в честь Розы Люксембург или в честь опереточного графа Люксембурга…

Во время пребывания большевиков в Киеве заканчивались мирные переговоры в Бресте, и в один прекрасный день мы получили текст подписанных большевиками условий мира. Впечатление было потрясающее. Слухи о том, как разговаривал с русской делегацией генерал Гофман и, как и он, наподобие Николая I, проводил на картах по линейке черты будущих границ, усиливали чувство унижения и стыда, которое все мы в этот момент испытывали. Театральные приемы, которыми хотела спасти свое достоинство русская делегация — подписывание, не читая, и т. д., — производили впечатление жалкой и неуместной комедии.

Помню, как я поднимался по Караваевской улице, читал выпущенную только что телеграмму о мире. «Вот вам и мир без аннексий и контрибуций!» — крикнул мне кто-то с проезжавшего мимо извозчика. Я оглянулся и встретился взглядом с экспансивным д-ром Б.

Итак, сепаратный мир между Германией и Россией был подписан. «Посылкой Ленина в Россию, — пишет в своих мемуарах генерал Людендорф, — наше правительство взяло на себя особую ответственность. С военной точки зрения поездка оправдывалась: Россия должна была пасть». И она действительно пала.

Текст подписанного мира сообщили нам не полностью, и мы не могли тотчас увидеть, как он отразится на судьбе нашего города. Рада, бежав из Киева, заседала в Житомире; о ее переговорах с немцами ничего еще не знали, но уже в ближайшие дни после получения первой телеграммы о мире по городу стали ходить слухи о германском наступлении на Украину. Вскоре стало заметно смущение и у самих большевиков. А еще через пару дней одна из местных газет осмелилась перепечатать приказ одного немецкого генерала, в котором говорилось, что германская армия, по просьбе представителей дружественного украинского народа, идет освобождать Украину из-под власти большевиков.

Наступление немцев шло с фантастической быстротой. Никакого сопротивления им не оказывали. Через каких-нибудь 7 дней после подписания мира они были уже в Киеве. При этом вступление немецких войск в город еще было задержано надень или два, пока прошли на восток эшелоны чехо-словацких полков.

Большевистские власти вели себя в последние дни совсем по-мальчишески. Официозные органы их ссылались на неизбежную помощь со стороны ожидаемой со дня на день всемирной революции. Совнарком воспользовался случаем, чтобы наложить на все население города какую-то новую контрибуцию. Кажется, по этому приказу каждый квартиронаниматель должен был внести в казначейство за счет домовладельца трехмесячную квартирную плату. Домовые комитеты составляли списки и собирали деньги, стараясь придержать их как можно дольше у себя. И действительно, от большинства комитетов большевики не успели получить своей мзды.

Еще в последний вечер пресловутая комиссарша Евгения Бош на митинге в Купеческом собрании с пафосом восклицала, что Киев не будет сдан. А через два часа она, вместе с другими сановниками, промчалась по Александровской улице вверх на особо быстроходных автомобилях, которые доставляли своих седоков на левый берег Днепра…

Последние ночи, как обычно пред сменой власти, были довольно тревожные. Во всех домах дежурила охрана, организованная домовыми комитетами из жильцов. Имел место целый ряд налетов.

Пожаловали незваные гости в эту ночь и к нам. К дому подъехал чуть ли ни целый эскадрон в расшитых мундирах одного из гвардейских полков. И вместо того, чтобы протанцевать балет из «Пиковой дамы», эти кавалеристы занялись повальным обыском во всех квартирах. Для острастки было выпущено на лестнице несколько зарядов, жертвой которых пал один из наших жильцов. А затем приступили к обходу квартиры.

Остальные жильцы, как говорится в газетной хронике, отделались испугом. Была своевременно вызвана охрана, состоявшая из солдат какого-то другого полка. Обе части вели некоторое время переговоры и, кажется, чуть-чуть не поменялись ролями. Но, в конце концов, — вероятно, в предвидении наезда еще какой-нибудь третьей части, — объяснили дело поисками оружия и оставили нас.

На следующее утро, после бегства Евгении Бош и остальных комиссаров, в город вступили довольно мизерные украинские части под командой Петлюры. Немцы из галантности предоставили им честь войти первыми. А в середине дня в городе стало известно, что на вокзале немцы.

Доклад Центрального Комитета Российского Красного Креста о деятельности Чрезвычайной Комиссии в Киеве[41]

14 февраля 1920 года.

Центральный Комитет Российского Общества Красного Креста при сем представляет очерк, составленный на основании доклада сестер милосердия Красного Креста, в течение семи месяцев оказывавших помощь заключенным в тюрьмах города Киева во время власти большевиков.

Воздерживаясь в силу понятных причин от опубликования имен сестер милосердия, Комитет свидетельствует, что сестры эти хорошо известны Красному Кресту, как честные и самоотверженные работницы, показания коих заслуживают безусловного доверия.

Красный Крест всегда считал своим долгом поднимать голос протеста, когда на глазах цивилизованного мира нарушались основные требования международного права и справедливости.

Картины насилия, ужаса и крови, нарисованные ниже, не имеют себе подобных в истории культурного человечества. Замалчивать их было бы преступлением. Это и побуждает нас предоставить прилагаемые при сем страницы в распоряжение Международного Комитета в Женеве, являющегося центром мировой деятельности Красного Креста и хранителем и защитником его высоких идеалов.


И. д. предс. Комитета

Д-р Юрий Лодыженский[42] (подпись)


Сообщение сестер милосердия о Чрезвычайной комиссии в Киеве


I. Судьи и палачи

Киев, бывший до революции одним из самых богатых и благоустроенных южнорусских городов, за последние два года несколько раз переходил из рук в руки и был ареной кровавой гражданской войны. Иногда она выражалась в ожесточенных уличных боях, иногда в свирепых погромах, когда красные беспощадно истребляли своих врагов, безоружных, не ожидавших нападения. Так, в феврале 1918 года, в течение нескольких дней, большевики вырезали в Киеве более 2000 русских офицеров, а с февраля 1919 г. открыла свои действия так называемая, «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией», которая занялась систематическим истреблением противников.

Этот своеобразный институт, отчасти повторяющий средневековую инквизицию, составляет политическую опору советской власти. Полное отсутствие каких бы то ни было правовых понятий, какой бы то ни было тени законности, безнаказанность палачей, беззащитность жертв, жестокость, порождающая садизм, — вот главные особенности Чрезвычайной комиссии, которую принято сокращенно называть «чрезвычайка», или ЧК.

Перед тем, как большевики в феврале 1919 г. заняли Киев, в городе два месяца царствовал Петлюра. Вождь украинских самостийников тоже допускал грабеж, насилие и убийства. При нем тоже были расстрелы, но они производились исподтишка, украдкой. Встретят на улице русского офицера или вообще человека, по возрасту и обличью похожего на офицера, выведут на свалку, пристрелят и тут же бросят. Иногда запорют шомполами насмерть, иногда до полусмерти. Во время междуцарствия, когда Петлюра ушел из Киева, а большевики еще не вошли, было найдено в разных частях города около 400 полуразложившихся трупов, преимущественно офицерских. Применял Петлюра и систему заложничества, возил с собой бывших министров, Митрополита Антония, несколько дам из аристократии. Над заложниками издевались, не раз грозили им смертью. Когда петлюровцы разбежались — заложники были освобождены. Петлюровцы совершали преступления случайно и бессистемно, давая возможность каждому делать, что ему вздумается. При советском правительстве уголовных преступлений стало гораздо меньше. Право убивать себе подобных было предоставлено исключительно советским чиновникам.

Большевики вошли в Киев в феврале 1919 года, и на следующий же день начала свои действия Чрезвычайка, вернее даже не одна, а несколько. Штабы полков, районные комитеты, милиция, каждое отдельное советское учреждение представляли из себя как бы филиал Чрезвычайной комиссии. Каждое из них арестовывало и убивало. По всему городу хватали людей. Когда человек исчезал, найти его было очень трудно, тем более что никаких списков арестованных не было, а справки советские учреждения давали очень неохотно. Центром сыска и казней была Всеукраинская Чрезвычайная комиссия. У нее были разветвления и отделы: так называемая Губчека, т. е. Губернская Чрезвычайка, Лукьяновская тюрьма, Концентрационный лагерь, помещавшийся в старой пересыльной тюрьме. Определить взаимоотношения и даже количество этих учреждений не легко. Помещались они в разных частях города, но, главным образом, в Липках, в нарядных особняках, которых много в Киеве.

Всеукраинская Чрезвычайная комиссия (ВУЧК) заняла на углу Елизаветинской и Екатерининской большой особняк Попова. В нем был подвал, где происходили убийства. Вообще расправы совершались вблизи, если можно так выразиться, присутственных мест и мест заключения. Крики и стоны убиваемых были слышны не только в местах заключения, но и в зале, где заседали следователи, разносились по всему дому Попова. Вокруг ВУЧК целый квартал был занят разными отделами советской инквизиции. Через дорогу, в Липском переулке, жили наиболее важные комиссары. В этом доме происходили оргии, сплетавшиеся с убийством и кровью. По другую сторону улицы помещалась комендатура, во дворе которой один дом был отведен под заключенных. Против этого дома во дворе иногда производились расстрелы. Туда приводили и заключенных с Елизаветинской улицы, где, в так называемом Особом отделе, сидели главным образом арестованные за политические преступления. Эти дома, окруженные садами, да и весь квартал кругом них, превратились под властью большевиков в царство ужаса и смерти. Немного дальше, на Институтской улице, в доме генерал-губернатора была устроена Губернская Чрезвычайная комиссия (сокращенно ее называли Губчека). Во главе ее стоял Угаров. С его именем киевляне связывают самые страшные страницы большевистских застенков.

Деятельность Чрезвычайной комиссии нельзя ввести ни в какие логические схемы. Аресты производились совершенно произвольно, чаще всего по доносам личных врагов. Недовольные служащие, прислуга, желающая за что-нибудь отомстить своим хозяевам, корыстные виды на имущество арестованных — всё могло послужить поводом ареста, а затем и расстрела. Но в основу, в идеологию ЧК, была положена теория классовой борьбы, вернее, классового истребления. Об этом неоднократно заявляла большевистская печать, это проводилось в специальных журналах ЧК, как, например, в газете «Красный Меч».

За популярность почти всегда платились тюрьмой. Кроме того, бывали случаи массовых арестов людей по профессиям и не только офицеров, но банковских служащих, техников, врачей, юристов и т. д. Попадали иногда в тюрьму и советские служащие.

Сестры милосердия, наблюдавшие жизнь Чрезвычаек в течение семи месяцев, ни разу не видели советского служащего, арестованного за насилие над человеческой личностью или за убийство. За неумеренный грабеж, за ссору с товарищами, за бегство с фронта, за излишнее снисхождение к буржуям — вот за что попадали советские служащие в руки чрезвычаек.

«Убийство для комиссара всегда законно, — с горечью подчеркнула сестра, — убивать своих врагов они могут беспрепятственно».

Для ведения дел при ЧК был институт следователей. Во Всеукраинской ЧК он был разбит на пять инспекций. В каждой было около двадцати следователей. Над инспекцией стояла коллегия из шести человек. Среди членов ее были мужчины и женщины. Образованных людей почти не было. Попадались матросы, рабочие, недоучившиеся студенты.

Следователи собственноручно не казнили. Только подписывали приговоры. Они, также как и коменданты, были подчинены комиссарам из Чрезвычайки.

Обязанности тюремщиков, а также исполнение приговоров, возлагались на комендантов. Большевики дали это специальное военное наименование институту палачей. Служебные обязанности комендантов и их помощников состояли в надзоре за заключенными и в организации расстрелов. Обыкновенно они убивали заключенных собственноручно.


II. Сестры милосердия

Сестры, по роду своих обязанностей, больше всего вынуждены были встречаться именно с комендантами и имели возможность наблюдать их в обычной служебной обстановке. Краснокрестный Комитет помощи жертвам гражданской войны, с первых дней большевизма, получил разрешение кормить и лечить заключенных. Советская власть согласилась на это, так как Красный Крест снимал с нее заботу о питании пленных. В то же время большевистское начальство, невежественное и мнительное, относилось к санитарии с суеверным, если не уважением, то страхом. Они боялись болезней, боялись заразы и никогда не противоречили требованию сестер о дезинфекции. Санитарные условия в местах заключения были ужасны: скученность, грязь, отсутствие света и воздуха, самых примитивных удобств. Согласие удовлетворить санитарные требования сестер часто было похоже на кровавую буффонаду, особенно когда дело касалось людей, уже обреченных на смерть. Но это смутное и сбивчивое уважение дикарей к медицине приоткрыло перед сестрами двери большевистских казематов и дало возможность этим самоотверженным девушкам внести хоть маленькое облегчение и утешение в жизнь несчастных жертв коммунизма.

Лучше всего, в смысле физическом, было положение тех, кто попал в старую тюрьму, где сохранился дореволюционный тюремный режим, определенный и сравнительно сносный. Остальные места заключения отданы были под надзор тюремщиков не дисциплинированных, случайных, которые обращались с арестованными, как с рабами.

Внешним образом деятельность сестер механически повторялась изо дня в день, налаженная и как будто однообразная. Но каждый день по-новому вскрывались перед ними человеческие страдания, сменялись мучители и мученики, обнаруживалось неисчислимое разнообразие как людского горя, так и людского искусства истязать себе подобных.

В девять часов утра сестры (их было пять) сходились в центре города на пункт Красного Креста, на Театральную улицу, № 4. Там приготовлялась пища для заключенных, помещавшихся в разных концах города. Коменданты присылали приказ приготовить обед на столько-то человек, а Красный Крест готовил пищу, отвозил и раздавал ее. Это был единственный показатель количества заключенных, да и то не очень точный, так как нередко комендатура давала ложные цифры, — то преувеличенные, то преуменьшенные. Списки заключенных держались в тайне. В Чрезвычайке, по-видимому, настоящих списков не было. Родные и друзья метались по городу, отыскивая арестованных. Иногда подолгу оставались в полной и мучительной неизвестности. Они приходили на пункт Красного Креста в надежде, что там им дадут какие-нибудь сведения. Но Чрезвычайка сурово следила за тем, чтобы сестры не знали заключенных по именам.

При ежедневном посещении сестрами тюрем им было бы очень легко составить списки, но это категорически запрещалось. Попав в эти круги адовы, люди превращались в анонимов, теряющих даже право на свое имя. Так, например, по приказанию коменданта Угарова в Концентрационном лагере каждый заключенный должен был значиться не по имени, а только под номером. Конечно, это была отвлеченная теория. Жизнь просачивалась даже сквозь тюремные решетки, и теми или иными путями, преодолевая жестокость и издевательства тюремщиков, близкие разыскивали своих, попавших в красный плен. Но сестры, оберегая свое право посещать тюрьмы и приносить хоть какое-нибудь облегчение жертвам коммунистического террора, вынуждены были держать себя очень осторожно с родными. Чрезвычайка разрешала только кормить и лечить их, но очень подозрительно следила за тем, чтобы через сестер не установилась связь между заключенными и внешним миром. Свидания с родными были запрещены, только иногда, в виде каприза, в некоторых местах, например в Лукьяновской тюрьме, разрешались короткие и редкие свидания. При царском режиме запрещение свиданий с родными было особой карой за нарушение тюремной дисциплины. Даже в Петропавловской крепости, куда сажали самых, по мнению Царского Правительства, опасных политических преступников, к ним еженедельно, а иногда и два раза в неделю допускали родных. Как известно, заключенные дорожат каждой, хотя бы самой короткой, встречей с близкими, которая придает им бодрость среди подавляющей угрюмости тюрьмы. Для коммунистов, стремившихся к тому, чтобы сломить дух своих политических врагов, лишение свиданий было одним из средств пытки.

Приход сестер был единственным светлым лучом и единственной живой связью арестованных с миром. Сестры понимали, какая огромная на них лежит ответственность, и старались создать такое положение, при котором сотрудники Чрезвычайки не имели бы никакого повода придраться к ним. Это было не легко, особенно приличном составе Чрезвычайки. Приходилось не только следить за собой, строго выдерживать тон абсолютного беспристрастия, но и категорически отметать от себя просьбы родных чем-нибудь нарушившие порядок, установленный комендатурой.

Родным разрешалось приносить заключенным еду, но только самую необходимую: булки, масло, яйца, молоко. Баловство не допускалось. Иногда тюремщикам приходила фантазия все приношения превращать в общую коммунистическую кучу, из которой каждому доставалось, что придется.

День сестры проводили в аптеке Чрезвычайки, приготовляя и раздавая лекарство, обыкновенно им в этом помогали заключенные, которые всегда рады были заняться чем-нибудь, что отвлекало бы их от томительного тюремного безделья. Также охотно помогали они сестрам раздавать пищу, которую в походных котлах подвозили к местам заключения. Наконец, вечером сестры обходили камеры, всегда в сопровождении караула. Это были самые тяжелые и мучительные часы в жизни Чрезвычаек, так как по вечерам приезжали автомобили за осужденными на смерть. Никто не знал, когда его ждет расстрел. Гул подъезжавшего автомобиля для каждого и каждой из них звенел, как призывный голос смерти. Так шло из вечера в вечер. Сестры старались именно в эти часы быть с заключенными.

«Не знаю почему, но заключенные любили, чтобы я была в камере, когда их выводят на расстрел», — сказала мне одна из сестер и улыбнулась тихой, как будто даже виноватой улыбкой.

Как священники напутствовали они людей, посылаемых на казнь, как бы давали им последнее благословение. Настоящих священников комиссары не допускали в тюрьмы, кроме тех, кого они держали там, как арестантов. Несколько раз Красный Крест просил, чтобы приговоренным разрешили исповедоваться и причаститься. Каждый раз коммунисты отказывали в этой просьбе. Между тем среди заключенных было не мало людей верующих, которым последнее напутствие священника могло облегчить ужасы казни.

Бывали периоды, когда палачи истребляли подряд всех, попавших в тот или иной каземат. Единственными уцелевшими свидетельницами того, что еще накануне были здесь живые люди, полные то отчаянья, то надежды, оставались сестры. Он шли через эту долину скорби и плача, точно монахини, ухаживающие за зачумленными. Они знали, что спасти несчастных от красной смерти не в их силах, и все-таки оставались на своем посту, чтобы хоть маленькой заботой, улыбкой, ласковым словом осветить и согреть жизнь этих мучеников гражданской войны.

«Я никогда не думала, что это такая пытка быть среди осужденных на смерть, — говорила мне сестра. — Вокруг меня двигались живые люди, они кое-как налаживали свое повседневное существование. Привыкали к нам, мы привыкали к ним. И вот стучит автомобиль. Каждый ждет — не за ним ли? Еще ужасно было, если приводили кого-нибудь очень одухотворенного, очень светлого. Тогда мы знали, что это обреченный на смерть. Всё культурное, выделяющееся, высокое большевиков задевает. В них ненасытная потребность истребить все лучшее».

Моральное превосходство сестер вызывало в палачах и тюремщиках смутное чувство подозрительности, тревоги, раздражения. Мельком упоминая о трудностях своей работы, сестры говорили, что им приходилось приспосабливаться к низкому уровню большевистских властей. Надо было себя упрощать, стараться затушевать интеллектуальную пропасть. Это было унизительно, но совершенно необходимо. А коменданты хвастались друг перед другом и перед руководителями Чрезвычайки своими сестрами. Сами распущенные и ленивые, они удивлялись неутомимости сестер. Все добивались, какой продолжительности у них рабочий день? Один из самых свирепых комендантов, Сорокин, звал свою сестру, не то шутя, не то с похвалой, «Милостивый Филарет».

Сестры сумели завоевать уважение этих людей, не знающих ни удержу, ни стыда. Развратные — они при сестрах еще сдерживались. Жестокие — они порой оказывали по просьбе сестер ту или иную милость. Уверенные в своей безнаказанности по отношению к сестрам, они все-таки не переходили известной черты.

Быть может, даже сестры, с их монашеской мягкой сдержанностью, пробуждали в этих озверевших людях какие-то смутные проблески совести. Комендант Авдохин взял раз сестру за руку.

— Ох, сестра, нехорошо мне, голова горит.

— Что с Вами? Разве что-нибудь особенное случилось?

Сестра знала, что в те дни Авдохин замучил много народу.

Но ведь это были не первые его жертвы. Маленькие черные глаза коменданта впились в лицо сестры.

— Ох, сестра, не любите Вы меня.

— Как я могу Вас любить, что между нами общего? Вы, комендант, делаете свое дело. Я — сестра, у меня свое дело.

Тогда он жаловался другой сестре:

— Спать не могу. Всю ночь мертвецы лезут…

Такие речи редко срывались с уст деятелей Чрезвычайки. Они творили свою кровавую работу, самоуверенно и дерзко, не боясь человеческого, а тем более Божеского правосудия. Если бы им почудилось, что в сестрах таится хоть что-нибудь опасное для них, расправа была бы коротка. Но сестры были осторожны.

А все-таки одна сестра, Мартынова, была расстреляна. Ее заподозрили в сношениях с Добрармией. Арестовали, потом выпустили. Опять взяли и расстреляли.

Опасность постоянно угрожала сестрам.

Как-то раз сестра ночевала в Концентрационном лагере и слышала, как комендант, проходя под окнами, сказал:

— Сестру такую-то придется арестовать.

Ей стало страшно. Лучше, чем кто-нибудь, знали сестры, что такое власть Чрезвычаек.

Когда рано утром к ней постучали, она была уверена, что пришел конец.

— Сестра, идите на кухню, на счет обеда, — раздался голос.

Она вскочила. Значит, опасность миновала.

Они всё время шли как по лезвию ножа. Под конец, когда началась эвакуация, коменданты откровенно говорили им:

— Мы увезем вас с собой. Вас нельзя оставить, вы слишком много знаете. Часть нас останется в Киеве, будем вести конспиративную работу против Деникина. Вы почти всех нас знаете в лицо. Вас надо или увезти, или отправить в Штаб Духонина (на большевистском жаргоне это значит — убить).

Сестры были так поглощены своей заботой о заключенных, что сознание собственной физической опасности отходило на второй план. Несравненно труднее было преодолевать моральное отвращение к большевистским чиновникам, с которыми приходилось все время иметь дело. Тяжело было пересиливать в себе непрестанную муку состраданья.

«Я не знала раньше, что можно, не говоря, понимать. Мы видели, чувствовали все их мысли, — писала одна из сестер в письме к родным. — Перед нами открылось бесконечное количество душ человеческих. Столько глаз смотрело мне в душу, стольким я заглянула далеко, далеко в то, что таится в глубине человеческого существа, в его святое святых. Столько их прошло передо мной, что до сих пор трудно опомниться, а тем более — забыть. Тот, кто хоть раз смотрел в глаза уходящих из жизни, хоть раз читал в них эту бесконечную тоску по тому, что зовется жизнью, тот вряд ли забудет их. Таинство смерти вырвалось в таинство жизни, сокрушая, уничтожая и точно насмехаясь. Эти замученные, исстрадавшиеся люди проходят передо мной, как тени. Вокруг нас была бездна горя, море крови, толпы измученных людей и тут же рядом пьяный разгул, оргии и пиры сотрудников роковой ЧК.

Жить в этом кошмаре, видеть всё это — и то трудно было оставаться здоровым. А для сотрудников ЧК это невозможно. Когда передо мной встают образы Авдохина, Терехова, Асмолова, Никифорова — комендантов ВУЧК, Угарова, Абнавера и Гуща из Губчека, то ведь это все совершенно ненормальные люди, садисты, кокаинисты, почти утерявшие облик человеческий».


III. Система запугивания

Как и во всяком чиновничьем учреждении, а большевики-коммунисты прежде всего, конечно, чиновники, — среди сотрудников чрезвычайки есть генералы, есть и мелкая сошка, есть простые исполнители и есть руководители. Есть и изобретатели, вносящие в свою работу фантазию и даже страсть.

Огромное большинство следователей, комендантов и других сотрудников ЧК состояло из людей малообразованных, часто почти неграмотных. Интеллигентные люди являлись исключением. Грубость и жестокость были совершенно необходимыми качествами, и в этом отношении никаких исключений не допускалось. Всякая снисходительность, а тем более мягкость к заключенным строго преследовалась и могла подвести сотрудников под самые строгие кары, вплоть до расстрела.

В Особом отделе был комендант Ренковский. По виду это был человек интеллигентный. Как-то раз сестра вошла к нему в кабинет. Он сидел, закрыв лицо руками:

— Я больше не могу, слишком тяжело.

Через день сестра увидала его среди заключенных и сказала ему:

— Заключенные будут жалеть, что Вы больше не комендант.

— Потому-то я здесь и сижу.

Позже он убежал из-под ареста.

Большинство сотрудников носило чужие фамилии. Евреи обыкновенно выбирали русские имена. Добраться до прошлого этих людей, понять, кем они были раньше, — нелегко. Про них ходили различные легенды. Рассказывали про их уголовное прошлое, про службу в царской полиции.

Председателем ВУЧК был Лацис[43], свирепый, не знавший пощады латыш. Чем он раньше занимался, неизвестно. Он был не простым палачом, а теоретиком и идеологом большевистской инквизиции. За его подписью в киевских советских «Известиях» печатались статьи, доказывавшие право коммунистов беспощадно истреблять своих врагов. По внешности Лацис был благообразный, воспитанный человек, и производил он свою свирепую работу с латышской систематичностью. Позже ему на помощь приехал другой латыш, Петерс[44].

Сотрудниками ЧК чаще всего были очень молодые люди. Они любили франтить. Денег у них было много, так как обыски, аресты и расстрелы всегда сопровождались захватом добычи. При ЧК были особые склады, которые назывались хранилищами. Туда клались вещи, захваченные при реквизициях и арестах. Далеко не все вещи попадали на склады, так как часть наиболее ценной добычи сразу расходилась по карманам коммунистов. Являясь в дом, где жил намеченный ими контрреволюционер, коммунисты обыкновенно интересовались не столько бумагами, письмами и тому подобными интеллектуальными доказательствами вредного образа мыслей заподозренных ими людей, сколько их деньгами, ложками, кольцами, шубами, сапогами и т. д. Вещи, таким образом отобранные, почти никогда не возвращались владельцам. Это была военная добыча, которую победители от времени до времени делили между собой, хотя в декретах значилось, что все отобранное от буржуев принадлежит народу. С особым цинизмом производилась дележка вещей расстрелянных и убитых людей. Перед казнью их заставляли раздеться, чтобы сберечь платье и сапоги. Ночью убьют, а на утро комендант-палач уже щеголяет в обновке, отобранной накануне от казненного. По этим обновкам остальные заключенные догадывались об участи исчезнувших товарищей. Один из помощников коменданта ВУЧК Иван Иванович Парапутц очень важно щеголял в шинели на форменной красной подкладке, принадлежавшей генералу Медеру[45], которого он убил. Бывало и так, что убьют, а потом идут на квартиру убитого и реквизируют там все, что понравится.

Тем, кого вызывали на расстрелы, всегда приказывали: «Возьмите вещи с собой».

На следующий день шла открытая дележка вещей. Нередко и ссорились. Как-то сестра пришла в комнату следователя просить о переводе в другое помещение заключенного, который заболел.

Следователи помещались в частном особняке; один вел допрос в спальне, другой в соседней гостиной. Обе комнаты еще хранили следы прежней нарядной уютности.

Маленький черненький следователь Якубенко сидел за столом, как всегда развалившись в кресле. Разваливаться на креслах, стульях, диванах, кроватях считалось у сотрудников Чрезвычайки, высших и низших, необходимым признаком своеобразного щегольства.

Перед развалившимся Якубенко сидел священник, которого он допрашивал. Сестра не успела изложить своей просьбы, как из соседней комнаты раздался голос другого следователя, Каана.

— Товарищ Якубенко, вы взяли вчера две пары сапог, а вам полагалась только одна. Извольте-ка вернуть.

— А вы, товарищ Каан, взяли два пиджака. Верните.

Началась перебранка, невольными свидетелями которой были сестра и священник. Быть может, священник думал: «Пройдет еще несколько дней и убийцы будут метать жребий о рясах моих». Следователь Каан был латыш. Высокий человек с холодным птичьим лицом, он славился своей жестокостью на допросах, изощренным уменьем выпытывать показания. Между арестованными ходили даже слухи, что он сам расстреливал, хотя это и не лежало на обязанности следователей. Это был один из тех многочисленных сотрудников Чрезвычайки, для которых жестокость и издевательство были наслаждением.

Сестра выждала конец их спора о добыче и потом изложила свою просьбу. У заключенного открылся туберкулез. Надо было перевести его в другое помещение. Каан слушал ее стоя, небрежно барабанил по столу какой-то мотив и высокомерно усмехался.

— Что ж, сестра, можно и перевести. Но ведь мы все равно его расстреляем.

— Это уж Ваше дело. Вы требуете, чтобы мы наблюдали за санитарными условиями. Я обязана Вам это сказать.

Она отлично понимала, что он издевается над ней, но все-таки упрямо добивалась хоть мимолетного, прощального улучшения жизни арестованных.

Следователи и расследовали преступления, и постановляли приговор, который коменданты приводили в исполнение. В руки следователя попадали те, кого юридическая наука зовет подследственными, люди, преступление которых никем и ничем не было ни установлено, ни доказано. Современное правосудие уже давно выработало к подследственным особое правовое отношение, гарантирующее им возможность защищаться от несправедливых обвинений и доказывать свою невинность.

Обычно тюремный режим, применяемый к подследственным, мягче, чем режим, применяемый к преступникам. Коммунистическое правосудие, если только можно употреблять это слово, говоря об их судах и Чрезвычайке, разрушив старый русский суд, водворило вместо него свирепую расправу дикарей над побежденным врагом. Камеру следователя они превратили в застенок, откуда замученный обвиняемый попадал прямо в руки палача, часто не зная даже толком, за что его убивали.

Ведь понятие контрреволюции широкое. Под него подходят, прежде всего, заговорщики против советской власти, солдаты (combatants), взятые как бы с оружием в руках. Таких меньше всего попадало в чрезвычайки. Огромное большинство арестованных было виновно просто в том, что они образованные люди или принадлежат к буржуазии. Офицер, помещик, священник, инженер, юрист, учитель всегда держались коммунистами под подозрением. Их арестовывали, тащили в каземат, а там исход определялся не образом мыслей арестованного, не его активностью, а прихотью сотрудников ЧК. Захотят — убьют, захотят — выпустят. Арестовывали иногда целые семьи, матерей с грудными детьми. Правда, казнили только матерей, а осиротелого ребенка возвращали родным и гордились этим, как проявлением коммунистической гуманности.

Нередко и казнили целыми семьями. Расстреляли Стасюка с дочерью и ее мужа Биман, Пожар (отца и сына), Якубовских (отца и сына), Пряниковых (отца и сына) и т. д.

Бывало, что устраивали повальные облавы, охотясь на людей, как на зайцев. Целый квартал оцеплялся милицией, у всех прохожих спрашивали бумаги. Тех, у кого были советские документы, т. е. советских служащих, отпускали. Остальных уводили в тюрьмы, иногда по несколько сот человек в один день. Такие облавы бывали и в начале, и в конце советской власти. Тюрьмы сразу переполнялись. В них начиналась паника, так как это переполнение неизбежно вело к простому способу очистки тюрем — к усиленному расстрелу. Привозили новую партию и, сдавая их комендатуре, цинично говорили: «Вот список. Из них мало кто уйдет».

К сестрам привыкли, и подобные разговоры, не стесняясь, вели при них. Впрочем, заключенных еще меньше стеснялись, вернее, еще меньше щадили.

Жестокость, мучительство и издевательство, возведенные в систему, были в руках следователей главным орудием судебного следствия. Они держали заключенных в непрерывном ожидании мучений и смерти.

«Среди заключенных, которых я видела, — говорила мне сестра, — не было ни вырванных ногтей, ни погон, прибитых к плечам, ни содранной кожи, ни людей, ошпаренных кипятком. Но вся их жизнь была одной сплошной пыткой».

Физические условия были тяжелые. Скученность, грязь, отсутствие воздуха и света. Не было кроватей. Почти не было прогулок. Пища была скудная, суровая, непривычная, особенно для стариков и детей. Но со всем этим можно было бы мириться, если бы не угнетающее кошмарное сознание своей обреченности и полной беззащитности. Необразованные, грубые, озверевшие сотрудники ЧК друг перед другом щеголяли своей жестокостью. Они были, прежде всего, чиновники, для которых было выгодно угодить начальству. Они отлично знали, что советская власть жестокость одобряет, поощряет, вменяет в обязанность, а всякую снисходительность к заключенным беспощадно карает.

Потому коммунистические судьи и тюремщики подвергали людей, попавших под власть ЧК, систематическому и непрерывному террору. Запугиванье было способом вырвать признанье. Но помимо этого, оно доставляло наслаждение сотрудникам ЧК, удовлетворяло их низменным, мстительным, злобным инстинктам. Сами принадлежащие к подонкам общества, они тешились тем, что могли досыта упиться унижением и страданием людей, которые еще недавно были выше их. Богатство и социальное положение было уже давно отнято большевистской властью от представителей буржуазии. У них оставалось только неотъемлемое превосходство образования и культуры, которые приводят разбушевавшуюся чернь в ярость. Красным палачам хотелось растоптать, унизить, оплевать, замучить свои жертвы, сломить их гордость и сознание человеческого достоинства.

Как только человек попадал во власть ЧК, он терял все человеческие права, становился вещью, рабом, скотиной. С первого же допроса начинался крик. Следователи не разговаривали обыкновенным голосом, а кричали на заключенных, стараясь не только сбить, но сразу ошеломить, запугать их. Вокруг ЧК ходили страшные слухи и шепоты. Но никто точно не знал, что там творится. Попадая в ЧК, нельзя было не верить, когда грозили пытками, расстрелами, грозили круговой порукой близких. Если угроз было недостаточно, то начинались жестокие, сопровождавшиеся издевательствами, побои. Ни возраст, ни пол не ограждали от них.

Четырнадцатилетнюю дочь артистки Е. К. Чалеевой жестоко избили на глазах матери, чтобы добиться более откровенных показаний и от дочери, и от матери. Обе они были привлечены по делу Солнцева, которого совершенно бездоказательно обвиняли в заговоре против советской власти.

В другой раз следователь избил 60-летнюю Воровскую, в присутствии ее дочери, тоже арестованной. Потерявшая голову старуха, под влиянием побоев, со всем соглашалась, во всем признавалась, хотя на самом деле ни о каких заговорах ничего не знала.

Сотрудники ЧК любили заставлять близких, жену, мать, отца, мужа смотреть на страданья дорогих им людей. Им нужно было ослабить, обессилить волю жертвы, а это был один из верных приемов. Часто они заявляли: «Вы приговорены к смерти, но если скажете, где такой-то, мы помилуем вас». Потом все-таки расстреливали. Или говорили: «Выдайте нам столько-то контрреволюционеров, и мы освободим вас».

Офицеру, Сергею Никольскому, предложили указать чей-то адрес. Когда он отказался, красные пошли на дом к его отцу и матери и заявили: «Выдайте таких-то, и ваш сын будет свободен». Старики Никольские выдержали этот, поистине дьявольский, соблазн и никаких сведений не дали. Сын их был убит.

Сажали арестованных в темный погреб. Окон не было. На полу стояла вода. Так как сесть было не на что, то приходилось ложиться прямо в воду. Сестре разрешалось входить туда, носить еду заключенным, даже спрашивать, нет ли больных? Она с трудом получила разрешение опустить в погреб ящик, чтобы заключенные по очереди могли сидеть на нем.

Был еще стенной шкаф, заменявший карцер. В этом шкафу можно было только сидеть скорчившись.

«Я и тем, кто сидел в шкафу, носила еду, ходила к коменданту по поводу санитарного осмотра», — с горькой иронией подчеркнула сестра.

Раз она нашла в шкафу троих, старика, его дочь и ее мужа-офицера. Они все были сильно избиты. Вечером всех троих расстреляли.

Часто производились так называемые примерные расстрелы, когда заключенного отводили в подвал, где происходили убийства, раздевали, готовили к казни, на его глазах расстреливали других, затем заставляли ложиться и несколько раз стреляли около его головы, но мимо. Потом раздавался хохот и приказ: «Вставай, одевайся!»

Несчастный вставал, как пьяный, уже переставая различать грань между жизнью и смертью. Там, где властвовали кровавые обычаи ЧК, этой грани вообще не было. Каждый каждую минуту ждал смерти. Старые и молодые, сильные и слабые, боровшиеся и пассивные, — все равно были брошены на край пропасти, все сознавали свою обреченность.

В одной из камер, после особо свирепых допросов, заключенные вдруг поняли, что они все осуждены. Начался плач. С кем-то сделалась истерика, другой бился в судорогах, третий громко бредил. Вошла сестра. Старик генерал бросился к ней. «Сестра, я бывал в сражениях. Я отступал. Я знаю, что такое война. Но ничего подобного никогда в жизни я не видал и не испытал».

В тюрьме быстро крепло глубокое чувство общности, товарищества. Оно поддерживало, придавало силы переносить мучения, но в то же время углубляло их, заставляло каждого переживать страданья всех. Нервы были напряжены, натянуты. Каждый видел, понимал, воспринимал настроение других, переживал столько смертей и ужасов, сколько было у него товарищей. А так как смерть неотступно стучалась в стены камер, то не было у этих несчастных ни одного мгновения покоя, уверенности в следующем дне. Страдания так утончили их восприимчивость, что молча, без слов, понимали они друг друга.

«Даже я, не глядя, не разговаривая с заключенными, могла читать их мысли, — говорила сестра. — Мне ничего не угрожало, и все-таки эта открытость чужой смертной тоски всё время была во мне. Что же испытывали заключенные, из которых каждый считал себя приговоренным».

Сознание своей обреченности и полной беззащитности было у всех, переступивших порог ЧК, хотя часть их осталась в живых.

Сестры считают, что всего расстреляно было с февраля по август около 3 000 человек. Но вряд ли даже сам Лацис точно знает, скольких отправил он на смерть. У ЧК было много учреждений, и каждое имело право убивать. По всему Киеву были разбросаны дома, где в подвалах, в гаражах, в саду, под открытым небом людей беззащитных, безоружных убивали, как скотину.

Полных списков никогда не печатали. Имена некоторых расстрелянных приводились на страницах «Киевских Известий Совета крестьянских и рабочих депутатов». Обыкновенно с краткой характеристикой: бандит, контрреволюционер, не признавал советскую власть. Сестрам, работавшим в ЧК, было строго запрещено давать родным какие-нибудь сведения или справки. Да они и сами не всегда знали, убит ли заключенный или действительно переведен куда-нибудь.

Наряду с поразительной жестокостью сотрудники ЧК проявляли такую же поразительную лживость. В своей компании перед заключенными и перед сестрами они бравировали, хвастались, подробно рассказывали, как «отправляли в штаб Духонина» (генерал Духонин[46], главнокомандующий русской армией, был зверски убит большевиками в ноябре 1917 года). Но когда приходили родственники за справками, они никогда не говорили правду. Заключенный уже расстрелян, а комендант, иногда тот, который собственноручно убил его, уверяет родных, что он отправлен в Москву, в Концентрационный лагерь, в тюрьму.

«Идите скорей домой, ведь он уже свободен». А сам отлично знает, что тот, о ком он говорит, уже зарыт в землю.

В Пересыльной тюрьме должен был открыться Концентрационный лагерь. Он еще не был устроен, еще никого не было в тюрьме, а уже у запертых ворот стоял целый хвост родственников. Их уверили, что их близкие в лагерях, хотя на самом деле они уже были убиты.

Не было никакой мерки для определения состава преступлений, никакой нормы. Каждый заключенный мог быть убит, а мог и спастись. Полная неопределенность создавала мучительную сумятицу в душе, когда надежда и отчаяние свиваются в один клубок. Сотрудники ЧК поддерживали это лихорадочное, паническое душевное состояние как в своих жертвах, так и в их близких. Это был один из самых утонченных видов издевательств.


IV. Типы палачей

Один из старших следователей, еврей Иоффе, как-то сказал сестре:

— Ох, тяжело мне, сестра.

— Да, нелегко всё это видеть, — сдержанно ответила она.

— Вам нелегко, сестра, а каково мне? Вы ведь не касаетесь этих ран, а мне приходится своими руками лезть им в душу, касаться этих ран.

При этом Иоффе сделал хищный жест рукой, точно птица, впускающая когти в чье-то сердце, и на лице его промелькнуло выражение жестокого сладострастия, которое в этих адских подземельях не раз вызывало в сестрах содрогание.

Разные люди были среди сотрудников ЧК, но у всех скоро вырабатывались общие страшные черты.

Комендант Никифоров. Худенький, смазливенький блондинчик, мало интеллигентный. В начале держал себя сдержанно, почти мягко. Первое время сам не расстреливал. Потом вдруг начал франтить. Это было для сестер первым, явным доказательством, что руки у коменданта уже в крови. Значит, дана ему добыча в уплату за палачество.

И другое еще сделали они наблюдение на своем крестном пути: «Я не ручаюсь, что это правильно. Может быть, это нам так чудилось, — сдержанно объясняла сестра. — Но когда тот или иной начинал расстреливать, это сразу накладывало печать, я всегда знала… Появлялась какая-то тяжесть во взгляде. Они не смотрели больше нам в глаза, а куда-то мимо, в пространство. А когда случайно поймаем его взгляд, в нем сквозит сосредоточенная жестокость».

Чем больше человек убивал, тем больше пьянел от крови, как от вина. Подымались темные волны садизма. Человеческое заменялось звериным. Только людей, способных поддаваться озверению, возводила ЧК в высокий и прибыльный сан постоянных сотрудников.

Расстрелы поручались и караульным, когда работы бывало слишком много, но караульных приходилось к этому приучать. Вначале они иногда отказывались. Их принуждали, поили спиртом, соблазняли добычей, разделом имущества казненных. Некоторые все-таки упирались. Прибежал раз к сестре караульный, почти мальчик — еврей. Весь содрогаясь от отвращения, он заявил, что не пойдет расстреливать. И не пошел. Равнодушнее всего исполняли приговор латыши. Больше всего волновались и страдали кубанцы. Но все-таки отказываться не хватало у них духу. Караульные сменялись. Их не специализировали на расстрелах. Только комендатура неизменно, из ночи в ночь, творила свое страшное дело.

Был в ВУЧК помощник коменданта Терехов. Кто он был — неизвестно, говорили, что уголовный. Вначале этот высокий, стройный, красивый молодой человек был главным палачом. Когда изящный и спокойный, в безукоризненно сшитом офицерском френче, он шел по коридору, заключенные с тоской прислушивались к мелодичному звону его серебряных шпор. Они знали, что пришел он недаром, что выхоленная рука с дорогими кольцами скоро привычным жестом, поднесет револьвер к затылку одного из них.

В Концентрационном лагере содержался какой-то захудалый галичанин, которого большевики обвиняли в том, что он петлюровец. Его почему-то заподозрили в намерении бежать. И вот, среди бела дня въехал во двор тюрьмы автомобиль. Несчастного галичанина вывели на середину двора. Терехов ему крикнул: «Стой».

Галичанин повернулся к сестре, точно хотел ей что-то сказать. Раздался выстрел. Раз, два… Галичанин упал. Тот же выстрел мог ранить не только заключенных, но и каменщиков, работающих во дворе. Труп остался лежать во дворе. Комендант лагеря Сорокин после таких историй особенно любил разговаривать с сестрой. Не то хотел себя подбодрить, не то хвастался. А может быть, просто любовался впечатлением. Пришел он к ней и на этот раз.

— Это мы для примера, — сказал он.

— А вы уверены, что он хотел бежать? — спросила сестра.

Сорокин засмеялся:

— Это не важно, это всё равно.

Пришел к сестре и убийца Терехов, но не для того, чтобы с ней болтать, а для того, чтобы попросить у нее кокаина. Как и большинство сотрудников ЧК, Терехов не мог жить без кокаина. Кокаинистом был и комендант Михайлов. Тоже молодой, стройный, с усиками, холеный и франтоватый. Одетый по моде нарядного красного офицера. На груди у него красовалась Красная Звезда и другие знаки отличия советской армии. Все отличной ювелирной работы. Михайлов был комендантом губернской ЧК, которая помещалась в генерал-губернаторском доме. В ясные лунные ночи он выгонял арестованных голыми в сад и с револьвером в руках охотился за ними.

Попадались среди комендантов иногда и такие, в которых как будто двоилось чувство. Было в них смутное желание быть более человечными, но страх перед начальством заставлял преодолевать это чувство. К числу таких принадлежал помощник коменданта ВУЧК Извощиков. Молодой еврей, служивший мальчиком в одном из кинематографов в Чернигове, он всегда находился в состоянии нервного волнения. По природе мягкотелый, быть может даже сентиментальный, этот мальчик, вероятно движимый чувством жадности, взялся за ремесло тюремщика и палача. Порой трясся от страха, а все-таки убивал. Потом получал золотые часы, или новый костюм, или другую какую-нибудь добычу и был доволен. Этому мальчику из кинематографа поручили судьбу 29 юристов. Почти все были убиты им.

Вместе с евреем Извощиковым служил во ВУЧК другой помощник коменданта Асмолов, русский. Это был высокий матрос с бритым лицом, похожий на англичанина, одетый то в щегольскую матроску и рубаху, то в штатское, тоже щегольское. Всегда спокойный, он творил свое дело с холодной уверенностью. Эта уверенность красных палачей, отсутствие в них даже тени нравственного отвращения к преступлению больше всего терроризировали заключенных.

Его родной брат, Асмолов, попал в Особый отдел как заключенный. Живой, всегда веселый, ко всем внимательный и ласковый, арестант Асмолов был любимцем тюрьмы, которая ценила в нем прирожденное благородство. Он всегда был чем-нибудь занят, плел какие-то колечки, раздавал их своим товарищам. Танцевал, пел. В самые тяжелые минуты умел поддержать, подбодрить, даже примирить осужденных со смертью.

Он был большевик. Сестра так и не поняла, в чем его обвиняла советская власть.

Раз сестра его спросила:

— Неужели ваш брат не мог похлопотать за вас?..

Молодой человек вздрогнул, выпрямился и с негодованием сказал:

— С братом у меня нет ничего общего. Он палач.

Асмолова расстреляли. В тюрьме говорили, что он умер героем.

А вот другой комендант — Авдохин, под власть которого был отдан центральный орган Киевской инквизиции, так называемая ВУЧК. Авдохин был среднего роста, толстый, приземистый, коренастый, почти атлет, с большой четырехугольной головой. У него было отекшее лицо, нависшие брови, спускающиеся на маленькие, бегающие глаза, не смотревшие на собеседника. Его глаза бегали, бегали, точно выискивали. С невольной тревогой следили арестованные за этими глазами. Вот-вот они остановятся и обожгут намеченную жертву.

«Ангел смерти» называли его заключенные, и жутко, холодно делалось им при его приближении. Все боялись Авдохина. Сестры старались не попадаться ему на пути. Никто не знал, какое нелепое желание может загореться в темной голове этого человека, пьяного от власти и от крови. Удержу на него никакого не было. Авдохин всегда находился в состоянии непрерывного жестокого и сладострастного возбуждения.

Как и другие коменданты, Авдохин любил франтить. Каждый день он появлялся в новом туалете, иногда в матросском, иногда в штатском. Он очень любил широкие, удобные, английские плащи, мягкие шляпы. Все на нем было с иголочки, новенькое. На коротких толстых пальцах горели драгоценные камни. Трость была украшена серебряным набалдашником.

Авдохин был и пьяница, и кокаинист. Окруженный женщинами, нарядными, в перьях, с браслетами и цепочками, катался он по городу, устраивал вместе с другими в домах в Липском переулке, где жили комиссары, буйные празднества. Этого развратного, преступного матроса, для которого в мире не было ничего святого, его товарищи коменданты считали даже добрым. На самом деле это был разбойник, пугачевец, в котором стихийное, зверское начало чудовищно переплеталось с социалистическим налетом. Ему было приятно быть щедрым.

Увидал, что у санитара нет сапог — велел дать. Товарищи не без гордости говорили: Мишка — он у нас добрый. А Мишка в ту же ночь опять расстреливал арестованных.

Каждый комендант, как и каждое отделение ЧК, имел свою репутацию. Хуже всего считалось попасть в Губ. ЧК. Одно время там был председателем Сорин, скрывавший под этим русским именем свою еврейскую фамилию. Евреев вообще было много в Губ. ЧК. Сорин любил хвастать тем, что он будто бы участвовал в расстреле Государыни. Человек он был безграничной наглости и цинизма. При нем в Губ. ЧК шли непрерывные оргии.

К Сорину ходила просить за арестованного отца молодая девушка П. Он велел ей прийти в страстную субботу вечером. П. пришла с подругой, так как одна боялась идти к Сорину. Молодых девушек провели в зал, откуда слышались звуки рояля: раздернули перед ними занавес и они увидели Сорина, матросов и плясавших перед ними совершенно обнаженных женщин. В такой обстановке пришлось молодой девушке вымаливать жизнь своему отцу. Отец ее остался жив.

Расстрелов больше всего было произведено в ВУЧК и в гараже Губ. ЧК. Отдельно стояли Лукьяновская тюрьма и Концентрационный лагерь, где были свои порядки, свои властелины, свои события и колебания, которые в значительной степени отражали положение на фронте. Хотя огромное большинство людей, попавших в тайники киевских чрезвычаек, не имело никакой связи с Деникинской армией, но это подозрение тяготело над всеми ними. Чем ближе подходили добровольцы, тем больше трупов ложилось к ногам коммунистических палачей.


V. Жертвы

Никаких доказательств виновности им не нужно было. В июне следователи ВУЧК были очень заняты и взволнованы так называемым делом Солнцева, по которому было привлечено около 90 человек.

Солнцев был банковский служащий. Человек лет 30, веселый, забулдыга, любил выпивать и проводить время в кабачках. Возможно, что там, в пьяном виде, он неосторожно высказывал ту ненависть к советской власти, которая таится в душе у всех, кому выпало несчастье жить под этим гнетом. Солнцева подслушали. Арестовали. Вместе с ним арестовали тех, у кого Солнцев жил, его знакомых, его случайных собутыльников. Так, был арестован маленький актер Устинский, артистка Чалеева с четырнадцатилетней дочкой и ряд других лиц. Их всех обвиняли в заговоре против советской власти, хотя к этому не было никаких улик. Люди, знавшие Солнцева, утверждают, что никакого заговора не было. Но почему-то сотрудники ЧК взялись за дело Солнцева с особенным упорством и свирепостью.

Каждую ночь водили их на длительные допросы. Каждую ночь мучили, били, истязали, грозили. Запирали в подвал, где лежали трупы убитых. Устраивали примерные расстрелы и не один раз, а несколько раз. Устинскому, который никогда политикой не занимался, а был всецело поглощен своими театральными заботами, говорили:

— Назовите нам такое-то число лиц, сочувствующих Добр. армии, и мы вас отпустим.

Он никого не называл. Его отводили на место казни в подвал, раздевали, клали на пол. Устинский ждал смерти. Выстрел действительно раздавался, но с таким расчетом, чтобы пуля пролетела близко, но мимо. Так близко, что, по свидетельству сестры, вся кожа на руках Устинского была обожжена. Такая стрельба повторялась много раз. В конце концов Устинского застрелили.

Таким же мученьям подвергали Солнцева. Он был человек очень нервный. Его заставляли присутствовать при казнях, потом запирали в подвал последнего живого среди неостывших трупов. Ночью, во время одного из допросов, Солнцев сошел с ума. Тогда коммунисты-следователи вызвали арестованного доктора, психиатра Киричевского, и приказали ему осмотреть больного. Он осмотрел.

— Что с ним? — спросили красные.

— Он сошел с ума, — ответил доктор.

— А почему? Можете объяснить причины?

Доктор, который сам жил под угрозой пытки и казни, с изумленьем посмотрел на следователей-палачей.

— Почему? Вы, вероятно, это лучше знаете, чем я.

Сумасшедший Солнцев еще некоторое время прожил в ЧК.

Он помещался в тесной душной комнатке, где на сплошных нарах лежало 35–40 заключенных. Каждый вечер прислушивались они к шагам, каждый вечер говорили они о смерти и ждали ее приближения. Все они были полубезумны. Но Солнцев проявил свое безумие явно и буйно. Ему казалось, что его увозят на корабле. Он бросался на стену. Вопил. Умолял. По настоянию сестры Солнцева перевели в больницу Лукьяновской тюрьмы. Оттуда его, сумасшедшего, вывели на расстрел. Большинство его мнимых сообщников тоже было расстреляно. Женщин, обвиняемых по его делу, избитых и истерзанных, выпустили.

Другое такое же темное, мучительно запутанное застращиваньем и пытками дело было так называемое дело Крылова-Чернявского. Это был офицер. Его обвиняли в сношении с Деникиным; били, истязали, устраивали примерный расстрел. Был слух, что, доведенный до сумасшествия, Крылов будто бы даже называл имена своих сообщников, быть может, мнимых.

В конце мая сестра увидала, как во двор Лукьяновской тюрьмы подъехали два грузовых автомобиля с большим количеством караульных. Из тюрьмы вызвали арестантов по списку. Среди них была 23-летняя жена офицера, Нина Шаповаленко, с мужем. Молодая, хрупкая, стройная она шла гордая и не сдающаяся. Муж волновался больше, чем она. Она от него не отходила. Сестре сказала:

— Сестра, я знаю, куда я иду. Эго все дело одного мерзавца.

И показала на Крылова-Чернявского. Его тоже вели вместе с ними. Он был в больничном халате, жалкий, явно психически больной. Комиссары относились к нему с презреньем. Вместе с караульными явилось два матроса. Один из них франтоватый и важный спросил:

— Ну что, сестра, как они себя чувствуют? Как настроение?

Ей почудилось в его голосе какое-то сострадание. Только позже узнала она, что это и есть знаменитый палач Авдохин, которому поручено было это очередное убийство.

Между прочим, в списке осужденных значился Дружинин Николай. Такого в тюрьме не было. К несчастью, тюремная администрация сказала:

— Николая нет, но есть Сергей Дружинин.

На следующий день прислали за Сергеем и его расстреляли.

Сестры и вообще посторонние редко бывали свидетелями расстрелов, которые производились чаще всего вечером в подвалах, в сараях, в закрытых помещениях. Но сестры часто слышали, как раздаются выстрелы, и были постоянными свидетельницами того, как увозят и уводят заключенных на казнь. А бывало, что и уносили.

Был заключен во ВУЧК присяжный поверенный В. А. Жолткевич, человек еще молодой, женатый, имевший троих детей. В Киеве его все знали, как талантливого и хорошего человека. Арестовали его за то, что он вел дела своего родственника Фиалковского, который прятался от ЧК. По-видимому, на Жолткевича был зол кто-то в комиссариате юстиции.

Через три дня после ареста Жолткевич сказал:

— Я знаю, я приговорен.

Он просил передать жене его кольцо, его последнюю волю и стал ждать смерти.

На допросах он вел себя с большим достоинством и не скрывал своих убеждений. Его спрашивали — признает ли он советскую власть, и, недовольные его ответом, говорили:

— Всё равно мы вас должны уничтожить, так как вы вредный элемент.

Жолткевича посылали на работу. Работы по устройству второго Концентрационного лагеря происходили на берегу Днепра. Бегая в воду и затем по солнцу, он так обжег ноги, что его пришлось положить в лазарет при Концентрационном лагере. Оттуда в один прекрасный день его увели в ВУЧК, якобы для допроса. Вечером в обычный час сестра обходила ВУЧК, разговаривала с заключенными и вдруг увидала, что у них меняются лица. Один из них побледнел, закрыл лицо руками и схватился за косяк.

— Что с вами?

Заключенный молча показал на окно. Сестра увидала, что через двор, к тому месту, где бывали расстрелы, несли на руках Жолткевича.

— Это было ужасно, — вспоминая, содрогнулась сестра.

— Но ведь вы каждый день видели, как вели на расстрел?

— Да, видела. И это было страшно. Но бесконечно было страшнее смотреть, как приговоренного больного несли на казнь. Когда он сам идет, и то страшно. Но понимаете — больного? Это ужасно…

Однако и непрерывное истребление здоровых, сильных, молодых было не менее ужасно.

Как-то в июне — это был кровавый месяц — привезли в Концентрационный лагерь большую партию в 47 человек. Некоторые из них, в особенности 2 офицера, Снегуровский и Филипченко, детски радовались, что попали в лагерь. Болтали, смеялись, пели. Тогда считалось, что в лагере не казнят.

Были они оба очень славные. Да и вся партия была как на подбор интеллигентная, удивительно симпатичная. У сестер, глядя на них, сжималось сердце. Они уже знали, что именно всё светлое, духовное безжалостно истребляется коммунистами. А коменданты не скрывали, что это обреченные. Авдохин сразу сказал:

— Ну, из этих мало кто жив останется.

Почему-то для этой партии сделали исключение. Их расстреляли днем.

Происходило это так. Офицеров вызывали в контору. Приказывали раздеться и в одном нижнем белье отправляли их за кухню. Там, по очереди, расстреливали. Часть команды отказалась убивать, ушла. Тогда солдат стали поить водкой. Это всегда делалось с новичками, не привыкшими к палачеству. Пьяные они плохо стреляли. Им помогал Терехов и три солдата, еврей, поляк и бравый русский гвардеец. К вечеру стали ссориться из-за добычи, оставшейся от убитых.

В этой партии были убиты сенатор Эссен[47] и инженер Паукер. Эссен очень хорошо плел туфли из веревок. Комендант утром разрешил принять от его жены для передачи Эссену материал для его работы. А днем его убили. Но жене сказали, что ее муж увезен в Москву, хотя сестра видела, как караульные делили его вещи, что всегда происходило после казни.

Каждый день тюремной жизни был полон страшных и омерзительных подробностей. Трудно сказать, когда сотрудники ЧК были отвратительнее: тогда ли, когда, пьяные и беспутные, они вели себя с откровенной разгульной свирепостью лесных разбойников, как Авдохин или Сорокин, или когда они пытались возвести свою кровавую работу в какую-то чудовищную систему.

Последнее произошло в Концентрационном лагере; он был устроен в начале июня в пустовавшей старой военно-пересыльной тюрьме. В ней было 9 камер и одна одиночная, в общем рассчитанные на 200 человек. Большевики решили, что в тюрьме должно помещаться 4500. Когда они что-нибудь решали, то не признавали никаких возражений, никаких препятствий, ни с чем не считались.

В тюрьму, ставшую лагерем, стали свозить заложников и людей, приговоренных к общественным работам. Обыкновенно приговаривали их до конца гражданской войны. Состав их был смешанный. Были спекулянты, люди, не уплатившие контрибуции, контрреволюционеры, советские служащие. Изредка попадались приговоренные трибуналом, чаще всего из сотрудников ЧК. Попадались и подследственные.

Помощником коменданта был в лагере племянник Лациса, молодой латыш, Иван Иванович Парапутц. Тот самый, который щеголял в шинели убитого им генерала. В нем была и наглость, и жестокость, но была и своеобразная дисциплина, даже честность. Пока арестованные были живы, Иван Иванович не крал от них ни еды, ни денег, ни вещей. А когда убьет кого-нибудь, тогда забирает себе добро убитого, как добычу, уже с сознанием, что это заработано. Этот латыш любил хорошие вещи, в особенности ковры. В его кабинете стояла оттоманка, покрытая чудесным восточным ковром.

Другим помощником коменданта был молодой матрос Тарасенко. Это был хорошенький милый мальчик, не грубый, скорее внимательный. Он как будто даже входил и в положение арестованных, оказывал им некоторое снисхождение. Тарасенко любил рассказывать о том, как он расправлялся в Севастополе с морскими офицерами, а в Екатеринославской губернии с Добровольцами. Его рассказы дышали жестокостью. Это был правоверный коммунист, и другие сотрудники ЧК относились к нему с большим уважением.

Третьим помощником был еврей Глейзер. Вел он себя на словах нагло, на деле был не хуже других, но было в нем что-то тяжелое, недоброе. С сестрой старался держать себя запросто, но предупредил, что если она будет много разговаривать, ей будет плохо. Это Глейзер, небрежно, полушутя, говорил, что сестер увезут в Москву. Такая была привычка у комиссаров, скажут что-нибудь жестокое, запугивающее и смотрят в глаза, любуются впечатлением.

Комендантом в лагере был Сорокин. Его прошлого, как и прошлого других сотрудников, никто не знал. Говорили, что он бывший царский городовой. Это был человек неотесанный, некультурный, малограмотный, грубый, но франтоватый. Заключенных, которые были в полной и бесконтрольной его власти, иначе не называл как: «Фокусники и фокусницы».

Собственноручно он расстреливал довольно редко, объясняя это тем, что уж довольно он в своей жизни настрелялся. Но порой и Сорокин принимал участие в расстрелах. В июле ЧК были переполнены и палачи особенно свирепствовали. Раз привезли в концентрационный лагерь партию арестованных. За недостатком места их заперли в сарае. Ночью двое бежали. Все замерли. Ждали расправы. Послали за Лацисом.

Днем приехал автомобиль. Из него вывели женщину, старика и молодого человека. Их заперли в темном чуланчике, вернее в шкафу. Это были Стасюк и его дочь Биман со своим мужем, офицером. К ним приставили особый караул. Сестра снесла к ним в шкаф обед и убедилась, что они сильно избиты. Было ясно, что готовится расстрел. К ночи нескольких арестованных послали вырыть могилу, тут же в ограде тюремного двора, за кухней. Никто не знал, кому суждено лечь в эту могилу. Мрачное возбуждение царило во всем лагере. Сестра осталась ночевать.

Ночью на автомобиле приехали Сорокин и помощник коменданта. По всей тюрьме раздавались их голоса, властные и пьяные. Слышно было, как вывели заключенных, как караульным было приказано вести их за кухню, туда, где рылись могилы. Потом раздалась стрельба. Коменданты вообще стреляли метко. В ту ночь они были слишком пьяны. Послышались беспорядочные выстрелы, стоны, крики. Опять выстрелы. Опять стоны. К утру все заключенные, которые отчетливо слышали крики и стрельбу, были как сумасшедшие. А на следующий день Сорокин, не без сентиментальности, говорил:

— Пора мне к себе в деревню, к Аннушке. Устал уж я.

В ожидании Аннушки он развлекался попойками и оргиями. Для кокаина, по словам сестер, Сорокин был недостаточно культурен. Кокаином увлекался тот своеобразный правящий класс, та буржуазия, которую выделили из своей среды большевики. Ее так и определяли как «кокаинистическую интеллигенцию».

Сорокин принадлежал к числу большевиков, питавших к медицине большое, но крайне своеобразное уважение. На помощь сестре был дан санитар из числа заключенных, причем сестру заставили дать подписку, что если санитар убежит, она будет расстреляна. Женщина-врач, лечившая заключенных, пользовалась со стороны Сорокина некоторым почтением, но все-таки Сорокин сам присутствовал при медицинском осмотре и сам выслушивал больных. Этот невежественный человек, выражавшийся запутанным, темным языком, состоявшим из смеси иностранных слов, социалистического жаргона и простонародных выражений, хвастливо говорил:

— Я эти все дела не хуже вас понимаю. Сам всякую медицину знаю. Фельдшером был.

Он наклонялся, чтобы послушать сердце, прикладывал ухо к правой стороне груди и приказывал больному:

— Дышите.

Затем давал свое медицинское заключение, которое обыкновенно повторяло заключение врача. Сорокин хотел вместе с докторшей производить и специальные осмотры арестованных женщин. Каким-то чудом ей удалось его от этого отговорить.


VI. Каторжники

Вообще хворать в ЧК не полагалось. Болезнь не давала прав на снисхождение. С больными не церемонились. В лучшем случае клали в тюремную больницу или в околоток, что было огромным облегчением, передышкой на страдном пути. Это счастье доставалось немногим и не надолго. Между прочим, евреи жаловались на Сорокина за то, что евреи никогда не попадались в околоток. Это, конечно, было случайностью, но они были правы, обвиняя его в юдофобстве. Сорокин и Лацис действительно не любили евреев. Лацису приписывали такую фразу:

— Среди евреев 95 процентов жидов. Остальные евреи. Но эти 5 процентов для советской власти необходимы.

Чаще всего больных оставляли в камерах, в общих условиях и продолжали посылать на тяжелые работы. Угаров — один из самых систематично-свирепых комендантов, говорил в присутствии больных арестантов:

— Признаю больными только тех, кто болен тифом или холерой. У нас большевиков такой принцип, если не годен к работе, расстрелять. Это не богадельня.

Особенно тяжело было хворым интеллигентным женщинам, не привыкшим к физическому труду. Их посылали на самую тяжелую и грязную работу. Убирать казармы, мыть полы, чистить уборные. Но когда на уличной облаве случайно забрали проституток, то этих молодых, здоровых девушек сразу освободили от принудительных работ. Они пользовались всеми льготами и образовали в тюрьме своеобразную аристократию, опиравшуюся на покровительство коменданта.

Собственно работа не пугала заключенных. Напротив, если она была посильной, они охотно записывались на нее, чтобы освободиться от убийственной монотонности тюрьмы. Инженеры, сидевшие в концентрационном лагере, сами устроили там водопровод и канализацию. Поездку с бочкой за водой арестанты считали как бы привилегией, и старик адвокат радовался, как ребенок, когда ему разрешили взять бочку, впрячься в нее вместо лошади и выехать за тюремную ограду за водой.

Особенно ждали заключенные попасть на постоянную работу на заводы. Жизнь там была легче, так как не было непрестанного коммунистического издевательства. На один из заводов (Южнорусский) попали главным образом евреи. Говорили, что за хорошие деньги, данные коменданту, можно всегда туда попасть. Работать там не приходилось. Был только один караульный. Можно было даже при удаче сбегать домой и опять вернуться. На заводе Гретера было тяжелее. Туда были отправлены поляки, заложники, привезенные из Одессы. Их всего было перевезено 34 мужчин и 9 женщин, но на завод отправили только мужчин. Жены просились с ними, но им отказали с издевательством, с циничными разговорами. На тот же завод попали арестованные в Киеве польские студенты и курсистки, которых заставляли исполнять всякие домашние работы.

На заводе Гретера было еще 17 человек харьковских крестьян из села Богодухово. Никто не знал, почему они попали в заложники. Были среди них и зажиточные, и бедные. Младшему было 57 лет, старшему 82 года. Когда красная армия отступала, она увела этих крестьян с собой, начала таскать из тюрьмы в тюрьму, может быть, и сейчас еще таскает.

На работу посылали иногда отдельными партиями. Арестованные ЧК интеллигенты строили, между прочим, второй концентрационный лагерь, который большевики не успели открыть. Те же арестанты разгружали арсенал для эвакуации. Это была тяжелая работа, так как она продолжалась днем и ночью. Но не столько трудность работы, сколько те издевательства, которыми она сопровождалась, тяготили арестованных. Как-то раз сестра встретила партию арестованных, которых вели на работу. Она была рада за них, зная, как они это любят. Вечером, обходя тюрьму, она сказала им:

— Ну, что, работали? Освежились? — И увидала глаза, полные тоски.

— Ведь мы могилы рыли. Может быть, для себя, — ответили они ей.

В конце мая, когда расстрелы шли непрерывно, к сестре, раздававшей обед, подошли, как всегда, старосты из камер. Среди них были Белиницын, Щербак, князь Шаховской. Сестру поразило, что от них пахнет трупным запахом. Оказалось, что их посылали вымыть и убрать погреба, где расстреливали арестованных. Там на полу скопилось слишком много крови. Стояла летняя пора. Кровь разложилась, началось зловоние. Комиссары отправили самих заключенных привести в порядок место казни. Кто знает, может быть, они же были намечены, как следующие жертвы.

Посылка на работы не гарантировала от расстрела. Ведь не было никаких определенных категорий ни для преступления, ни для наказания. Каждый момент распаленная фантазия тюремщиков могла изобрести новые издевательства и новые мучения.

Несмотря на всю грубость Сорокина, при нем в концентрационном лагере заключенным жилось почти сносно. Это не понравилось. Начались на него доносы. Сорокина обвиняли в том, что он со своей снисходительностью распустил тюрьму. И вот налетел на лагерь новый комендант, Угаров. Он был тоже русский, как и Сорокин, но совершенно другого типа. Бывший портной, Угаров одевался изысканно, всегда был в черном. У него было довольно интеллигентное лицо с большими, черными, жесткими глазами, которые кололи при встрече. У этого человека была собственная определенная тюремная система. Он проводил ее беспощадно и свирепо.

В Киеве в ночь с 17 на 18 июля была произведена колоссальная облава, во время которой было арестовано около 700 человек. Все казематы ЧК сразу оказались переполненными. В лагере собралось до 700 человек. Угаров потребовал перевода в лагерь всех работавших на заводах. Всех заключенных согнали толпой во двор. Никто не понимал, в чем дело, и по привычке ждали самого страшного. Угаров начал с распределения всех заключенных по категориям: 1) приговоренные, 2) заложники, 3) общественные работы, 4) подследственные, 5) до конца гражданской войны.

Весь день с утра до вечера и часть ночи, по перекличке вызывали заключенных, и тут же, среди суеты и торопливости наскоро, портной Угаров решал вопрос о жизни или смерти людей, о деятельности которых он даже не имел понятия. Ему была дана полная власть. Ни доказательств, ни следствия, ни возможности защищаться у заключенных не было. Над ними царил единоличный безграничный произвол, напоминавший священную волю древнего восточного владыки, когда мимо трона победителя проводили заключенных им в плен врагов. Угарову помогали его жена и Глейзер с женой. В один день они распределили, вернее, осудили, 700 человек и утром уже отправили в Москву первую партию заложников. Еще накануне никто из заложников не знал, что придется ехать. У многих из них не было вещей, не было денег. Они даже не простились с родными, не дали им знать о своем отъезде.

Смятение царило среди заключенных. Это была сумасшедшая ночь. Но какое было до этого дело Угарову. Он проводил свою систему, которая должна была укрепить советский строй. При его предшественнике Сорокине был полный беспорядок в тюремных бумагах. Теперь бумаги пришли в порядок, зато жизнь стала невыносимой. Сортируя арестованных, Угаров в камеру, предназначенную на 30 человек, сажал — 120. Нельзя было ни лечь, ни протянуться. Не хватало воздуха для дыхания, заключенные буквально задыхались.

Поздно вечером, часов в 11, караульный начальник вызвал в одну из камер сестру. Арестованный, молодой поляк из Винницы, с больным сердцем, лежал в глубоком обмороке. Жара была летняя, июльская. Окна в камере не открывались. Маленькая форточка почти не пропускала воздуха. Было необходимо, как можно скорее перенести больного в другое помещение. Сестра вышла на двор и обратилась к Угарову:

— Товарищ Угаров, разрешите мне перенести больного в околоток?

Угаров повернулся к ней и резким, хриплым голосом крикнул:

— Если вы скажете еще хоть одно слово, я вас расстреляю. Вы не смеете вмешиваться в мои приказы.

— Но ведь меня вызвал начальник караула. Я не одна вошла.

— Я вас сейчас поставлю к стенке.

Он выхватил револьвер и выстрелил над головой сестры. На заключенных эта сцена произвела удручающее впечатление. Если так начали обращаться с сестрой, которая раньше пользовалась уважением даже тюремщиков, то какая же участь ждет самих заключенных?

А тут еще впервые за все время существования концентрационного лагеря установили разряд смертников. Раньше у каждого заключенного оставалась искра надежды. Теперь первой категории приходилось ждать только одного — исполнения приговора.

31 июля, после взятия Кременчуга, в концентрационный лагерь было привезено 17 военных, захваченных на улицах Кременчуга. За что их взяли, ни один из них не знал. Им говорили: вы заложники, потому что вы враги советской власти. Четыре дня считались они подследственными, но никто их не допрашивал.

3 августа Угаров взглянул на них и распорядился:

— Этих в первую категорию. Каждый из них нам важен.

Он приказал, чтобы часовой не отходил от них. Эти люди десять дней непрестанно ждали расстрела. Но даже в эти страшные дни, как дети, радовались они каждой мелочи. Когда сестра приносила им маленькую порцию молочной каши на каждого — это была уже радость на полдня.

Неожиданно появилась комиссия Мануильского[48]. Одному из кременчугских заложников удалось пробраться к нему с заявлением от всей группы. Мануильский их выслушал, обещал допросить. У приговоренных появилась надежда на более милосердный исход. На следующий день отношение к ним изменилось. Им было объявлено, что они будут отправлены в Москву для занятия высших командных должностей. 7 августа они были вывезены под строжайшим караулом, присланным из контрразведки 12-й армии. Сестра спросила:

— Куда вы их везете?

Караульный начальник ответил:

— Таких мерзавцев у нас еще целая партия.

Одна из сестер проводила их до вокзала. Офицеров усадили в теплушку и действительно куда-то повезли. Куда, где они, никто не знает.

Угаров ввел в Концентрационном лагере беспощадную каторжную систему. Всех заключенных заперли по камерам, где поместили народу втрое больше, чем камеры могли вместить. Это было летом. Стояла июльская жара. В камере было мучительно душно. Но даже в уборную разрешалось выходить не иначе, как с караульным. Заключенных было несколько сот человек, караульных несколько десятков. Им надоело, да они просто не успевали провожать арестованных. Без воздуха, в грязи, лишенные возможности удовлетворять самые необходимые физические потребности, заключенные стали биться в камерах, как звери в клетках. Три дня стон стоял в тюрьме.

К счастью, сменился караул. Пришли кубанцы, которые не пожелали исполнять приказа коменданта. Опять стали выпускать во двор, где, по крайней мере, грудь могла дышать. Но как только раздавался стук угаровского автомобиля, двор сразу пустел. Все разбегались по местам. Камеры запирались, водворялась мертвая тишина, точно все вымирало кругом. Никто не попадался ему на глаза, никто ни о чем его не просил. Он внушал панический страх не только заключенным, но и начальству.

— Он и нас может расстрелять, — говорили сотрудники ЧК.

Портной Угаров, наводивший террор даже на своих коммунистов, торопился с отправкой заложников.


VII. Заложники

С первых дней захвата власти большевики ввели систему заложничества, восстановляя этим древний институт, казалось бы, давно отвергнутый современной моралью и современным правосознанием. Это один из многих воюющих парадоксов коммунистической идеологии, где гордость своей прогрессивностью спокойно уживается с пещерной дикостью и злобой.

Из всех преступлений, которые творятся русскими коммунистами, система заложничества является едва ли не самым грубым надругательством над правом, справедливостью, над человеческой личностью. Простая и неоспоримая мысль, что за преступление должен отвечать тот, кто его совершил, кто к нему причастен, превращается в извращенную круговую поруку. Причем даже нет необходимости доказывать наличность преступления. Совершенно достаточно принадлежности к профессии, к классу, к семье.

Жена, мать, дочь офицера бросаются в тюрьму, расстреливаются. Иногда это происходит потому, что офицер исчез. Есть подозрение, что он перешел к белым. Иногда офицер уже давно убит, а родных все-таки берут в плен, потому что весь офицерский класс держится под подозрением. Берут в заложники священников. Самого патриарха Тихона держат в плену в Кремле, как одного из самых важных заложников. По всей советской России разбросаны такие концентрационные лагеря, где десятки тысяч людей медленно умирают от холода, голода и горя. Каждый раз, когда белые войска наступают, красные, уходя, уводят за собой гражданских пленных. Политически это делается для усиления террора. Практически большевики смотрят на заложников, как на военную добычу, которую можно при случае обменять на деньги или на арестованных большевиков. Если обмен не удается, заложников убивают.

Когда в Киеве большевики увидали, что силы Деникина теснят красных, началась отправка заложников. Первую партию Угаров набрал по своему усмотрению. Никто не знал и не понимал, по каким признакам ставил он свой жестокий приговор: «Вторая категория».

Смертельная тоска охватила заложников. В Киеве за стенами тюрьмы были у них родные и близкие. Сохранялась связь с жизнью, теплилась надежда. Наконец, они знали, что Добровольцы подходят. Там на севере, превращенном волею коммунистов в царство голода и деспотизма, ждали пленников новые издевательства, новые страдания. Им не дали даже проститься с близкими. Вечером состоялся приговор, а утром их отправили на пароход, окружили стражей, которая стреляла в каждого, кто пытался подойти, и отправили дальше.

Всего в первой партии заложников было отправлено 183 человека. Большинство было без средств. Это была мелкая трудовая интеллигенция. Много учащейся молодежи. Офицеры. Поляки из Одессы. Двадцать евреев. Туда же попали несчастные богодуховские мужики. Их тоже революционная воля Угарова обрекла на горькую участь заложников, хотя вряд ли 83-летний харьковский крестьянин мог быть выгодным объектом обмена.

Позже было отправлено еще две партии заложников. Во второй было 27 человек, главным образом богатых людей, крупных помещиков. Были поляки, русские. Один еврей. Среди них был известный в Киеве ксендз Шафранский и секретарь германского консула в Одессе Палас. Их тоже собрали в дорогу так быстро, что с трудом удалось оповестить родных, достать необходимые в дорогу вещи, приготовить на 10 дней пищу, как было приказано комендантом.

Наконец, в третьей партии увезли последних 30 человек. Тут были инженеры, к которым относились более бережливо, так как они были нужны, как специалисты. Щадили также и заложников-немцев, которых рассчитывали обменять на Радека[49]. В этой же последней партии было несколько банковских деятелей. Тут был француз Кампер, студент-медик, захваченный большевиками под Одессой. Французская коммунистическая ячейка, действовавшая в Киеве, добивалась расстрела Кампера, как буржуя. Но его только увезли в Москву. Среди этих людей очутился и 16-летний мальчик Львов. Это была последняя партия. Она была отправлена на пароходе в субботу вечером, а в воскресенье утром в Киев входили Добровольцы.

После отправки первой, самой большой и самой пестрой по составу партии заложников в Киеве, оглушенном, запуганном, безмолвном, все-таки начался какой-то протест. Так как газет, кроме советских, не было, собраний также, то это делалось получастными путями. В городе придавали большое значение волнению в еврейских кругах, которые будто бы имели известное влияние на комиссаров.

Быть может, проснулось у советской власти сознание, что удержаться на одном терроре нельзя. Во всяком случае в связи с этим была назначена особая комиссия. Во главе ее был Мануильский. Это видный большевик, человек интеллигентный, совсем другого склада, чем Авдохин или Сорокин. Деятельным членом комиссии Мануильского был другой старый революционер, журналист, Феликс Кон. Польский еврей, он провел много лет в тюрьме и Сибири. Как тогда говорили, пострадал за свободу. Это не помешало ему на старости лет поддерживать кровавую тиранию советской власти. Хотя сам Кон не большевик, а только социал-демократ-интернационалист[50]. Эти два социалиста, люди, несомненно, образованные, а следовательно, и до конца ответственные за свои поступки, поставили себе великодушную задачу — смягчить ужасы коммунистической инквизиции. Мануильский даже неосторожно обещал пересмотреть все дела Чрезвычайки, хотя в Центральном учреждении в ВУЧК он ни разу не побывал. Да его там и не послушались бы.

Сколько-нибудь серьезных контрреволюционных дел Мануильский не касался. Приказы его часто не исполнялись. Но так измучены, так истерзаны были несчастные, попавшие в ЧК, что они бросились навстречу Мануильскому, смотрели на него, как на избавителя, жаждали его приезда. Для заключенных был праздник, когда к лагерю подъезжал автомобиль Мануильского и Кона, которые вели себя благожелательно и милостиво, не обнаруживая ни малейших признаков не то что стыда, а хотя бы неловкости за свое идейное соучастие в преступлениях товарищей, работавших в ЧК.

Эти 5–6 дней, пока работала комиссия Мануильского, заключенные и их близкие жили в угаре лихорадочных надежд. Несколько человек были освобождены. Двенадцать человек были освобождены по болезни, чего никогда не делалось раньше. Молоденькую девушку-польку, по-видимому поразившую Кона своим детским открытым личиком, старик взял как бы на поруки. Появилась смутная надежда, что заключенным дадут возможность выяснить возводимые на них обвинения, а может быть, и оправдаться.

Это продолжалось только несколько дней. Советская власть быстро оборвала эти надежды, не видя нужды сентиментальничать с военнопленными. Лацис, председатель ЧК, не разрешил исполнять приказы Мануильского. Другой латыш, Петерс, председатель Всероссийской ЧК, назначенный руководителем обороны Киева, еще меньше был склонен к какой бы то ни было гуманности. Мануильский и Кон перестали ездить в тюрьмы, но, вероятно, продолжают свое товарищеское сотрудничество с советской властью.

Эта недолго длившаяся борьба нашла свое отражение в прессе. Лацис напечатал в «Известиях Киевского Совета» ряд статей, где излагал идеологию Чрезвычаек. Было выпущено два номера специального журнала «Красный Меч», посвященного восхвалению красного террора и Чрезвычаек.


VIII. Последние дни

Подходили последние, самые страшные дни господства большевиков над Киевом. Недели за две до прихода Добровольческой Армии[51] привезли в ВУЧК 29 человек судейских. На них смотрели, как на заложников. Относились к ним даже как будто снисходительнее, чем к другим. Давали им свидания. Говорили, что Мануильский, комиссия которого еще существовала, затребовал их списки. Большинство судей были старики, больные. Все были уверены, что положение их лучше, чем других. Пугал только возможный увоз в Москву.

Бывший мальчик из кинематографа, помощник коменданта Извощиков, явился, просмотрел список и некоторых из юристов приказал отправить в больницу, при Лукьяновской тюрьме. Шансы на спасение увеличивались, так как тюрьма была не так на глазах, и людей там забывали. Юристы сравнительно спокойно ждали своей участи, некоторых из них освободили по хлопотам родных.

Вдруг в пятницу, 9 августа, появилась комиссия по разгрузке тюрем. Быстро стали разбирать дела, опрашивать.

Многих освободили. ВУЧК совсем очистили. Перевели всех заключенных в самое страшное место в Губ. ЧК. Там сразу пошли строгости, грубость и издевательства. Всех обыскали, все отобрали.

— Теперь мы вашим покажем, — повторяли тюремщики, точно раньше у них был не застенок, а благотворительное учреждение.

В понедельник и вторник шли усиленные, торопливые допросы. Судейских спрашивали: «Вы участвовали в процессе Бейлиса?»[52] Если ответ был утвердительный, смертный приговор был неизбежен. Заключенные предчувствовали свою судьбу. Молодой товарищ прокурора Гейнрихсон, когда вели его в Губ. ЧК, успел передать няне своих детей образок.

Расстрелы производились почти непрерывно и раньше. В июне, в июле, в августе каждую ночь расстреливали. Но последняя неделя была уже настоящая бойня. Большевики предполагали, что им придется 14 августа сдать Киев. 9 августа они закрыли Концентрационный лагерь, потом ВУЧК. До последнего дня существовал Особый отдел. В Особом отделе сидели заподозренные не только в сочувствии, но и в организации контрреволюции. Там дела решались обычно очень быстро — свобода или смерть.

В понедельник сестра раздала в Особом отделе 80 обедов. В тот же день она нашла в темном шкафу-карцере молодую интеллигентную женщину. Она служила в военном комиссариате и, по-видимому, была уличена в передаче каких-то сведений армии Деникина. Ночью ее расстреляли.

В среду уже никого из арестованных в Особом отделе не было. Сменилась стража. Никто ничего не знал о судьбе исчезнувших заключенных. Нельзя было понять, кто жив, кто убит. На следующий день появился в газетах список: «В ответ на расстрелы коммунистов Добровольческой Армией мы расстреливаем таких-то…» Дальше шли имена.

В ночь на четверг привели человек двенадцать молодых людей, только что арестованных. Среди них был 17-летний студент Глеб Жикулин, сын известной всему Киеву начальницы гимназии. Были отец и сын Прянишниковы. Они лежали на носилках жестоко избитые. Был офицер Ткаченко, также избитый. Эту всю партию перед казнью жестоко били. Они знали свою судьбу, но держали себя спокойно и твердо.

В субботу санитары сказали сестре, что на их пункте никого больше нет. У дома стояли караульные, в палисаднике соседнего дома князя Яшвили пьяные солдаты валялись на траве, спали на креслах, вытащенных из дома.

Сестры боялись, что их самих могут арестовать, но все-таки задали караульному начальнику обычный вопрос: «Сколько надо обедов?» — «Нисколько обедов не нужно», — махнул он рукой.

А в это время рядом в саду зарывали еще не остывшие трупы убитой молодежи. Только один из них спасся. Было схвачено два брата Диких. За одного из них хлопотала его приятельница, коммунистка. Его освободили. Он не хотел уходить, пока не узнает о судьбе брата. Но тюремщики, как всегда, солгали: «Идите скорей домой, ваш брат придет сейчас вслед за вами».

А в это время брата расстреливали рядом в саду.

13 августа стала работать новая комиссия по разгрузке тюрем. В Концентрационный лагерь приехали следователи — двое мужчин и одна женщина. Это были люди совсем неинтеллигентные. По очереди, в алфавитном порядке, вызывали заключенных к этим людям, от которых всецело зависела их судьба. Они имели право освободить, зачислить в заложники, расстрелять.

Никаких предварительных протоколов, никакого судебного дела эти революционные следователи не имели перед собой. В их руках была только личная карточка арестованного. На ней значилось имя, лета, сословие, занятия, категория, к которой его раньше причисляли, иногда краткая квалификация преступления. Затем перед глазами следователей был живой преступник. Они подвергали его быстрому допросу. Работали с 12 до 5 часов и в это время пропустили 200 человек, так что на каждого приходилось одна-две минуты. С молниеносной быстротой постановлялся приговор. Жаловаться было некуда и некому Это был приговор в окончательной форме.

Когда первые три следователя устали — им на смену прислали других, которые до ночи продолжали ту же безумную работу. Человек 80 было выпущено на свободу. Молодые люди отправлены на фронт. Большинство было осуждено на смерть.

Нельзя дать точного определения, по каким признакам человека присуждали к расстрелу. Старика Маньковского расстреляли за то, что у него до революции было 6 000 десятин земли, хотя крестьяне уже давно отобрали у него всю землю. Вместе с ними был осужден молодой Рейтеровский, служивший где-то бухгалтером.

Арестованного Бирского спросили:

— Вы были в Гомеле городским головой?

— Был.

— Останьтесь.

Это простое слово — «останьтесь» — значило: «Останьтесь, мы вас убьем».

В одной из камер был старостой чех Вольф. Его все уважали. В чешской колонии он занимал видное место. Его спросили:

— За что Вы арестованы?

— Я не знаю, якобы за то, что я враг советской власти.

— А, вот что. Останьтесь.

Им не нужно было доказательств. Достаточно было обвинения. Когда после этого беглого опроса арестованных собрали в Губ. ЧК, они поняли, что надежды больше нет. Раньше у всех была какая-то возможность уцелеть. Теперь никаких иллюзий больше не оставалось. Потянулись последние ужасные часы, о которых даже караульные солдаты говорили шепотом.

Три камеры были наполнены смертниками. Всю ночь в них стоял сплошной шум. Они кричали, стонали, просили, проклинали. Более религиозные устроили хор и пели молитвы. Среди приговоренных были две женщины. Одна была советская служащая, Мария Николаевна Громова, молодая интеллигентная женщина. Она была социалистка, но вряд ли большевичка. Ее честность возмущалась против взяточничества и грабежа комиссаров. По-видимому, она кого-то хотела обличить и за это попала в тюрьму. Все последние дни она страшно волновалась. Предчувствие ее не обмануло. Коммунисты расстреляли ее. Другая была черниговская помещица Бобровникова. На нее донесла прислуга. Ее посадили в тюрьму вместе с грудным ребенком. Когда она поняла, что смерть неизбежна, Бобровникова, рыдая, бросилась на пол, рвала на себе волосы, умоляла пожалеть ее, хотя бы ради ребенка. Но ее мольбы слышали только ее товарищи по несчастью, да караульные солдаты.

Кроме Громовой, в этой последней партии, был еще один советский служащий, председатель Полтавской Чрезвычайки, обвиненный в растрате 20 миллионов. Он умолял товарища коменданта, еврея Абнавера, спасти его, отправить на фронт, подвергнуть какому угодно наказанию, только бы сохранить ему жизнь. Абнавер, худой, извивающейся, наглый, смеялся ему в лицо, и, поигрывая хлыстиком, презрительно говорил: «Умел красиво жить, умей и умереть. Все вы здесь приговорены к смерти. Это не страшно. Одна минута и кончено. Этой ночью все вы умрете». Это было в кухне, где заключенным в последний раз раздавался обед. Как всегда за обедом пришли из камер старосты. Абнавер в их присутствии говорил свои циничные слова, чтобы лишний раз насладиться страданиями жертв.

Садическое сладострастие мучителя, старающегося как можно глубже заглянуть в истерзанную душу мучеников, упоение чужим горем — это одна из психологических особенностей большевизма. Им было чем потешиться в эти последние сутки красной власти над Киевом. Заключенные бились в смертельной тоске, еще живые были похожи уже на мертвецов.

Гейнрихсен, тот самый молодой прокурор, который успел переслать детям образок, подошел к сестре за супом и тихонько шепнул ей по-французски: «Я обречен. Перекрестите меня, сестра».

В этот день, 14 августа, сестре не позволяли делать медицинского обхода. «Они не нуждаются в вашем уходе. Мы сами им пропишем лекарства», — с наглой усмешкой говорили коменданты.

Была вырыта огромная общая могила в саду дома Бродского, на Садовой, 15. Дом, где жили важные коммунисты, Глейзер, Угаров и другие, выходил окнами в сад, где раздавались стоны вперемежку с выстрелами. Арестованных, совершенно раздетых, выводили по 10 человек, ставили на край ямы и из винтовок расстреливали. Это был необычный способ. Обыкновенно осужденного клали в подвал на пол лицом к земле, и комендант убивал его выстрелом из револьвера, в затылок, в упор.

На этот раз переменили систему, но так как торопились, нервничали, были возбуждены, то стреляли плохо, беспорядочно. Многие падали недобитыми. Валились прямо с края в яму, живые и мертвые. Когда пришли Добровольцы и следственная власть вскрыла эту общую могилу и произвела осмотр трупов, многие были найдены в скрюченном виде. Должно быть, бились под землей, но раненые не нашли сил подняться из-под груды трупов. Их было найдено 123.

Солдаты утром говорили, что всего застрелено в ту ночь 139 человек. Это были солдаты из Особого корпуса при ЧК. Там были русские, латыши и евреи. На следующее утро они сами рассказали сестрам про эту страшную ночь. Солдаты были возмущены, возбуждены и не скрывали своего омерзения.

28 августа Добровольцы вошли в Киев. На время кончилась власть большевиков над Киевом. Тюрьмы ЧК опустели. Сестрам осталось только отдать последний долг последним жертвам свирепого большевистского режима. Они присутствовали при вскрытии могил, помогали омыть и убрать обезображенные трупы, которые красноречивее слов говорили о том, чем может стать человек, когда его зверским инстинктам нет сопротивления, когда свирепость поощряется, когда на ней строится система управления государством.


А. Ф. Саликовский[53]
Троцкий в Киеве[54]

Весною 1919 г. (кажется, в мае) прибыл в Киев царским поездом Троцкий для смотра войск Киевского округа. Войска дефилировали пред ним на Софиевской площади в присутствии огромной толпы любопытных. Видел это и Редлих. Между прочим, во время смотра Троцкий обошел все ряды красной армии и, быстро вглядываясь в лица солдат, время от времени говорил тому или иному красноармейцу: «Выйди из ряда!»

К концу обхода таких отмеченных Троцким солдат набралось около 300. Троцкого спросили, что с ними делать.

— Расстрелять!

Так «гениальный вождь» демонстрировал свою проницательность и укреплял свой авторитет и «железную дисциплину» в красной армии.


Ордаренко
Летом 1919 в Киевской губернии[55]

Поймали в одном селе человек 30 казаков[56]. Вывели их в лес. Там поставили их в затылок один за другим и стреляли в спины и головы, чтобы скорее перебить. Потом прикладами разбили покойникам головы. Однажды в лесу я наткнулся на страшную картину Крестьянин со связанными за спиной руками висел, повешенный на суку, а к ноге трупа была привязана корова. Она прыгала и бешено и дико мычала, чуя мертвое тело. На спине у покойника была пришпилена записка: «Смерть за саботаж и укрывательство скота от красной армии для назидания всем бандитам».


Письмо инженера[57]
В Киеве весной-летом 1919 г.[58]

Известно, что у большевиков террор усиливался в данной местности по мере приближения к ней неприятельских сил и особенно обострялся при неудачах на фронте, несколько ослабевая при удаче и отступлении противника, и это почти с математической закономерностью, обратно пропорционально расстоянию до фронта. Посему особенно дикий и интенсивный характер террор принимал на окраинах, где часто сменялись власти и где к борьбе классовой присоединялась еще и национальная нетерпимость.

Как инженер путей сообщения, занимавший при Гетмане[59] и Директории[60] высокие административные посты, я вынужден был при входе большевиков в Киев в феврале 1919 г. спасаться от них, отступая вместе с проф. Н. А. Белелюбским[61] и его женой с украинскими войсками на Казатин, Жмеринку, Одессу, где был свидетелем постыдной для французов и трагичной для всех нас эвакуации наших союзников по мнимой депеше из Парижа о падении кабинета Клемансо, с оставлением всех почти «буржуев» на произвол судьбы. Я, как и многие, не запасшись заблаговременно визой и валютой, очутился в безвыходном положении и при входе большевиков в Одессу скрывался от них, пока друзья из Киева не легализировали меня, объяснив большевикам выезд мой из Киева в Одессу с проф. Белелюбским по делу мостов на Южном Буге и Ингуле, как председателя мостовой комиссии.

По депеше Комиссара путей сообщения Украины я вернулся в Киев и получил предложение занять пост начальника Технического управления железных дорог, от каковой чести отказался, изобразив себя страдающим чуть ли не разжижением мозгов, и согласился только на незаметную должность инструктора. Только приехав в Киев, я понял, в какую ловушку и на какие ужасы я приехал. Дело в том, что за несколько дней до моего приезда в Киев (около 15/V 1919 г.) Киев посетил Троцкий, который будто бы заявил, что Киев ему напоминает редиску — снаружи она красна, а внутри бела. Надо, чтобы Киев сделался совершенно красным. Киевский палач председатель ГЧК Лацис — теперешний глава, кажется, всероссийского соляного треста — по отъезде Троцкого дал волю своим звериным инстинктам, и начался кровавый пир…

Уже подъезжая к Киеву, я прочел в газете список расстрелянных за самые фантастические или безграмотно вымышленные вины, а некоторых просто «в порядке красного террора», в числе последних помню фамилию Гумриди — товарищ министра народного просвещения (Украины). В этом же списке я прочел фамилию своего товарища по институту путей сообщения инженера Павловского, бывшего управляющего Подольской железной дорогой. Не чувствуя за собою никакой вины и будучи отстранен от должности еще при Директории как не украинец, он не эвакуировался от большевиков. Большевики бы его не тронули, если бы не усилился внезапно террор и если бы о нем не вспомнил председатель Р. Ж. ЧК Киево-Воронежской железной дороги бывший телеграфист Подольской железной дороги, уволенный со службы за проступки приказом по дороге, подписанным Павловским. Собственно резолюцию об увольнении положил предшественник Павловского Б., но он эвакуировался, и посему пострадал за него Павловский. Когда супруга Павловского, узнав из газеты о расстреле мужа, обезумев от горя, пошла в ЧК узнать, где тело мужа, чтобы похоронить его, ей цинично заявили, что с ним поступили не хуже, чем и с остальной подобной же сволочью, а именно выбросили в один из рвов на съедение псам. Так и не удалось этому достойному всякой жалости призраку, тени когда-то цветущей, красивой женщины, найти и похоронить тело своего мужа. Тогда же погиб и популярный в Киеве украинский деятель, профессор Науменко, баснописец народных героев при украинцах.

* * *

Несколько позже, в июне был расстрелян известный инженер Оттон Германович Паукер[62] — бывший начальником Управления путей сообщения в Ставке, а под конец войны там же товарищем министра путей сообщения на театре военных действий. Раньше он был начальником Варшаво-Венской железной дороги, начальником Управления по сооружению железных дорог. Это очень талантливый, честный инженер, весьма трудоспособный, большой патриот и человек с размахом государственного деятеля. Будучи весь погружен в свое дело, политикой не занимался и вредным для большевиков не считался даже ими самими. И действительно, состоя в последнее время в Киеве директором правления частной Курско-Киевской железной дороги и председателем Совета частных дорог, он при занятии Киева большевиками не эвакуировался, видимо, не имея средств, чтобы поднять всю семью, расстаться с которой он не был в силах (жена, сын и дочь около 16–18 лет).

Прощаясь с ним в феврале при своем бегстве, я заметил, что при полном наружном спокойствии внутренне он волновался, казалось, больше за меня, чем за себя. Когда я его навестил, возвратившись в Киев в мае, он весьма был удивлен моим появлением и весьма волновался за мою судьбу и грозящие мне опасности, советовал не принимать назначений на высокие посты, оставаться в тени, чтобы большевики меня забыли. Он в это время занимал пост члена Комгосора (Комитет государственных сооружений — вроде бывшего при царе Инженерного Совета). Несколько позже, когда создана была Рабоче-Крестьянская инспекция, ему предлагали стать во главе ее в роли Народного комиссара, от какового назначения он уклонился, и это, кажется, не понравилось большевикам, но главная причина его гибели — дикий террор Лациса.

Однажды в июне его вызвали из заседания Комгосора в коридор, где его и арестовали, позволили взять дома полотенце и мыло и отвезли в ЧК. Для спасения его из когтей Лациса подняты были на ноги все местные и даже московские высокие власти, но тщетно: местные власти Лацис водил за нос и обманул, а московские опоздали с помощью. Жена Паукера энергично добивалась освобождения мужа из-под ареста. Особенная надежда была на Жарко — комиссара путей сообщения Украины, который обещал спасти Паукера. Однажды на заседании Совнаркома Жарко обратился к Лацису с энергичным запросом, когда же он исполнит свое обещание освободить Паукера — человека весьма нужного им всем. Лацис, прижатый всеми к стене, заявил, что он, к сожалению, не может этого сделать, так как вчера Паукер расстрелян. Потом оказалось, что он соврал. Действительно, на третий день после этого к Жарко пришла жена Паукера и заявила, что вчера еще дочь носила мужу обед, а сегодня обеда в ЧК не приняли и сказали, что мужа куда-то увезли. Тогда только обалдевший Жарко сообразил, как жестоко обманул их Лацис, но дело уже было непоправимо. Нажим на Лациса со всех сторон вместо скорейшего освобождения Паукера погубил его. И подобные случаи были не редки — энергичные старания родных только ускоряли казнь арестованных. Тело Паукера также не было выдано вдове для погребения. В сообщении о расстреле было переврано даже имя и отчество, и виной поставлено ему то, что он был сановником при царе и содействовал перевозкам Корниловских войск. Конечно, чушь!

Я сказал выше, что московская помощь Паукеру опоздала. Действительно, через несколько дней после его расстрела приехал в Киев из Москвы с особыми полномочиями член коллегии Наркомпути (товарищ министра путей сообщения) Ксандров — сравнительно порядочный человек, хотя и коммунист, и с ним товарищ Паукера, инженер путей сообщения Юрий Иванович Лебедев[63] — главный инспектор Высшей инспекции путей сообщения у большевиков. Раньше он был помощником Паукера в Ставке, был потом начальником путей сообщения там же. Он и спешил в Киев спасать Паукера, но опоздал. Цель их приезда официальная — уничтожение Комиссариата путей сообщения. Тогда сильны были централизаторские тенденции большевиков, и постепенно они хотели уничтожить комиссариаты на Украине.

Неофициальная цель — спасти Паукера и целый рад других инженеров, которым грозила подобная же участь. В это время и я намечен был к аресту после травли меня в «Красном Пути» и помещения на черную доску как петлюровца и контрреволюционера, причем, о чудо, — без моего ведома. 86 моих бывших подчиненных Юго-Западных железных дорог — преимущественно инженеров — написали в «Красный Путь» опровержение, не убоявшись грозных для них последствий. Это был с их стороны подвиг. Письмо было помещено с оговоркой редакции, что обо мне написано было, согласно депеши Ревкома Одесского, и что редакция снимает с себя ответственность за верность содержания этой депеши.

Вскоре после этой полемики вокруг меня, и это в разгар террора на глазах у кровожадного Лациса, я получил предупреждение, что коммунистический полк решил меня арестовать, а тогда быть арестованным значило — быть расстрелянным. Направляюсь к своим высшим властям, коммунистам, и откровенно им сообщаю эту зловещую новость. Как пример бессилия властей привожу этот эпизод. Власти — коммунисты-боротьбисты, незалежники украинские успокаивают меня, уверяют, что, может быть, это еще ошибка, и когда я поставил резко вопрос — могут ли они ручаться за мою безопасность, они мне нерешительно ответили: «почти», на что я возразил, что в вопросах о жизни и смерти формула «почти» не может человека успокоить и дать ему возможность нормально работать. Тогда они, соглашаясь, что никакие нервы не могут выдержать продолжительного ежеминутного ожидания дома и на службе ареста, как было с Паукером, решили взять меня с собою на конференцию в Москву для защиты самостоятельного существования комиссариата путей сообщения на Украине. Таким образом я попал в Москву, где меня и оставили, не решившись везти в Киев, где все еще свирепствовал Лацис. Ксандров и Лебедев вывезли тогда целый вагон инженеров в Москву, коим угрожал арест и расстрел — инженеров К., С., А. и т. п. Лебедев мне говорил тогда, что они имеют между прочим (т. е. Ксандров собственно) поручение из Москвы надеть намордник на Лациса, но что это операция очень тяжелая и рискованная — можно быть при этом жестоко покусанным. Лучше на это время всем угрожаемым выехать в Москву. Я тоже получил от Ксандрова прикомандирование к Высшей Инспекции в Москве, чтобы спастись от Лациса, пока на него наденут намордник. Намордника так-таки надеть и не удалось. Между прочим, на ультимативное требование Ксандрова на имя высшей власти освободить в 24 часа инженера Н. Н. Вейса[64], бывшего управляющего М. К. В. железной дорогой, Лацис это распоряжение не подумал даже исполнить и ничего с ним не могли сделать. Это называется власть на местах.

* * *

Как слаба была по отношению к ЧК даже высшая власть в Киеве и Москве, видно из следующего. Упомянутый Н. Н. Вейс бежал из Киева от большевиков вместе со мною в феврале 1919 г., эвакуироваться далее из Одессы, так же, как и мне, ему не удалось, пришлось лавировать, чтобы спасти жизнь. Когда Раковский — бывший тогда председатель Совнаркома Украины — прибыл на несколько дней в Одессу, Вейс, будучи с ним знаком по работе, как эксперт на мирной конференции большевиков с гетманским правительством в Киеве в 1918 г., явился к Раковскому, который предложил ему ехать с ним в Киев в его собственном вагоне, где он его и реабилитирует. Однако же две недели спустя по приезде в Киев Вейс был арестован, и потребовалось все влияние Раковского, чтобы через две недели его освободить. Поэтому, когда Вейс, освобожденный из тюрьмы, встретился со мною в Киеве на улице, он перепугался за меня так, что не верил своим глазам, что это я, рискнувший приехать в такое пекло, и советовал мне немедленно спасаться бегством в Москву, где такого террора нет.

Действительно, было удивительно, что спасало меня от ареста и расстрела, когда люди с такой протекцией, как Вейс или мой помощник Раль[65], которому я сдал, убегая из Киева, дорогу, сидели все время в тюрьме под угрозой расстрела. Одни объясняли тем, что у меня не было личных врагов, которые бы на меня донесли, ибо аресты почти исключительно производились по доносам, другие объясняли тем, что я, занимая даже при царе видные посты, жил дома как студент, не имея почти никакой обстановки и имея на своем иждивении кучу молодежи — родных; третьи приписывали это моей смелости и пренебрежению опасностей, что импонировало большевикам, которые могли думать, что я в их лагере. Ходил я по городу франтом в путейской летней форме, причем часто сзади меня раздавались возгласы: «Вот разгуливает проклятый петлюровец». Пока не справишься с нервами — дрожь в таких случаях пробегала по коже. Тогда быть петлюровцем было весьма опасно, их ловили и расправлялись жестоко. Безумная смелость, иногда просто дерзость и нахальство весьма уместны в обхождении с большевиками, и впоследствии не раз меня спасали от гибели. С ними надо было бороться их же оружием, звериной хитростью и обманом.

Из Москвы меня обманным способом завезли на Колчаковский фронт, назначали насильно начальником дороги в Екатеринбурге, от чего я сумел отказаться, искренне как будто рисуя весь вред, который я им принесу, не желая того. Саботируя, надо было очень хитрить, чтобы не пострадать. Пришлось голодать, страшно бедствовать, но удалось не продаться им душой и телом, продавая минимум своих знаний и способностей, только чтобы не погибнуть с голоду.

Во время упомянутого выше неудачного надевания намордника на Лациса в Москве по всем учреждениям Министерства путей сообщения ходили упорные слухи — сначала что Ю. И. Лебедев расстрелян Лацисом, догадавшимся, зачем он приехал в Киев, затем стали говорить, что он пока только арестован, причем сам Ленин по прямому проводу лично требует от Лациса его освобождения, и Лацис упорствует. Потом оказалось, что и это — плод больного воображения Москвы служилой, — Лебедев не был арестован и при занятии Киева Деникиным остался у него. Это был большой удар для большевиков.

При наступлении на Киев в апреле 1920 г. поляков и украинцев большевики, покидая Киев на две-три недели, как хвастались они, а именно до подхода кавалерии Буденного, несколько запоздавшей, приказали под угрозой расстрела эвакуироваться с ними нужным им спецам — инженерам и врачам, причем не только искали их на квартирах, но и по всему городу и даже среди тяжко больных в госпиталях, причем были случаи увоза тяжко больных при температуре до 40 градусов, даже сыпных и оперированных. Я решил не эвакуироваться и прятался у знакомых, причем главный врач Георгиевской лечебницы дал мне свидетельство, что у меня резкое обострение аппендицита, который он будто бы лечит у меня уже 3 года и мне надо немедленно делать операцию. Я должен был вечером лечь в лечебницу будто бы в ожидании операции, но что-то меня задержало, и я пришел в лечебницу только утром на другой день. Врач поздравил меня с минувшей опасностью, ибо ночью в лечебнице был обыск, и увезли несколько тяжко больных, увезли бы и меня, если бы я пришел на ночлег, даже если бы мне сделали операцию аппендицита. Конечно, пришлось бросить мысль о лечебнице и операции и спасаться иначе, пока в Киев не вошли поляки.

К счастью для всех, коим угрожали расстрелы, что у большевиков не было связи между отдельными ЧК, что давало возможность спасаться, переезжая из одного города в другой, причем, напр., бежавшие от расстрела из Киева по приезде в Москву получали иногда назначения на высокие посты. Так, напр., один из указанных выше инженеров, К. был назначен Главным инспектором Управления железных дорог и инженеры С. и Св. — старшими инспекторами того же учреждения. Вообще сыск и осведомленность Чеки были слабы, работали главным образом по доносам либо захватывали добычу при облавах, сплошных обысках целых кварталов, а иногда мобилизовались все силы для одновременной облавы во всем городе. При таких обысках часто спасали людей смелость и самообладание. В 1919 г., получив в Киеве предупреждение об аресте, ночевал не дома, а у знакомых, постоянно их меняя, чтобы не навлечь беды на хозяев. Во время одного из таких ночлегов попал в облаву, причем офицеры коммунистического полка, производившие обыск, нашли мои документы в полном порядке и даже не сообразили, что я ночую не дома.

Коммунисты, занимавшие высокие административные посты, нуждаясь в спецах, старались их спасать, но не всегда это им удавалось при всемогуществе Чеки, как это видно из указанных выше неистовств Лациса, коих никто не мог обуздать, и как я убедился на всемогущем Ковылкине на Колчаковском фронте (в Перми и Екатеринбурге в 1919 г.), который, будучи сам жесток, имел не одно столкновение с ЧК, доказывавшей иногда, что она ему не подчинена. Меня удивляет не то, что мог быть такой дикий, бессмысленный и бездельный террор, в котором погиб цвет нации, а то, что люди, его создавшие, обагрившие себя потоками крови невинных, сидят и теперь у власти, хотя устами Ильича сознались в своих ошибках и глупостях[66], вызвавших не только разорение России, но и гибель десятков миллионов людей. А Европа их признала, лицемерно указывая на то, что их терпит народ. Пускай бы оставался советский строй, но ушли бы палачи, уступая место новым людям. Безумная Европа, ослепленная жаждой наживы, и невинность, и честь потеряет, и капитала не наживет, помогает палачам точить нож на самое себя. И даже святой отец мечтает украсть души овец, пользуясь их отчаяньем, истощением и моральным падением. Европа разлагается и гибнет! Неужели не найдутся Савонаролы и Геркулесы, чтобы очистить авгиевы конюшни?


М. А. Нестерович-Берг[67]
В Киеве летом 1919 г.[68]

Я решила ехать обратно в Киев, откуда белые опять выбили большевиков. Волновала меня Галя[69], нужно было ее увезти из города, где 12 раз власть переходила из рук в руки: большевики добровольцы, гетман Скоропадский, Петлюра, опять большевики, опять добровольцы…

Мы двинулись в Киев с некоторыми поручениями. Приехали. Только несколько дней прошло после освобождения города. Перед тем зверства в Киеве происходили умопомрачительные, в течение двух недель расстреляли около 14 000 человек, не только офицеров, но и мирных жителей.

Один из военных, занимавший высокий пост, предложил мне пойти с ними осмотреть чрезвычайку. Она помещалась в особняке на Липках, по Садовой улице. Жестокостью здесь прославилась некая еврейка Роза, несмотря на свои двадцать лет бывшая начальницей чрезвычайки.

Вот как предстала передо мной зала пыток и развлечений красных палачей в этом застенке. Большая комната, и посредине бассейн. Когда-то в нем плавали золотые рыбки… Теперь этот бассейн был наполнен густой человеческой кровью. В стены комнаты были всюду вбиты крюки, и на этих крюках, как в мясных лавках, висели человеческие трупы, трупы офицеров, изуродованные подчас с бредовой изобретательностью: на плечах были вырезаны «погоны», на груди — кресты, у некоторых вовсе содрана кожа, — на крюке висела одна кровяная туша. Тут же на столиках стояла стеклянная банка и в ней, в спирту, отрезанная голова какого-то мужчины лет тридцати, необыкновенной красоты…

С нами были французы, англичане и американцы. Мы испытали ужас. Все было описано и сфотографировано.


Н. Б.[70]
Еще о киевских ЧК в 1919 г[71]

…Я обещал тебе написать о «чрезвычайках» Киевских, — не знаю, выйдет ли? Слов нет: все краски бледнеют перед тем, что я видел. Итак: ЧК было в Киеве три: Городская, Губернская и Всеукраинская со знаменитым Лацисом во главе. За месяц до ухода большевиков (конец июня 1919 г.) все три стали проявлять лихорадочную деятельность и притом по разрядам: в первую голову были расстреляны буржуи, не внесшие контрибуции, потом юристы, инженеры, поляки, украинцы, педагоги и т. д., и т. д. Люди прямо исчезали — списков расстрелянных не печатали больше, прямо человек исчез — значит, расстрелян. Придирались к мельчайшему поводу: нашли при обыске 2 фунта сахару — довольно, или бензин для зажигалки: расстрел чуть ли не на месте.

У меня за неделю было 5 обысков и все ночью между 3–4 часами, что искали — неизвестно, придут, посмотрят и уйдут; может быть, вид у меня был совсем пролетарский. Последние 2 1/2 недели я скрывался… Жизнь стала невыносима…

Во время прихода добровольцев, конечно, я оказался в городе. Зная о существовании ЧК и справедливо предполагая, что в первый день там будет мало народа, т. к. все будут на улице, моментально отправился туда: я принципиально бывал всюду, где бывали находимы трупы, может быть, увижу или узнаю кого-нибудь из знакомых, тогда хоть известить будет можно. Итак, прихожу туда, в городскую, раньше. Милый небольшой особнячок миллионера Решетникова, весь окруженный огромным тенистым садом. Народу немного: кругом однако стон стоит: истерики, слезы и какие-то непонятные выкрики: «еще два!..» «и что они с тобой сделали…» «не нужно стрелять…» — прямо визжит какой-то женский голос… это, как оказалось, все были родные заложников, взятых большевиками, и пришедшие что-нибудь узнать. И они узнали: большевики при отступлении за невозможностью взять заложников с собой расстреляли 1 800 человек, не успели всех 2 300, т. к. не было времени. У Петра[72] в больнице были умалишенные из числа спасшихся: рассудок не выдержал, т. к. большевики заставляли приговоренных убирать и уносить трупы, — когда кто уставал… его убирали уже другие, но уже с раздробленной головой. Итак, я вхожу на двор: ничего не выдает ужасного назначения этой милой и мирной на облик усадьбы; перехожу наискось двор и иду к кучке людей, собравшихся при входе в каменный, солидно построенный гараж. На 2/3 пути меня словно огорошивает кто-то ударом в голову; мой путь перерезает бетонная канава (для стока воды по время мойки автомобилей), полная дымящейся и запекшейся кровью, в которой плавают какие-то белые клецки. Присмотревшись, эти клецки оказались человеческими мозгами. Из толпы на эту «мелочь» никто не смотрел: все смотрели на нечто более ужасное… толпа положительно безмолвствовала в этом углу, и все стояли без шапок.

Иду параллельно канаве, стараюсь подальше: меня уже мутит от невероятно сильного запаха крови, протискиваюсь чрез толпу и вижу: гараж для 3-х больших автомобилей… бетонные стены, наклонный пол, сток устроен в канаву, о которой я уже писал.

Стены буквально залиты кровью, человеческие мозги всюду, на стенах, даже на потолке, пол же на 1/4 аршина покрыт кашей из волос, кусков черепных костей, и все это смешано с кровью. Отсюда-то и берет свое начало ужасная канава… На стенах висели кронштейны с веревками, совершенно пропитанными кровью, — это для привязывания тех, которые сопротивлялись. Не дай Бог еще раз что-нибудь подобное видеть. И это результаты работы только одной ночи, последней перед их уходом! Трупов убирать не было времени, для этого был заготовлен особый ящик шириной в нормальный рост человека и такой длины, что могут в него лечь рядом 6 человек. Обреченные клались в него ничком и пристреливались выстрелом из револьвера в голову, сверху клался еще ряд живых, опять пристреливался и так пока ящик не наполнялся. Ящик с трупами вываливался или в Днепр, или прямо на свалку, или увозился в редких случаях в анатомический театр. Чем руководствовались большевики при этом распределении — не знаю.

Рядом с гаражом мастерская — печь, в которой еще дымились угли, клещи и гвозди, какие-то особые, никогда мной не виданные ножи, вроде докторских; все покрыто клочьями мяса и запекшейся кровью. Огромный котел, наполненный еще теплой жидкостью, сильно пахнувшей бульоном, и в ней куски мяса и отваренные человеческие пальцы — это камера судебного следователя ЧК товарища Богуславского, о его конце я расскажу ниже. Рядом с его столом огромный чурбан — плаха, топор и солдатский тесак — все в крови. Здесь совершался допрос, и суд, и расправа. Потом, из осмотра трупов, я видел отваренные руки с облезшим отваренным мясом и с голыми костями вместо пальцев, видел трупы без кожи совершенно и с кожей, оставленной на месте погон и лампасов, с отрубленными и вырезанными частями — все это были следы «следствия», а результат один — пуля браунинга в голову в соседнем помещении.

Иду в сад. Оттуда-то неслись возгласы, и истерики, и проклятия: оказывается, сад представлял из себя сплошную братскую могилу: ни одного невскопанного места не было, и уже добровольцы из публики принялись ее раскапывать: трупы, трупы, без конца трупы, наваленные вповалку один на другого, как попало и засыпанные не более как на 1/2 арш. землей. У всех решительно головы раздроблены — это мера большевиков, чтобы труп не был опознан. Половина их носила на себе следы допроса. Но вот из не отрытой еще могилы показывается рука… пронзительный, душу раздирающий крик, и какую-то женщину уносят замертво: это мать Жигалина (ты ее знаешь) узнала по какой-то метке на руке труп своего сына. И такие картинки без конца, там, где выкопанные трупы положены рядами, исковерканные, истерзанные, с раздробленными головами, с судорожно сведенными оконечностями, все голые, т. к. перед расстрелом большевики всем приказывали раздеваться. Среди них был и Г. О. Паукер, но я его не узнал. Были и старики, и женщины, и дети 10–12-летнего возраста — заложники польской партии, когда поляки двинулись вперед.

Толпа становилась многочисленнее и возбужденнее, мне же было более чем довольно, и я отправился посмотреть особняк, но было уже поздно: успели поставить стражу. В окна были видны комнаты барского роскошного дома, наполненные обломками мебели, пустыми бутылками и рваной бумагой. Пока я ходил около дома, толпа сильно возросла, стали произноситься речи, и уже хотели идти бить евреев, но нашелся один священник, который предложил тут же на улице отслужить панихиду по замученным. Я этого зрелища никогда не забуду: старичок-священник служит — без облачения, без всяких привычных церковных принадлежностей — панихиду по «имена же их, Господи, ты веси», а толпа в 5 000 человек minimum поёт.

Но опять случай: некоторые, более предусмотрительные, чем я, успели-таки забраться до постановки стражи в помещение. Бродили там и добрались до подвалов и, оказывается, не зря. Там скрывались 2 члена ЧК, не успевшие удрать вовремя и залегшие среди пустых ящиков в надежде под покровом ночи задать тягу. Их-то и раскопали. Не зная, куда деться, они полезли из окна в надежде скрыться, т. к. толпа была занята панихидой, но их все-таки заметили: одного успела отбить стража, а другой, оказавшийся секретарем следователя ЧК (безусый мальчишка лет 17), был менее чем в одну минуту на моих глазах буквально затоптан толпой, осталась какая-то кровавая масса на улице без малейшего признака чего-либо человеческого, ни рук, ни ног, ни головы, — ничего, буквально ничего. Другой был на другой день повешен.

После этого я отправился во Всеукраинскую ЧК, где «забавлялся» сам Лацис, но об этом в другой раз: я думаю, что тебе и этого пока довольно.

Видел я ужасов довольно, видел 74 повешенных на трамвайных столбах на главной улице Николаева (Слащёв повесил всю организацию коммунистического заговора, задумано было его убийство и взрыв штаба и казарм) — висели 3 дня, но ничего подобного я нигде не видел, что видел в К[иеве] в застенках большевиков. В следующий раз, но не раньше твоего ответа, т. е. разрешения, писать не буду: моих рассказов об этом никто еще более 5 минут не был в состоянии слушать. А еще имеется 2 чрезвычайки, морг, раскопки, ловля чекистов на улицах и, наконец, Роза Кровавая — палач ЧК и Богуславский — судебный следователь ЧК, весьма достойная парочка. Итак, я буду ждать ответа.

Справка о расследовании деятельности ЧК в Киеве[73]

Киев. Расследование комиссии Рёрберга[74] установило 4 800 убийств в Киеве лиц, имена которых удалось установить. Из могил кладбищ вырыто 2 500 трупов. Могил старше 4-х недель не открывали. Общее число перебитых достигает 12 000 человек (жители называли 30–40 тыс. ч.). Из них приблизительно 700 известных людей — 36 профессоров, потом врачи, инженеры, лидеры парт., прежние высшие чиновники, генералы, высшие духовные лица, представители купечества и аристократии. 82 члена национального клуба, убитые все в один день. Около 5 000 прежних офицеров малых чинов, маленьких чиновников и служащих, рядовое духовенство, железнодорожники, приказчики, ремесленники и другие граждане. Приблизительно 1 500–2 000 крестьян из губернии, главным образом из окрестностей, остальные 4–5 тыс. чел. — рабочие.

Имена убийц, садистов, преступников, называвшихся народными комиссарами, известны. Они установлены по документам, найденным в киевских чрезвычайках и по показаниям чекистов и свидетелей. 50 % — евреев с еврейскими фамилиями, 25 % — евреев с русскими псевдонимами, 15 % — латышей, венгров и китайцев, и всего около 10 % русских. Из общего числа 20 % были женщины. Из общего числа евреев-чекистов около 20 % уголовных преступников. Из русских — 80 % уголовных. В полтавской ЧК в короткое время сменилось 3 председателя, убивавшие один другого — все три бывшие каторжники.


Большевики в Житомире[75]

Первое прибытие большевиков в Житомир относится к апрелю 1919 года. Конечно, сейчас начала действовать «чрезвычайка» и очень свирепо, в отместку за участие жителей в отражении их наступлений. Ходили разные слухи о творимых ужасах. Но вот большевиков прогнали, опять вошли украинские войска. К зданию чрезвычайки приставлена была охрана, и начался осмотр ее. Помещалась она почти в самом центре города, в училищной усадьбе на Илларионовской улице, почти напротив Духовной семинарии (православной), в смежном квартале от городского собора.

Двухэтажное каменное здание, усадьба от улицы ограждена стенами здания и высоким забором, боковые стороны имеют над заборами несколько же колючих проволок. Усадьба небольшая, сажен около 400; есть дворик, а рядом палисадник. Имеется сарай с погребом и помещение, бывшее сторожа, при сарае. Здесь была арестантская чрезвычайка, а в сарае и погребе производились расстрелы. В погребе потоки и брызги крови и мозгов. Хоронили расстрелянных тут же в усадьбе в палисаднике. Зарывали мелко, и земля гнулась, когда ступить на нее, так как трупы не успели еще разложиться, чрезвычайка действовала здесь несколько недель.

Было вырыто около 35 трупов, в том числе несколько женщин. Говорили, что 2 женщины — это есть те колбасница с дочерью, которых расстреляли за то, что назвали большевиков разбойниками. Трупы расстрелянных были голые или в одном белье. Черепа размозжены, лица многих сохранились, но кожа черепных покровов нависла вследствие раздробления черепных костей. Более половины трупов не откапывали, так как они уже разложились. В числе убитых были петлюровские солдаты и офицеры, и вообще «офицеры», «буржуи», «контрреволюционеры», коими считали монархистов, бывших полицейских и т. п., не убежавших от большевиков; их арестовывали и убивали (в числе их бывший председатель съезда мировых посредников Пигарев). Оказалось, что в арестантской в ночь бегства большевиков находилось 8 арестованных, которых большевики ввиду срочности и неожиданности ухода решили расстрелять, но те воспользовались занятостью чрезвычайки по уничтожению документов в канцелярии и сбору их в дорогу, выломали двери и, перепрыгнув через забор, скрылись. Это были преимущественно офицеры. Они поранили себе руки о проволоку и изодрали платье, и мне пришлось видеть пораненные руки одного из них. В канцелярии валялись изодранные бумаги и карточки, в печи также были остатки обгорелых бумаг.

* * *

Уже в третье пребывание большевиков чрезвычайка помещалась в усадьбе бывшего Крестьянского Банка по Николаевской улице, и по ночам окрестным жителям приходилось слышать звуки выстрелов (глухих), это в чрезвычайке расстреливали несчастных жертв. В числе главных палачей называли какого-то Петрова. Интересен его конец. Когда в сентябре 1920 г. польские войска выгнали большевиков на восток, житомирские большевики эвакуировались, но поляки остановились, и через 2–3 недели большевики возвратились, в числе их и палач Петров. Но за ним оказались дела: при эвакуации он умышленно задержался в городе и поспешно распродавал советское добро. При нем нашли много «николаевских денег» (бумажных), которыми запасался палач и кои тогда считались имеющими цену. Из-за этих дел, а может быть, и денег (а к тому еще и за то, что он слишком много знал) его расстреляли.

* * *

Трудно описать те сцены отчаяния, те ужасающие вопли, которые раздавались возле чрезвычайки и расположенного вблизи ее «революционного трибунала», в коем имелась надпись «Трибунал — расправа с врагами сов. власти».

На зиму 1921/22 г. город постигло еще одно бедствие — «пайки в пользу голодающих», собираемые «Помголом». Проводилось это особенным образом и главным образом по такой причине: положение Губернского комиссара Николаенкова (бывший рабочий Донецкого района) было шаткое, как вообще шатки были положения всех коммунистов тогда; одни подкапывались под других, чтобы спихнуть с теплых мест и занять таковые. Город посетил Всероссийский староста, товарищ Калинин, и Николаенков, для упрочения положения своего, наобещал Калинину собрать на голодающих прямо невероятное количество, и началась выжимка с полуголодного населения… Вопреки всяким декретам полагали пайки (паек = 25 фунтов ржи, 2 фунта крупы) и на неимущих; а на более имущих, на торговцев, промышленников, хотя бы мелких (крупных не осталось) — по 20,30,50 пайков каждый месяц (а всего полагалось в течение 9 мес.). Требовали за несколько месяцев вперед; затем к пайку прибавили еще 1 фунт сала ежемесячно.

Стон и плач раздался повсюду. Мольбы и депутации в Харьков не помогали. Домовых старост за недоимки арестовывали, равно и самих недоимщиков. Люди продавали последнее платье, чтобы не попасть под арест, а страшен был он не только сам по себе (злостных недоимщиков грозили расстрелять), а потому, что садили в помещения, где была масса вшей, и заразиться сыпным тифом было легче легкого — и погибнуть самому, и всю родню погубить. И куда шло это собранное с полуголодных, полунищих. Распродавалось заправилами Помгола, а председателем такового был некий Рязайкин (Серяйкин или подобная фамилия), извозчик (бывший содержатель извозчичьей биржи) из Москвы, прокучивавший деньги с товарищами-коммунистами. На базаре продавалось много кусков того самого сала, которое должны были давать как пайки голодающим. А хлеб возами оказывался у торговцев-евреев. А когда, собрав 10 вагонов хлеба, отправляли голодающим 2–3 вагона, это было целое событие: посылали особого провожатого, который, говорят, привозил на место вагоном меньше!

Как образец отношения соввласти к голодающим можно привести случаи, когда из Самарской или Саратовской губернии из эшелона в 1 000 человек прибывало 300, да и то больных, голодных. Их ложили в нетопленных помещениях Духовной Семинарии (католической), оставляя голодными, и они выпрашивали кусок хлеба по людям, по базарам. Рассказывали со слезами и злобой, что делает с ними сов. власть! А ведь не только в городах, но и в селах для голодающих выколачивали последнее, не говоря уже об ограблении церквей, якобы на пользу голодающих. А одновременно с сим Чрезвычайка завела свои столовые для своих палачей, да еще что? Трудно догадаться, свою театральную труппу, и «артисты» для палачей разыгрывали пьесы, иногда даже «буржуйного содержания». Интересно только, не проливали ли эти палачи слез, слушая пьесы. Так и называлась Труппа театра ЧК и афиши возвещали о спектаклях! Затем появились «отдыхи артистов» и т. п. заведения, вроде публичных домов, где всякие помголовщики, комиссары, «коммунисты» прокучивали советские миллионы… А какими способами ни вымогали они — продажа лотерейных билетов на голодающих, принудительная под всякими предлогами [неразборчиво] розыгрыша; не купишь — не получишь справки, документа и т. п.

* * *

Изощряясь в способах истреблять нежелательные элементы, большевики арестовывали целыми массами и сажали в тюрьмы и чрезвычайки; самых «опасных» они убивали, а остальных доводили до конца дней, помещая их в соприкосновение со вшами сыпного тифа, а то в холодных помещениях, где гибли они, и спасалась, будучи освобождаема в конце концов за отсутствием всяких причин для ареста, какая-нибудь десятая часть. Зато, надо сказать, соблюдался принцип: лучше десять даром пусть пропадет, чем один уйдет. Некоторые кончали самоубийством. С покойников снимали одежду и белье, которое продавали тюремщики и палачи. Трупы, с вытянутыми конечностями (посмертное «руки вверх!»), обычно замерзшие, возили на грузовиках, а то на санях, как дрова, и закапывали сотнями, не то десятками (не раз видели ранним утром такие обозы). В житомирской тюрьме бывали склады трупов, и голые все. Одна жена узнала своего мужа только по родимым пятнам на теле, он был гол и лицо трупа, положенного на пол, сплющилось, так что, лишь оттаяв, можно было узнать, кто это!

Кто были главные деятели соввласти и палачи? Прежде всего евреи (молодые), местные, а преимущественно иногородние; китайцы, на первых порах и латыши, татары, а также русские (из центральных или окраинных великорусских губерний). Местное население было враждебно коммунистам, вообще большевикам, и активных деятелей соввласти из него почти не выходило. Евреи и теперь в Житомире занимают большую часть ответственных мест по управлению и ЧК.

В Житомире делалось, конечно, в общем, то же, что и в других местах, но о более характерном сообщу. Так, целый год (первый) еврейское население откуда-то (конечно, от заправил евреев) получало соль, на которую был громадный спрос, и за бесценок получало от населения путем обмена (равносильно обману) разные продукты: за фунт соли, самое большое два — фунт масла, курицу и т. п. И соль была почти у всех евреев — рабочие (какой-нибудь бляхарь, портной) выдавали соль из бывших у них мешков с солью.

Нельзя пропустить личность некоего Кручинского. Во время первого правления большевиков возвысился некий психопат Кручинский. Это был приезжий молодой человек из Москвы, говорили, бывший студент, а по словам других — из мелких служащих, но каторжник — уголовный убийца. Будучи, или записавшись, в коммунисты, Кручинский (как его действительная фамилия — не знаю) благодаря своей свирепости стал возвышаться и занял комиссарское место. Здесь он отличился обобранием населения, которое считал поголовно буржуями, так что трудовая интеллигенция поплатилась реквизированием домашнего скарба и многие оставались без белья и платья, всё почти забирали. Затем Кручинский так усердно искоренял контрреволюцию, которую, подобно другим коммунарам, видел во всяком несогласии или протесте, что собственноручно, без всякого суда даже трибунального, или чека, — расстреливал людей, в частности крестьян при своих объездах «неспокойных сел». Говорят, он дошел чуть ли не до галлюцинаций. Наконец, и для соввласти усердие это показалось не в меру. Кручинского сместили, в Харькове его даже судили. Обвинял член У. Ц. К. Скрыпник[76]. Однако, несмотря на явное превышение власти и беспричинные убийства, Кручинскому, ввиду его прежних заслуг пред советской властью, назначили 5 или 6 мес. тюрьмы, которую затем скостили по амнистии и он опять занял где-то какую-то должность.

Да, своих коммунистов, и даже не прямо своих, но общих уголовных — даже убийц, большевики амнистировали и даже освобождали путем «разгрузочных комиссий». В тюрьмах освобождали места для заключения массами нежелательных элементов, а таких, конечно, 9/10, ибо сторонников, кроме своих, — немного, психопатов, да большинство преступников и босяков.


М. В. Черносвитова[77]
Большевики в Чернигове[78]

В первый раз большевики пришли в Чернигов 23 января (ст. ст.) 1918 г. Это были фронтовые большевики с двумя комиссарами Карцевым и Порядиным. Пробыли они до 19 февраля. За этот почти месяц ими было совершено 10–12 убийств.

Гимназист Лебедь был убит вечером на улице. Родные пришли в комиссариат, прося расследовать дело. Комиссары выражали свое соболезнование, говоря, что они здесь ни при чем, а на гвозде тут же висит шапка убитого. Город с помпой хоронил первую жертву большевиков. Студент Бокевич был убит ночью на улице около своего дома ударом в спину.

Соборный хорист Никифор Чеботько шел по мосту. Навстречу идут конные большевики по тротуару. Он крикнул, чтобы они свернули на дорогу. Те в ответ: «Сам сворачивай!» Повздорили. Уезжая, они сказали: «Попадешься нам еще раз, живого не выпустим». Через несколько дней тело его было найдено около ограды губернаторского сада, где стоял их штаб (рассказ о столкновении Чеботько с большевиками известен мне лично от него).

Студент Печеновский убит у себя в комнате в 7 ч. утра на своей постели. Он был сын бедной швеи. Убивали главным образом молодежь. Убийства ничем не связаны были друг с другом и для Черниговской публики были совершенно необъяснимы.

Тогда же был убит и генерал Янушкевич[79]. Он приехал с семьей из имения. К нему явился с визитом Карцев. Был необычайно любезен, льстил ему, пересыпая разговор французскими фразами. Через неделю был прислан якобы из Петрограда юноша, привезший ему приглашение участвовать в каком-то военном совещании. Родные умоляли не ехать, предчувствуя беду, но он говорил, что никакой вины за собой не чувствует, и потому ничего не боится. Его везли с почетом в I классе. Не доезжая до Петрограда, он был убит в вагоне матросом. Об этом большевики написали в газетах. Было сказано, будто генерал хотел убить матроса, и тот убил его, защищаясь.

6 марта, в период междувластия, организованной черниговскими революционерами бандой из крестьян села Довжиха была вырезана в своем имении семья Комаровских и с ними еще несколько лиц. Убиты: 1) Хрисанф Николаевич Комаровский, 2) жена его Клавдия Алексеевна Комаровская, 3) дочь их Евгения Хрисанфовна Шрамченко, 4) дочь их, княгиня Клавдия Хрисанфовна Кейкуатова, 5) муж ее, князь Михаил Михайлович Кейкуатов, 6) милиционер, случайно заехавший в усадьбу и заночевавший у них, 7) и 8) два пленных австрийца, бывшие у них на службе.

Банда состояла из 16 человек. Предводительствовал ею бывший уголовный Васька Клещ. При Гетмане он, боясь расправы, бежал в Москву, где, по слухам, ему был дан высокий пост. Расследование установило участие в этом деле черниговской революционной молодежи. Между ними был гимназист. Была найдена прокламация, где были перечислены имена помещиков, которых надо убить.

Николай Николаевич Евреинов — врач, пожилой человек, землевладелец, всю жизнь работал в местных земствах. Он не оставлял специальности практического врача и, неся огромную врачебную работу, организовывал в уезде медицинскую часть. Он жертвовал значительные личные средства на устройство сельских лечебных заведений. Убит он в своем имении местными большевиками.

Степан Дмитриевич Рачинский — педагог, бывший директор реального училища, отдавший последние 15 лет жизни работе в земстве. Добрейший, горячо любимый его бывшими учениками и всеми его знавшими. Жена его была полна благожелания и деятельной сострадательности по отношению ко всем нуждающимся, находившимся в ее кругозоре. Жили в маленьком хуторе. Убиты после истязаний и издевательств революционной шайкой.

Во второй раз большевики пришли в Чернигов 30 декабря 1918 г. и пробыли до прихода Деникинских войск, т. е. до 28 сентября 1919 г. Всего по исчислению местных жителей расстреляно в Чернигове свыше 500 человек. Большую часть убитых составляют крестьяне, преимущественно хорошие хозяева, оказавшие то или иное непокорство коммунистам и осуждавшие их.

Владимир Иванович Рудзинакий — врач, пожилой человек, землевладелец, всю жизнь работал в земстве. По окончании курса медицины он изучал и специализировался в педагогике в качестве члена, временами и председателя училищного совета, из года в год неся большую работу по школьному делу. Он жертвовал значительные личные средства на школы и дальнейшее образование прошедших начальный курс. Расстреляли в порядке красного террора.

Ярослав Иннеман, чех. Приехал из Чехии по приглашению местной мужской гимназии и общества «Сокол»[80]. С того времени и до своей трагической кончины был руководителем физических упражнений в местных учебных заведениях и обществе «Сокол». Пользовался общим расположением и уважением как живой, отзывчивый и полезный деятель. Был расстрелян в июле 1919 г., по-видимому, в связи со слухами о наступлении чехословацких легионов. После него осталась вдова и трое маленьких дочерей без всяких средств к существованию.

Офицер Панченко. Он убил комиссара Ницберга. За его вину были расстреляны его отец, мать, брат, другой брат 15 лет, старуха гувернантка немка, ее племянница 18 лет, девушка Тася Макшило. Позднее изловили его самого. Жену брата, приговоренную к расстрелу, спасли Деникинские войска, освободившие 27 человек заключенных, предназначенных к расстрелу.

Барановский Александр Михайлович, офицер. Мать его — учительница музыки. Кормила своим трудом всю семью. Шесть раз арестовывали его за то, что он — помещик Барановский. Шесть раз удавалось доказать, что он — однофамилец, ничего общего с тем, и по внешности, не имеет. В седьмой раз его арестовали опять как помещика Барановского. Перед расстрелом заявили его родственникам: «Мы отлично знаем, что это не тот Барановский, но его песенка спета, и вам незачем за него хлопотать». На другой день после расстрела явились к его родителям конфисковать имущество. Те от горя не оказывали никакого сопротивления. В течение нескольких часов они поносили убитого и его отца, старого полковника.

Коростовец Лидия Александровна, помещица. Обвинения не предъявляли никакого. Продержали две недели и выпустили. Затем конфисковали почти всё имущество. Она скрылась. Большевики ее разыскивали, уверяя знакомых, что раз она выпущена, то, значит, за ней они не видят никакой вины, но что ей надо явиться для соблюдения каких-то формальностей. Она решила пойти в ЧК, и через несколько дней ее расстреляли. Вместе с ней был расстрелян и ее сын, Антоний Константинович Коростовец, юноша 24–25 лет, только что окончивший университет.

Шрамченко Михаил Николаевич[81], бывший губернатор в Вятке. Старик, сошедший с ума в тюрьме. Его поведение вызвало смех и издевательства красноармейцев на месте расстрела.

Гогель, чиновник из Петрограда, скрывавшийся в Чернигове. Талантливый музыкант. При обыске у него были найдены портреты царской семьи. Никаких обвинений ему не представляли.

Кузнецов Константин Константинович, инспектор реального училища. Училище кишело коммунистами, а он, не боясь никого, открыто высказывался против красного террора. Очевидно, был расстрелян по доносу учеников-коммунистов. Прекрасный человек и хороший педагог.

Чайковская Мария Александровна, жена генерала[82] Добровольческой армии. С ней на квартире жил комиссар с женой Симанович. Он требовал, чтобы Чайковские уступили ему свои комнаты. Те не соглашались. Симановичи поклялись, что Чайковские поплатятся за это своей головой. Она, думая бежать за границу, уехала в Киев. Там ее арестовали и привезли в Чернигов. Ее 20-летняя дочь приехала хлопотать о матери, и была расстреляна вместе с матерью.

Жданович Николай Иванович, помещик. Обвинений никаких не предъявляли.

Величковский, офицер, участник действительного или выдуманного большевиками заговора.

Зараховичи, три брата. Богатые евреи-купцы. Молодые люди.

Анна Николаевна Демидович, вдова врача. Расстреляна за то, что ее муж, умерший в 1915 г., был председателем Союза русского народа. Говорили, что ее подвергли истязаниям перед расстрелом.

Барсуков Александр Иванович, ветеринарный врач, гласный городской думы. Причины расстрела неизвестны.

Павел Степанович Коробка[83], старик 75 лет, в молодости был инспектором народных училищ, затем 25 лет петроградским мировым судьей. Устроил в своем имении ремесленное училище и женскую учительскую семинарию, для которой отдал свои усадьбы и большую часть земли в Нежинском уезде. Всю жизнь посвятил заботам о народном образовании. В газете в списке расстрелянных значилось: «П. С. Коробка, чиновник старого режима».

Гуреев Митрофан Васильевич, подполковник в отставке с японской войны, 63 лет. Арестован с двумя другими жильцами того же дома по доносу солдата, слышавшего, как звали Гуреева: «идите в наш комитет, члены в сборе». По выяснению, что дело идет о домовом комитете, двое — советские служащие — были на другой день освобождены, а Гуреев расстрелян в день занятия Деникинцами Киева.

Старобельский, товарищ прокурора, расстрелян по доносу жильца, указавшего, что у него на чердаке спрятан револьвер.

Бакуринский Алексей Александрович. Жизнь его была отдана тому, что он считал своим долгом. Твердый в основных убеждениях, проникнутый глубоким и широким гуманизмом, он, с редкой терпимостью, снисходительностью и поразительной равной для всех деликатностью относился к людям. Со вторым приходом большевиков дом его совершенно разгромили и лишили его средств к существованию. Он, будучи в Чернигове виднейшим из деятелей и землевладельцев последней четверти века, оставался на месте. Друзья его, видя опасность его положения, предлагали ему средства и содействие уехать. Он с всегдашней ласковостью, но твердо отклонял все такие предложения. Для возможности существования принял по мобилизации должность агронома и со свойственной ему добросовестностью выполнял возможную техническую работу. Когда его арестовали, в небольшом Чернигове спешно были собраны тысячи подписей русских, евреев, крестьян, рабочих, беднейших ремесленников под обращением к советской власти о сохранении его жизни и освобождении. Он был вывезен из тюрьмы и в числе 23 человек расстрелян в ночь на 19 июля 1919 г. В изощренной жестокости руки отца и сына его, Александра Бакуринского, были скручены железной проволокой. Глава чрезвычайки Коржиков, в ответ на заявления о высоких достоинствах Бакуринского и общем их признании и любви к нему, заявил, что «таких нам и надо уничтожать». Сын его был расстрелян «чтобы не мстил за отца» по признанию одного из членов пятерки. Спокойное и кроткое мужество, с которым он принял мученическую смерть, поразило арестованных с ним черниговцев, из среды кот. брали и вязали обреченных, и шофера, отвозившего их на место убийства (овраг на шестой версте по Чернигово-Гомельскому шоссе). Бакуринский по окончании Петровско-Разумовской с.-х. академии всецело посвятил себя общественной деятельности в местных земствах и городе. В годы 1914–1917 он был председателем Черниговской губернской земской управы. В 1918 г. он, как бывало и раньше, сознательно жертвуя своими интересами, согласился на короткое время войти в состав вновь организовывавшейся (в германское время) администрации с целью внести успокоение и предупредить эксцессы, в качестве помощника губернского старосты. В этой должности он пробыл 1 1/2 месяца.

Расстрелы после Деникина

Волацкая была расстреляна весной 1921 года. У сестры ее была земля и усадьба. Крестьяне при Гетмане собрали тысячу рублей и принесли ей в возмещение убытков, причиненных ей. Она взяла деньги. Вскоре уехала из губернии. Вскрылось это по доносу только весной 1921 года. Вместо нее арестовали ее сестру Волацкую и расстреляли. Чекист цинично заявил: «Пусть винит сестру, зачем убежала». Черниговцы, работавшие на огородах за городом, обнаружили груду мертвых тел, едва прикрытых землей. Трупы были в синяках и ранах. Говорили, что между ними была и Волацкая.

Турин — присяжный поверенный, еврей, старый человек. Защищал на суде революционного трибунала рабочих против коммуниста, и за это был расстрелян осенью 1921 года.

Осенью 1921 года было расстреляно девять инженеров по доносу коммуниста, якобы за растрату казенного имущества.

В растрате, по свидетельству родственников расстрелянных, был замешан доносивший на них коммунист, товарищ Зайчик, заблаговременно скрывшийся из Чернигова. Фамилии знаю только три: Грушецкий, Нерада Василий Васильевич и Лентовский[84], удостоенный Нобелевской премией, построивший один из Парижских мостов. Его звали в Америку, но он не успел уехать.

О некоторых из погибших мы не пишем здесь, чтобы не повредить их близким, оставшимся в России.

Написанное составлено частью Николаем Петровичем и Ульяной Андреевной Савицкими, частью Марией Васильевной Черносвитовой, которые и ручаются за достоверность указанных фактов.


М. В. Черносвитова
В Чернигове[85]

Большевики всё свирепели. Студент П. убил комиссара Н. За это был расстрелян его отец, мать, два брата (младшему было 15 лет), учительница-немка и ее племянница 18 лет. Через некоторое время поймали и его самого. Расстрелян преподаватель сокольской гимназии, чех. Инспектор гимназии — за то, что говорил им правду в глаза.

Расстреляны наши соседи и близкие знакомые мать и сын К. Расстреляна жена генерала Ч. с двадцатилетней дочерью. Шоферы, возившие их на место убийства, рассказывали, что перед расстрелом несколько красноармейцев изнасиловали молодую Ч. Она со стоном обратилась к матери:

— Мамочка, за что мне еще и это?

— Потерпи, деточка, мы сейчас умрем.

Сегодня расстреляно 22, завтра 19 человек. Был день, когда расстреляли 46 человек. Расстрелы производились тогда за 5–6 верст от города. Могилы копали неглубокие и зарывали кое-как. Собаки делали в них норы. Вокруг валялись среди клочков одежд отгрызенные руки и ноги. Найти можно было легко по ужасающему трупному запаху, который приводил вас к месту расстрела. На другой день после расстрела к родным приходили чекисты и конфисковали все имущество. Объявлено было о выселении всех семейств расстрелянных в подвалы. Но эту меру издевательства им не удалось ни разу применить, т. к. жители наотрез отказались меняться.

«Tschreswitschajka»[86]

Это странно звучащее слово неизвестно еще Европе. Пройдут года — и самые мрачные страницы истории человеческих революций будут посвящены Tschreswitschajk’e. Tschreswitschajka — сокращенное, вошедшее в обиход русской речи название «Чрезвычайных комиссий по борьбе с контр-революцией, спекуляцией и преступлениями по должности». Судя по этому длинному и неуклюжему титлу, можно предположить, что мы имеем дело с чем-то вроде органа государственного контроля либо революционным трибуналом. Так, кажется, думают и в Европе. Между тем, это — недоразумение. Tschreswitschajka — не следственная комиссия и не суд. Она — явление исключительное, подобие которому можно найти только во мраке средних веков. Кровавая тень ее падает на всю Россию, трепещущую еще в тисках коммунизма. Альфа и омега советской власти, она превратила страну в застенок и сделала своих творцов своими пленниками.

Чрезвычайные комиссии были учреждены в России вскоре после захвата большевиками. По мысли творцов этого дьявольского проекта, чрезвычайки должны были охранять советскую власть от покушений извне и от гниения внутри. Им разрешалось проводить следствия и в тех случаях, когда они найдут нужным — творить собственный суд. Ни один носитель советской власти, как бы высоко он ни стоял, не мог считать себя забронированным от чрезвычайки — таков был лозунг, выдвинутый авторами плана.

Чрезвычайки были учреждены и широкой сетью покрыли несчастную страну. Не было того уголка. Куда не проникло бы это «недрёманное око». Строились они по строгому плану на основах полной централизации. Во главе всего стоит «всероссийская чрезвычайная комиссия». Ей подчинены губернские чрезвычайки, последним — уездные. Кроме того, в наиболее крупных пунктах России существуют городские чрезвычайки, а в деревнях — сельские. На железных дорогах, станциях и их районе действуют жел. — дорожные чрезвычайки, а на море — морские. Все эти чрезвычайки, согласно внешнему смыслу лицемерного закона, должны были следить за попытками восстаний против власти, на деле же они сделались орудием террора. Несколько сот насильников, захвативших власть над многомиллионной страной, могут удерживаться у власти исключительно путем устрашения, и действуют они через чрезвычайки. Физическое уничтожение буржуазии и запугивание масс — вот две страшные цели, которые были поставлены перед чрезвычайками и которые они выполняют с кошмарной точностью.

В настоящее время, когда весь юг России освобожден от большевиков, деятельность чрезвычаек служит предметом особого расследования со стороны добровольческих властей. До сих пор собрано уже огромное количество материалов, снимков, документов и т. д. Часть из них опубликована, часть систематизируется. Настоящий краткий очерк базируется исключительно на фактических данных, добытых следственными комиссиями в Харькове, Одессе, Киеве, Полтаве и др. городах юга после занятия их Добровольческой армией.

Как уже было сказано выше, вся сеть русских чрезвычаек построена на принципе централизации. Таким образом, личный состав чрезвычаек всегда назначался из центра и от местных властей совершенно не зависел. Это делало чрезвычайки необычайно сильным и страшным орудием, которое повиновалось только какой-то таинственной воле и, в случае необходимости, могло обращаться и против носителей советской власти. Чрезвычайки — иначе их называют «tsche-ка», по заглавным буквам Чр. Комиссии — арестовывают исключительно по своим ордерам, которые местными властями не контр-ассигнуются. Причины ареста, по большей части, следующие:

1) донос;

2) прошлая политическая деятельность;

3) социальное и имущественное положение;

4) преступление против советской власти.

Последняя причина встречается очень редко, тем не менее, ею официально объясняются все аресты и расстрелы. Помимо перечисленных, существует еще одна причина ареста: заложничество. Творцы социалистического рая воскресили этот институт, давно уже забытый цивилизованными народами. Чаще всего заложники берутся при отступлении большевиков от какого-нибудь города. Участь этих несчастных предрешена: они беспощадно расстреливаются якобы в ответ на репрессии добровольцев, а на самом деле — в отместку за понесенное поражение. Берутся заложники и по другим поводам; так, когда началось польское наступление на запад России, по требованию всероссийской ЧК во многих городах были арестованы видные поляки и их семейства, многие из них уже погибли.

Арестованные содержатся в чрезвычайке без предъявления к ним какого бы то ни было обвинения и без всякого следствия. Они представляют из себя пушечное мясо; когда большевики терпят поражение на фронте либо когда где-нибудь внутри вспыхивает восстание против советской власти — в чрезвычайках данного района расстреливается несколько сот человек.

Понятно, что люди, арестованные чрезвычайками, знают заранее о своей участи. Сознание обреченности и постоянное ожидание своей очереди создают благоприятные условия для массового помешательства несчастных. Следствие установило, что значительная часть жертв чрезвычаек была казнена в состоянии более или менее полного умопомешательства. Обстоятельства казни потрясают. Вот несколько фактов, добытых следственной комиссией в Одессе:

I. В первые дни после эвакуации Одессы французами и захвата города большевиками, когда одесская чрезвычайка не имела еще собственного помещения и казни приходилось делать наспех, практиковался следующий способ. Обреченного приводили в клозет и наклоняли голову над чашкой. Палач сзади стрелял в голову. Бездыханное тело держали над чашкой, пока не стекала вся кровь. Затем спускали воду. Таким образом, убийство не оставляло никаких следов и не причиняло палачам хлопот по уборке (эти строки посвящаю наивным французским социалистам, которым Россия кажется коммунистическим раем).

II. Позже одесская чрезвычайка заняла один из лучших домов — дворцов в центре города. Казни производились днем и ночью. Обреченных вызывали по списку и выстраивали во внутреннем дворе. Тут же были палачи — преимущественно матросы (которые показали себя во всей русской революции исключительно аморальными и преступными людьми. Любопытная тема для социолога и психиатра). Палачи были пьяны и находились под действием наркотиков, которыми их снабжали перед каждой казнью руководители чека. В глубине двора находился узкий и темный спуск в подвал. Оттуда несчастных вызывали по три-четыре человека сразу; перед входом в подвал их раздевали догола и загоняли внутрь. В подвале царила кромешная тьма. Банда палачей становилась у входа и начинала расстреливать жертвы из револьверов. Вследствие темноты, первые выстрелы не убивали; несчастные начинали метаться по подвалу, натыкаясь на стены, разбивая себе руки и головы и падая друг на друга. От криков и выстрелов матросы зверели; они бросались внутрь, добивали жертвы рукоятками револьверов, вонзали пальцы в глаза и топтали тела ногами, превращая их в кровавое месиво. Теперь, когда значительная часть трупов обнаружена, эксперты-врачи содрогаются при виде переломленных позвонков, размозженных голов и вывернутых рук.

Для того чтобы стрельба и крики не доносились на улицу и не смущали обитателей коммунистического государства, практиковался следующий прием: во дворе постоянно стояли два грузовых автомобиля. Когда начиналась казнь, оба мотора заводились «на холостом ходу» и их оглушительное гудение покрывало звук выстрелов и нечеловеческие крики, доносившиеся из подвала. Жертвы, остававшиеся наверху в ожидании своей очереди, были всему этому свидетелями. Их счастье было, если очередь доходила до них. Однако чаще всего человек 20–25 отправлялись обратно в камеры под предлогом, что «сегодня уже поздно». В эти именно минуты многие и сходили с ума. Их расстреливали через два-три дня уже в бессознательном состоянии.

Когда иногда приходилось срочно расстрелять одного-двух человек, то сложная процедура подвала заменялась следующим: во дворе, у одной из стен, на высоте человеческого роста, было сделано углубление. Обреченного ставили спиной к стене, так что голова приходилась в отверстие, и палач стрелял сзади. Отверстие играло роль мишени.

III. В Киеве в помещении чрезвычайки следственная комиссия обнаружила одну страшную комнату. Это была обширная зала, уставленная стульями и скамьями в виде амфитеатра. Перед ними устроен помост. Это был театр, в котором расстреливались жертвы чека. Зрителями были члены чека, их знакомые и преимущественно дамы. Во время зрелища казней зрители пили вино и впрыскивали себе кокаин; комиссия обнаружила в страшном зале много пустых винных бутылок и шприцов от кокаина. В результате опьянения алкоголем, кокаином и кровью зрители приходили в исступление и сами принимали участие в казнях.

IV. В Одессе были ночью арестованы по подозрению в контрреволюционности чиновник Бечастнов и его жена. По дороге в чрезвычайку, проходя через городской сад, матросы-конвоиры расстреляли обоих супругов и еще трех человек, арестованных ими в другом месте. Трупы они свалили на двух извозчиков, доставили их в морг и ушли. Оказалось, что Бечастнова не была мертва; едва матросы ушли, как она очнулась, села на столе, оглянулась вокруг и испустила пронзительный крик; вбежал сторож морга, который едва не потерял сознания от этого зрелища. Понимая, что угрожает несчастной, если матросы услышат ее крик, он стал ее успокаивать и зажимать рот. Бечастнова была, однако, в состоянии невменяемости и продолжала кричать нечеловеческим голосом. Через несколько минут в мертвецкую ворвались матросы, которые с проклятиями выгнали сторожа и расстреляли женщину на столе, между трупами остальных, к которым судьба была более милостивой.

V. В Харькове казнимых уводили за город и заставляли их перед казнью рыть самим себе могилы. Все могилы ныне обнаружены, причем выясняется, что многие из расстрелянных не были мертвы в тот момент, когда их засыпали землей. На их лицах сохранился отпечаток невыразимого ужаса, рот полон землей, пальцы скрючены и царапают грудь.

* * *

Чрезвычайки продолжают царствовать в России. Их значение и сила растут с каждым днем. Меч Немезиды состоит в том, что сама советская власть начинает пугаться создания своих рук. В настоящее время чрезвычайки — государство в государстве, которые никого не слушают и ничего не боятся. Всё чаще и чаще их жертвами становятся большевики, обвиняемые в измене советской власти и т. п. Пауки, посаженные в одну банку, начинают поедать друг друга. Большевики, стиснутые со всех сторон и обреченные на гибель, начинают заниматься самоистреблением. Последние дни существования советской власти в России дадут нам, вероятно, потрясающие картины поглощения советской власти, обладающей тенью законности, чрезвычайками. Но сейчас страшно не то. Ужас заключается в том, что чрезвычайки стали орудием истребления интеллигенции — мозга страны. Адвокаты, врачи, инженеры становятся ее обычными жертвами. Никакое обвинение к ним не предъявляется; они виновны только тем, что они интеллектуально стоят выше черни. Из грязных подвалов, из зараженных тифом и туберкулезом кварталов вырвался темный зверь и грозит уничтожить всё, что стоит выше его. России угрожает превратиться в духовную пустыню, без университетов, музеев, библиотек и лабораторий. Борьба с большевиками есть в то же время спасение остатков русской культуры.


Барановская
Типы Гойи (из воспоминаний о 1919 г)[87]

Красный террор продолжается…

Живя спокойно заграницей, вспоминаешь то, что было у нас несколько лет тому назад. Тяжело говорить о том, как большевики разрушали наш уютный, цветущий городок (речь идет об одном из южных губернских городов), сколько людей — и все самых лучших — они уничтожили. Расстрелы шли беспрерывно, иногда за одну ночь гибло до 80-ти человек, не успевали зарывать, как следует. Был случай, когда один офицер, не до конца застреленный, сумел сбросить с себя небольшой слой земли, которым его засыпали, и доползти, истекая кровью, до первого домика. Там его впустили, но сейчас же дали знать в чека, и бедного молодого человека убили уже окончательно… По большей части расстреливали связанных попарно и в одном белье, верхнее платье снимали еще в тюрьме — оно доставалось палачам и они жалели испачкать его кровью. Был случай, когда зараз расстреляли трех матерей с детьми (9 авг. 1918 г.), также связанных вместе. Шофер, отвозивший их за город, к месту казни, плакал, рассказывая об этом расстреле. Другой шофер, возивший постоянно приговоренных, кончил самоубийством. У одних наших знакомых Р. было несколько больших собак, голодных и худых — с продовольствием даже для людей становилось все хуже и хуже. Вдруг заметили, что собаки эти по ночам куда-то исчезают и, день ото дня, делаются толще. Это показалось странным. Хозяева проследили, что собаки бегают к оврагам, куда сваливали расстрелянных. Их поспешили отравить.

Никто не был уверен в завтрашнем дне: доносы прислуг, обыски, выселения, аресты. Есть становилось нечего, приходилось выменивать у крестьян оставшиеся вещи на продукты. Бабы особенно любили салфетки с большими метками — они носили их, как платки, меткой на спине. Но и вещи трудно было сохранить — большевики брали все без разбору, и иногда можно было видеть тянущиеся по городу обозы с награбленным добром, которое свозили по комиссариатам, где делили между собой. Если расстреливали мужа, чрезвычайники на другой же день являлись к жене, дочиста ее обирали, всячески издевались и выгоняли из квартиры — таков был обычай.

И вот, на фоне этого ужаса, этого страшного человеческого горя, коммунисты старались как можно уютнее и даже благообразнее устроить свою семейную жизнь — они были упоены своей властью и старались пользоваться жизнью вовсю. Приходили даже в сантиментальное настроение: так, представитель чека, матрос-латыш, мечтал завести себе летом пасеку и удить рыбу. Мечтал даже построить домик в каких-нибудь непроходимых сибирских лесах и жить охотой. Затем он надел великолепную краденую шубу и бобровую шапку и отправлялся в чека подписывать смертные приговоры — конечно, без суда: списки буржуев, назначенных к уничтожению, были уже заранее заготовлены, и определялось только, кого пустить в первую очередь и т. п.

Наш дом был одним из лучших в городе, поэтому у нас жили всегда важные комиссары — большие любители комфорта. Нам оставили всего две маленьких комнаты, хорошо еще, что не совсем выгнали, хотя много раз порывались выселить, но все же удавалось отстоять свой кров. Конечно, это стоило большого труда. Во время обысков большевики возмущались, что у нас много прислуги и главное, что они имели отдельные хорошие комнаты — «вот они как живут, буржуи-кровопийцы, даже прислуга по-барски устроена!» Это особенно их возмущало. Вскоре прислугу пришлось отпустить — нечем стало ее кормить, к тому же моя горничная так возненавидела большевиков, что постоянно им грубила, влетала к ним в комнаты, без стеснения выражала свое о них мнение, издевалась над ними к великому их изумлению. Наконец, она мне заявила, что не может жить с коммунистами в одном доме, и ушла к себе в деревню.

Большевики завели своих прислуг. Работать последним приходилось с раннего утра до поздней ночи, как у нас никогда не работали, и они пикнуть не смели. Горничная, совсем девочка, спала в столовой на полу, — отдельная комната ведь «буржуазный предрассудок!». Часто она ложилась спать после 4-х часов утра — «господа» играли в карты, — а в 6–7 она уже вставала.

Утром мужья-комиссары уходили на службу, жены — две сестры, смотрели за уборкой комнат, которые они старались устроить как можно лучше, как у буржуев. Конечно, они достали себе никелированные кровати. Блестящая никелированная кровать, особенно же золоченая — это [был] венец коммунистических мечтаний. Все такие кровати у нас в городе были реквизированы, и на них спали самые видные большевики. Наша комиссарша добыла себе стол с мраморной доской, на котором устроила туалет: зеркало в серебряной раме с гербом и много красивых флаконов. Она происходила из мещанской среды, и ей хотелось устроить свою жизнь по-господски. Обед для них являлся чем-то священным, готовили сами, не доверяя прислугам. Варили всегда два супа, до того жирных, что нельзя было узнать, что это суп; жарили огромные куски мяса, пекли всевозможные печенья и т. п. Все с величайшей тщательностью — чтобы угодить мужьям.

Неприятно было все это видеть, так как нам самим приходилось питаться более, чем плохо, часто совсем нельзя было достать даже соли. Готовить я не умела, и тяжело было привыкать ко всему этому. Часто поставишь что-либо на плиту и уйдешь — комиссарши выльют мою еду и в той же кастрюльке поставят что-либо свое. Трудно бывало не рассердиться. Но одна старушка-богаделка, встретив меня на улице, сказала мне, что надо все переносить с кротостью, иначе жизнь будет уж слишком безобразной. Это произвело на меня впечатление, и я все молчала. Старушка дала мне прекрасный совет — видя мое смирение, комиссарши впоследствии не только нас спасли от расстрела, но мне удавалось помогать и многим знакомым.

Мелочи в такое жестокое время очень страшная вещь — многие из-за них гибли. Одна дама отказалась дать солдатам свой самовар, и ее за это тут же расстреляли. Таких случаев было очень много. Смерть нас не страшила сама по себе — жизнь стала уж очень тяжела, но не хотелось своей смертью доставить удовольствие большевикам. Это сознание давало силу молча терпеть мелкие невзгоды и унижения.

Варенье наши комиссары варили с упоением. Ягоды им приносили из сада наших знакомых, дом которых был реквизирован. Наши обыкновенные медные тазы оказались для них недостаточными, они достали себе где-то таз совершенно невероятного размера, вроде тёба для мытья, он едва помещался на нашей большой плите. Комиссар П-о, вернувшись с карательной экспедиции в одно село, где он проявил такую жестокость, что жена его даже была потрясена, сам стал варить вишневое варенье в огромном тазу. Я в это время чистила тут же картошку. В туфлях и без верхней рубашки, снимая с варенья пенки, комиссар задавал мне очень странные вопросы о многих знакомых. Я сидела, опустив глаза, боясь выдать взглядом свою ненависть, и старалась отвечать ему как можно глупее, — я женщина, ничего не понимаю, и только боюсь, когда стреляют.

Варенье и все заготовки на зиму делались, как в помещичьих домах. Вообще, жены всячески заботились о благоустройстве своего дома. Они ходили в дома расстрелянных и, не стесняясь присутствием родных, отбирали себе нравящиеся и нужные им вещи. Таким образом, появлялись ковры, мебель, посуда, одежда. Когда мыли в кухне их серебро, я всегда смотрела на инициалы и сейчас же узнавала, чьи это были вещи!

Всё это не мешало женам быть даже религиозными, хотя мужья и отрицали всё решительно. Комиссарша показала мне раз образ Николая Чудотворца и сказала, что она считает его особенным покровителем своего мужа. Сестры недавно потеряли своих родителей и служили по ним панихиды — надевали траурные шляпы и белые платья с кружевами и торжественно шли к батюшке просить его отслужить панихиду. Обращались они к священнику, всячески большевиками гонимому, находя, что другой священник, который к ним изо всех сил подделывался, не так хорошо служит и молитва его до Бога не дойдет. Когда я в праздник шла в собор, они давали мне записочки — за здравие и за упокой, сами они идти в собор боялись, так как там покоились мощи Святого.

Именины у наших комиссаров праздновались с большой торжественностью, как в доброе старое время; дня за два уже начинали готовить, приглашали для помощи бывшую кухарку одних помещиков, пекли множество всяких тортов и пирогов. Вечером являлись гости, пили, главным образом, лиловый денатурат. Раз и меня пригласили — отказаться было невозможно. Дико было сидеть в собственной столовой и видеть такие все страшные лица, точно дурной сон. Всё шло довольно чинно, только под конец, когда денатурат стал действовать, коммунисты начали богохульствовать, но я могла уже уйти.

Приглашали они не только «своих» — большевиков, но и разных служащих, бывших буржуев, что не мешало их, чуть не на следующий же день, расстреливать почти без причин. Раз по просьбе жены несчастного я просила комиссара помиловать одного его служащего С-го, который часто у них бывал и развлекал их даже пением романсов. «Он будет расстрелян», — ответил комиссар. «За что?» — спросила я. «Он хвалил советскую власть, он — бывший судейский! Он всё лгал». Так поплатились многие, кривившие душой.

С продвигающимся наступлением белых армий террор усилился. За каждый город, взятый белыми, гибли заложники — все самые лучшие и видные местные люди. Я раз спросила комиссара, зачем расстреляли N, — это человек идеальной доброты, за него просили даже рабочие и евреи-ремесленники: «нам таких хороших людей и надо уничтожать, чтоб больнее ударить по буржуазии» — был ответ… За это время погибло много наших друзей, я сама чудом избежала смерти. Расстреливали, уже для скорости, во дворе тюрьмы, каждую ночь озверелые чрезвычайники врывались в камеры и хватали свои жертвы, часто перепутывая даже фамилии. Один очевидец, не расстрелянный только по забывчивости, рассказывал мне про эти ужасные ночи. Самое страшное, что он видел из своего окна, было убийство одной простой женщины, Ч-ой, и ее 16-летней дочери, поплатившихся за то, что пустили переночевать неизвестного прохожего, оказавшегося контрреволюционером. Девочка становилась на колени, умоляла пощадить жизнь матери ради своего семилетнего брата и расстрелять ее одну. Но их убили обеих и самым ужасным образом.

Наши комиссары безумно боялись белых. Я слышала, как они говорили, что у белых настоящие офицеры — «мы их расстреливаем, они не боятся и говорят: смерть не страшна, противно только умирать от руки таких хамов. Вот это офицеры! А у нас в Красной армии служит одна дрянь!» Жен для безопасности отправили в глубь России, уезжая, они просили прощения «за всё». Комиссар остался один, расстреливая уже коммунистов, которые, по его мнению, не оказывались на высоте своего коммунистического долга. Наконец, он сам ночью бежал, а на другой день пришли его арестовать, кажется, за растрату.

У нас поселились другие комиссары, уже без дам, еще более важные. Они бежали из своих городов, занятых белыми. Целые дни они ужаснейшим образом играли на рояле, ночи напролет пьянствовали и кричали. Под утро, уж в полном экстазе, они устраивали военное учение, неистово стуча ногами. Один из них был болен белой горячкой и лежал в постели. Раз в доме никого не было, я услышала, что он зовет на помощь очень жалобным голосом. Я вошла. Он лежал одетый, держа в руках огромный револьвер. «Уходите, уходите, — закричал он мне, — я могу вас убить, мне всюду мерещатся черти, вот они стоят, совсем белые!» Я скорее ушла. Обыкновенно он говорил о том, что меня зарежет, так как надо уничтожать всех буржуев. Раз ночью он и собрался это сделать, но другой комиссар, более спокойный, его удержал. Наконец и они уехали. Спокойный большевик, всё сожалевший о том, что у его жены пропал каракулевый сак, ушел, не простясь, захватив с собой простыни и другие вещи. Сумасшедший — ничего не украл и просил прощения за всё, что он творил. Это очень нас удивило.

Слышна уже была канонада, через город двигались отступавшие обозы, большевики не знали уж, на ком сорвать злобу, и расстреливали крестьян, — буржуев почти уж не было, а оставшиеся в живых скрывались по разным углам. Ко мне почти ежедневно приходила бывшая горничная одних моих знакомых, стараясь выведать, где кто скрывается — она служила агентом ЧК, получала большие деньги, что не мешало ей появляться по праздникам в церкви и чинно стоять всю службу, нарядившись в новое платье и голубой шелковый шарф. Узнать ей от меня ничего не удалось, и, наконец, я ее отвадила…

Белые пришли неожиданно, освободили заключенных в тюрьмах — через час их должны были расстрелять. Но одну барышню китайцы все-таки увели неизвестно куда — так она и пропала…


Ф. Ростовцев[88]
В Одессе в 1919 г.[89]

Перед приходом в Одессу большевиков (эвакуация Одессы французами) у меня там был большой друг Митрофан Николаевич Левицкий[90], подполковник-топограф, заведовавший топографическим отделением в штабе Румынского фронта. Он же — народный писатель, под его редакцией и с его статьей вышла большая и интересная книга «В дебрях Маньчжурии»; его статья там о китайском театре. Писал он, главным образом, из быта золотоискателей сибирских, каковой быт хорошо знал. По убеждениям — не правее народного социалиста и, вероятно, республиканец (при мне стеснялся говорить, отмалчивался). Благороднейшая душа. Сын крестьянина Орловской губернии. Брат его в Харькове, кажется судейский. Мы часто с ним виделись в Одессе, так как я проживал там перед приходом большевиков и, не попав на пароход, остался в Одессе, где скрывался по подложному паспорту.

Левицкому предлагали место в Добровольческой Армии, он хотел поехать, но отказался, так как в его доме, купленном при нем же Шульгиным, сторож заболел тифом, а жена его, старушка, с трудом могла ухаживать за мужем. Вот Левицкий и остался, чтобы исполнять за старушку обязанности дворника и ухаживать за стариком. В Одессе он с товарищами издавал еженедельный журнальчик, где помещал рассказы из того же быта золотоискателей. Журнальчик литературный, название забыл. В первом же списке расстрелянных, опубликованном большевиками по приходе в Одессу, значился Мит. Ник. Левицкий.

Вышло так. Большевики пришли к нему и спрашивают: «Вы писатель?» — «Да». — «В чеку». И расстрел за черносотенство, как была объявлена причина расстрела при опубликовании списка. Оказывается, что большевики знали, что дом куплен Шульгиным, и сочли Левицкого за киевского мирового судью, писавшего в «Киевлянине». Товарищи-топографы пробовали объяснить, что здесь ошибка, что это — не тот Левицкий, но им пригрозили тоже чекой. Этот факт после ухода большевиков я пытался опубликовать в газете Шульгина, издающейся в Одессе (кажется, называлась «Русская Газета»), но, представьте, редакция не приняла; им было неловко, что ли, что за них пострадал невинно человек. Тогда Штерн поместил краткую заметку в «Одесском Листке». Левицкий был народник. Он был выбран во Фронтовом комитете Румынского фронта председателем культурно-просветительного отдела. Значит, его революционные даже солдаты уважали. За что же погиб человек, прекрасный человек, идеалист, честнюга, патриот?

Потом большевики признали свою ошибку, но об этом, конечно, не писали, а говорили на словах другому топографу, подполковнику Хвития[91], который был помощником консула в Грузинском консульстве в Одессе.


В. О.
56 дней в Одесской чрезвычайке[92]

…Меня скорее втолкнули, нежели ввели в большую, светлую комнату, на дверях которой был наклеен листок с надписью: «4-я советская камера».

— А, новый, новичок, товарищи, — раздалось со всех сторон и мгновенно меня окружило человек сорок.

— Что на воле, почему арестован, когда арестован, где, кем и т. д. — вопросы сыпались с такой быстротой, что, ошеломленный, я не знал, что кому ответить.

Удовлетворив частично любопытство спрашивавших, я оглянулся кругом. По углам комнаты лежали соломенные матрацы, пол был тщательно выметен и повсюду на полу — у стен и среди комнаты сидели люди. Тут были разные: и старик с огромной седой бородой, пожилые и помоложе, и еще совсем юнцы.

Камера называлась «советской», так как она предназначалась исключительно для арестованных советских служащих и коммунистов, но это, однако, не мешало дежурному адъютанту комендатуры по приему арестованных направлять сюда и рядовых граждан, на чью долю выпадало это «счастье».

Устроившись, т. е. получив у старосты камеры матрац и угол для ночлега, я спустя несколько минут был уже знаком почти со всеми соседями по камере.

Тут были два местных врача, один инженер, несколько коммунистов с громкими фамилиями, занимавших довольно видные посты, и много рядовых обывателей. Всех арестованных в камере было 38 человек и было тесно. Моим ближайшим соседом оказался адвокат из Петрограда и артист оперы Государственных театров Максимович.

Познакомившись поближе, я узнал, что большинство из населяющих камеру, несмотря на пребывание под стражей 30–35 суток и больше, ни разу не допрошены, и на мое заявление о том, что комиссар, арестовавший меня без объяснения причин, заявил мне, что я тотчас по приводе в ЧК буду допрошен и что, ввиду моего заверения, что я абсолютно не чувствую за собой какой-либо вины в чем-нибудь, буду тотчас же отпущен ими, я услышал отовсюду иронические замечания и ответы:

«Нет, мол, подождите: этак нам всем здесь говорили, что арестовывают только на полчаса, а там, того и гляди, будут тебя здесь „мариновать“ этак с месяц, „пришьют“ пару-другую дел, а там уж и допросят когда-нибудь».

С утра следующего дня меня поразило необычайное волнение, охватившее всех арестованных. Заключенные беспрерывно шагали взад и вперед по камере и о чем-то шептались.

«Будут брать, как же, сегодня суббота». «Федька приходил во двор» — слышалось из разных углов.

В камеры проникли слухи, что на сегодня назначен очередной расстрел. Федька Бертум — один из видных палачей Одесской чрезвычайки, и его появление в арестантском дворе означало, что сегодня у него «рабочий» день…

Мое внимание на себя обратил один из заключенных нашей камеры, некто Ф-ль, высокий, полный мужчина лет под сорок, возившийся у своих вещей, извлекая оттуда самовяз, который он долго и тщательно одевал, глядя в осколок зеркала, сохранившийся у него.

«За обедом!..» — раздался крик часового, и многие из арестованных гурьбой бросились за ведрами, чтобы иметь возможность подышать свежим воздухом и увидеть людей на той маленькой части улицы от Екатеринославской площади № 7 дома Левашева — до «Крымской» гостиницы, где выдавались для арестованных обеды.

Мигом построены были в шеренги 16 человек из числа арестованных, с ведрами, и окруженные со всех сторон вооруженными красноармейцами, провожаемые взглядами, полными зависти, остальных арестантов, не успевших попасть в число «счастливчиков», они быстро пошли в широко открытые ворота. Остальным приказано было разойтись по камерам. По возвращении с обедом я заметил, что бывший среди ушедших за обедом, заключенный нашей камеры Ф-ль не вернулся. Большого значения этому я не придал, полагая, что Ф-ль, воспользовавшись проходом по двору, остался где-либо во дворе или же зашел в одну из соседних камер.

Волнение арестованных, начавшееся с утра, оказалось небезосновательным. В 5 часов веч. в арестантском дворе появились старший помощник коменданта ЧК Бурков, «известный» Федька Бертум, комиссар оперативной части ЧК (он же принимающий непосредственно участие в «операциях по размену») товарищ Венгеров, юнец, едва достигший 18 лет, и заведующий тюремным отделением ЧК-тов. Михаил, впоследствии расстрелянный Чрезвычайкой за соучастие в налете.

Само по себе появление этой группы в арестантском дворе не предвещало ничего хорошего, и арестованные, чуя надвигающуюся опасность, как покорные овечки, бродили из угла в угол по камере, глухо бормоча. Скоро на руках у тов. Михаила появился список, и во двор стали выходить обреченные…

— 4-я камера! — раздался у дверей нашей камеры окрик тов. Михаила. — Староста, давай из твоей камеры Брантмана, Ф-ля, С-ти и Максимовича — в Революционный Трибунал — скорее с вещами на двор…

Сердца всех заключенных усиленно забились. Всем отлично известно, что в революционный трибунал не ведет Федька Бертум, что это обыкновенный прием администрации ЧК не сообщать заключенному, приговоренному к расстрелу, до последней минуты — на что последний обречен. Пошатываясь, еле стоя на ногах, так как они были сильно пьяны, Бертум и Венгеров подсчитывали людей…

На вызов Брантмана в камере обратили мало внимания, последний — профессиональный налетчик и отбывал тюремное заключение уже не раз. Не то было с вызовом Максимовича. Сильно возбужденный Максимович, разводя руками, задавал несколько раз один и тот же вопрос: «Без допроса и без предъявления обвинения неужели могут расстрелять?»

Несмотря на заведомую вздорность наших утешений, мы уверяли его, что вызываемая сейчас партия отправляется в революционный трибунал, как заявил об этом товарищ Михаил.

Ф-ля и С-ти в камере не оказалось, о чем доложил староста товарищу Михаилу.

Тем временем двор стал наполняться вызванными заключенными из разных камер. Из списка в 48 человек не хватало троих: два из нашей и один из соседней камеры и собранные во дворе 45 человек были уведены под усиленной охраной со двора.

Тяжелое было прощание с В. Я. Максимовичем, заявившим, что он всеми силами постарается не дать себя расстрелять, так как ни разу не был допрошен и представления не имеет, в чем его обвиняют, и действительно Максимович в эту ночь не был расстрелян, так как сумел настолько красноречиво убедить Бертума в своей правде, что тот в последнюю минуту согласился доложить о нем председателю Чрезвычайки Реденсу[93], приостановившему расстрел Максимовича, уже находившегося в «гараже», где производился расстрел 44-х, и изъятого оттуда по приказанию Реденса.

Подробно выслушав Максимовича и записав у себя кое-что, Реденс распорядился об отправке Максимовича обратно в камеру. Получив заверения от «самого» Реденса, что завтра же он будет допрошен и что ему будет предъявлено обвинение, если таковое есть, Максимович с довольным видом вернулся в камеру. Встречу с заключенными, считавшими Максимовича расстрелянным, передать невозможно, и этот редчайший случай в практике Чрезвычайки мы считали просто чудом.

После ухода вызванных со двора товарищ Михаил, его помощник, несколько караульных и надзиратели бросились по всем камерам, коридорам, закоулкам и чердакам и в уборные искать недостававших троих по списку.

— Староста 4-й камеры… я тебя расстреляю вместо них… Куда девались они!.. — неистово кричал Михаил, нагоняя страх на всех нас ежеминутными появлениями у дверей камеры.

Поиски оказались напрасными. Арестованные благополучно бежали. На одном из чердаков был обнаружен длинный жгут, связанный из матрацных мешков, переброшенный за окно, выходившее на улицу. Подозревали, что один из бежавших воспользовался этим способом для побега, выбравшись по жгуту из окна.

О побеге второго говорили, что ему был переслан из дома портфель и, захватив его под мышку, он, одев на себя шинель, аккуратно застегнувшись и имев, таким образом, «комиссарский» вид, он спокойно, твердой поступью подошел к главной калитке и на оклик часовых «Кто идет?» ответил: «Свой»… спокойно проходя мимо них, замедляя шаги, чтобы прикурить у одного из них папиросу.

О способе побега заключенного нашей камеры Ф-ля мы узнали на следующий день. Когда последний проходил улицу с ведром в руках, направляясь за обедом, то невдалеке от ворот «Крымской» гостиницы к арестантам подошла женщина, и, отыскав нужного ей, по-видимому Ф-ля, стоявшего у начала шеренги, при входе во двор гостиницы подала ему руку, как бы здороваясь с ним, и когда Ф-ль пожимал ей руку, она в то время оттягивала его от шеренги. В этот момент арестанты входили уже во двор, и стоявший сзади Ф-ля другой заключенный, заметив маневр, проделываемый впереди него женщиной и Ф-лем, сильно толкнул последнего из ворот, обратившись одновременно с каким-то вопросом к ближайшему караульному армейцу, чтобы отвлечь на миг его внимание. Маневр удался вполне, и заключенный этот видел, как Ф-ль, все еще с ведром в руках, без шляпы, держа руку женщины в своей руке, отходил все дальше и дальше, пока быстро не скрылся под мост, ведущий на Военный спуск.

В тот же день вечером товарищ Михаил обходил все камеры, заявляя, что отныне в камере, где случится побег, все арестованные той камеры будут выведены во двор и тут же, на глазах у всех каждый десятый по порядку будет им расстрелян…

Жутко провели мы эту ночь…

* * *

Был серый, хмурый день…

— Сегодня всех переведут в тюрьму… — авторитетно заявил нам надзиратель, вошедший по обыкновению утром в камеру, — сегодня ЧК переезжает в новое помещение на Маразлиевскую ул. и все помещения на Екатерининской пл. должны быть очищены, а потому — всех в тюрьму…

«Всех в тюрьму» — странно как-то… не верилось… Ведь нас, пожалуй, здесь человек пятьсот… Но последующие события убедили нас в том, что надзиратель сказал правду. С раннего утра Михаил и начальник тюремного отделения Чека и помощники его стали бесконечно бегать по камерам, составлялись какие-то списки, устраивали бесчисленные переклички и к 5-ти часам вечера все арестованные мужчины и женщины были собраны во дворе. Нас действительно было свыше 400 человек.

Перевод в тюрьму совершился весьма помпезно… Многочисленный отряд пеших и конных красноармейцев вокруг нас, впереди броневик, сзади пулеметы, и весь кортеж прикрывала артиллерия. На улицах ни души…

С разрешения весьма гуманного тюремного начальства мы, населявшие 4-ю камеру, очутились вновь вместе. На этот раз уже без тех «удобств», что мы имели в камерах ЧК — цементный пол, деревянный стол, прикрепленный к полу, параша, отсутствие матрацев и все прочие прелести тюремного заключения.

Одновременно с нашим переводом был получен в тюрьме приказ председателя ЧК Реденса об усилении строгости режима, вследствие чего прогулки арестованным были сокращены до 20 минут вместо 1 часа, воспрещено было хождение по коридорам, из камеры в камеру и т. д. Среди находившихся в нашей камере лиц были два военных летчика, офицеры Николенко и Авдеев, морской капитан 2-го ранга Василий Озеров[94], представители буржуазии и иностранцы, содержавшиеся как заложники.

Ждать пришлось не долго… Из окон мы увидели, как грузовик, в котором находилась группа вооруженных людей, подъехал к воротам тюрьмы, и через несколько минут отделенный надзиратель 1-го отделения Руденко взбирался по лестнице, держа в руках список… Вызванные несчастные были увезены в ЧК на расстрел…

Нашу камеру на этот раз гроза миновала. Вновь появился Руденко со списком в руках. Теперь настроение было спокойное; грузовик ушел, и список не предвещал расстрела… «К следователю выходи, на допрос» — вызвал ряд фамилий отделенный Руденко. В число «счастливчиков» попал из нашей камеры и офицер Николенко. Вот как передал нам картину допроса г. Николенко.

Следователь Чрезвычайки Стребков, развалившись в кресле и покуривая папиросу, спросил о его фамилии, имени и удостоверившись, что перед ним нужный ему Николенко, спрашивает:

— Ну что, товарищ, значит, признаешь себя виновным… Отвечай сразу и крышка…

Николенко: «Разрешите, товарищ следователь, узнать, в чем я обвиняюсь».

Стребков: «Да это, брат, известно дело… Ты же контрреволюционер… Знаем мы вашего брата… Я, брат, их в Ельце, там в ЧК сам столько „нацокал“, что так и вижу насквозь… У нас в Ельцах, брат, ни одного офицера, поди, не сыщешь… всех перестреляли… Ну, говори, признавайся!»

Николенко уверяет, что не чувствует за собой какой-либо вины в чем-нибудь перед советской властью, что неожиданно был арестован у себя на квартире два месяца тому назад и что с той поры находится в заключении.

Стребков: «Я, товарищ, не следователь „самый“, уже что есть… Я по профессии слесарь. Но все же с тобой как-нибудь разберусь… Дело бывалое… Говори, вот по материалу видно, что ты, значится, в списках Деникинских офицеров состоишь…»

Николенко объясняет, что, будучи призван по мобилизации Добровольческой армией, был зачислен на службу в бронедивизион, что таковой только формировался лишь, что находился Николенко беспрерывно в Одессе, не будучи ни разу отправлен на фронт. Стребков: «Значит, признаешь себя виновным в контрреволюции…» Николенко категорически отрицает. Допрос закончился некоторыми вопросами о прошлом г. Николенко и обещанием через несколько дней по проверке материала вновь допросить.

Был канун праздника Троицы, и тюремная церковь была переполнена молящимися. Неожиданно для всех служба распоряжением тюремного начальства была прервана, и арестантам было приказано разойтись по камерам. Небывалый доселе в тюрьме случай прерыва службы взбудоражил арестантов, но появление в нижнем коридоре тюрьмы главных палачей Чеки Вихмана, Федьки Бертума, Голубева (заведующего расстрелами в тюрьме) и начальника оперативной части Юрьева — объяснило всё. Грузовика не было, но зато тюремный двор был заполнен красноармейцами-«чекистами» — предстояло брать солидную партию, которую нельзя было вместить в грузовик.

Приезд «самого» Вихмана навел столь сильную панику на всех заключенных, что последние быстро пошли по камерам. Вихман — страшилище Чека. Он собственноручно расстреливает приговоренных. Об этом всем известно отлично. Но Вихман, если ему физиономия чья-то не понравится или ему не угодишь ответом, может расстрелять и тут же в камере по единоличному своему желанию.

Из соседних камер были вызваны аптекарские купцы г.г. Лимонник (45 лет), Плессер (старик 60 лет), Брухис и Розенфельд, обвинявшиеся в спекуляции, Бельченко, вольноопределяющийся старой армии, — по обвинению в службе в Добрармии, Кригмокт, рабочий-водопроводчик, обвинявшийся, как об этом было затем официально заявлено в «Известиях», в допущении карточной игры у себя в доме, Хитрик, бессарабец, вся вина которого заключалась в том, что он прибыл в Одессу при добровольцах из Бессарабии, уже занятой тогда румынами, был опознан на улице кем-то, видевшим его на улицах в г. Кишиневе, в обществе румынских офицеров, что дало повод к официальному затем в «Известиях» объявлению, что гражданин Хитрик расстрелян за «шпионаж в пользу румын», и другие. Очередь дошла до нашей камеры.

— Николенко, Авдеев, Максимович — с вещами на двор, — отчетливо произнес Руденко…

Бедный Максимович… вторично его берут уже в «гараж»… Так и не избег он смерти… А Николенко, Авдеев — эти милые интеллигентные люди… За что…

Уходившие прощались, многие целовались, некоторые рыдали навзрыд и кричали. В воздухе стоял какой-то дикий гул… Геройски ушел на смерть офицер Николенко. «Только бы Федька не промахнулся, чтобы сразу кончить» — были его последние слова.

Тем же Руденко был вызван из камеры нижнего этажа некто Василий Озеров, что сильно заставило волноваться нашего морского капитана — однофамильца. Наконец, вся партия была собрана уже в тюремном дворе и, окруженная вооруженными красноармейцами, быстро пошла по пыльной дороге…

Передавали, что Максимович вновь умолял перед казнью допустить его к председателю Реденсу, ссылаясь на «его» обещание быть освобожденным, но на сей раз ему не помогло… «Молчи, гад» — был презрительный ответ Вихмана.

В официальном отчете о расстреле Максимовича было указано, что последний расстрелян «за издевательство над коммунистами и избиения последних». Среди нас, знавших покойного, этот мотив убийства вызвал горькое недоумение.

Когда спустя пару дней был вызван к следователю на допрос заключенный нашей камеры Василий Озеров, мы все вздохнули с облегчением. Последний находился под стражей уже три месяца; будучи арестован по доносу о службе его в контрразведке Добровольческой армии. Обвинению не на чем было базироваться. Так как у г. Озерова было достаточно аргументов, удостоверявших его «лояльность» к советской власти и вздорность возводимого на него обвинения.

Когда Озеров вернулся с допроса, на нем лица не было… Сильно побледневший, с туго сжатыми губами и потухшим взором вошел Озеров в камеру. Оказалось, что, когда следователь узнал, что перед ним Озеров — офицер, он заявил так: «Как вы живы… Ведь я приговорил вас к расстрелу. Жаль, значит, вместо вас расстреляли другого Озерова, которого я сейчас хотел допрашивать и по делу вижу, что, возможно, последний был бы освобожден… Черт знает, что такое… Ну, а вы, товарищ Озеров, идите обратно в камеру… Ваше дело ведь закончено, и о вас есть уже приговор…» Несчастный Озеров спустя три недели, после допроса его еще другим следователем не избег грузовика…

Постоянные — два раза в неделю минимум — приезды грузовика, душераздирающие сцены, сопровождавшие расставание смертников, дикие выходки потерявшего всякое понятие о человечности Вихмана, слезы провожавших были самыми ужасными моментами моего пребывания в тюрьме. Отпуск на свободу сопровождался тем же вызовом, что и отправка на казнь. В этом и заключается новый вид утонченной пытки: вызванный до самого прихода в контору не знает, для какой цели его пригласили.

Так было и со мною; после 56 дней и краткого допроса меня следователем, длившегося около получаса, без предъявления мне обвинения, без соблюдения элементарных условий правосудия я был вызван в контору, где отсутствие конвоя убедило меня, что меня ждет свобода…


К. Алинин[95]
«Чека». Личные воспоминания об Одесской чрезвычайке[96]

ЧК! — Чрезвычайка О сколько в этом звуке —

Для сердца русского слилось!..

Я не знаю, что представляли из себя чрезвычайки других крупных городов, обеих столиц и всяких медвежьих углов, где местные «деятели» рассудку вопреки и наперекор существовавшим декретам из центра насаждали свои «семейные» чрезвычайки. Мне известно, впрочем, что в этих уездных застенках сводились мелкие, личные «деревенские» счеты, удовлетворялось чувство злобы и мести уездных пигмеев, всяких неудачников с раздавленным самолюбием и… лилась кровь, лилась человеческая кровь.

Здесь я буду описывать лишь свои впечатления и воспоминания об одесской чрезвычайке, в стенах которой я провел долгих четыре недели, был приговорен к расстрелу и каким-то чудом спасен. Но прежде чем поделиться с читателем правдивым дневником этого кошмарного прошлого, я постараюсь в нескольких словах набросать картину положения чрезвычайных комиссий на общем фоне советского строительства.

Чрезвычайные следственные комиссии возникли как особые органы судебно-следственного характера, сочетавшие в себе следственные функции с функциями военно-полевых судов. Самое название этих комиссий «чрезвычайными» указывало, с одной стороны, на временный их характер, а с другой — на особые полномочия этих комиссий, на исключительное право их производить аресты любого должностного лица советской республики на дискредиционное право президиума ЧК принимать к своему производству и судебному рассмотрению всякое дело, по коему следствие велось агентами и следователями ЧК.

Чрезвычайки северной России были, по мысли создателей своих, прежде всего органами розыска и следствия. Судебные функции составляли право, а не обязанность чрезвычаек, которые могли любое дело передавать на гласное рассмотрение другого чрезвычайного суда — революционного трибунала или ревтрибунала. Никакого определенного правила, устанавливающего подсудность дела чрезвычайке или ревтрибуналу, советское законодательство не знает. И суверенные чрезвычайки, снабженные неограниченными полномочиями, свободные от какого бы то ни было инстанционного подчинения, быстро завоевали положение государства в государстве. Всякие позднейшие попытки Совета народных комиссаров и отдельных представителей его обуздать разнузданную кровавую работу этих застенков встречали ожесточенный отпор со стороны чрезвычайных комиссий.

Насколько независимо чувствовали себя заправилы чрезвычаек, насколько опьянены они были магическим значением и терроризирующей силой этих двух букв — «Ч. К.» — можно судить по тому, что из уст деятелей одесского застенка мне не раз приходилось слышать слова:

— Мы никому не подчинены, кроме всеукраинской чрезвычайки. Нам плевать на исполком рабочих депутатов и на все совдепы! Если захотим, то арестуем самого Ленина!

Чем объяснить себе эту неограниченную власть ЧК? Власть, которой тяготились, гнет которой так остро ощущали даже те, кто возглавляли собой советскую республику А тем более представляется непостижимой эта неограниченность власти чрезвычаек, если учесть то глубокое возмущение и даже ненависть, которую питали к чрезвычайкам верховные хозяева советского государства — рабочие, и в особенности крестьяне. Пусть будущие кропотливые исследователи и историки дадут человечеству исчерпывающий ответ на этот вопрос. В мои скромные задачи не входит столь детальное освещение и обоснование всех тех хаотических явлений, тех роковых абсурдов, которые так пышно расцветали на советской почве.

Однако, по моим наблюдениям, власть чрезвычаек опиралась главным образом на вооруженную силу, на те отряды особого назначения, которые состояли при чрезвычайках. На содержание этих отрядов без счета тратились миллиарды народных денег, им предоставлены были лучшие условия существования и безмерная возможность улучшать его по собственному почину — безнаказанным грабежом мирного населения. В эпоху революции, в разгар страшной анархии и полной расшатанности государственного аппарата вопрос о власти решается реальным соотношением сил. А это соотношение было в пользу ЧК. Помимо этого, самое существование советского строя, его внутренняя безопасность постоянно должна была искать опоры в чрезвычайках, в особенности на севере, где интеллигенция и сознательная часть рабочих упорно не мирились с советским режимом, где чуть ли не ежедневно один крупный заговор, имеющий целью государственный переворот, сменялся другим.

Тем не менее попытки к установлению контроля над деятельностью всероссийской чрезвычайки возникали не раз. В Москве, в особом заседании центрального комитета партии коммунистов-большевиков, в феврале прошлого года выступил с решительной филиппикой против чрезвычайки народный комиссар юстиции А. Хмельницкий. Человек, одаренный оригинальным образом мыслей и своеобразной большевистской юридической логикой, смело ведущей его к установлению и признанию самых чудовищных абсурдов «красного права», Хмельницкий, одаренный большими ораторскими способностями, столкнулся по вопросу о судьбе чрезвычаек со знаменитым московским «расстрельщиком» Петерсом.

В своей четырехчасовой, изобилующей данными и фактами интереснейшей речи, Хмельницкий пытался провести принцип подчинения ЧК контролю юридических отделов исполнительных комитетов С. Р. Д. Но идейной и юридической аргументации Хмельницкого Петерс противопоставил практические соображения охраны советского строя, продемонстрировал длинный список раскрытых активных quasi-контрреволюционных выступлений и, согласившись даже с Хмельницким в том, что ЧК есть необходимое зло, исходя из «утилитарных задач», «высших целей революции» — блестяще провалил Хмельницкого с его протестом.

При завоевании Украины большевики не могли не учесть всех особенностей ее, как с точки зрения пестроты ее этнографического состава, так и в отношении крестьянской массы, по большей части значительно более обеспеченной по сравнению с крестьянами севера, а потому наименее склонной к восприятию коммунистических идеалов с их насильственными реквизициями, комбедами и пр., не прививающимися на украинской почве насаждениями.

К тому же и самый пролетариат юга в большей своей части не тяготел к коммунистам и относился к ним враждебно. Недаром эпитет «гнилого пролетариата» так часто применялся коммунистами в отношении одесских рабочих масс. Ленин первый осознал всю трудность работы, предстоявшей для советской власти на Украине. Всем памятны слова его об отношении к крестьянству и о возможности развития на Украине коммунальных хозяйств: «Не сметь командовать в деревне; нам надо учиться в ней!» Признание середняка — явилось несомненным компромиссом по пути к установлению мелкобуржуазной республики. Вот почему с первых дней оккупации Украины, оккупации столь неожиданной для самих большевиков и поставившей их своей внезапностью в явно затруднительное положение, центральное правительство стало на точку зрения необходимости установления для Украины особого законодательства в зависимости от местных условий.

Впрочем, советское строительство вообще не отличается изобретательностью в своем законодательном творчестве. Если исключить ряд специфических советских учреждений экономического характера, обнимающих круг функций по учету и распределению продуктов и продовольствия, все остальные советские учреждения руководствовались либо старыми законами, взятыми либо буквально, либо пересаженными на новую почву с чисто внешними изменениями и внутренними искажениями. В отношении Украины уступка местным условиям выразилась в том, что советское законодательство в виде московских и петербургских декретов предполагалось вводить на Украине с большей осторожностью, исподволь и в несколько измененной редакции. В первую очередь эта уступка местным украинским требованиям выразилась, как я уже говорил, в особенно осторожном отношении к крестьянству и, в зависимости от этого отношения, ряд декретов был направлен к устранению всех тех острых углов политики севера, которые могли быть особенно болезненно ощутимы населением юга.

Одним из этих «углов», отнюдь не годным для популяризации советской власти на Украине, являлась пресловутая чрезвычайка. Отсюда новый ряд столкновений между главой украинской юстиции Хмельницким и председателем всеукраинской ЧК — Лацисом. Но хотя Лацис и говорил, что Хмельницкий, потерпев фиаско с Петерсом в Москве, ищет реванша в Киеве, тем не менее заправилам всеукраинской чрезвычайки пришлось идти на уступки в смысле некоторого ограничения функций этого «милого» учреждения. Так, рядом декретов от чрезвычаек были отняты функции по борьбе с саботажем, преступлениями по должности и спекуляцией. В ведении ЧК оставались, таким образом, лишь контрреволюция и борьба с бандитизмом; последний рассматривался как одно из проявлений контрреволюции. Другой декрет упраздняет уездные чрезвычайки, деятельность которых, близко соприкасаясь с деревней, особенно раздражала крестьян. Далее, является попытка внести контрольное начало в деятельность «черного кабинета» — президиума чрезвычайки. На судебные заседания президиума делегируется представитель высшей социалистической инспекции.

Среди других мер, направленных к обузданию безобразно самочинных арестов, необходимо упомянуть о харьковском декрете «об упорядочении производства дел о лицах, содержащихся под стражей». Этот специально изданный для Украины декрет вменял в обязанность всем лицам и учреждениям, производящим аресты, передавать дело о задержанных подлежащим органам дознания и следствия в течение 24 часов с момента задержания. Тут же перечислены эти органы дознания и следствия, причем среди них упомянуты и чрезвычайные комиссии.

Пункт 3 этого декрета гласит:

«Все производящиеся аресты учреждения и должностные лица обязаны без малейшего замедления давать народному комиссару юстиции и соответствующим местным юридическим отделам исчерпывающие справки по делам всех задержанных лиц».

Наконец, другим декретом предписывается всем без исключения советским следственным и судебным органам не позже 48 часов с момента задержания предъявить арестованному лицу конкретное обвинение.

Не буду подробнее перечислять все прочие циркуляры и инструкции, которыми центральноукраинское правительство пыталось внести законные гарантии в вакханалию произвола и насилия, столь далеких от социалистических гарантий свободы личности. Все эти мероприятия центра, прекрасно сознавшего всю непрочность внутренней советской позиции на Украине, являлись гласом вопиющего в пустыне и самым откровенным образом игнорировались местными властями, а часто и вовсе не доходили до них. Советское строительство, давшее доступ в ряды политических деятелей не только целой плеяды авантюристов и демагогов, но и проходимцам с уголовным прошлым и бандитам, совершалось на местах весьма грязными и преступными руками.

В результате все, носившие сколько-нибудь государственный и действительно социалистический характер, декреты центра оставались в области благих пожеланий и совершенно не осуществлялись в периферии. Всем известно, как широко практиковались на Украине незаконные реквизиции крестьянских продуктов, с какой враждебностью встречались деревней советские продовольственные отряды. Известны также и многочисленные попытки насильственного вывода крестьян в «коммуну» — одним словом, то «командование» в деревне, о котором говорил Ленин, привело к ожидаемым результатам: слово «коммуна» стало жупелом в украинской деревне, уездные чрезвычайки продолжали существовать, как самодовлеющие единицы, никому не подчиненные, никому не обязанные отчетностью, совершая свое кровавое, бессмысленное и бесстыдное дело в полном пренебрежении к общественному мнению крестьянских масс.

Эти чрезвычайки, уездные и волостные, довершили дело компрометирования советской власти в деревне. И взрывы крестьянского гнева зачастую сметали с лица земли эти деревенские застенки и без помощи и вмешательства Добровольческой армии.

В крупных центрах, например в Одессе, всякие ограничения и урезывания в сфере компетенции ЧК, исходящие из центра, абсолютно игнорировались. Напрасно местный юридический отдел С. Р. Д. тратил свою энергию и напрягал все силы для установления какого-нибудь контроля над деятельностью чрезвычайки; все эти попытки встречали непреклонный отпор со стороны главарей ЧК. Единственная уступка, на которую пошла одесская чрезвычайка, это сообщение в юротдел списков арестованных.

Но какова была реальная ценность этих сообщений. Легко представить себе, насколько бессилен был юротдел проявить какое-нибудь влияние на судьбу жертв чрезвычайки, если списки арестованных доставлялись зачастую тогда, когда о помещенных в эти списки лицах юротдел уже получал сведения из других списков — из кровавых газетных бюллетеней о расстрелянных чрезвычайкой. Попытка юротдела принять от ЧК дела о преступлениях по должности и спекуляции, изъятых из ведения чрезвычайки, также не увенчалась успехом.

Чрезвычайка, после настойчивых требований юротдела, передала ему лишь одну «вермишель», то есть кучу нелепых залежалых дел, из которых не только нельзя было усмотреть каких-либо улик против обвиняемых, но даже трудно было выяснить сущность предъявленного к ним обвинения. Более крупные дела о спекуляции так и остались в производстве ЧК, которая, по замечанию осведомленных советских деятелей, «не хотела расставаться со столь выгодной статьей дохода». И в самом деле, на «контрреволюционерах» одесского типа шубы не сошьешь! А с бандитами дело иметь опасно.

И получилось поразительное явление. Функции секции судебно-уголовного розыска, ведающей по декрету делами о спекуляции, до последнего времени узурпировались чрезвычайкой, а борьба с бандитизмом, составлявшая одну из прямых задач чрезвычайной комиссии, велась секцией судебно-уголовного розыска и велась поистине самоотверженно. Чуть ли не ежедневно лучшие агенты секции арестовывались бандитами среди бела дня и увозились на штейгере в неизвестном направлении. Через несколько дней их трупы находили выброшенными на улицу, изуродованными, со следами страшных предсмертных истязаний. И секция, представлявшая из себя горсточку мужественных, но почти безоружных людей, бывала зачастую атакуема и осаждаема прекрасно вооруженными бандами воров, имевших в своем распоряжении не только ружья и револьверы, но и восемь пулеметов, предоставленных президиумом исполкома бандитскому полку «имени тов. Ленина» и предводительствуемому известным Мишкой Япончиком (Моисеем Виницким). Бандиты вообще прочно обосновались в Одессе. Одним крылом они уперлись в армию, другим в чрезвычайку. Таким образом, власть их была вполне обеспечена.

Также бесплодна была борьба с чрезвычайкой, ведшаяся со стороны ревтрибунала. Согласно декрету вся судебная власть на территории Украины принадлежала исключительно народным судам и революционным трибуналам. В примечании к ст. I этого декрета сказано, что по делам особой важности, требующим безотлагательного решения, чрезвычайным комиссиям предоставляется право вынесения приговоров с доведением об этом в каждом отдельном случае до сведения революционных трибуналов. Правило это совершенно игнорировалось одесской чрезвычайкой, которая ни разу ни об одном вынесенном ею приговоре не известила ревтрибунал. Если же принять во внимание, что заключенные в ЧК иногда месяцами ждали своей кровавой участи, то станет ясным, что ни о какой необходимости в вынесении «безотлагательного решения» не могло быть и речи.

Вообще одесская чрезвычайка не доверяла трибуналу и передавала на его суждение лишь такие дела, которыми в чрезвычайке не интересовались. Иногда передача дела ревтрибуналу являлась результатом хлопот и усиленных просьб. Так случилось с делом генерала Эбелова[97], которое было передано трибуналу, закончено следствием особым народным следователем и назначено уже к слушанию. Чуть ли не накануне судебного заседания дело, по настоянию чрезвычайки, в связи с объявлением красного террора было затребовано президиумом и возвращено в ЧК, где участь генерала Эбелова была решена палачами.


Я нашел нужным предпослать моим личным воспоминаниям о долгих днях, проведенных в чрезвычайке, этот короткий общий обзор с целью подчеркнуть то положение, что чрезвычайка существовала и действовала, как нечто, стоявшее не только вне всякого закона и контроля, но и вне пределов досягаемости. Неудивительно, что всякий, за кем закрывались двери ее, считал себя заживо похороненным. И если кто-либо и вырывался из ее дышащих кровью стен, он выходил на волю физически и морально разбитым, навсегда искалеченным человеком.

Обращаясь к системе изложения моих воспоминаний, я считаю необходимым пояснить, что все рассказанные события и отдельные эпизоды приведены мною с почти фотографической точностью. Самый порядок группировки отдельных фактов лишь в общем совпадает с действительностью. Факты, свидетелем которых я не был лично, изложены мною со слов нескольких очевидцев и включены в повествование лишь после тщательной проверки их. Фамилии жертв одесского застенка, моих товарищей по несчастью, в большинстве случаев приведены подлинные. Лишь фамилии очень немногих лиц мною изменены или сокращены по различным этическим соображениям. Впрочем, я уверен, что большинство узников чрезвычайки без труда узнает в них живые фигуры своих бывших товарищей. Что касается имен и фамилий «деятелей» чрезвычайки, то я намеренно избегал их называть, дабы мои скромные воспоминания были бы свободны от упрека в доносительстве. Общество должно знать, что делалось в чрезвычайке… Установление виновников ее деятельности — задача правосудия.


Арест

Меня арестовали под вечер. Это было так. Пришли двое матросов и какой-то третий, тщедушный субъект с беспокойно бегающими глазками, в студенческой фуражке. Субъект извлек из кармана засаленный мандат со своей фотографической карточкой и роковой треугольной печатью, на которой значилось «У. С. С. Р. одесская чрезвычайная комиссия».

— Вы арестованы, — сказал субъект.

И с губ моих невольно вырвался обычный машинальный вопрос, всю бесполезность которого я ясно ощущал:

— За что?

И в мозгу торопливо, обгоняя одна другую, стали проноситься воспоминания моей жизни и деятельности, в которых я тщетно пытался уловить причину ареста.

«За что?..» — так же машинально повторял я мысленно, но при всем напряжении мысли не мог припомнить за собой какого-либо определенного предосудительного с точки зрения большевизма деяния.

А может быть, я действительно неосторожно выразился, думал я, может быть, я обнаружил чем-нибудь тот естественный, внутренний протест против тирании советского режима, который переживал каждый интеллигент.

— Садитесь, — сказал субъект и достал из кармана печатный бланк протокола.

Меня обыскали. Отобрали имевшиеся при мне документы, удостоверяющие личность, и все наличные деньги. Во время обыска один из матросов сунул в карман полфунта чаю, другой овладел моим сахаром. Субъект в студенческой фуражке заполнил бланк протокола ответами на обычные вопросы об имени и фамилии, роде занятий и внес туда же сведения об отобранных у меня документах и деньгах. Чай и сахар, а также золотые часы и два браслета жены в протокол не попали.

— Идемте! — сказал студент.

— Сейчас вернется жена, — сказал я. — Она пошла на пять минут к соседям, разрешите мне подождать ее, проститься.

— Не могу, — сказал субъект. — Об аресте ей передаст комиссар дома. Впрочем, вам беспокоиться нечего. Продержат дня два и отпустят, раз вы невиновны.

— Но что же мне вменяется в вину?

— Контрреволюция. Донос был.

После некоторого колебания я вдруг заявил:

— Почему же вы не внесли в протокол драгоценности моей жены? Эти безделушки стоят сравнительно пустяки, но это для нее память. Потом у нее ничего кроме них нет, деньги вы все забрали, ей не на что будет существовать. Она могла бы хоть заложить эти вещи.

— Какие браслеты? — спросил субъект. — Я не брал ничего.

— Да, но вот товарищи матросы…

Один из матросов, белобрысый, с рысьими крошечными, совершенно бесцветными глазками и квадратной плоской физиономией, как я узнал впоследствии, латыш, сощурился на меня.

— Что он врет! — сказал матрос студенту. — Мы ничего не брали. Никаких браслетов там и не было. Это все их буржуйские штучки, мать их…

— Совершенно правильно, товарищ, — нагло подтвердил другой.

— Чего же вы? — недовольно пробормотал субъект. — Вероятно, жена спрятала эти вещи, а вы на людей понапрасну сваливаете. А знаете ли вы, что им за это грозит? У нас за это никакой пощады, прямо «к стенке». Чистый «размен».

Я не стал возражать, хотя собственными глазами видел, как вещи исчезали в карманах матросов.

— Ну, ступай! — проскрежетал латыш, толкнув меня прикладом в спину.

И мы пошли. Когда я покинул квартиру и вышел на улицу, меня объяло ощущение какого-то нравственного отупения и полного безразличия. Я чувствовал, что, очутившись во власти этих людей, беззастенчиво наглых, мне нечего ждать правосудия или даже намека на какую-нибудь справедливость.

«Это начало… это смерть…» — мелькнуло у меня в голове.

Меня привели в обширную комнату в доме № 7 по Екатерининской площади. Здесь сидел дежурный следователь, молодой человек с бритым симпатичным лицом, по-видимому студент. Он, просмотрев мои документы, вписал мою фамилию в дежурную книгу.

— В чем вас обвиняют? — спросил следователь.

— Я вас об этом хочу спросить, — возразил я.

— Однако вы, вероятно, что-нибудь да чувствуете за собой?

— Ровно ничего.

— Гм. Все так говорят. Но, впрочем, возможно, конечно, что это и простое недоразумение, донос. Хотя у нас каждый донос сперва проверяется агентурой и лишь после этого производятся аресты.

— Да, товарищ, но кто эти агенты, которым вверяют судьбу людей?

Мне вспомнились арестовавшие меня матросы.

— Агенты? — Следователь пожал плечами. — Да, конечно, есть разные, — уронил он. — Но ведь следствие-то ведется следователями, проверенными коммунистами, юристами. Одним словом, все выяснится. Беспокоиться вам нечего. Посидите дня два и отпустят, если за вами ничего нет.

Разговор со следователем несколько ободрил меня. Может быть, и в самом деле все эти толки о чрезвычайке и ее застенных ужасах и произволе преувеличены, подумал я. Ведь вот есть же здесь и следователи, такие, как этот молодой человек, студент, производящий впечатление корректного и интеллигентного человека. Я стал ощущать некоторую надежду. В будущем я убедился, что студенческую фуражку здесь трепали и позорили субъекты, ничего общего с университетом не имевшие.

От следователя меня повели к коменданту. Комендант, молодой блондин, извлек регистрационную карточку красного цвета и начал вписывать туда требуемые сведения обо мне. В комендантской находилось несколько агентов, по большей части юношей. Они делились впечатлениями о каких-то удачных обысках и раскрытых «делах».

— А ты знаешь, Сенька, — обратился к коменданту один из юношей. — У Лёни есть кокаин. Целых пять грамм.

— Уступи грамм, — оторвался комендант от регистрационной карточки, обращаясь к тому, кого звали Лёней.

— Заплати 200 рублей.

— Вот сволочь! Спекулянт! Ведь я отлично знаю, за что ты получил кокаин. Он тебе и двух копеек не стоит.

— Ничего ты не знаешь. Во всяком случае, он мой, и я могу за него выручить по 200 рублей за грамм.

— Да ничего ты и не будешь выручать. Сам вынюхаешь весь.

Матрос, приведший меня, вмешался в разговор:

— Что вы при постороннем человеке торговлю завели! Отправьте его в камеру, а там разглагольствуйте.

Комендант дописал листок, и меня увели.


В камере

Меня провели через ворота на обширный двор дома Левашева. Когда-то тут помещалась женская гимназия. Обширный двор, на котором резвились юные девицы, был тщательно выметен арестованными, которые и сейчас, при наступлении сумерек, возились с тачками и метлами. Посредине двора, на борту безводного фонтана, сидел часовой, от времени до времени ворчливыми выкриками понукавший работавших. Я обратил внимание на то усердие, с которым все эти представители интеллигенции и буржуазии выполняли свою черную работу. В самой работе, конечно, ничего позорного или унизительного нет, но мне тогда же бросилось в глаза то злорадное пренебрежение, которым наши тюремщики подчеркивали жалкое и зависимое положение узников. Я обратил внимание на небольшого, с всклокоченными волосами, обильно обросшего бородой арестованного. Он нес полное ведро сора, высыпал его, а затем принялся мыть и чистить песком это ведро около крана. Я узнал в нем профессора Щербакова.

В это время во двор ввели партию арестованных человек десять. Все они были запыленные и усталые. Вороты запачканных тонких сорочек были распахнуты, по небритым щекам струился пот. Эти пришли с работ. Меня проводили через двор в помещение для арестованных. Меня принял караульный начальник и повел по коридору. У дверей одной из камер он остановился.

— Комиссар камеры, — крикнул караульный начальник. — Примите арестованного.

Я вошел в камеру. Когда-то здесь был класс. Теперь комната была разгорожена деревянной перегородкой, доходившей до половины стены, на две части. В каждом отделении вдоль стен были расположены деревянные козлы — нары. Между нарами стоял стол, вокруг которого сидела группа арестованных. На окнах я заметил решетки, по-видимому недавно вставленные. Я вспомнил, что во дворе я видел еще несколько решеток, над которыми возились плотники. Мне вспомнились слова поэта:

Мы села — в пепел, грады — в прах,
В мечи — серпы и плуги!

…И школы — в тюрьмы, пронеслось в моих мыслях. Между тем тот, которого караульный начальник назвал комиссаром, предложил мне следовать за собой. Во втором отделении за перегородкой он приказал мне сесть и извлек из-под тюфяка своей койки (остальные арестованные спали на голых досках) большую книгу, служившую когда-то классным журналом, страницы которого пестрели фамилиями бывших питомиц моего узилища.

Комиссар начал меня допрашивать. Вокруг нас столпилась группа арестованных, молодых людей, одетых во френчи и гимнастерки, производивших впечатление военных. Как оказалось потом, это были красноармейцы, юноши из интеллигентных семей.

— За что вас арестовали? — строго спросил комиссар.

— Я и сам не знаю. Мне говорили, что через дня два отпустят.

Взрыв дружного хохота покрыл мои слова.

— Так вы арестованы на два дня? — заливался хохотом один из красноармейцев. — Поздравляю вас. А вон тот, — он указал на сидевшего около окна молодого еврея-студента, — арестован был на полчаса. Так и сказали: посидите полчаса. А сидит он уже, слава Богу, второй месяц. А еще сам сотрудник «чеки». Сколько же это сидеть они будут, если на два дня их посадили? Высчитай-ка, комиссар!

— Да, — добавил другой красноармеец. — Нас здесь восемь человек. Советские служащие мы, красноармейцы. Как свидетелей вызывали. Мы просидели полдня в ожидании допроса. В это время явился какой-то член президиума или заведующий отделом, увидел нас и спросил, что мы здесь делаем. Мы и ответили, что вызваны по делу такого-то свидетелями. «Ах, вы по делу такого-то, — закричал, — арестовать их всех!» Вот и сидим уже три недели.

— А обвинение вам предъявили? — спрашиваю я.

— Обвинение? Нас даже не допрашивали. Так вот сидим и гнием. А сколько будем сидеть — никто не знает.

— Чего там не знать. Пока не «разменяют» и будем сидеть.

— Разменяют? — спросил я.

— А вы не знаете, что это значит? Объясни-ка, Заклер, ты же комиссар.

Новый взрыв хохота.

— А это, видите ли, — начал Заклер, — в Одессе недостаток в мелких деньгах ощущается. Так вот и открыли здесь меняльную контору. Как к затылку вам кольт приставят, так череп на кусочки и разлетится.

К столу подошел брюнет интеллигентного вида, по-видимому, еврей.

— Как вам не стыдно человека разыгрывать, — сказал он. — И без того тяжело ему, а вы еще и терроризируете. К чему это?

— Надо с него допрос снять, товарищ литератор, — важно заметил Заклер.

— Вы контрреволюционер? — обратился он ко мне.

— Я? Нет, не думаю.

— Дело в том, что я вам советую лучше во всем нам сознаться. Мне кажется, я вас знаю. Вы были добровольцем?

— Я? Никогда не военной службе не состоял.

— Рассказывайте. Значит, в варте[98] были. Ты запомнил их лицо, Симонов? — обратился он к одному из юношей-красноармейцев.

— Я никогда в варте не служил, — возразил я.

Симонов, подбоченившись, подошел ко мне и с глубокомысленным видом уставился на меня. Но затем тут же фыркнул и отвернулся.

Рассмеялся и сам Заклер, не выдержав принятой роли. Я догадался, что меня, как новичка, попросту разыгрывали.

— Я вам еще раз говорю, прекратите эти издевательства, — сказал вступившийся уже за меня литератор. — Вы им не отвечайте, товарищ. Они такие же арестованные, как и я с вами.

— И в самом деле, неужели у вас, господа, совести нет, — отозвался благообразный старик с открытым ясным взором, сидевший в глубине комнаты на дощатых нарах. — Неужели вы не считаетесь с самочувствием человека? К чему усугублять его горе.

— Ну ладно, — добродушно заметил Симонов. — Вы нас простите, товарищ. В этом проклятом месте от тоски не знаешь, что делать с собой. Вот мы каждого новичка и допрашиваем. Все же развлечение.

— Хорошее, нечего сказать, развлечение, — заметил литератор. — Идем, товарищ, я вас около себя на нарах устрою. В том отделении спокойнее. А здесь эта несчастная молодежь просто жить не дает.

Через некоторое время мой покровитель усадил меня на нарах и стал вводить меня в курс режима чрезвычайки.

— Конечно, — говорил он, — вам сейчас не до еды. В первый день я в рот ничего не брал и есть вовсе не хотелось. Но ко всему привыкаешь. Главный вопрос — это хлеб. Хлеба дают 1/4 фунта утром. И это на целый день. Затем ложечку сахара, а часов в 7 — борщ, состоящий из одной капусты. На такой пище неделю не протянешь. Надо свою пищу иметь. Многие получают посылки из дому. Передача два раза в неделю, по средам и воскресеньям. Но половину эти мерзавцы растаскивают. Караульные и «менялы» — расстрельщики тоже. Вижу, что у вас никаких вещей с собой нет. Ну, ничего, я вам свое пальто дам.

К нам подошел худощавый арестованный, брюнет с бородкой. Он мне также сказал несколько слов одобрения.

— Вот смотрите на меня, — сказал он. — Я советский служащий и занимал приличный пост. Сам я присяжный поверенный, конечно, не коммунист. Обвинения мне никакого не предъявлено, сижу уже дней 10. Знаю, что против меня ведется интрига, что кто-то заинтересован в том, чтобы меня «разменяли». И я уверен, что меня, как здесь цинично выражаются, разменяют. И вот, видите, живу, влачу жалкие дни, как скот, приведенный на убой. Ем, сплю… и никакой надежды ни на что.

— Полно, дорогой Владислав Петрович, — прервал литератор. — Я почему-то уверен в том, что вы будете свободны.

Миронин, так звали присяжного поверенного, уныло махнул рукой, улыбнулся и лег на свои нары.

— Вот вам человек, — заговорил литератор, — который две недели тому назад еще мог сделать так много добра. Он буквально вырвал из чрезвычайки десятки людей. А теперь его обвиняют в контрреволюции, злостном саботаже, выразившемся в хлопотах за освобождение ряда контрреволюционеров — и, говорят, положение его очень серьезное. Вот он ходит, всех утешает, советы дает, прошения пишет, а сам знает, что он — обреченный. Ужасно его жаль. Я с ним очень подружился. Если б у большевиков были бы такие, как он, сотрудники, можно было бы жить. Впрочем, тогда бы и самого большевизма бы не стало. Я литератор, был меньшевиком с.-д., а теперь оказался контрреволюционером. Конечно, если то, что происходит, может называться революцией — я действительно контрреволюционер.

В это время двое из наших товарищей принесли обед. Два ведра. На каждое отделение по ведру, наполненному желтоватой горячей водой с капустой.

Ведро поставили на стол и на него буквально набросились все эти изголодавшиеся люди. Наперебой, толкая друг друга, арестованные погружали самодельные ковши из коробок от консервов и стаканы, смастеренные из бутылок, в мутную желтую жидкость. Каждый стремился выловить как можно больше гущи. Больно было смотреть на этих несчастных представителей интеллигенции, людей с культурной психикой, с изощренными вкусами, которые в своей ужасной моральной приниженности чуть не ссорились из-за ложки скверных помоев.

Мое смущение не скрылось от литератора.

— Вам с непривычки тяжело на это смотреть, — сказал он. — Да, до всего может довести людей эта скотская жизнь. Кроме матерной брани, ничего не слышишь со всех сторон. Этот цинизм, кровавый цинизм, которым здесь дышит всё, создает настоящий кошмар. На нас смотрят, как на скот, приведенный на убой. Но и со скотом все же лучше обращаются. Мы просто смертники, большинство из нас обреченные. И наши тюремщики нам это ежеминутно подчеркивают. И должен признаться, в этой атмосфере незаметно для себя нравственно тупеешь и опускаешься. Страшно и стыдно смотреть в глаза один другому. Не хочется даже думать об ожидающей тебя участи. Да и к чему? К кому взывать, у кого добиваться справедливости? Разве только к Богу. И вот, не странно ли, что в этой юдоли смерти все заняты одной заботой о желудке. Чем бы его наполнить. Это какое-то инстинктивное, чисто животное стремление к поддержанию своей жизни. Ибо в мыслях отлично сознаешь, что уже ничего тебе не нужно. Зачем есть, пить, спать, если каждую минуту могут вызвать на расстрел. Многие даже одеяла домой отсылают и верхние вещи. Чтобы палачам не достались.

— Как палачам? Разве вещи не возвращают семьям?

— Ничего подобного. После расстрелов приходят палачи и требуют у арестованных выдачи им вещей расстрелянных. Тут же и дележка происходит. Впрочем, сами воочию со всеми этими прелестями познакомитесь.

В тот же день перед отходом ко сну литератор предупредил.

— Остерегайтесь Заклера. Он старший комиссар, кажется, уже приговорен к расстрелу, и теперь спасает свою жизнь тем, что доносит обо всем, что в камерах делается. Одним словом, провокатор. При нем ни о чем таком не говорите.

В это время в коридоре послышался шум. Часовые, стоявшие в коридоре у дверей каждой камеры, заволновались. Наш часовой отворил дверь и быстро пересчитал арестованных.

— Все на лицо, — ответил комиссар.

— Гадис, Гадис идет! — раздались тревожные голоса в камере.

— Ложитесь все, черт бы вас побрал! — закричал Заклер.

Дверь камеры отворилась, и на пороге появился среднего роста плотный, коренастый мужчина. Лицо его было бритое, одутловато-круглое с парой серых бесцветных глаз, которые быстро и угрюмо перебегали из-под полуопущенных век. В руке его чернел наган со взведенным курком.

— Чего не спите! — желчно закричал Гадис. — Я кому сказал, чтобы в одиннадцать часов у меня все спали! Морды, что ли, вам бить, сволочь! И грязь я вижу. Ящик с сором не вынесли… Языком заставлю вылизать другой раз, мать вашу… Я вас научу гигиене!

— Ящик не вынесли, ибо после обеда нам не позволили во двор выходить, — заметил кто-то.

— Молчать. Это меня не касается. Не сметь возражать мне. Вот я вас, сукиных сынов, велю прикладом лупить, как в доску. Я вас научу.

Новый взрыв брани посыпался на арестованных. Гадис пришепетывал и задыхался в этом потоке слов.

Заметив, что на мне ботинки, он подскочил ко мне и замахнулся револьвером:

— Я приказал снимать обувь или нет?!

— Я сегодня первый день здесь, — ответил я.

— То-то же. Марш сор выносить. Буржуи паршивые. Лакеев вам, может быть, надо?

Вскоре Гадис удалился, но крики его еще долго раздавались в верхних коридорах, где помещались остальные камеры.

Я, кое-как устроившись на голых, неровных досках, пытался забыться. Но сон долго не посещал меня. Кроме того, сильно мучили насекомые.

— Уже начали чесаться, — заметил мой новый приятель — литератор. — Да тут всего много: и блох, и вшей, и клопов. От последних немного свет спасает. У нас электричество всю ночь горит. При свете они не так кусают. Говорят, клопы боятся света.

А за дверью, в коридоре громко спорили и ругались часовые. Я давно уже прислушивался к их разговору. Спор шел о какой-то лишней порции мяса, полученной одним из них. Спор переходил в крик, гулко разносимый каменными стенами пустынного коридора и подхватываемый эхом на лестнице. Спать было немыслимо.

— Вот видите, — сказал Миронин. — За людей нас не считают, даже спать не дадут.

— Смертники и есть, — тихо отозвался старичок Пиотровский, долго и истово молившийся в своем углу у окна и укладывавшийся теперь ко сну.

Старик долго еще лежа бормотал молитвы. В коридоре кто-то уговаривал споривших часовых.

— Тут товарищ ни при чем, — раздался монотонный голос. — Все зависит от того, какой повар. На кухне есть один молодой, так тот порции правильные выдает… Равные… А другой — тот новый. Он еще не приноровился… Третьего дня, как размены были, наш караул всю ночь не спал. А утром нам хлеба не было… Вот это без внимания действительно оставить нельзя…

Дико и страшно было слушать эти равнодушные речи — здесь, где, казалось, из каждого угла глядела на нас страшная маска смерти, где слилась в один безмолвный задушенный вздох бездна невыразимых страданий и невыплаканных слез. Я не спал до утра.


Новые знакомства

Утром меня разбудили мыть полы в камере. Когда я выходил в коридор, мне показали на худощавого, бледного маленького старичка. Он старательно справлялся со своей половой тряпкой и усердно тер ею пол. Мне сказали, что это известный генерал Эбелов. Было невыносимо тяжело смотреть на этого исстрадавшегося старца, превратившегося в одну ходячую тень. Он уже давно сидел в чрезвычайке и был недавно переведен в тюрьму, так как дело о нем передали в ревтрибунал. Но незадолго до моего заключения он был снова затребован из тюрьмы в ЧК.

Вместе с ним убирал коридор юноша лет 17–18. Я узнал, что фамилия его Федоренко. Он был сыном начальника дивизии[99], расстрелянного здесь, в ЧК, на глазах несчастного мальчика. Юноша всё время пытался избавить Эбелова от непосильной для больного старика работы. Но Эбелов благодушно отказывался от его помощи.

— Ничего, ничего, голубчик, я еще поработаю… Вот меня из тюрьмы перевели, вероятно, дело мое на прекращение пойдет. Да и в самом деле, что они могут против меня иметь? Мне ведь 65 лет… Я уже давно не у власти… Вероятно, освободят… Жена хлопочет… Ничего, Бог даст не долго еще терпеть… Поработаем…

И старик, приветливо улыбаясь, тащил полное ведро воды, сгибаясь под непосильной для него тяжестью.

— Он надеется и верит в свое освобождение, — заговорил подошедший Миронин. — А мне кажется, что бедный старик погиб. Вы не знаете, какого труда стоило перенести его дело в ревтрибунал. Кажется, вчера его внезапно перевели из тюрьмы в ЧК и дело его, как я слышал, истребовали из ревтрибунала сюда.

Все это зловещие признаки. Если бы хотели освободить, освободили бы прямо из тюрьмы. Кроме того, я боюсь, не находится ли его перевод сюда в связи с объявленным красным террором.

— Скажите, — спросил я, — а разве всех, кого переводят из тюрьмы, расстреливают?

— Нет, но многих из переведенных расстреляли, — ответил Миронин. — А впрочем, здесь ничего нельзя ни узнать, ни предугадать.

В тот же день я познакомился с моими компаньонами по камере. Со мной вместе сидел известный польский художник-баталист Кржижановский. Кржижановский — единственный художник, рисовавший батальные картины с аэроплана. С целью ознакомиться с жизнью в воздухе он поступил в летчики. Имя его известно всей художественной Европе. Заключен в чрезвычайку он был по обвинению в контрреволюции, а именно в причастности к Добровольческой армии, как летчик. Кроме того, его содержали в качестве польского заложника. Кржижановского тоже перевели было в тюрьму, но затем вернули в ЧК. Он истолковывал это обстоятельство в самом неблагоприятном для себя смысле. Прекрасный товарищ, благородный, прямой и честный человек, Кржижановский спокойно и мужественно ждал своей участи. По удивительному стечению обстоятельств я впоследствии сидел в той самой камере (№ 138) Одесской тюрьмы, на стенах которой карандашом расписался Кржижановский.

Кржижановский был дружен с другим поляком, Скачинским, обвиняемым в контрреволюции. Скачинский — симпатичный блондин с белокурой веером бородкой, худощавый и подвижный. Дело его было очень серьезно. Ему инкриминировалась открытая пропаганда против советской власти. Он как агроном служил при каком-то сельском комбеде и обратил внимание уездного исполкома на крупные хищения, имевшие место в том сельском хозяйстве, где он работал. Человек необыкновенно прямой и правдивый, Скачинский прямо заявлял в комбеде, что советская власть, находящаяся в руках воров и безграмотных проходимцев, не может существовать. В ЧК Скачинский не отрицал своих слов.

— Я далек от политики, я не русско-поданный и меня непосредственно русский строй касаться не может, — заявлял следователю Скачинский. — Но я не верю во власть вашу, я ее не могу уважать.

За Скачинского очень хлопотала его жена, энергичная, настойчивая женщина. Она умела прямо проникать к председателю чрезвычайки Калениченко и повсюду водила свою дочь, прелестного ребенка. Однажды девочка, во время беседы матери, доверчиво подошла к грозному главе одесского застенка и обняла его. Произошло это так непосредственно, случайно, что суровый председатель растрогался.

— Нет, — сказал он, — я не могу казнить отца этого ребенка, хотя вина его несомненна.

Тем не менее, Скачинский сидел уже полтора месяца. Ввиду несомненности имевшихся против него улик, Калениченко не решался его освобождать, хотя не раз высказывал свое участие к нему.

В тот день, о котором я повествую, Кржижановского вызвали на допрос, и он долгое время не возвращался. В камере царило смутное волнение. Передавали, что днем привезли ящик коньяку и вина, а это было зловещим предзнаменованием. Арестованные, от чуткого внимания которых ничего не ускользало, приметили, что доставка в чрезвычайку вина всегда сопровождалась расстрелами. Это палачи перед казнью свершали свою кровавую тризну… В этот день настроение у всех было особенно подавленное.

— Вы чувствуете, какая сегодня атмосфера? — проговорил, подойдя ко мне, литератор. — Вы заметили этого латыша Абаша. Он же пьян. И Володька тоже…

Под именем Володи вся чрезвычайка знала одного из красноармейцев, молодого парня с миловидным лицом. Он ходил обыкновенно в ярко-красных штанах фасона галифе, в франтовских сапогах, с выпущенной из-под козырька фуражки прядью белокурых волос. Литератор взволнованно продолжал.

— Я чувствую, что будут расстрелы. В такие дни не находишь себе места. Я положительно с ума схожу. Вы посмотрите на всех наших. Они мечутся по камере, точно звери в клетке… Вон как, слышите, Володька на дворе на кого-то набросился, кричит… Он пьян… все пьяны. И некуда скрыться, нечем забыться от этого ужаса!

И взявшись руками за голову, литератор быстро забегал по камере. Жуткое, противно сосущее под ложечкой волнение охватило меня. Я прошелся по коридору. Во всех камерах царило то же гнетущее, напряженное ожидание. С блуждающими глазами, растерянные и бледные, несчастные узники сидели группами, шепотом ведя между собой беседу.

— Вот они все номера на тот свет, — размышлял я. — Каждый с содроганьем ждет, когда выкрикнут его номер. И никто не знает, чей сегодня конец придет.

И в то же время я невольно поймал себя на радостной мысли:

— Во всяком случае, мне ведь ничего не грозит… Ведь меня еще не допрашивали, обвинения не предъявляли… Нет, во всяком случае, не меня. Всех, только не меня.

И тотчас же мне стало стыдно моей животной радости.

— Ну не сегодня, так завтра придет и моя очередь… Лишь бы скорее. Счастлив тот, кто уже перешагнул порог вечности, кто избавился от этого кошмарного ожидания, от этой угнетающей неизвестности.

Я вернулся в камеру. Вскоре возвратился художник Кржижановский. Его обступили, стали забрасывать вопросами.

— Меня вызывал председатель, — говорил Кржижановский. — Он был со мной очень ласков. Сказал, что меня освободит, что мне ничего не грозит. Он только поставил мне условием написать картину на тему «Да воссияет над миром красная звезда». Если, говорит, хорошо проникнетесь этой идеей, сумеете передать ее, я вас освобожу.

Мы все поздравляли его и искренно радовались.

— Вы несомненно выдержите экзамен, — говорил литератор. — Интересно, представляете ли вы себе план будущей картины…

Кржижановский таинственно улыбнулся.

— Я уже кое-что надумал, — сказал он. — Завтра сяду за работу.

— Но подумайте только, — заволновался Миронин, — какое самодурство! Мыслимо ли ставить жизнь человека в зависимость от того, напишет ли он картину на заданную тему… Ведь это средневековье какое-то!

— Какое там средневековье!.. Просто страшная сказка Андерсена или Шахерезады, — пожал плечами литератор.

И действительно все, что я видел здесь, мне представляется сейчас, когда я пишу эти строки, каким-то кошмарным сном.


Кошмары

Перед обедом в камеру нашу ворвался матрос-латыш Абаш с каким-то другим низеньким красноармейцем в круглой барашковой шапке. Мне часто потом приходилось видеть его лицо в кошмарные ночные часы. Меня поразила в нем та же, подмеченная у других палачей чрезвычайки стеклянная неподвижность глаз, с сильно увеличенными зрачками, и матовая бледность лица.

Как я узнал, в чрезвычайке все злоупотребляли кокаином, за который здесь готовы были на всё. Много услуг можно было добиться от всей этой опричнины за несколько грамм блестящего белого порошка. Под кокаином решали судьбу людей, под его же наркотическим действием отправляли их на тот свет.

Абаш, — я узнал в нем того матроса, который производил у меня обыск, — пошатываясь, ввалился в камеру, перебегая хищными бесцветными глазками от одного арестованного к другому.

— Кто здесь у вас помещики, землю кто имеет? — крикнул он.

С нар отозвалось два человека. Оба были немцы-колонисты, благообразные старики. Их привели к нам дня два тому назад, причем до сих пор их никто не допрашивал, и никакого обвинения им не предъявляли. У каждого из них было десятка два-три десятин земли, которые они личным трудом своим обрабатывали уже в течение полувека.

— Как вас звать! — крикнул Абаш. — Записывайте фамилии, — добавил он красноармейцу.

Красноармеец в круглой шапке начал царапать фамилии немцев огрызком карандаша на лоскутке бумаги, который он приложил к стене. При этом его заметно качало. Записав фамилии, Абаш со своими товарищами так же шумно, стуча сапогами, вывалились из комнаты, и вскоре их крики и ругательства слышались из соседней камеры. Жуткая тишина объяла нас всех.

— Зачем вы отозвались? — тоскливо спросил немцев Миронин.

— А почему нет? — степенно возразил немец. — Они спрашивали, у кого есть земля, мы и сказали правду. К чему лгать, все равно ведь узнают. И чего нам бояться? Мы еще и у следователя не были, никакого против нас обвинения нет.

— Как глупо, как невыносимо глупо погибнуть таким образом, — тихо простонал Миронин.

— Вы разве думаете, что их для этого записали? — прошептал Пиотровский. — Скажите, я не должен был отозваться; я земли не имею, я только управляющий имением.

— Ну, конечно, вам незачем было называть себя. Да и им тоже не следовало. Что это, в самом деле, за собирание сведений посредством двух пьяных полуграмотных мерзавцев?

Через час, вскоре после обеда, опять послышался топот ног по коридору. Явился Гадис с каким-то списком в руках в сопровождении Абаша, того же красноармейца и караульного начальника. Миновав нашу камеру, вся эта компания ввалилась в соседнюю. Гадис стал вызывать фамилии арестованных. Я слышал, как он выкрикнул между другими фамилию генерала Эбелова.

— А вещи брать с собой? — спросил Эбелов.

— Нет, пока не надо, — ответил Гадис. — За вещами потом зайдете.

— Значит, я на освобождение, — взволнованно сказал Эбелов.

— Да… вероятно… Там еще некоторые формальности остались… Ну, торопитесь, живее, живее…

Я стал у дверей нашей камеры, когда Эбелов проходил мимо. Старик был радостно возбужден и успел прошептать нам:

— Ну, вот видите… Сказали: на освобождение. Я так и думал: ведь я никому зла не сделал… Мне уже 65 лет… Прощайте, друзья мои, даст Бог, еще встретимся…

А через час те же палачи пришли за его вещами. Генерал до последней минуты верил в конечное торжество своей невиновности.

В этот вечер опять являлся Гадис и велел запереть все камеры на ключ.

— И чтобы никого не выпускать, даже в уборную! — крикнул он часовому.

Липкая, захватывающая дыханье жуть овладела всеми нами. Даже обычные вечерние беседы за большим столом не клеились.

Все разлеглись по своим нарам, раздавленные, полубезумные. Разговоры велись тихим шепотом, а при каждом звуке шагов в коридоре все вздрагивали и обращали головы к двери. И дверь еще два раза отворялась в эту ночь. В первый раз Гадис со своей свитой явился и назвал фамилии обоих немцев-колонистов. Они спокойно, не спеша встали, перекрестились и расцеловались друг с другом.

— Прощайте, господа, — твердо проговорил один из колонистов, пожимая руки ближайшим соседям. Несколько рук с болезненным, страстным участием протянулись к нему.

— Ну, вы чего там расшевелились, сволочи, — неистово набросился красноармеец в барашковой шапке. — Марш по местам! Кто голову подымет, тому прикладом по черепу дам.

Их увели. А во второй раз дверь отворилась перед окончательно охмелевшим от крови и вина Абашем, Володькой и тем же красноармейцем. Абаш бессмысленно вращал озверевшими, оловянными глазами и заплетающимся языком бормотал:

— Комиссар… Вещи немцев давай… Да, чтобы ничего не пропало, слышишь, а то сам знаешь…

Комиссар камеры трясущимися руками стал передавать пьяным палачам вещи немцев.

— А хлеб, хлеб у них, сволочей, белый был, — настаивал Володька. — Где хлеб… Ты у меня смотри, берегись утаить что-нибудь, потому — мы всё знаем по счету.

Забравши вещи, они вышли в коридор, где начался дележ. Вскоре споры и брань их смолкли. Наступила гнетущая тишина. Некоторые погрузились в тяжелый неспокойный сон, который явился как реакция после бурных переживаний этой ночи. Во сне многие разговаривали и метались по нарам… Другие до утра пролежали с широко открытыми глазами. А со двора доносилась песня часового:

Яблочко, куда ты котишься,
Попадешь в чеку — не воротишься.


Красный террор

В нашу камеру снова перевели из тюрьмы трех арестованных. Все трое — совсем молодые люди. Они обвинялись в том, что будто бы вымогали взятку в 20 тысяч рублей у одной небезызвестной в Одессе особы — при производстве у нее обыска. Эти три лица, равно как их дело, заслуживают нашего внимания.

Первый из них был агентом секции судебно-уголовного розыска и притом выдающимся сыщиком. Его изумительному розыску обязаны были раскрытием злоупотреблений известного одесского коменданта Домбровского, он же, рискуя ежеминутно жизнью, вел неустанное преследование обнаглевших одесских бандитов. Деятельность его давно обратила на себя внимание преступного мира, и воры всячески искали случая разделаться со своим опасным преследователем.

Второй из трех товарищей был молодой художник Кислейко. Он служил в комендатуре, и ему, между прочим, был поручен обыск в одном доме, подозреваемом в сношении с ворами и в укрывательстве их. В качестве понятого Кислейко пригласил третьего товарища — молодого инженера Эдуарда, или как его называли друзья — Дика Луневского. Красивый, женственно мягкий и необыкновенно симпатичный, Луневский обвинялся лишь в том, что присутствовал при этом обыске, во время которого ничего подозрительного обнаружено не было.

Агент Колесников упорно отрицал свою вину. Он совершенно основательно указывал на то, что раз ничего предосудительного обыском не установлено, то незачем было и вымогать взятку. Секция суд. угол, розыска дала отзыв о Колесникове, как об агенте испытанной честности. Кислейко, упрямый хохол, не желал давать по делу никаких показаний. Луневский чистосердечно и правдиво рассказал всю подоплеку дела. У той особы, у которой произвели обыск, были личные счеты с невестой Кислейко. Желая ей отомстить, Кислейко, имея от Колесникова неблагоприятные данные о личности этой госпожи, воспользовался случаем и решился сам проверить эти сведения. Но ввиду того, что обыск результатов не дал, Кислейко, по легкомыслию, разорвал протокол. Как мне объяснял впоследствии Луневский, Кислейко уничтожил протокол потому, что в нем была упомянута фамилия его невесты. Не имея возможности лично свести счеты с неуловимым Колесниковым, бандиты подослали своих агентов к госпоже X., вымогая у нее деньги от имени Колесникова. X. донесла об этом в чрезвычайку, и все трое оказались арестованными. Такова в общих чертах эта темная история.

Все трое были сильно взволнованы. Они с тревогой расспрашивали о судьбе переведенных из тюрьмы лиц. Узнав о том, что они расстреляны, молодые люди пришли в отчаяние. Они целый день заняты были писанием прощальных писем своим близким. Луневский и Колесников — женам, а Кислейко невесте.

Днем меня вызывали к следователю в 8-й номер — в дом Жданова. Я очутился в небольшой комнате, выходящей окнами во двор. Здесь, кроме меня, находилось еще несколько человек, переведенных из тюрьмы утром. В числе их барон Штенгель. Он сильно изменился. Оброс бородой, отпустил волосы и поседел. Его прямо из тюрьмы с вещами привели в 8-й номер, не заводя в камеру. Барон чувствовал себя бодро. В разговоре с нами он высказал надежду на то, что его страдания, наконец, кончатся и его скоро освободят.

— Иначе не привели бы сюда, — рассуждал барон. — Не правда ли? Сейчас еще день, значит, если бы хотели расстрелять, то до ночи перевели бы в камеру. Допрашивать меня также не о чем, так как следствие обо мне закончено.

— Ну, что вы — расстрелять! — говорил его сосед, в котором по внешнему виду можно было угадать бывшего военного. — Несомненно, это признак хороший, что вас привели сюда. Вероятно, выдадут вам здесь документы и — на волю!

В комнату вошел какой-то матрос.

— Кто из вас барон Штенгель? — провозгласил он.

— Я! — отозвался барон.

— На освобождение вас… Сейчас проводят.

Барон прижал обе руки к сильно забившемуся сердцу. От радостного волнения лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он широко, истово перекрестился.

— Господи, Боже мой, — прошептал он. — Ведь вот ожидал этого, а как услышал эти два слова «на освобождение», то просто сердце оторвалось.

Барона поздравляли, жали ему руки. Он быстро стал распаковывать свои вещи и раздавать товарищам по несчастью хлеб, колбасу и прочую снедь. Затем обошел присутствовавших, снабжая всех папиросами из гильзовой коробки и объемистого портсигара.

— Одну себе на дорогу оставлю, — весело закончил он раздачу папирос. Он весь приободрился, как-то вырос…

В комнату опять вошел другой матрос и спросил:

— Барон Штенгель здесь?

— Да, да, это я… Идти уже?..

— Да, на освобождение вам… Посидите еще минутку.

Через минут десять вошел Абаш с первым матросом.

— Барон Штенгель! — позвал матрос. — Пожалуйте.

— Вещи взять с собой? — приветливо спросил барон.

— Вещи… пока не надо.

По лицу барона пробежала тень легкой тревоги. Но он тотчас же оправился и с улыбкой поклонился нам.

— Верно, в комендатуру за документами, — сказал он, уходя.

Я подошел к окну. Барона вывели из дверей, выходящих в подворотню. Он обернулся в сторону ворот, собираясь, видно, идти на площадь. Матрос жестом руки предложил ему следовать в глубь двора. На одну секунду барон остановился и вскинул глаза наверх. Наши взоры встретились. В глазах его я прочел трепет какого-то рокового предчувствия. Но медленно повернувшись, он последовал за матросом. Когда шедший впереди матрос остановился у дверей находящегося в глубине двора подвала, барон весь как-то съежился. И вдруг ужасное сознание истины охватило его. Голова внезапно поникла, он схватился одной рукой за волосы, другой за грудь и исчез в дверях рокового подвала. Оглушительно затрещал грузовик, заведенный на холостом ходу. И сквозь шум машины мне послышался сухой звук револьверного выстрела…

Следователь меня не допрашивал. Меня вернули в камеру. Зачем меня вызывали — я не знаю.

Ночью казнили ни в чем не повинных Демьяновича, [Я. М.] Зусовича, [С. А.] Кальфа, [Ф. О.] Бурнштейна и Каминера. Казнь Каминера произвела особенно сильное впечатление. Известный благотворитель, не знавший предела своей щедрости, оплаканный десятками семей, облагодетельствованных им, Каминер был лишен жизни… «как коммерсант». Других улик даже изобретательные на ложь палачи не могли найти против этого честного человека. Тогда же расстреляли товарища прокурора Баранова, юриста, далекого от политики, кроткого, благородной души, мухи на своем веку не обидевшего.

Вместе с ними погиб и молодой 22-летний студент [П. В.] Стрельцов. Погиб за то, что у него нашли револьвер. Он с редким мужеством встретил смерть. За два-три дня до казни, зная об ожидавшей его участи, он написал письмо домой, в котором делал подробные распоряжения о том, как обеспечить свою молодую жену. В этом письме Стрельцов, между прочим, просил жену не носить по нем траура и не искать его трупа. «Наши тела бросают в такие ужасные места, что лучше, чтобы ты и не знала об их существовании», — писал он жене.

Красный террор, бессмысленный, вопиюще жестокий, окутал нас своим кровавым саваном.


Надежды

До нас стали доходить слухи о волнениях среди рабочих. Мы узнали, что на заводе «Роцит» происходили митинги протеста против красного террора. Трепетная надежда поселилась среди заключенных. Жадно ловили все сведения с воли. Целый день речь шла о значении рабочего выступления. Осмелятся ли коммунисты не подчиниться ему? Но на кого же они в таком случае будут опираться, на чье общественное мнение? Литератор недоверчиво качал головою.

— Им не нужно никакого общественного мнения. Пока у них есть штыки, они на них и будут опираться.

— Да, — сказал Миронин, — но вспомните удачные слова защитника Пуришкевича в московском революционном трибунале: «на штык можно опираться, но на него не сядешь».

— Ну и что же нам-то от этого? Пока им захочется «сесть», то есть установить что-то похожее на государственный строй, наши вещи будут носить Абаши, Володьки и К°.

И действительно, наши надежды вскоре сменились разочарованием. Как-то вечером арестовали несколько десятков рабочих-меньшевиков. Многих отпустили. Лидеров оставили. Среди последних я узнал Кулябко-Корецкого. Его поместили в камеру заложников. Арестовали также меньшевика с.-р. Р-таля и известного анархиста Ч-явского. Этих двух поместили отдельно, в особой камере, где отбывали арест сотрудники чрезвычайки. Тем не менее, наши оптимисты не унывали.

— Мне кажется, — говорил Дик Луневский, — это хорошо, что арестовали лидеров меньшевиков. Это должно еще более возмутить рабочих и заставить их действовать энергичнее. Одним словом, чем хуже — тем лучше. Чем более натянута струна, тем скорее лопнет.

— В конечном выводе это и будет так, — печально ответил Миронин. — Но я боюсь, что мы лично, находящиеся здесь, не дождемся, пока лопнет струна.

— Однако, вот уже около недели, ни одного размена не было, — вставил Кислейко.

— Да, но возможно, что это лишь затишье перед бурей, — возразил литератор.

Слух об отмене смертной казни продолжал усиленно вентилироваться в чрезвычайке. Новых расстрелов действительно не было. Потекли более спокойные дни. Висевшие над нами безумие и ужас стали понемногу рассеиваться. Надежды на лучшее просыпались и крепли.

В этот период произошел значительный перелом в отношениях к нам со стороны администрации. Гадис сильно изменился. Его грубые окрики стали слышны реже. Главные «менялы» уже не появлялись так часто, как раньше, в стенах ЧК. Арестованные стали пользоваться сравнительно большей свободой. Выходили в коридоры, ходили во двор без выводного красноармейца. Но зато в это время сильно обострился продовольственный вопрос. Дороговизна продуктов достигла высших пределов. Гадис разрешил нам посылать Володю за покупками.

Обыкновенно наш литератор вместе с Мирониным бывал и организатором этого дела. Со всех камер, не исключая и женской, собирали деньги, обыкновенно тысяч до 6–7. Каждая камера представляла список требуемых продуктов, затем составлялся общий список для всех камер, который и вручался вместе с деньгами Володьке. Володька очень охотно брал на себя эту миссию. Во-первых, он получал за свой труд «узаконенных» 10 процентов, а во-вторых, он нас бессовестно обсчитывал и обкрадывал, в особенности на хлебе, самом драгоценном для нас продукте. Обыкновенно Володя брал из хозяйственной части ордер на покупку стольких-то хлебов по твердой цене. По ордеру в то время можно было приобрести рублей за 50 фунт хлеба, а в городе цена стояла до 120–130 рублей за фунт. Володька же хлеб, купленный за 50 рублей фунт, ставил нам в счет в 150 р. фунт. К этой цифре он еще присчитывал свои проценты. А на всю покупку, стоившую 6–7 тысяч рублей и заключающуюся в неполном мешке с хлебом и огурцами, он накидывал еще 200 рублей на извозчика. И голод заставлял нас мириться с этим безобразным грабежом, при котором на каждой покупке Володька «зарабатывал» от 2 до 3 тысяч рублей.

В то время комиссаром камеры был выбран нами Миронин (старший комиссар, Заклер, назначался начальством; такова уж была традиция). Человек прямой и большой сангвиник, Миронин не мог выносить этого беззастенчивого грабежа и решил принять решительные меры. Он обратил внимание на то, что более половины приносимых арестованным посылок исчезало в карманах красноармейцев, которые во главе с Володькой нагло отбирали львиную долю из каждой посылки и тут же складывали в большой мешок, который к концу передачи наполнялся доверху. Часть этих продуктов тут же распродавалась заключенным по баснословным ценам, а другая часть служила материалом для обильного пира, который устраивали себе вечером красноармейцы. На этих пиршествах участвовал и старший комиссар Заклер, покрывавший наглый грабеж этой банды. Если бы урегулировать вопрос с передачей посылок, то, конечно, реже пришлось бы прибегать к покупкам через посредство Володьки.

Миронин рискнул прямо обратиться к заведующему тогда тюремным отделом Гадису. Он горячо описал ему тяжелое состояние арестованных, семьи которых нередко продают последние вещи, чтобы принести своему близкому страдальцу кусок хлеба. К общему удивлению, Гадис отнесся к заявлению Миронина с большим сочувствием. В день ближайшей передачи он распорядился, чтобы комиссары всех камер присутствовали при передаче, и, обращаясь к Володьке, закричал:

— Если ты… твою мать, возьмешь у них хоть крошку хлеба, я тебя собственными руками пристрелю! Там действительно, может быть, жена последнюю юбку продает, чтобы хлеба мужу принести, а вы позволяете себе растаскивать… Есть вам, сволочам, что ли, нечего? Целый день лопаете.

— Ничего им, буржуям, не будет, — проворчал Володька, однако ограничился тем, что стянул у немцев сладкий пирог, и с этого времени беззастенчивое ограбление посылок прекратилось.

Это событие в нашем мизерном существовании узников, чутко реагирующих на малейшее явление внутренней жизни тюрьмы, произвело отрадное впечатление. Описываемые три недели были действительно небольшим просветом в истории кошмарного существования чрезвычайки. За это время я успел познакомиться со многими из заключенных. Встретил среди них немало и знакомых.

Помню среди заложников симпатичную фигуру почетного мирового судьи Еремеева, обвинявшегося в контрреволюции, освобожденного и вновь арестованного уже в качестве заложника буржуазии по той причине, что брат его, отсутствовавший в Одессе, имел крупный винный склад. Вспоминаю обаятельную личность комиссара «буржуазной» четырнадцатой камеры, профессора Вилинского, неутомимого в заботах об интересах своих избирателей. Такой же сердечной заботливостью отличался и комиссар другой камеры, всеми любимый И. И. Волчанецкий.

В эти дни я познакомился с известным доктором Т-мым. Вокруг его имени создалось много толков, и вообще личность его представлялась очень невыясненной. Австрийский студент, политический, высланный из Австрии, он вращался в среде европейских социалистов, играл какую-то роль в Москве в большевистских кругах и, по его словам, состоял членом московской коммунистической партии. Здесь, в Одессе, он именовал себя председателем общества Международного Красного Креста. По имевшимся сведениям, он предал целый ряд лиц, причастных к Красному Кресту. Эти лица, по обвинению их в сионизме, сидели в чрезвычайке вместе с Т-мым. Наш литератор его определенно называл провокатором. Доктор Т-м в беседе со мной говорил, между прочим, что об его аресте послана телеграмма в Москву Троцкому, от которого в знак памяти Т-м получил небольшой золотой жетон в форме красной звезды, который он носил на цепочке часов.

— Я далек от мысли, что меня рискнут расстрелять здесь, — говорил Т-м. — Хотя меня местные коммунисты не знают, но я очень популярен на севере. Жду ответа из Москвы.

В женской камере сидела жена Т-ма, с которой он обвенчался за 9 дней до ареста. Отношения между супругами были явно враждебные.

В описываемые дни начали появляться в стенах чрезвычайки представители высшей социалистической инспекции для проверки правильности основания содержания под стражей. Это уже была несомненная уступка требованиям возмущенных бессудными казнями рабочих. Прошел слух, что вообще казням в чрезвычайке положен конец, что всех будут судить гласным судом, что ожидается комиссия из представителей рабочих и социалистической инспекции, которые пересмотрят все списки содержащихся в ЧК. Но дни проходили, а комиссии никакой не появлялось.

Посетили чрезвычайку лишь некоторые представители инспекции. Был у нас член коллегии этой инспекции товарищ Ирина, женщина средних лет, с увядшим усталым лицом. Она много курила и терпеливо выслушивала жалобы всех арестованных. Кое-что записывала на листочке бумаги. Она возмущалась, услышав о грубом обращении администрации, о постоянной брани и ударах прикладом.

— Я приму меры. Я доложу обо всем, — заявила она нам. — Это недопустимо в социалистической тюрьме.

— В социалистической тюрьме! — тихо, с иронией заметил мне на ухо Миронин. — Как будто здесь можно говорить о социализме и вообще о какой-нибудь идее.

Являлся еще другой член инспекции, высокий, безусый, совсем юный студент. Он развязно опустился на нары около стола и стал безучастно выслушивать слезные жалобы моих товарищей.

— Ладно, — прервал он просителей. — Я проверю всё это, и кто незаконно содержится, будет освобожден, хотя я лично убежден, что 99 процентов из вас виновны.

Миронина, видимо, передернуло. Литератор тщетно пытался его удержать, он протолкался к столу и сухо спросил:

— Вы говорите, 99 процентов виновных? А если я вам доложу, что процент освобожденных из ЧК превышает цифру 60 процентов всех арестованных? И я думаю, что вряд ли кому-нибудь в голову придет мысль обвинять чрезвычайку в снисходительности.

Член инспекции, не удостоив Миронина ответом, встал. Миронин настойчиво продолжал.

— Я еще хотел заявить вам, как представителю высшего судебного контроля, что я вопреки декретам уже 20 дней сижу без предъявления обвинения. Что же это будет?

— Что будет? — развязно бросил студент. — Расстреляют или в тюрьму переведут, а может быть, и освободят…

— Благодарю вас, — иронически поклонился Миронин. — Для того чтобы узнать эти истины, мне незачем было обращаться к члену социалистической инспекции. Всякий меняла здесь мне мог бы ответить то же.

— Я не желаю с вами разговаривать, — грубо крикнул член инспекции и вышел из камеры.

— Какая вы горячка, — упрекали мы Миронина. — Вы таким образом действительно себе беду наживете.

— Я все равно обреченный, — упрямо возразил он. — И обидно мне смотреть на вас, когда перед такими скверными щенками вы изливаете свои горечи. Они все делают лишь вид, что слушают вас. Никто ваших бумаг и петиций и не читает.

Под вечер мы вышли с Мирониным во двор. В окне дежурной комнаты стоял один из следователей чрезвычайки, знакомый Миронина. Следователь позвал:

— Товарищ Миронин, подойдите на минуту к окну…

Миронин подошел. Я стоял в нескольких шагах от него и слышал, как следователь, наклонившись из окна, быстро проговорил:

— Товарищ Миронин, я вам должен сообщить ужасную весть… Вы приговорены к расстрелу. Примите все меры… Если можете — бегите. Я вам ничем, к сожалению, помочь не могу. Боюсь с вами даже говорить. Мужайтесь!

Я быстро подошел к Миронину. Он был бледен, как полотно, и еле стоял на ногах. Увидев меня, он слабо улыбнулся и сжал мою руку.

— Вот… слышали… Я это знал, — уронил он.

Что мог я ему сказать в утешение? Он лег на свои нары и недвижно пролежал несколько часов с открытыми глазами. Когда он поднялся, лицо его показалось мне каким-то особенным. Страшно бледное, оно застыло в созерцании чего-то глубокого и важного. Глаза смотрели пристально и серьезно.

— Ничего, — шепнул он мне. — Лишь бы скорее.


Дни грядущие

Художник Кржижановский дописал свою картину на тему «Да воссияет над миром красная звезда». Картина была написана на обыкновенной классной доске простыми клеевыми красками. Она изображала восход солнца над морем. На фоне солнечного диска всходила из вод морских огненно-красная звезда… На переднем плане, справа голый утес, лишенный растительности, купал свое каменное подножье в волнах застывшего моря. А слева, на скудной песчаной почве при свете красных лучей оживало ветхое дерево. Его ветви судорожно тянулись к восходящей звезде и, видимо, мгновенно покрылись молодыми побегами зеленеющих листочков… Картину приходил смотреть Калениченко. Он долго, прихрамывая, топтался около нее, а к вечеру нашего общего друга-художника вызвали «на освобождение».

— Ну, собирайте вещи, — проговорил симпатичный караульный начальник, которого звали Абраша. — Только смотрите, записок с собой не берите от арестованных. Лучше на словах запомните. А то могут, как того полковника, ни за что ни про что вернуть в камеру и разменять.

Мне рассказали потом про этот случай. Сидел в одной из камер бывший полковник. Из отставных, человек уже пожилой. Его освободили. Как отзывчивый товарищ, он забрал чуть ли не несколько десятков записок от арестованных для передачи родным. При выходе его обыскали, отобрали записки, а вечером расстреляли…

Мы все горячо прощались с милым художником. Все были радостно приподняты и оживлены. Абраша торопил его.

— Ну, будет уже! На воле встретитесь. А то внизу уже освобожденные выстроились. Еще в камеру вас вернут, если опоздаете.

— До свидания, до свидания, господа, — прощался Кржижановский. — Дай нам Бог встретиться.

Он ушел. Его провожали сочувственные взоры узников. Потом все столпились у решеток окна и долго смотрели на двор, где среди выстроенных освобожденных стоял наш товарищ. Миронин также искренне принимал участие в общих проводах. Он, видимо, забылся, переживая радость ближнего, и приветливо кивал освобожденному из окна. А когда вереница счастливцев, вырвавшихся из нашего ада, скрылась за воротами, взор его снова потух и застыл в том выражении углубленного внутреннего самосозерцания, которое я наблюдал в нем вчера. И по обыкновению, он нервно заходил взад и вперед по камере, избегая разговоров с товарищами.

Я обратил внимание, что виски его сильно поседели за прошедшую ночь.

— Что сделалось с нашим Мирониным? — спросил меня литератор.

Я только пожал плечами в ответ. Миронин просил меня ничего не говорить другим о той сцене, невольным свидетелем которой я был во дворе.

— Не нужно их смущать, — объяснил он. — Они ко мне все почему-то так сердечно относятся.

Каждый день к нам приводили новых арестованных. Многих за это время освободили. Однажды в камеру к нам явился юноша лет 19–20 с гладко выбритыми головой и лицом, еврей. Он был одет в коричневый франтовской френч, широкие галифе были заправлены в высокие, элегантные ботинки на шнурках. Юноша вошел в камеру и с громким смехом подошел к тому студенту, служащему ЧК, который сидел в нашей камере и о котором я упоминал в первой главе.

— Здравствуй, Яша! — сказал Р-цкий, так звали нового нашего товарища. — Представь себе, Сенька (секретарь президиума) меня арестовал. Посиди, говорит, за длинный язык. Это мне все Лиза наделала… Сколько же я, спрашивается, буду сидеть?

— А в чем тебя обвиняют? — спросил Яша.

— Да я и сам не пойму. Дело было в следующем. Однажды я зашел в ЧК к товарищу Сене и другим. Вот они и говорят мне: ты знаком, Р-цкий, с семьей Зусовича? Да, говорю, знаком. А знаешь ли ты, что Зусович — жив? Его не расстреляли. Он у нас сидит припрятанным в надежном месте. Если родственники дадут 500 тысяч, мы его выпустим.

— Это не шантаж? — спрашиваю я.

— Какой шантаж! Деньги можно положить в третьи руки, вручить какому-нибудь надежному лицу. А когда Зусович будет освобожден и доставлен прямо на французский миноносец, тогда пусть выдадут деньги тебе.

— Ну, я, конечно, немедленно побежал к родственникам Зусовича и рассказал им эту историю. Несчастная жена от радости в обморок упала. Стали собирать деньги. Сто пятьдесят тысяч положили в третьи руки. Мне поручили уведомить моих знакомых чекистов, что пока собрано 150 тысяч, но будет собрано еще, хотя 500 тысяч вряд ли удастся нацарапать. Прихожу в президиум и встречаю Лизу. Говорю ей, что мне нужно видеть таких-то по делу Зусовича. Она начала у меня выпытывать, что это за дело такое. Я ей рассказал. Хотя я, наверное, знаю, что она сама в этом деле заинтересована и только прикинулась незнающей. Определенного ответа мне в этот день в чрезвычайке не дали. А на следующий день в квартире Л., того третьего лица, у которого находились деньги, произвели обыск, нашли 150 тысяч, которые отобрали, и арестовали Л. и меня. Он тоже здесь, в ЧК, сидит. И арестовали меня тот же Сеня и Лиза. За что? Я ничего не понимаю. Сами меня послали для переговоров с Зусовичами, и они же меня арестовали. Смеются, говорят: за длинный язык… Я хотел просто доброе дело сделать. Как же не спасти человека от смерти, если можно? Я даже лично не был заинтересован в этом деле. Деньги я должен был полностью передать чекистам.

— А Зусович действительно жив? — спросил литератор.

— Не знаю. Сегодня весь город говорит об этом деле. Конечно, ЧК известила в газетах о том, что это шантаж, что Зусович давно расстрелян…

— Какой ужас, какой ужас! — говорил литератор Миронину. — Вы представьте только себе, что переживала эта несчастная семья Зусовича. Сперва прочла о его казни в газетах. Перестрадала это, может быть, примирилась со своим горем. Затем этих людей заставили пережить новое потрясение: потрясение радости при вести, что он жив, что его можно спасти. И наконец, этот последний удар. Не говоря уже о потере 150 тысяч… Как вы себе хотите, но это превышает все пытки, которые создала инквизиция!..

— Это очень темная история, — задумчиво проговорил Миронин. — Весьма возможно, что тогда Зусович был еще жив, а может быть, он жив даже и сейчас. Но теперь уж, конечно, этого несчастного убьют.

Р-цкий оказался очень беспокойным субъектом. Добрый, незлобивый по натуре мальчик, но чрезвычайно экспансивный, шумный, подвижный, он всем действовал на нервы.

Он каждому в отдельности и всем вместе по несколько раз рассказывал о своем деле в шутливом тоне, подчеркивал свое близкое знакомство с заправилами чрезвычайки и неизменно кончал свою болтовню вопросом:

— Ну, сколько же я могу сидеть за длинный язык?

Р-цкий часто бегал во двор и долго простаивал под окнами конторы и дежурной комнаты, болтая со знакомыми следователями. Он узнавал кое-какие новости и сейчас же бежал сообщать их в камеру. Когда подслушанные им вести касались освобождения кого-нибудь, он с шумной радостью бросался в камеру, чтобы первым сообщить товарищу добрую новость. Р-цкий обладал еще одной способностью — целый день жевать что-нибудь. Где он доставал себе еду — непостижимо. Однажды я застал его хлебающим борщ из одной миски с караульными красноармейцами, другой раз он как-то ухитрился получить порцию обеда, отпускаемого сотрудникам ЧК. При этом он неизменно заявлял, что целый день ничего не ел. Я и сейчас не могу представить его себе иначе, как с помидором или огурцом в руке. В день он уничтожал не менее двух десятков этих овощей.

В эти дни было освобождено еще несколько лиц. Из наших знакомцев освободили Скачинского и литератора. Не могу и сейчас без разрывающей душу печали вспомнить трогательное прощанье Миронина со своим приятелем-литератором. Ведь Миронин прощался с ним навсегда.

— Когда будете свободны, немедленно заходите ко мне, — говорил литератор Миронину. — Адрес мой вам известен.

Миронин молча расцеловался с ним. После ухода литератора он забился к себе в угол. Глаза его были полны слез. Вечером явился Володька в сопровождении Абаша. Они вызывали Миронина. Как сейчас помню эти жуткие минуты. Миронин вздрогнул, стал еще бледнее и как-то беспомощно оглянулся на всех. Я судорожно вцепился ему в руку…

— Ничего, ничего, — шептал Миронин. — Сейчас всё кончится.

Рыдания сдавили мне горло. Я со стоном прижался к груди этого человека, к которому я успел так глубоко привязаться, как возможно только в дни тяжелых испытаний.

— Вас, вероятно, на допрос, — участливо говорили Миронину товарищи. — Будете скоро свободны!

— Прощайте, друзья, — тихо выговорил Миронин и вышел из камеры.

Часы проходили. Арестованные стали обращать внимание на долгое отсутствие Миронина. В камере снова воцарилась тревога. Вот уже стемнело. Сменился на ночь караул; прозвучал окрик ложиться спать, и все разошлись по своим нарам. Тревога об участи Миронина сменилась страшной уверенностью.

— Неужели он погиб? За что? Без допроса, без обвинения?

— Может быть, его вызвали в контору списки писать, — заметил кто-то.

Многие ухватились за это предположение. Так хочется верить в хорошее. Понемногу камера успокоилась и погрузилась в сон. Я не мог сомкнуть глаз. Ведь я один знал страшную истину. Последовавшего я никогда не забуду. Ночью отворилась дверь камеры. На пороге я увидел фигуру Миронина. Я подумал, что это галлюцинация. Я крикнул и протянул руки к видению. Но видение, шатаясь, еле передвигая ноги, подошло к моей постели.

— Не бойтесь, родной… Это я… Казнь отменили, — слабым голосом проговорил Миронин. — Но, Боже, что я пережил. Это хуже смерти.

Миронин опустился на доски рядом со мной. Я обнимал его, жал его руки, не будучи в силах выразить ему свою радость. Успокоившись, Миронин передал мне свою историю.

— Меня повели в восьмой номер. Посадили в комнату, где сидели еще четыре человека. Не знаю, откуда их привели, но здесь их ни в одной камере я не видел. Затем их стали вызывать и выводить во двор одного за другим. Машина грохотала все время. После того как вывели первого на двор, завели машину, и до нас донесся звук выстрела, один из оставшихся начал метаться по комнате. Он перебегал от одного к другому, просил яду, умолял его убить. Из горла его вырывались хриплые истерические крики. Он стонал: «Маня, Маня, дайте мне проститься с ней! Один только раз обнять ее!..» Другие так же, как и я, сидели, раздавленные ужасом, молчаливые, белые, как стены той комнаты. Мы избегали смотреть друг на друга. И когда глаза мои встречались со взорами других, я читал в них одну лишь животную покорность судьбе. Вскоре, подавленный, обессиленный, успокоился и тот несчастный. Он опустился на скамейку, сжал голову руками и застыл в этой позе, пока его не вызвали.

Трудно вам передать мои ощущения. Голова стала тяжелая, как котел. Мне казалось, что внутри у меня образовалась сплошная зияющая пустота. Где-то в отдаленной клеточке мозга билось сознание, что сейчас меня не станет. Сейчас я перешагну эту таинственную грань между жизнью и смертью. Я даже на мгновенье ощутил состояние какого-то любопытства: что будет там… И потом опять погрузился в тупое безразличие. Только когда вызывали кого-нибудь из нас, у меня кровь отливала от сердца, и после этого начинало тоскливо сосать под ложечкой… Во рту я ощущал какой-то противный соленый вкус…

— Всех четырех вывели и расстреляли. Я остался один. Машина замолкла. Тем не менее я ни одной минуты не сомневался в том, что участь тех четырех постигнет и меня.

Сколько я просидел в этом кошмарном ожидании — не помню. В конце концов, я погрузился в какое-то оцепенение… Вдруг дверь отворилась, и кто-то назвал мою фамилию. Мне сдавило горло, захватило дыхание. Меня вывели в коридор. Навстречу мне шел тот знакомый следователь, который говорил со мной во дворе. Он порывисто пожал мою руку и сказал: «Ну, от души поздравляю вас. Ваша казнь отменена. Дело ваше будет передано в суд… Поздравляю вас еще раз».

— Вот вам вся история, — закончил Миронин.

— Воображаю, какое ощущение радости жизни, какой подъем вы должны сейчас испытывать!

— К сожалению, нет, — тихо сказал Миронин. — Я чувствую только страшную слабость и утомление.

И положив ладонь под голову, он стал засыпать.


Тайны подвала. Рассказы Абаша

Миронин проснулся поздно. Встал оживленный и радостный. Он напомнил мне человека, вышедшего впервые на воздух после долгой и тяжкой болезни.

— Вот когда у вас в душе птички поют, — сказал я. — Я счастлив за вас бесконечно.

Он благодарно пожал мою руку. С этого дня Миронин снова энергично принялся за свои комиссарские обязанности. Старшего комиссара Заклера перевели в тюрьму. Он быстро собрал свои вещи в объемистый мешок и, ни с кем не простившись, исчез.

Мне говорили, что в чрезвычайку он пришел с пустыми руками. Неудивительно, что после его ухода многие из товарищей не досчитались кое-каких вещей. У Миронина пропал перочинный ножичек, что было большой потерей для камеры, так как в чрезвычайке ножи у всех отбирали и на всю камеру у нас случайно сохранилось только два. Забрал Заклер с собой чье-то зеркальце, взятое им для пользования «на пять минут». Мне передавали потом, что в тюрьме Заклер просидел всего несколько дней и часто имел сношение с агентами чрезвычайки. Все вздохнули свободно, когда его не стало среди нас.

Новым старшим комиссаром назначили Л-цкого. Тихий, приветливый, с чрезвычайно привлекательным грустным лицом, блондин, Л-цкий, бывший юнкер, был уже давно приговорен к расстрелу, но приговор в исполнение почему-то не приводили. Он знал об этом и сильно страдал. Я как сейчас вижу перед собой его грустную приветливую улыбку. Говорили, что ему симпатизирует Калениченко, который все откладывал его казнь. Незадолго до описываемого дня Лисецкий рассказывал, что, идя за хлебом в 8-й номер, он встретился с Калениченко, который улыбнулся ему и сказал.

— Не волнуйтесь. Вам ничего не грозит плохого.

С этого времени Л-цкий ожил. В этот день вызывали на допрос старичка Пиотровского. Он вернулся сильно расстроенный и стал рассказывать Миронину подробности своего дела. Пиотровскому было лет под 70. он служил управляющим в одной из крупных экономий Одесского уезда. В дни пребывания германских властей, когда происходила ликвидация понесенных владельцами убытков, Пиотровский между прочим указал на расхищение и уничтожение редкой и ценной библиотеки, стоимость которой владельцы определили в миллион рублей. Хотя денег этих с крестьян и не взыскали, но на Пиотровского был донос, и его обвиняли в ограблении крестьян, в притеснении их в угоду владельцам имения и пр. Следователь после допроса сказал старику:

— Таких, как вы, вешать надо, как собак!

Миронин, как мог, успокоил старика, написал ему какое-то объяснение, говорил ему, что расстрелы прекращены, что вот скоро три недели, как никого не брали в 8-й номер.

Мне Миронин сказал:

— Старик этот, как свидетель, лишь установил факт уничтожения и похищения имущества. Он не мог не сделать об этом доклада владельцам, так как на нем лежала ответственность по охране вверенного ему имущества. Никакого доноса в действиях его нет. Это ясно для каждого. Но я уверен, что участь бедняги решена.

Вечером мы были привлечены необыкновенным шумом и криками во дворе. Все бросились к окнам. Глазам нашим представилась следующая картина. Посередине двора стоял мертвецки пьяный Абаш. Хотя в трезвом состоянии нам и редко приходилось наблюдать его, но сегодня он, видимо, накачался до зеленого змия. Абаш размахивал револьвером и грозил пристрелить каждого, кто к нему подойдет. Его окружала толпа сотрудников чрезвычайки — матросы, караульные и даже следователи. Вся эта публика, видимо побаиваясь буяна, для успокоения его применяла всяческие способы. Ему грозили приходом Калениченко, просили его, обнимали и даже целовали. Угроза именем Калениченко привела его лишь в еще большую ярость.

— Я сотни и тысячи разменял, — кричал Абаш. — И фашего Калениченко застрелю и вас фсех, я никофо не поюсь… Пусть, пусть только явится сюта сам Троцкий!

Ласка и поцелуи подействовали на пьяного палача смягчающим образом. Он начал жаловаться на свою судьбу и плакать пьяными слезами, в голос, широко раздвинув рот. Рыдания, похожие на рычание, далеко разносились по двору. Однако пойти лечь спать упрямый латыш отказывался. В конце концов, с большим трудом его удалось водворить в одно из свободных помещений и запереть на ключ. Но вскоре вся чрезвычайка стала сотрясаться от ударов кулаками и ногами, которыми Абаш осыпал дверь своего узилища. Видя, что это не помогает, Абаш начал палить из револьвера в окно. Тогда с ним опять вошли в переговоры. Ему передали, что Калениченко велел его арестовать впредь и до протрезвления и что завтра утром его выпустят. Абаш, с которого после физических упражнений над дверью немного спал хмель, пошел на компромиссы. Он согласился сидеть до утра, но только не в одиночке, а в общей камере.

— Если я, товарищи, финовен… пашалуйста! — говорил Абаш. — Я котоф ситеть… Я ничефо не имею… только пез компаньи я не могу… А в компаньи — пошалуйста.

Абаша поместили в нашу комнату. Он сел на нары, осклабивши свое плоское лицо в хищную улыбку, и засюсюкал:

— Не пойсь, тофарищи… Не трону. Хоть ви и смертники, а фсежлюди… Аезели ктофиновен, примерно, контррефолюционер он или еще что — я разменяю… У меня рука ферная: раз и катово!.. Не пойсь. Сефодня Абаш кутит. Я челофек московский и фам фсем пудет праздник. Потому все же — люти. А на теньги мне наплевать! Что теньги… Сколько укотно имею!

Абаш вытащил из кармана толстую пачку украинских пятидесятирублевок.

— Вот они, теньги. А не станет — еще тостану. Караульный, тофарищ! — заорал Абаш.

С подошедшим караульным Абаш вступил в пространные переговоры о покупке коньяку и продуктов.

— Турак, я тебя коньяком угощу. А фот как кофо разменяю — пиншак сниму и тепе подарю. Самый фартофый, упей меня пог, если фру, — уговаривал Абаш.

В результате этих переговоров один из красноармейцев взялся доставить вина и закусок. Через час он принес на все 8 абашиных тысяч три бутылки коньяку и гору хлеба, консервов, сала и огурцов. Абаш пришел окончательно в умиление.

— Ити фее сюта, смертнички фи милые, — присюсюкивал он. — Пейте и ешьте. Не сумлефайтесь — потому Апаш кутит! Фи тоже сепе люди. Кажтому феть хотиться. Ну, конечно, которые контррефолюционер — тем шабаш. Рука не трогнет!.. А так фообще… я человек прафильный… Отчего не укостить. Ити, ити сюта, тофарищи!

Видя нерешительность арестованных, Абаш рассвирепел.

— Что?! Презкаете, сукины сыны… кофорю — укощаю.

Многие подошли к столу. Зашло и несколько красноармейцев. Абаш отпил из горлышка бутылки коньяку и передал бутылку соседям. Абаш вскоре совсем размяк. На своем ломаном русском языке латыша, смешанным с московским говором (в Москве Абаш прожил много лет) он, присюсюкивая и заикаясь, нескладно и неладно, в отрывистых фразах раскрыл перед нами много тайн знаменитого подвала ждановского дома. Не буду дословно передавать его рассказы. Их цинизм не поддается описанию. В общих чертах из них мы узнали следующее.

Расстрелы происходили в подвале дома № 8. Иногда расстреливали и в сараях. Некоторые большие партии расстрелянных в силу красного террора были вывезены на грузовике за город. Там несчастные сами рыли себе могилы. Вначале, когда одесская чрезвычайка совершала лишь первые, еще робкие шаги по пути своей кровавой деятельности, расстрелы производились нередко самым потрясающим и омерзительно циничным способом. Приговоренного водили в клозет, наклоняли голову мученика над чашкой и в упор стреляли ему в затылок. Над этой раковиной держали его бездыханное тело, пока не стекала вся кровь. Затем спускали воду…

Впоследствии, когда чрезвычайка окрепла и происходившая в ее стенах человеческая бойня перестала быть тайной, а расстрелы стали совершаться в крупных размерах, человек по 40–50 в ночь, ареной кровавых расправ сделались погреб и сарай. Во время расстрелов заводили машину на грузовике. Ее грохот отчасти покрывал крики и стоны жертв и звуки выстрелов.

На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли в подвале раздеваться. Снимали верхнее платье и ботинки. Иногда приказывали снять и рубашку. Убивали выстрелом из револьвера в затылок. Иногда расстреливали и в лоб. Нередко расстрелы сопровождались истязаниями. В расстрелах участвовали, кроме специальных палачей — «менял», — еще и «любители». Последних, помимо извращений садистической натуры, привлекал еще и «гонорар». По уверению Абаша, за каждого расстрелянного выдавалось чрезвычайкой палачу по 1000 руб. «Менялам» же доставались вещи казненных. Из других официальных источников я слышал, что за каждого казненного чрезвычайка платила по 250 рублей. Возможно, однако, что впоследствии «такса» была повышена.

В расстрелах, как я уже говорил, принимали участие и «любители» — сотрудники ЧК. Среди них Абаш упоминал какую-то девицу, сотрудницу чрезвычайки, лет 17. Она отличалась страшной жестокостью и издевательством над своими жертвами. Расстреливали известный нам Гадис, Володька и даже заведующий хозяйственной частью Е-ов. Из уст последнего впоследствии я сам услыхал, что им был собственноручно расстрелян доктор Т-м, о котором я писал в предыдущих главах. Но из всех этих отщепенцев особенной, непостижимой жестокостью отличался один из членов президиума В-н. Я не раз видел этого человека. Московский студент с бледным продолговатым худым лицом, острым носом и красивыми темными, совершенно матовыми, пронизывающими насквозь глазами. В-н, по словам Абаша, «разменивал человека по частям». Он обыкновенно садился перед своей жертвой и начинал его расспрашивать.

— Офицер? — прищуривался В-н и, прицелившись из револьвера, пробивал кисть руки мученика.

— Может быть, полковник? — И пуля раздробляла локоть…

— К этому в руки лучше не попадаться, — говорил Абаш. — Полчаса «менял»… Меняет, меняет, а сам кокаин нюхает, курит…

Этот В-н впоследствии был назначен начальником военной чрезвычайки на фронте. Его секретарь с упоением рассказывал о нем:

— Это талантливейший человек. Он сам судит, сам выносит приговор и сам его сейчас же исполняет на месте! За-амечательный человек!

Человек ли?

Из рассказов того же Абаша, проверенных мною показаниями, и других заключенных я узнал подробности смерти генерала Федоренко и графа Роникера[100]. Эти страдальцы умерли гордо, как герои. Вот подробности казни графа Роникера. При объявлении красного террора его перевели из тюрьмы в чрезвычайку. Днем его вызвали из камеры и объявили, что он свободен. Разрешили взять с собой вещи. Представительный, спокойный граф вышел со своим чемоданом в одной руке и пледом, перекинутым через другую, во двор.

Приподняв шляпу, он вежливо спросил одного из матросов:

— Не разрешите ли мне позвать извозчика?

— Извозчика? — ответил матрос. — Отчего же нет. Дайте деньги…

Граф вынул 200 рублей и вручил их матросу. Минут через пять его пригласили идти. Выйдя за ворота, он спросил:

— А где же извозчик?

Один из сопровождавших его захохотал.

— Вам нужен извозчик? Ничего, и без извозчика у нас туда приезжают. В лучшем виде доставим.

Граф опустил голову и, плотно сжав губы, последовал за своими палачами. Он прошел через площадь в дом Жданова. Там через двор его провели в пресловутый погреб. В погребе у него отобрали вещи и велели стать лицом к стенке.

— Зачем? — с достоинством спросил граф. — Не знаю, как вы, но я могу каждому смотреть прямо в глаза. Стреляйте!

Так умер граф Роникер…

Не с меньшим достоинством шел на смерть генерал Федоренко. Генерал сидел долгое время в чрезвычайке. Вместе с ним был арестован и сын его, юноша лет 17. Содержали их в разных камерах. Вечером явились за генералом пьяные палачи. Ген. Федоренко понял всё. Он снял с шеи небольшой образок и, обратившись к соседу своему, присяжному поверенному и офицеру Борхударьянцу, сказал:

— Передайте, прошу вас, моему мальчику этот образок и с ним мое благословение. Прощайте!

Они обнялись.

— Ну, вы там живее, собирайтесь! — крикнул матрос.

Генерал Федоренко твердо ответил.

— Не спешите. Еще успеете поделить мои вещи. Я знаю, куда вы меня ведете, и иду со спокойной совестью, так как никому не сделал зла и умираю от руки негодяев…

На другой день утром юноша Федоренко спросил Борхударьянца:

— Отчего, товарищ Борхударьянц, папа так поздно спит?

— Папы нет, — сказал Борхударьянц. — Будьте мужественны, милый мальчик. Папу увели еще вчера вечером, и до сих пор он не возвращался.

— Они убили его! — воскликнул несчастный юноша и истерически зарыдал.

Впоследствии я видел на его шее образок — последнее, заочное благословение его мученика-отца.

Расстреляно было немало рабочих. Все они умерли со спокойным презрением к своим убийцам. Один из расстрелянных сказал перед смертью:

— Вы бандиты. Расстреливайте побольше нас, рабочих! По крайней мере, наши товарищи скорее прозреют и сметут с лица земли вашу грязную власть.

Интересны также подробности дела коммуниста Клейтмана, бывшего комиссара одесского порта. Клейтмана обвиняли в продаже казенной кожи на 70 тыс. рублей. Кожа эта была расхищена подчиненными Клейтмана. Сам Клейтман был очень честным человеком и не раз доказал это. Так, при занятии Елисаветграда григорьевскими войсками Клейтман лично привез в Одессу и сдал здесь несколько миллионов спасенных им казенных денег. По роковому для него делу с кожей Клейтману ничего не стоило защититься, выдав нестоящих виновников растраты. Но Клейтман стал на другую точку зрения. Он прямо заявил президиуму:

— Я не признаю вашего суда. Пусть меня судит партия, пусть меня судит гласный суд. В этом застенке я никаких объяснений давать не желаю!

Я помню, что сидевший в нашей камере Клейтман говорил нам, что его расстреляют не потому, что он виновен, а для высшего усугубления красного террора, чтобы доказать, что кровавая рука его не щадит даже и тех, которые с точки зрения коммунистов имеют большие заслуги перед революцией.

— Казнь моя, как коммуниста, имеет принципиальное значение в интересах объявленного террора, — говорил Клейтман.

Замечательно, что Клейтман был настолько популярен, что ни один из матросов, профессиональных «менял», не согласился расстрелять его, так как невиновность его была очевидна… Кто в конце концов привел в исполнение приговор над Клейтманом — осталось неизвестным.

Не могу не упомянуть в заключение о следующем случае. В чрезвычайке сидел какой-то рабочий, мастеровой. При обыске у него отняли часы и несколько тысяч денег. Будучи освобожден, он, забывши обо всех своих документах и вещах, поспешил покинуть эти проклятые стены. Лишь недели через две, когда он несколько пришел в себя, и в представлении его успели сгладиться ужасы чрезвычайки, он явился в канцелярию и стал требовать свои вещи и трудовые сбережения. Его немедленно арестовали и в ту же ночь расстреляли… Причина ясна: вещи и деньги, отмеченные в протоколе, не были сданы в кассу чрезвычайки, а были присвоены агентами, производившими обыск. Для сокрытия преступления потребовалось уничтожение самого потерпевшего. Об этом кошмарном случае я слышал не только от Абаша, но и из уст нескольких красноармейцев.


Социалисты в чрезвычайке

Утром Р-цкий вбежал в камеру в самом радостном настроении. Он бросился на свои нары и даже перекрестился.

— Что, Р-цкий, православие принял? — пошутил кто-то.

— Еще бы! Завтра буду свободен. Сам Сеня мне это сказал. Посидел, говорит, за свой длинный язык — и довольно. Вообще я слышал, что будет очень много освобождений. Человек 50–70. Сам список видел.

К словам Р-цкого мы вообще относились скептически. Однако слухи о массовых освобождениях упорно держались в чрезвычайке. В этот день я с Мирониным посетил камеру, в которой сидели сотрудники чрезвычайки и упомянутые мною два лидера рабочих: член анархистской федерации Ч-ский и правый с.-р. Р-аль. Ч-ский — среднего роста, сухой, мускулистый и очень подвижный мужчина лет 40. Лицо его, длинное, с сильно развитым подбородком и резко очерченными губами обличало необыкновенное мужество и железную энергию. Р-аль — старик-рабочий с умным интеллигентным лицом. Он представлял собою одного из тех старых испытанных борцов за свободу, которых царский режим держал десятками лет в тюрьмах и «отдаленнейших» местах Сибири. На каторге и затем в ссылке Р-аль не только о многом передумал, но успел прочесть немало книг по социологии, государствоведению и политической экономии. И из него выработался цельный, твердый, как гранит, носитель идей социализма. Ч-ский являлся также одним из лидеров анархистов, человеком с большим революционным прошлым.

Оба они были арестованы за открытое выступление на бывших недавно митингах с протестом против советской власти. Несмотря на крайнее возмущение рабочих этими арестами, чрезвычайка считала необходимым проявить свою власть самым беспощадным образом. Коммунисты из ЧК шли, что называется, ва-банк. Они сознавали, что проявление малейшей уступчивости тем требованиям рабочих, которые, с точки зрения «чрезвычайных» коммунистов, являлись малосознательными, может повлечь полное уничтожение осинового гнезда на Екатерининской площади.

Однако в эти дни с достаточной ясностью выяснилось, что чрезвычайка уже не может рассчитывать на поддержку всех вооруженных сил, находящихся в Одессе. Так посланные для разгона митингов броневики отказались применять вооруженную силу по отношению к рабочим. Наконец, бессмысленная бойня людей, производимая во имя красного террора, возмущала буквально всех, а кровь невинных мучеников вопияла из каждого камня ждановского дома. Обычный беззастенчивый обман, в котором власти неизменно держали рабочих, не мог уже закрыть глаза на истинное положение вещей. Поэтому чрезвычайке пришлось скрепя сердце идти на уступки. Главари ее не раз приглашали Ч-ского с предложением выпустить его под условием дачи им честного слова прекратить среди рабочих пропаганду, направленную против деятельности чрезвычайки и большевистской власти. Ч-ский ответил:

— Я анархист и вообще никакой государственной власти не признаю. А тем более вашей бандитской власти. Теперь, после того как я посидел в вашем застенке, я более чем когда бы то ни было являюсь вашим противником. Лишь только я выйду отсюда, я немедленно постараюсь открыть глаза товарищам рабочим на ваши дикие зверства. Я требую от имени рабочих полного прекращения бессудных казней. Вы отлично знаете, что, если с моей головы упадет здесь хоть один волос, анархистская федерация вместе с рабочими разнесет вдребезги вашу чрезвычайку. И действительно, чрезвычайка не рискнула покарать Ч-ского за его смелые речи.

Между прочим, мы передали Ч-скому и Р-алю подробности ночных рассказов Абаша. Они слушали нас с напряженным вниманием.

— Самое возмутительное, — заговорил по окончании нашего рассказа Р-аль, — что всё это совершается во имя социализма! Да неужели же мы, старые испытанные борцы за народное благо, потратили лучшие дни всей нашей жизни, бросили семьи, личное счастье и всё, всё — для того, чтобы теперь любоваться этим коммунистическим раем!

— Ну, скажите вы мне, коммунисты, — обратился старик к сидевшим в камере арестованным чекистам, — что во всей вашей политике есть общего с социализмом? Кому вы дали счастье? Крестьянам? Да они вас проклинают! Вы их грабите, расстреливаете, совершенно никаких забот об их быте не проявляете. Деревня ходит голая и босая. Что вы им дали? Обувь, мануфактуру? Нет. Школы? Нет. Суды? Нет! Ни одного народного суда нет в Одесском уезде. Вот нужно снимать урожай, а многие земли находятся в споре, так как во время отсутствия владельцев-крестьян засеяны другими… Вы взываете к сознательности крестьян и требуете у них хлеба, а взамен его вы наводняете деревню коммунистической литературой, в которой требуете у крестьян только новых жертв.

А что вы дали рабочим? Хлеб? Нет! Работу? Нет! Наводнили все учреждения ворами, которые расхищают народное добро и щеголяют в награбленной в порту обуви и мануфактуре, носят кольца с бриллиантами, пьянствуют и раскатывают целые дни на извозчиках… Они — строители, они учители, а я, тридцать лет страдавший за счастье людей, я — контрреволюционер.

Абаш — социалист, а я — контрреволюционер! Ха, ха, ха!

Да, конечно, я контрреволюционер. Такой революции нам не надо! Будь она проклята, ваша революция!

Старик сильно разволновался и нервно заходил по камере.

— Как вы полагаете, — спросил я, — верно ли, что бессудные казни отменены?

— Не знаю, — ответил Ч-ский. — Во всяком случае, пока мы с ним, Р-лем, здесь, я вам ручаюсь, что никто из вас казнен не будет. Я здесь ваш сторож. При мне они не посмеют учинять свои зверства.

И будущее доказало истинность слов Ч-ского.


Наш караул

Восстание немецких колонистов внесло много перемен в жизнь чрезвычайки. Прежде всего большая часть караула была отправлена на фронт. Всего в чрезвычайке были две смены караула. Один караул состоял почти сплошь из евреев. Так и назывался: еврейский. Большинство из них относилось к арестованным очень хорошо. А отдельные красноармейцы отличались редкой сознательностью и с явным осуждением смотрели на расстрелы. В дни дежурства еврейского караула арестованные чувствовали себя значительно свободнее. Кроме того, через этих караульных можно было безбоязненно передавать домой письма и получать через них же деньги и посылки. Другой караул известен был у нас под названием николаевского, так как состоял из николаевских рабочих. В первый же день волнений рабочих николаевцы бросили службу в чрезвычайке и ушли домой, в Николаев. Их заменили турками, отличавшимися изумительной честностью. Эти люди проявляли к арестованным в общем сочувственное отношение. Они охотно выполняли различные поручения арестованных и при этом всегда отказывались принимать в благодарность за оказанную услугу деньги.

В дни восстания колонистов у всех трех камер, выходивших в общий коридор, ставилось два часовых. И те большей частью спали всю ночь. Нередко стены нашей тюрьмы оглашались выстрелом. Это заснувший часовой нечаянно нажимал курок или ронял на пол винтовку. Я не раз обращал внимание Миронина на то, что нас вообще так слабо стерегут, что если бы арестованные пожелали, они могли бы без труда обезоружить часовых и беспрепятственно бежать из чрезвычайки.

— Это верно, — отвечал Миронин. — Мне самому часто приходила в голову подобная мысль.

— Чем же объяснить, что все эти люди с такой покорностью судьбе сидят и ждут своей смерти?

— Я объясняю это тем, — после некоторого раздумья сказал Миронин, — что все эти узники чрезвычайки в сущности ни в чем не повинные люди. Большинство из них сидит здесь неделями и совершенно искренне не может даже представить себе за что. Не чувствуя за собой никакой вины, наши интеллигенты, в силу врожденной веры в право и справедливость, неизменно надеются на то, что недоразумение выяснится, что справедливость все-таки восторжествует. Вот они и покоряются этому ужасному режиму.

Да, и в самом деле: если вся вина ваша в том, что вы — журналист, а моя в том, что я присяжный поверенный, третьего в том, что он коммерсант, четвертого в том, что он офицер, — то человеческая мысль невольно протестует против самой возможности лишения жизни человека только за то, что он занимается той или иной совершенно легальной профессией. Ведь не существует же советского декрета, повелевающего казнить всех офицеров, адвокатов, врачей, коммерсантов…

— Да, — перебил я, — а Каминер? Он расстрелян только за то, что был коммерсантом… Другого обвинения даже и не постарались изобрести против него. А Федоренко? Его убили за то, что он бывший генерал.

— Совершенно верно. Но каждому хочется уверить самого себя, что казнь таких людей — недоразумение, единичный случай, наконец, результат личной мести каких-нибудь негодяев. Наша культурная психика, привыкшая к логическому мышлению, не в состоянии постигнуть весь абсурд массового бессмысленного истребления людей под лозунгом красного террора. Вот все и надеются на что-то, на какую-то правду, которой на самом деле здесь никогда не было и не может быть.

Миронин помолчал.

— И, наконец, — продолжал он, — как ни странно, ни дико, но ужас пред чрезвычайкой, гипноз ее настолько силен, что просто подавляет наши психику, парализует нашу волю. Вообще режим, в котором мы находимся, способен совершенно потрясти психику человека, убить его волю, довести его до полного унижения и обезличения. Эта обстановка может толкнуть на подлость, на низость, на провокацию. Пример последней — Заклер.

И действительно, в этот день мы имели случай убедиться, до какого нравственного падения может довести этот проклятый режим чрезвычайки. В камере нашей сидел молодой моряк, интеллигентный человек, вполне приличный и корректный товарищ. Ночью мы услышали громкие крики в коридоре. Оказалось, что часовой, рабочий, сидевший у дверей нашей камеры, по обыкновению вздремнул и во время сна почувствовал, как кто-то тянет находившийся у него под рукой платок с хлебом и сахаром. Часовой вскочил и застиг на месте преступления упомянутого молодого моряка. Возмущенный красноармеец долго поносил трепещущего, униженно вымаливавшего прощения моряка. На другой день мы сообщили Миронину, как комиссару, о проступке моряка, которым вся камера была в высшей степени возмущена. Раздавались голоса:

— Из-за таких господ эти самые часовые нас всех будут презирать и преследовать. Его нужно примерно покарать.

— Да, это так, — заметил я, — но если об этом дойдет до сведения начальства, моряка расстреляют немедленно.

Миронин позвал преступника.

— Как же это вы, товарищ, пошли на такое низкое дело, на кражу у солдата краюхи хлеба? Ведь вам известно, что и они теперь почти что голодают.

Моряк разрыдался.

— Простите меня, товарищи! Я был голоден и сам не знаю, что на меня нашло. Эта проклятая, проклятая жизнь довела меня до такого падения.

Суд камеры решил возложить на провинившегося в виде наказания обязанность в течение целой недели нести дежурство по коридору, то есть мыть коридор и уборную.

— Я на все согласен, — ответил моряк, — чтобы искупить свою вину перед вами.

Через полчаса после этого в камеру вошел вчерашний часовой, который вновь вступил на свой пост у нашей камеры. Он позвал комиссара и сказал следующее:

— Товарищ комиссар, я слыхал, что вы наказали товарища, взявшего у меня хлеб. Назначили его на неделю дежурным по коридору. Вы этого не делайте, потому что я с вас всех за это взыщу. Выпускать не буду из камеры… Одним словом, я не хочу, чтобы вы его наказывали.

— Почему же так, товарищ? — спросил Миронин.

— А потому… Я сам сидел в тюрьме, как политический. Я сам испытал эту жизнь и голод, и тюремное обращение. Как в Сибирь погнали, так проститься с матерью родной не дали даже…

Голос часового задрожал от волнения.

— Я действительно вчера вскипел, вышел из себя и набросился на него. Обидно было, что у меня, бедняка, последнюю краюху хотел отнять. А потом одумался, вспомнил, в каком вы все положении находитесь, как вас содерживают здесь, можно сказать, хуже скотины. Опять-таки вспомнил, как я сидел… и жаль мне его стало. Я ж понимаю… ведь он тоже голодный. Я ему сегодня сам полхлеба отдал… Вот как… И чтобы никто об этом не знал. Пусть так между нами и останется…

— Спасибо, товарищ, вы правы. Будет по-вашему, — раздались растроганные голоса.

Многие наперерыв жали часовому руку и благодарили его за человеческое отношение к узникам.


Новые ужасы

За последние дни началась усиленная разгрузка чрезвычайки. Освободили около сотни человек. Явился один из членов социалистической инспекции и заявил, что на другой день будут освобождены все остальные.

— Около 200 человек освободят, остальных в тюрьму, — говорил он.

После обеда поспешно освободили Ч-ского и Р-аля. Затем мы вдруг узнали, что нашего Р-цкого Гадис посадил в одиночку, придравшись к тому, что он зря болтается по двору. Под вечер во дворе несколько раз появлялись знакомые нам «менялы». Приходил Абаш, изрядно выпивший. Навестил нас и Володька в своих красных штанах. Он также был пьян и кричал на арестованных во дворе. Нас рано загнали в камеры. Еврейский караул сменили турками. Все это являлось признаками весьма тревожными, но мы были настолько успокоены тем, что, с одной стороны, уже около трех недель не было ни одного расстрела, а с другой — утренним заверением члена социалистической инспекции, что не придавали всем этим печальным предзнаменованиям особого значения.

Еще засветло явился в наш коридор Гадис со своей обычной свитой: Володькой, Абашем и красноармейцем в барашковой шапке. Все были совершенно пьяны. Из двух соседних камер вызвали восемь человек. Среди них Крупенского[101] и молодого Федоренко.

Проходя мимо нашей камеры, Крупенский тихо спросил Миронина:

— Что бы это значило? Куда нас ведут?

— Я думаю, что на допрос, — ответил Миронин. — Ведь еще рано. Вчера привели нескольких человек от следователя около 10 часов вечера.

— Нет, — тихо сказал Крупенский, — я чувствую, что иду умирать… К тому же вы видите, они все пьяны.

Я помню с поразительной точностью, как их вывели во двор и начали обыскивать. Крупенский, бледный, обросший бородой, медленно протер пенсне и, обернувши голову, посмотрел наверх, на окна своей камеры, к решеткам которой припали его соузники. Кто-то из часовых резко окрикнул его, приказав не оборачиваться. Молодой Федоренко молча ломал руки. Раздалась команда — и их повели к воротам.

Стану ли я описывать подробности этой кошмарной ночи? Она была ужаснее всех предыдущих, во время которых происходили казни. Ввиду недостаточности караула палачи пять раз являлись за новыми партиями. У нас забрали старичка Пиотровского. Его вызвали как раз в ту минуту, когда он, по обыкновению, творил усердную молитву в своем углу у окна. Из одиночки вывели Р-цкого. Он был уверен до последней минуты, что его освободят. Но бедного юношу казнили за то, что у него «длинный язык», и казнили те люди, которые, воспользовавшись его наивностью, сами послали его к жене Зусовича с целью извлечь деньги за освобождение ее мужа. Из разговора с некоторыми причастными к чрезвычайке лицами Миронин узнал, что Зусович действительно был жив в тот момент, когда к семье его посылали для переговоров Р-цкого. Когда же история эта раскрылась, Зусовича будто бы тайно расстреляли. Насколько правильна эта версия, я не берусь судить. Р-цкого же решили убить как опасного свидетеля.

В эту страшную ночь во время одного из посещений нашей камеры палачами произошел инцидент, который ярко рисует тот произвол и случайности, жертвой которых могла стать в чрезвычайке человеческая жизнь. Гадис, рассевшись в нашей камере со списком в руках, начал вызывать имевшиеся в нем фамилии. Легко можно себе представить, что переживал в эти несколько минут каждый из нас. Одна фамилия оказалась написанной очень неразборчиво.

— Лап… Лап… Лапин, — прочитал Гадис.

М. И. Лапин, казачий офицер, помещался в одном отделении со мной. Услыхав свою фамилию, он приподнялся и почему-то оглянулся на нашего комиссара Миронина.

Миронин нагнулся над листком и стал разбирать написанное.

— Здесь, товарищ Гадис, — дрогнувшим голосом заявил Миронин, — написано не Лапин, а, кажется, Лапуненко…

— Ну вам-то какое дело, Лапин или Лапуненко! Чего суете свой нос! — закричал на него палач в барашковой шапке.

— Дело в том, товарищ Гадис, — продолжал Миронин, — что Лапуненко, обвиняемый в налете, действительно имеется в верхней камере. А товарища Лапина еще даже следователь не допрашивал.

— Ага, — пробормотал Гадис. — Хорошо, пойдем искать Лапуненко.

Лапуненко действительно нашли в верхней камере. А Лапин был на следующий день освобожден. После того как палачи унесли вещи казненных, узники вздохнули свободнее, но до утра почти никто не спал. Я помню, как молодой художник Кислейко сел на нары и начал есть помидоры. Лежавший недалеко от меня Луневский возмутился.

— Как ты можешь в такие минуты есть! — воскликнул Луневский. — Ты совсем бесчувственный.

Кислейко расхохотался каким-то странным нервным смехом.

— Отчего же мне не съесть помидорку, последнюю, может быть, — ответил Кислейко.

— Что ты, Сережа, глупости говоришь! — сказал Луневский. — К чему бравировать?

— Дик, завтра меня расстреляют.

— Пустяки… За что? Этого не может быть.

— Ну, а если я собственными глазами видел свою фамилию в списке Гадиса, что ты на это скажешь?

— Тебе это показалось… Ведь видишь, размены уже кончились, а тебя не забрали.

— Бросим, Дик, говорить об этом. До завтра. Я хочу поспать… в последний раз.

Кислейко лег и отвернулся к стенке.

— Неужели нас с Сережей разменяют? — простонал Луневский. — Неужели? За что?

Засыпая, я вспомнил слова Ч-вского. Мне стало ясно, почему его так поспешно освободили в этот день.


Последние дни

На другой день утром Миронина вызвали из камеры для перевода в тюрьму. Ему объявили, что после обеда его увезут. Адъютант коменданта Е. сказал ему:

— Ваше счастье, что вас переводят… Раз переводят, значит, вы спасены.

— А остальные? — спросил Миронин.

Адъютант махнул рукой.

— Лучше не спрашивайте.

В это время Миронин заметил в окне своего знакомого следователя. Тот закивал ему головой и попросил подойти к окну канцелярии.

— Вас переводят в тюрьму, я слыхал, — сказал следователь. — Я рад за вас… Вы пережили тяжелую ночь, но это ничего в сравнении с тем, что будет сегодня.

— Как?.. — взволнованно спросил Миронин. — А остальных двести человек, остающихся здесь, что ожидает?

— Они все — обреченные. Может быть, процентов 10 освободят… — медленно проговорил следователь.

Миронин начал называть фамилии лиц, сидевших в нашей камере.

— А Кислейко, а Колесников, а Луневский?

— Колесников и Кислейко приговорены…

— Но помилуйте, за что?

— Не спрашивайте меня об этом деле. Оно — настоящий кошмар!..

Миронин заволновался.

— Я отлично знаю всю подоплеку этого дела. В гибели Колесникова заинтересованы бандиты. Это их работа. Они имеют здесь своих агентов даже в президиумах… Неужели нельзя предотвратить гибель двух молодых людей, против которых нет решительно никаких улик? Это же чудовищно.

Следователь перебил его.

— Молчите! Здесь и у стен есть уши, — и добавил шепотом: — Если находите это нужным, предупредите их… Прощайте. Может быть, больше не увидимся…

Теперь пришла очередь Миронина утешать меня. Но он был сам не свой.

— Что делать, что делать… — ломал он руки. — Неужели все эти полные жизни люди, эти милые, ставшие мне такими близкими лица через несколько часов превратятся в изуродованные трупы?

Миронин снова подбежал к окну и начал спрашивать следователя про ожидающую меня участь. Отойдя от него, он с чувством пожал мои руки.

— Он говорит, что вам ничего не грозит. Насколько он знает, вы в списках смертников не значитесь! Пойдем наверх, предупредим несчастных.

Мы взбежали по лестнице и вошли в нашу камеру. Навстречу Миронину бросился Луневский.

— Скажите мне правду, дорогой друг наш, вы ведь долго говорили со следователем… Скажите, меня казнят?

— Нет, нет, — проговорил Миронин.

— А Сережу Кислейко?

Миронин хотел что-то ответить, но голос его оборвался, и он зарыдал.

— Сережа… бедный Сережа!

И Луневский затрясся в истерическом припадке. Кислейко стоял тут же. Он слышал весь этот разговор. Неподвижное спокойное лицо его не дрогнуло, только губы стали совершенно белыми. Он подошел к Луневскому.

— Дик, не будь бабой!.. Я бывший офицер и сумею умереть…

В это время во двор вступил грузинский караул. В камеру вошел адъютант и стал вызывать фамилии.

— Кислейко! — прочитал он.

Луневский застонал, вцепившись в руки друга.

— Дик, будь мужчиной… Вот портрет моей невесты… Я не хочу, чтобы он попал в руки этих мерзавцев… Возьми его и передай ей, когда будешь свободен.

Он протянул Луневскому маленькую медальонную фотографию — изображение молодой женщины.

— Прощай, Дик, навсегда, прощайте все!..

Кислейко оторвался от груди рыдавшего Луневского и расцеловался с нами.

— Живее, Кислейко! — крикнул адъютант.

Его вывели во двор. Там, окруженные красноармейцами, стояли человек восемь осужденных. Среди них я заметил присяжного поверенного Шрайдера, человека редко благородной души… За что, во имя чего должны погибнуть эти прекрасные жизни?

Мое прощание с Мирониным было трогательно и продолжительно.

— Я чувствую, что мы с вами увидимся, родной мой, — говорил он. — Крепитесь, я убежден, что сегодня день последнего издыхания наших палачей… Это их последнее кровавое «прости».

Миронин ошибся… Еще долгих две недели продолжались страдания узников чрезвычайки. В ту же ночь казнили несколько десятков человек. Некоторых, в том числе и меня, освободили в течение ближайших дней. Хотя, как я узнал впоследствии, я был включен в список смертников.

Мне потом рассказывали, что перед приходом добровольцев несколько человек были освобождены под «нравственную ответственность». Ночью к каждому из них явилось по одному сотруднику чрезвычайки с просьбой приютить и скрыть в силу данного слова. И все исполнили этот долг благодарности. Луневского расстреляли в ночь падения советской власти.


Раздел 2
В Крыму


Н. Н. Крищевский[102]
В Крыму[103]

В середине декабря 1917 г. я получил телеграмму из Севастополя, в которой мне предлагали назначение в штаб крепости. Будучи совершенно убежден, что в Севастополе неизбежно разыграются события, подобные кронштадтским, и оттого, оставивши этот город еще в августе, решил не принимать назначения и, по возможности, выполнять ту незначительную должность на побережье, дававшую мне возможность не участвовать в политике, в которую усиленно втягивала жизнь в Севастополе. Однако отказаться телеграммой было неудобно, и я решил проехать в Севастополь, чтобы поговорить лично, почему 15 декабря выехал из Керчи.

Невзирая на полупризнанный большевизм, в Керчи было еще тихо: офицеры ходили в погонах, убийств не было, не было и травли, а потому я спокойно прошел огромное расстояние от города до вокзала, невзирая на ночь. Народу, как всегда после революции, когда, казалось, переселяется вся Россия, было очень много, и я с трудом отыскал себе место и к утру следующего дня приехал в Севастополь. Прекрасная, чисто летняя погода, яркое солнце, голубое небо и синее море как-то сразу подняли настроение, и я бодрым шагом пошел от вокзала, подымаясь на Екатерининскую улицу.

Спуск быль полон матросами, уже с начала революции бывшими главным населением улиц. Они шли мимо меня в одиночку, группами и толпой, шли как всегда — длинной, черной лентой, блистая золотыми надписями на георгиевских лентах фуражек. Кое-кто из них грыз семечки, многие шутили, — словом, матросская толпа производила обыкновенное будничное впечатление, то, которое всегда ее сопровождало после революции. Многие из них как-то удивленно подглядывали на меня (я был в золотых штаб-офиц. погонах), но никто ничего не сказал, и мне не пришлось слышать замечаний на свой счет, как это бывало прежде — сейчас же после революции.

Не спеша, наслаждаясь прекрасным, совершенно летним днем, я дошел до квартиры своего друга и позвонил. Дверь долго не отворялась и, только после продолжительных переговоров, меня впустили. Мой друг Я-вич был необычайно обрадован встречей, бросился ко мне и в изумлении остановился.

— Что с тобой? Почему ты в погонах? Бога ради, снимай их сейчас же, — заговорил он взволнованно.

— Почему? Что у вас за страхи? — спросил я.

— Да неужели ты ничего не знаешь? Вчера матросы постановили снять со всех погоны, а сегодня, по всему городу, ходят приехавшие кронштадтцы и зовут убивать офицеров. Настроение здесь ужасное, и я боюсь, как бы сегодня день не кончился скверно, — быстро проговорил Я-вич.

Сейчас же вмешалась его жена и другой мой приятель С-в, живший вместе с ними, в той квартире, где я жил с ними до августа. Появились ножницы, и через минуту моя солдатская шинель потеряла всякий облик, ибо с нее спороли погоны, петлицы и золотые пуговицы.

Долго беседовали мы о положении, мои друзья рассказывали о постоянных обысках, об ужасах жизни в Севастополе под вечным страхом ареста и смерти. Рассказали, как, за день до моего приезда, хоронили 56 матросов и рабочих, убитых добровольцами где-то под Тихорецкой, куда недавно ездил матросский отряд. Тогда офицеры уклонились идти с отрядом, и матросы заставили командовать лейтенанта Скадовского[104] (сына владельца города и порта Скадовска) и, обвинив его в неудаче — расстреляли.

Похороны матросов были колоссальной демонстрацией: убитых уложили в открытые гробы, не обмытых, в крови, с зияющими ранами. Процессию сопровождали все матросы, весь гарнизон, все оркестры и громадная толпа простонародья, всего тысяч сорок. Вся эта масса обошла город, часто останавливаясь при произнесении самых кровожадных речей, направленных против офицеров и интеллигенции. Толпа ревела, требовала немедленного избиения офицеров, и только случайно оно не произошло.

По возвращении матросов с кладбища, на одном из миноносцев, молоденький мичман критически отнесся к деятельности члена Совета раб. депутатов некоей Островской, давно призывавшей матросов к резне офицеров, и едва он сказал эти слова, как из стоявшей позади его группы матросов кто-то выстрелил в него в упор из револьвера, убив наповал. Бедного юношу должны были хоронить в день моего приезда, причем матросы отказали для «этой падали» в оркестре.

Все это навеяло на нас самые грустные мысли, и под впечатлением услышанного мы направились в штаб крепости, пройдя через Морскую и Соборную улицы, где все было спокойно.

В штабе, все старые знакомые, сидели как на иголках и, видимо, с радостью направились бы домой. В приемной, где раньше висели портреты бывших комендантов и собственноручные резолюции Государя, было пусто, и только выгоревшие места на обоях напоминали о прошлом.

Скоро я был принят начальником штаба, который сам мне сказал, что обстановка так меняется, что он полагает лучшим не принимать мне новой и ответственной должности здесь, так как вообще неопределенно, что будет — семейному же много тяжелее бежать. Официально большевики еще не признаны, по-прежнему — матросами как будто руководить партия эсеров, но фактически власть в руках большевиков, и все начальство лишь жалкие пешки в руках матросской вольницы, руководимой кронштадтцами и членом Совета раб. деп. — Островской.

Поблагодарив за теплое отношение и получив уведомление, что пока я остаюсь на старой должности, мы вышли и отправились в кондитерскую Мисинского, так любимую всеми севастопольцами — выпить чаю.

Только мы уселись у большого зеркального окна, как показалась мрачная процессия: сначала морские офицеры несли венки, а затем, чуть колыхаясь на руках старых морских капитанов, появился черный гроб с телом убитого мичмана. За гробом шли родные, плакала и билась в чьих-то руках мать юноши, а дальше — более тысячи морских и сухопутных офицеров, печальных и мрачных, с опущенными головами, медленно двигались за гробом, без музыки, без певчих и без почетной полуроты…

Улица ничем не выражала сочувствия. Ни одного матроса, ни одного солдата, рабочего или простолюдина не было в процессии, никто не останавливался, не снимал шапок, не крестился, и только иногда, проходя по улице, было слышно из групп матросов и простонародья: «Собаке собачья смерть… Всех бы их так… Скоро всем конец…»

Эта процессия настроила всех на печальный лад, и, проводив ее до дороги на кладбище, мы пошли домой, где просидели до вечера и около шести часов рискнули пройти по Морской и Нахимовскому.

Улицы стали необычны — та и другая стороны были почти сплошь покрыты матросами и толпа медленно двигалась бесконечной черной змеей. Чем-то зловещим веяло от этой медленно плывущей толпы, что-то грозное чудилось в воздухе, точно перед грозой, когда ждешь разряда…

Местами, на Нахимовском пр. около переулков и Базарной улицы, кружками чернели небольшие митинги — «летучки», как их называли. В середине небольшой толпы обыкновенно возвышался и жестикулировал кронштадтский матрос, увешанный патронными лентами, патронташами, бомбами и с винтовкой в руке.

Мы, стараясь не возбудить подозрений, останавливались около этих митингов, и все тяжелее делалось на сердце, так как матросы открыто и исключительно только призывали к немедленному убийству офицеров, укоряя черноморцев, что десять месяцев они дают возможность жить тем, кто десятки лет «пил их кровь», вместо того чтобы поступить так, как кронштадтцы — вырезать всех, кто подозрителен, кто недоволен «народной властью», кто мучил при царском режиме, и вообще — всех «господ»…

Эти разговоры, это человеконенавистничество, дикие выкрики и художественную ругань с невероятными новыми вариантами было тяжело слушать, и мы трое пошли домой, обменявшись предположениями, что эта ночь не пройдет благополучно.

А дома, под мягкий свет лампы и негромкие звуки пианино, на котором играла мастерская рука хозяйки, среди уютной обстановки и милых лиц, как-то забылись страхи и недавние предположения, как-то перестало вериться, что есть ненависть и убийство, что люди в России разделились лишь на две группы — «буржуев» и «пролетариев» и что буржуям уже нет места в жизни.

Тихо шла беседа, ласково звучал Григ, и казалось, что всё отвратительное, злое и ненавидящее уже пережито… Не верилось, да и не хотелось думать, что улица призывает к убийству, к смерти, что разбужены самые низкие инстинкты… Не верилось, так как было уютно, ласково и красиво.

Вдруг Я-вич встал и прислушался, а затем быстро распахнул дверь на балкон. В комнату совершенно явственно ворвались звуки частой ружейной стрельбы и крики. Мы бросились на балкон и совершенно определенно убедились, что стрельба идет во всех частях города…

Побледневшие, мы посмотрели друг на друга, жена Я-вича бросилась к нему, а стрельба все разгоралась… Зазвонил телефон… Преданный солдат из штаба крепости говорил взволнованным голосом;

— Матросы начали резню офицеров, пока в центральной части — на горе. Миноносцы «Хаджи-бей» и «Фидониси» всех своих офицеров только что расстреляли на Малаховом кургане… — камнем падали звеневшие из трубки телефона слова.

— Лучше уезжайте дня на два…

— Там будет видно…

— Спасибо, родной — уедем в Ялту, — ответил Я-вич и сейчас же позвонил в штаб Черноморской Морской дивизии, где он и. д. начальника штаба, прося (как было заранее условлено) выслать его экипаж.

Получив ответ, что экипаж высылается, Я-вич и С-в начали собираться. Их план был обдуман заблаговременно и заключался в том, чтобы в экипаже, с верным человеком, выехать как будто в Балаклаву, а в действительности — в Ялту, благо пароль был известен и пост на балаклавском шоссе был составлен не из матросов.

— Одевайся скорее, — торопил меня Я-вич, — едем вместе…

— Поезжайте, — обратилась ко мне его жена, уже заплаканная и трясущаяся, — ведь только так и спасетесь…

— Нет, мои дорогие, — ответил я, — мне невозможно ехать с вами. Завтра в Керчи узнают о резне и что тогда будут думать и переживать у меня дома. А ведь если я пойду с вами, то как я попаду в Керчь из Ялты. Я иду на вокзал, попробую счастья уехать поездом.

Долго отговаривали меня мои друзья, но я решил не сдаваться. Скоро внизу загремели колеса экипажа, проводил товарищей, расцеловались, благословили друг друга, и они поехали на балаклавскую дорогу, а я, имея в руках узелок с погонами, орденами, шпорами и кокардой, разными проулками отправился на вокзал.

Было около десяти часов вечера. Морская, по которой недавно еще шли толпы, была совершенно пустынна — стрельба, видимо, шла на горе, на Чесменской и Соборной улицах, где жило много офицеров.

В это время показался трамвай, также почти пустой. Я, решив проехать сколько возможно, вскочил в вагон, и он, видимо последний, быстро покатил меня к вокзалу.

В открытом вагоне сидело несколько баб, два, три матроса и двое в солдатских шинелях.

— Что-то делается, ужасы какие, — сказала более пожилая баба, — грехи какие надумали матросики — офицеров убивать…

— Да, грехи, — резким голосом отозвалась баба помоложе, — всех их сволочей убивать надо с их девками и щенками. Мало они с нас крови выпили… Пора и простому народу попользоваться.

Матросы поддержали, и скоро уже все сидящие в вагоне совершенно сошлись во мнениях и приветствовали убийство, а я, в пылу криков, ругани и всяких пожеланий, боясь нежелательных последствий, встал на площадку, куда скоро пришел один из солдат (возможно, он был офицер, да мы боялись друг друга).

Трамвай шел быстро, не останавливаясь ни на разъездах, ни на местах остановок. На Нахимовском, около Северной гостиницы, я видел небольшую толпу матросов, которая, бешено ругаясь, стреляла в лежащего на тротуаре. Сердце замерло от жалости, но мы уже пронеслись… Такая же сцена у Морского собрания, еще несколько стрелявших групп по Екатерининской, и трамвай выкатился на вокзальный спуск, где всё было тихо, в бухте спокойно горели огни на кораблях и даже, как ни странно, — где-то били «склянки». Ничто не указывало на грозный час, кроме выстрелов в городе и около вокзала, откуда доносился какой-то рев.

Постепенно пассажиры примолкли, бабы сжались, притихли, побледнели и даже начали креститься, матросы соскочили около ж.-д. переезда на Корабельную и пропали в темноте, и в вагоне осталось лишь несколько человек.

Вот и вокзальный мост, поворот, и трамвай стал медленно спускаться. Стоявший около меня человек в солдатской шинели соскочил и бегом направился к вокзалу. Кто-то крикнул — «стой!», раздалось несколько выстрелов, и бегущий упал…

Я встал на остановке. Вся небольшая вокзальная площадь была сплошь усеяна толпой матросов, которые особенно сгрудились правее входа. Там слышались беспрерывные выстрелы, дикая ругань потрясала воздух, мелькали кулаки, штыки, приклады… Кто-то кричал: «Пощадите, братцы, голубчики!..» Кто-то хрипел, кого-то били, по сторонам валялись трупы — словом, картина, освещенная вокзальными фонарями, была ужасна.

Минуя эту толпу, я подошел к вокзалу и, поднявшись по лестнице, где сновали матросы, попал в коридор. Здесь бегали и суетились матросы, у которых почему-то на головах были меховые шапки «нансенки», придававшие им еще более свирепый вид. Иногда они стреляли в потолок, кричали, ругались и кого-то искали.

— Товарищи! Не пропускай офицеров! Сволочь эта бежать надумала, — орал какой-то балтийский матрос во всю силу легких. — Не пропускай офицеров, не про-пу-скай… — пошло по вокзалу.

В это время я увидел очередь, стоявшую у кассы, и стал в конец. Весь хвост был густо оцеплен матросами, стоявшими друг около друга, а около кассы какой-то матрос с деловым видом просматривал документы. Впереди меня стояло двое, очевидно, судя по пальто, хотя и без погон и пуговиц — морские офицеры.

Вдруг среди беспрерывных выстрелов и ругани раздался дикий, какой-то заячий крик, и человек в черном громадным прыжком очутился в коридоре и упал около нас. За ним неслось несколько матросов — миг и штыки воткнулись в спину лежащего, послышался хруст, какое-то звериное рычанье матросов… Стало страшно…

Наконец, я уже стал близко от кассы. Суровый матрос вертел в руках документы стоявшего через одного впереди меня.

— Берите его, — проговорил он, обращаясь к матросам.

— Ишь ты — втикать думал…

— Берите и этого, — указал он на стоявшего впереди меня.

Человек десять матросов окружили их… На мгновенье я увидел бледные, помертвелые лица, еще момент и в коридоре или на лестнице затрещали выстрелы…

На что надеялся я — сказать трудно. В этот момент, протягивая свои документы матросу, я уже видел себя убитым, ясно почувствовал смерть и мысленно простился с семьею… Масса мыслей промелькнула в голове, ноги похолодели, и ярко запечатлевалась в мозгу каждая мелочь…

— Бери билет, чего стоишь. Да бери, что ли! — услышал я грубый оклик под ухом. Я взглянул на матроса: полное равнодушие было написано на его лице, выражавшем только скуку и утомление.

— Эй! Документы-то возьми, — сказал он, когда я сделал шаг к кассе, и сунул мне в руку удостоверение, где были указаны чин, должность и фамилия.

Я, почти ничего не сознавая, назвал Керчь, получил билет, вышел в коридор, где бесновались матросы, кто-то отворил тяжелую дверь, и я оказался на перроне. Два громадных матроса, вооруженных «до зубов», с винтовками наперевес бросились ко мне, но вид билета в руках их успокоил, и, вспомнив мать, кровь, душу и пр. — они отошли.

На платформе почти никого не было. Я подошел к ближайшему вагону и с трудом пробрался в коридор. Вагон был набит битком, и как ни странно, но почти вся публика состояла из матросов, солдат и простонародья. Двигаясь сквозь толпу, я как-то пробрался к окну, кто-то подвинулся, и я сел, все еще мало сознавая, что — спасен, что сейчас уеду и кровь, смерть и все ужасы останутся позади.

Паровоз свистнул, и поезд медленно двинулся. Кругом говорили только о резне. И в этой массе матросов, солдат и рабочих не было ни одного, кто бы не осудил зверство, кто бы не сказал, что такое убийство безбожно и недопустимо. Тогда легче стало на душе.

— Всё подлецы балтийцы, — говорил один старый матрос, — мы, черноморцы, на такое бы дело не пошли.

— А вы чего же глядели? — ответил бойкий рабочий, — что вас мало, что ли? Эдакий позор на флот, на революцию набросили, тоже «сознательные»… — проговорил он с иронией.

— Видите, товарищ, — вмешался третий матрос, — тут ошибочка вышла: балтийцы просили арестовать только тех, кто в Морском суде когда-то находился, особенно в 1905 и 1912 годах, и там нашего брата под расстрел да в каторгу загоняли… Ну, а как пошли, то вон что вышло… Наших-то самая малость.

— А попробуй вмешаться — убьют, — заметил первый матрос, — народ отпетый, уж лучше как мы — в Симферополь на день проехать, чтобы и не видеть этого…

Постепенно я приходил в себя и даже вступил в разговор, а поезд, приятно для моего уха постукивая колесами, уносился всё дальше и дальше. Проехали Инкерман, где подсело много матросов, Мекензиевы горы, Бельбек. Вот и Бахчисарай — другое царство, где порядок еще держит Крымский конный полк, блистая погонами, георгиевскими крестами и оружием. Тут уже стало совсем спокойно — видимо, доеду.

Проехали Симферополь и Джанкой, и ранним утром следующего дня я стучался домой.

Мое спасение не оказалось случайным: в эту ночь решено было убивать только морских офицеров и то преимущественно тех, кто бывал членом Морского суда. Сухопутных офицеров было убито восемь — по ошибке. Однако в феврале 1918 г. матросы исправили свою ошибку, убив в Севастополе свыше 800 офицеров.

Севастопольский Совет раб. деп. умышленно бездействовал. Туда бежали люди, бежали известные революционеры, молили, просили, требовали помощи, прекращения убийств, одним словом, Совета, но Совет безмолвствовал: им теперь фактически руководила некая Островская, вдохновительница убийств, да чувствовалась паника перед матросской вольницей.

И лишь на другой день, когда замученные офицеры были на дне Южной бухты, Совет выразил «порицание» убийцам…

Всего погибло 128 отличных офицеров.

* * *

После Севастопольских событий большевизм еще не сразу проявился в Керчи и в Симферополе. Хотя Временного правительства уже не существовало, но города по-прежнему еще управлялись городскими думами, к которым постепенно перешла вся власть, так как представителей центрального правительства в Крыму не было.

Севастопольская резня потрясла жителей Крыма, и симпатий к большевикам не подогрела, а, наоборот, дала возможность надеяться на поворот общественного мнения в сторону борьбы с большевиками и создания полной автономности Крыма.

Поэтому, приблизительно в январе, в Бахчисарае образовалось татарское правительство, опиравшееся на «Курултай» (татарское учредительное собрание). Его поддерживали некоторые общественные деятели и все офицеры. Образовался «Революционный штаб» в Симферополе, который полагал, что Крымский конный полк, все офицеры, проживающие в Крыму, и все запасные полки будут на стороне восставших, и перед такими силами матросы будут принуждены капитулировать, а от большевиков с севера можно будет спастись при помощи Украины.

Таковы были планы. Действительность оказалась совершенно иной, и матросы очень скоро ликвидировали эту организацию, в самом начале ее формирования.

В это время, после первой резни, власть в Севастополе фактически перешла к большевикам, которые опирались на матросов.

Большевики в Севастополе сразу поставили себе цель — скорейшее распространение своей власти на весь Крым, и для начала решено было ликвидировать Краевое Правительство со всеми, кто его поддерживал.

К этому моменту, революционный штаб располагал ничтожными силами: в Евпатории было чел. 150 офицеров, сведенных в дружину, в Симферополе офицеров было много, но в части они не были сведены и даже не регистрировались, кроме офицерского эскадрона. Крымский конный полк был далеко не надежен, также были совершенно ненадежны запасные полки — три в Симферополе и один в Феодосии, всего около 6 000 чел.

События начались неожиданно. В Евпатории офицерский патруль задержал рабочего, известного большевика, участника Севастопольских убийств и расстрелял его на месте. Это было как бы сигналом и на другой день на рейд вошли два транспорта (один — «Румыния», название другого не помню) и открыли огонь по городу, и в частности подаче, где собирались офицеры у штабс-ротмистра Новацкого. Слабый офицерский отряд разбежался, матросы высадили десант, заняли город и арестовали всех офицеров, которых нашли в городе, отправив их в трюм транспорта «Румыния».

Наутро все арестованные офицеры (всего 46 чел.) со связанными руками были выстроены по борту транспорта, и один из матросов ногой сбрасывал их в море, где они утонули. Эта зверская расправа была видна с берега, там стояли родственники, дети, жены… Всё это плакало, кричало, молило, но матросы только смеялись.

Среди офицеров был мой товарищ, полковник Сеславин, семья которого тоже стояла на берегу и молила матросов о пощаде. Его пощадили — когда он, будучи сброшен в воду, не пошел сразу ко дну и взмолился, чтобы его прикончили, один из матросов выстрелил ему в голову…

Ужаснее всех погиб шт. — ротмистр Новацкий, которого матросы считали душой восстания в Евпатории. Его, уже сильно раненного, привели в чувство, перевязали и тогда бросили в топку транспорта «Румыния».

Одновременно несколько миноносцев были направлены в Ялту, Алушту и Феодосию, и везде, не встречая никакого сопротивления, матросы неистовствовали, расстреляв в Ялте свыше 80 офицеров, в Феодосии больше 60 и в Алуште нескольких проживавших там старых отставных офицеров.

В Севастополе тогда же (это было в феврале) произошла вторая резня офицеров, но на этот раз она была отлично организована, убивали по плану и уже не только морских, но вообще всех офицеров и целый ряд уважаемых граждан города, всего около 800 человек.

Трупы собирали специально назначенные грузовые автомобили, которые обслуживались матросами, одетыми в санитарные халаты… Убитые лежали грудами и, хотя их прикрывали брезентами, но все же с автомобилей болтались головы, руки, ноги… Их свозили на Графскую пристань, где грузили на баржи и вывозили в море.

Я не был свидетелем этих ужасов, но благодаря рассказам ряда очевидцев кошмарная картина убийств рисуется совершенно ясно. По своей исключительной жестокости и бездушности, продуманности и подготовке вторая резня в Севастополе действительно напоминала Варфоломеевскую ночь, о которой так часто говорили матросы и солдаты.

Между прочим, среди этой массы убитых погибли мои друзья, полковники Быкадаров и Эртель в Севастополе и подполковник Ковалев в Ялте. В квартире Быкадарова при обыске нашли миниатюру Государя, работы его жены, которая недурно рисовала, и его зверски убили тут же. Полковник Эртель, командуя конным полком на Кавказе, приехал в отпуск на несколько дней к семье и как ни убеждал, что он не принадлежит к Севастопольскому гарнизону, его повели на расстрел. Видя, что смерть неизбежна, он попросил завязать ему глаза.

— Вот мы тебе их завяжем!.. — сказал один из матросов и штыком выколол несчастному Эртелю глаза… Его убили, и труп три дня валялся на улице, и его не выдавали жене. А Эртель был дивный человек, которого все любили, а солдаты — боготворили…

Подполковника Ковалева в Ялте подвергли домашнему аресту, и он вышел на улицу около дома. Это сочли достаточной причиной для казни, тем более что у него на пальце было очень дорогое бриллиантовое кольцо… Его взяли на миноносец и, застрелив, бросили в море, не обращая внимания на слезы и мольбы его жены и просьбы подчиненных ему солдат, души не чаявших в своем командире.

Словом, в эти кошмарные дни весь южный берег Крыма был залит кровью, офицеры в панике бежали и прятались, а Симферополь в ужасе ждал своей участи.

И действительно, составив небольшой отряд человек в 300, матросы подошли к Бахчисараю. Тщетно атаковал офицерский эскадрон — Крымский конный полк отошел и Бахчисарай пал, а на другой день матросы вошли в Симферополь, где все запасные полки не вышли из казарм, а Крымский конный полк, который большевики пообещали распустить по домам, сдался.

Сейчас же началась расплата, начались расстрелы офицеров, которых убили свыше 100, и наиболее уважаемых граждан. Последних собрали в тюрьме и убили всех — свыше 60 человек на дворе тюрьмы.

С этого момента в Крыму воцарился большевизм в самой жестокой, разбойничье-кровожадной форме, основанной на диком произволе местных властей, не поставленных хотя бы и большевистским, но все же — правительством, а выдвинутых толпой как наиболее жестоких, безжалостных и наглых людей.

Во всех городах лилась кровь, свирепствовали банды матросов, шел повальный грабеж, словом, создалась та совершенно кошмарная обстановка потока и разграбления, когда обыватель стал объектом перманентного грабежа.

Во время недолгой борьбы против большевиков в Крыму я тоже принял участие, но не успел еще войти в дело, как всё было ликвидировано, пришлось бежать, и я вновь засел в тихой Керчи, над которой, видимо, сияла счастливая звезда.

Здесь с благодарностью я вспоминаю г. Кристи, идейного большевика, которого судьба поставила во главе большевистской власти в Керчи. Интеллигентный человек, мягкий и кроткий, хотя — горячий и искренний последователь большевистских идей, но враг всякого насилия, крови и казней, обладая большой волей и характером, один только Кристи спас Керчь от резни, которую много раз порывались произвести пришлые матросы с негласного благословения Совдепа. И благодаря Кристи в Керчи не было ни одного случая убийства, и до самого прихода немцев 1 мая, если все и жили под вечным страхом и ожиданием убийств, то только благодаря Кристи, сумевшему удержать от этого особенно буйные элементы, в Керчи вовсе не пролилось крови.

Все было удивительно в этом тихом городе, где большевизм проходил так необычайно. Например — арестовали богатого помещика Глазунова (сына известного книгоиздателя), продержали в тюрьме дней пять и выпустили обратно в усадьбу, оставив даже драгоценное бриллиантовое кольцо, бывшее в момент ареста.

В городе жил бывший министр финансов Барк, которого многие знали. И хотя он был министр «царского правительства», однако его не тронули.

Часть, в которой я состоял еще при Временном правительстве, выбрала меня командиром. Я не хотел вступать, так как у них был командир полковник Антонини[105], и оба мы существовали, не командуя, а частью управлял комитет. Однако часть эта не признала большевиков и, что особенно удивительно, получала деньги на свое содержание от городской управы, а после, когда незадолго до прихода немцев, большевики уничтожили городское самоуправление, мы получали деньги от Совдепа — «на содержание части, не признающей большевиков и не входящей в Красную армию»…

Красной армии еще почти не существовало, хотя о записи в нее было объявлено, фактической силой была только городская милиция (преимущественно из бывших городовых). Морская батарея украинизировалась и хранила загадочное молчание. Чрезвычайной комиссии еще не существовало, и новая революция проходила в прежних условиях, особенно благодаря Кристи, сумевшему направить керченскую жизнь в сравнительно спокойное русло.

В марте нам объявили, что раз мы не хотим поступить в состав Красной армии, то будут выдавать содержание еще месяц, а потом распустят, и солдаты стали искать работы, а офицеры надеялись вырваться на Дон или Кубань.

К этому времени относится моя поездка на Кубань, в станицу Таманскую, откуда я думал пробраться в Добровольческую армию. Однако, как раз в Тамани был большевизм, в день моего приезда казаки убили двух братьев Пятовых, старых офицеров, проживших десятки лет в станице. Тела их облили керосином и подожгли на свалке, а после женщины приходили со всей станицы и оскверняли трупы…

А этих офицеров в Тамани любили и уважали, и их сестра была лет двадцать учительницей в местной школе и напрасно валялась в ногах своих бывших учеников… Я тогда еле добрался до Керчи, так как путь через Тамань был закрыт.

Жизнь в Керчи дорожала, стало меньше хлеба, появился черный рынок, и уже приходилось часами стоять в очередях. Совсем не стало денег, и вместо них пустили облигации «Займа Свободы». Пробовали было большевики устраивать «изъятия у буржуев» излишков, но как-то не выходило и не клеилось.

Буржуазия была вся наперечет, все ее знали, и она всячески старалась идти в ногу, часто «жертвуя» особенно яростными крикунами.

Объявили фабрики и торговые предприятия собственностью рабочих и приказчиков, но фабрика Месаксуди выбрала хозяина своим комиссаром, а магазины лишь на вывесках указали фамилии приказчиков, в действительности — всё осталось по-старому.

Единственно, на что крепко наложили руку большевики, вернее — матросы, это на пароходство и рыбную ловлю. Все пароходные общества были «национализированы» и управлялись «семеркой» матросов, почему все доходы шли в их личный карман. Пароходы ходили по Азовскому морю и часто — по Черному до Батума. Команда привозила керосин и продукты, и матросы в массе ударились в спекуляцию, забыв про революцию.

Также захватили они богатейшие рыбные ловли на косе, верстах в 9 от Керчи. Промыслы были названы «Черноморский Флот», но хозяйничанье матросов было из рук вон плохо, флот вовсе не получал никакой рыбы, а улов продавался и деньги шли «тройке», управлявшей промыслами.

Хотя убийств не было, но город все время жил в их ожидании. Каждый вечер ходили тревожные слухи, и оказывалось, что Кристи опять убедил «не пачкать революцию», и наступало успокоение.

Несколько раз всей семьей приходилось ночевать в слободке, у старого вахмистра, который прибегал ко мне, приносил платье и говорил, что ночью резня неизбежна. Тогда, одетый таким страшилищем, что мне давали дорогу на улице, пробирался я на слободку, приходили жена и сын, и все мы устраивались вповалку в старой избе, прислушивались к ругани и крику на улицах, ожидая, что вот-вот ворвутся матросы… Но наступал день, и опять приходило успокоение.

Как-то раз около моего дома остановился ночью автомобиль и раздался неистовый стук в двери. «Ну, конец!..» — сверкнуло в голове, когда я пошел открывать. В комнату ввалилось три вооруженных пьяных матроса.

— Это, што ли, дом № 42? — спросил меня один.

— Нет, наш дом 41, а 42 на другой стороне.

— А кто ты такой? — спросил меня другой. — Дай-ка лист бумаги, мы запишем.

— Черт с ним, время нет, пойдем, товарищи… Напугался, брат? — сказал третий. — Ну, свети, счастлив твой Бог…

И вся ватага высыпала на крыльцо…

А на утро я узнал, что арестовали одного офицера, жившего в № 42…

В общем, конечно, было плохо: не было закона, был возможен полный произвол, увеличились грабежи, не было личной безопасности, подорожала жизнь, но все же сравнительно с Севастополем — было тихо.

Феодосия жила особой жизнью. Там была большевистская власть, но ее вовсе не признавали солдаты кавказских полков, которые десятками тысяч возвращались с Кавказа на родину и заставляли трепетать не только феодосийские власти, но и грозный Севастополь.

С ними заигрывали, заискивали и всячески стремились скорее их отправить, но обыкновенно они сидели недели по две, пока не распродавали все казенные и награбленные в Трапезунде вещи.

Базар кишмя кишел солдатами, которые продавали всё, начиная с лошадей и кончая пулеметами и живыми турчанками, которые были их «женами» и бежали из Трапезунда, боясь мести турок. Турчанки котировались от 200 до 2 000 рублей и выше и открыто покупались татарами, чему я лично был свидетель.

Первый транспорт кавказских полков во время последних кровавых событий был остановлен в море миноносцем «Хаджи-бей», откуда предложили сдать всех офицеров.

Солдаты не согласились и даже приготовили пулеметы, на что «Хаджи-бей» пригрозил миной, и тогда солдаты со слезами выдали 63 офицера, и они все были расстреляны на Новороссийском молу[106]. Позже, когда прошла эта кровавая неделя, транспорты возвращались с офицерами, с которыми, как это ни горько, солдаты братски делились деньгами, вырученными от продажи казенного имущества…

В Феодосии солдаты расположились, как у себя дома, заняв роскошные дачи на берегу. Я помню, как из дивной дачи Стамболи выносили изящную мебель красного дерева, тут же ломали и жгли на кострах, где варили себе еду в котелках. Они проходили, как саранча, все покупая и все продавая, шумно, пьяно и весело, но благодаря им — вооруженным до зубов и с артиллерией, в Феодосии было если и не спокойно, то всё же терпимо.

Подходила весна. И вместе с дуновением теплого ветерка, вместе с моментом воскресения природы до Керчи докатился сначала робкий, а потом уже более уверенный слух, что на Крым двигаются украинцы и немцы.

Слухи эти сначала тщательно скрывались, но наконец появились воззвания и приказы на красной бумаге, где говорилось, что «украино-немецкие банды» протягивают свои «хищные руки» к Крыму и что весь пролетариат Крыма и матросы встанут, как один, и уничтожат дерзкого врага, «прихвостней капитала и черной реакции»… Появились реляции о громких победах, однако стала заметна тревога…

И вдруг, в один погожий весенний день, в город на галопе ворвались какие-то конные — около сотни, безжалостно нахлестывавшие лошадей. Оборванные, грязные, кое-как одетые, с веревочными поводьями и стременами, подушками вместо седел, эти всадники оказались кавалерией красной армии. По их словам, немцы катятся непосредственно за ними.

А вслед за конными потекла пехота с нескольких поездов (около 4 000 чел.) и с массой награбленного добра. Всё это бросилось в порт и, давя друг друга, полезло на несколько военных транспортов в состоянии полной паники, когда один выстрел заставил бы их всех сдаться.

Отрядом командовал славившийся своей жестокостью матрос Живодеров, бывший ранее вестовым у адмирала Трегубова[107], начальника Керченского порта и гарнизона.

Двое суток непрерывно грузились большевики на транспорты, набивая их награбленным добром. Ящики падали, разбивались, шоколад, кофе, сахар, чай, мыло и материи пудами и свертками валялись на берегу, и жители слободки открыто растаскивали на глазах солдат, так как те при всем желании не имели возможности все награбленное нагрузить на транспорта и спешили захватить лишь самое ценное.

Наступал конец — в Керчи собралась вся знаменитая и геройская красная армия, бежавшая без всякого сопротивления от немцев из Перекопа…

* * *

Едва большевистские войска стали нагружаться на транспорты, как там уже оказался и керченский Совдеп. В городе поднялось открытое ликование, и власть приняла Городская дума во главе с городским головой Могилевским. Сейчас же сорганизовались дружины из рабочих и фронтовиков (более 3 000 чел.), которые и взяли на себя охрану города и окрестностей, а по предложению Городской думы я сформировал из пограничных солдат конный отряд для дальней разведки и охраны. Всё это совершилось в несколько часов, и приблизительно к 8 час. вечера я со своим отрядом выступил на охрану города.

Отряд имел совершенно необычный для Керчи вид: люди были прекрасно одеты, сидели на хороших строевых лошадях, были отлично вооружены и производили впечатление солдат довоенного времени, идущих на парад.

Едва отряд вышел на главную улицу, как собралась огромная толпа, принявшая отряд за украинцев, люди кричали «ура», целовали солдат и вообще выражали исключительный восторг, и мы не могли их уверить, что всегда находились в Керчи.

В тот момент, когда мы с трудом продвигались через толпу, в нее врезался автомобиль, в котором сидел командующий большевистской «армией» — матрос Живодеров, одетый в матросскую форму, причем слева висел флотский палаш, а справа — офицерская шашка Крымского кон. полка, вся в серебре. Кроме того, два револьвера и две — накрест — ленты с патронами довершали его вооружение.

Увидев стройные ряды конных солдат, он сначала растерялся, а потом, когда ему сказали из толпы, что это не немцы и не украинцы, вскочил на сиденье и схватился за маузер.

— Вы кто такие!.. Как смеете выходить вооруженными!.. Всех расстреляю! — закричал он, обращаясь ко мне и добавляя площадную ругань.

— Городская конная охрана из пограничников, — ответил я, — сформирована для охранения порядка ввиду ухода красных войск…

— А, контрреволюционеры!.. Буржуи проклятые!.. Вот я вам покажу, мы еще все здесь и никуда не уйдем… Сам перестреляю!.. — И Живодеров потянул из кобуры маузер…

Я скомандовал: «Шашки к бою!», сверкнули клинки, и отряд пододвинулся к автомобилю, но шофер быстро дал задний ход, толпа бросилась в сторону, и Живодеров помчался, крича, что сейчас выведет пять тысяч человек и всех расстреляет.

Мы продолжали свой путь, когда от разъездов и жителей получили сведения, что несколько пеших отрядов большевиков замечены на улицах, которые сразу вымерли. Спустя немного времени выстрелы и пули запели над отрядом, почему мы заехали в переулок, полагая пойти в шашки при приближении большевиков. Выстрелы приближались, и все мы ждали момента атаки, не сомневаясь в успехе, как вдруг тяжело грохнул выстрел береговой пушки, и снаряд разорвался над транспортами, где грузились большевики… Еще и еще забухали тяжелые орудия, и снаряды явственно рвались над бухтой…

— Бегут!.. — крикнул разведчик, и действительно большевики бежали, провожаемые беспорядочным огнем рабочих городской охраны, засевших в домах и воротах.

Наш отряд на рысях пошел в преследование, т. е. вернее — подгонял большевиков к транспортам, куда они бежали со всей быстротой, какую могли развить. А в это время снаряд за снарядом разрывались над бухтой, и, наконец, под выстрелы и крики «ура» собравшейся толпы транспорты один за другим отвалили от мола и взяли курс на Азовское море. Большевики ушли…

Оказывается, морская береговая батарея, где было всего около 50 матросов, получив сведения, что большевики хотят разграбить Керчь, предупредила, что откроет огонь, если они не уберутся немедленно. И действительно, — огонь был открыт, а тогда большевики, бывшие в городе, с лихорадочной поспешностью вскочили на суда, и, благодаря нескольким орудийным выстрелам, Керчь была спасена от разгрома.

Утром жители не верили, что большевиков уже нет. Тысячная толпа бросилась к гавани, но там, на берегу, валялись лишь разбитые ящики и бочки, груды соломы да рассыпанная мука, стояли опорожненные составы поездов, а транспортов уже не было. Все радовались, как дети — чувствовали себя, как в Светлый праздник, улицы наполнились и оживились, открылись магазины, появились товары, и жизнь закипела, как будто большевиков никогда не было. Сейчас же стала выходить газета, питавшаяся пока только слухами, появились надежды на будущее, всякие чаяния и планы.

Городскую охрану несли рабочие, дальнюю разведку я со своим отрядом, и первые дни настроение было повышенное, весьма воинственное и смелое. Немцев ждали со дня на день, однако их не было, и даже слухи о них прекратились. Наоборот, стал муссироваться слух, что матросы их где-то разбили и что Живодеров на днях возвращается, чтобы наказать «буржуазную» Керчь, и этот слух стал очень нервировать рабочих и солдат городской охраны, отчего городская охрана быстро уменьшилась и недели через полторы из трех тысяч человек не насчитывалось и пятисот.

Наконец, 28 апреля получилось письмо от Живодерова в Городскую думу; оно напоминало письмо запорожцев к султану: Живодеров издевался над ожиданием немцев, которые будто бы разбиты и бегут, и обещал 1 мая прибыть в Керчь и «затопить ее кровью»… Письмо произвело сильное впечатление. Выслали разведку на автомобиле до Владиславовки (откуда дорога идет на Джанкой и Феодосию), но на всем пути немцев не обнаружено, и… охрана города уменьшилась до ста человек…

Настали тревожные дни, многие бежали из города в деревни, а оставшиеся большевики подняли голову. Начались нападения на посты, появились раненые, по ночам трещали выстрелы по всему городу. Моему отряду несколько раз приходилось выбивать большевиков на слободке, и у арестованных находили списки обреченных, где были записаны и все офицеры, жившие в городе. Уже раздавались голоса, что немцы не придут, а с большевиками Керчь жила тихо, а теперь они рассержены, и даром это не пройдет. Словом — Керчь пала духом…

1 мая, часов около 12 дня, я был на горе Митридат, когда заметил оттуда скопление поездов на давно мертвой станции. Я быстро спустился в город, где на улицах уже стояли толпы народа, местами висели украинские флаги и царили возбуждение и радость. Проехал автомобиль с пулеметом под украинским флагом — депутация от морской батареи… За ним появилась депутация от украинской «спилки», где-то колыхались уже украинские знамена и виднелись портреты Шевченко…

И вот со стороны вокзала появилась группа всадников, ближе и ближе… И на рысях, с пиками у бедра, с надвинутыми на лоб стальными касками, на дивных лошадях прошел разъезд германских драгун… Солдаты, мягко и в ритм подымаясь в седлах, внимательно, остро и недоверчиво взглядывали по сторонам. За ними еще и еще разъезды все большего состава. Мягко шелестя резиною шин, в удивительном порядке и стройно прошла рота самокатчиков; далее показались пешие патрули и дозоры, и, наконец, мощно отбивая подкованными сапогами шаг, появилась бессмертная германская пехота, вся серая в своих оригинальных стальных касках, придающих такой воинственный вид, двигающаяся по широкой керченской улице, как грозная и неизбежная лавина…

Батальон за батальоном, полк за полком, артиллерия, пулеметы, обозы — всё в дивном порядке, всё вычищенное, сияющее и новое — как будто только что из магазина игрушек… Все они шли, как на парад, и не верилось, что эти люди, лошади, пулеметы, пушки и обозы сняты с самых тяжких участков французского фронта, после четырехлетней упорной, жестокой войны…

Первого мая в Керчь вошла баварская (или ганноверская, хорошо не помню) дивизия. Ни одного украинца с нею не пришло — их германцы выпроводили еще из Симферополя, так как они бесчинствовали и грабили, и нашим делегациям пришлось с грустью вернуться домой, скромно свернув свои знамена. Настала пора германской оккупации. Войска быстро разошлись по заранее выработанному плану и разводились офицерами по квартирам с такой же уверенностью — как в собственные казармы. Местами, вдоль улиц, поставили орудия, местами — из некоторых окон торчали пулеметы. По улицам днем и ночью появились патрули, и жители сразу убедились и уверились, что о выступлениях нечего и думать. На бульваре, где гуляла масса офицеров и солдат, стал играть оркестр, и вообще жизнь приняла мирный характер.

Недовольных немцами не было, держали они себя отлично, на базаре и в магазинах за всё платили германскими деньгами. Курс марки был объявлен в 75 коп., а спустя месяца полтора повышен до рубля. Появилось много мелких германских денег, почему и эта сторона жизни — голод в денежных знаках, урегулировалась. К офицерам отношение было отличное. В своем обращении начальник немецкой дивизии сказал, что офицерам теперь место или в Украине, где идет государственное строительство, или на Дону, в Добровольческой армии, и что немцы окажут содействие каждому, кто пожелает туда отправиться.

Однако начальник дивизии намекнул, что по некоторым соображениям нахождение массы офицеров в Крыму — нежелательно, в чем мы усмотрели стремленье немцев создать из Крыма свою колонию, какое предположение оправдывалось созданием Крымского Краевого правительства под председательством графа Татищева, полной изоляцией от Украины и стремлением немцев плотно сесть в Крыму путем организации всевозможных немецких обществ для его эксплуатации.

Немедленно по прибытии немцы объявили, что все жители обязаны сдать оружие, и отбирали его довольно энергично, обещая расстрел в случае утаивания, и привели эту угрозу в исполнение на одном из заводов, где рабочие спрятали пулеметы и бомбы, что сразу убедило всех в «серьезности» немцев, и сдача оружия пошла быстрее.

Большевиков немцы не искали и не ловили и только тогда арестовывали, когда на них указывали русские. Однако никаких расстрелов и вообще тяжких наказаний за политические убеждения не было, если действия большевиков не были направлены против германских войск.

Будучи связан с Украиной, поверив, что из Киева пойдет оздоровление России, и имея в Украине большинство своих товарищей и сослуживцев, я решил, пользуясь приходом немцев, проехать в Киев и поступить там на службу.

В это время немцы предложили нам расформироваться, и так как наша часть не признала большевистской власти и выступала против большевиков, то они нас признали регулярной частью русской армии и не реквизировали имущества, а купили весь конский состав, седла и прочее имущество и вооружение, уплатив хотя и немного, но все же уплатив.

Эти деньги дали возможность выдать содержание всем офицерам и солдатам, после чего часть была расформирована. В других же городах все части, оставшиеся к моменту прихода немцев, были признаны красноармейцами, и их оружие, лошади и имущество конфисковывались. Закончив расформирование, в первых числах июня, я выехал в Севастополь, чтобы оттуда со своим другом С-вым ехать в Киев, искать новой жизни и нового счастья.

* * *

Прибыв в Крым, немцы постарались сейчас же насадить свои порядки, подчас забывая наши чисто русские особенности — малую культурность и непривычку к регламентации всего уклада жизни, почему иногда все их добрые намерения разбивались, не внося существенных изменений в жизнь.

Между прочим, немцы попытались ввести на жел. дороге те же порядки, что и в Германии, и когда я получил билет, то не вышел, как обыкновенно, на платформу, а попал в огромную толпу, тесно сжатую коридором и ожидавшую момента открытия двери. У дверей стоял кондуктор, ожидая, что, как и в Германии, каждый предъявит билет для контроля и чинно направится занимать место. В помощь ему, имея в виду, что это Россия, а не Германия — дали двух солдат.

Толпа долго и терпеливо ждала, едва выдерживая отчаянную духоту и жару. Наконец, подали состав, дверь открылась, и… в тот же момент кондуктор и солдаты были смяты, толпа, как бурный поток, вылилась на платформу, и сейчас же весь поезд был набит битком… Тщетно немцы уверяли, что «нельзя во время движения оставаться на площадке», тщетно доказывали, что лестницы и крыши не места для пассажиров — вагоны были заняты крепко, и удивленным немцам пришлось капитулировать, тем более что сделанная ими проволочная изгородь кругом станции была сразу же разнесена до основания и бесплатных пассажиров было, пожалуй, больше, нежели платных. Так печально кончилось стремление немцев насадить у нас свои порядки, и вскоре они везде махнули на это рукой, оставив в каждом поезде половину состава для себя и предоставив бесконечному числу пассажиров помещаться, как и где хотят, забивать площадки и лестницы, падать и разбиваться.

Везде на станциях характерные немецкие каски, везде дежурные с ружьями, местами — пулеметы. В дороге разговоры только про немцев, удивление их порядку, дисциплине, вежливости и привычке расплачиваться. В Севастополе те же пушки, угрожающе направленные, вдоль улиц, пулеметы на балконах, офицеры и солдаты без конца, аккуратные подводы, наглухо закрытая брезентом, марширующие взводы и ряды, конные и пешие патрули и полное отсутствие той наглой матросской толпы, что в декабре так резко бросалась в глаза.

Последние минуты большевистского Севастополя — его агония, продолжалась недолго. Немцы, распрощавшись в Симферополе с украинцами, которые по своему «вильному» духу к ним совсем не подошли, быстро покатились к Севастополю, встречая ничтожное сопротивление матросов, невзирая на кричащие красные плакаты, где указывалось, что скорее все матросы лягут до единого, нежели немцы будут в Севастополе.

Паника, которая поднялась среди красного Севастополя, не поддается описанию, и все эти декабрьские и февральские убийцы, грабители крымских городов, палачи, убившие тысячи безвинных людей, — как стадо баранов лезли с награбленным добром в транспорты, наполняя их свыше меры.

В той безудержной панике, которой они поддались, матросы бросились к капитану 1 ранга Саблину[108] и, как говорят — поднесли ему адмиральские эполеты, умоляя вывести флот из бухты в Новороссийск, обещая признать власть его и офицеров и всё — «повернуть, как прежде было», титулуя — «ваше превосходительство» и тщательно отдавая честь… Слишком страшна была мысль остаться в Севастополе, когда на дне южной бухты еще качались трупы замученных офицеров, слишком ясна была уверенность, что виновным пощады не будет.

Однако, перед отъездом, матросы хотели посчитаться — «хлопнуть дверью» и думали последней резней покончить с офицерами, остающимися в Севастополе. Это стало известно немцам, и они, стремясь не допустить резни, послали конную батарею с небольшим прикрытием, на рысях, через Бельбек на Северную сторону Уже вечерело, когда 31 апреля конная батарея снялась с передков около церкви на Северной стороне и немедленно открыла огонь по флоту, стоявшему под парами.

Паника — было бы слабым определением того, что случилось с «красой и гордостью революции»: давя друг друга, без всякого строя, бросились суда к выходу, хотя снаряды германцев без вреда отскакивали от брони. Матросы забыли, что у них есть могучая артиллерия, нескольких выстрелов которой было бы достаточно, чтобы уничтожить кучку храбрецов с их пушками…

Нефтяные миноносцы кое-как вытянули в кильватер, и многие не очень охотно пошли за кораблями, один выбросился на берег, а другой потерпел аварию и застрял в бухте. Словом, после недолгой бестолковщины, через несколько минут, главная часть флота вышла в море и взяла курс на Новороссийск. Значительное число старых кораблей, много миноносцев и подводных лодок — везде, где команда не была скомпрометирована убийствами офицеров или не бежала на транспортах — осталось в бухте и подняло украинский флаг.

Среди ушедших было много офицеров, горячих патриотов, которым было невыносимо сдать любимые корабли немцам. Они поверили матросам, поверили в их патриотизм и решили грудью отстаивать родной Андреевский флаг, под которым вышли из Севастополя… Но это единение было недолго. Уже в пути матросы бросили в море несколько офицеров, а в Новороссийске разыгралась трагедия, кончившаяся гибелью лучших кораблей флота…

В момент моего приезда на «Георгии», где раньше был штаб адмирала Колчака, развевался германский морской флаг, медленно колыхаясь на флагштоке… Было больно и тяжело это видеть, видеть родные корабли, надежду России, мечту Александра III — без боя спустившие славный Андреевский флаг… На других кораблях еще развевались «жовто-блакитные» украинские флаги.

Какая радость была в Севастополе — поймет каждый при мысли, что за короткое время в этом небольшом городе было вырезано около 1 000 офицеров, когда жизнь в Севастополе была не жизнь, а лишь покорное ожидание издевательств, мучений и позорной смерти…

Я застал Севастополь в слезах. Все родственники замученных офицеров собрались во Владимирском соборе, где служили общую панихиду — первую после убийств. Что это была за картина безысходного человеческого горя, что делалось в соборе, где рыдали даже священники, где слезы перемешивались с истерикой, воплями, жалобами — почти безумие горя, которое тронуло даже холодные тевтонские сердца!..

А водолазы доставали тела, уже разложившиеся и объеденные крабами, и каким-то чутьем многие узнавали своих близких… По улицам тянулись похоронные процессии, появилась масса дам в трауре, и радость освобождения вновь всколыхнула острые воспоминания недавнего горя и потерь, которые уже притуплялись временем…


Д. Крыштич
Двое суток в Симферопольской чрезвычайке[109]

Прошла кошмарная ночь с 31 октября на 1 ноября [1920 г. — Ред.] — последняя ночь пребывания армии Врангеля в Ялте, и наступило светлое, тихое осеннее утро 1 ноября. Наверное, солнце испугалось, осветив красавицу Ялту — ее набережную, мол и Массандринский спуск, при виде того хаоса, какой из себя представляли эти еще вчера такие чистые и красивые места. Повсюду, куда ни посмотришь, — стоят оставленные, крепко сжатые друг к другу телеги, арбы, поломанные тачанки, двуколки, затертые походные кухни, набок свалившиеся и окончательно загораживающие дороги передки орудий — и чем ближе вы подходите к молу, тем теснее, тем сплоченнее стоит опустевший замерший обоз…

Дальше дороги нет! Всюду серая, сплошная масса, нет никакой физической возможности пробраться к молу через это бесконечное количество колес, дышел, кузовов, странно сплетенных и наваленных друг на друга. Вы обходите со стороны городской управы и по узкой панели вдоль самого моря подходите к молу. Кое-где попадаются одинокие лошади, печально бродящие с помутневшими оловянными глазами, их ввалившиеся бока, поломленные копыта и набитые до крови спины свидетельствуют о длинных переходах и тяжестях боевой жизни. Бедные! Сейчас ненужные своим хозяевам, которые при всем желании не могли бы вас взять с собой. Вы посмотрите на этот пароход, который сейчас должен отойти — разве найдется там место?!! Гудок один, другой, третий. Пароход медленно отходит. Слышно «ура!». Не боевое «ура!», а скорее успокаивающее себя и дающее понять остающимся, что хоть и уезжаем Бог весть куда и на сколько времени, даже, может быть, навсегда из родной страны, а все-таки не страшимся этой темной гнетущей неизвестности!! На моле сердобольные обыватели плачут, кричат тоже «ура!», но грустное, печальное…

В ялтинских обывателях совершенно не видно того злорадства и наглости зазнавшегося осла, которым так отличались в других местах при отступлении Армии. Многие кричат: «Возвращайтесь скорей!» Многие бабы бросают хлеб (несчастные, они не знали, что через неделю этого хлеба, которого так много было в «осажденной крепости — Крыму», нельзя будет достать никакими просьбами, ни за какие деньги). Вот пароход медленно бортом прошел мимо стоящего на рейде крейсера «Генерал Корнилов»[110] — и вдруг всю Ялту огласило «ура!». Но уже бодрое, громкое, могучее «ура», с которым эти орлы ходили в бой, побеждали и умирали. Это Армия приветствовала своего вождя, который в серой генеральской шинели, высокий и стройный, приехал провожать своих птенцов. Через некоторое время за большим транспортом подняли якорь другой и третий, маленькие, — и мол опустел… Как-то вдруг тоскливо и невыразимо жутко стало! И я почувствовал какой-то душу леденящий, охватывающий всё существо страх, […] безысходность и страшное одиночество! Читаю на лицах всех щемящую пустоту, как будто сейчас лишились того, чего уже нельзя вернуть ничем? Что невозвратимо, как сама судьба!..

На здании Городской Управы медленно взвился красный флаг… Свершилось?! Догадливые осторожные жители, привыкшие и приноровившиеся за эти тяжелые три года ко всяким переменам власти, ждут победителей. На море прямо на юг видны дымки уходящих пароходов. На далеком рейде стоит большой 4-трубный крейсер под американским флагом, а налево по направлению к Феодосии чуть видной точкой удаляется «Генерал Корнилов». Тихо! Мертвенно тихо. Все незаметно стараются удалиться, не обращая внимания на все те богатства, которые валяются по дороге и в раскрытых таможних складах. Домой! Скорей домой! Чтобы не заметили и не донесли, а то потом придется отвечать за проводы белым… А день тихий! Тихий… какой может быть только на южном берегу Крыма в середине осени. Солнышко такой чарующей, нежной теплотой обволакивает все существо… В воздухе длинными нитями летает паутина. И каким-то душу режущим диссонансом поражает этот тихий осенний день, эта прозрачная стеклянная синева моря, эти ввысь уходящие с белыми верхушками великаны-горы, — и эта картина разрушения, которую вы видите тут: это бесформенно наваленное и скомканное, которое всего несколько часов назад жило-было послушно и стройно, что просто привыкли называть останки отступающей сильной армии.

И именно этот контраст, бросающийся повсюду в глаза, наводит еще больший, невыносимый, панический ужас! Бежать! Скрыться! Исправить как-нибудь создавшееся положение, пока еще не поздно! И я побежал… Не разбирая куда, зачем, а так просто скрыться куда-нибудь подальше, чтобы не видеть, не слышать того, что будет. И чем дальше, тем больше прибавлял ход, шел куда-то в гору, то спускался — иногда по тропинке, а то и просто карабкался между кустами и камнями, подгоняемый все тем же животным, невыразимым ужасом. Жарко?! Хочется пить! А под горой так заманчиво бьется родник с холодной прозрачной водой. Остановился, припал и долго пил, пока наконец, задыхаясь, остановился и только теперь или от холодной воды, или просто от переутомления, начал соображать, куда я иду.

Крым знал я хорошо, потому что родился в нем, но только гораздо севернее, в степной полосе Джанкойского уезда. Бывал и здесь, но горных троп не знал. Начал ориентироваться: справа море, слева глыбы гор, впереди виден Аю-Даг. Где-то влево недалеко задребезжала арба — ага, шоссе близко! По всем моим соображениям я находился недалеко около Гурзуфа. Решил идти прямо правее, чтобы не подходить к шоссе, чтобы выйти к Алуште, там в толпе незаметным пройти и выйти снова горами к Карасу-базару, а там домой. Совсем вечером залез в пещеру и спал, пока солнце было уже совсем высоко — подождал еще и пошел по направлению к Алуште. Уже в сумерках вошел на набережную — тихо, все как будто вымерло. Магазины и лавки закрыты, ставни в домах тоже. Смотрю дальше, верховой с винтовкой и кучка людей возле него. «Ну, Боже, помоги! Может, пройду благополучно».

Прошел незамеченный, иду дальше не оглядываясь, навстречу второй всадник. Равняюсь и как-то инстинктивно за шапку берусь, чтобы поздороваться, приноравливаясь тем к местному жителю. «А ты, товарищ, откудова сам будешь?» — сдерживая лошадь, спрашивает всадник. «Здешний», — отвечаю. «А шинель-то у тебя откудова?» — если бы гром в эту минуту загромыхал, если бы земля подо мной провалилась, не так бы испугался и растерялся я, как в эту минуту. «Погиб! Погиб! — стучит в голове неотвязчивой мыслью, — как не догадался бросить ее, проклятую». «А?» — продолжает всадник. «Да это, это у белых… проходивших купил». «Эй, сюда кто-нибудь!» — крикнул он по направлению к кучке. «Здешний он али нет?» — спрашивает подошедших. «Не-ет», — протянул один. «Да это из врангелевских из оставшихся будет», — с угодливостью и с улыбочкой говорит другой. «Ишь, шельма, пробраться хотел!» — прибавил он.

Взяли меня и повели к Европейской гостинице, где главный ихний находился. Судили, плетками замахивали, допрашивали, но не били, только ругались сильно; потом решили отправить в Симферополь (как я впоследствии узнал, это был передовой отряд, вернее усиленный разъезд, двигавшийся к Ялте). К вечеру следующего дня измученного, с затекшими руками и ногами, голодного подвезли меня к гостинице «Гранд-Отель», где ихняя армейская судная часть помещалась. Там уже много таких, как я, в нижней комнате было. Всю ночь просидели, утром есть принесли похлебку и по куску хлеба, потом вывели всех нас под конвоем и в тюрьму, что на площади, отвели. Там шесть дней сидели, кормили, поили — хлеба уже мало под конец давали. А потом в Симферопольскую губернскую, по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией Чрезвычайную комиссию отвели.

* * *

Еще в тюрьме говорили, что у них в армейской судной комиссии, а вернее в судной комиссии особого отдела XIII армии, ничего не делают, а ждут приезда Чрезвычайки, которая уже разбирает. Дня четыре-пять тому назад в тюрьме говорили, что приехала такая. Вывели нас под утро под сменным конвоем, водили по таким местам, что я никогда не бывал, потом привели в какой-то большой двор, построили в затылок и велели рассчитаться по три. Когда рассчитались, то всех первых №№ вправо куда-то увели, я ко вторым пришел. Нас прямо вниз в подвал отвели и заперли.

Много я слышал о зверствах чрезвычаек, знал, что редко кто оттуда выходит живым — почти не бывает этого. А в тюрьме еще больше наслышался — все называли здесь двух приехавших палачей: Ивана Зуба, будто бы раньше палача Орловской чрезвычайки, и Якова Сабурина, бывшего сахалинского каторжника; много всяких жестокостей, много всяких убийств на душе у них лежало. Поэтому можете представить, какое самочувствие было!

Прошло немного времени, входят несколько человек вооруженных, построили нас снова, долго выбирали, высматривали, потом каждый выбрал себе по четыре человека и увели с собой. Со мной в группе были: толстый чиновник, служащий в Симферопольском казначействе; мрачный, худой и высокий студент, его еще в тюрьме все называли «черным», и высокий офицер, все время молчавший, только рассказал, что он не эвакуировался, потому что в Киев к родным ехать собирался. Привели нашу группу в другой подвал, гораздо меньше и ниже, так что согнувшись нужно стоять, слабо освещенный ночником. Снова записали фамилии наши, а потом № дали каждому. «Фамилии забудьте туг, а помните №№ свои», — сказал один. Мне выпал тринадцатый номер.

Когда он ушел, я стал рассматривать своих сотоварищей, всех было четырнадцать человек. Все сидели скорчившись, молча, и все тупо смотрели куда-то в пространство. «Вы думаете, что это и весь подвал? — начал недалеко от меня сидящий господин, прикрытый не то одеялом, не то пледом полосатым. — Нет, батеньки, это маленькое отделение всего этого проклятого подземелья! Вы взгляните вправо, там тоже как будто темнеет углубление, а до этого так мы сидели в другом! Что это они нас все сортируют, да переводят из одного в другое? Наверное, тоже свои соображения есть?» — «Да перестаньте вы молоть чепуху! И без того тошно, а вы все соображения свои высказываете», — с раздражением перебил «черный» и захрустел пальцами. «Сейчас кончу, только знать бы мне хотелось, в чьем доме мы находимся, вот девять лет живу здесь, а как начали водить, так запутался, ей-богу! И улицу-то не заметил! А вы не очень-то отчаивайтесь, может, Бог даст по-хорошему обойдется!» — докончил он. «Ах! Хотя бы скорее! Только б не терзали этим бесконечным ожиданием!» — снова сказал «черный».

Рядом со мной сидящий чиновник медленно поднялся и, согнувшись, пошел к углублению, но вдруг отшатнулся и, громко ударившись головой об свод, быстро подбежал и, как сноп, опустился на свое место. Я ясно слышал, как у него стучали зубы. «Что? Что такое?» — со всех сторон посыпались вопросы. Он ничего не отвечал, только медленно теребил слипшиеся от холодного пота густые волосы. Свет от ночника падал на него и еще бледнее делал его небритое, оттеняющееся черными волосиками лицо, — глаза были расширены, и в них был не страх, не ужас, а нечто большее, звериное, невыразимое!

Влекомый любопытством, я поднялся и дошел до темного углубления — здесь круто вправо соединенное сводом было такое же самое помещение, в каком находились мы. Только потолок был еще ниже. Впереди вижу еле заметную полоску света. Инстинктивно бросаюсь к ней, хочу припасть глазами, чтобы с жадностью рассмотреть внешнее, но спотыкаюсь обо что-то мягкое, мокрое, шуршащее. Вглядываюсь — Боже!! Шарахаюсь в сторону… Удараюсь головой об свод, падаю… и ползком долезаю к своему месту. Вот когда меня охватывает ужас. Ужас той страшной, отвратительной неизбежности, которая ожидает меня. То, что я увидел, останется навсегда в моей памяти. Это была всего минута, меньше — секунда, а у меня так ясно запечатлелось все в подробностях.

На полу была зарубленная женщина: ее туловище без головы лежало распластанным в луже еще не засохшей крови. Поближе к свету, отдельно, валялась голова с распущенными длинными волосами. Вместо носа была зияющая кровавая рана, и я до тонкости рассмотрел белеющий носовой хрящ. Одного глаза не было, и вместо него было темное отверстие. Все лицо было в порезах и кровавых рубцах, кое-где виднелись страшные следы пальцев в виде темных подтеков. Верхняя губа рассечена и из кровавой десны одиноко торчал длинный зуб… Все время в подвале я замерзал от холода, а после этой картины мне стало жарко! Я почувствовал, как мои руки сделались липкими, а внутри у себя чувствовал ужас! Ужас! Ужас!

Воцарилось глубокое молчание — все притаили дыхание, даже словоохотливый рассказчик в полосатом пледе как-то осунулся и молчал! Не чувствую ни так мучившего меня за эти последние дни холода, наполнявшего весь этот сырой подвал. Полное оцепенение! Только в голове ясно слышу, как стучит кровь — как будто кто-то долбит маленьким тупым молоточком… Ночник начинает тухнуть, никто не хочет встать поправить — все как будто прикованы к цементному полу. Хочется курить!.. Последняя вспышка, и лампа потухла. Темно — сразу стало даже как будто лучше, не видно ни этого мрачного, как гроб, подвала, ни этих осунувшихся, искаженных бледных лиц. Но через несколько минут ощущаешь новую волну страха… Вот он незаметно подкрадывается, вот охватывает все больше, все крепче! Хочется кричать, хочется видеть, ощущать кого-нибудь, в крайнем случае биться головой об стенку — только бы чувствовать, что ты живешь, что ты еще не умер. И так хочется жить, так хочется еще раз увидеть свет, что я не выдерживаю и под впечатлением всего пережитого чувствую, как у меня что-то оборвалось, я крикнул и зарыдал! Плакал, как ребенок, кричал, ругался, кусал себе губы и чем дальше, тем сильнее чувствуя невыразимое душевное наслаждение и приятно ломящую истому во всем теле. Последнее всхлипывание — и я лежу на холодном, грязном полу, касаюсь его лбом, губами и так приятно щекочет этот холод мое горящее, еще подергивающееся от недоконченных рыданий лицо.

Долго лежал в таком оцепенении, ничего не соображая, ни о чем не думая и не замечая… Раз… Два… Кто-то медленно спускается по каменной лестнице — все яснее слышны тяжелые мужские шаги, позвякивающие об камень ступенек медными дребезжащими подковками. Вот остановились, слышны звуки вкладывающегося в дверь ключа… Несколько скрипящих поворотов, стук отодвигаемого заржавленного засова, и мне в лицо ударяет целый сноп горящего от фонаря света и струя свежего морозного воздуха… Сразу даже больно смотреть. «Ишь, черти косолапые, потушили свет!» — раздался грубый голос здорового, в казенном дубленом полушубке и серой солдатской шапке с красной звездой мужика. «Вот я вам покажу, проклятые, — ну, живо ворочайся, сволочь!» — и, нагнувшись, начал доставать из бокового кармана какой-то бумажный сверток. «На допрос первый, третий, седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый. Эй, товарищи, возьми их!»

Медленно поднялся и перекрестился чиновник. Молча, нагнувшись, прошел высокий офицер. Поднялся, с отчаянием дикого загнанного зверя, «черный», еще больше худой и высокий на своих шатающихся длинных ногах. Посмотрел на нас долгим, полным ненависти завидующим взглядом, каким может смотреть только обреченный на смерть человек на наблюдающих за ним остающихся людей! Встал и, странно склонивши голову набок, прошел в зеленой английской шинели татарин, окинув всех безразличным, а вернее просто не сознающим, тупым взглядом своих маленьких черных глаз.

«Сколь у вас там?» — крикнул мужик с фонарем, обращаясь к темному выходу. «Четыре», — раздался ответ сразу двух голосов. «Ну еще! Где ты? Гусь лапчатый!» — подымая фонарь, обратился мужик по направлению к нашей стене. — «Что, встать не можешь? Так подыму живо!» В луче фонарного света я увидел стоящего на коленях седого широкоплечего старика, который медленно с полным достоинством откладывал земные поклоны и неслышно шептал побелевшими губами слова молитвы. Было что-то величественное во всей его фигуре и позе — ни один мускул на лице не выражал волнения, только истово сложенные длинные пальцы на лбу в виде крестного знамения слегка дрожали. «Ну, вставай! Ты, старый хрыч, тоже выдумал здесь — небось ежели святой, так и без энтово приймут в рай!» Старик медленно, с трудом начал подниматься, сначала уперся руками об пол, потом об стену и, нагнувши голову, начал медленно выходить. «Это матерый зверь — видно, из генералов будешь!» — сказал мужик и с силой ударил ножнами шашки по согнутому затылку старика.

Послышался слабый стон и шум падающего большого тела. «Ну?» — полный дикости и злобы, скорее похожий на звериное рычание, раздался крик… И — дальше нельзя описать той омерзительной, той ужасной животной сцены, которая произошла… Я слышал удары приклада винтовок обо что-то мягкое… потом хрустящий треск — раздался стон, заглушаемый нечеловеческим криком: «Вставай, скотина! Убью!» Снова удары… Свист и лязг об каменный потолок шашки, и… я закрыл глаза и заложил пальцами уши… Когда я посмотрел снова, то было темно и тихо — только едва слышен был удаляющийся топот нескольких ног по каменным ступеням вверх. За что? За что? Ведь даже не узнали, кто это за человек? Виноват или нет? Неужели сейчас это будет и со мной?!.. Чувствую, как во рту все пересохло, хочется пить и освежить себе голову, а главное двигаться, чтобы в быстром движении забыться и не думать о том, что так неотвязчиво стоит перед глазами.

«А ведь сейчас ночь!» — обратился я к своему соседу, чтобы хоть этой никому не нужной фразой отвлечь напряженное вниманье — и мне вдруг сделался странным свой голос, до того он был неузнаваем. И захотелось еще что-нибудь сказать, и услышать себя, и говорить, и смеяться, потому что это было смешно и странно… «Да, наступит утро и вот целые сутки, как мы здесь!» — снова начал я. Но вдруг по какой-то странной, совершенно случайной ассоциации мыслей я представил себе, как буду проходить эту дверь, с каким чувством стану на ступень одну, другую, третью и т. п.

Создаю мысленно дальше до тончайших подробностей все, что со мной должно случиться. Как это забавно, а главное, отвлекает от страшной действительности, вот прохожу двор, за двором, наверное, будет сад! Да, обязательно сад и снег, и мы, нас трое: я и два конвойных, идем по глубокому скрипящему снегу и доходим к дереву, и я становлюсь у толстого ствола. «Товарищ, повернись спиной! Смотри на луну! — и я поворачиваюсь и чувствую, как мне в затылок направлены два дула и щекочат меня, и мурашки бегают по спине… — Ну, скорей…» А луна яркая и улыбается мне… «Ну?..» И вдруг чувствую сильный толчок и в тот же момент ощущаю в затылке два укола, как будто обожгли меня двумя тончайшими раскаленными добела иголками. А потом так легко, легко стало, наверное, душа от тела отделяется: так что же здесь страшного? Наоборот, легко и приятно стало. Вот я, т. е. моя душа, быстро летит прямо к луне, дух захватывает… И на зубах передних мороз чувствую, а главное — эта необыкновенная легкость, как будто нес драгоценную ношу, и изнывал под огромной тяжестью, и никак не мог отделаться от нее, — всё жаль было бросать, а потом спотыкнулся и разбил ее — и вдруг легко стало и не жалко, когда увидел липкие бесформенные куски, в пыли лежащие. Так вот она, смерть, что же это? Значит, только неизвестность смерти страшна, процесс приготовления к ней, а сама по себе, т. е. превращения из Бытия в Небытие, даже радостна… И внезапно весь мой организм охватывает такая безумная, такая неудержимая радость — радость познания этого Великого, Неизвестного, того, что мы привыкли называть Смертью, что я начинаю громко хохотать, бросаюсь к моему соседу — целую, обнимаю, захлебываясь, передаю, что «смерти, как чего-то страшного, огромного нет, а есть дивное, легкое отделение души от этого грешного тела, которое сейчас чувствует и голод, и холод, и страх, и усталость!! Я сейчас пойду на смерть счастливым, без малейшей боязни, лишь бы скорей вели только!!»

Меня со страхом и злобой отталкивают: «Рехнулся! Помешался, — раздается голос из темноты. — Да и немудрено от всего этого! Да!» А мне смешно и радостно глядеть на ихнее непонимание… Слышны приближающиеся шаги… опять отодвигается с шумом засов, опять открывается дверь и опять нам в лицо ударяет фонарный свет вместе с морозным воздухом. «Взять его нужно отсюдова, чего валяться-то будет!» — обращается тот самый мужик в дубленом полушубке к кому-то за дверью. «А он готов?» — «Да разве после меня жить кто останется! — с самодовольным смехом сказал мужик в полушубке. — Ведь руку Яши Сабурина все знают!» Начинают медленно подымать что-то большое, бесформенное, случайно свет фонаря упал на эту темную массу, и я увидел слипнувшиеся в крови, беспорядочно висящие седые волосы и тянувшуюся по полу окровавленную руку… «А здорово ты его это угодил по черепу — вишь как рассек!» — снова со смехом сказал один, и все скрылись за дверью. Стук засова — и мы опять в темноте, опять чувствую ту же усталость и голод, клонит ко сну, полная апатия ко всему случившемуся, до того притупились нервы за это сидение и ожидание. «А хорошо бы заснуть», — подумал я и даже зевнул…

Проснулся от чьих-то всхлипываний, сдавленного шепота, начинаю прислушиваться: «Да ведь он прав! Тысячу раз прав! Ну чего бояться смерти! Ведь лучше она, чем это невыносимое ожидание ее, да еще как подумаешь и начнешь представлять себе те мучения и пытки, какие над тобой эти звери учинят, так вот, ей-богу, сейчас не моргнув пошел бы на плаху!! Вон допреж вас как сидел я в другом подвале, так ночью этак семь человек повели на допрос (они всегда так вызывают), а потом часа через два приводят одного обратно, это у них очень редко случается. Я-то уже второй и, думаю, последний раз сижу в Чрезвычайке, а первый раз в прошлом году в Харькове сидел, да добровольцы выручили! Да! Так вот, что он потом нам рассказывал: привели их в большую комнату, не так большую, как длинную, сбоку лампа горит и ярко так светит после подвала-то. Подвели их на середину комнаты, велели всю одежду снять, чтобы нагими остались, построили по парам друг против друга (а он как лишний так к стенке в сторонку отошел). Сбоку комиссар и человек десять с револьверами стоят. Дали каждому приведенному по хорошо отточенному клинку шашки, и крикнул комиссар: „Ну, ребята, кто хочет жить, так выручайте жизнь вашу! По счету „три“ руби супротив стоящего, а кто раньше замахнется, так мы с ним сами расправимся“, — и револьвером погрозил. Ну начал тянуть: „Раз!.. Два!..“ Смотрят на них палачи, как они глазами-то друг друга едят, наслаждаются видом бессовестным… „Три!“ И гляжу, говорит, два на ногах остались, у одного рука левая разрублена, кожа, как очахнутая ветка, висит и кость видна, а другому полскулы вырублено. Стоят они в крови голые, да такие страшные, что в дрожь бросило. Подходит комиссар с подчиненными и револьвер в руке держит. „Ну, миленькие! Да и глупые вы, ну подумайте, куда вы калеки да изуродованные годны-то будете! Не лучше и вам туда отправиться!“ — И он револьвером на потолок показал. Взвыли они, сердечные, просятся, на колени один упал, сапоги целует. „Не губите, родимые, пожалейте! Жена, дети сиротами останутся, не виновен я перед вами! Крест готов целовать на этом, помилуйте! Дома всех Богу заставлю молиться за вас, сердечные!“ И плачет, и руками за колени схватить хочет, кровь во все стороны брызжет от кожи-то очахнутой. А комиссар наклонился и шашку у убитого одного взял, а потом вдруг улыбнулся злой улыбкой, скорей зубы по-волчьему оскалил и говорит мягким голосом: „Ну иди домой, только смотри не обмани, что Богу-то своему молиться будешь за меня, грешника окаянного!“ — „Спасибо! Век не забуду, спасители, всех заставлю поклоны отбивать и…“ — „Ну, скорей беги только, а то еще раздумаю!!“ Повернулся несчастный лицом к двери, только шаг хотел сделать, как мертвым упал, не шелохнулся, только руки вперед вытянул. Шашкой по темени, значит, угодил, а другого в три шашки на куски изрубили. Но этим дело не кончилось, сложили всех убитых на три кучки голова к голове, а ногами к ногам — и начали об заклад биться, кто перерубит одним разом, сначала шею, потом туловище и т. д. Вот стал комиссар первым рубить: тррах! — не попал как следует, по уху да скуле задел, только кости затрещали, разозлился, выругался так, что передать страшно — глаза кровью налились, губы красные стали, жилы на лбу вздулись и еще раз… Только головы откатилися и одна прямо ко мне под ноги зашумела: глаза открытые, кровь течет — задрожал он, как осиновый лист, кровью запахло, почувствовал, как шапка на голове зашевелилася, затошнило, а все-таки выдержал, звука не подал. И так около часа они забавлялися, говорит, думал, что к дьяволам в преисподнюю попал, в особенности как нарубили они и сложили все трупы в одну кучу, там голова валяется, там пол руки, а там туловище, весь пол красным стал от крови, а они смеются по-звериному, ругаются бог знает как! Ходят, пошатываясь, будто пьяные, а руки как в красные перчатки одетые. Потом комиссар взобрался на кучу эту и вдруг обращается ко мне: „Ты все видел? Так когда пойдешь обратно, расскажи всем, как с контрреволюционерами расправляемся“. Вот, милые, что было, сам потом нам рассказывал — ведь своими глазами все видел, а на другой день трясти его начало, бредил и всякие страсти выкрикивал, пока не вынесли его куда-то», — закончил рассказчик.

Всем жутко стало, и мое настроение спокойное исчезать начало. «Да это что, — добавляет рассказчик, как будто наслаждаясь нашим молчанием, — а то в Харьковской ЧК было — напьются они, нанюхаются кокаином и начнут потешаться над жертвами своими. И думаешь иногда, что не может того человек обыкновенный сделать — ибо муки и истязания, ими придуманные, не от человеческого ума исходят, чьим-то неземным разумом они внушены им. И веет от этих безумств сатанинских силою того начала, которое назвал Христос одним словом — Велиезувол. Разве это не так? Я знаю, когда в подвалах ЧК распинали на кресте, забивали под ногти заостренные деревянные колышки, сажали в бочку с вбитыми внутрь гвоздями, наглухо заколачивали и со смехом и криком, заглушавшими даже нечеловеческие вопли внутри сидящего, катали по полу до тех пор, пока несчастная жертва не начинала хрипеть и, наконец, совершенно замолкала. Что это? Больше скажу: есть чекисты, которые за свою двухлетнюю службу дошли до того, что пьют человеческую кровь!!. Разве это не от диавола?»

«Фу!! Да перестаньте вы ужасы всякие рассказывать! И без того не сладко», — сказал чей-то голос из темноты. Страшно! Страшно! Этого бесконечного долгого ожидания! Ожидания неизвестности… «Тук… тук… тук…» — стучит в висках. Вдруг зевать нервно начинаю, несколько раз подряд, и чем дальше, тем сильнее, скулы трещать начинают, а всё не могу окончить… Слышны спускающиеся шаги по лестнице. «Что-то будет?! Кого? Кого?» — долбит неотвязчиво в голове эта мысль. Вот они совсем близко, слышен разговор возле самой двери… Захватывает дух, начинаю шептать бессвязную молитву: «Только бы не меня, Господи! Господи, дай еще немного пожить! Сделай так, чтоб другого», — а внутри холодно стало… «Господи! Господи!»

Открывается дверь, и падает луч дневного света, кого-то вталкивают и снова уходят. Неизвестный долго стоит и разобраться не может после света в темноте подвальной. «Сюда!» — говорю я. «А тут уже есть!» — отвечает хриплым голосом прибывший и садится возле. «Вы откудова?» — обращаюсь к нему я, — молчит. «Что не отвечаете, я к вам?» — молчит. «Ну, черт с тобой!» — думаю я и вытягиваю ноги, совершенно задеревеневшие от долгого неудобного сидения. Как хочется есть! Вот уже вторые сутки, как во рту маковой росинки не было, и все уходит на второй план и остается одно животное желание есть… Есть — сейчас бы целую массу съел…

Обращаюсь в пространство: «Кормить-то нас будут или нет?» «А зачем? — раздается голос рассказчика, — все одно этой ночью в расход пустят». Я подумал, как это он спокойно говорит, а впрочем, ведь он прав, зачем в самом деле есть, когда конец так близок и так неизбежен. Снова клонит ко сну, начинаю дремать — мысли совершенно уходят из головы, остается какой-то сумбур и сплошной прах — голова склонилась как неприкрепленная, и я заснул. Не знаю, долго ли я спал или нет, но проснувшись, почувствовал себя бодрее и долго не мог ничего понять, даже в карман за табаком полез. И вдруг сразу всё сообразил, и снова холод и голод, и эту безумную нечеловеческую усталость почувствовал. «Идут!» — не сказал, а скорее прошептал чей-то голос…

Вошли с фонарем, и держал фонарь и лист бумаги все тот же самый вчерашний мужик в полушубке: «Ну, подымайся! Второй, четвертый… трина… — я закрыл глаза, затаил дыхание, — …дцатый, — как будто топором отрубили. — Выходи!» Мы поодиночке прошли мимо фонаря и начали выходить за дверь… Тут были три вооруженных, со взятыми наизготовку винтовками, человека. Было темно. Морозно… Чувствовалась бодрящая свежесть, на ступеньках лежал снег. Начали медленно, два впереди, а я сзади, окруженные часовыми, подыматься кверху… Чувствую, как во рту стучат зубы, как будто на барабане мелкую дробь отбивают, холодно… Широкий двор, вправо большая казарменная постройка, впереди налево какое-то темное углубление, ясно выделяющееся среди общей снежной белизны.

На небе горели и переливались маленькие звездочки, под ногами скрипел замороженный снег и как-то странно подбрасывался и рассыпался из-под каблука идущего впереди меня «рассказчика». Идем по направлению к углублению, видно несколько больших деревьев и взрытая свежая морозная земля. А река — Салгир! — соображаю я. — Вот тут под откосом конец! Да сейчас, — мысленно прикидываю в голове, — ну шагов 30–40, не больше, а значит, 2–3, ну от силы 5 минут и баста! Не будет еще трех в живых — ноги начинают подкашиваться, и я чувствую, как они примерзают к снегу и становятся все более и более неподвижными, как будто наполнили их огромной тяжестью так, что нет возможности идти дальше… Я начинаю отставать, потом останавливаюсь, чтобы перевести дух… Хочется сесть, чтобы уже не двигаться… Хочется припасть к этому дразнящему холодному снегу и глотать его и… «Ну что стал, черт?!» — я умоляюще смотрю на конвойного. «Передохнуть! Минуточку, капельку!» — шепчу пересохшими губами…

Вдруг случилось что-то странное, невероятное, как-то сразу весь двор и это углубление, и деревья, и спины идущих впереди осветились красным огромным светом. Все даже приостановились: «Глянь, Яша! Не нашли горит?» — остановились, смотрят в сторону, вправо. «Бежать!» — как молнией, сверкнуло в голове. «Бежать!» — до невероятности простое и до безумия неисполнимое огромное желание. Ээх!! — не то крикнул, не то прорычал и… Снег… лед… холодная вода… «Бух!! Тррах! Взжжи! Взжжи!» — прожужжали пули… Берег! Снова «бух! взжи… взжи…» — возле самого уха. Яма… Забор… и улица, не знаю куда, как, ничего не чувствуя и не соображая, подгоняемый всеохватившей мыслью вперед, мыслью вырвавшегося из самых когтей смерти человека — я бежал, бежал… Кончился город — белое поле, освещаемое красным заревом пожара, а впереди чуть заметные горы — спасительные горы!..


3 апреля 1921 г., г. Константинополь.


В. А. Розенберг[111]
В Крыму, 1920 г.[112]

Арестован и попал в подвал. Пробыл 6 дней. Нельзя было лечь. Не кормили совсем. Воду один раз в день. Мужчины и женщины вместе. Передач не допускали. Стреляли холостыми в толпу родственников. Однажды привели столько офицеров, что нельзя было даже стоять, открыли дверь в коридор. Потом пачками стали расстреливать.


И. Савин[113]
Плен[114]


Предисловие

После отхода Русской армии из Северной Таврии 3-й сводный кавалерийский полк[115], куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы[116], ахтырские уланы[117] и стародубские драгуны[118], был назначен в резерв. По дороге в тыл несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.

Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Пржедлавского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в Джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.

После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой армии служило еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.

Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли.

На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.

Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.

Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных всё прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.


I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнуло снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху.

Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:

— У вас большой жар, милый? Да?..

Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!

Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:

— Перекоп взят!

…Еще в конце, даже в начале сентября в Северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фронта на другой, мы жгли по пути костры, поднимали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу. Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, не то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна — бледно-желтая, с затушёванными краями.

Джанкой — так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, — спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело, отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного:

— Надо поскорей добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… Он лежит в том же вагоне… Ноги распухают, самому ему не подняться…

Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень — и ничего не видел и не понимал. В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.

Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… — сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, — разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спустилась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:

— Никого тут уже нету, товарищи. Айда обратно! — и круто повернул вороного конька…

Только к ночи я попал наконец в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было — он ушел «добывать» табак и сахар. За донцом послали другого санитара — он не нашел его. Отложили до утра.

А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.

Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца — осеннего, чужого.

— Потому, как я красный командир, — сказал кто-то, открывая окно, от чего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, — то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я — роту даешь! Послужим…

В углу засмеялись. Кажется, Осипов.

— Как же ты — командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…

Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.

«Кто это?» — подумал я. Беспокойные черные глаза, шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… Идет, подпрыгивает… Кто это? Боже! Я не помню…

Старик погладил спинку моей кровати и залепетал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:

— Я вас записал… вот сюда… придут они — я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… Поезда… Не просите… таковы законы, не имею права… не просите!

Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.

— Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста!

Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.

— Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цель!.. Но поймите… Задержать, а самурцы[119]

К ночи он умер — сердце не выдержало. Высокой ли температуры? Думал ли о красной мести?

«На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее — и нет его…» (Иннокентий Анненский).

Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия Джанкоя.

Сразу всё стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра — я никогда не забуду вашей удивительной ласковости — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.

— Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.

Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом Красного Знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… — подумал я горько.

— Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?

— Пленные…

— Белые, красные?

— Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул, — то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.

— В какой?

— В красной армии…

— Почему же «в вашей»?

— Простите, я ошибся.

— Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!

Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях — («Господи!» — вскрикнул в углу Осипов) — принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…

— Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!

Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание):

— Ты в какой части был, братец?

— В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!

Офицер невозмутимо пожал плечами.

— Не нервничайте, это вам вредно! — И вышел.

Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:

— Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Всё одно, не сегодня так завтра сдохнешь!

А я?.. Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.

По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре. Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией.

Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец, и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий», и житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий — Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.

Третьим был: «Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит — утерянный, брунетистый, большого росту». Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней:

«Писал и з верностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов»,

в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…

Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150), я сказал стыдливым шепотом:

— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою — это одно, а в чека…

Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок:

— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.

Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.

— Будьте тверды! — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь, а все-таки опытный глаз сразу заметит «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась, — белой России. Идите, бедный мой мальчик!..

Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью.

— Эй, братишка, скидывай шинелю!

Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо, опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета. Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.

— Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.

Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:

— Вот тут три тыщи, возьми. Твоя-то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…

Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.

— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.

Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.

— Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!

Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.

Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?

— Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?

— Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, то есть с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!

— Хорошо…

— Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало ал и много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало!

Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:

— Смотри, смотри! Петька-то наш!

Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…

— Каюсь, — засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести.

В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов — от рук до прикладов включительно. У левой кухни записывали «бело-красных», то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой — был летучий штаб «чисто белых»… Человек двадцать, приблизительно… Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».

— Фамилия, имя?

Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою биографию, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла — вряд ли возможно, что все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для «драпа».

— Сав…ин Иван.

— Чин, часть? — спросил толстяк.

— Младший писарь четвертого пехотного полка, — ответил я, не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.

«Начальник штаба» потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.

— Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю. Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный. Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…

— Спасибо! — сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. — Эту часть я хорошо знаю. Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем — я на пишущей машинке когда-то писал…

Толстяк кончил писать и слез с кухни.

— Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…

Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.

— Пьянствует здесь эта матросня проклятая. Бутылки бьют, мерзавцы!

Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и танки взял наш «санитар» — вместе с хлебом, деньгами и табаком. Кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор. Носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.

Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача о своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…


II

Через весь огромный двор к комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно. Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…» — дальше шла рифма. Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

«То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

— Первый приз за красоту, безусловно, принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:

— Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!

Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.

— Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?

— Нет, не офицер, писарь.

К нам подошли трое из числа аудитории, «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» — предложил парню в башлыке:

— Микитка, звездани яво по зеркалу!

Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.

— Смотри, братва, — слюни пустил! Понравилось!

Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:

— Собака и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке, видно, работал.

Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.

— Тебя не… так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!

Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа. Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест. «Твой крест, мама…»

— Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!

Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.

— Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И между прочим — по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, — как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одиннадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…

Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.

— Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.

Он оторвал подол юбки и подал мне.

— Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? — одним словом…

Начало темнеть. Одна задругой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.

— Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Кожухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.

Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.

— Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Через три минуты Кожухин храпел.

Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках «бело-бандиты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»

На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор» зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.

— Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана-то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали — все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…

Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:

— Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.

До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!


III. Плен

…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «белокрасных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последние штаны сдираете…

Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из «бело-красных», судя по обрывкам погон, бывший марковец[120], рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

— Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши.

«Червонный козак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: «А что дашь?»

Марковец засуетился:

— Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей-богу, вот крест. У меня ж усе сняли… — Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: — А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?

«Червоноармеец» под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

Бублика «братик» не дал…

Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб», фильтрация были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. Джанкойское звено для многих из них было даже желанным: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и саму жизнь.

Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся. Может, просто приснилось всё это? Может, всё это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, — она казалась шуткой приговоренного к повешению. И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали, как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух которого не оплевать и не унизить.

Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка. Только тогда, в те воистину голгофские годы, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой. Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает ее тайную сопротивляемость насилию, приближает ее к святости…

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу». У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую юбку» какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

— Чего ты? — спросил я, падая на камни.

Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

— Как меня в бабы произвели, так я, значит, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:

— В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!

День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации». Вход по одному. Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами:

«ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ».

Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — «расход».

Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подойдем. Авось братики устанут…»

Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку:

— Застудил вконец пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел.

— Брат мой, — с философским спокойствием ответил я. — Я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…

Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю «одежи» без всякого, впрочем, успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…

Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:

— Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то, значит, вы есть несознательное население и…

— Правильно! — заорали впереди. — Мы што? Правильно! Врангель нас силком…

— И, значит, вы, — продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, — не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…

— Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даешь! Крути Гаврила! — орали впереди.

— Знаем мы вашу амнистию. Сами с усами… — послышался справа иронический голос.

— Товарищи пленные, собирайтесь в сотни. Пойдете под конвоем в Мелитополь.

— Пошто конвой? Амнистия! Отставить, ребята! По домам! — неистовствовали «бело-красные».

— Товарищи, в Мелитополе разберут! Кого надо, по домам пустят.

— Или же в расход, — добавил тот же голос справа.

Толпа хлынула на выгон, за комендатурой разбилась на группы. Искали земляков, выкрикивали фамилии, составляли списки, спорили и виртуозно ругались. Зная, что приготовленная для нас в Мелитополе пуля не волк, в лес не убежит, я не торопился записываться в сотню. Медлил и Кожухин: «Солдатни на всю нашу братью все одно не хватит… Повременим маленько, авось без конвоя пойдем».

Так и вышло. Сперва каждую сотню сопровождало двадцать вооруженных красноармейцев, потом десять, потом пять. В конце концов пленные уходили из Джанкоя или совершенно без конвоя или их вел, так сказать, почетный конвоир из советского обозного сброда, полураздетый, безоружный, по внешнему виду ничем не отличавшийся от вверенной его попечениям сотни «врангелистов».

К вечеру на эту почетную должность уже не находилось кандидатов. Советская армия, со всеми своими необозримыми тылами и обозами, неудержимо рвалась в Симферополь, к берегам Черного моря, к вину, к кошелькам застрявших в Крыму буржуев, к складам нового английского обмундирования. О богатой добыче махновцев и буденовцев, первыми ворвавшихся в «осиное гнездо контрреволюции», из уст в уста переходили творимые легенды. Уверен, что тот же магнит грандиозного грабежа притянул к себе и джанкойский особый отдел, поспешивший разделаться с нами путем «амнистии».

Только утром следующего дня я примкнул к возглавленной Кожухиным сотне и двинулся на север. На голове у меня была тиролька, на теле — присланная сестрами рубаха, поверх которой — чтобы не сняли — я надел рваный мешок из-под муки. Найденные за городом галоши оказались малы — я прошел в них час, натер до крови ноги, бросил галоши.

Сначала холодная, по утрам подмерзавшая грязь дороги и острые камни доводили до слёз. Потом боль притупилась, стала безразличной. На горке, круто сбегавшей к Джанкою, мы нашли еще теплый труп старика-татарина с отрубленными шашкой ушами. На волосатой груди его лежала крышка переплета с надписью: «Собаке собачья смерть…» Справа, за переходящим в мелкий кустарник садом горела скирда соломы. Слева плелись волы красного обоза. Над головой жужжал аэроплан…

Так начался мой многодневный поход на Мелитополь, закончившийся торжественным в него въездом. Смел ли я думать, что придется посягнуть на славу товарища Ленина, — в запломбированном вагоне…

Долго бежала «бандитская» сотня наша по пыльной, желтой щетине необозримой степи. Выплывает в памяти ночь того же дня, первая по пути на Мелитополь. Железнодорожное полотно осталось далеко справа. Скрипели телеги, мягко цокали копыта, песни сливались с руганью в диком попурри, пока таяли в беспрерывной встречной волне советской Пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все-таки мы шли куда-то.

Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно, что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял ее часы, казавшиеся всем нам последними.

Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша): «Стой! Слеза-а-ай…» Помню, как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег, засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши: «Садись», прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.

Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда… Под утро вошли в немецкую колонию…


IV. В немецкой колонии

Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.

— Садись, отвезем. Замаялся, чай?

Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.

— Садись! Чего там! — сказал молодой.

Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал. У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть:

— Важная одежда! Здорово, можно сказать, белая армия вас одела!

Я хотел сказать, что красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:

— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что небось и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…

— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!

— А из каких ты? Губернии, то есть волости?

— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунно-ли-тейном…

Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:

— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вышло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?

«Мой дорогой» немного помедлил с ответом и, решив, что первая карта бита, поставил то, что осталось от жизни, на другую. «Мой дорогой» ответил спокойно, поскольку говорить спокойно позволяла ему дрожь в замерзающем теле:

— Как? Очень просто, мон шер. Меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто, до глупого. Принимаю же я вид очень де «простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.

— Однако вы не из робких, — заметил «моншер».

— Ноблесс оближ… — улыбнулся я.

Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.

— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой. — «Золотопогонник»? Офицер ихний?

— Нет, я не офицер…

— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..


Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.

Я обошел широкую с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:

— Петро-о-о, а Петро-оо-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хади сюды-ы-ыыы…

Слегка задержавшись, я спросил наудачу:

— Что, жратву нашли?

Не опуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:

— Щоб я да не найшов? — Тут он указал глазами на разгромленную школу. — Уже галушки варят… Петро-оо-о, сукин ты сы-ы-ын!..

Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:

— Галушки? Вот бы мне…

Вертлявый парень перебил меня:

— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сыды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…

В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…

Рябой низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:

— Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.

Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший «Петро».

Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой он мешал свое варево.

— Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!

В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:

— Я краду? Я? Та штоб я в пекле…

— А это? — крикнул «Петро», вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.

Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:

— Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну, и попал заместо ведра…

Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» всё прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию», и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянушки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии и в поисках приюта.

Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной «самодельной» сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, меня и раздражая. «А может быть, вспустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?..» Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:

— Кто там?

— Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради Бога!

Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:

— Кто это, Луиза?

— Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю наш, колонист…

Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень, и тот же женский голос сказал: «Входите, милый!»

В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое Распятие на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином хлеба, на котором белел кусок сала.

Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть всё, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…

Сбросил эту волну голос хозяина:

— Из какой вы колонии?

Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…

— Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…

Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.

В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. Разобрал я только одну фразу: «Эти русские все одинаковы…»

Женский о чем-то робко спросил.

«Сейчас меня выгонят…» — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:

— Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте… — Сказано это было по-русски, с сильным акцентом.

Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:

— Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!

Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала: «Георг, Бог тебя накажет за это…» И Георг ответил раздраженно: «Меня Бог наказал уже…»

Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей «кумпании».

У дверей, на железном листе догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне: «Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…»

Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…


Раздел 3
На юге России


А. Г. Блазнов[121]
Смерть генерала Раддаца 6 марта 1918 г[122]

В 20-х числах февраля 1918 года генерал Раддац[123], возвращаясь из Персии, где он командовал дивизией, был арестован в г. Армавире и заключен в городскую тюрьму. Незадолго до этого в этом городе образовался большевицкий военно-революционный комитет, главной деятельностью которого было обезоруживание проезжающих воинских эшелонов, грабеж денежных ящиков, арест и отобрание денег у офицеров и других интеллигентов. Нижних чинов или зачисляли по их желанию в большевицкую армию, или отпускали без оружия домой. Главнокомандующим большевицкой армией в этом районе был некто Сорокин[124], в прошлом фельдшер. Армия исчислялась в 40 тысяч. Состояла как из солдат с фронта, так и мобилизованных крестьян Ставропольской губернии и Кубанской области. В тюрьме генерал Раддац жаловался на своего начальника штаба как главного виновника его ареста, не исполнившего какой-то его приказ. Сам начальник штаба сумел от ареста как-то ускользнуть.

5 марта вечером арестованных в количестве 105 человек отправили на вокзал и разместили в трех грязных вагонах-товарных. В числе арестованных большинство были кубанские офицеры, возвращавшиеся из Персии, были доктора, ветеринары, делопроизводители, полковой священник, несколько урядников, три молоденьких девушки и два вольноопределяющихся — не казака.

Около 6 часов утра 6 марта поезд с арестованными подъехал к станции Ладожская и, не доезжая семафора, остановился, вероятно, по требованию окруживших поезд солдат. Арестованных осыпали бранью и угрозами. Три вагона были отцеплены. Солдаты, видимо, собирались расстрелять арестованных в вагонах, но прибывшие со станции четверо штатских и одна женщина (вероятно, комиссары) уговорили толпу солдат очистить поле перед вагоном, оставив лишь небольшую группу.

Один из комиссаров выкликнул фамилию: «Шевченко» (это был делопроизводитель Баталпашинского отдела — ярый антикоммунист). Вагон отперли, около выхода стало два солдата, дверь приоткрыли, и Шевченко вышел. Ему приказано было раздеться до белья и идти в поле. Шагах в 50 от вагона он был застрелен несколькими пулями в спину. Затем таким же порядком были расстреляны два вольноопределяющихся и три девушки (родом из Анапы).

Затем минут 15 не вызывали никого. Потом тотчас же комиссар выкрикнул: «Генерал Раддац!» Генерал вышел из вагона, разделся и, сохраняя полное спокойствие, твердым шагом, с презрением к толпе, как на смотру пошел в поле. Раздалось три беспорядочных выстрела, и генерал упал, шагах в 50-ти от вагона.

После ген. Раддаца были таким же порядком расстреляны генералы Кострюков[125] и Перепеловский[126], полковники: Алексей Иванович Суржиков[127] и Плотников. Стоявшая около вагона комиссарша утирала слезы платком. В этот день было расстреляно 11 человек, и тела их до ночи лежали белыми пятнами.

После этого три вагона были придвинуты на станцию и поставлены около пакгауза. На перроне вокзала было много народа, вероятно наблюдавшего за расстрелом. Было много женщин, солдат, видны были и казаки в бешметах. Все настроены были весело, лущили семечки, слышен был смех и веселый говор. Как потом стало известно, здесь находился штаб 2-го Северо-Кубанского революционного полка.

Три вагона у пакгауза простояли до 2-х часов следующего дня, т. е. 7 марта. К этому часу от станции Усть-Лаба прибыл поезд с 3-м батальоном Гунибского полка. Накануне этот батальон был сильно потрепан у станции Усть-Лаба отрядом генерала Корнилова. Этим объясняется то озлобление, с которым прибывшие солдаты набросились на вагоны с арестованными.

Вагоны были продвинуты в поле, в вагоны влезли солдаты и стали выбрасывать арестованных. Толпа хватала их и тут же расстреливала или прикалывала штыками. Всего в этот день погибло 62 человека. В том числе священник Федор Домбровский, войсковые старшины Несмачный и Биллевский, два врача, ветеринар, остальные — офицеры-кубанцы.

На другой день оставшиеся 32 человека были отправлены на хутор Мужичий, в 12 верстах от станции, и там над ними состоялся суд. Председателем суда был кубанский казак — вольноопределяющийся Дарганов, а судьями несколько солдат. 16 человек были осуждены и на другой день расстреляны, а 16 оправданы. Но отпустили только пятерых. Они наняли линейку и уехали на станцию Ладожская, где их захватили солдаты и четырех убили, а пятый — военный чиновник, спасся и впоследствии об этом рассказал. Оправданных же 11 человек опять арестовали и на другой день отправили на хутор Романовский (ст. Кавказская) для нового над ними суда. На этой станции свирепствовал матросский суд, совершивший немало зверств. Но благодаря необыкновенно счастливому случаю все 11 были отпущены до суда и спаслись.


В. Подьцгоф[128]
Весной 1920 г. в Анапе[129]

В ноябре 1919 г. я с семьей эвакуировалась на юг России. Нам не удалось уехать за границу и пришлось остаться, или лучше сказать застрять, в маленьком курортном городке Кубанской области — Анапе, где сосредоточилось довольно большое общество петроградцев и москвичей.

В начале марта 1920 г. город был занят почти без всяких инцидентов «зелеными», т. е. местными молодыми людьми из мещан, спустившимися с гор. Все городские власти беспрекословно им повиновались, и во главе города стал некто Калачов, или просто «Женька», как его все называли. В первую ночь их прихода было 2 нападения на буржуазные квартиры, сопровождавшиеся грабежом и издевательствами. В одной квартире молодая беременная дама была изнасилована 4-мя хулиганами. Это факт вполне достоверный.

11 марта в город вошли большевики после налета небольшого отряда Донцов. Вошла 16-ая дивизия Буденного. Целые дни по улицам дефилировали победители с музыкой…

Потом пошли приказы — о военном и осадном положении, о сдаче оружия и пр. и пр. С утра публика прежде всего бежала к столбам, чтобы прочитать новые приказы, чтобы не подвергнуться каким-нибудь строгостям за ослушание. Началась паника. Военное и осадное положение сменялись беспрерывно, и народ сбивался, до которого часа можно появляться на улице без страха попасть в чрезвычайку; доходило до того, что после 6 час. вечера уже на улицах было пусто.

Начались принудительные работы, которые носили исключительно характер издевательств, например было приказано засыпать овраг, который занимал громадное пространство в городе. Дам и девиц из «буржуазных» домов посылали мыть полы, стирать белье красноармейцам и пр. Ночью после окончания театров зачастую делались облавы и не захвативших с собою документов забирали в Чеку, а наутро всех более или менее чисто и нарядно одетых посылали непосредственно мыть полы и пр. Обыски повальные «по доносу». Первые были еще сносны, они производились красноармейцами, ограничивались только некоторым разгромом и поверхностным просмотром вещей, но вторые были ужасны. Врывались в квартиру чекисты ночью, не давая одеться, грубо, с руганью и пр. Будили детей, рылись в постелях, в печах, помойных ведрах, разматывали нитки, свертки и пр., затем арестовывали хозяина квартиры, хотя бы ничего предосудительного у него не нашли. Арестованных содержали в подвалах с выбитыми стеклами и цементным полом. Когда в одном подвале арестованные устроились спать на мягких мешках, то комиссар Петренко немедленно велел их вынести. Продовольствия не давали, родные должны были приносить пищу.

Главным образом искали лиц, имевших родственников в белой армии, и чтобы иметь основание их арестовать, им приписывалось участие в каком-нибудь заговоре. Так был открыт заговор о взрыве маяка и было расстреляно 16 душ — почти все молодежь из местной интеллигенции (Никитин, Панайоти и др.).

По подозрению в сношениях с бело-зелеными была расстреляна одна семья — 2 дочери и мать (жена полковника) Супротивные. Старшая дочь погибла геройски, проклиная большевиков перед самым расстрелом, мать была привезена из больницы, посажена на кресло и убита выстрелом в спину. Был расстрелян доктор Гейдт, всеми уважаемый в городе, по доносу одного красноармейца о переходе его из красной армии к белым года 2 назад в каком-то отдаленном уральском городе. Этот факт не был проверен, и впоследствии вдова его получила позднее известие об отмене приговора.

Тяжелое впечатление произвел в городе так наз. обыск с набатным звоном. Утром жители были разбужены сильным набатным звоном. Все побежали на площадь, где было объявлено, что все жители обязаны немедленно, в продолжение одного часа сдать все оставшееся оружие, в том числе охотничьи ружья и пустые патроны и все вообще вещи военного и казенного образца; если же после следующего звона при обыске найдется хотя бы одна какая-нибудь подозрительная вещь — виновный будет расстрелян. Так как не для всех было ясно, что значит вещи казенного образца, то несли все более или менее сносное, напр., детские костюмы, сшитые из «солдатского» сукна, пуговицы и пр.

Народ так спешил нести вещи, что похоже было, будто идут на крестный ход. Собрана была масса вещей, отбирали всё, были случаи снимания с плеч гимнастерки, пояса и с одной барышни сняли кофточку, перешитую из англ. рубашки, и т. п. После второго звона город замер, только раздавались никому не понятные выстрелы, на улицу выходить было запрещено и начались обыски по всем районам сразу… Ужасны были последствия этих обысков: была расстреляна одна дама (Баканова), у которой нашли на чердаке кортик, забытый уехавшим мужем. Была также расстреляна вдова (Латышова), имеющая 5 душ детей, за то, что у нее найдены были использованные патроны, которыми играли дети, набравши их, вероятно, на улицах. Был арестован старый, совсем дряхлый священник, у которого нашли винтовку, оставленную сыном. Когда вели арестованных в соседнюю станицу за 15 верст, нельзя было без слез смотреть на этого несчастного попика, который, бедный, в руках с подушкой, спотыкался и падал.

В июне месяце были так наз. «походы» на саранчу. Конечно, здесь нет ничего чисто террористического, но они, эти походы, измучили многих анапчан. Забирали на работу по приказу до 60-ти лет включительно, поэтому многие бессильные старики и старухи должны были идти пешком за 17 верст и там работать по неделям почти впроголодь. Были установлены патрули, и если кто убегал с «фронта», то рисковал быть убитым. И это всё было бесполезно, т. к. саранча все-таки успела подняться и полететь.

В августе после десантов на Приморско-Ахтарск и на Суко были взяты заложники, были аресты и расстрелы по подозрению в сношениях с белыми. Но об этом писать не буду, потому что всем известно, что происходило в местах, ближайших к фронту.

Вот история одной провокации. Однажды появились в Анапе несколько блестящих молодых людей — коммунистов, которые распространили слухи, что они контрразведчики из белой армии, и поэтому скоро вошли в местное общество, выражали сочувствие, ухаживали за барышнями, и даже один сделал формальное предложение одной светской барышне. Было решено, что они помогут всей компании уехать за границу, и сборы продолжались месяца три. Наконец было условлено, что к 5 ч. утра в назначенный день всё должно быть готово и будет подан автомобиль для отъезда в Новороссийск. Действительно, автомобиль подан, происходит укладка, прощание и отъезд, но автомобиль не поехал в Новороссийск, а когда доехал до дверей Чеки, то был остановлен и раздался голос «жениха»: «Довольно комедии…» Все были арестованы, отправлены при ужасных условиях на катере в Новороссийск, оттуда во Владикавказ, и как они после устроились или погибли — неизвестно. В числе жертв была одна очень пожилая дама, жена одного генерала (Неёлова[130]). Она мечтала уехать в Англию к своей дочери…

Затем могу перечислить факты, которые действовали на публику в высшей степени угнетающим образом, хотя и не имели в себе ничего террористического:

— Аннуляция донских денег.

— Запрещение торговли.

— Отбирание вещей у продавщиц на базаре.

— Разгон базара (было приказано всем советским служащим идти на базар, там ломать все лотки и будки, сваливать на подводы и везти для отопления советских учреждений).

— Беспрерывное переселение из дома в дом советских учреждений и в связи с этим выселение и порча домов.

— Полное исчезновение продуктов в связи с запрещением торговли.

— Хлеб по карточкам.

— Макуха вместо хлеба, сахарный и др. суррогаты.

— Очереди.

— Советские столовые и обеды по карточкам (о том, какого качества были эти обеды, достаточно сказать, что и те зажиточные мещане, которые жили на окраинах и имели свое хозяйство, все-таки брали эти обеды… для свиней). В этот период особенно была сильна тифозная эпидемия.

— Беспорядочная стрельба красноармейцев (погиб мальчик — сын почтальона Головкова от выстрела красноармейца. Кассирша хлебопекарни была убита шальным выстрелом из-за угла).

— Беспрерывное переселение из квартиры в квартиру красноармейцев, причем они не считались ни с чем, устраивались в спальнях, в столовых, где было потеплее и посветлее.

— Постоянные реквизиции разных предметов: музыкальных инструментов, технических, фотографических, картин и пр. У одного инженера, любителя-фотографа был отобран ценный стереоскоп с множеством художественных снимков; месяца через 2 один бывший в складе команхоза натолкнулся на груду разбитых стекол от этих снимков.

«Ущемление буржуев» в Екатеринодаре. Упоминаю о нем, п[отому] ч[то] это ближайший город к Анапе, и пришлось слышать о нем от очевидцев — это во-первых, а во-вторых п[отому] ч[то] на меня лично сильное впечатление произвело «поэтически-картинное описание» этого возмутительного факта в одной Екатеринодарской газете. Начиналось оно с описания великолепной погоды, которая как бы покровительствовала пролетариям, выгонявшим буржуев из домов (с одной сменой белья). Не могу не упомянуть о советской школе и народном университете. Гимназии были смешаны и преобразованы в школы 1-й и 2-й ступени. Ученики принимались со всякими знаниями и без них, и простонародие говорило, что теперь, мол, все будут учиться «на приступочках». Очень быстро все ученики превратились в хулиганов, здание загаживалось, стекла выбивались. Сначала ученье шло при ужасных условиях. Раза 4 в год устраивались колоквиумы для распределения учеников на группы, и вот ученикам одной группы пришлось устраиваться на лестнице писать сочинения, т. к. по классам везде выбиты стекла… Постепенно ученье останавливалось, ученики не посещали, преподаватели стали искать работу в виде пилки дров или грузить товары на пристани. Чтобы привлечь учеников в школу — стали раздавать завтраки (в то время голод сильно чувствовался). Тогда ученики, приходя, спрашивали: «Сегодня будут завтраки?» И если нет, то: «Вали, ребята, домой!»

Народный университет еще лучше. Наравне со знающими и уважаемыми профессорами, лекции читали и такие господа, которые не умели связать двух слов. Молодежь собиралась посмеяться и посчитать, сколько раз «профессор» скажет «так сказать» или «вопше» (вообще), пощелкать семечки, пофлиртовать, предварительно выключивши электричество и сделав темноту и пр.

В заключение упомяну, что нам, т. е. мне с семьей удалось покинуть «советский рай» легальным путем и приехать во Францию к сыновьям. Путешествие наше было очень тяжелое по тем препятствиям, которые пришлось преодолевать, и продолжалось от 14 октября до 29 декабря 1922 г. Очень трудно было получить заграничный паспорт, надо было пройти через массу анкет, свидетельств, разрешений на вещи, подробные списки вещей вплоть до булавок и главное — перенести кошмарный обыск при посадке на пароход из Батума в Константинополь. Насколько был тщательный обыск, достаточно указать на то, что 2 фунта орехов, взятые на дорогу для лакомства внучки, были все перебиты, чтобы убедиться, нет ли в них брильянтов.


Г. Люсьмарин[131]
Кубанская чрезвычайка[132]

С Кубанской чрезвычайкой я хорошо знаком по личному опыту. При одном из очередных арестов социалистов, живущих на Кубани, я был арестован и доставлен в участок милиции города Екатеринодара.

При моем входе в помещение участка сидевший дежурный чиновник восточного типа, очевидно, счел меня по внешности за какое-либо начальство, почтительно встал, не менее почтительно поклонился, заискивающе улыбаясь; но картина резко изменилась, когда приведший меня милиционер заявил, что я — арестованный.

— Садысь, — грубо, начальническим тоном, указывая на стул, важно проговорило начальство, не менее важно вновь усаживаясь в кресло.

Я с любопытством начал было рассматривать довольно тесное и грязное помещение милиции, публику, несмело толпившуюся здесь в ожидании разрешений всевозможного рода нужд; мысленно сравнивал все это с прежней полицией, — как дверь с шумом распахнулась, в участок быстро вошел высокого роста, в папахе набекрень, в красной черкеске, в щегольских сапогах, вооруженный почти до зубов человек, оказавшийся впоследствии начальником милиции Колесниковым. Начальнически-небрежный взгляд скользнул по мне, затем начальство круто, по-военному сделало полуоборот к дежурному, и громко раздалась команда:

— Усиленный караул!.. Подвал!.. Живо!..

Точно из-под земли выросло шесть вооруженных милиционеров, тесным кольцом окружили меня, вывели во двор и ввели меня в подвал. Яркие лучи южного осеннего солнца сменились слабым мерцанием электричества, в лицо пахнуло спертым подвальным запахом, плесенью, сыростью; щелкнул железный засов, лязгнуло ржавое железо, и я был впихнут в небольшой сырой, абсолютно темный каменный склеп. Не ожидая ничего подобного, я сначала опешил, растерялся, а потом нервно зашагал по каменному полу склепа, чутко прислушиваясь к глухому сдавленному топоту собственных шагов. Кроме меня в подвале оказался какой-то армянин. Он справился, не по «спекулянтскому» ли я делу, и убедившись, что нет, опять забился в свой угол, где и уселся, по-восточному, на корточках.

Медленно, тягуче тянулось время. Чувствовалось, что уже давно свечерело. В склепе сделалось чрезвычайно холодно. Легкая сорочка и накинутый на плечи пыльник плохо согревали мои застывшие члены. Зубы стучали от холода. Уже казалось, я сижу целую вечность, как в коридоре раздался топот ног, лязгнул засов двери, задрожал слабый свет фонаря, прорезывая густую холодную тень склепа, вошедшие четыре милиционера молча подошли к быстро вскочившему на ноги армянину, и началась самая дикая безобразная расправа. Армянина били кулаками, пинками, шашкой. Сначала несчастный стонал, умолял, затем совсем умолк. И только глухие удары по упругому телу, площадная брань милиционеров нарушали зловещую тишину могильного склепа.

Я инстинктивно, из чувства самосохранения отскочил к противоположному углу. В висках у меня болезненно стучало. Как утопающий за соломинку, хватался я за все, что могло меня защитить, и тут только я почувствовал всю бездонную глубину моей беспомощности по отношению к палачам. Ничего не соображая, я сначала приготовился к защите, однако безумие такой мысли было слишком очевидным. Злоба, отчаянная злоба и презрение к палачам быстро сменили инстинкт самосохранения. Машинально я сорвал с глаз золотое пенсне и также машинально сунул в какой-то карман. Под влиянием неведомого мне чувства я выступил вперед и превратился в библейский соляной столб, решив не шевельнуть пальцем, не издать ни одного звука. И только мысли густым роем болезненно кружились в моем раскаленном мозгу. Точно на кинематографической ленте промелькнула предо мною вся моя далеко неприглядная и не радостная жизнь, полная лишений, нищеты и громадного упорного труда.

Однако, кончив экзекуцию, милиционеры также молча вышли, как молча вошли. Лязг железа, отдаленный гул — и в склепе водворилась жуткая тишина, сквозь которую отчетливо слышались тяжелые вздохи распластанного на холодном каменном полу армянина. Прошло несколько томительных минут. Армянин быстро вскакивает, утирая струившиеся кровоподтеки и в то же время театрально-трагически потрясая в воздухе кулаками, он сдавленным сиплым голосом, долетавшим лишь до моего слуха и терявшимся в каменных сводах склепа, со свистом кричал:

— Мучители! Кровопийцы! Скоро ли перестанете пить нашу кровь! Ведь житья нет!.. Мы задыхаемся!.. Кровопийцы!

Голос его оборвался. Пошатываясь и еле волоча ногами, он медленно побрел к углу, бормоча под нос какие-то ругательства по адресу всех и вся…

История его оказалась очень несложной. Он — мелкий спекулянт. Гнал на перепродажу шесть быков. Около Круглика (небольшая роща около Екатеринодара) его схватила милиция и в каком-то административном порядке арестовала на три дня. Два дня сидел он спокойно. На третий день рано утром жена, принеся чай и завтрак, сообщила ему, что быки, оказывается, милицией еще не найдены, они в Круглике; есть большие опасения, что их сегодня найдут и реквизируют. На их след, кажется, уже напали. Армянин, недолго раздумывая, напился чайку, плотно подзакусил и, пользуясь слабым надзором за ним, как за срочным арестантом, завтра утром подлежащим освобождению, «тикнул» в Круглик, нашел быков, спекульнул ими на два с половиной миллиона, явился домой, где вновь был арестован и посажен за побег в этот склеп. А поймавшие его милиционеры, — те караульные, от которых он тикнул и которые сами подверглись наказанию.

В час ночи нас вызвали на допрос. Разбитый физически и нравственно, закоченевший от холода, я с присущей мне раздражительностью набросился на начальника милиции Колесникова за содержание меня в склепе, и самым решительным образом заявил, что в подвал я более не пойду. «Только силою штыков можно вновь меня туда бросить».

Не знаю, моя решимость и угрозы жаловаться на дурное обращение со мной, человеком ни в чем неповинным, или чувство сострадания взяло верх у немного хмельного Колесникова, но факт тот, что меня милостиво разрешено было перевести в общую камеру арестованных, где есть и свет, и тепло, и нары.

— А эту сволочь в подвал, — грозно сверкая глазами, приказало начальство, тыча большим украшенным дорогим перстнем пальцем в армянина. — Ты у меня завтра пойдешь в ревтрибунал, а оттуда лет на пять, на шесть на принудительные работы… Не будешь бегать в другой раз!

И отборная площадная брань начальства заключила собою все остальные невыгодные перспективы побега.

Общая камера на верхнем этаже, светлая, теплая, хотя переполненная народом и вонючая, показалась мне раем. Люди здесь валялись на нарах, под нарами, в проходах. Свернувшись калачиком, я скромно примостился около порога и, почуяв тепло, умученный пережитым, уснул, как убитый. Каково же было мое удивление, когда утром, проснувшись, я рядом с собой увидел блаженно улыбающееся и еще заспанное, подбитое, в синяках, лицо армянина.

— Вы как сюда попали? — удивился я. — Ведь вас Колесников приказал в подвал посадить?

— В подвал… — хитро ухмыльнулся тот. — Быков продал да в подвал. Чай я не дурак… Я ведь их всех знаю, как свои пять пальцев. — И он растопырил свои пять довольно-таки грязных коротких пальцев и начал мне почти скороговоркой рассказывать биографию каждого милиционера, большинство которых — пристава, помощники приставов, надзиратели царских времен.

— Колесников ушел, а его помощник сюда из подвала меня перевел. Вот они! — ухарски хлопая себя по карману, смеялся армянин. — Всех их можно купить и продать.

— Вы думаете, меня действительно пошлют в ревтрибунал за побег? Отдадут на принудительные работы? Нынче же домой пойду. Нынче третий день моего ареста! Мало пятьдесят — сто тысяч дам, двести, а дома буду!

И действительно, в три часа дня, когда я под конвоем с казенным пакетом направлялся в Кубанско-Черноморскую Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией, мой сосед, приятельски распрощавшись с милицейским начальством, крепко пожал мне руку, весело посоветовал поскорее освободиться и, семеня ножками, быстро зашагал домой.

В Чеке я заполнил анкету, и после этого был доставлен на предварительный допрос к следователю, молодому человеку, лет 18–20, важно заседавшему в шикарно обставленном кабинете, напоминавшем рабочий кабинет солидного буржуа.

Только начался допрос, только я успел дать несколько ответов на поставленные мне вопросы, как в кабинет вбегает лет 16–17 девица со стаканом в руке и волнующимся голосом, игриво обращаясь к следователю, во всеуслышание заявила:

— Петька, иди скорее, иначе они все пожрут и тебе ничего не останется.

«Петька» краснеет, беспомощно бросает сконфуженные взгляды на меня, слабо упирается и бормочет что-то невразумительное. Тогда я пришел к нему на помощь и предложил закончить следствие, ибо я охотно признаю себя виновным в социалистическом образе мышления. Этим все дело быстро закончилось к общему удовольствию. «Петька» присоединился к пирующим, а меня под конвоем отвели в камеру Чеки.

Во всех камерах Чеки, рассчитанных приблизительно на 200–240 человек максимум, содержится свыше 500 человек. Люди спят на нарах, под нарами, в проходах. Движение невозможно, приходится или полусидеть, или полулежать, или стоять на ногах. Грязь — классическая. Если тротуаров около помещения Чеки трудом арестованных ежедневно сметается каждая пылинка и если кабинеты и вообще апартаменты господ чекистов этим же трудом убираются и моются каждодневно, то во дворе и внутри камер, где находятся заключенные, отчаянная грязь, вонь и мерзость запустения.

В течение четырехмесячного моего сидения пол мылся только два раза. Бани не полагается. Случайно один раз за всю зиму были в бане. Все просьбы заключенных сводить в баню — успеха не имели. Само собою разумеется, что мы в pendant к чистоте помещения обросли на вершок грязью, обовшивели. Вши, блохи, клопы гуляли стадами. А грубое обращение с заключенными чинов караула, услащаемое самой отборной большевистской площадной бранью, вполне соответствовало скотскому положению заключенных. Прогулок не полагалось, если не считать весьма редкие, не периодические, всецело зависящие от каприза караула 5–10-минутные проверки наличности числа заключенных, происходившие иногда не в камерах, а во дворе. Круглые сутки приходится глотать гнилой спертый воздух, от которого с непривычки или после долгого пребывания на свежем воздухе, кружится голова. Да это и понятно, при отчаянном переполнении, при отчаянной грязи — физиологические потребности арестованные выполняют круглые сутки в «парашу». Правда, есть выводные караульные, по два человека на камеру, выводящие по два человека «оправиться».

Но так как в камере содержится 148–160 человек, то это равносильно издевательству, и большинство прибегает к «параше». В довершение этих бед мы не могли располагать достаточным количеством воды не только для умывания, но даже для питья. Водопроводный кран или замерзает, или в неделю раз шесть портится от бесхозяйственности, и мы сплошь и рядом сидим не только без чаю, но и без воды, мучимые жаждой. Что касается пищи, то, помимо ее отвратительности (черствый, как камень, хлеб и просяной с кукурузой суп), она раздается в скотских условиях: за неимением посуды пища разносится по камерам в тех самых ведрах, из которых ежедневно моются отхожие места, коридоры и полы присутственных и неприсутственных комнат Чеки. И как бы для полноты ансамбля, разливается и раздается рядом с «парашей», в атмосфере наибольшей вони и наибольшей грязи. Только отчаянный голод побеждает чувство брезгливости и заставляет есть казенную пищу. Как-то раз пища отдавала запахом какого-то лекарства. Объяснилось это просто: ведро, в котором была принесена пища, употреблялось при мытье полов в амбулатории Чеки, в которой делали перевязки больным чекистам, и в ведро попали загноенные, пропитанные лекарствами сменные перевязки. Отсюда и запах супа.

При Чеке имеется амбулатория и врач, некая Говорова. Впрочем, я сильно сомневаюсь, чтобы эта почтенная особа, всегда напудренная, нарумяненная, с большими резервами косметики на лице, была действительно врачом. Ровно в 11 часов по камерам громко объявляется: «Больные к врачу». Однако можно сказать, что медицинской помощи никакой нет. Когда я обратился к почтенному эскулапу за помощью от воспаления среднего уха, то получил краткий ответ: «Мы ухи не лечим, зеркал нет». Не осталось и камфары, масла и бинта. Обращающимся с зубной болью врач заявляла: «Здесь не ВЧК, где есть и зубная лечебница, а мы такой пустяк, как болезни зубов, не лечим». Когда же один из товарищей обратился с болезнью глаз, то в ответ получил цинично-шутливый каламбур: «Здесь не глазная лечебница. Но зачем вам сейчас глаза: не запутаетесь — часовые вас провожают, а если выйдете, то тогда и лечить будете».

Само собой разумеется, что к врачу ходили только или новички, или шутники, позабавиться ее методами лечения. А методы весьма занимательны. К больным она не приближалась. Термометр не полагался. Все сводилось к двум-трем вопросам.

Иногда больной успевал ответить, иногда нет, как диагноз уже готов и больной получает какие-то порошки. Нужно ли говорить, что болезни свили себе прочное гнездо в камерах Чеки. В нашей камере много было сифилитиков, были тифозные, чесоточные. Иногда умирали. Покойника выносили, место, на котором он лежал и умер, подтирали, и оно с бою занималось новым человеком.

Каковы условия, в которых находятся заключенные, видно из отзывов сидевших в это время в Чеке эсеров-армавирцев — К. М. Варсонобьева, П. Л. Никифорова, сына известного народника Льва Павловича Никифорова, и других, видавших «виды» при царской власти, в полной мере испытавших прелести царских центральных тюрем, пересылок и этапов. Они в один голос заявляют: «Год заключения в тюрьме при царской власти равен месяцу сидения в ЧК — по лишениям и издевательствам над заключенными».

Все просьбы, протесты против такого режима, индивидуальные и коллективные, словесные и письменные, положительного результата не давали. Дальше корзины коменданта они не шли. Вот одно из серии таких заявлений-протестов:

«Коменданту Кубчеки Старосты 3 камеры Нестерова

Заявление

Установившийся в Чеке для содержащихся заключенных режим настолько суров, что заставляет меня по поручению заключенных камеры вновь просить Вас, товарищ комендант, об устранении этой суровости, как опасной для здоровья заключенных и решительно ничем не оправдываемой. Нас в камере, рассчитанной на содержание 60–70 человек, содержится около 150 человек. Добрая половина валяется под нарами, в проходах, в самых нечеловеческих условиях. Казалось бы, что такие условия диктуют введение широких гигиенических мероприятий. Однако мы сидим сплошь и рядом не только без чаю, но без воды, мучимые жаждой. Большинство из нас за неимением воды не умывается. Посуда, из которой берется еда, употребляется на мытье полов, не моется, грязная, и издает зловоние. Пища и чай раздаются рядом с „парашей“, что вызывает не только одно брезгливое чувство, но и опасность заражения сифилисом, дизентерией и другими болезнями, которые итак в камере имеются в изобилии. Все это заставляет камеру просить Вас об отмене суровой меры содержания заключенных, предоставив нам прогулки, получение пищи самими заключенными из котла на кухне в свои посуды, вывод на двор к крану умываться и предоставление бани.

Староста 3 камеры Нестеров».

Однако, несмотря на то, что такие же заявления подавались и другими камерами, дальше корзины роскошного кабинета коменданта Чеки они не шли, и режим оставался прежним.

Заключенные ЧК, несмотря на то, что они являлись подследственными, лишались самых элементарных прав и совершенно теряли свое человеческое достоинство. В особенности это сказывалось на отношениях к женщинам. Ежедневно и в холод, и в грязь их силой заставляли мыть не только великолепные кабинеты судей и администраторов Чеки, но и длинные каменные коридоры всего помещения Чеки, заранее зная, что через пять минут эти коридоры будут такие же грязные, ибо по ним пройдут не сотни, а тысячи ног караула и заключенных. Бедные женщины работали несмотря ни на какой возраст, в отчаянной стуже, холодной воде, в грязи под сладострастными взорами и насмешками наиболее рьяных чинов караула… В отрицании человеческого достоинства администрация дошла до того, что не постеснялась устроить почти общее отхожее место и для женщин, и для мужчин. А на протест некоторых заключенных мужчин слышались ответы:

— Ничего, не стесняйся, мы баб уже приучили к тому, что они не стесняются.

И в это время женщины, а в особенности девушки, красные вскакивают со своих мест, стыдливо опуская юбки. Что касается Особого Отдела, то там в этом отношении пошли еще дальше. Когда водят в баню женщин, то расстанавливают караул не только в раздевальне, но и в самой бане, где женщины моются.

На почве абсолютного бесправия заключенных, их скотского содержания, не мог не вырасти пышным букетом самый разнузданный произвол со стороны караула.

Заключенным приносится с воли от родных или знакомых пища в установленные администрацией дни: понедельник и пятница. Однако пища иногда принимается и в другие дни. Как будто это наводит на мысль об излишней любезности администрации. Но ларчик открывается просто: принесенная пища караульными чинами разворовывается самым бесцеремонным образом. Заключенные получают едва половину принесенного, а иногда удовлетворяются и одной третьей частью, причем все это проделывается на глазах заключенных, без всякого стеснения. Приносится пирог со сливами заключенному Каратыну, а последний получает две раздавленные сливы. Я передавал в женскую камеру подушку, последняя очутилась у одного из чинов караула. Все просьбы, все хлопоты, даже жалобы — оказались гласом вопиющего в пустыне. Заключенному Давыденко принесли несколько сот папирос. И на глазах его и наших все чины караула начали преспокойно раскуривать его папиросы. Протесты приводили к заявлениям караула: «Совсем перестанем передавать». А это равносильно голодной смерти при скудости казенного пайка, выдаваемого к тому же один раз в сутки. Само собою разумеется, в лучших условиях находились наиболее состоятельные люди, коим могли и часто и помногу приносить пищу.

Бесправие заключенных сказывалось решительно во всем. Начальства мы в своей камере никогда не видали, если не считать минутные заглядывания коменданта. Но однажды заявляется сам председатель Чеки Котляренко, с целью проверки наличности заключенных. По наличным спискам вызвали всех. Выяснилось, что здесь сидят уже по два, по три месяца заключенные, нигде не зарегистрированные, не допрошенные, и их пребывание в Чеке обнаружено случайно только впервые с приходом Котляренко.

Все обитатели Чеки по роду преступления делились на четыре неравные группы: спекулянтов — самая небольшая по численности группа, дезертиров — группа, превосходившая численностью спекулянтов, сравнительно большая группа обвинялась в должностных преступлениях и, наконец, самая большая группа — обвинявшихся в контрреволюции.

Спекулянты делились на крупных и мелких. Первые не задерживались долго: через какие-нибудь недели две-три они освобождались и по-прежнему продолжали заниматься своим ремеслом. Хуже обстояло дело с мелкими спекулянтами, которые сидели дольше… Вообще нужно сказать, между чекистами и спекулянтами, в особенности крупными, существовали какие-то специальные отношения. Так, в Екатеринодаре, на главной улице (Красная) в то время, когда всё было национализировано, когда срыты были и базары, неожиданно для жителей появилась посредническая контора «Технотруд», во главе с заведующим конторой Михидаровым. Поставив себе целью скупку всевозможного сырья для перепродажи Внешторгу, контора быстро раскинула сеть агентов, завязала большие связи среди бывшего торгово-промышленного люда, и недели через три после своего открытия вся была арестована, за исключением заведующего Михидарова, оказавшегося агентом Чеки. Всего в Чеке оказалось около ста человек. Кого, кого тут только не было! Преступление всех арестованных заключалось в том, что они имели намерение вести торговлю, которая была запрещена. Началось следствие, в результате которого крупные спекулянты были освобождены через несколько дней, мелкие сидели дольше. Наконец все были освобождены, за исключением самых мелких во главе с Амирхановым. Последние сидят неделю, другую, месяц, бомбардируя начальство Чеки всевозможными заявлениями, просьбами об отпуске. В конце концов, Амирханов передает секретное заявление на имя председателя Чеки, в котором, жалуясь, что крупные спекулянты освобождены, а они, бывшие в конторе «Технотруд» на положении конторщиков, без допроса сидят более месяца, — предлагает свои услуги Чеке выдать весьма крупных спекулянтов, избежавших ареста, но имевших дело с конторой «Технотруд». Этого было достаточно, чтобы Амирханов без всякого допроса в тот же день вечером был выслан из Чеки в эксплуатационный полк, а секретное заявление Амирханова на другой же день было известно освобожденным крупным спекулянтам.

Гораздо серьезнее вопрос решался для группы дезертиров и зеленых. Несчастные, не взирая ни на что, расстреливались все. Замечательно, что в отношении их применялась тактика макиавеллизма. В амнистии местной власти черным по белому было написано: «получают полное прощение все, боровшиеся активно против советской власти с оружием в руках. Находящиеся за эти преступления в заключении подлежат немедленному освобождению». И несмотря на это, все сто процентов дезертиров и зеленых расстреливались. Впрочем, амнистия ни к кому, кроме спекулянтов и милиционеров, не применялась.

Третья группа, по численности больше первых двух, — это группа должностных преступников. Одна характерная особенность лиц этой группы: все они садились в Чеку не по доносам обывателей, как это часто имело место по отношению спекулянтов и контрреволюционеров, а по доносам должностных же лиц. Если сидит председатель какого-либо исполкома, значит, он посажен по доносу какого либо советского чина, или агента чрезвычайки или, всего чаще, по доносу милиции. Если сидит милиционер — знай, что его усадил в Чеку какой-либо чин исполкома. Словом, на фоне абсолютного бесправия простые смертные люди уже не рискуют тягаться с чинами советской службы. Сами должностные преступления весьма различны. Большинство — взятки, кражи, мошенничество, однако немалый процент сидевших обвинялся в грабежах, разбоях, убийствах, в изнасиловании женщин и т. п.

Что касается основательности улик к обвинению, то все зависит от социального положения и партийной принадлежности обвинителей и обвиняемых. Из станицы Славянской сидел заведующий больницей доктор И. И. Попов. Обвинялся он в краже пяти полбутылок спирта и нескольких пар больничного белья. Самое обвинение возникло весьма любопытно. Смотритель больницы и фельдшер-коммунист пьянствовали и разворовывали больницу. Попов решил их уволить. Но так как коммунисты наделены дискреционной властью, Попов не решился уволить пьянствовавших собственной властью и для этого поехал в Екатеринодар, к заведующему Здравотделом. Добившись приказа об их увольнении и взяв для больницы пять полбутылок спирта и пятьдесят пар белья, Попов возвратился в Славянскую, счет на полученные продукты и приказ об увольнении фельдшера и смотрителя оставил в конторе больницы для регистрации, а спирт и белье из чувства недоверия к увольняемым взял к себе на квартиру. Этого было вполне достаточно, чтобы узнавший обо всем фельдшер, будучи членом местной комячейки, заявил местной ЧК — политбюро о краже доктором спирта и белья, а Попов, не успевший еще провести в жизнь приказ об увольнении, был арестован и, как важный преступник, под строжайшим конвоем отправлен в Екатеринодар, в распоряжение Особого отдела. Последний, признав дело подсудным Чеке, доктора через два недели освободил и дело передал в чрезвычайную комиссию. Однако стоило только продолжавшему служить фельдшеру узнать о положении дела доктора Попова, как последний вновь арестовывается, сажается в Екатеринодарскую Чеку и сидит в ней около двух месяцев. Напрасно Попов показывал следователю, бывшему официанту одной из Екатеринодарских гостиниц, что в его деянии не было состава преступления, — всё было бесполезно, следователь его называл вором, грозил пятилетним сроком принудительных работ, и, может быть, осуществил бы свою угрозу, если бы не амнистия в честь трехлетия октябрьской революции, когда доктор Попов был амнистирован. Нужно ли говорить, что в Славянской он более уже не показывался…

В большинстве случаев в должностных преступлениях обвинялись начальствующие лица: различные комиссары, начальники милиции, председатели и члены исполкомов, председатели и члены различного рода ударных троек. На плечах всего этого начальства лежали тягчайшие преступления, но все они отделывались весьма легко. За грабежи, взятки и другие художества в Чеке сидел целиком ревком станицы Ладожской в лице председателя Шадурского и секретаря Шарова. Посажен он был распоряжением уполномоченного Майкопской Чеки Сараева. Как-то поздно ночью, когда камера уже дремала, многие спали, щелкает засов двери, и в камеру вошло начальство: кожаная новая с красными звездами «спринцовка» на голове, в лисьей с бобровым воротником шубе, прекрасных галифе, словом — важная птица. Начальство, морща от вонючего спертого воздуха нос, быстрым взором окинуло камеру, заметило еще не успевшую лечь фигуру секретаря Ладожского ревкома Шарова и быстро повернуло назад к двери. Однако последняя оказалась уже запертой, а в прозурку ясно послышался грубый голос часового: «Сиди, завтра заявки сделаешь. Теперича нет коменданта».

Для камеры ясно стало, что начальство само очутилось на положении арестанта. Арестанты начали вставать, с любопытством посматривая на вошедшего, как вдруг тишину прорезал громкий голос Шарова: «Товарищи, это уполномоченный Чеки, — указывая на начальство, кричал Шаров. — Это он нас с Шадурским арестовал! Шуба на нем не его, а моя. Он ее отобрал у меня, как вещественное доказательство, а сам, вот видите, носит. Отдай, это моя шуба!» — злобно и вместе с тем с радостью обратился он к Сараеву. Окруженный со всех сторон, силясь улыбнуться, хотя кроме жалкого искривления побледневших губ ничего не выходило, Сараев что-то бессвязно говорил. Моментально собрался импровизированный суд, и шуба торжественно была снята с плеч Сараева и не менее торжественно надета на плечи Шарова.

Однако пытливая мысль на этом не остановилась. Для каждого ясно было, что шуба, стоящая по довоенным ценам 600–700 рублей, вряд ли могла принадлежать Шарову, до этого рассказывавшего о своем трудовом прошлом. Впоследствии выяснилось, что и Шарову шуба досталась так же легко, как и Сараеву. Будучи начальником какого-то карательного отряда, Шаров запасся весьма ценным имуществом, в том числе и шубой.

Сараев и Ладожское начальство не составляли исключения среди арестованных. Вместе с ними сидело начальство из Майкопа — члены революционной тройки — Нестеров, Бахарев и Рыбалкин. Все это начальство — коммунисты, к нам, простым смертным, относилось свысока, жило в камере обособленно, варилось в собственном соку, а так как этот сок был — копание в своем революционном прошлом, то это революционное прошлое предстало пред нами во всей своей неприглядной наготе. Оказывается, что уполномоченный Чеки Сараев обвиняется в изнасиловании. Этот маленький станичный царек, в руках которого была власть над жизнью и смертью населения, который совершенно безнаказанно производил конфискации, реквизиции и расстрелы граждан, был пресыщен прелестями жизни и находил удовольствие в удовлетворении похоти. Не было женщины, интересной по своей внешности, попавшейся случайно на глаза Сараеву и не изнасилованной им. Методы насилия весьма просты и примитивны по своей дикости и жестокости. Арестовываются ближайшие родственники намеченной жертвы — брат, муж или отец, а иногда и все вместе и приговариваются к расстрелу. Само собой разумеется, начинаются хлопоты, обивание порогов «сильных мира». Этим ловко пользуется Сараев, делая гнусное предложение в ультимативной форме: или отдаться ему за свободу близкого человека, или последний будет расстрелян. В борьбе между смертью близкого и собственным падением в большинстве случаев жертва выбирает последнее. Если Сараеву женщина особенно понравилась, то он «дело» затягивает, заставляя жертву удовлетворить его похоть и в следующую ночь и т. д. И все это проходило безнаказанно в среде терроризованного населения, лишенного самых элементарных прав защиты своих интересов. И если Сараев в конце концов попал в Чеку, то, во-первых, через полтора месяца сидения он был освобожден и вновь занял прежнее место в Екатеринодаре, а, во-вторых, его выдала простая случайность. Намеченная им жертва была женой начальника районной милиции, и поэтому последний имел смелость жаловаться, да и самая «обстановка» дела сложилась для Сараева крайне неудачно. Дело происходило так. Во время «решительного объяснения» намеченная Сараевым жертва упала в обморок. Шум от падения на пол тела привлек бывших в соседней комнате посторонних лиц. Сараев, отучившись от всякой осторожности и забыв запереть дверь, поспешил воспользоваться удобным случаем — отсутствием сопротивления — и был застигнут на месте преступления.

Однако в этом занятии не он только один оказался повинен. Абсолютное бесправие граждан и вместе с тем трудовая повинность, точно тучный чернозем, порождали такого рода садистов. В одной из станиц председателю революционного комитета Косолапому понравилась местная учительница народной школы. Издается приказ о назначении ее в порядке трудовой повинности на должность секретарши исполнительного комитета. Все доводы учительницы за оставление ее в школе ни к чему не привели. Ей было заявлено, что за несоблюдение трудовой дисциплины она будет сослана на пять лет в концентрационный лагерь, как явная контрреволюционерка и саботажница советской власти. Пришлось подчиниться. Это было бы полбеды. Но беда заключалась в том, что вскоре начальство стало приказывать новой секретарше приносить ему вечерами на дом деловые бумаги, где с присущей начальству грубостью и прямолинейностью начало делать ей гнусные предложения, перешедшие впоследствии в явные попытки изнасилования. Кончилось это исчезновением новой секретарши из станицы. Немедленно во все концы полетели срочные телеграммы дословно следующего содержания: «Скрылась явная контрреволюционерка и саботажница советвласти К. Просьба все места учреждения и начальства таковую задержать, арестовать и направить этапным порядком распоряжение исполкома. Предисполкома Косолапый».

Несчастная К. была задержана в Екатеринодаре, приведена в милицию для отправления по назначению. Но, к счастью для нее, там оказался знакомый начальник милиции, культурный человек, бывший присяжный поверенный, не большевик. И дело приняло иной оборот. К. была отпущена, по поводу действий Косолапого было начато следствие… вскоре прекращенное.

В станице Пашковской председателю исполкома понравилась жена одного казака, бывшего офицера Н. Начались притеснения последнего. Сначала начальство реквизировало половину жилого помещения Н., поселившись в нем само. Однако близкое соседство не расположило сердца красавицы к начальству. Тогда принимаются меры к устранению помехи — мужа, и последний, как бывший офицер, значит контрреволюционер, отправляется в тюрьму, где расстреливается.

Фактов эротического характера можно привести без конца. Все они шаблонны и все свидетельствуют об одном — бесправии населения и полном, совершенно безответственном произволе большевистских властей.

Немало должностных преступлений совершено на почве личного обогащения. В станице Ставропольской, как на курорте, временно в течение лета проживал В. В. Пташников, страдавший туберкулезом. Так как у Пташникова были золотые и серебряные вещи, которыми захотел воспользоваться хозяин дома, где жил Пташников, казак Жинтиц, то в Чеку полетел донос о связи Пташникова с бело-зелеными бандами. В результате следует арест Пташникова и его жены. Золото остается у Жинтица. В процессе ведения следствия больному Пташникову удается установить невиновность. Окрыленный этим, несчастный имел неосторожность заявить о золотых вещах, оставшихся у Жинтица. Этого было достаточно, чтобы вещи были в частном порядке отобраны у Жинтица, присвоены себе следователем-чекистом, а во избежание дальнейших осложнений В. В. Пташников был расстрелян.

Само собой разумеется, что в условиях полной безответственности агентов Чеки процветает колоссальное взяточничество. Сплошь и рядом людей гноят в тюрьмах с единственной целью получить приличную мзду с состоятельных близких родственников или самих заключенных. В этих целях небезынтересна судьба гражданина Л. Слывший за состоятельного человека, Л. неоднократно подвергался аресту. Ему предъявлялись заведомо вздорные обвинения, и в конце концов дело кончалось двумя-тремястами тысяч рублей, а с падением курса рубля требование взяток повышалось до миллионов рублей. С уплатой «дани» Л. освобождался, чтобы через месяц или два-три снова сесть.

Из Крыма, когда он находился в руках Врангеля, шел коммерческий пароход в Батум, находившийся в руках Грузии. Не то шалость матросов, не то действительно не хватило угля, но факт тот, что пароход остановился недалеко от Сочи, и при помощи военной шлюпки был взят советской властью. Пассажиры все были арестованы, обысканы и у них были отобраны и вещи, и деньги. В числе пассажиров были арестованы ехавшие из Крыма в Батум два греческих подданных Константиниди и Попандопуло и у них отобрано восемнадцать миллионов рублей денег, в числе которых были деньги николаевского образца, донские, золотые турецкие лиры и греческие драхмы. Через три дня Попандопуло и Константиниди освобождаются, причем в назидание начальство объявило им следующее: у них денег не восемнадцать миллионов рублей, а только семь. И если они где-либо станут рассказывать про восемнадцать миллионов, то будут немедленно расстреляны на месте. Само собой разумеется, после такого предупреждения греки начали внушать себе, что у них было всего-навсего семь миллионов, и за получением последних явились по начальству.

— Приходите завтра. Еще не пересчитали деньги, — последовал ответ.

Но и завтра деньги оказались не пересчитанными, а через неделю Константиниди и Попандопуло были вновь арестованы, этапным порядком отправлены сначала в новороссийскую, а затем, просидев здесь пол месяца, в армавирскую тюрьму. Просидев и здесь без всякого допроса месяц, греки вновь были освобождены, с предложением немедленно убираться из пределов Армавира.

— А получить бы наши семь миллионов? — робко спросили греки.

— Хорошо, приходите завтра.

У греков блеснул луч надежды наконец-то выбраться из пределов социалистической республики, простившись с ее прелестями. Но на другой день, вместо получения денег, вновь были арестованы и отправлены в распоряжение Екатеринодарской чрезвычайной комиссии, где и просидели без допроса три месяца… Первое время они надеялись, что их скоро освободят. Но, потеряв всякую надежду на освобождение, греки начали всеми правдами и неправдами искать сношений с волей, в целях откупа. К счастью для них, в Екатеринодаре нашлись родственники, последние нажали педали в Чеке и в результате от следователя Чеки получили согласие на освобождение греков при условии: во-первых, никаких миллионов у Константиниди и Попандопуло нет, и о них они не должны поминать, во-вторых, Константиниди и Попандопуло обязаны уплатить следователю для округления три миллиона рублей. Начался торг, в результате которого следователь дополучил два с половиной миллиона рублей, а Константиниди и Попандопуло были освобождены по амнистии.

Гражданин П. за спекуляцию подлежал высылке в Екатеринбургскую губернию на принудительные работы. Жена начала умолять следователя чекиста освободить мужа. Следователь согласился при условии уплаты ему 300 тысяч рублей. Деньги были полностью уплачены. Но по какой-то случайности П. все-таки был выслан. Тогда жена бросилась к следователю, требуя возврата данных 300 тысяч рублей.

— Напрасно волнуетесь, товарищ, — спокойно заявило начальство, — дело вполне поправимо: давайте еще 700 тысяч рублей, я знаю, деньги у вас есть, и муж ваш будет возвращен.

— А где же гарантия, что вы, взяв 700 тысяч рублей, вернете мужа? — с недоверием спросила женщина.

— Вы гарантии хотите? Извольте. Деньги я с вас вперед не возьму, сначала вытребую назад мужа, тогда вы их мне и отдадите. Но знайте, если деньги вы мне не принесете, муж ваш будет расстрелян.

Сделка состоялась, а таких сделок весьма много. За взятки оказались освобожденными граждане В., M-с., П. и другие.

Но взятки чекистские следователи берут не одними денежными знаками, а и натурой. Дочери одного из бывших губернаторов К., обвиняемой в контрреволюции, чекист Фридман на допросе предложил альтернативу: или «видеться» с ним и получить свободу, или быть расстрелянной. К. выбрала первое предложение и сделалась белой рабыней в руках Фридмана.

— Вы такая интересная, что ваш муж недостоин вас, — заявил г-же Г. следователь-чекист, и при этом совершенно спокойно добавил: — Вас я освобожу, а мужа вашего, как контрреволюционера, расстреляю; впрочем, освобожу, если вы, освободившись, будете со мною знакомы…

Взволнованная, близкая к помешательству, рассказала Г. подругам по камере характер допроса, получила совет во что бы то ни стало спасти мужа, вскоре была освобождена из Чеки, несколько раз в ее квартиру заезжал следователь, но… муж ее все-таки был расстрелян.

Сидевшей в Особом отделе жене офицера М. чекист предложил освобождение при условии сожительства с ним. М. согласилась, была освобождена, и чекист поселился у ней, в ее доме.

— Я его ненавижу, — рассказывала М. своей знакомой госпоже Т., — но что поделаете, когда мужа нет, на руках трое малолетних детей… Впрочем, я сейчас покойна, ни обысков не боишься, не мучаешься, что каждую минуту к тебе ворвутся и потащут в Чеку.

При аресте чекисты тщательно всех обыскивают. Наличные деньги все отбирают, выдавая арестованному квитанцию в отобрании денег, но суммы преуменьшаются. Так, армавирцам, арестованным за принадлежность к партии социалистов-революционеров, не додали 15 000 рублей. Например, у Панкова отобрано было 19 000 рублей, а возвращены при освобождении 16 000. Данько вместо 8 000 возвратили 7 000, Балакину вместо 4 000 возвратили 3 000, Трифонову, Соколову и другим недодали по полторы и по тысяче рублей. Подавали жалобу, но последняя дальше корзинки коменданта Чеки не пошла.

Возможна ли борьба с этой вакханалией, с глумлением над человеческой личностью? Можно дать только один ответ: нет. Судьба доктора Попова, о котором мы говорили выше, красноречиво это подтверждает. Но кроме этого примера есть много других. Уже один факт отсутствия доносов на должностных лиц со стороны простых смертных граждан говорит о многом. Слишком велик размах кровавого террора, слишком велика совершенно безответственная свобода для произвола чекистов и коммунистов на фоне абсолютного бесправия граждан, чтобы была возможна борьба. Для иллюстрации я позволю себе привести один факт из сотен аналогичных фактов.

В станице Славянской заведующий отделом рабоче-крестьянской инспекции Вельский, солдат по духу, искренне веривший и уверявший в возможности борьбы с наиболее больными язвами советского строя — чрезвычайками (нужно к этому добавить — искренне преданный советскому строю), собрал богатый фактический материал о вопиющих злоупотреблениях агентов местного отдела чрезвычайки — политбюро. Подтвердив этот материал жалобами, поданными ему, как представителю рабоче-крестьянской инспекции, Вельский все это направил по начальству: подлинные документы на имя заведующего отделом областной кубано-черноморской рабоче-крестьянской инспекции рабочего Гука, а копию в центр, в Москву. Результат сообщений Вельского получился блестящий: вся Славянская ЧК была раскассирована, многие попали в тюрьму, в ревтрибунал. Словом, добродетель вполне торжествовала. Но стоило только кончиться шумихе вокруг этого дела, стоило только некоторым чекистам и просто коммунистам реабилитировать себя и возвратиться к своим пенатам, как Вельский тотчас же арестовывается под предлогом того, что он контрреволюционер, скрывающий офицерское звание. Все доводы его, что он никогда не скрывал своего офицерского звания, во всех многочисленных анкетах писал о нем, — были отклонены. Не дала желаемых результатов и предъявленная им кипа всевозможных документов, удостоверяющих его добросовестное отношение к не менее многочисленным регистрациям лиц офицерского звания, — Вельский срочно, этапным порядком, под сильным вооруженным конвоем, как важный преступник отсылается в распоряжение кубанско-черноморской областной чрезвычайки. Просидев в Чеке полтора месяца, доказав полную лояльность по отношению к советской власти за все время ее существования случайно сохранившимися и не отобранными у него документами, в том числе и соблюдением бесчисленных регистраций по офицерскому званию, Вельский был освобожден. От Гука получил благодарность за честное отношение к делу и повышение по службе. Казалось, судьба улыбается ему. И дернула его нелегкая поехать в Славянскую за семьей и домашним скарбом, чтобы перетащить всё это на новое место службы в Екатеринодар, как этого было вполне достаточно, чтобы он был вновь арестован славянскими чекистами и вновь, как опасный контрреволюционер, направлен в распоряжение Екатеринодарской областной Чеки, откуда получил высылку на пять лет принудительных работ в один из концентрационных лагерей в глубине России, как контрреволюционер.

Таким образом, мы вплотную подошли к четвертой группе заключенных: к «контрреволюционерам». Эта группа самая большая, ее преступления самые разновидные, а наказания за них самые жестокие. Здесь — люди, начиная с детского возраста, кончая древними старцами. По обвинению в попытке взорвать Екатеринодарскую Чеку сидел 12-летний мальчик Воронов; стольких же лет, если не меньше, сидел мальчик Кляцкин, ученик 3-го класса бывшего реального училища Шкитина в Ростове. Вместе с этим был посажен, как контрреволюционер, 97-летний глухой и слепой старик. И так как он не в состоянии был доходить до «параши» и физиологические потребности отправлял под себя, то по настойчивой просьбе всей камеры этот опасный для власти человек был на другой день после ареста из Чеки отправлен в больницу, откуда, кажется, вскоре освобожден.

Как легко создаются обвинения в контрреволюционности и какова степень наказания, хорошо свидетельствует следующий факт.

Ночью, часов в 12, в камеру привели молодого человека восточного типа, щегольски одетого, с шаферским цветком на груди и без фуражки. Оказывается, привели прямо со свадебного бала. Молодой человек этот Авдищев, занимающийся с отцом чисткой сапог на улицах Екатеринодара, мирно жил в содружестве с двумя товарищами, служившими агентами Чеки. Молодые люди, как соседи, постоянно бывали друг у друга, проводили вместе досуг, и, казалось, ничто не говорило о трагедии. Один из товарищей, чекистов, Кожемяка, выдает замуж свою сестру и приглашает в качестве шафера Авдищева. Как и водится на свадьбе, подвыпили, водка и коньяк развязали языки, прибавили смелости, которая Авдищеву позволила весьма неосторожно поцеловать жену Кожемяки. Взбешенный чувством ревности супруг хватает за шиворот своего товарища и собственноручно, прямо с бала доставил к Чеку. Сначала это дело вызывало улыбки среди арестованных, не исключая и самого Авдищева. Но с первого же допроса Авдищев вернулся в самом удрученном настроении, объявив в камере, что его обвиняют, во-первых, что он — бывший офицер, а во-вторых, что он был агентом контрразведки Деникина. Обвинение в офицерском звании отпало само собой, ибо следователь, при всей его неопытности, все же не мог допустить, чтобы не могущий связать пару слов Авдищев, к тому же занимающийся чисткой сапог, был офицер. Однако обвинение в службе в контрразведке Деникина вполне подтверждалось свидетелем, чекистом Кожемякой. Как ни старался Авдищев доказать свою невиновность, как ни пытался он выяснить истинную подкладку обвинения — ничего не помогало и Авдищев был расстрелян.

На городских бойнях в Екатеринодаре в качестве заведующего служил ветеринарный врач Крутиков. Общественный деятель, социалист, принадлежавший к партии социалистов-революционеров, весьма уважаемый в городе человек. В момент смены власти, при отступлении Деникина, служащие боен, Ионов, Бойко, Пинчугин, Передумов и др., пользуясь обычной в таких случаях неурядицей, присвоили несколько штук коров. Крутикову это было известно. Последнее обстоятельство весьма беспокоило Ионова и компанию, устроившихся членами местного комитета на бойнях при советской власти. И тогда у большевика Ионова возникает мысль отделаться от весьма опасного свидетеля, каким являлся Крутиков. Случайно у последнего на квартире находилось старое, негодное к употреблению ружье, не сданное согласно приказу надлежащим властям. В результате Ионов делает донос, Крутиков арестовывается и… расстреливается. В конце концов вся эта компания проворовывается, садится в Чеку, в которой Ионов, оправдываясь и перечисляя свои революционные заслуги перед советской властью, не забыл в своих показаниях упомянуть, что он «честный коммунист, борется с контрреволюцией, и благодаря только его доносу советская власть расстреляла контрреволюционера врача Крутикова». Нужно ли говорить, что Ионов и вся компания, просидев около двух месяцев в Чеке, оказались на свободе.

Как легко угодить в Чеку и даже быть расстрелянным, говорит еще один типичный случай. Более полутора месяца в Чеке сидел гражданин Преображенский, как ярый контрреволюционер. Через полтора месяца при допросе Преображенского обнаружилось, что в деле единственной уликой против него имеется карандашом набросанный на клочке бумаги анонимный донос, в котором указаны и свидетели, могущие удостоверить службу Преображенского в Деникинской контрразведке.

— Тебе, товарищ, грозит расстрел. Скажи, кто мог на тебя донести? — задал Преображенскому вопрос следователь.

— Не знаю, — ответил Преображенский, — вам лучше знать.

— Все вы ничего не знаете. Я те заставлю сказать.

Однако Преображенский упорно твердил, что не знает доносчика. Указанные в доносе свидетели, которым предъявлялся Преображенский, заявили, что они этого человека видят в первый раз. И только после этого последовало освобождение Преображенского.

Сплошь и рядом люди садятся в Чеку и приговариваются к тягчайшим наказаниям не за преступные деяния, а просто за их социальное положение или просто потому лишь, что имеют несчастье навлечь на себя гнев какого-либо большевика. Так, гражданин Сатисвили имел неосторожность обругать своего комнатного жильца-коммуниста. И только за эту «контрреволюционность» был сослан на два года в шахты на принудительные работы. Табельщик одного из заводов Екатеринодара Архипкин поссорился с большевиком-рабочим и за это пошел на пятилетние принудительные работы Екатеринбург. А так как за него вступились другие рабочие завода и наказать его только за ссору с большевиком было неудобно, его обвинили в том, что в момент прихода белых в Екатеринодар, полтора года тому назад, Архипкин имел на рукаве белую повязку. Как ни доказывал последний, что повязку носил не он один, а все дружинники по охране города от грабежей в момент смены власти, и что белые повязки, как и сама организация дружины, были разрешены отступавшими из Екатеринодара большевиками, доводы его оставались гласом вопиющего в пустыне.

Бывший Ейский городской голова Глазенко, избранный на эту должность в 1917 году по закону Временного правительства, на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, сидел полтора месяца в Чеке и в Ейске, и в Екатеринодаре лишь за то, что он был избран городским головой «по контрреволюционному» закону буржуазной власти. Наряду с этим бывшие городские головы дореволюционной эпохи гуляли на свободе, а некоторые, в содружестве с чекистами, «прибыльно» спекулировали.

В момент высадки Врангелем десанта на Таманский полуостров на Кубани циркулировали слухи, что часть десанта была высажена около Анапы. Об этом сами же большевики писали в газетах, наконец, все говорили. В частной беседе в виде вопроса об этом же спросил председателя революционного комитета станицы Пашковской диакон этой станицы Лукин… Однако спустя три месяца после ликвидации десанта, когда о нем уже забыли, Лукин был арестован и за разглашение председателю революционного комитета ст. Пашковской ложных «слухов об Анапском десанте» был посажен в камеру смертников, а затем выслан на пять лет на принудительные тяжелые работы в Пермскую губернию.

Большинство обвиняемых в контрреволюции расстреливается. Амнистии их не касаются. После амнистии в память трехлетия годовщины Октябрьской революции в Екатеринодарской Чеке и Особом отделе обычным чередом шли на расстрел и это не помешало казенным большевистским публицистам в местной газете «Красное Знамя» помещать ряд передовых и непередовых статей, в которых цинично лгалось о милосердии и гуманности советской власти, издавшей амнистию и будто бы широко ее применявшей ко всем своим врагам.

С августа месяца 1920 года по февраль 1921 года только в одной Екатеринодарской тюрьме расстреляно было около трех тысяч человек. Наибольший процент расстрелов падает на август месяц, когда был высажен на Кубань Врангелевский десант. В этот момент председатель Чеки отдал приказ: «расстрелять камеры ЧК». На возражение одного из чекистов Косолапова, что в заключении сидит много недопрошенных и из них многие задержаны случайно за нарушение обязательного постановления, воспрещающего ходить по городу позже восьми часов вечера, последовал ответ: «Отберите этих, а остальных пустите всех в расход».

Приказ был в точности выполнен. Жуткую картину его выполнения рисует уцелевший от расстрела гражданин Ракитянский.

«Арестованных из камер выводили десятками, — говорит Ракитянский. — Когда взяли первый десяток и говорили нам, что их берут на допрос, мы были спокойны. Но уже при выводе второго десятка обнаружилось, что берут на расстрел. Убивали так, как убивают на бойнях скот».

Так как с приготовлением эвакуации дела Чеки были упакованы и расстрелы производились без всяких формальностей, то Ракитянскому удалось спастись.

«Вызываемых на убой спрашивали, в чем они обвиняются, и ввиду того, что задержанных случайно за появление на улицах Екатеринодара после установленных 8 часов вечера отделяли от всех остальных, Ракитянский, обвинявшийся как офицер, заявил себя тоже задержанным случайно, поздно на улице и уцелел. Расстрелом занимались почти все чекисты с председателем чрезвычайки во главе. В тюрьме расстреливал Атарбеков[133]. Расстрелы продолжались целые сутки, нагоняя ужас на жителей прилегающих к тюрьме окрестностей. Всего расстреляно около 2 000 человек за этот день».

Кто был расстрелян, за что расстрелян, осталось тайной. Вряд ли в этом отдадут отчет и сами чекисты, ибо расстрел, как ремесло, как садизм, был для них настолько обычной вещью, что совершался без особых формальностей. По крайней мере, когда в октябре 1920 года приехала в Екатеринодар неожиданно ревизионная комиссия из Всеросийской Чрезвычайки для ревизии местной, то арестованные в этот момент и за переполнением помещения сидевшие рядом с канцелярией Чеки инженер Б., студентка М., учительницам., агроном Д. и гражданка Н. были невольными свидетелями суматохи екатеринодарских чекистов, рвавших и прятавших от начальства дела со смертными приговорами.

«Приговоры, в которых ясно говорилось „расстрелять“, мы находили пачками в отхожих местах», — рассказывали невольные свидетели.

По всей вероятности, эти приговоры относились к расстрелам в момент десанта Врангеля, когда большевики, находясь в паническом состоянии, готовились к эвакуации, поэтому расстреливали заключенных, о чем свидетельствует Ракитянский. Расстрелы совершались пачками — 30 октября 1920 года было расстреляно 84 человека, в том числе Морозов, Глазков, Ганько и др.; 6 ноября расстреляно свыше 100 человек, в том числе бывший член Рады инженер Турищев, Калишевский, Богданов, мать и дочь Маневские, Домбровская, которую подвергли жестокой пытке, четверо юношей — казаки станицы Полтавской за дезертирство и др. 22 декабря расстреляно 184 человека, в том числе доктор Шестаков, которого подвергли психической пытке, баронесса Майдель, Грамматикопуло, поручик Савенко, поручик Иванов, генерал Косинов[134], рабочий Анико, студент Анненков, казак Дубовик и др. 24 января 1921 г. расстреляны 210 человек — отец и дочь Рукавишниковы (последняя перед расстрелом успела сохранить и принять цианистый калий), Оганесьянц, казаки Ищенко, Юрченко, Монастырный, Кутняк, Дьяченко, Макаренко, Янченко, Звягин и др., офицер Ярковенко; 5 февраля расстреляно 94 человека, в том числе Падалка, Тарай-Магура и др.

Как же производится самый суд, если так свободно применяется смертная казнь? Самым упрощенным способом и в большинстве случаев самыми невежественными людьми.

Происходит допрос. Вас допрашивает следователь, обычно подросток или девица. При допросе употребляются все средства, чтобы или получить от вас чистосердечное признание в виновности, или путем самых сбивчивых вопросов со ссылкой на несуществующие показания свидетелей, будто бы допрошенных уже и подтвердивших вашу виновность, стараются вызвать противоречия в показаниях обвиняемого. Твердо установлены два положения, кои проводятся в жизнь неукоснительно: это, во-первых, полная изоляция от остального мира, следовательно, полная возможность доказать свою правоту, и, во-вторых, чекистские следователи при производстве следствия исходят из положения: раз ты арестован, значит, ты виновен и обязан доказать свою невинность. Однако доказательство это абсолютно невозможно: ссылка на свидетелей, не принадлежащих к партии большевиков, да если еще имеющих несчастье принадлежать к интеллигенции, во внимание не принимается и в худшем случае может послужить вполне достаточной уликой для обвинения в контрреволюции самих свидетелей; ссылка же на свидетелей из рядов коммунистов не всегда доступна. И в сущности весь разбор дела ограничивается допросом вас следователем. Последний по следствию дает свое заключение, и это заключение, скорее формально, а не по существу, рассматривается уполномоченным чрезвычайной комиссии и затем коллегией Чеки, которая и ставит свой штемпель: «расстрелять» или «сослать на пять или на десять лет на принудительные работы», в зависимости от данного следователем заключения. Вот, в сущности, весь багаж правосудия.

Нужно ли говорить, что такая упрощенная форма суда в условиях всеобщего бесправия и террора в стране создает безбрежные границы самого безудержного произвола. Застенки Чеки напоминают средневековье по своей дикости, жестокости и глумлению над человеческой личностью. Пытки, взятки деньгами и натурой в Чеке расцвели махровым букетом. Причем пытки совершаются путем физического и психического воздействия. В Екатеринодаре пытки производятся следующим образом: жертва растягивается на полу застенка. Двое дюжих чекистов тянут за голову, двое за плечи, растягивая таким путем мускулы шеи, по которой в это время пятый чекист бьет тупым железным орудием, чаще всего рукояткой нагана или браунинга. Шея вздувается, изо рта и носа идет кровь. Жертва терпит невероятные страдания. При этом нужно оговориться, что пытке подвергаются лишь более важные «контрреволюционеры», замешанные в какой-либо опасной организации, которую чекисты стремятся раскрыть. Такой пытке в Екатеринодарской Чеке подвергся офицер Терехов, кстати сказать, уже психически больной, ибо во время пытки он лишь смеялся, чем привел в ярость палачей; затем гражданин Аксютин, впоследствии расстрелянный, гражданин Потоля, обвинявшийся в убийстве и приговоренный на 8 лет принудительных работ. Причем с пыткой Потоли произошел любопытный казус: Потоля коммунист. Когда истязали некоммунистов, то сидевшие в камере коммунисты, о которых мы говорили выше, Нестеров, Шадурский, Шаров, Сараев и др. оставались безучастными и ничем на это не реагировали. Но достаточно было подвергнуть пытке коммуниста Потолю, как поднялась буря негодования и обвинение чекистов в возврате к старому режиму, в продажности буржуазии и т. п. Тотчас в камере состоялось совещание всех сидевших коммунистов, начался стук в двери и вызов председателя Чеки Котляренки. В камеру явился комендант и прочие власти Чеки в целях успокоения расходившихся товарищей по партии. И нужно сознаться, эта демонстрация имела свои последствия: истязаемых не стали сажать в общие камеры, а в одиночки.

Так, в одиночке тюрьмы истязали учительницу Домбровскую, вина которой заключалась в том, что у нее при обыске нашли чемодан с офицерскими вещами, оставленными случайно проезжавшим еще при Деникине ее родственником-офицером. В этой вине Домбровская чистосердечно созналась, но чекисты имели донос о сокрытии Домбровской золотых вещей, полученных ею от родственника, какого-то генерала. Этого было достаточно, чтобы подвергнуть ее пытке. Предварительно она была изнасилована и над нею глумились. Изнасилование происходило по старшинству чина. Первым насиловал чекист Фридман, затем остальные. После этого подвергли пытке, допытываясь от нее признания, где спрятано золото. Сначала у голой надрезали ножом тело, затем железными щипцами плоскозубцами отдавливали конечности пальцев. Терпя невероятные муки, обливаясь кровью, несчастная указала какое-то место в сарае дом № 28, по Медведевской улице, где она и жила. В 9 часов вечера 6 ноября она была расстреляна, а часом позже в эту же ночь в указанном ею доме производился чекистами тщательный обыск, и, кажется, действительно, нашли золотой браслет и несколько золотых колец.

В станице Кавказской при пытке пользуются железной перчаткой. Это массивный кусок железа, надеваемый на правую руку со вставленными в него мелкими гвоздями. При ударе, кроме сильнейшей боли от массива железа, жертва терпит невероятные мучения от неглубоких ран, оставляемых в теле гвоздями и скоро покрывающихся гноем. Такой пытке, в числе прочих, подвергся гражданин Ион Ефремович Лелявин, от которого чекисты выпытывали будто бы спрятанные им золотые и николаевские деньги. В Армавире при пытке употребляется венчик. Это простой ременный пояс с гайкой и винтом на концах. Ремнем перепоясывается лобная и затылочная часть головы, гайка и винт завинчиваются, ремень сдавливает голову, причиняя ужасные физические страдания.

Наряду с пытками физическими производятся пытки психические. Так, доктора Шестакова, в записной книге которого имелся адрес одного из членов Генерального Штаба в Москве, заподозрили состоящим в военной организации. Шестаков отрицал. В результате психическая пытка. В хорошую погоду вечером, когда Екатеринодар наиболее оживлен, когда одна из центральных улиц — Красная — запружена народом, когда жизнь бьет ключом и невольно тянет к жизни, Шестакова чекисты сажали в автомобиль, возили по главной улице и, подчеркивая прелести жизни, сатанински говорили:

— Смотрите, какая хорошая жизнь… как много в ней прелестей… Вы человек молодой, вам всего 25 лет… Выдайте вашу организацию и вы спасете свою жизнь.

Автомобиль катит за город, к реке Кубани. Здесь Шестаков принуждается рыть себе могилу, идут приготовления к его расстрелу… дается по нем залп из холостых… Вновь автомобиль, вновь катанье, вновь дьявольские предложения… вновь залпы… И так несколько дней. Последний раз над ним учинили такую же пытку, когда он находился в камере смертников. Несчастный, близкий к психозу, в конце не выдержал, указал на каких-то лиц, всю ночь не спал, сменяя безудержные рыдания смехом… надеялся на скорое освобождение, о чем радостно писал сидящей в женской камере своей жене, но… на другой же вечер 22 декабря был расстрелян. Расстреляна была также и его жена, и даже хозяин его квартиры, греческий подданный Грамматикопуло, совершенно непричастный к делу Шестакова человек, вина которого заключалась лишь в том, что Шестаков по ордеру реквизировал и занимал у него комнату, как мобилизованный советской властью врач.

Впрочем, условия сидения в камере смертников тоже одна из психических пыток. Мне пришлось ее переживать, она врезалась в память, а самая камера за № 10 в среде заключенных называлась не иначе, как преддверие могилы.

В страшную камеру под сильнейшим конвоем нас привели часов в 7 вечера. Не успели мы оглядеться, как лязгнул засов, заскрипела железная дверь, вошло тюремное начальство, в сопровождении тюремных надзирателей.

— Сколько вас здесь? — окидывая взором камеру, обратилось к старосте начальство.

— Шестьдесят семь человек.

— Как шестьдесят семь? Могилу вырыли на девяносто человек, — недоумевающе, но совершенно спокойно, эпически, даже как бы нехотя, протянуло начальство.

Камера замерла, ощущая дыхание смерти. Все как бы оцепенели.

— Ах, да, — спохватилось начальство, — я забыл, тридцать человек будут расстреливать из Особого отдела.

Потянулись кошмарные, бесконечные, длинные часы ожидания смерти. Бывший в камере священник каким-то чудом сохранил нагрудный крест, надел его, упал на колени и начал молиться. Многие, в том числе один коммунист, последовали его примеру. Кое-где послышались рыдания. В камеру доносились звуки расстроенного рояля, слышны были избитые вальсы, временами сменявшиеся разухабисто веселыми русскими песнями, раздирая и без того больную душу смертников — это репетировались культпросветчики в помещении бывшей тюремной церкви, находящейся рядом с нашей камерой. Так по злой иронии судьбы переплеталась жизнь со смертью.

В девять часов вечера в прозурку коридорный Прокопенько объявил нам, чтобы мы спали спокойно: расстреливать сегодня не будут, уехал из Екатеринодара председатель Чеки Котляренко. Расстреливать завтра будут из Особого отдела. И действительно, на другой день в 9 час. вечера в коридорах был топот множества людей, временами слышалась исступленная брань, возня.

В грязные окна со второго этажа нам все же видно было, как под руки выводили смертников в сопровождении сзади чекистов наставленными в затылки наганами.

Так тянулось восемь дней. Почти все мы написали предсмертные записки и всякими правдами и неправдами, при помощи частью коридорных, частью арестантов-несмертников, ухитрились переслать их на волю. И тем не менее, с жизнью мы еще не покончили. В душе каждого из нас теплилась надежда на возможность спасения. Очевидно, только эта надежда останавливала нас от желания разбить свои черепа о толстые каменные стены мрачной тюрьмы. Временами даже казалось, что нас просто запугивают… Но, к несчастью… это только казалось. В половине девятого вечера в коридоре раздался зловещий топот множества ног. Лязгнул ржавый засов двери. В камеры с фонарем и наганом в руках вошли чекисты; в руках зашуршала бумага со списком обреченных. Пока читался список, некоторые успели прочесть на нем роковое «расстрелять».

Трудно передать состояние, охватившее заключенных в этот момент. Некоторые бились в истерике, рыдая, словно малые дети. Иные сразу изменились — с землистыми лицами, с ввалившимися глазами, с заострившимися, как у мертвецов, носами, бессмысленно, точно истуканы, смотрели на чекистов. Но состояние оцепенения, продолжавшееся несколько минут, сменилось неудержимо бурной тягой к жизни. Хочется жить… Безумно рветесь к жизни. Кажется, в эти минуты вы познаете всю бездонную глубину прелестей жизни. Точно раскаленными щипцами ухватили вас за сердце, и вы с адской болью бросаете тревожные взоры в мрачное тюремное окно, скрывающее от вас вместе с толстыми тюремными стенами бесценную дорогую для вас свободу. Как затравленный зверь, вы ищете спасения, больной, распаленный мозг лихорадочно работает. И чем больше вы думаете о спасении, тем больше вы познаете всю бездну вашей беспомощности. За несколько минут адского страдания вы устаете, делаетесь и физически, и нравственно разбитым, точно целую вечность совершали тяжелый, каторжный труд. Надежды на спасение нет. И от одного сознания близкой потери жизни в душе вашей совершается болезненный психический процесс. Вы ощущаете страшный упадок сил и постепенно впадаете в какой-то столбняк, через несколько минут сменяющийся опять бурным порывом, но порывом к смерти. С обрывом тяги к жизни в вашей больной душе появляется такая же бурная тяга к смерти. Скорее смерть…

В этот момент в камере раздалась бравая разухабистая песня, послышался смех, шутки. Некоторые всё свое внимание сосредоточивали на каких-либо действиях, мало напоминающих близкую смерть. Так, генерал Касинов, постоянно куривший трубку, мало заботившийся о ее чистоте, начал тщательно ее вычищать, обтирать, точно он будет из нее курить целые годы. Один казак, зная, что через несколько минут будет расстрелян, спокойно, не спеша расстелил платок с провизией, нарезал хлеба, сала и начал преспокойно закусывать, точно он не ел целую вечность. Поручик Савенко распевал песни. Но, конечно, всё это совершалось в состоянии патологического аффекта — механически, бессознательно. Только теперь я, пережив всё это, ничуть не удивляюсь некоторым жертвам французской революции, входившим с шутками… на эшафот.

Из камеры жертв расстрела выводили по десять человек. Каждый брался под руки двумя чекистами, третий чекист шел сзади, держа над затылком приговоренного заряженный наган. Малейшая попытка к сопротивлению парализовалась расстрелом. Расстрелы производились на краю ямы, в упор, так что голова дробилась до неузнаваемости. Расстреливались в нижнем белье, верхнее платье делалось добычей чекистов.

Теперь спрашивается, каков же должен был в этой атмосфере выработаться нравственный и психический тип вершителя судеб русского обывателя — чекиста? На этот вопрос ответом служат факты. В Екатеринодаре одно время оперировала шайка грабителей, которую в конце концов милиции удалось проследить. Был оцеплен дом, где грабители имели притон. Последние оказали вооруженное сопротивление, во время которого один из грабителей был ранен. Впоследствии оказалось, что притоном этой компании служила квартира следователя Чеки Климова.

В 1916 году Екатеринодарский Окружной Суд приговорил австрийского подданного Альберта за убийство к 20-летней каторге. По какой-то причине Альберт не был отправлен, а оставался в тюрьме. Большевики освободили Альберта, последний вступил в коммунистическую партию, а затем служил агентом секретно-оперативного отдела. От союза молодежи был делегирован в число студентов Кубанского университета. Впоследствии обнаружилось, что этот же самый Альберт, в то же самое время состоял одним из главарей шайки грабителей, совершивших ряд ограблений и грабежей. Последнее обстоятельство обнаружилось лишь случайно, благодаря тому, что товарищ по грабежам Кравцов, от которого Альберт скрыл добычу, донес на него.

Всех агентов Чеки, маленьких и больших, можно сгруппировать следующим образом: одна часть, весьма невежественная, является идейно коммунистической. В каждом интеллигенте, в каждом человеке из буржуазной среды она видит контрреволюционера, с которым необходимо бороться, и метод борьбы один — физическое уничтожение. Таков закон революции — а посему расстреливай. Вторая часть — совершенно беспринципная, близкая к отбросам интеллигенции. Ее идеал — жить для того, чтобы есть. Сегодня большевики — она служит большевикам, завтра — черная сотня, она служит ей. И, наконец, третья часть, правда, меньшая, насколько можно судить по Кубанской Чеке, — интеллигентная, преследующая известные принципы. Это бывшие офицеры, озлобленные на демократию вообще и интеллигенцию в частности за переживаемые офицерством страдания, и поэтому жестоко расправляющиеся с каждым интеллигентом и с каждым активным демократом. Эта часть не социалистична, и вряд ли ошибусь, если причислю их к сторонникам черной сотни. Однако их трудно отличить от коммунистов, ибо по расправе с контрреволюционерами они весьма жестоки и вполне солидарны с коммунистами. Насколько эта расправа жестока, можно судить по весьма любопытному факту, имевшему место в Екатеринодаре, в Особом отделе.

25 августа 1920 года, в момент высадки на Кубани десанта Врангеля, в Екатеринодаре были арестованы начальник транспортного отделения эвакопункта Е. И. Корвин-Пиотровский и его помощник — начальник санитарного транспорта Н. К. Минко. В ЧК, а потом в Особом отделе обоим предъявлено было обвинение в сокрытии своего аристократического происхождения и службы на ответственных постах у белых. Следствие вел самый свирепый палач из палачей на Кубани, уполномоченный Всероссийской Чеки Кавфронта Атарбеков, на совести которого не одна тысяча замученных жертв в застенках Чеки и Особого отдела. И Минко, и Корвин-Пиотровский отрицали обвинение, несмотря на пытки, которым был подвергнут Корвин-Пиотровский. Последнего, кроме жестоких побоев в камере, несколько раз выводили на расстрел, проделывая на его глазах приготовления к расстрелу. Затем объявили ему, что если он не сознается, то арестованные его жена и десятилетняя дочурка будут расстреляны. И действительно, ночью вдали, так что можно было разобрать лишь силуэты женщины и девочки, последние выводились к яме и по ним давался залп (впоследствии оказалось, что это особый метод воздействия на обвиняемого; жена и дочь Корвин-Пиотровского никаким расстрелам не подвергались, хотя и были арестованы). В это же время в тюрьме сидел некто Добринский, бывший директор политического кабинета генерала Корнилова, впоследствии Донской министр иностранных дел в правительстве генерала Краснова. При большевиках Добринский проживал в Армавире под фамилией Пшеславского, был арестован и обвинялся в участии в подпольной организации, имевшей целью поддерживать интересы белых. На допросе Пшеславский, спасая свою шкуру, выдал Атарбекову целый ряд лиц, в том числе полковника Кадринского, Руденко и др. Жизнь Пшеславскому Атарбеков оставил, но держал его, хотя и с некоторым ослабленным режимом, в тюрьме. С переходом же Атарбекова из Екатеринодара в Баку Пшеславского в тюрьме как бы забыли, что часто бывает в советских тюрьмах, и последний продолжал там сидеть. Узнав, что недалеко от его одиночки сидит важный преступник Корвин-Пиотровский, что обвиняется он в участии в организации белых и что уехавший из Екатеринодара Атарбеков организацию эту не обнаружил, что Корвин-Пиотровский предъявленное ему обвинение отрицает, Пшеславский предложил начальнику Особого Отдела Добрису свои услуги в раскрытии организации, выговорив себе свободу. В результате в одиночку к Корвин-Пиотровскому сажается неизвестный, и началась работа по раскрытию организации. Так как Корвин-Пиотровский и Пшеславский-Добринский оба из Петрограда, оба из высшего аристократического круга, то у них оказалось много общих знакомых. Это обстоятельство дало возможность Пшеславскому ближе подойти к жизни Корвин-Пиотровского, разузнать круг его знакомства в Петрограде и в Екатеринодаре и облегчить выполнение задуманного им дьявольского плана.

— Знаете что, — обратился к Корвину-Пиотровскому Пшеславский, — терять времени нечего: вас все равно решено расстрелять, между тем у меня есть хороший знакомый, начальник штаба 9-й армии Корвин-Круковский, рискните обратиться к нему с письмом о помощи, возможно, что он облегчит вашу участь и освободит от расстрела. Письмо это можно переправить при помощи знакомого мне надзирателя.

Письмо рукою Корвина-Пиотровского было написано. На адресе, во избежание каких-либо недоразумений, был рукою того же Корвина-Пиотровского помечен цифровой шифр, необходимый, по мнению Пшеславского, в переписке с Корвин-Круковским, установленный между последним и Пшеславским. Адрес следующий: Секретно (774–4-3–2-XI). Лично И. Л. Русиновой для передачи Корвину-Круковскому.

Через несколько дней Пшеславский из тюрьмы освобождается, но одновременно с этим в Екатеринодаре, среди военных, а особенно среди служащих транспортного отдела, которых арестовали со всеми их семьями, произведены массовые аресты. В числе около сотни арестованных оказались — инспектор пехоты IX армии полковник Радецкий[135], командующий обороной черноморского побережья ген. Певнев[136], преподаватель командных курсов генерал Гутор[137] и полковник Анисимов, служащая санчасти И. Л. Русинова, через которую должно было идти письмо к Корвин-Круковскому, Начсанарма Макаренко, Начэвака Корнеев, Грабовский и много других. Всем им предъявили обвинение в шпионаже в пользу мирового империализма. Причем улики обвинения были весьма вески и весьма различны. Виновность Радецкого, Певнева и Анисимова уличалась имеющимся в следственном производстве секретным (расшифрованным) приказом генерала Врангеля, в котором последний объявляет этим лицам благодарность за преданную ему службу во вражеском стане. Другой расшифрованный приказ того же ген. Врангеля производил в действительные статские советники Минко и Корвина-Пиотровского за такую же хорошую службу во вражеском стане и т. д. Виновность Русиновой уличалась перехваченным письмом, адресованным на ее имя, для передачи начальнику контрразведки ген. Врангеля Корвину-Круковскому от шпиона Корвина-Пиотровского. Следствие вел уполномоченный Особого отдела Святогор, средних лет человек, европейски культурный, со светскими манерами — грубостей, жестокостей и зуботычин, так обычных в застенках, не было.

Мягким, весьма предупредительным тоном Святогор сообщил на допросах обвиняемых, что их ждет одна участь — расстрел. И действительно, всем был подписан смертный приговор коллегией Особого отдела, в которой участвовал и Святогор, являвшийся таким образом и судьей. Для совершения расстрела обвиняемых привели в тюрьму, за стеной которой, на реке Кубани, производятся расстрелы. Однако арест весьма ответственных работников, какими являлись Гутор, Радецкий и др., да еще в военной среде, обеспокоил Москву и задел честолюбие Атарбекова. Покидая Кубань, этот палач заверил центр, что он всю крамолу с корнем вырвал на Кубани, и вдруг, не успел выехать из Екатеринодара, в последнем открыт грандиозный заговор в среде военных. С другой стороны, влиятельные родственники нажали все педали и в центре, и на Кубани, чтобы спасти несчастных. И с Кавказского фронта полетели грозные телеграммы в Особый отдел, призывающие временно приостановить исполнение приговора, а вслед за этими телеграммами, совершенно неожиданно для Особого отдела, заявился и сам Атарбеков, перед которым и предстала на допросе случайно не расстрелянная центральная фигура заговора И. Л. Русинова.

— Все равно вы будете расстреляны, — самодовольно улыбаясь, объявил Русиновой Атарбеков. — Виновность ваша бесспорна. Вы явились передатчицей письма Корвин-Пиотровского Начальнику Врангелевской контрразведки Корвин-Круковскому, ясно: вы — шпионка. — Пытливо посматривая на Русинову, Атарбеков не без злорадства показал ей злополучное письмо Корвин-Пиотровского, написанное последним под диктовку Пшеславского.

Никакие оправдания Русиновой успеха не имели. В воздухе пахло кровью.

— Но вы должны же дать мне очную ставку с Корвин-Пиотровским, — возбужденно требовала Русинова с решительностью человека, которому терять нечего. — Корвин-Пиотровский не мог писать мне такое нелепое письмо!.. Я требую очной ставки!

Кривая усмешка скользнула по губам палача, садически наслаждавшегося болезненными переживаниями своей жертвы.

— Никакой очной ставки вам не будет, — все тем же саркастическим тоном продолжал Атарбеков, — Корвин-Пиотровский сошел с ума, находится в психиатрической лечебнице, и только зная это, вы яростно требуете очной ставки с ним. Она невозможна, да и излишня: ясно, что вы — шпионка.

— Неправда! — перебивая Атарбекова, запротестовала Русинова, — Корвин-Пиотровский сидит в тюрьме в одиночной камере рядом со мной, я его сегодня видела, он совершенно здоров. Я требую очной ставки!

И действительно, перед тем как ехать на допрос, проходя тюремным коридором, Русинова видела Корвин-Пиотровского, обругала его идиотом и теперь требовала очной ставки.

Атарбеков насторожился. Уверенный, не допускающий никаких сомнений тон Русиновой внушал доверие. Возможность легкой проверки ее уверений подкупила его. Через полчаса он был уже в тюрьме, где Корвин-Пиотровский рассказал всю историю злосчастного письма на имя Корвина-Круковского. Тем самым обнаружилось, что уверение уполномоченного Особого отдела Святогора о пребывании Корвин-Пиотровского в психиатрической лечебнице, о его душевной болезни, о невозможности очной ставки, — всё это было сплошной выдумкой Святогора.

На другой же день приказом Атарбекова все обвиняемые в шпионаже в пользу международного империализма, приговоренные к расстрелу и лишь случайно не расстрелянные, были из тюрьмы переведены в подвалы Особого отдела, откуда все вскоре, за исключением Корвина-Пиотровского, Минко и Русиновой, освобождены, а на их места в тюрьму были посажены все ответственные агенты Особого отдела во главе с начальником его Добрисом и уполномоченным Святогором. И здесь только Русинова и другие вчерашние «шпионы» узнали, что уполномоченный Святогор был не кто иной, как Пшеславский, он же Добринский. А Минко, допрашиваемый Святогором-Пшеславским-Добринским, припоминает, что внешность, манеры, голос, даже рост Святогора поразительно напоминают ему светлейшего Чингисхана, князя Татарского, с которым он в дореволюционную эпоху по служебным делам встречался в Петербурге, в кабинете министров.

Я не знаю судьбу Добринского-Пшеславского-Святогора-светлейшего Чингисхана-князя-Татарского, быть может, он даже расстрелян. Но для меня одно бесспорно: чрезвычайки кишат такими Добринскими. В той же Екатеринодарской Чеке, под фамилией Искритского известен был своей свирепостью бывший, кажется, полковник некий Быстров, на совести которого не одна тысяча замученных жертв. Искритские, Святогоры и tutti quanti — отбросы русской, латышской, еврейской и других интеллигенций, являются душою и мозгом чрезвычаек. Стоя на целую голову по развитию выше люмпен-пролетариата, обслуживающего Чеку, эти дельцы революции ловко пользуются невежеством чекистских агентов-коммунистов, доводя до максимума их террористическую деятельность по отношению к политическим противникам, главным образом интеллигенции. Ведь только простая случайность разбила карьеру Святогора, вырвав из объятий смерти почти сотню ни в чем неповинных людей. Только грандиозность заговора в военной среде, среди влиятельных людей, имевших прочные связи с центром, честолюбие Атарбекова, почувствовавшего себя задетым, наконец, недюжинный ум и энергичные действия И. Л. Русиновой создали около этого дела шум и апелляционную инстанцию в лице заинтересованного Атарбекова, давшего другое направление делу и обнаружившего провокацию… А ведь сотни тысяч жертв не имеют ни связей, ни апелляционных инстанций и погибают в чекистских застенках, проклиная вдохновителей большевистского террора. И тем не менее Корвин-Пиотровский, Минко и Русинова не были освобождены Атарбековым. Они оказались высланными по разным городам севера, пройдя через все мучения тюремного этапа.

— Вы не виновны, я в этом уверен, — заявил им Атарбеков, — но освободить я вас не могу.

Вот тот фундамент, та опора, на которую опирается большевистская власть. В ней заложены начала гнилости всего механизма этой власти. ЧК — это государство в государстве. Это сверхправительственный «центр центров». Гниение большевизма идет изнутри. Из самой его сердцевины.


П. Силин[138]
Астраханские расстрелы[139]

Астрахань — большой губернский город при устье Волги-матушки, когда-то кормилицы и поилицы пролетариев. Десятки тысяч рабочих. Многочисленные профессиональные объединения. Нет только социалистических организаций. Да и то лишь потому, что в 1918 году большинство партийных работников было расстреляно.

В августе — сентябре 1918 года погибла целиком губернская конференция партии социалистов-революционеров во главе с губернским комитетом в количестве 15 человек. Среди расстрелянных были т. Довгаль, секретарь губернского комитета партии социалистов-революционеров, член Учр. Собрания Петр Алексеевич Горелин, крестьянин Саратовской губ., Чеслав Мечеславович Струмило-Петрашкевич, член партии с момента ее основания, и др. Партийные работники, оставшиеся в живых, были терроризованы, и партийная жизнь совершенно замерла в Астрахани.

Насколько ненавистны были власти социалисты, видно из того, что только одного заявления о принадлежности к социалистической организации было достаточно, чтобы лишиться жизни. Так был расстрелян в связи с забастовкой, о которой теперь идет речь, т. Метенев, председатель Правления проф. союза металлистов, который при аресте назвал себя сочувствующим социалистам-революционерам (левым).

Металлические заводы Астрахани: «Кавказ и Меркурий», «Вулкан», «Этна» и др. были объявлены военными, труд на них милитаризован, и рабочие находились на военном учете. Город Астрахань, живший всегда привозным хлебом, с момента объявления хлебной монополии и прекращения свободной закупки продовольствия сразу очутился в затруднительном положении. Изобиловавший раньше рыбой, которой в одних устьях Волги ежегодно вылавливалось десятки миллионов пудов, город после объявления социализации рыбных промыслов и расстрела рыболовов (Беззубиков и др.) не имел даже сельдей, которыми запрещено было торговать под страхом ареста и продавца, и покупателей.

В 1918 году астраханцы кое-как снабжались продовольствием матросами волжского флота, но с наступлением зимы подвоз вольного продовольствия почти прекратился. Кругом Астрахани и на железной дороге, и по проселкам стояли реквизиционные отряды. Продовольствие отбиралось, продавцы и покупатели расстреливались. Астрахань, окруженная хлебом и рыбой, умирала с голода. Она была похожа на остров, вымирающий от жажды, среди пресного моря.

С января 1919 года продовольственное положение сулило рабочим Астрахани настоящий голод. Власть уже было решилась даровать рабочим право вольной закупки продовольствия, но центр отозвал главу края Шляпникова за его мягкую политику и назначил на его место К. Мехоношина[140]. Вместо ожидаемого разрешения посыпались стеснения и репрессии. От рабочих приказом по заводам требовали максимума производства.

Голодные, усталые, озлобленные, стоя после работу пекарен за восьмушкой хлебного пайка, они свои «очереди» превращали в митинги и искали выхода из невыносимого положения. Власть назначила особые патрули, которые должны были разгонять импровизированные митинги. Наиболее активные рабочие были арестованы. Продовольственное положение ухудшалось, репрессии усиливались, и в конце февраля 1919 года рабочие, переизбрав Прав, союза металлистов, заговорили определенно о забастовке. В последних числах февраля на совместном заседании Губ. сов. проф. союзов с заводскими комитетами представитель матросов волжского флота заявил рабочим, что матросы в случае забастовки выступать против бастующих не будут. Оставалось только назначить день забастовки.

С первых чисел марта работа на заводах почти прекратилась. Везде шло обсуждение вопроса о требованиях, предъявляемых к власти. Решено было требовать разрешения временно (впредь до урегулирования продовольственных затруднений) свободной закупки хлеба и свободной ловли рыбы. Но окончательные требования до начала забастовки так и не успели сформулировать. А власть этим временем искала надежные части и стягивала их к заводам. Катастрофа приближалась.

И вот во вторую годовщину февральской революции «рабоче-крестьянская власть» затопила в крови рабочую Астрахань.

Даже на фоне российского коммунистического террора, направленного якобы против классовых врагов труда, но бившего главным образом рабочих и крестьян, это — беспримерная по своему размаху в истории рабочего движения расправа. В ней равно поражают как беззащитность рабочих, так и оголенная до цинизма откровенность. Расстрелом руководил член высшего в государстве законодательного и исполнительного органа: Всероссийского Ц. И. К. — К. Мехоношин. Этот именитый палач на всех распоряжениях и приказах полностью помещал свой громкий титул: Член Всероссийского Ц. И. К. Советов раб., крестьянских, красноармейских и казачьих депутатов, Член Рев. — Воен. Совета Республики, председатель Кав. — Касп. фронта и пр. и пр.

Вот как гласило правительственное сообщение о расстреле:

«10 марта сего 1919 года, в десять часов утра, рабочие заводов „Вулкан“, „Этна“, „Кавказ и Меркурий“ по тревожному гудку прекратили работы и начали митингование. На требование представителей власти разойтись рабочие ответили отказом и продолжали митинговать. Тогда мы исполнили свой революционный долг и применили оружие…»

К. Мехоношин (с полным титулом).

Десятитысячный митинг мирно обсуждавших свое тяжелое материальное положение рабочих был оцеплен пулеметчиками, матросами и гранатчиками. После отказа рабочих разойтись был дан залп из винтовок. Затем затрещали пулеметы, направленные в плотную массу участников митинга, и с оглушительным треском начали рваться ручные гранаты.

Митинг дрогнул, прилег и жутко затих. За пулеметной трескотней не было слышно ни стона раненых, ни предсмертных криков убитых насмерть…

Вдруг масса срывается с места и в один миг стремительным натиском удесятеренных ужасом сил прорывает смертельный кордон правительственных войск. И бежит, бежит, без оглядки, по всем направлениям, ища спасения от пуль снова заработавших пулеметов. По бегущим стреляют. Оставшихся в живых загоняют в помещения и в упор расстреливают. На месте мирного митинга осталось множество трупов. Среди корчившихся в предсмертных муках рабочих кое-где виднелись раздавленные прорвавшейся толпой и «революционных усмирителей». Весть о расстреле мигом облетает весь город.

Бежали отовсюду. Кричали одно паническое «стреляют, стреляют»! Многочисленная толпа рабочих собралась около одной церкви. «Бежать из города», — сначала тихо, потом всё громче и громче раздается кругом. «Куда?» Вокруг бездорожье. Тает. Волга вскрылась. Нет кусочка хлеба. «Бежать, бежать! Хоть к белым. Здесь расстреляют». — «А жена, а дети? Братцы, как же?» — «Все равно погибать. Хоть здесь, хоть там. Есть нечего. Бежать, бежать!!»

Далекий орудийный выстрел. Дребезжащий странный залп в воздухе. За этим жужжанием вдруг бухнуло. Снова жужжание. Купол церкви с грохотом рушится. Бух! И опять бухающие звуки. Рвется снаряд. Другой. Еще. Еще. Толпа мигом превращается в обезумевшее стадо. Бегут, куда глаза глядят. А форпост стреляет и стреляет. Откуда-то корректируют стрельбу, и снаряды попадают в бегущих.

Город обезлюдел. Притих. Кто бежал, кто спрятался. Не менее двух тысяч жертв было выхвачено из рабочих рядов. Этим была закончена первая часть ужасной Астраханской трагедии.

Вторая — еще более ужасная — началась с 12 марта. Часть рабочих была взята «победителями» в плен и размещена по шести комендатурам, по баржам и пароходам. Среди последних и выделился своими ужасами пароход «Гоголь». В центр полетели телеграммы о «восстании».

Председатель Рев. Воен. Сов. Республики Л. Троцкий дал в ответ лаконическую телеграмму: «расправиться беспощадно». И участь несчастных пленных рабочих была решена. Кровавое безумие царило на суше и на воде.

В подвалах чрезвычайных комендатур и просто во дворах расстреливали. С пароходов и барж бросали прямо в Волгу. Некоторым несчастным привязывали камни на шею. Некоторым вязали руки и ноги и бросали с борта. Один из рабочих, оставшийся незамеченным в трюме где-то около машины и оставшийся в живых, рассказывал, что в одну ночь с парохода «Гоголь» было сброшено около ста восьмидесяти (180) человек. А в городе в чрезвычайных комендатурах было так много расстрелянных, что их едва успевали свозить ночами на кладбище, где они грудами сваливались под видом «тифозных».

Чрезвычайный комендант Чугунов издал распоряжение, которым под угрозой расстрела воспрещалось растеривание трупов по дороге к кладбищу. Почти каждое утро вставшие астраханцы находили среди улиц полураздетых, залитых кровью застреленных рабочих. И от трупа к трупу, при свете брезжившего утра живые разыскивали дорогих мертвецов.

13 и 14 марта расстреливали по-прежнему только одних рабочих. Но потом власти, должно быть, спохватились. Ведь нельзя было даже свалить вину за расстрелы на восставшую «буржуазию». И власти решили, что «лучше поздно, чем никогда». Чтобы хоть чем-нибудь замаскировать наготу расправы с астраханским пролетариатом, решили взять первых попавших под руку «буржуев» и расправиться с ними по очень простой схеме: брать каждого домовладельца, рыбопромышленника, владельца мелкой торговли, заведения и расстреливать.

Вот один из многочисленных примеров расправы над «буржуазией». Советская служащая, дочь местного адвоката Жданова, по мужу княгиня Туманова, «Волжская красавица», как звали ее в нижнем Поволжье, служила предметом настойчивых ухаживаний комиссаров, больших и малых — вплоть до высших. Настойчивые приставания власти всегда кончались гордым презрением честной женщины. В дни общей расправы над «буржуазией» коммунисты решили уничтожить «яблоко раздора». Отцу, пришедшему узнать о судьбе своей дочери, показали ее обнаженный труп.

К 15 марта едва ли было можно найти хоть один дом, где бы не оплакивали отца, брата, мужа. В некоторых домах исчезло по несколько человек.

Точную цифру расстрелянных можно было бы восстановить поголовным допросом граждан Астрахани. Сначала называли цифру две тысячи. Потом три… Потом власти стали опубликовывать сотнями списки расстрелянных «буржуев». К началу апреля называли четыре тысячи жертв. А репрессии все не стихали. Власть решила, очевидно, отомстить на рабочих Астрахани за все забастовки — и за тульские, и за брянские, и за петроградские, которые волной прокатились в марте 1919 года. Только к концу апреля расстрелы начали стихать.

Жуткую картину представляла Астрахань в это время. На улицах — полное безлюдье. В домах потоки слез. Заборы, витрины и окна правительственных учреждений были заклеены приказами, приказами и приказами.

14-го было расклеено по заборам объявление о явке рабочих на заводы под угрозой отобрания продовольственных карточек и ареста. Но на заводы явились лишь одни комиссары. Лишение карточек никого не пугало — по ним уже давно ничего не выдавалось, а ареста все равно нельзя было избежать. Да и рабочих в Астрахани осталось немного.

Лишь к 15 марта часть бежавших была настигнута красной конницей в степи, далеко от Астрахани. Несчастных вернули обратно и среди них-то и принялись искать «изменников» и «предателей».

16 марта на заборах появились новые приказы. Всем рабочим и работницам под страхом ареста, увольнения, отобрания карточек приказывалось явиться в определенные пункты на похороны жертв «восставших». «Революционной рукой мы будем карать ослушников» — так кончался приказ. Время явки уже истекло, а рабочих набралось всего лишь несколько десятков. И красной коннице был отдан приказ сгонять всех с улиц, вытаскивать из квартир и с дворов. Озверели инородцы, с остервенением рыскали по городу и жестоко пороли укрывающихся нагайками. С большим опозданием, под охраной пик и нагаек двинулось к городскому саду похоронное шествие.

Рабочие, с унылыми, плачущими лицами, не поднимая голов беззвучно шевелили губами. Жуткое по своей тишине «Вы жертвою пали» расплывалось в весеннем воздухе, едва успев превратиться в звуки.

Какая злая сатанинская насмешка! Они хоронили их — своих палачей, не смея думать о своих погибших товарищах, грудами наваленных на кладбище. Они пели им — своим палачам, думая о тех, с кем бок о бок шесть дней тому назад прорывали смертельный кордон правительственных войск. Они слушали речи коммунистов-ораторов о них — своих палачах, исполнивших «революционный долг», и не могли сказать хоть слово о расстрелянных революционерах-рабочих.

«Мы отомстим, мы сторицею отомстим за каждого коммуниста! — гремел голос правительственного оратора. — Вот смотрите: их сорок семь наших товарищей, погибших за „рабочее дело“». Еще ниже наклоняются головы рабочих. Слезы. Плач навзрыд. А оратор все заливается громким, торжествующим голосом победителя. И все грозит и грозит. Кругом общей могилы стоят сорок семь красных гробов. Вокруг них черные и красные знамена. «Революционным борцам — жизнь отдавшим за социализм», — красуется на них. «Революционные же борцы» с пиками и нагайками держат и знамена.

Не прорвешься сквозь них с этого места пытки… Горе и бессилье давит, давит рабочих. А невидимый, но ощутительный ужас сковывает и мысли, и действия. Рабочие пьют горькую чашу страданий до дна.

Газеты выходят с траурной каймой. «Революционным» усмирителям посвящаются все статьи. По адресу рабочих говорится гневное: «сами виноваты». Титулованный палач К. Мехоношин направил войскам благодарственное послание… «Вы исполнили свой революционный долг и железной рукой, не дрогнув, раздавили восстание. Революция этого не забудет. А рабочие сами виноваты, поддавшись на провокацию…»

И замерла рабочая Астрахань. Молчат заводы. Не дымят трубы. Рабочие разъезжались и разбегались безудержно из города. Не смогло их остановить больше и разрешение власти ловить рыбу и покупать хлеб. Слишком дорогой ценой было куплено это разрешение.

Кровью родственников и друзей было оно писано. Кровью тысяч астраханских пролетариев пахла правительственная «милость». Огненно-кровавыми буквами будет вписана Астраханская трагедия в историю пролетарского движения. Беспристрастный суд истории произнесет свой приговор над одной из самых ужасных страниц коммунистического террора… А нам, его современникам и очевидцам, хочется крикнуть всем друзьям рабочих, всем социалистам, всему мировому пролетариату: «Расследуйте Астраханскую трагедию!»


В. Краснов[141]
Из воспоминаний о 1917–1920 гг.[142]

Сравнительно «мирное житие» в первые два месяца существования в Ставропольской губернии советской власти находило себе объяснение в особенностях быта зажиточного крестьянства и территориального положения губернии, окруженной со всех сторон войсковыми землями Донского, Кубанского, Терского и Астраханского казачеств.

Казалось, при таких условиях сами большевики, оторванные от центра, не верили в длительность своего существования и старались быть скромными, поскольку это позволяло положение неопытного седока на неоседланной взбесившейся лошади.

Но убийство в средине декабря 1917 г. на станции Прохладной Терского атамана М. А. Караулова[143], безболезненный разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г., выстрел, положивший 28 января конец благородной жизни Донского атамана А. М. Каледина[144], уход в ночь на 9 февраля в неизвестном направлении армии ген. Корнилова, занятие 11 февраля большевиствующими казаками Голубова[145] столицы Дона, уход, наконец, объединенного Кубанского правительства и законодательной рады из Екатеринодара в походном порядке — все это укрепляло временные позиции большевиков и вливало новую энергию в их стремление во что бы то ни стало удержаться у власти.

Поняв еще в конце 1917 г., какую роль могла бы сыграть по своему географическому положению Ставропольская губерния, являющаяся тыловым центром четырех казачьих областей, большевики приложили все усилия, чтобы направить именно туда большевистские части с Кавказского и других фронтов и создать в зажиточной губернии вулкан, лава которого расплылась бы и на смежные казачьи земли.

И в этом отношении недальновидно помогли намерению большевиков сами казаки, проталкивая со всех сторон, как к месту свалки, в Ставропольскую губернию разложившиеся воинские части, и в том числе пресловутую 39-ю дивизию, расположившуюся по линиям железных дорог Ставропольской губернии.

Уже в декабре 1917 г. на территории губернии почти одновременно с районами Царицына и Грозного из войскового состава Кавказского фронта начали формироваться большевистские силы, власти которых было отдано безоружное население губернии, неприемлющее большевизма, как такового, добровольно. Что крестьянское население губернии не склонно было отдаться не за страх, а за совесть в руки воинствующего большевизма, можно заключить хотя бы из эпизода, когда «малая коллегия» большевиков принуждена была окружить помещение мартовского — апрельского съезда советов артиллерией, чтобы добиться от съезда согласия на формирование красной армии. И эта сессия советских съездов, кажется, явилась гранью, вскрывшей для крестьян всю тяготу владычества большевиков.

В некоторых селах, как, например, в Воронцово-Александровском, происходили самые настоящие сражения между крестьянскими совдепами и коммунистическими ячейками, результатом которых являлись многочисленные потери убитыми и ранеными с той и другой стороны. Кое-где начали организовываться партизанские отряды камышанников, доставлявшие много хлопот большевикам.

Разгульное, бесхозяйственное поведение сельских владык-комиссаров не могло не вызывать возмущения у степенных хозяйственных мужиков (а таких в губернии было около 90 %) — особенно опыты с хищническим разбазариванием культурных племенных рассадников, в результате своем погубившим в губернии около 500 000 тонкорунных мериносовых овец на Старо-Зармутинской и Удельной степи.

Бессильное перед вооруженной пришлой солдатчиной, коренное крестьянство, стиснув зубы, принуждено было терпеливо ожидать конца этой напасти и жило прорывавшимися слухами о приближении легендарной, призрачной, крестоносной армии, свершающей медленно, шаг за шагом, свой победоносный путь.

Условия, характеризовавшие положение советской власти в Ставропольской губернии, не могли не внушать опасения московским политикам и канцлерам большевизма, и в Ставропольскую губернию были направлены инструктора, на обязанности которых лежало привести губернию в надлежащий вид. Таинственно прибыли и поселились в Ставрополе Коппэ-отец и Коппэ-сын, сорганизовавшие вокруг себя так называемую «малую коллегию», являвшуюся в то же время и штабом красной армии.

Очень характерно, что одним из первых получил приглашение явиться в этот штаб постоянно проживавший в Ставрополе ген. Балк[146], бывший Петербургский градоначальник.

Перепуганный насмерть генерал, к своему удивлению, встретил там совершенно неожиданный предупредительный прием.

— Ваша фамилия, — спросили его.

— Балк!

— Генерал Балк? Пожалуйте, Ваше превосходительство, вне очереди, вас давно ждут.

В кабинете Коппэ-отец предложил ген. Балку занять пост заведующего оперативным отделом красной армии, и генералу пришлось притвориться совершенно утратившим слух, чтобы избежать этого назначения. Вскоре на этот пост был назначен ген. С. И. Руднев[147], впоследствии командовавший отрядом Добровольческой Армии в Дагестане и казненный большевиками в Баку.

Вместе с Коппэ в Ставрополь просочилась значительная группа матросов, приступившая к формированию батальона с универсальным названием: конно-горно-морской.

Но главная работа матросов шла в другой области. В поисках средств на существование матросы, под видом карательных экспедиций, совершали экспроприаторские набеги и неустанно агитировали за необходимость устроить зажиточной буржуазии «генеральный экс». Под влиянием этой агитации совнарком наложил на население города, в лице зажиточных классов, многомиллионную контрибуцию и до ее взноса заключил под стражу 80 заложников.

Но напуганный развитием деятельности конно-горно-морского батальона, составившего для «генерального экса» распределение города по кварталам, совнарком внезапно арестовал главарей матросов и препроводил их в тюрьму для исключительно бдительного содержания под стражей. Одновременно была организована чрезвычайная следственная комиссия с М. Вальяно во главе, приступившая к обследованию деятельности вожаков конно-горно-морского батальона.

Однажды, при обходе мною тюрьмы, я зашел в камеру, где содержались матросы, и задал им обычный вопрос, не имеют ли они просьб, жалоб или заявлений. Матрос Игнатьев, обладавший свирепой наружностью Малюты Скуратова, в свою очередь спросил меня, на каком основании их содержат в тюрьме хуже каторжников, — без права свиданий, каких бы то ни было передач, прогулок и проч.

— За кем они числятся? — спросил я сопровождавшего меня начальника тюрьмы.

— За чрезвычайной следственной комиссией Совета народных комиссаров.

— Видите, ваш режим не от меня зависит, — сказал я и спросил: — Нет ли еще каких вопросов?

— Спросить, что ли? — обратился Игнатьев к товарищам. — Господин прокурор, у нас сомнение: отменена или не отменена смертная казнь.

Я разъяснил, что на фронте смертная казнь восстановлена, а в тылу при Временном Правительстве не применялась. Но это при Временном Правительстве, — оговорился я.

— Все равно. Значит, нас зря пугают.

По выходе из камеры матросов я встретил в тюремном коридоре председательницу чрезвычайной комиссии Вальяно, спросившую меня, на каком основании я был у совершенно секретных преступников.

После моего указания, что для контроля прокурора не может быть замков на камерах заключенных, Вальяно что-то хотела возразить, но я прервал ее, указав, что неудобно в тюремном коридоре, в присутствии тюремной стражи и слушающих из камер арестантов вести диспут, что тюрьма прежде всего нуждается в строгой дисциплине, просил Вальяно пройти со мной в тюремную контору, но Вальяно отказалась, заявив, что мною будет получена по этому вопросу особая бумага совнаркома. В результате этой встречи и появилась в суде бумага совнаркома о воспрещении посещать тюрьму прокурору, «председателю и членам суда».

Но так как в тюрьме в это время содержались заложники и целый ряд арестованных большевиками военных, в том числе и воинский начальник А. А. Навроцкий, я, опасаясь, как бы над ними не было учинено какое-либо насилие, старался ежедневно посещать тюрьму, контролируя тюремную администрацию, чтобы большевистский караул внутрь тюремных коридоров не допускался и чтобы внутреннее окарауливание камер неслось исключительно тюремной стражей.

К чести тогдашнего начальника тюрьмы С. 3. Дейниковского, умершего затем от сыпного тифа, следует отметить, что ни одного случая насилия в тюрьме им допущено не было, но не в его власти было предотвратить избиение офицеров у стен тюрьмы во время офицерского восстания.

Содержавшиеся в тюрьме заложники набирались большевиками главным образом по признаку зажиточности. Были среди них чиновники, купцы, землевладельцы и, численно значительная, группа студенческой молодежи. Большинство заложников держалось бодро, но некоторые из них совсем пали духом, тем более что до тюрьмы стали доходить слухи о готовящихся матросами расстрелах.

В одно из таких посещений начальник местного управления земледелия А. А. Польский пожаловался мне, что местный присяжный поверенный Н. Г. Левицкий, гласный городской думы и член группы к.-д., позволяет себе играть на нервах заложников, и без того взвинченных. Временами он разъезжает вокруг тюрьмы в экипаже с солдатами и матросами, играющими на гармонике похоронный марш, крича при этом:

— Это мы вас, буржуев, отпеваем!

Я, было, не поверил этому, но почти в тот же момент снизу раздался пьяный голос, кричавший:

— Что, попили кровушки, буржуи? Я бы вас еще не так гноил, кровопийцы…

К моему удивлению, это оказался все тот же Левицкий, удаленный затем по моему требованию из-под стен тюрьмы.

Через день я был очевидцем еще одного выступления г. Левицкого на собрании родственников заложников в летнем помещении коммерческого клуба. Перед собранием он выпивал с матросами, добывая средства на напитки путем «контрибуции», взимавшейся матросами с лиц, на которых указывал Левицкий.

Когда началось собрание, в залу ворвались матросы и под одобряющие возгласы Левицкого стали разгонять собравшихся, угрожая насилием. Явившийся патруль красноармейцев удалил буянов и арестовал, было, Левицкого, но потом его выпустил. О действиях г. Левицкого я довел до сведения Ставропольской адвокатуры, не нашедшей для г. Левицкого ничего более достойного, как поставить на вид его поведение. Это «поведение» не помешало г. Левицкому позднее, при появлении в городе Добровольческой Армии, заниматься чтением в сердцах инакомыслящих общественных деятелей, достаточно ли благонадежно они настроены по отношению к местным щедринствующим генералам, и печатно улавливать «социалистов» на предмет ущемления.

Не могу также не отметить и «поведения» тогдашнего начальника городской милиции В. Е. Гнаденберга, пришедшего на эту должность из судебного ведомства. Он сыграл отвратительно трусливую роль попустителя при самосуде толпы около полиции над содержавшимися там арестантами, предполагавшимися участниками грабежа и изнасилования. Характер же понимания им своих обязанностей ярко выразился в следующем эпизоде.

До меня дошли сведения, что в помещении полицейской кордегардии содержится в отвратительных условиях туберкулезный студент, задержанный рабочими завода Шмидта, как «подозреваемый контрреволюционер». Явившись в полицию, я действительно нашел там, в каморке, лишенной дневного света, в сообществе задержанных пьяных, истощенного студента, заявившего мне, что он лишен и права прогулок. В документе его ареста значилось, что он препровождается для содержания под строгим арестом, как задержанный рабочими по подозрению в контрреволюции.

Я потребовал явки ко мне начальника милиции, но г. Гнаденберг уклонился от этого, а в ответ на мое письменное постановление о немедленном освобождении студента сообщил мне, что студент по распоряжению совнаркома уже переведен в тюрьму. Таковы не переводящиеся ни при каком режиме Иудушки Головлевы современного образца.

Столкновение с Левицким, Вальяно и Гнаденбергом в значительной степени способствовало тому, что в дальнейшем рабоче-солдатские патрули уже физической силой преграждали мне доступ в тюрьму. К счастью, вскоре заложники были освобождены из тюрьмы и значительная тяжесть ответственности, хотя и невольной, за участь пребывавших в тюрьме заключенных свалилась с моей души.

Но в ближайшие дни произошел в советских верхах сдвиг, показавший оскаленное лицо подлинного актуального большевизма.

Первыми симптомами сдвига явились арест по ордеру председателя губ[ернского] исп[олнительного] комитета Вдовенко председателя совета народных комиссаров А. А. Пономарева и военного комиссара Мирошниченко, а затем освобождение из тюрьмы матросов, — вожаков конно-горноморского батальона.

Правда, и Пономарев, и Мирошниченко скоро были восстановлены в правах, но они предпочли скрыться и более к власти не возвращаться, освобождение же матросов из тюрьмы было чревато исключительными последствиями.

* * *

Освобождение матросов произошло как-то внезапно, в отсутствие комиссара юстиции Гамаюна и, кажется, председательницы чрезвычайной следственной комиссии Вальяно. Выпущенные из тюрьмы матросы чуть ли не в тот же вечер собрали многолюдный митинг, на котором провели разработанный ими ранее план кровавого похода на городское зажиточное население.

По этому плану город был разбит на кварталы, и каждый квартал был вверен попечению карательного отряда с руководителем из матросов во главе. Карательным отрядам было поручено произвести повальные обыски во всех квартирах, и, в случае нахождения в квартире оружия, значительных запасов питания или при основании заподозрить кого-либо из живущих в квартире в активной контрреволюционности, начальникам карательных отрядов предоставлялось право уничтожать виновных на месте их пребывания.

Я не знаю точно, санкционирован ли был этот план повальных грабежей и убийств советом народных комиссаров и губернским комитетом, но факт тот, что в самом скором времени населению было объявлено о воспрещении после известного часа выходить на улицу под угрозой расстрела, появились на улицах тяжелые автогрузовики, украшенные черными флагами, и начались обыски и аресты, сопровождаемые по ночам ружейной и револьверной пальбой.

Настало жуткое время для гор. Ставрополя. Из уст в уста передавались сведения о произведенных за ночь арестах, грабежах и расстрелах. Громыхали переполненные матросами грузовики с чем-то, прикрытым брезентами. Жители квартир с ужасом ожидали появления карательного отряда.

Одним из первых был арестован Андрей Андреевич Чернышев[148] и бывший Ставропольский предводитель дворянства, 80-летний ген. П. С. Мачканин[149]. Сначала и мне, и родственникам их удавалось устанавливать часто менявшиеся места их заключения, но потом от А. А. Чернышева была получена через случайного посредника записка, что его начали пытать и мучить и объявили, что завтра казнят.

Как-то не верилось, что исключительно популярный на окраинах лектор, любимый педагог и учитель, между прочим, Марии Вальяно, бессменный гласный демократической думы, а с другой стороны, престарелый восьмидесятилетний П. С. Мачканин могут пасть жертвами кровавого разгула матросов. Я утешал приходивших ко мне родственников их, мучился сам трагедией моего бессилия, но искренно не верил в возможность их мученической смерти.

Как вдруг, однажды, на мой телефонный вопрос члену следственной комиссии Амур-Санану я получил ответ, что они оба казнены. Вскоре затем Амур-Санан вошел ко мне в кабинет. Я теперь не помню, да едва ли и тогда давал себе отчет, что я ему говорил, но только помню, как он рыдал, закрывши лицо руками, клялся в невиновности в этой крови, а потом как-то боком выскользнул из моего кабинета.

В состоянии сильнейшей экзальтации я сейчас же написал от руки и послал совнаркому заявление следующего содержания: «Вот уже несколько дней как по городу идут повальные грабежи и аресты мирных горожан Ставрополя, и советская власть не принимает никаких мер к обузданию грабителей и насильников. Мало того, ходят зловещие слухи, что грабители присвоили себе обязанности бессудных палачей и уже есть первые мученики их разбойничьей расправы.

Предваряя совет народных комиссаров, мною предложено судебному следователю по важнейшим делам немедленно приступить к следствию о творящихся массовых насилиях и убийствах, как прокурор, я требую, чтобы были приняты немедленные и самые решительные меры к прекращению творящихся преступлений, чтобы были арестованы и переданы в распоряжение мое виновные в этих преступлениях и чтобы мне и лицам прокурорского надзора был открыт доступ во все места заключения для проверки оснований содержания под стражей лиц, там находящихся».

Только что я отправил это заявление, как мне сообщили, что арестован и отправлен в комендатуру товарищ прокурора, только что демобилизованный Н. А. Русанов. Я послал требование коменданту немедленно освободить г. Русанова для отправления им перед судом должностных обязанностей, и, к моему удивленно, спустя некоторое время Н. А. Русанов явился ко мне в кабинет.

Это придало мне бодрости, но через несколько минут передо мною были измученные лица сына и дочери ген. Мачканина и жены и дочери А. А. Чернышева. Что я им мог сказать? Дети П. С. Мачканина спросили меня, могут ли они взять для погребения труп отца. Я посоветовал им сделать это осторожно и без огласки.

Давая этот совет, глядя в измученные глаза Мачканина-сына[150], я не предвидел, что на другой день замученный труп этого юноши будет брошен на то самое место, откуда он осмелился взять для погребения изуродованное тело своего отца.

Этот и последующие дни были каким-то сплошным кошмаром. Отовсюду, от милиции, судебных следователей, отдельных лиц, поступали заявления об обнаруженных ими трупах: бывшего советника губ. правления А. К. Барабаша, землевладельцев — отца и сына Жуковых, бывшего пристава Залеевского, уездного предводителя дворянства полк. Иванова и т. д.

Наконец явился ко мне с перекошенным лицом молодой кандидат, исправлявший обязанности судебного следователя, и протянул мне акт судебно-медицинского осмотра тела несчастного А. А. Чернышева. Больше тридцати ран сабельных, штыковых и огнестрельных обнаружено было на его теле. Семья с трудом узнала останки, когда они были ей предъявлены для опознания. Тут же следователь рассказал мне о звериной жестокости солдатских баб, пытавшихся выбросить тело из гроба, когда семья увозила его из часовни для погребения на кладбище.

Я ломал в бессилии руки и почти мечтал о собственном аресте, как о выходе из создавшегося вокруг меня кольца кошмарных переживаний.

Наконец, наступил и мой черед. В ближайшую ночь — это было, кажется, 20 июня 1918 г., — раздался стук прикладами в двери моей квартиры. С улицы вошла группа матросов, увешанная, точно знаками отличия, пулеметными лентами. Предложив перепуганным домашним не трогаться с места, матросы назвали мое имя и задали вопрос, имеется ли у меня в квартире какое-либо оружие. После моего отрицательного ответа они приступили к обыску. Они отложили и потом забрали с собой имевшийся у меня план губернаторского дома, где теперь размещался совнарком, исправленную мною во время экскурсий карту окрестностей Эльбруса и тетрадь моих юношеских стихотворных опытов.

При обыске в детской они нашли кремневый, художественной работы, пистолет, подаренный моему сыну приятелем-горцем при посещении нами его родного аула, и, не стесняясь присутствием моей семьи и детей, тут же подняли спор, признать или не признать этот пистолет оружием. Я понимал, что, в сущности, это спор о моей жизни. Может быть, инстинктивно понял это и мой маленький сынишка. Бросившись к матросам, он просил, чтобы ему вернули его пистолет.

— Это не папин, а мой, не папе, а мне подарил его Тау-бий, отдайте пистолет, — требовал он.

В это время моя жена, узнавшая в одном из матросов родственника Ф. М. Онипко — Воронина, шепнула мне об этом. Я отозвал Воронина в сторону и спросил его, не известно ли ему, где в настоящее время Ф. М. Онипко, пояснив, что меня с Ф. М. Онипко связывают самые тесные узы дружбы.

— Позвольте, так вы будете тот самый, — он назвал мое имя и отчество, — о котором мне говорил Федот Михайлович.

— Тот самый.

— Тогда не беспокойтесь, я постараюсь все уладить. Только первое условие, не волнуйтесь, что бы вы ни увидели в комендатуре.

— Ну, товарищи, идемте. А вы, — обратился он ко мне, — потрудитесь следовать за нами.

С трудом оторвавшись от семьи, умолявшей матросов оставить меня в квартире до утра, я вышел в сопровождении матросов на пустынную улицу. Было уже около 2 часов ночи. Воронин шел рядом со мною, остальные матросы сзади, о чем-то негромко перешептываясь. Это меня нервировало, — я вспомнил описание многочисленных штыковых ран в спину при осмотре тела А. А. Чернышева.

Заметив это, Воронин заявил, что доставку меня в комендатуру он берет на свою личную ответственность, и предложил остальным матросам идти вперед.

По дороге он мне еще раз обещал сделать всё от него зависящее, чтобы меня не отправили в Юнкерский сад (в этом огромном саду, выходящем своею длинной оградой на Базарную площадь, впоследствии было обнаружено около 70 трупов казненных за этот период большевиками). Когда мы прибыли в комендатуру и меня подвели к столу, за которым или, вернее — на котором, сидели матрос Игнатьев и комендант Промовендов, председатель тройки, в которую входил и Воронин в качестве политического комиссара, Игнатьев спросил Воронина, указывая на меня:

— Кто такой?

— Прокурор Краснов.

Игнатьев вгляделся в меня и осклабился.

— А, господин прокурор, вот вы собирались судить «палачей», а теперь мы вас будем судить. Только суд у нас скорый, но не милостивый.

Я просил дать мне возможность сообщить семье, что я прибыл в комендатуру, и тем ее успокоить.

— Это что за нежности, — ухмыльнулся Игнатьев, — когда мы сидели в тюрьме, ведь вы нам не разрешали успокаивать по телефону наши семьи?

— Не беспокойтесь, я сообщу вашей семье, — успел шепнуть мне Воронин.

— Наши правила обращения с заключенными гуманнее во всяком случае ваших. Известно ли вам, — спросил я Игнатьева, — что после того, как я посетил в тюрьме вашу камеру и ответил на вопрос ваш, отменена ли смертная казнь, мне было воспрещено дальнейшее посещение тюрьмы.

— Кем воспрещено?

— Советом народных комиссаров.

— А чем вы это подтвердите?

— Бумагой, официально присланной мне.

— Она с вами?

— Нет, я не ношу с собой своей канцелярии.

— А когда вы ее мне покажете?

— Когда вы меня освободите.

— Ишь, какой вы хитрый. Что у него нашли? — спросил Игнатьев вернувшегося Воронина.

Тот указал на сверток отобранных у меня вещей. Какой-то незнакомый мне господин, элегантно одетый, рассматривал, вынув из свертка, кремневый пистолет.

— Что, хороша штучка, граф? — спросил Игнатьев. — За этакие штучки можно и в Юнкерский прогуляться.

Я хотел было возразить Игнатьеву, но «граф» (потом мне сообщили, что это титулованный пленный австрийский офицер, служивший в местном штабе красной армии, впоследствии, при Добровольческой Армии, он умер от тифа в Ставропольской тюрьме) дотронулся до моего рукава и с оттенком нерусского акцента, медленно, как говорят иностранцы, произнес:

— Это совершенно музейная вещь, товарищ Игнатьев, в этих штуках я толк понимаю. А вам, — обратился он ко мне, — надо не забывать, что лучшее украшение мужчины — выдержка.

Воронин принес мне стул и предложил сесть в стороне от стола, а сам о чем-то стал негромко говорить Игнатьеву.

— Ладно, — громко ответил тот.

Проходя мимо меня, Воронин сделал мне знак глазами, и, когда мы отошли, он сообщил мне, что добился от Игнатьева обещания, что меня до утра не выведут из помещения комендатуры.

— А там видно будет, — добавил он.

Для меня настали томительные минуты ожидания. В комендатуру то и дело приводили новых арестованных. Привели моего родственника генерала Л. А. Рослякова, ген. М. П. Пышненко[151], полк. Пеньковского, несколько офицеров, у которых нашли погоны и оружие, каких-то простолюдинов в поддевках. Игнатьев и Промовендов большею частью говорили с арестованными повышенным до крика голосом, стуча рукоятками револьверов по столу. Изредка присоединялся к ним приходивший и уходивший куда-то истощенный, неврастеничного вида, субъект.

Уже утром ввели в помещение комендатуры в полном облачении католического ксендза и за ним ворвались в помещение плачущие и кричащие женщины-католички, которых красноармейцы пытались вытолкнуть из комендатуры.

Как выяснилось, ксендза арестовали во время совершавшегося им богослужения, — в этот день был праздник «Божьего тела» — и прямо от алтаря доставили в комендатуру. Истощенный субъект, оказавшийся палачом-садистом Ашихиным, впоследствии повешенным по распоряжению ген. Уварова[152], исступленно, даже не кричал, а визжал, топая ногами, как это делают дети, и тыча в священника дулом револьвера. Ему вторил арестовавший ксендза поляк-рабочий, впоследствии кончивший жизнь в сумасшедшем доме.

Я не выдержал и подошел к столу, сидя на котором Игнатьев и Промовендов равнодушно наблюдали эту исступленную сцену.

— Послушайте, — обратился я к ним, — ведь самый злейший враг ваш не мог бы придумать более вредной для вас сцены. Подумайте, что потом будут говорить о вас эти простые, полные религиозного негодования женщины.

— Будет, товарищи! — прекратил эту сцену Игнатьев.

Когда началось движение по улице, я увидел прильнувшими к стеклу зеркального окна комендатуры лица моих детей и жены, некоторых гласных городской думы и знакомых. Рискуя быть арестованным, к Промовендову прорвался мой друг — сослуживец по окружному суду — и стал требовать объяснения оснований моего ареста.

Вскоре ушел Игнатьев, а затем куда-то вызвали по телефону Промовендова, и он уехал на автомобиле. Вернувшись около 11 часов утра, он заявил мне, что я свободен, а потом объявил и всем арестованным в эту ночь:

— Идите домой — вы свободны.

Столкнувшийся со мной в выходных дверях Воронин спросил меня, не уводили ли кого-нибудь ночью из комендатуры.

— Нет, — ответил я.

— А генералы ушли одни или с родственниками?

— Кажется, с родственниками.

— Ну, сегодня на редкость счастливая ночь, — сказал Воронин и потом добавил, понизив голос: — А вы все-таки поскорее отсюда уезжайте.

Этому совету мне пришлось, по настоянию семьи и друзей, незамедлительно последовать. Последним впечатлением, сохранившимся в моей зрительной памяти перед отъездом из Ставрополя, было зрелище похорон матроса Якшина, убитого на Медвеженском фронте в бою с добровольцами. Большевики превратили эти похороны во внушительную манифестацию, открывавшуюся матросским батальоном с Игнатьевым во главе. Дальше громыхали грузовики с уставленными на них пулеметами, шло несколько орудий артиллерии, интернациональный батальон, кавалерийский эскадрон красноармейцев, рабочие дружины. Шествие это, изобилующее красными и черными флагами с изображенными на них эмблемами смерти, замыкалось лафетом с гробом убитого, за которым, точно прикованные к колеснице повелителя древние рабы, шли представители различных учреждений и ведомств, обязанные особым распоряжением принять участие в похоронах.

В ту же ночь в Юнкерском саду была принесена новая гекатомба мучеников, в том числе освобожденные вместе со мной накануне ген. Росляков и полк. Пеньковский.

Следующее утро уже застало меня в уединенной хибарке садовладельца, на хуторке, близ селения Петровского.

* * *

Весною 1918 г. в Архиерейском лесу красноармейским дозором была обнаружена военная палатка и в ней некоторое количество воинского оружия и снаряжения. Арестованные обитатели этой палатки, как большевики выяснили, оказались юнкерами и младшими офицерами.

Лес после этого был пройден лавой красноармейцев и, кроме того, были произведены обыски и аресты на жилых окраинах леса. Всего задержано было около 20 человек, в том числе воинский начальник А. А. Навроцкий и его делопроизводитель, случайно находившиеся в это время на окраине города.

С тех пор производились периодически облавы в лесах, окружающих Ставрополь. У большевиков зародилось подозрение, что существует организация, готовящая выступление против них, и страх перед этим выступлением, особенно когда перед Ставропольскою губернией вырос призрак Добровольческой Армии, все глубже укоренялся в сердцах советской власти.

При одной из облав, когда уже стемнело, в лесу неожиданно раздалось «ура» и по красноармейцам захлопали винтовочные выстрелы. На другое утро создалась паника, развитию которой способствовала драка с выстрелами, разгоревшаяся между двумя солдатами на базаре. Достаточно было кому-то крикнуть «идут казаки», как слова эти перекинулись во все концы базара, оттуда на смежные улицы, и докатились до советских учреждений и лазаретов.

На улицах началось необычайное оживление. Силой захватывались проезжающие подводы и экипажи, многие советские служащие бросились на базар и там обрывали в крестьянской упряжи постромки, чтобы верхом найти спасение за чертой города. Через самое короткое время на улицах, ведущих к сельскому шляху, получились такие заторы, что понадобилось потом, когда начальство очнулось от испуга, много часов, чтобы их распутать.

Паника эта довольно скоро улеглась, и рассерженная власть поторопилась издать суровый декрет, угрожающий всеми доступными карами возможным виновникам такого переполоха в будущем. Но возможность и размеры этого переполоха показали, как силен был страх в эти дни в большевистском сердце перед надвигающимся призраком Добровольческой Армии и как непрочны корни советской власти в среде ставропольского населения.

В неизмеримо большем размере переполох этот повторился, когда в июле того же года, совершавший по губернии пролет, полк. Шкуро[153] прислал большевикам сначала из сел. Кугульты труп повешенного военного комиссара Петрова, а потом из села Донского ультиматум: в течение двух суток покинуть город…

Начавшиеся по почину матросов повальные обыски и массовые расстрелы имели, по-видимому, одной из своих задач спровоцировать преждевременное выступление офицеров, ибо для многих из последних не оставалось выхода: или погибнуть безоружными поодиночке или, перейдя от обороны к нападению, испытать свою судьбу с оружием в руках (выступление офицеров произошло 22 или 23 июня, когда я уже покинул город, и подробности о нем я знаю лишь по рассказам).

Получив приказ собраться глубокою ночью в ограде Варваринской церкви, офицеры должны были двинуться вверх тремя колоннами и по сигнальной ракете внезапно обрушиться на красноармейские казармы, штаб красной армии в Европейской гостинице и советские центры. Но уже первоначальный подсчет сил показал, что по зову приказа не явилась и десятая часть предполагаемого количества участников и это, конечно, не могло не отразиться на порыве выступавших. Тем не менее выступление состоялось в надежде, что в решительный момент сдержит свое обещание интернациональный батальон, обещавший офицерам поддержку, и дружины рабочих, обещавшие ее также.

Сначала офицерам сопутствовала удача. Они почти безболезненно захватили бывшие осетинские казармы и находившиеся в них винтовки и пулеметы, но в решающий момент, когда надо было открыть пулеметный огонь, оказалось, что среди наличных участников восстания нет достаточного числа пулеметчиков, кроме того наличных сил было слишком недостаточно, чтобы обрушиться одновременно на все намеченные пункты.

Между тем красноармейский штаб успел стянуть все наличные силы, двинул грузовики с пулеметами и преградил пути интернациональному батальону и рабочим дружинам для соединения с восставшими.

Когда рассвело, исход боевого выступления стал очевиден. Небольшая группа участников с полковником П. Ф. Ртищевым во главе, отстреливаясь, отступала к лесу, значительная часть офицеров рассеялась по городу, небольшая группа уничтожалась красноармейцами у стен тюрьмы. На многих перекрестках и у самого входа в городской сад долгое время лежали неприбранными тела участников выступления.

Штабу организации удалось, отбиваясь, скрыться в лесу, а оттуда в пригородное село Татарку, но на другой день они были выданы приютившим их мельником. Часть офицеров была тут же перебита, а братья Ртищевы, как главари выступавших, были привезены в город и расстреляны на ярмарочной площади.

Когда их поставили у дороги и ружья были взяты на прицел, П. Ф. Ртищев, указывая на дорогу позади себя, сказал красноармейцам:

— Дурачье, поставьте к стене, ведь сзади проезжая дорога…

Это были его последние слова.

Трагедия этой неудачи усугублялась еще тем, что в эту же ночь отряд Шкуро проходил в 14 верстах от Ставрополя, но лица, посланные для установления с ним связи, были перехвачены большевиками.

Неудавшееся восстание послужило предлогом к новой вспышке усилившегося террора. Впоследствии было зафиксировано 96 жертв, погибших за этот период в Ставрополе, начиная от 13-летнего подростка и кончая такими глубокими старцами, как П. С. Мачканин.

Но уже две недели спустя матросы и их комиссары, получив ультиматум Шкуро, сами бежали в панике из города, целые отряды красноармейцев разоружались отдельными безоружными горожанами, а садист-палач Ашихин был схвачен во время бегства и передан временному генерал-губернатору Уварову окраинными мещанами.

* * *

Из города террор перекинулся на уездную территорию. Производившееся позднее обследование установило, что калмыцкая территория Больше-Дербетовского улуса, село Безопасное, Петровское и станция Карамык Прикумской жел. дороги были очагами наиболее жестокого проявления его.

Объехав Болыпе-Дербетовский улус и ознакомившись с разрушениями, произведенными там в период владычества большевизма, я получил впечатление, что, сознательно или инстинктивно, делалась определенная ставка на уничтожение этой народности. Объяснение этой новой попытки ликвидировать количественно и качественно не сильное племя калмыков следует искать там же, откуда исходила и прежняя провокация степных народов к выселению в средине прошлого столетия, то есть в желании завладеть их обширными и богатыми Приманычскими пастбищами.

Выше я уже имел случай указывать, что распределение 31/2 миллионов десятин земли между более чем миллионным русским крестьянством губернии и 11/2 миллионов десятин между несколькими десятками тысяч степных народов давно уже порождало вожделения окрестных сел на почти девственные Приманычские прерии с бродящими среди ковыля сайгаками (род южного оленя) и полными вольной птицы Манычскими лиманами и болотцами.

Учтя силу и давность этих вожделений, большевики со всей яростью обрушились на родовые (калмыки живут и носят название по родам: Ичикиносов род, 1-й Багатуктунов, 2-й Багатуктунов и т. д.) калмыцкие хотоны (населенные пункты), уничтожая и самое население, и то, что у населения было наиболее заветного, ценного.

В одном из родов, осквернив храм, уничтожив и залив нечистотами изваяния Будды, изображения на шелку Бурханов, священные книги и другие предметы культа, с таким трудом добываемые калмыками из Тибета, предводимая большевиками толпа, узнав, что в ограде храма покоится чтимый буддистами прах ламы, извлекла из могилы останки, разрубив и раздробив их, выбросила кости на дорогу, в могилу же зарыла зарубленную свинью. А потом предъявила к женщинам натуральную повинность, причем некоторым несчастным после изнасилования были вырезаны половые органы. В другом месте я сфотографировал пепелище сожженного дотла со всею утварью и священными предметами храма.

Внешне уцелел наиболее богатый хурул (храм, собор) второго Багатуктунова рода, величественно возвышающийся своей причудливой буддийской архитектурой над Приманычскими степями, но внутри храм представлял, в сущности, усыпальницу богатого когда-то подбора изваянных перевоплощений Будды и шелковых полотнищ-икон, изуродованных разрывными выстрелами, прикладами, сабельными и штыковыми ударами. Здесь же среди груды разбитого стекла валялись изрубленные церковные барабаны, маски, трубы и богослужебные книги, перемешанные с конским навозом.

Некоторые изваяния, после того как над ними было испробовано большевистское оружие, привязанные сзади подвод, волоклись по дорогам мимо населенных пунктов и затем были брошены в степи с обрубленными руками и изуродованными главами[154].

В такой же мере пострадали школы, читальни и общественные здания улуса. В них уничтожалась не только обстановка, книги и пособия, но сносились потолки, выламывались полы, оконные и дверные просветы. Имущество частных жилых помещений и сами последние также безжалостно уничтожались и приводились в негодное состояние. Гурты красного калмыцкого скота, косяки лошадей, отары овец или сводились с территории улуса или уничтожались совершенно зря, без всякой нужды в этом.

Но самую кровоточащую рану нанесло большевистское владычество самому калмыцкому народу, надругавшись над женщинами, квалифицированно жестоко казня духовных лиц, избивая население, уродуя подростков. Ко мне приводили детишек с отрезанными ушами, с испорченным на всю жизнь слухом или зрением. Многие женщины после произведенных над ними насилий утратили возможность материнства, а некоторые из них остались калеками после произведенной над ними чудовищной операции…

Единственным пунктом, капризом рока уцелевшим после большевистского самума, было административное местечко улуса, живописное урочище Башанта, былая резиденция последнего калмыцкого нойона М. М. Гагаева[155], прах которого покоится у дороги при въезде в урочище.

Буддийский символ — протянутая к небу длань — его надгробного памятника точно просит у неба хоть немного милосердия для остатков этого израненного физически и духовно замученного племени…

Не меньшее, если не большее количество жертв, чем в Ставрополе, было зафиксировано обследованием в Безопасном, большом селе Ставропольского уезда. Там правил суд и расправу «товарищ» Трунов, впоследствии командовавший отрядом красной армии. Избрав своим застенком сельскую тюрьму села Терновского, Трунов вызывал в коридор приводимых из окрестных сел арестованных, и беседа его с арестованными сводилась к одной и той же стереотипной фразе:

— Покажь руку! Раздеть!

С узника срывали одежду, толкали к выходу, там подхватывали на штыки и выбрасывали тело в ямы, сохранившие название «чумного база» после чумной эпидемии на рогатом скоте.

Случайно спасшийся узник этого застенка рассказывал мне, что упившийся Трунов, в одну из ночей, вдруг вспомнив что-то, приказал позвать свою жену. Когда она вошла и стала выговаривать мужу, не стесняясь в выражениях, за то, что ее подняли с постели, Трунов бросил свою сакраментальную фразу:

— Раздеть!

Жена боролась, бросалась на мужа, и долго сотрудники Трунова не могли совладать с нею. Чем этот эпизод кончился, рассказывавший не знал, ибо раздавшаяся внезапно в селе тревога и суматоха в тюрьме дали ему возможность скрыться из застенка.

В селе Безопасном погиб мученической смертью священник, пользовавшийся общим уважением крестьян, которого сами местные большевики охраняли, уверяя, что они не допустят какого-либо лиха над батюшкой. Это не помешало потом им же схватить священника, возить его по селу на подводе, полной упившимися парнями и бабами, и под звуки гармоники оповещать прохожих, что сейчас «по бате некому будет служить панихиды». На утро труп священника был найден его семьей среди других многочисленных жертв на «чумном базе».

Вдова местного дьякона, заливаясь слезами, рассказывала, как на глазах детей ее насиловала по очереди красноармейская стража, набивая ей рот, глаза и уши конским навозом…

В селе Сергиевском мученически погиб член Гос. Думы третьего созыва от крестьян Ставропольской губернии И. А. Ефремов. В селе Петровском, свалив загубленные жертвы с крутого берега Калауса, в том числе одного юношу-гимназиста, красноармейцы тешились, насилуя учениц находящейся в с. Петровском женской гимназии, истязая их при этом.

Обследование установило исключительно большой процент жертв, павший на православных священнослужителей и лиц духовного звания. Почти каждое село насчитывало такие жертвы. Но исключительный по своей жестокости эпизод произошел на станции Карамык, где были сосредоточены и долго томились от жары, голода и жажды в раскаленных зноем железнодорожных пакгаузах жертвы, свезенные из окрестных сел.

Вытащив находившегося там престарелого священника, красноармейцы долго волочили его за волосы по шпалам к месту расстрела, когда же священник, благословляя предназначенных к казни, застыл в молитвенном экстазе и некоторое время стоял и после сделанного по жертвам залпа, один из красноармейцев с исступленною бранью сорвал с него одежду и, надругавшись над старцем как мужчиной, рассек священнику череп сабельным ударом…

Представители ногайского племени удостоверили своими письменными заявлениями о поругании храмов и мусульманских святынь и жестоких казнях духовных лиц, произведенных большевиками на ногайской территории Ачикулакского уезда…

Но что могут прибавить эти кошмарные отрывочные воспоминания к общему зрелищу поруганной и распятой России, все еще кровоточащей своими отверзтыми ранами?

Наше время творит своею рукою, точно пророческие знамения Апокалипсиса, и в жизни людей, и в жизни народов загадочные, полные ужаса, письмена, ни смысла, ни необходимости которых не поймет человеческий ум.

Быть может, только отдаленные потомки наши поймут и оценят, для кого и почему нужны были все эти муки и жертвы, и воздадут позднюю справедливость жертвенно-опустошенной жизни нашей!

И, если в мире ничто не исчезает, если от каждой жизни, ушедшей из земной оболочки, останется хоть огонек, мерцающий в пространстве времен, пусть дошедшее до его лучей позднее понимание хоть тогда озарит уютом и лаской все загубленные, насильственно потушенные души…

Имена же всех их — Ты, Господи, один веси…


Раздел 4
В центральной России


С. Л. Н.[156]
Из деятельности Саратовской чрезвычайки[157]

В феврале месяце 1920 г. в заседании Саратовского Совдепа представителю Губернской Чрезвычайной Комиссии был сделан запрос о пытках, производимых агентами ЧК над арестованными. Запрошенный представитель ответил, что пытки действительно имели место, но «по большей части» в уездных ЧК (тогда еще не упраздненных в Саратовской губ., как прифронтовой полосе), районных, транспортных ЧК, железнодорожных ЧК, но что виновники… наказаны (!). (См. отчет этого заседания в Известиях Саратовского Совдепа за февраль 1920 г.) Самый запрос и признание факта пыток представителем ГЧК говорят сами за себя. Но запрошенный чекист «отрицал» пытки при самой ГЧК.

Понадеялся ли он, что проверять его слов никто не будет; да и как их проверить? За проверку можно поплатиться если не пыткой, то, наверное, тюрьмой или подвалом. А погреба и конюшни чрезвычаек, застенки особых отделов и тюрьмы старых, наполовину сгнивших барок (излюбленное место заключения Царицынской тогда уездной ЧК Саратовской губ.) мрачно и крепко хранили свои ужасные тайны.

Или он знал, что все улики скрыты под землей ужасного для саратовцев оврага (за городом, около Монастырской слободки)? Одинаково ужасного как для буржуазии, так и для рабочих и крестьян, для интеллигенции всех политических партий, включая и социалистов. Оврага, землей которого засыпаны члены партии социалистов-революционеров: Борис Александрович Аверкиев, сын старой народоволки, судившейся по процессу 193-х и недолго пережившей своего единственного сына, в свидании с которым перед расстрелом ей было отказано председателем Саратовской Чеки Кравченко под угрозой ее ареста. 2) Мурашкина Зинаида, 3) Гусев Александр и 4) Гусева.

К этому оврагу, как только стает снег, опасливо озираясь, идут группами и в одиночку родственники и знакомые погибших. Вначале за паломничества там же арестовывали, но приходивших было так много… и, несмотря на аресты, они все-таки шли. Вешние воды, размывая землю, вскрывали жертвы коммунистического произвола. От перекинутого мостика, вниз по оврагу на протяжении сорока — пятидесяти саженей грудами навалены трупы. Сколько их? Едва ли кто может это сказать. Даже сама чрезвычайка не знает. За 1918 и 1919 гг. было расстреляно по спискам и без списков около 1 500 человек. Но на овраг возили только летом и осенью, а зимой расстреливали где-то в других местах. Самые верхние — расстрелянные предыдущей поздней осенью — еще почти сохранились. В одном белье, со скрученными веревкой назад руками, иногда в мешке или совершенно раздетые…

Жутко и страшно глядеть на дно страшного оврага! Но смотрят, напряженно смотрят пришедшие, разыскивая глазами хоть какой-либо признак, по которому бы можно узнать труп близкого человека. Вот две девушки опускаются вниз по откосу. Им показалось, что они узнали останки своего брата. Третья сестра стоит наверху с полными слез глазами. «Не нужно, не нужно, не троньте — я не могу!» — кричит она им сверху. С противоположной стороны свесился над обрывом пришедший с соседней полосы крестьянин. «Сродственничков, что ли, разыскиваете? Али знакомых?» — «Брат расстрелян». — «А когда?» — «Прошлой осенью, в конце августа». — «Ну, так это пониже, вчера я засыпал: уж больно пахнет; вот тут», — говорит он, бросая вниз ком земли. «А знаете, барышни, в ту ночь я ночевал здесь под телегой, спешил заделать полосу и остался в поле. Часа в два ночи, должно быть, приехали автомобили с фонарями, остановились вон на той стороне. Потом их выгрузили. Раздели. И по мостику перевели вот сюда. Ну, а здесь ставили на край оврага и расстреливали. Падали все вниз. Потом, значит, эти самые… что стреляли, спустились на дно оврага и долго ходили там с фонарями и тоже стреляли. Должно, добивали. Ну, и стоны я слышал тоже. Да ведь, помнится тот раз, я тут нашел разбитые очки: должно в глаз правый попали». — «Нельзя ли их у вас посмотреть, если они целы: брат носил очки — может быть, его», — просят сестры. «Ладно, спрошу у жинки. А что братец-то ваш офицер, что ли, был?» — «Нет. Его расстреляли за то, что он был социалист».

А вот другая группа — тоже женщин. «Мама, мама? — спрашивает девочка у плачущей матери. — Зачем ты плачешь? Тетю разве здесь схоронили? Она умерла?» — «Да, да, милая, умерла». — «Аты все говорила, что тетя в тюрьме. Тетя Зина умерла… ее расстреляли», — шепчет девочка, прижимаясь к матери.

И этот овраг с каждой неделей становится страшнее и страшнее для саратовцев. Он поглощает все больше и больше жертв. После каждого расстрела крутой берег оврага обсыпают вниз, засыпая трупы; овраг становится шире. Но каждой весной вода открывает последние жертвы расстрела…

* * *

Много тайн схоронил на дне своем зловещий овраг и на это рассчитывал саратовский чрезвычайщик, отрицая пытки при Губ. ЧК. Правда, тайны со дна оврага никому не удалось и едва ли удастся поднять, но с берегов оврага эти тайны привозились обратно в ЧК и нередко делались достоянием всех заключенных. Хоть и редко, но все-таки, часть несчастных, подвергавшихся физическим и нравственным мукам, оставалась жива и своими изуродованными членами и седыми, совершенно седыми не от старости, а от страха и мучений волосами лучше всяких слов свидетельствовала о перенесенном. Еще реже, но и это бывало — узнавали о последних муках перед расстрелом и сообщали те, кому удалось избежать смерти.

Так узнали об ужасной пытке над членом Учредительного Собрания Иваном Ивановичем Котовым, которого вытащили на расстрел из трюма барки с переломанной рукой и ногой, с выбитым глазом (расстрелян в 1918 г.). Все это вместе, послужившее поводом к запросу, говорило не только о том, что творилось в отделениях Губ. ЧК, но и о том, что и сама Губ. ЧК была повинна и в пытках, и в «допросах с пристрастием», и даже в большем.

20 октября 1919 г. на допросе арестованным членам партии социалистов-революционеров М. и В., после их отказа назвать товарищей по организации, следователем было заявлено, что их заставят сказать, что у ЧК есть на это средства. Тут же при них чекистом Озолиным было отдано распоряжение прислать экипаж, фонари и приготовить всё, чтобы их (арестованных) раздеть. Оба понимали, что готовятся сделать что-то над ними… и ждали.

В ожидании заказанного чекисты занимались наводкой через голову В. заряженных револьверов. Часа через полтора прибыл экипаж и фонари. «Ну что, идем, что ли?» — спросили Озолина сподручные. «Нет, поздно», — ответил он. На дворе светало. Мрак ночи исчез, и, может быть, при свете дня нельзя было сделать то, что предполагалось ночью. А через два дня в общей камере при ГЧК оба собственными глазами видели совершенно седую молодую женщину и ее сестру (Софья и Ида У-д), которых не миновало то, от чего спас наступивший рассвет М. и В. Сестер возили на страшный овраг и у раздетых под угрозой револьверов над зияющей пропастью требовали сказать, где находится один из их родственников. Они действительно не знали и потому не могли сказать. Что сталось с ними потом — неизвестно.

После «предварительного испытания», не доведенного до конца, М. и В. от чекиста Озолина были направлены к представителю Саратовской Губ. ЧК Лобову и его заместителю. Холеные, лощеные, с иголочки одетые с наигранным видом владык, свободно располагающих жизнью и смертью своих пленников, они были в высшей степени корректны. «Ваше положение очень тяжелое, — говорили они. — Мы от вас это не скрываем, но у вас есть возможность спасти свою жизнь — выдайте товарищей по работе. Что? Не хотите? Ну, все равно: ваша песня спета. Вот видите ваши листовки. Их читают красноармейцы и не хотят воевать, а крестьяне не везут хлеба (это были листовки „Ко всем“ от ЦК ПСР). Вы будете расстреляны».

В. допрашивали отдельно. Что ей предлагали? Чего от нее требовали? — неизвестно. Но как только ее перевели в одиночку в губ. тюрьму и у ней под руками оказалась керосиновая лампа-она облилась керосином и сожглась, но керосину в лампе оказалось мало и ее спасли. Потом она, оправившись, подала заявление о своем выходе из партии и унесла какую-то тяжесть на душе. Что от нее вынудили чрезвычайщики? И как вынудили? Лобов должен знать это. На одном из свиданий В. сообщила, что грозили расстрелять ее отца — единственного кормильца семьи, и В., хотя она далеко не из трусливых, не выдержала. Там же в тюрьме сожглась и в страшных мучениях умерла член РСДРП Кокорева.

В тюрьме № 3 (смертников) запуганный на допросах повесился у себя в камере некто Мальцев и там же сжегся некто аптекарь Павел. Администрация тюрьмы во главе с «бывшим рабочим» (как он сам себя называл) Дрожниковым, вечно пьяным и никогда не обходившимся без матерщины (во время мартовской голодовки 1920 г. анархистов и социалистов одним из требований голодающих было — запретить Дрожникову посещать женские камеры), заперла полуобгорелого в карцер. А когда его тащили из своей камеры, он кричал: «Не мучьте меня, а убейте!»

В ночь на 17 ноября 1919 г. в тюрьму ввалилась пьяная ватага вооруженных людей. Защелкали затворы винтовок, загремели ключи, заскрипели двери одиночных камер. В коридор начали выводить заключенных. Дикие, протяжные стоны, вопли женщин наполнили коридор. Вокруг них, бившихся в истерике на полу, толпились их палачи. Пьяный смех и матерщина. Грязные шутки, расстегиванье платья, обыск… «Не троньте их, — говорил дрожащим от испуга голосом старший по тюрьме Дьяконов, не чекист, а простой тюремный служащий. — Я ведь знаю, что вам нельзя доверять женщин перед расстрелом». Новый страшный крик, протяжный и дикий, совсем не человеческий — словно крик раненого насмерть лесного зверя. А в закрытом еще, рядом находящемся, карцере № 2 эти крики отдавались жалобным стоном человека, которому еще так хочется жить, но который знает, что смерть страшная и может быть мучительная встает над ним в виде пьяного вооруженного человека, потерявшего всякий человеческий облик.

Эти пьяные люди сами покупали свою жизнь, убивая других. А чтобы заглушить в них сознание и совесть, перед каждым расстрелом власть напаивала их допьяна. Иначе не находилось исполнителей. Одиночных палачей совсем не было. Сами осужденные властью на смерть делали это кошмарное дело за плату, за высокую плату: жизнь за жизнь.

Вот они вяжут осужденных, скручивая им назад руки. Вот связывают несчастных друг с другом… «И когда же вы прекратите эти расстрелы? Я народный учитель. За что вы меня расстреливаете?» — «Молчать!.. Дать ему прикладом». Руки у него уже связаны. Он и сам замолчал. «Следующего». Открыли карцер № 2: «Выходи». М., уже готовый, вышел. В кармане у него спрятано письмо к партийным товарищам. Он намеревается выбросить его по дороге к страшному оврагу (письмо потом во время обыска было взято у М. и приложено следователем Квирингом к его делу). «Фамилия?» — «М.» Долго смотрел чекист в список. М. в списке не оказывается. Снова запирают в карцер. Через полчаса одиночки опустели. Осталось всего лишь трое заключенных. Увели сорок семь человек. Этих несчастных не довезли до страшного оврага. Зима в том году была ранняя. Поднялась снеговая буря. Их выгрузили в Монастырской слободке. Выгнали из дома одну крестьянскую семью и на дворе, в хлевах их расстреляли. Трупы еще долго потом там лежали. Палачи их раздели и взяли с собой всю их одежду.

Ноябрь, декабрь и январь — было много расстрелов: и большими и малыми группами. Списки всегда подписывались Лобовым, потом ставшим членом Саратовского Исполкома, и при публикации в советской печати нередко сопровождались либо приветственными, либо оправдательными статьями члена ВЦИК Вардина-Мгеладзе. В списках объявлялась и вина расстрелянных. Вот, например, список расстрелянных в ответ на взрыв в Леонтьевском переулке, дело рук так называемых «анархистов подполья». Кто в нем значится? Члены организации, виновной во взрыве? Соучастники? Подозреваемые? Нет, ничуть не бывало. Этот список, получивший название списка «кровавой повинности», состоит в большей своей части из местных общественных деятелей, живших легально и работавших в советских учреждениях.

И. И. Гильгенберг, бывший народоволец, был долго в ссылке; вина: член городской думы; Бринарделли — вина: инженер и член партии к.-д.; Поляк, вина: кандидат в члены Учред. Собр. и т. д. Почему же их расстреляли? По телеграмме из Москвы на долю Саратова из «Всероссийской кровавой повинности» падало шестьдесят человек именитой буржуазии или лиц с именами и известностью.

Кровавая повинность была выполнена с точностью и полностью. Саратовская ЧК, выполняя повинность, взяла на расстрел людей, осужденных перед тем ею же самой на несколько месяцев принудительных работ. Они мирно заготовляли в соседнем лесу дрова для города. Мирно возвращались они вечером с работ в свои палатки. А ночью их взяли и расстреляли.

Посмотрим теперь, как жилось заключенным в самой тюрьме № 3, из одиночного корпуса которой (бывшая каторга) большинство расстреливалось, меньшинство запугивалось властью и часто соглашалось творить ее волю и, наконец, некоторые не выдержали систематических угроз и издевательств и кончали с собой.

Сама тюрьма ничего страшного из себя не представляет. Самая обыкновенная русская тюрьма. Маленькие камеры. Темно. Керосиновое освещение. В камерах пустая рама без брезента и рамы от стола и скамейки; ведро проржавленное без ящика и крышки. Все, что только можно было сжечь, все сожжено тюремной стражей в долгие зимние ночи. Камеры совсем не отоплялись. Было холодно. Мерзла вода. Никто на ночь не раздевался. Спали, надевая на себя все, что имелось; шапки, перчатки, рукавицы, одеяла. Днем выводили на пятнадцать минут во двор на прогулку. Чаще позволяли эти пятнадцать минут ходить по коридору. Раз в день давали есть и фунт хлеба. Передачи сваливались в общую кучу, и потом все съестное делилось поровну. Это называлось «коммуной». В ней принимала участие и тюремная стража, входя в общее число с заключенными и, кроме того, выбирая себе что «послаще». Часто в дни передач слышалось снизу: «Зачем ты взял все белые булки себе, сволочь! Оставь мне». — «Ну, вот еще, возьми себе сало». — «Да будет вам ругаться. Еще принесут», — говорил обыкновенно заведующий передачей. Когда приводили в тюрьму арестованных, у них тоже всё съестное отбирали. У одного семидесятилетнего старика крестьянина нашли спрятанным кусочек масла и белого хлеба. Крестьянин был совершенно беззубый и не мог есть почти ничего твердого. За утайку его посадили в карцер. Крестьянина арестовали за помол муки без разрешения Вол.[остного] Испол. Ком. (Это было 6 января 1920 г.) Был канун Рождества. Впервые за свою долгую жизнь попавший в тюрьму, он горько жаловался через замок постовому: «Ну что я, преступник, что ли? За что меня? Ох, Господи. Родной мой, открой дверь, здесь разбито окно: уж больно дует — може в коридоре потеплее». — «Да что ты, с ума сошел, видишь — я в тулупе, да и то мерзну». Старик проплакал всю ночь, а утром его куда-то отвели.

Днем в одиночках было все-таки терпимо. Ходя по камере, кое-как согревались. Страшных ожиданий, кроме допросов, не было.

Но от вечерней и вплоть до утренней поверки заключенные мучались и морально, и физически. Тюремная стража, наломавши и изломавши всё, что попадалось на глаза, собиралась с добытыми запасами дерева к одной из печек (чаще всего к 4-й кам.). Там они раскладывали огонь, пекли картошки и рассказывали друг другу всё: и свои заботы, и опасения, и тюремные новости, и предположения о заключенных — и всегда заканчивали свои беседы сказками. Их они любили больше всего и, казалось, ими жили. Слушал их с удовольствием и взятый сюда с биржи труда рабочий-маляр за неимением другой работы, под угрозой ареста в случае отказа, и солдат-фронтовик, спасающийся службой в тюрьме от красной армии, и старорежимный тюремный служащий времени губернаторства Столыпина, и мальчишка-подросток-коммунист. Такой далекой от всего окружающего казалась эта идиллия. Разговоры о нужде, о работе, о вольной жизни не позволяли думать, что эта мирная компания — тюремщики. Террор наложил свою страшную печать на всю страну, и здесь в тюрьме на этих миролюбиво беседующих он сразу проявлялся, как только приходило коммунистическое начальство. А оно приходило всегда ночью: то брать на расстрел, то на «особый допрос», то с обыском. То просто так, попугать заключенных: позвенеть замками их камер.

Вот одна из картин ночного обыска: 23 ноября 1919 г., в камеру № 9 под предводительством нач. тюрьмы Дрожникова и его помощников Пугачева и Анушева, окруженных тюремной стражей, пришли с обыском. Раскидали, развернули вещи. Нашли письмо. Подали начальнику. Он осоловелыми глазами начал медленно читать. «Письмо — карандаш, — бормотал он. — Е… рр… аздеть его. Говори, где взял карандаш, сукин сын. До нага, до нага раздевайте. Что дрожишь? Боишься?» — «Нет, мне холодно». — «Нет? Холодно?.. Ищите лучше! Все стеклышки отберите: он хочет вскрыть себе вены. Вот письмо, смотрите: он с кем-то прощается». Долго ищут карандаш и собирают стеклышки. Наконец, уходят. А на другой день явившийся следователь Квиринг находит обитателя камеры № 9 больным, с повышенной температурой и не может допросить.

Ночные обыски повторялись очень часто. Медленно, медленно тянется зимняя ночь. Привернутая в полусвет керосиновая лампа тихо мигает. Не спится и от холода, и от ожиданий, всегда тревожных. Чутко прислушиваешься к разговору в коридоре, к шагам на дворе за окном. Эти тюремщики, что вот только сейчас грубо и с остервенением раздевали заключенного, разбрасывали его вещи и смеялись грубой, пьяной ругани начальника, теперь опять продолжают мирно слушать прерванную сказку. Коммунистическое начальство ушло. Сами они не пойдут беспокоить заключенных. Только порой мальчишка-коммунист пробежит по коридору, погреметь замками — попужать.

И так изо дня в день, из месяца в месяц. И все это творилось в тюрьме Губ. ЧК ее непосредственными и высшими агентами. Все факты имели место до запроса о пытках. Начальник тюрьмы Дрожников и до сих пор продолжает свои издевательства над заключенными.


К. Маров
В Ярославской тюрьме в 1920 г[158]

Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».

В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь встретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.

Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг задруга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они — вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.

Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.

После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие — свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.

И вот в таких-то условиях выявилось и проявилось то, что принято называть подвигом. Там, в камере показала, на что способна русская женщина с ее всеобъемлющей душой, с ее неизмеримой любовью ко всему человечеству. И все, кто был в камере, вернее все, кто остался в живых, будут всю жизнь помнить нашу Лиду.

История ее проста. Дочь хорошей старой дворянской семьи, она, кончив гимназию, поступила сестрой милосердия в один из самых больших солдатских лазаретов г. Казани. Кроткая, терпеливо переносящая капризы больных, она сумела завоевать всеобщую любовь. Ее иначе не называли, как «наша сестрица». И, проводя бессменно все время среди тех, кто был безнадежен, Лида сумела заставить себя наружно спокойно смотреть в глаза смерти, ободряя одним лишь присутствием своим тех, кто расставался с жизнью. И у нее умирали легко. Верили ей. И одно мучило ее — это вынужденная ложь, ложь тем, кого обмануть невозможно, ложь в минуту самой смерти.

Далекая от всех, посвятившая свою молодую жизнь только больным, Лида была ошеломлена налетевшей революцией. Не читая газет, она следила за ней по своим больным. И те формы, в которых она выражалась, те результаты, которые Лида видела на людях, оттолкнули ее от нее. Лида видела, что Армия гибла. А с Армией гибла и Россия, завлекаемая куда-то кучкой людей, выбросивших свои лозунги, основанные на самых низких чертах человеческой души.

Промелькнули три революции. В этот период Лида познакомилась с одним офицером. Тот, пламенный сторонник свободы, доказывал ей все преимущества нового перед старым, развивал теории, рисовал картину какой-то будущей счастливой жизни. И то, что он говорил, так не соответствовало действительности, так противоречило тому, что она видела в лазарете и всюду на улице. Жизнь разгульная, пьяная тянула куда-то толпу и заставляла Лиду сторониться, уходить в себя и больше думать, анализируя, сравнивая прошлое с настоящим. Потом пошли тревожные слухи. Как гром прозвучал похабный Брест-Литовский мир. Приехал брат из армии и то, что он рассказывал, леденило кровь.

Потом пошли слухи о расстрелах. Стали искать офицеров. Брат скрывался, шепотом рассказывал о планах своих единомышленников. Их группа подготовляла восстание. Он сумел привлечь сестру. Лида работала с ними и, работая, полюбила того, кто руководил ими. Как-то быстро и без всяких торжеств вышла замуж. И не прожила и недели с мужем, как тому пришлось бежать. Она осталась одна с матерью. Брата арестовали, и об его участи ничего не было известно. Потом пришли чехословаки и добровольцы. Лида, ожившая после двух писем мужа, деятельно принялась за свою прежнюю работу. Перевязывала, утешала, сидела с больными и ранеными. Забыла все и как-то не заметила той тревоги, которая нависла над городом. Приближались красные. Разбросанные отряды добровольцев не могли удержать их, и уже слышна была стрельба перед городом, когда она поняла общую тревогу. Все уезжали. Она собралась тоже, но только вместе с лазаретом. И не успели. В общей сутолоке лазарет остался, осталась и она. Пришли те, кого она ненавидела за те мучения, которые они причиняли побывавшим у нее на руках раненым. Ее арестовали, требовали выдать мужа. Посадили в тюрьму и держали долго, не расстреливая, может быть в надежде, что она еще пригодится, или как женщина, или как заложница за мужа. Переводили с места на место. И наконец привезли, измученную, в Ярославль и недели через полторы после моего приезда я увидел ее, входящую в нашу камеру. Ее встретили молча. Она вошла, опустилась на ближайшие нары и застыла так, с узелком вещей на коленях.

Долго бы просидела она так. Только кто-то из нас подошел, спросил, и она как-то сразу с первых слов привлекла нас к себе. До сих пор мы не видели в камере женщин. И невольно, несмотря на условия, все старались занять ее, хотя бы словами помочь ей. Но Лида оправилась быстро и уже ночью, перед двумя часами, видя общую тоску и еще не зная, в чем дело, сумела как-то так рассказать нам что-то, что мы не заметили время и очнулись только при звуке шагов солдат.

Я никогда не думал, что у такой молоденькой, слабой по наружности женщины может оказаться такая сила воли, такое влияние на взрослых мужчин, часто плакавших, как дети, в минуту смерти. Она и утешала, и вселяла своим присутствием какую-то надежду на освобождение. А когда расстрелы перенесли из коридора под окно нашей камеры, в угол каменного забора, Лида находила в себе силы, стоя у окна, благословлять убиваемых на ее глазах.

Эти дни от 20 мая до 8 июня никогда не изгладятся из памяти обитателей нашей камеры. Мало того что каждый день сами ждали смерти, мы должны были видеть ее каждую ночь.

Убивали у нас на глазах. Первый раз, когда под окном мы увидели свет и затем услыхали чей-то резкий крик, выводящий только одну букву: «а…а», крик, прерываемый побоями и руганью, мы не поняли, что это значит. Но первые бросившиеся к окну оттолкнулись от него и, закрыв лицо руками, кинулись в угол, зарывшись с головой в тряпки. Я смотрел. Я видел, как притащили какого-то мужчину, как долго возились с ним, стараясь заставить его стоять спокойно, и как, наконец, не добившись результатов, свалили его с ног и убили как собаку одним револьверным выстрелом. И этот непрерывающийся однотонный крик, и свет фонарей, и выстрел, так явственно прозвучавший у нас в ушах, были так кошмарны, что кто-то не выдержал, и в камере раздался какой-то крик-вой. Крик, заставивший даже ко всему привычного надсмотрщика войти в камеру и ударами кулака привести в себя нарушителя тюремной тишины.

Так продолжалось 19 дней. 19 раз, каждую ночь я видел, как умирали люди. Каждый раз смотрел, представлял себя на их месте и с холодным потом на лбу, с поднимавшимися от ужаса волосами видел корчившиеся в предсмертной муке тела.

Мы не спали. Нельзя было, не могли ни на минуту отрешиться, уйти от кровавых видений. Я чувствовал, что схожу с ума. Я не мог себя заставить не смотреть на убийство. Оно притягивало. Оно убивало всякие чувства. У нас уже никто не кричал. Все изменились до того, что даже днем иногда не узнавали друг друга. И если кто-либо разговаривал о чем-нибудь постороннем, то только страшным напряжением ума понимали сказанное. И вот только теперь, живя в других условиях, я смог понять, какой подвиг совершала Лида. Только теперь я вполне оценил женщину с ее способностью выносить все и быть действительно Ангелом-хранителем. Без нее мы бы все сошли с ума. Что она делала, я не могу передать, но мы все чувствовали ее, чувствовали ее влияние на нас и, только благодаря ей, перенесли эту жизнь. Но ее отняли у нас. Ее убили. И с ней ушла от нас вера в жизнь, в свободу, в счастье. Это случилось в ночь с 7-го на 8 июня. Никто ничего не знал. Никто не допускал даже мысли, что можно убить молодую, прекрасную, ни в чем не повинную женщину.

Этот вечер она сидела у моего изголовья. Не знаю почему, но мы сошлись с ней. Мне кажется, что я любил ее. Она тихо, чтобы не тревожить других, в сотый раз рассказывала мне о своей жизни, о своем далеком Володе. И гладила по голове. Под влиянием ее я успокаивался, настоящее отходило куда-то на задний план, и вспоминались картины собственной юности, детства…

Я не слышал, как подходили солдаты. Я очнулся от грез в тот момент, когда гремел замок нашей камеры. Первая мысль: «Кого? Господи, лишь бы не меня». Дверь отворилась, вошли. Чей-то гнусавый голос прочитал, нарочно оттягивая слово от слова: «Лидия Александровна Гортанова», и, помолчав минутку, как-то бросил: «Без вещей». Никто не проронил ни слова. Ужас сковал всех. А она встала, как-то медленно, точно прислушиваясь к чему-то. Сделала два-три шага вперед. Широко открытыми глазами посмотрела на солдат, обвела взором камеру, будто прощаясь с нею и, вдруг сорвав с шеи крестик и бросив его ко мне, точно решившись на что-то, пошла к дверям. Но силы изменили. Остановилась. Прислонилась к ним, как-то бессильно повернулась к нам, протянула руки, точно умоляя о защите. И тут же, без слов, без слез, резко выпрямившись, точно укоряя себя за что-то, переступила порог, и захлопнувшаяся дверь разделила нас навсегда.

Сколько времени прошло — я не знаю. Только услышав под окном шум, я бросился к нему. Лида стояла уже у стены, и какая-то женщина снимала с нее платье, а солдат резал ее чудные волосы. Не дорезал и бросил. К ней подошли, что-то говорили. Потом еще и еще. Выведенные из себя ее молчаньем, они отдали приказание. Солдаты построились. Подошли к ней последний раз и завязали глаза большим белым платком. Раздалась команда. Но Лида, порвав платок и держа его в высоко поднятой правой руке как-то, точно рыдая, с криком: «Будьте вы прокляты, да здравствует Россия», упала под выстрелами как-то вразброд стрелявших солдат. Я это хорошо помню. Стреляли плохо. И не упала Лида. Только раненая, она, скользя по стене, тихо как-то приседая, опустилась на землю. Но это не был конец. Тот, кто командовал, подошел к ней. Ударил в грудь ногою и с каким-то ругательством выстрелил в висок из нагана.

И… это всё. Дальше я не помню. Потом говорили, что я очнулся только через два дня, уже в другой камере, громко именовавшейся лазаретом. Пролежал там около месяца и был выпущен из него, так как, по выражению одного из тамошних заправил, был совсем «никудышним» человеком.


А. Т-ий
Плен[159]

И вот, я пленный… Без фуражки, с остатками соломы на одежде — иду… Сзади конвоиры переговариваются:

— Так хозяйка, значит, и говорит мне, как только зашел в хату: «Там в сене у нас запрятался ктось из белых». Ну, мы вот, значит, и поймали сазана!

Указывает, куда мне идти. Подходим к кирпичному дому, где у входа висит красный флаг и стоит часовой. Часовой направляет нас к комиссару.

— Он вот там, — кивает на соседний двор.

Идем туда. Заходим со двора в кухню. Рядом в комнате слышится ругань и крики. Один из моих конвоиров пошел туда, и сразу же оттуда вылетел свирепого вида, низкого роста какой-то юнец, на вид лет семнадцати-восемнадцати, с наганом в руке и ко мне:

— Ты пенсне носил? Говори — носил?

Удивленно смотрю на него, а он, не подождав моего ответа, сильно бьет меня в лицо пониже глаза рукояткой нагана, а конвоир добавляет прикладом винтовки прямо в грудь.

Падаю, почти лишаюсь сознания. Очевидно, кто-то бьет меня носком сапога… Слышу глухой голос: «В штаб на допрос!» Поднимают меня, срывают погоны, часы… Как в тумане, двигаюсь… Ведут почему-то через сад. Мелькнула мысль, что сейчас пустят пулю в затылок и… конец! Никакого страха: видимо, он улетучился и пришли апатия, безразличие, а сильная боль под глазом затушевывает остальные чувства.

Ведут со двора в кухню того дома, где разместился штаб. Один из конвоиров заходит в закрытую комнату, возвращается, зовет меня, а сам выходит во двор. Я в просторной комнате, прекрасно обставленной. За большим столом сидит хорошо одетый военный и что-то пишет. Другой сидит у окна и тоже что-то пишет, разложив бумаги на подоконнике. В соседней комнате слышны оживленные голоса.

Беглый опрос сидящим за столом, — как я потом узнал, это был адъютант штаба бригады, — кто я и как попал в плен. Затем он встает и идет в соседнюю комнату, а оттуда быстрой походкой вылетает довольно стройный военный средних лет, одетый, как говорится, с иголочки: темно-синие френч и галифе, недостает только погон, да и то, как будто бы видны на плечах следы от них. Лицо возбужденное, как видно — «под мухой». Любопытный осмотр:

— Тек-с, кто же это вас так разделал? — кивнул на мое лицо.

— Комиссар, — отвечаю я.

— Ух… — что-то нехорошее цедит по адресу комиссара и вдруг ко мне: — Что ж вы так плохо воюете, загнали половину армии в мешок, сюда за Днепр, а теперь попробуйте-ка вырваться! Мешок-то мы затянем… Мы ведь нарочно вас сюда пустили. — И все это выпаливает быстро, с какой-то злобой.

Удивленно смотрю на него: что можно ответить на эту реплику?

— Ну ладно, отправьте его в штаб армии, — и к сидящему у окна: — Товарищ (называет фамилию), допросите…

Тот поднимается, берет со стола какую-то толстую тетрадь и ко мне:

— Какой части?

— Седьмой Корниловской батареи[160].

Перелистывает тетрадь и продолжает:

— Кто командир батареи?

— Полковник Белковский.

— Не Белковский, а Бялковский[161], а старший офицер полковник Пурпиш[162]; в батарее — офицеров двадцать три, четыре орудия, четыре зарядных ящика, три пулемета, — и с довольным видом захлопывает тетрадь, поднимает голову и адъютанту:

— Ну, что его спрашивать? Я больше знаю… — а потом: — А какого вы военного училища, интересно?

— Киевского артиллерийского[163].

Он с некоторым оживлением:

— А я пятой киевской школы прапорщиков. Знаете ее?

— Знаю.

— Курите?

— Да, — и беру папиросу.

— Возьмите всю пачку, у меня есть еще.

Закурил, стало как-то легче.

— А наш начштаба, — кивок со смешком в сторону соседней комнаты, — бывший ротмистр, улан. А этот, — смотрит в сторону адъютанта…

Но тот перебивает:

— Ну, брось волынить, лучше заканчивай сводку.

Адъютант выходит и через некоторое время появляется с красноармейцем; затем что-то пишет и передает красноармейцу:

— Смотри, доставь пленного в Штаб армии в полном порядке. Очень важный пленный. Там во дворе, наверное, и еще есть пленные, забрать всех.

— Да я же хорошо понимаю, товарищ адъютант, не впервой, — отвечает конвоир.

Меня выводят во двор. По пути я глянул в зеркало — раздутая сторона лица, запыленная физиономия, растрепанные волосы, — не узнаю себя: чучело какое-то.

Во дворе два красноармейца охраняют трех. Кто же это? Один в нижнем белье, босиком, да ведь это же мой Волков! А другой — в грязной гимнастерке, в рваных штанах, на ногах рваные ботинки — наш солдат. Третий — бывший красноармеец, в той же одежде, в которой и был. Это тоже наш солдат. Была одежда у него неказистая, видно, никто не польстился. Все лицо избито, из ушей течет кровь, которую он изредка вытирает рукавом. Стоим молча. Не видно ни нашего кучера, ни вольнопера.

Вдруг к нам подбегает какая-то женщина и бросает к ногам Волкова ворох старой одежды.

— Оденься хоть как-нибудь. Срам-то какой!

Волков быстро разворошил принесенное, и вот он натягивает на себя что-то вроде кофты, широкие рваные шаровары и опорки на ноги. Теперь все же лучше. На мои брюки и сапоги косятся конвоиры, да, верно, боятся отобрать открыто.

Мы двинулись под конвоем трех конных и по той самой улице, по которой вчера прибыли сюда, только теперь в обратном направлении. Навстречу непрерывным потоком двигается кавалерия. Все время из колонн несутся реплики к нашему конвою вроде:

— Чего вы их ведете? Шлепните! — или насмешливо к нам: — Ваше благородие, а ваше благородие, как вы себя чувствуете? А где ваши ордена?

Молчат конвоиры. Молчим и мы.

Но вот и конец селения, поворот налево и степь. Остановились. Старшой что-то сказал одному из конвоиров, тот куда-то поскакал и вскоре вернулся с подводой.

— Садитесь, — кивнул в нашу сторону.

Мы сели и поехали рысью.

Старшой оказался симпатичным и разговорчивым. Товарищи звали его просто Фомич. Я вынул папиросы, угостил его, и он разговорился. Оказалось, наши конвоиры — донцы, раньше были в Белой армии, попали в плен к красным в городе Новороссийске, не могли быть вывезенными в Крым из-за отсутствия транспорта.

Я хорошо помню картину эвакуации Белой армии из Новороссийска, когда с парохода, увозившего нас в Крым, видна была непрерывная колонна донцов, направлявшихся вдоль берега на юг, на Геленджик…

Я, оказывается, попал в плен к первой бригаде Второй конной армии. Командует ею Миронов, якобы бывший полковник-донец. Много в армии донцов и кубанцев, попавших в плен на Черноморском побережье. Их сначала направили на польский фронт, так сказать, своею кровью «загладить» вину перед советской властью.

— Ну, а теперь вот сюда, на Крым, наверное, думают: «теперь не перебегут к белым, когда им уже вот-вот капут», — разглагольствует Фомич. — У нас у всех думка: скорей бы заканчивалась война и — домой.

Узнаю от него, что сюда переброшена с польского фронта одна бригада Первой армии (Буденовской). Ждут остальные бригады.

По мнению Фомича, комиссар избил меня «по ошибке». Дело в том, что наш вольнопер выстрелил в подскакавшего к нему кавалериста и тяжело ранил, а сам скрылся. Комиссар приказал во что бы то ни стало разыскать стрелявшего. Его приметы: носит пенсне и с усиками. Так как было пыльно и я время от времени протирал свою переносицу, очищая от пыли, то, очевидно, оставил след на ней. Вот и создалось впечатление, что я носил пенсне. Маленькие усики были и у меня.

Нас ведут в село Софиевка, где расположен штаб Второй конармии. К вечеру остановились в какой-то деревушке и зашли все в просторную хату. Встретила нас сердитая хозяйка — видно, осточертели ей всякие постояльцы, и красные, и белые, да и махновцы сюда не раз заглядывали.

— Кого, хозяйка, любишь — красных или белых? Давай, корми, у нас есть и те, и те, — весело сказал Фомич. — А не дашь, сами возьмем!

Делать нечего. Ворча себе под нос, хозяйка молча вытащила чугун из печки, бросила на стол груду ложек, миски; хлеба нет. И мы быстро опорожнили содержимое чугуна и с удовольствием закурили. Спим мы, пленные, все вместе в хате. Фомич предупреждает, что охрана будет во дворе и если убежит хоть один из нас — остальным расстрел. Дружба, мол, дружбой, а служба — службой. Усталые, засыпаем как убитые.

Утром двигаемся дальше. Вытаскиваю из голенищ брюки, вымарываю их дегтем, чтобы «не соблазнять» любителей раздевать пленных. По дороге встречается много военных, и верховых, и пеших. Острят и насмехаются над нами. Встретился какой-то пехотный полк. Вид у красноармейцев измученный, одеты бедно, в обмотках. Этим не до насмешек: у самих вид не намного лучше нашего. Однажды нас догнал какой-то кавказец в красной черкеске, с какими-то значками на груди. Вынул шашку и начал ею размахивать над нашими головами. Фомич еле-еле его отвадил.

Въезжаем в Софиевку, очень большое, вытянувшееся село. Говорят, что в длину оно около трех верст. Охотно верю. Едем долго по селу На столбах видим расклеенные плакаты с крупной надписью: «Даешь Крым!» На плакате красноармеец с винтовкой, рот раскрыт — зовет кого-то на помощь. Вот и штаб армии. Около него группа военных. На здании штаба — плакаты. Тут, видимо, раньше была школа. Кое-кто читает вывешенную газету. Узнаю, что в газете помещены стихи на злободневную тему гостящего сейчас здесь советского стихоплета Демьяна Бедного.

Нас, пленных, загнали в какой-то двор и указали, где можно располагаться как кому вздумается на открытом месте. Конвоиры же, сдав нас и помахав на прощанье рукой, уехали. Ночь плохо спали: было холодно. На утро погнали куда-то на окраину села, опять загнали в большой двор, где было уже много, видимо, тоже пленных, если судить по измученному виду и отрепанной одежде.

Сразу же посыпались вопросы: откуда, какой части? Узнав, что мы корниловцы, послали нас направо, в угол двора, там, мол, ваши. Подхожу. Опять вопросы, думают, что имею какие-либо ценные последние известия о положении Белой армии. Имеется несколько человек офицеров Корниловской дивизии. У всех грязная, старая одежда. Их тоже раздели при пленении и взамен дали рвань. Три человека с загрязненными перевязками на руках. Оказывается, был захвачен небольшой обоз с ранеными, их скинули с подвод, кто мог ходить — погнали, а кто нет — порубили.

Но вот слышим крики:

— Тихо! Тихо!

К нашему двору подходит хорошо одетый военный в матерчатом шлеме, который почему-то называют «буденовкой», в гимнастерке с красными лацканами вместо пуговиц. Его сопровождают два красноармейца, судя по их плохонькой одежде. Громко командует:

— Офицеры, военные чиновники, выходи на улицу!

Вышло человек двадцать. Потом была произведена перекличка, после которой к нашей группе добавилось еще человек десять. Стоим на улице. Вокруг собралась толпа из местных жителей. Принесли фрукты, овощи и стали угощать нас. Через некоторое время появился наш конвой и оттеснил всех нас к забору. Затем команда:

— Пошли за мной!

Мы двинулись толпой за пожилым военным с кожаным портфелем, а позади нас охраняло только два пеших конвоира. Шли долго. Уже давно скрылось село, стало жарко, хотелось и пить, и есть, а главное — курить.

Появилась какая-то деревенька, в которой мы и расположились на ночь. Загнали нас в какой-то большой сарай, выдали немного хлеба, но от усталости не хотелось есть. Утром быстрый пересчет и опять:

— Пошли!

Помню, что к вечеру дошли до железнодорожной станции. Читаю: «Станция Долгинцево Екатерининской железной дороги». Остановились у самого вокзала, потом нас вывели на платформу. На первом пути стоял состав из красных вагонов; около похаживали красноармейцы с перевязками то на руке, то на голове, очевидно раненые; некоторые выглядывали из вагонов. Кое-кто из раненых стал подходить к нам и с любопытством рассматривать. Ведь действительно мы представляли собой колоритную картину благодаря своему одеянию: грязные, полураздетые, нечесаные. Узнали, кто мы… И опять посыпались остроты, угрозы, насмешки и реплики. Кричали конвою? «Чего с ними возитесь? Отвели бы лучше на кладбище!»

Подали порожний товарный вагон, прицепили к стоявшему составу. Команда: «Садись в вагон!»

Я замешкался с посадкой, и, когда собрался уже лезть в вагон, один из конвоиров задержал меня и повел в сторону раненых. Как потом выяснилось, раненые попросили нашего конвоира привести к ним какого-либо пленного офицера для «беседы», чтобы «не скучать».

Подхожу к вагону, приглашают внутрь. Влезаю. Один ряд нар, на которых лежат, очевидно, тяжелораненые. В одном месте у стены на нары поставлена походная кровать, и на ней лежит хорошо одетый военный в желтой кожаной куртке. Какой-то большой чин, определяю я. Читает газету, приблизив ее к открытому люку.

Вслед за мной влезли несколько человек с перевязанными руками, из тех, которые прогуливались по перрону. Стою посередине вагона в недоумении: что им нужно от меня?.. Но вот один свирепого вида здоровяк начинает «беседу» — тычет раненой рукой в мою физиономию.

— На, вот, полюбуйся, что ты сделал с нами…

Тут загалдели и другие, посыпались угрозы, и ругань, и насмешки. Вспомнил, что когда-то читал, что самое лучшее в таких случаях, это — молчать. Так я и сделал, тем более что меня ни о чем и не спрашивали. Ругань стала сменяться остротами по моему адресу и, наконец, это тоже, видимо, стало им надоедать. И я не знаю, что бы со мной дальше было, но тут тот, что читал газету, неожиданно прикрикнул:

— А ну, довольно галдеть!

В то же время в дверях появился мой конвоир и — мне:

— Давай, пошли в свой вагон, сейчас отправляемся!

Этот конвоир стоял у вагона и ждал меня.

Нечего и говорить, как мне стало легко. Я буквально выскочил из вагона под гогот оставшихся. Это были, как я узнал потом, буденовцы.

В нашем вагоне было очень тесно, пыльно. Раньше в вагоне перевозилась какая-то коричневая руда, и мы тоже стали коричневыми. Рассказываю своим новым приятелям, что со мной было. Считают, что я хорошо отделался, — могли бы расправиться самосудом. Думают, что побоялись того, который лежал на походной кровати.

Наша охрана разместилась где-то снаружи. Три звонка. Двери вагона наглухо закрываются, один люк открыт. Поезд трогается. На каждой стоянке дверь вагона открывается, конвоир спрашивает: «Все в порядке?» — и дверь снова закрывается.

Ехали сравнительно недолго. Ночью нас выгрузили на глухой станции; при тусклом свете фонаря читаю название: «Станция Александрия Екатерининской железной дороги». Моросит мелкий осенний дождик.

Быстрый пересчет. Команда: «Пошли за мной!»

И мы, толпою, сонные двинулись в темноте в город. Подошли к большому зданию, и нас вводят поодиночке в какую-то комнатку. Там за столом сидит военный с пышными усами, грубо производит опрос, что-то отмечает в списке и пальцем указывает направление, куда идти.

Я попал в помещение, где уже наших было человек шесть. Два знакомых: корниловцы с перевязанными руками. Открылась дверь и опять: «Пошли за мной!»

Ведут по двору к одиноко стоящему кирпичному флигелю. У дверей — часовой. Заводят в длинный коридор. Справа еле заметно две двери с вырезанными окошечками, через них струится слабый свет, тускло освещающий коридор. Здесь же замечаем сидящего на скамейке вооруженного красноармейца; это, как я потом узнал, так называемый «выводной»; его обязанность по требованию заключенного выводить во двор в уборную.

Открывается первая дверь, и нас загоняют в довольно обширную комнату, лишенную какой бы то ни было мебели; под потолком тускло горит электрическая лампочка; на полу, в разных позах, спит несколько человек, и никто не поднимается при нашем появлении.

— Ну, располагайтесь, как хотите, — бросает на прощанье наш вожатый, и мы, боязливо озираясь, кое-как располагаемся. В комнате душно и жарко, а пол очень холодный, хоть и деревянный. Спать приходится сидя — из-за тесноты и из-за того, что холодный пол. Так сидя и спал, вернее, дремал всю ночь… В дальнейшем нам дали картонные коробки, из которых мы сделали подстилки.

В комнате два зарешеченных окна; на полу стоят ведро и кружка. Утром нас по очереди выводной выводит на оправку, потом приносит еду: хлеб и воблу, которые мы с жадностью уничтожаем. Знакомимся с ранее прибывшими и узнаем, что мы находимся в так называемом Особом отделе фронта. Здесь решается судьба всех виновных или заподозренных в политических преступлениях, а также и особо опасных, по мнению властей, военнопленных. Среди нас было два военных в хорошей защитной, форменной, одежде; один оказался бывшим офицером-кавалеристом, у красных был каким-то командиром; другой — делопроизводитель. Здесь же, после расследования, и судят, и расправляются.

К десяти часам в комнате оживление: местным заключенным приносят передачу и довольно основательную, а главное, приносят табак-самосад и газетную бумагу для курева. Почти все, получившие передачу, делятся со всеми, и мы, впервые за время пленения, были сравнительно сыты. От скуки начинаем рассказывать, декламировать и даже тихонько напевать в одиночку и хором. Иногда срывается даже смешок, так сказать, «смех сквозь слезы».

Однажды, выглянув в окошечко, чтобы вызвать выводного, увидел, как тот вводил в коридор женщину, в которой я опознал жену командира своей батареи, полковника Банковского, и сделал вывод, что даже наш батарейный обоз попал в плен, так как в этом обозе всегда ездили жены некоторых наших офицеров, чем мы, холостяки, были недовольны, а теперь одна из этих жен оказалась здесь. Соседняя комната оказалась занятой женщинами.

Изредка, главным образом вечером или ночью, кого-нибудь из нас вызывали на допрос. С допроса люди возвращались хмурыми, а однажды тот бывший офицер, что был в военной форме, пришел даже с кровавыми подтеками на лице. Вскоре оба эти военные исчезли. Никто из нас никогда не рассказывал другим о том, что с ним было у следователя.

Так прошло недели две. И вот ночью, когда я уже собирался заснуть, открылась дверь, и меня вызвали к следователю. Повели в то большое здание, в котором мы были вначале. Хорошо обставленная комната следователя была плохо освещена; лампочек было много, но горели они тускло. Через открытую в соседнюю комнату дверь виднелась спина, очевидно, сотрудника следователя. Сам следователь сидел в глубоком кресле, а мне предложил сесть на стул напротив; достал папку и стал задавать вопросы, сличая мои ответы по каким-то бумагам; потом обернулся в сторону соседней комнаты и спросил:

— Как вы там, проверили уже?

— Проверил.

— И по второму списку?

— И по второму.

— Ничего подходящего?

— Ничего.

Следователь откинулся в кресле, закинул за голову руки и сладко зевнул.

— Ну, у вас дело чистое. Строевой. Корниловская дивизия эвакуировалась из Новороссийска и вы с нею. В Белой армии с 1918 года, в плен попали не по собственному хотению, значит — активный белогвардеец. Значит, отправим вас в лагерь для контриков в Рязанскую губернию, в монастырь. Там у нас много таких, как вы. Вас учили воевать, а там теперь будут учить работать. Всё. Идите!

Выхожу из комнаты, выводной ведет меня обратно. Все спят, так как уже очень поздно.

Утром заявил своим приятелям, куда меня направляют.

— Ну и с нами то же будет, — грустно промолвил кто-то.

Здесь же узнал, что большевиками многие монастыри переделаны в лагеря (тюрьмы), кельи — в камеры. В эти новые тюрьмы они и гнали военнопленных и политических преступников. И действительно, в последующие две ночи были вызваны и остальные мои товарищи и получили такой же приговор. Делали догадки насчет тех списков, которые велись у следователя и по которым нас проверяли, и пришли к выводу, что в эти списки включены, по мнению большевистских заправил, особенно активные деятели Белого движения, с которыми были у них особые счеты.

В тот же вечер меня вдруг вызвал в коридор наш выводной. Там было уже каких-то двое военных. Один из них начал ощупывать мои галифе и гимнастерку, а потом:

— А ну, раздевайся!

Я удивленно посмотрел на него.

— Не хочешь? А ну, пойдем! — заявил он и стал толкать меня к выходу.

Я уперся и не шел, но первому «приказу» решил покориться, так как знал, что в учреждении, где я нахожусь, с нашим братом не шутят, — выведут наружу и пристрелят, скажут: хотел бежать! Я разделся, и мне вручили какое-то старье и сунули деньги; какую они представляли ценность, я не знал, только видел на них цифру 100. К гимнастерке добавили рваную фуфайку, она мне очень пригодилась в дальнейшем, так как шинели у меня не было. Вернулся в камеру. По моему виду догадались, в чем дело.

Только что хотел улечься спать, как услышал топот в коридоре. Подошел кто-то к соседней женской камере, кого-то вызвали, мы услышали возбужденные голоса, прошли мимо нашей двери, и я мельком, через окошечко, заметил лицо жены моего командира, а за ней еще какое-то женское лицо.

Вскоре мы услышали снаружи два винтовочных выстрела, а через некоторое время опять шум в коридоре; кто-то заглянул к нам через окошко, затем снова топот к женской камере и обратно к выходу. Выглянул в окошко и заметил испуганное лицо выводного.

— Наверное, кого-то шлепнули, — заметил кто-то из наших.

Всю остальную ночь спали тревожно. От выводного узнали, что завтра многих из нас будут куда-то отправлять. И действительно, утром нам, семерым, выдали двойную порцию хлеба и воблы и вывели во двор, а затем — на улицу.

Было последнее число октября. Морозило, срывался снежок, но земля еще была голая, и было очень холодно… Нас повели на площадь, где уже стояла толпа, по виду таких же, как и мы, и только изредка можно было увидеть одетых в штатское и более или менее сносно. Конвоиры были, видимо, неплохие ребята. Один из них подошел к моему соседу, особенно сильно страдавшему от холода, — у него была только одна рубашка, летние штаны и на ногах опорки на босу ногу.

— Ты бы сбегал к кому-нибудь, может, что и дали бы из одежи, — сказал он.

— А можно? Так я сейчас… — и мой сосед побежал в первый попавшийся дом, который оказался домом священника, и через некоторое время вернулся оттуда уже одетым в какую-то кацавейку, на ногах красовались, вместо опорок, порыжелые сапоги с короткими голенищами, а на голове — о, ужас! — роскошная лисья шапка, какие носили обычно духовные лица. Вид у него был действительно архикомичный и вызвал хохот даже у нас, удрученных.

— Пусть смеются, зато теперь тепло, — улыбнулся «переодетый».

Подошла еще небольшая группа, и нас собралось около ста человек. Появились три конных конвоира, и один из них громко закричал:

— Слухай сюды! Пойдем на станцию Користовку, тут недалеко, а там погрузим в вагоны. Не разбегаться, не отставать, а то за это знаешь шо будет? — И он потряс винтовкой. — За одного все ответите!

Двинулись без строя. Впереди два конных, позади один конный и три пеших конвоира. Убежать можно легко, но куда? В такую погоду и в такой одежде?.. Да и одна угроза начальника конвоя могла бы удержать от побега.

Перешли переезд и вскоре вышли в поле. Стало ветрено, разговоры смолкли, от холода жмемся друг к другу и в середину толпы, идти сделалось очень трудно по дороге, неровной из-за замерзших кочек. Идет снежок, и наши фигуры белеют. Наверное, так в свое время отступали французы из Москвы, — думаю я.

Ох, хоть бы закурить! Но нет, если бы и было курево, то нельзя скрутить папиросу окоченевшими руками.

Шли часа два. Впереди показались строения. Подходим ближе и видим надпись: «Станция Користовка Екатерининской железной дороги». Бежим прямо в вокзал, не обращая внимания на окрики конвоиров. Набились в зал и, чтобы согреться, топаем ногами. Вот кто-то закурил и вызвал столько зависти!.. Шум, гам, кашель… Увидел через окно, как на площади перед вокзалом стали появляться бабы с корзинами, очевидно торговки съестными продуктами. Зажав в руке деньги, подхожу к двери и прошу конвоира купить мне чего-нибудь.

— Да иди сам, — отвечает он.

Опрометью лечу на площадь. Ко мне подходит старичок с мешочком и предлагает табак-самосад. Я показываю ему свое богатство (оказались две сторублевые бумажки) и спрашиваю, сколько он даст табаку за эти деньги. Дает два стакана, и я рад, наполняю табаком карман, собираюсь уходить, а старичок, узнав, что я пленный, сыплет мне еще два стакана в мой другой карман.

Богачом возвращаюсь на вокзал, и закуриваем вовсю. Вижу через окна, как к вокзалу подходит поезд из классных вагонов. Вид у него необычайный: все окна заделаны наглухо фанерой, а посередине фанеры сделано квадратное окошечко, так, дюймов на восемь в квадрате. Вагоны набиты людьми, народ теснится и в тамбурах, и даже на крышах. И это в такой холод!

Нас выгоняют на перрон к хвосту поезда, где прицепляют три товарных вагона и в эти вагоны загоняют всех, а двери наглухо закрывают. Нам тесно, но мы этому рады, ибо так теплее. Один люк открыт. Вначале стояли, пританцовывая, а потом, от усталости, стали приседать на корточки. Дверь открывается, заглядывает конвоир и старается пересчитать нас. На наш вопрос, когда и куда отправляют нас, сухо отвечает:

— Везем в Кременчуг, это часа три езды, не замерзнете, а замерзнете — туда вам и дорога.

Слышим звонки, поезд резко дернул, и мы поехали.

Что-то будет дальше?..

При движении вагона холод стал особенно чувствоваться. Ноги коченели, и наше притоптывание превратилось в какой-то дикий танец. К счастью, поезд шел быстро, и часа через три мы уже догадались, по подрагиванию вагона на стрелках, что прибыли на какую-то большую станцию. Остановка. Дверь резко откидывается. Короткая команда: «Вылазь, пошли за мной!» — и мы мигом выскакиваем из вагона и спешим за конвоиром. Кое-кто пробует забежать в вокзал, но какие-то военные отгоняют и направляют к выходу в город, где уже ожидает нас с десяток конвоиров.

Темнеет. Мы долго бредем без строя, поеживаясь от холода, посередине неосвещенной улицы, окруженные охраной. Наконец останавливаемся у большого двухэтажного здания. Судя по большим витринам, это был когда-то громадный магазин. Вводят на второй этаж, в просторное, еле освещенное помещение, которое, по-видимому, раньше не использовалось, как склад. Сравнительно тепло. В нем уже были какие-то люди, но свободного места еще много.

Один из конвоиров крикнул:

— Располагайсь здеся. Уборная — на дворе…

Все конвоиры после этого скрылись. Размещаемся. Постепенно замолкает шум и, усталые, голодные и промерзшие, кто сидя, кто свернувшись калачиком — засыпаем…

На следующий день, осмотревшись, мы стали постепенно группироваться по принадлежности к воинским частям: корниловцы — в углу, справа — из дивизии генерала Барбовича[164], а слева… махновцы, о чем я узнал, получив на мой вопрос, какой они части, тихий ответ:

— Мы — махновцы, сидели в тюрьме, а теперь, вот, высылают кудась в лагерь.

В стороне от нас расположились более или менее хорошо одетые штатские и военные Красной армии, верно, чем-то провинившиеся. Эти в дальнейшем все время старались показать свое перед нами преимущество; иронизировали при всяком удобном случае и даже как-то раз вечером, когда стали укладываться ко сну, один из них громко пропел:

Пароход плывет, вода кольцами,
Будем рыбу кормить добровольцами…

И вдруг кто-то из группы Барбовича в ответ зычным голосом:

Пароход плывет прямо к пристани,
Будем рыбу кормить коммунистами!

Мы опешили от неожиданности, и к ним: «Вы что — с ума сошли?», а бывшие красные вояки разразились угрозами и криками: «Охрана, сюда! Охрана!»

Вбежал охранник с винтовкой — дежурный при выходе на улицу, с испуганным лицом: «Что случилось? Что случилось?..»

Кое-как нам удалось уладить скандал, который мог бы окончиться для нас весьма плачевно. Совсем отдельно в нашем помещении разместилась небольшая группа — самой властью называемых — «социально близких»: воришек, жуликов, беспризорных и тому подобное. Себя они именовали одним словом — «братва» или «брашка». Эта братва обычно ютилась около штатских, где можно было чем-нибудь поживиться, чего нельзя было сделать у нас, военнопленных, абсолютно никаких вещей не имевших, ибо то, что было на нас, не представляло никакой ценности. Нас они побаивались и старались держаться в стороне. Только изредка кто-либо из них подходил к кому-нибудь из наших, когда тот закуривал, и заискивающе просил: «Братишка, двадцать!» — и тут же появлялся приятель, который уже просил у попрошайки: «А я сорок!» — это значило, что нужно оставить докурить первому, а тот уже, в свою очередь, оставит приятелю.

Нужно отметить, что, очевидно, в связи с окончанием военных действий в Крыму надзор за нами почти отсутствовал, а так как железная дорога находилась в плачевном состоянии, то вопрос о нашей отправке в лагерь откладывался на неопределенное время. Таким ослабленным надзором воспользовались многие. Исчезли махновцы и несколько человек из нашей группы. Куда-то отправили всех невоеннопленных, а взамен пригнали наших врангелевцев, попавших в плен уже в северной части Крыма. Их гнали пешим порядком из Херсона, а оттуда по железной дороге в Кременчуг. Были они так же плохо одеты, как и мы.

Дело с нашим питанием обстояло очень скверно: выдавали по фунту серого полусырого хлеба и раз в день жидкий перловый суп; его называли «шрапнель». Приходилось добывать дополнительное питание где-то на стороне, и оно добывалось разными путями: то нас водили охраной на железнодорожную товарную станцию на выгрузку угля и дров, за что кормили два раза в столовой, а то и просто мы ходили по домам и просили о помощи; почти никогда не было отказа, хотя и у самих жителей с питанием было туго.

Однажды мой сосед по ночлежному месту, вольнопер какого-то Корниловского полка[165], с которым я подружился и который оказался пронырливым парнем, пришел из города подстриженным и чисто выбритым. Я удивился такой его перемене и спросил, откуда деньги для уплаты парикмахеру.

— Да ведь парикмахерские бесплатны, теперь же коммуна, иди смело, — ответил он.

На следующий день я пошел в ближайшую парикмахерскую, долгое время робко ходил около, а потом рискнул и зашел. Работало несколько мастеров, очередь была небольшая, и я не видел, чтобы кто-либо платил деньги. Попал я к молодому мастеру-еврею. Очень разговорчивый, он, видимо, принял меня за рабочего и стал изливать передо мной свой восторг от советской власти и ее программы. Закончив свое дело, он сейчас же взялся за следующего клиента.

Однажды мы с приятелем попробовали зайти в ближайшую столовую, проверить, не наступила ли и здесь «эра коммунизма», но у нас потребовали пропуск. Пришлось добывать дополнительное питание честным порядком: ходить на работу на станцию.

Был уже конец ноября. Наступили морозы. В нашем помещении стало холодно: отопления не было, — ведь это был когда-то склад. Первый же этаж нашего здания, где было отопление, неожиданно стал заполняться штатским народом, главным образом евреями. Все были хорошо одеты, некоторые с чемоданами. Оказалось, это был так называемый «нетрудовой элемент»: торговцы, крупные домовладельцы и тому подобное. От них власти потребовали контрибуцию, обложили всех на какую-то крупную сумму и решили держать их в заключении, пока не уплатят…

Тем временем теснота и отсутствие гигиены делали свое дело; мы сильно обовшивели. Несмотря на ежедневное уничтожение массы вшей, они вновь появлялись и мучили нас, особенно по вечерам, перед сном. Тело зудело, спать было почти невозможно, и только потом, когда эти твари наедались нашей крови и успокаивались, мы засыпали.

И самое страшное: как следствие таких условий жизни, стали появляться среди нас больные, сначала единицы, а потом всё больше и больше. Теперь каждый день в нашем помещении, когда народ расходился по своим делам, можно было видеть валяющихся больных. Распространился слух о появлении заболеваний тифом. Стали по утрам чистить и дезинфицировать помещение, но разве это могло помочь, когда мы продолжали оставаться грязными, вшивыми, голодными и в холоде? Заболел и мой сосед справа: сильный жар, не ест, а только жадно пьет… Дня через два его куда-то унесли.

В помещении становилось просторнее, так как каждый день уносили чуть ли не по десятку больных, а пополнение не поступало. Как-то раз, после работы по выгрузке дров из вагона, я почувствовал себя плохо: появился озноб, сильная жажда и отвращение к пище, а вечером стала болеть голова и сильно поднялась температура. Дня два валялся в жару, вставая только в уборную. Передо мною, на полу — консервная банка с водой и хлеб, оставленный для меня моими соседями. На третий день, утром ко мне подошел, видимо, фельдшер, осмотрел меня и заявил: «Заберем в лазарет».

К вечеру я стал бредить, был почти в бессознательном состоянии и смутно понимал, что меня несли куда-то, а когда очнулся и стал озираться — увидел, что нахожусь в каком-то длинном и низком помещении и что на полу, на соломе валялось десятка два больных, прикрытых, вместо одеял, шинелями, между больными, у их изголовий положены отрезки досок, — это «столики», а на них ложки, кружки и миски. Сравнительно тепло, но очень сыро. Вдали, в углу — стол. Керосиновая лампа слабо освещает сидящего за столом молодого человека. Он читает книгу. Я глубоко вздохнул и застонал. Молодой человек оставил чтение, подошел ко мне и спросил, что мне нужно. Я попросил воды. На мой вопрос, где я нахожусь, он объяснил, что в полуподвале больничного помещения и что это «госпиталь» для таких, как я, военнопленных. Врач сюда не приходит, а только старший фельдшер, который установил, что у меня возвратный тиф. Я уже перенес первый приступ, а всех их бывает четыре или пять, с промежутками от восьми до десяти дней. В этой «палате» все — тифозные.

Температура у меня стала нормальной, но появилась сильная слабость. Поев хлеба и запив его горячей водичкой, я крепко заснул и, когда проснулся, почувствовал себя гораздо здоровее. Сидевший за столом молодой человек оказался дежурным фельдшером. Он — студент, медик. Узнав, кто я и что я тоже бывший студент, стал ко мне относиться особенно внимательно и перевел меня на место, рядом со своим столом. Наше питание было плохим по качеству и, конечно, малопригодным для больных: серый, полусырой хлеб и неизменный перловый суп («шрапнель»). По утрам давался «чай» — просто горячая вода с сахарином.

Мой новый знакомый рассказал, что в городе свирепствует тиф. Очень много больных. Все лазареты переполнены, и приходится размещать больных в места вроде нашего. Смертность велика, особенно среди военнопленных, как находящихся в крайне скверных условиях. Поговаривают о разгрузке города от больных. Конечно, эвакуировать будут только служащих Красной армии, и то — с более или менее крепким состоянием здоровья. За время моего недельного пребывания в «лазарете» там было несколько смертных случаев. Лица умерших сразу же укрывались шинелями-одеялами, и умершие уносились на носилках. Взамен стали присылать больных, уже красноармейцев. Очевидно, в настоящих госпиталях свободных мест не стало.

Однажды, во время своего дежурства, мой знакомец-фельдшер принес мне и некоторым другим больным по чистой смене белья и верхней военной одежды для замены нашей, уже пришедшей в негодность. Это была старенькая одежда, но выстиранная и продезинфицированная. Как она была кстати, и как мы были благодарны этому чудному, сердечному человеку, когда узнали, что это была исключительно его заслуга: он долго хлопотал и добился своего! Однажды он мне тихонько сообщил, что мог бы устроить так, что меня бы эвакуировали из города, выдав мне удостоверение, как военнослужащему Красной армии. Иначе, по его словам, при теперешних условиях я вряд ли смогу перенести свою болезнь благополучно.

Я задумался над этим предложением, но ничего определенного не сказал в тот день, а наутро к нам неожиданно заскочил какой-то военный чин с кипой бумажек и, вызывая по фамилии, вручал вызванному одну из них. В числе таких оказался и я. Читаю: эвакуационный лист на мое имя и… звание — ротный писарь какого-то полка (стояла трехзначная цифра). Меня даже передернуло от неожиданности: я ведь прекрасно понимал, чем пахнет для меня это присвоение звания красноармейца! С другой стороны, перспектива долгого пребывания в подвале тяжело больным и дальнейшая судьба — высылка в лагерь, ослабевшего после болезни — меня просто угнетали. Что делать?

Мои размышления внезапно были прерваны санитаром;

— А ну, давай вставай, пошли!..

Подхватили под руки тех, кто плохо ходил, повели нас во двор, где уже ожидали сани, посадили по четыре человека в каждые и повезли на станцию, а там погрузили в санитарный поезд. И вот я на средней полке в теплом, чистом вагоне. Весь наш поезд наполнен тифозными больными. Везут куда-то на север. Кормят сносно. Дважды в день обход врача. В каждом вагоне дежурный санитар для ухода за больными. Напротив меня лежит молоденький красноармеец-башкир, почти не говорит по-русски; недавно перенес очередной приступ и сейчас с жадностью ест. Рядом лежит пожилой, уже демобилизованный красноармеец. Он все время оживленно болтает о встрече с семьей. Поезд двигается медленно. Лежать надоедает. Ни книг, ни газет. Скучно и тоскливо… Волнует и незаконность моего пребывания среди чуждых мне людей и ее последствия. По ночам слышится бред больных, которого почему-то не замечаешь днем; зовут санитара, переименовывая его в «синатара».

На третий день пребывания в поезде у меня начался очередной приступ; высокая температура, полубессознательное состояние, отвращение к пище и сильная жажда. Как-то ночью стал звать санитара: хотелось пить. Санитара не было, и я сам спустился с полки, в полутьме нашел ведро с водой, которая, как я после узнал, была предназначена для мытья пола, и стал жадно пить, а потом свалился без сознания от слабости. Очнулся лежащим на своей полке, куда меня водворили санитары. Многие, за время моего пребывания в вагоне, умерли. Умер башкир-сосед и тот пожилой, что лежал рядом со мною, так и не увидав своей семьи. В соседнем отделении с верхней полки свалился во время приступа больной и разбился насмерть. На свободные места «вселяли» новых лиц, тоже военных и тоже тифозных.

Наконец, прибыли на станцию назначения, — так мы определили, слушая разговоры санитаров. Это была станция Тамбов. Действительно, вскоре началась выгрузка больных. Кто мог ходить — шел сам или его поддерживали санитары, а сильно ослабевших выносили на носилках. Я принадлежал к первым. С трудом встал, меня подхватили под мышки санитары, вывели на станцию и уложили в сани, где уже лежало двое больных. Было морозно и ветрено, ведь был декабрь месяц. Сразу же, как только сани тронулись, мы взвыли от холода и заерзали: тощая шинелишка совсем не грела ослабевший организм. Сердобольный возчик остановился, достал рогожу, укрыл нас ею и набросал сверху соломы, еще какого-то тряпья, и нам стало как будто бы теплее, но все же холодно.

Ехали долго… Остановились у большого двухэтажного здания бывшей духовной семинарии, приспособленной теперь под госпиталь. Поместили нас в угловую «палату» (бывший класс), плохо отапливаемую. Лежали в одежде, а поверх укрывались с головой шинелями и тонкими одеялами; открыто было только лицо. Медицинский уход был сносным. Питание — неважное по качеству и недостаточное. Хлебные порции были очень малы, и, чтобы они полностью доходили до больных, устанавливалось дежурство самих больных при развеске хлеба, и ими же он разносился по палатам. Довески к порциям укреплялись палочками, вроде зубочисток. Вставали — кто мог — только в уборную или на дежурство. Когда проходили по коридору, останавливались почитать висящие на стенах плакаты. Они были оборванные и грязные; обрывали их для курева, хотя они были из плотной бумаги, но другой не было, разве только принесет кто-нибудь старую газету.

Время шло… У меня прошли и третий, и четвертый приступы. Ослабевший организм тяжело переносил их, хотя они и не такие уж сильные. Подошел пятый, самый тяжелый для меня, приступ. Я, как мне потом передавали соседи, бредил, срывал одеяло, порывался вскакивать. Вызывали врача, давали какое-то лекарство, потом, когда пришел в себя, — аспирин в порошке. Это была первая порция аспирина в моей жизни. То ли от этого, то ли от слабости, но после аспирина я так сильно вспотел и стал таким мокрым, будто бы меня окунули в воду, а пар шел от меня такой, будто бы я вышел из парильни. Удивленные соседи опять вызвали врача. Тот пришел, осмотрел и приказал санитарам передвинуть мою кровать в соседнюю палату, где было гораздо теплее, вытереть меня и переменить белье на сухое, так как раскрывать меня в холодной палате было опасно: можно застудить насмерть. После этой процедуры я крепко заснул. С этого дня началось мое выздоровление.

Через несколько дней меня вызвали в канцелярию, где находились заведующий лазаретом и мой повседневный врач. Они объявили, что мое здоровье теперь в порядке, но нужно укреплять организм хорошим питанием, и сказали, что дают мне трехнедельный отпуск, а потом — в свою часть. Легко сказать, — в свою часть!.. Спросили, где мой дом. Я замялся, а потом назвал свой город на Северном Кавказе. Мне дали направление в так называемый эвакопункт при станции Тамбов, который занимался отправкой выздоравливающих.

На другой день я побрел туда. Эвакопункт был далеко от госпиталя, я же был слаб, плохо одет, а погода стояла ветреная и морозная, и было бы мне очень скверно, если бы попутный мужичок не взял меня и не довез до станции на санках, укрыв дерюгой. Он всю дорогу покачивал головой и приговаривал, вот, мол, как тебя отблагодарила советская власть за то, что ее защищал! Надо сказать, что это было время, когда в Тамбовской губернии орудовали повстанцы (Антоновцы), поддерживаемые крестьянством, так как оно особенно страдало от советской власти из-за непрерывных продразверсток и продналогов.

Эвакопункт — небольшое здание, напротив вокзала. При нем имелись столовка и спальное помещение с двухъярусными нарами. Кормили два раза в день, почти всегда густой чечевичной похлебкой, чаем с сахарином и к ним полагался фунт хлеба. Выдали котелок и ложку. На привокзальной площади имелся маленький базарчик и, конечно, толкучка. Продавалось всякое барахло и съестное. Очень аппетитно выглядели кружки колбас и были, сравнительно, недороги. Когда эту колбасу проносили мимо меня, мои соседи кричали: тпру, тпру! — и смеялись. Оказывается, вся продаваемая колбаса делалась из конины. У меня был чудовищный аппетит, как у всех выздоравливающих, но купить продукты было не за что…

Через несколько дней, когда нас накопилось достаточное количество, всех повели на станцию и посадили в поезд, направлявшийся на станцию Козлов. За два пролета до Козлова поезд почему-то застрял. По вагону прошел слух, что его задержали Антоновцы. В вагоне притихли, и было ясно слышно, как кто-то зашел в вагон, как спрашивал, у кого имеется оружие, — нужно немедленно отдать, а то будет плохо.

Заглянули и в наше отделение. Их двое: один в темно-синей поддевке, с желтым поясом, на котором висел револьвер. Красивый, румяный, с курчавой бородкой, одним словом — настоящий «добрый молодец». Другой — лет сорока, в солдатской шинели, с винтовкой. Первый пытливо осматривал каждого; второй спрашивал, у кого имеется оружие. Наш изнуренный вид недавно переболевших не вызвал интереса, и «гости» удалились.

Мы затем бросились к окнам: было любопытно еще раз посмотреть на Антоновцев. Невдалеке увидели несколько саней, очевидно принадлежащих им. На одних санях был укреплен «флюгер» (пика с флажком), сшитый по диагонали из двух кусков, белого и синего цвета. К саням подошли несколько разнообразно одетых мужчин, и среди них наши «гости». Кое-кто нес по несколько винтовок, значит — был «улов». Расселись по саням и умчались…

Вот наконец и станция Козлов… Вокзал забит народом, буфет бездействует, пусто, только стоит громадный, ведер на двадцать, самовар. Нам предстояла пересадка, а дальше — путь на юг, длительный, тяжелый из-за холода (вагоны не отапливались), духоты, тесноты и, главное, голода. Мы могли получать еду только на, так называемых, питательных пунктах, находящихся на больших узловых станциях, и только в дневное время. Если успевали, то сразу же, по прибытии поезда, бросались на эти пункты со своими котелками, получали порцию супа и порцию хлеба и жадно все это съедали. На наших свидетельствах делали отметку о получении питания.

Прибыли на, так хорошо знакомую, станцию Ростов. Опять пересадка. Вокзал переполнен народом. Валяются на полу, который давно не чистился… Поезда ходят редко и нерегулярно. Вагоны берут приступом. Беда слабым или обремененным вещами… О билетах не могло быть и речи… После долгого ожидания подкатил нужный мне поезд. Выбежал на перрон, а там уже толпа, да и поезд переполнен, — стоят даже в тамбурах… Кто-то крикнул, что где-то, на запасном пути стоит состав, готовый для отправления на юг. Бежим туда. И там уже все вагоны заполнены, но не так плотно, как в первом, можно и потеснить… Тесним. Я без вещей, мне легко протолкнуться, и я — в вагоне. Набились в вагон до отказа и ждем. Терпеливо ждем… долго ждем, но все же поехали. Дождались! Опять знакомое чувство: душно, холодно, голодно… Зато едем, действительно едем!..

Но всё, что было, осталось позади, а вот впереди — уже ясно вижу окраину моего родного города, как я схожу на перрон и с поднятым воротником и нахлобученной шапкой, чтобы не быть узнанным, вхожу в вокзал, бегло озираюсь и ищу укромное местечко. Народу и здесь много. И вот приехал. Кое-как примостился у краешка окна и… задумался. А подумать было о чем. Ведь я присвоил чужое воинское звание, скрыв свое прошлое, и приехал незаконно — это одно. Другое — меня в этом маленьком городе многие знают очень хорошо, знают, кем в действительности я был. Значит, скрыть правду о себе невозможно…

Жду… Жду, когда стемнеет, чтобы незаметно пробраться к дому, а пока с грустью смотрю через окно на так хорошо знакомую мне картину. Потом поворачиваюсь и осматриваю зал. Через открытую дверь парикмахерской вижу самого парикмахера. Ба! Это же старый знакомый. Это Рубен! Был когда-то добровольцем в 1-м Корниловском полку. Вместе лежали в одной палате в ростовском госпитале ранеными. У него было тяжелое ранение в ступню и ему, после заживления раны, дали чистую. Да и теперь он заметно прихрамывает, обходя вокруг клиента.

Но вот в зале наступает некоторое оживление. Шепот: облава! Несколько военных с красными повязками на рукавах проверяют документы. Один из них подходит ко мне, просматривает мое удостоверение, пожимает плечами и возвращает. Видимо, решил: вот чудак! — приехал домой, а сидит на вокзале. В то время облавы производились систематически: все разыскивали и дезертиров, и зеленых, и бывших белых…

Темнеет. Выхожу и знакомой дорогой торопливо направляюсь к дому, избегая смотреть в лица встречных. Вот и мой дом! Захожу во двор… Внезапно мелькнула мысль: а вдруг в доме есть кто-то посторонний?.. Не раздумывая долго, выхожу обратно на улицу. Там — никого… Захожу опять во двор и робко стучу в дверь. Слышу скрип внутренней двери и голос брата:

— Кто там?

Тихо называю его по имени, отвечаю, кто я, и в свою очередь спрашиваю, нет ли в доме посторонних.

— Никого, только я и мать, — шепчет брат, распахивая дверь.

Я дома… Конечно, радость встречи, расспросы и рассказы. Одновременно с наслаждением моюсь, переодеваюсь и жадно набрасываюсь на предложенную еду.

Узнав о моем действительном положении, мои родные сразу забеспокоились, а я ел, ел, пока не наелся, как говорится, до отвала. В блаженстве закурил и опять не хотел ни о чем думать, а брат, видно, не на шутку встревожен. Он рассказал, что в свое время было объявлено во всех газетах, чтобы все бывшие белые офицеры, военные чиновники и подпрапорщики немедленно явились в местные отделы ЧК для регистрации и что неявившиеся, при обнаружении их, будут расстреляны, а их укрыватели понесут суровое наказание. Всё это мне было тоже известно, — это одно, а другое: мне нужно обязательно прописаться в милиции, документ у меня подложный, и пропиской я себя выдам. Теперь начинаю нервничать и я, но не так за себя, как за своих родных, которые из-за меня подвергаются большой опасности. Решили: о моем приезде никому не говорить, я же на день должен уходить из дому и возвращаться только на ночь. За это время брат постарается разузнать у особо доверенных и сведущих друзей, что со мной делать. Он сразу же решил идти по этому делу, а я с наслаждением завалился спать…

Итак, я чужой в родном городе. Освеженный, переодетый, я еще затемно вышел из дому с небольшим узелком завернутой пищи и побрел по глухим улицам. Когда уставал, заходил на вокзал или в читальню. Когда темнело, подходил к дому и, если был свет в левом окне, мне можно было смело заходить: так было условлено.

Между тем брату сведущие лица дали такой совет: мне нужно во что бы то ни стало, хотя бы на короткий срок, побыть военнослужащим Красной армии, открывшись там о своей службе в Белой армии. Дело в том, что многие пленные, бывшие белые офицеры, как писалось в советских газетах, после проверки допускались на службу в Красную армию в качестве так называемых культработников (учителей, артистов и т. п.) и даже на командные строевые должности. И вот, одним из таких оказался некто С-н, знакомый моего брата. Он служил в какой-то пехотной бригаде, находившейся в городе Туапсе. Брат сразу же и уехал туда за помощью, а я продолжал гулять по городу. Из любопытства забрел в военный комиссариат (военкомат), куда я должен был бы явиться для взятия на учет.

В большом помещении толпились военные. Они совали документы в окошечки, сделанные в перегородке, а потом, когда их вызывали, получали бумаги обратно. На стенах были развешаны разные плакаты и объявления. Бегло их просмотрел, обратив внимание на одно, в котором указывались обязанности красноармейца-отпускника. Он должен был явиться в местную полицию для прописки; явиться в свой квартальный комитет для учета; явиться в военкомат для взятия на учет. И все это в течение двадцати четырех часов. Дальше плакат пояснял, что должен красноармеец делать по окончании отпуска и какое наказание несут уклонившиеся от выполнения этих правил. Всё это я принял к сведению и ушел опять «гулять».

На четвертый день вечером, когда я уже был дома, из Туапсе приехал брат и с довольным видом подал мне конверт. Там была бумажка, просьба в местный военкомат об отправке такого-то (имярек) в распоряжение военкома №-й бригады.

— Иди теперь смело с этой бумагой в военкомат, обратись к деловоду А-ву, он в курсе дела — наш человек, и всё в порядке, — добавил брат. — А теперь будем тебя готовить к отъезду.

Рано утром отправился в военкомат. Дождавшись приема, попросил дежурного провести меня к А-ву. Назвал А-ву себя и подал бумаги. Тот, со сдержанной улыбочкой, бросил на меня любопытный взгляд и попросил выйти в приемную и подождать. Через несколько минут вышел сам, сунул мне какую-то бумажку, пожал крепко руку и прошептал:

— Всё в порядке, отправляйтесь!

Теперь, со спокойной душой и законным документом, я пошел прямо на станцию, где мать украдкой передала мне сумку с продуктами и бельем и попрощалась со своим беспутным сыном, пятый год тревожащим ее материнское сердце.

На другой день я был уже в г. Туапсе, в хорошо знакомом мне маленьком городишке. Когда-то здесь стояла моя часть. Сразу же пошел к С-ну. Он жил в одной комнате с товарищем, в прошлом — таким же, как и я. Познакомились. Откровенно рассказываю им свою эпопею с момента пленения. Долго решали, как мне поступить в дальнейшем. Наконец, пришли к такому выводу: ни в коем случае и никогда мне не следует упоминать о том, что я был в армии генерала Врангеля.

Совместно затем «выработали» мою биографию, начав ее с момента падения города Новороссийска, где я якобы остался, не желая быть больше в рядах Белой армии, и где якобы заболел воспалением легких и находился на излечении в бараке № 2, а потом был отправлен в лагерь, куда-то на север, но дорогой заболел тифом, и так далее, и так далее. В общем, как будто всё было в порядке.

Сразу же пошли вместе с С-ным в штаб бригады, к секретарю военкомбрига. Он оказался приветливым молодым человеком; посмотрел в мои документы и сказал, что проведет меня приказом сегодня же, а до этого я должен заполнить анкету и отдать ее в Особый отдел штаба. Заполнил анкету, указав службу в Белой армии, как меня научили, и отнес начальнику особого отдела. Это был здоровенный тип, с красным бантом на груди. Он молча взял анкету, прочел внимательно, резко сунул в какую-то папку и сильно хлопнул по ней ладонью, сказав мне:

— Можете идти, всё.

И вот я стал культработником №-й бригады. У меня — восемь учеников-красноармейцев, абсолютно неграмотных, родом откуда-то с дальнего севера. Четыре человека занимаются три часа до обеда, и другие четыре — после обеда. Жизнь в городе Туапсе протекала скучно и однообразно. Порт совершенно пустовал; никаких пароходов, лишь только небольшие лодочки сновали по заливу. Несколько оживил город НЭП. Открылись базар и толкучка; появились в продаже съестные продукты и разные вещи…

Прошло немногим больше месяца со дня моего приезда в Туапсе, когда, однажды вечером, несколько взволнованный С-н передал мне, что имеется приказ по Красной армии, согласно которому все бывшие белые офицеры должны быть уволены из Красной армии. Будто бы комбриг запросил, касается ли это и нас, культработников, которые фактически не являются военнообязанными, ибо могут в любое время уволиться по собственному желанию. Но, верно, из этого ничего не вышло: вскоре нас троих вызвали в штаб и сообщили, что мы увольняемся на основании такого то приказа; дали прочитать его. Получив, удостоверение об увольнении, причем секретарь, по просьбе С-на, увеличил время моей службы на три месяца, я выехал домой.

Сразу же по прибытии в свой город явился в военкомат для взятия на учет, а оттуда, совершенно неожиданно, меня отправили в особый отдел ЧК, что было уже плохо. Пошел туда, нашел нужную мне комнату, на дверях которой висело объявление: «Здесь регистрация бывших белых офицеров». Мне дали заполнить большую анкету. И каких только вопросов в ней не было! Кем были ваши родители, и дедушки, и бабушки? В каких частях (очень подробно) служил в старой и Белой армиях? Был ли ранен и награжден? Имелся даже такой «дикий» вопрос: «Не знаете ли кого, кто расстреливал пленных красноармейцев?» — и тому подобное. Но больше всего ставил в тупик вопрос: «Ваше отношение к советской власти?» Написать правду — засадят в тюрьму, как явного врага. Написать, что уважаешь или что-либо в этом роде, — это ложь, да и ЧК этому не поверит. Я никак не ответил на этот вопрос, а обычно отвечали по шаблону — «Сочувствующий».

В громадной комнате, где заполнялись анкеты, я был не один. Не было никакой мебели, и потому писать приспосабливались кто на подоконнике, а кто и просто ложась на пол. Я заполнял анкету, сидя на корточках. Когда я закончил свою работу, ко мне подошел, судя по виду, казак-кубанец и попросил заполнить ему анкету, так как он не «шибко» грамотный. Я спросил его, разве он не бывший офицер? Нет, он не офицер, он был урядником у белых, а потом ушел к зеленым, недавно же сдался красным, по амнистии, и теперь должен сюда являться два раза в месяц для регистрации.

— Вот те, тоже, — указал он на других.

— Ну, как там жилось, у зеленых? — поинтересовался я.

Он засмеялся.

— Да ничего, жить можно было: ночью — дома, в станице, а на день — в лес. Да вот только наши бабы дюже недовольные: мол, надо работать, а вы в лес. Да и верно, тяжело им на полевых работах без мужиков. Вот и сдались… на милость, — закончил он иронично.

Я заполнил анкеты ему и некоторым его «не шибко» грамотным товарищам, причем на вопрос «Как вы относитесь к советской власти?» все настаивали, чтобы я писал: «Сочувствующий». Я отнес свою анкету к чекисту, очевидно — деловоду, тот с нею ушел в соседнюю комнату и, вернувшись, велел подождать в приемной, а через несколько минут вызвал и, протянув мне какую-то бумажонку, сказал:

— Сегодня же отправляйтесь в Краснодар и явитесь по адресу, который здесь указан. — Он ткнул пальцем в бумажонку.

Я ушел… Дорогой прочел: такой-то (имярек) направляется для проверки, согласно такого-то приказа…

Поехал. Явился по указанному адресу. Небольшой одноэтажный дом. Через настежь открытую дверь увидел большую комнату, заставленную столами, за которыми сидели молодые люди, непринужденно болтая между собой и посмеиваясь. Все одеты в ладно пригнанную военную форму с кавказскими поясами. На вешалке — шапки-кубанки. Подал свою бумажонку сидящему за первым столом, он передал ее соседу, а тот открыл какую-то толстую тетрадь, что-то в ней поискал, что-то отметил на моей бумаге и отнес к сидящему у окна. Тот, в свою очередь, открыл, тоже толстую, тетрадь и тоже что-то искал и проверял, а потом подошел ко мне и сказал:

— Явитесь к двум часам сегодня же по этому адресу, — и дал мне записку, где стояла моя фамилия и указание, куда явиться.

Так как было еще рано, — решил побродить по городу и как-то незаметно подошел к зданию, которое мне требовалось. Это был громадный дом, с высокой входной дверью, у которой стоял красноармеец с винтовкой, на штык которой были нанизаны бумажки, очевидно пропуска. Вывески не было. Было около двух часов, и я зашел. Нашел нужную мне комнату и постучал. Вышла молоденькая, интересная барышня, отобрала у меня записку и попросила подождать. Минут через пять вызвала. Вошел в просторную, светлую комнату с роскошной мебелью. За большим письменным столом сидел неприятного вида тип, а в стороне, за столиком уселась вызвавшая меня особа, очевидно секретарша. Тип открыл лежавшую перед ним папку, наклонил к себе, чтобы я не мог увидеть ее содержимого, испытующе и зло посмотрел на меня и начал задавать вопросы:

— Вы бывший офицер Корниловской дивизии?

— Да.

— В Ледяном походе участвовали?

— Нет.

— Казак?

— Нет.

— Были строевым?

— Да.

— У Врангеля были?

— Нет.

Тип задумался, а потом сказал мне решительно:

— Выезжайте обратно сегодня же и по приезде, не заходя домой, явитесь в Особый отдел ЧК.

Вышел. Меня догнала секретарша и, подавая пропуск, шепнула: «Вам не разрешил начальник…» — а что «не разрешил», так я и не мог уяснить. У часового узнал, что это — областное ЧК.

При возвращении домой сразу же явился в местный отдел ЧК. Велели прийти на другой день: не получены какие-то бумаги… Узнал на другой день, что мне не разрешено проживание на Кавказе и что я должен в двадцать четыре часа выехать из города.

— А куда? — спросил я.

— А вот, скажите, куда вы хотите, и мы скажем, можно ли туда.

— Ну, в Ростов, например?

— Туда можно, и по приезде, в тот же день явитесь в местное ЧК.

Дали какую-то справку. Через знакомых выяснил, что подобная участь коснулась только меня, хотя в то же время в городе проживало более сотни бывших белых офицеров. Объяснили тем, что они или инвалиды, или работающие и за них ходатайствовали учреждения, в которых они работали. Дома опять беспокойство, сборы в дорогу… и я покинул родной город в требуемый срок — двадцать четыре часа.

Вот я уже в Ростове. Явился в особый отдел местного ЧК. Здесь размах шире, здесь для нашего брата выделена специальная канцелярия, видно, что тут нас много. Взяли на учет и выдали инструкцию, как себя вести. В основном запрещалось отлучаться без особого разрешения за пределы города; нужно было являться на регистрацию два раза в месяц. Конечно, за неисполнение этого грозили суровыми наказаниями.

Естественно, завел знакомства с подобными мне товарищами по несчастью. В Ростове в то время скопилось много бывших белых офицеров или, как здесь их в шутку называли, «Бе-Бе» — уроженцев Кавказа, которым не разрешили ехать туда. Все они после увольнения из Красной армии, освобождения из лагерей и т. п. избрали Ростов, как ближайший город к родным местам. В общем, считалось, что в Ростове количество «Бе-Бе» превышало тысячу.

Ввиду громадной безработицы в то время по всей стране, найти работу могли только некоторые из нас, какие-либо специалисты. Основная же масса была безработной и существовала за счет помощи родных и знакомых. Конечно, многие рисковали и уезжали на Кубань нелегально, в промежутке между регистрациями, может быть, кому-нибудь удавалось получить разрешение, но мне, например, в нем всегда отказывали. Разумеется, в лучших условиях находились местные «Бе-Бе». В чрезвычайно тяжелом положении мы находились в отношении жилищ. Квартиру, точнее — комнату и еще точнее — угол, найти было невозможно. Ютились у знакомых в коридорах, кухнях (конечно, только на ночь), по постоялым дворам, а порою и так, как об этом пела ростовская голытьба: «И бульвары, и базары нам пригодны для жилья…»

Ростов тех времен кишел мелкими и крупными ворами и жуликами. Местные жители, наученные горьким опытом, были всегда осторожны и потому не так страдали от жулья, а вот приезжим частенько доставалось. Я уже в первый день пребывания в Ростове получил хороший урок и, в смысле осторожности, стал равноправным ростовчанином. К концу дня, после долгих мытарств, отправился за Дон отдохнуть. Там же умылся, вымыл ноги и, чтобы дать им просохнуть, поставил пятки на голенище сапога, а другой сапог лежал рядом, справа. Я сидел. Когда стал обуваться, — нет второго сапога. Конечно, видел, что мимо меня, сзади сновали люди, даже кто-то подходил ко мне прикурить, но никак не думал, что кто-либо мог польститься на один сапог. Что делать? Положение отчаянное! А нужно было идти ночевать на вокзал. После недолгих размышлений, на свалке разыскал рваную галошу и тряпье, надел галошу и укрепил ее тряпьем. Получилось, как будто бы у меня болит нога и на нее совсем нельзя надеть сапог. Так и поплелся к плавучему мосту, чтобы перейти через Дон. Вдруг кто-то меня сзади дернул за рукав. Оглянулся. Это был мальчонка, или, как их здесь называли, «пацан», который захныкал:

— Дяденька, дяденька! Это не я взял ваш сапог, поверьте, не я. Это — старшие, они и послали меня к вам. Дайте им денег (назвал какую-то сумму), и я вам принесу сапог. Дайте, не бойтесь, честно говорю!

Сумма была не ахти какая большая, но я все же заколебался, а рядом стоящая женщина, узнав, в чем дело, сказала:

— Дайте, не сумлевайтесь, обязательно вернут, это честные жулики.

Я рискнул, и действительно «пацан» принес сапог, под хохот окруживших меня зевак разбинтовал «больную» ногу и надел сапог.

Первые две ночи я провел на вокзале, а потом стал ночевать в ночлежном доме у Сенного базара, который содержал армянин — тогда еще были частники. Там же познакомился с «Бе-Бе»-кубанцами и меня приняли в группу из восьми человек, которая снимала тут же, при ночлежном доме, большую комнату, ничем не меблированную. Спали на полу, а ели как придется и где придется. Время проводили по-разному. Бродили где-либо за Доном, по городу, собирались группами в городском саду. Там было у нас что-то вроде клуба, — первая аллея налево от входа в сад с Садовой улицы. Здесь можно было узнать и последние новости о нашем положении.

В основном все наши желания сводились к получению разрешения на выезд по месту постоянного жительства. В поисках путей для достижения этой цели дошли даже до особого уполномоченного юго-востока России (это что-то вроде красного генерал-губернатора). Его канцелярия помещалась на Садовой улице, около университета. Кое-кому будто удалось получить разрешение на выезд, но когда я с приятелем попробовали сунуться туда, то часовой у двери, с пропусками, нанизанными на штык винтовки, узнав, кто мы и зачем идем, преградил нам путь и объявил, что таких не велено больше пускать.

Здесь же удалось наблюдать такую картину; подошла громадная группа только что прибывших поездом из Новороссийска наших эмигрантов, бывших белых. Одеты, по сравнению с нами, прилично. Было несколько женщин. Они получали разрешение на жительство. Узнали, кто мы, разговорились. Они расспрашивали нас, а мы — их. Они были рады, что приехали на родину, а мы были бы рады отсюда уехать…

Потеряв всякую надежду получить разрешение на выезд по месту жительства, многие «Бе-Бе» постепенно стали рассеиваться по разным дозволенным им местностям, приспосабливаясь к местным условиям жизни, чтобы как-то существовать. И всегда и всюду «недремлющее око» ЧК НКВД не переставало «заботиться» о нас, дабы мы не смогли «затеряться» среди прочего люда. Советская власть всегда считала бывших белых воинов, в особенности офицеров, чуждыми пасынками, оправдывая такое мнение поговоркой: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит!» Уехал и я и тоже всегда и всюду находился под наблюдением этого «ока», а мое «дело», заведенное НКВД, неизменно следовало за мной, как тень, и пухло, пополняясь всякими мелкими и крупными событиями из моей жизни.

Уже через девять лет со дня пленения НКВД вдруг спохватилось, почему-то решив, что я за свою службу в Белой армии не понес должного наказания, и выслало меня в административном порядке, конечно, в пресловутый срок — двадцать четыре часа — с солнечной Украины в холодную Сибирь. Там нужны были квалифицированные работники, а желающих ехать не было. Чего же проще — выслать туда «чуждый элемент»: и дешевле, и без хлопот… И я считаю, что мой плен фактически продолжался до самого моего бегства на Запад.


Раздел 5
На севере России


Я. Н. Лапин[166]
Архангельская тюрьма в 1920 году[167]

Я — аптекарь г. Онега Архангельской губернии, кадет и даже состоял председателем Онежского уездного комитета партии, был председателем многих обществ, союзов, а в 1919–20 избран был председателем Городской Думы, основал небольшие ополчения — отряды противобольшевицкие. Неудивительно, что большевики четыре раза за мной охотились. Наконец, 22/11–20 года, когда они подчинили себе всю Архангельскую губ., я был арестован, послан в Вологодскую тюрьму, а с 29/IV сидел уже в Архангельской тюрьме. С 4 июня по август я заведовал тюремной аптечкой и два месяца почти докторствовал, так как тюремный врач и фельдшер заболели. Затем я был изгнан из больницы в общую камеру, а последние 2 месяца 10 дней служил в тюремной канцелярии. Эта служба давала мне возможность многое видеть и слышать, пользуясь относительно свободой движения. К сожалению, зафиксировать на бумаге сведения не удалось, а потому могу передать пережитое, т. е. голые факты, не указав в точности фамилию и число.

Затем, в декабре 1920 года я был освобожден из тюрьмы и, как уроженец г. Гродно, поспешил далее убраться из славных большевицких палестин, на основании договора с Литвой, предпочитая голодать с семьей, чем ежедневно трепетать за свою жизнь. Мне уже 57 лет, и опротивело носить таблетки с морфием, решив отравиться при первой попытке «поставить меня к стенке».

* * *

13 мая в 1-м часу ночи тюрьма проснулась. Со всех камер по спискам выводили арестованных «к допросу». Впоследствии оказалось, что это был не допрос, а суд. Трое судей под председательством председателя АрхГубчеки — бывшего матроса — заседала в одной из комнат тюремной больницы. В большинстве случаев задавались следующие вопросы: выдавал ли большевиков, участвовал ли в партизанских отрядах, признаешь ли Советскую власть?

Результат суда-допроса сказался 15/V. С утра вся тюрьма переполошилась, все притихли, стали говорить шепотком. И приползли откуда-то зловещие слухи, что в этот день будут расстрелы. С двух часов стали вызывать из камер по двум спискам и непременно с вещами, а затем вызывали и по третьему списку. По первому списку вызывали освобожденцев, по второму 40 с лишним для отправки в Соловецкий монастырь, а по третьему 28 чел. — препроводили в подвальную камеру. Во втором часу ночи эту третью группу расстреляли «на мхах» — недалеко от тюрьмы. Затем уже регулярно каждые 2–3 недели выводили «на мхи» группы в 30–50 человек.

С течением времени методы выуживания несчастных смертников из камер варьировались на разные лады. Сначала их собирали в одну из нижних камер ночью, потом стали днем, утром, наконец, уже намеченные жертвы выхватывали за неделю-две. В числе обреченных были, конечно, и женщины. Расстреливали же всегда только ночью от 1–2 ночи. Вещи и одежа расстрелянных привозились в тюрьму, где уже начальство разбиралось в них по своему усмотрению.

В тюрьме находилось постоянно 500–600 человек. За день-два до кровавой расправы обычно начинают усиленно шмыгать в тюрьму чекисты с бумагами. Чует тюрьма недоброе. Никто не уверен в завтрашнем дне. Ловят каждое слово канцеляристов-арестованных (6–7 человек из них работают в тюремной канцелярии), быстрее молнии все 27 камер узнают недобрые весточки. Пение, громкие разговоры, споры сменяются шушуканием, предположениями. Нечего и говорить, что большая часть тюрьмы не спит всю ночь. Чуть стукнет что по каменной лестнице — все настораживаются, волосы дыбом, вместо людей только тени неслышно бродят по камерам и… прилипают к окну, глядя бессмысленно, быть может, в последний раз на Божий мир! Чу! Звякает замок, быстро открывается дверь камеры, и хриплый пьяный голос грубо выкрикивает: «Иванов Петр?» — «Здесь» — «Отчество?» — «Степанович» — «Собирай вещи и выходи». Через три — пять минут снова: «Выходи». И обреченные Ивановы, Стратилатовы, Башмаковы, Пахомовы с узелками сортируются в коридоре и отправляются исключительно в 1–2 ночи «на мхи» сначала под усиленным конвоем, а потом уже в кандалах, так как наиболее уравновешенные из обреченных пробовали дорогой «в вечность» удирать. Нет красок описать душевное состояние многосотенных обитателей тюрьмы. Накануне расстрелов и на другой день почти половина тюрьмы умоляла дать ей брому для успокоения. К этому же средству успокоительному прибегало и начальство тюремное: и у этих головорезов нервы сильно пошаливали.

Массовый расстрел. В один из августовских дней произошло следующее. С раннего утра стали сортировать в камерах лиц, назначенных к выезду в Холмогорский лагерь «со всеми вещами». В 2 часа свыше 400 человек направились из тюрьмы к пристани, где их дожидался пароход с баржей, пришедшей с такой же партией из Соловецкого монастыря, переименованного в лагерь. В 3 часа пароход отчалил с таким ценным грузом по направлению в Холмогоры. Дорогой пароход пристал к одному из пустынных необитаемых островов, всем арестованным приказано было раздеться донага и выйти на берег, где они буквально все были перестреляны расставленными пулеметами. Говорят, что ни один из них не мог спастись. На другой день к вечеру в тюрьму были доставлены вещи несчастных. Слухи об этом «Холмогорском расстреле» дошли до тюрьмы только на шестой день. Передавали, что обыватели Архангельска осведомлены об этом были на другой, на третий день, что об этом ужасном событии узнала Москва, сместившая председателя Губчека Смирнова.

Первый протест обреченных. 17 декабря 1920 года 24 человека из общих камер были выведены днем в камеру подвального этажа. Среди них было много интеллигентных: судья Стратилатов, уездный городской голова Пахомов, два заводских управляющих, учитель и другие. Поняв, зачем их изолировали, они быстро сговорились добровольно из камеры не выходить. Заметив приготовления ночные к выводу, они моментально устроили баррикаду из нар, кроватей, стола и прочей утвари камерной. На предложение «выходить» они начали кричать, ругаться, рвать свое платье и белье, чтобы превратить их в негодность, стучаться головой об стену и проч. Тогда стянули до 4 000 красноармейцев разного рода оружия во главе с Чекой, окружили тюрьму со всех сторон и стали силой выпроваживать и вбрасывать на автомобили отчаянно сопротивлявшихся арестованных. Некоторых прикололи штыками на месте… Спустя полчаса «со мхов» ясно доносились залпы.

Регистрация в тюрьме. На каждого приведенного в тюрьму составляются немедленно две регистрационные карточки: фамилия, имя, отчество, откуда, звание, род занятий, рождение, когда арестован, за что, осужден или под следствием, за подписью собственноручной арестованного. Одна из этих карточек хранится в канцелярии, а другая посылается в Наркомюст. Кроме этого, каждый арестованный заносится в алфавитную тюремную книгу со всеми дальнейшими сведениями. Любопытно, что расстрелы (лица) вносятся только тогда в книгу, когда он осужден Реввоентрибуналом. В других случаях, т. е. при оптовом расстреле, вписывается в книгу каждому из несчастных в отдельности: «такого-то числа выдан товарищу Коновалову по отношению коменданта Губчеки за № таким-то от такого-то числа». Указанному товарищу Коновалову в течение 4-х месяцев выдавались партии арестованных. Расстреливали преимущественно по четвергам. Почему? Объяснение простое. Тюрьма принимала подачи для арестованных со стороны только по средам, а для больных еще и в воскресенье. Приносили не только пищу, но и обувь, одежу и проч. ценные вещи. Ясно, что пополненное имущество арестованных было лакомым кусочком для палачей.

О смертниках. Приговоренных к расстрелу по приговору Реввоентрибунала изолировали на два дня в отдельные две камеры (№№ 26, 27) с отдельным коридором, по которому расхаживал часовой. Эти «обреченные» уже не считались с тюремными порядками. Первый день обыкновенно проводили в громких спорах, пении, ругани начальства до поздней ночи.

На другой же день приподнятое настроение пропадало, пропадал аппетит, зато усиленно курили. Таким осужденным курильщики отдавали свой последний табачок. Вечерком с шумом, криком «закрывай камеры» вваливается ватага красноармейцев во главе с тюремной администрацией — и буквально все пьяные — с револьверами в руках и винтовками наготове бежит с шумом и грохотом к камерам смертников. Здесь им объявляется, что приговор утвержден и вошел в законную силу, забираются осужденные, и все вновь бегут из тюрьмы вон по направлению «к мхам». Такие пытки и ужасы, чинимые ежедневно шайкой убийц, воров, захватчиков власти в России, история не знает, и едва ли где-нибудь возможно повторение подобного.


Холмогорский концентрационный лагерь[168]

Лагерь в Холмогоры переведен из Соловков в мае месяце 1921 года. Правда, раньше посылались заключенные в Холмогоры, и иногда даже целыми партиями, но до места назначения они не доходили, т. к. и лагеря-то там не было. Верстах в десяти от Холмогор, на берегу С. Двины, стоит деревня Косково, за рекой раскинулась живописная еловая роща, в ней расположено несколько домов — это выселки из Косковой — сюда привозят заключенных, в этой роще расстреливались десятки и сотни осужденных. До деревни долетали треск пулеметов, крики и стоны. Сколько там погребено человек, трудно сказать — жители окрестных деревень называют жуткую цифру в 8 000 человек. Возможно, что она и меньше, но думаю, сопоставляя рассказы с разных сторон, что погублены здесь были тысячи.

Холмогорский лагерь невелик. С мая месяца по ноябрь в нем перебывало 3 000 человек, в ноябре числилось 1200 человек, 600 человек в Холмогорах и столько же в четырех лагерях, расположенных в округе на расстоянии 20–40 верст — в Скиту, Селе, на Сухом озере и на Горячем озере.

Помещается лагерь в бывшем женском монастыре, помещение хорошее и теплое — это, кажется, его единственная положительная сторона. Недаром, выпуская одного из заключенных на волю, комендант заметил: «Вы можете гордиться, что сидели в самом строгом лагере в России». Не напрасно за ним укрепилось название «лагеря смерти».

В бытность комендантом Бачулиса, человека крайне жестокого, немало людей было расстреляно за ничтожнейшие провинности. Про него рассказывают жуткие вещи. Говорят, будто он разделял заключенных на десятки и за провинность одного наказывал весь десяток. Рассказывают, будто как-то один из заключенных бежал, его не могли поймать, и девять остальных были расстреляны. Затем бежавшего поймали, присудили к расстрелу, привели к вырытой могиле; комендант с бранью собственноручно ударяет его по голове так сильно, что тот, оглушенный, падает в могилу и его, полуживого еще, засыпают землей. Этот случай был рассказан одним из надзирателей.

Позднее Бачулис был назначен комендантом самого северного лагеря, в ста верстах от Архангельска, в Порталинске, где заключенные питаются исключительно сухой рыбой, не видя хлеба, и где Бачулис дает простор своим жестокостям. Из партии в 200 человек, отправленной туда недавно из Холмогор, по слухам, лишь немногие уцелели. Одно упоминание о Порталинске заставляет трепетать холмогорских заключенных — для них оно равносильно смертному приговору, а между тем и в Холмогорах тоже не сладко живется. Теперешний комендант в Холмогорах, Сакнит, расстрелов не применяет. Сам по себе он не жестокий человек, ему доступны человеческие чувства, но весь ужас в том, что общая масса заключенных для него не люди — вся администрация смотрит на них, ну как самодур-помещик смотрит на крепостных или плантатор-американец — на черных рабов: хочу — казню, хочу — милую. Вся администрация состоит из заключенных (коммунистов); конечно, поставлены они в привилегированное положение, которым особенно дорожат, вырвавшись из общей подневольной массы, и потому по своей рьяности и жестокости они нередко превосходят коменданта.

Первый раз я увидела заключенных, подъезжая к Холмогорам. Стоял 20-градусный трескучий мороз, лошади проваливались в сугробы снега. Навстречу попалось странное шествие: несколько больших дровней, нагруженных ящиками, тащили группы людей, человек по 15–20. Худые, болезненного вида, в оборванной одежде, прозяблые, они жалобно просили — «хлебца, хлебца», но конвойные не позволили дать им хлеба. Они везли продукты, присланные американцами для заключенных. Увы, самая маленькая часть этой передачи дошла до заключенных — администрация предпочла взять продукты для себя.

Эти иззябшие, голодные оборванцы, оказывается, являются привилегированными, и у них есть хоть какая-нибудь одежда, их посылают на принудительные работы, многие же буквально раздеты и принуждены сидеть взаперти. С наступлением морозов отсутствие теплой одежды дало себя сильно почувствовать. Холод — это один из бичей заключенных.

Приводят в Холмогоры партию, первым делом всех обыскивают и все лишние вещи отбираются. Мужчины имели право на две смены белья. Под предлогом лишнего отбирается хорошее платье, сапоги, все теплые вещи, и человек, обреченный на жизнь на дальнем севере, остается полуголым. Вещи сдаются в цехгауз, будто на хранение, и оттуда администрация черпает самым беззастенчивым образом всё ей необходимое. Я знаю факты, когда надзиратели по ордеру получали вещи, заведомо принадлежащие заключенным. С другой стороны, из посылок, получаемых заключенными, нередко вынимаются теплые вещи. Одному заключенному были посланы полушубок, валенки, шапка — ничего не дошло. Его выслали, полупомешанного, после тифа зимой в легком пальто, из рваных сапог торчали пальцы. С трудом его товарищи упросили коменданта дать ему на дорогу казенный полушубок.

Второй бич, еще более ужасный, — это голод. Питание состоит из кипятка утром, на обед суп из мороженой картошки и фунт хлеба, вечером тот же суп и кипяток. В американской передаче были великолепные мясные консервы, жиры. Лишь изредка эти продукты попадали в суп. В Архангельске та же американская передача значительно улучшила положение заключенных, здесь же только малая часть давалась им. С осени были сделаны запасы капусты, но вот потребовался корм для коров — их 18 штук (часть молока идет на лазареты, большая же часть для администрации). Не долго думая, капусту отдали на съедение коровам, а заключенных перевели на мороженую картошку. Два или три раза в неделю разрешаются передачи, но почему-то установился порядок не допускать жиров, и у голодных людей отбирали последнее, что могло бы их поддержать. Также из посылок вынимаются все жиры. У большинства из заключенных нет никого из близких, которые бы их поддержали передачами, и они буквально голодают. Проходя на принудительные работы, они просят милостыни у прохожих и всё, что им дают, тут же сейчас поедают. Даже сырую картофель сейчас же начинают с жадностью грызть. Никакие угрозы со стороны администрации не могли удержать их летом от кражи овощей на огороде. И не один был убит за попытку стащить репу. Конвойный доносит: «была попытка к побегу, пришлось стрелять», — на самом деле была лишь попытка стащить репу и набить хоть чем-нибудь голодный желудок. Но самое ужасное это то, что рядом с этими голодными администрация живет на самую широкую ногу. Масло, мясо, молоко, белая мука в неограниченном количестве тратятся у них на кухне. Интеллигентных женщин заставляют исполнять обязанности кухарок, готовить деликатесы и при малейшем неудовольствии не понравившееся кушанье летит в помойку.

Третий бич-болезни. Как холод, так и недоедание вызывают огромную заболеваемость. Лазарет на 200 кроватей с трудом вмещает всех больных. Осенью была сильная эпидемия тифа. Из 1200 человек переболело тифом около 800, но смертность сравнительно была невелика, умерло всего 22. Всего с мая месяца умерло: в мае… 12, в июне… 20, в июле… 30, в августе… 80, в сентябре… 110, в октябре… 190, из них 110 от дизентерии и 80 от истощения. Всего 442 чел.

Из этих данных видно, как с наступлением холодов смертность стала прогрессировать — и не только болезни, но голод и холод тому причиной. Изголодавшиеся люди набрасывались на всё, что попадало под руку, развивались желудочные болезни, и истощенный организм не выдерживал. Иногда тиф проходил благополучно, но затем человек умирал от истощения. В большом помещении (бывшей церкви) лежали выздоровевшие после тифа. Проходит врач или сестра и со всех сторон худые, бледные, точно тени, больные скрипят: «Жирку бы, жирку нам…» Но в аптеке рыбий жир вышел, пустой суп и сырой хлеб не восстанавливают сил и выздоровевший от тифа угасает от недоедания. Только что больной оправляется от дизентерии, приходит аппетит, и он с жадностью набрасывается на суп, выменивает на табак, на последние крохи у тяжело больных шесть-семь мисок супа, пожирает их и на утро помирает. Приемный покой ежедневно полон больных, почти все больны, но врач, из заключенных же, не смеет их признавать больными. Если у него слишком много больных, является комендант, распекает его, грозит ему карцером и сам отбирает больных. Их выстраивают в шеренгу, и начинается их просмотр с руганью: «да ты разве болен, ведь стоишь на ногах» и т. д. — и часть отправляется обратно в камеры, как здоровые. Однажды комендант распекал таким образом больных, велел привести врача. Тот приходит бледный, расстроенный и на окрики коменданта так растерялся, что отдал честь и гаркнул: «Виноват, ваше благородие». До чего надо было дойти, чтобы так забыться… Его слова рассмешили коменданта, он расхохотался и не дал карцера. Были случаи смерти на приеме больных. Ежедневно утром подъезжают к больнице дровни и могильщики — бывший московский юрист и два студента стаскивают пять-шесть голых трупов, закрывают их рогожами и везут их за город, где, безвестные, они зарываются в ямы.

Кроме физических лишений заключенные постоянно находятся в запуганном, пришибленном состоянии, благодаря крайне грубому отношению администрации. Во-первых, обращение исключительно на «ты» и притом постоянно в грубом резком тоне. Администрация состоит из заключенных же и каждый хочет поддержать свой престиж. Очень развита система доносов, жалоб, интриги. Постоянная угроза карцером, да и не только угроза, но и действительный карцер. Кроме карцера, сажают еще в холодную башню на хлеб и воду. Есть еще «белый дом». Он за пределами лагеря — маленький дом, на улицу выходят три окна, в маленькой комнате 40 человек — ни прогулок, ни врачебной помощи, уборной тоже нет, выводят на две минуты два раза в день. Там заболевали тифом и дней по десять до кризиса валялись без помощи. Некоторые просидели там больше месяца, заболели тифом и кончили психическим расстройством. Брань и рукоприкладство — обычные явления. А при прежнем коменданте, Бачулисе, не трудно было угодить и под расстрел. Положение женщин в общем несколько лучше, но в другом отношении им и хуже. Говорить с мужчинами им строго запрещено. Зато администрация имеет над ними полную власть. Кухарки, прачки, прислуга берутся в администрацию из числа заключенных и притом нередко выбирают интеллигентных женщин. Под предлогом уборки квартиры помощники коменданта (так поступал, напр., Окрен) вызывают к себе девушек, которые им приглянулись, даже в ночное время. Затем эти вызовы учащаются, и любимицы их возвращаются с руками, полными угощений, прекращается их голодовка. И у коменданта, и у помощников любовницы из заключенных. Отказаться от каких-либо работ, ослушаться администрацию — вещь недопустимая: заключенные настолько запуганы, что безропотно выносят все издевательства и грубости. Бывали случаи протеста — одна из таких протестанток, открыто выражавшая свое негодование, была расстреляна (при Бачулисе). Раз пришли требовать к помощнику коменданта интеллигентную девушку, курсистку, в три часа ночи; она резко отказалась идти и что же — ее же товарки стали умолять ее не отказываться, иначе и ей, и им — всем будет плохо.

Весь лагерь голодный, больной, забытый, люди теряют всякий человеческий облик и превращаются из людей в жалких забитых рабов…


Раздел 6
В Прибалтике


Бар. С. В. Фрейтаг фон Лорингофен[169]
Из дневника[170]

31 декабря 1918 г.

Сегодня канун Нового Года, какой печальный для нас всех. В городе страшная паника. Слухи о приближающейся красной армии встревожили всех. Из имений всё устремилось в город. Поезда один за другим уходят, увозя несчастных беженцев. Последние части немецкой оккупационной армии ушли утром. Немецких солдат почти не видно. Так называемая «Железная дивизия»[171] частью тоже ушла, меньшая часть еще вместе с ландвером[172] на фронте. Перед уходом немецких частей можно было часто видеть на улицах, как немецкие солдаты продавали свои ружья латышам. Пока еще один Балтийский ландвер частью на фронте, частью в городе старается поддержать порядок. С приближением внешнего врага и внутренние большевики подняли головы. В казармах взбунтовалась целая латышская часть ландвера. Она была усмирена по требованию английского адмирала Нельсона временным латышским правительством. Расстреляно десять зачинщиков. Два английских крейсера еще находятся в Рижском порту; латышское временное правительство тоже пока еще в городе.

В четыре часа дня везде в городе появились расклеенные объявления за подписью адмирала Н. и латышского временного правительства о том, что слухи о приближении к Риге целой красной армии лишены всякого основания; те небольшие отряды, которые замечены были в различных местах, суть не что иное, как отдельные разбойничьи банды, которые частью рассеяны, частью уничтожены нашими храбрыми добровольцами. В заключении английский адмирал обещает населению полную безопасность, ссылаясь на присутствие английских кораблей. Население ожило, и многие, имевшие билеты на пароходы, вернули их или переуступили, решив, что, пожалуй, паника преждевременна и, как всегда, у страха глаза велики. Я лично думаю, что дни Риги сочтены. Мои belles-soeurs[173] со всеми детьми уже три дня как покинули город и уехали в Германию, мужья их пока в ландвере.

Мужа[174] в последние дни почти не вижу, он завален работой. В те короткие промежутки свободного от занятий времени, когда мы видимся и успеваем друг другу сказать несколько слов, я еще больше убеждаюсь, что Рига будет взята большевиками. К счастью, вопрос, куда я денусь с Люшей в случае ухода мужа с ландвером, вчера благополучно разрешился. Предложили место сестры милосердия к хирургической больной. Люша останется при мне, а мое жалованье идет в счет его содержания. Семья симпатичная, состоит из двух пожилых, моей больной и ее тетки, и двух братьев-старичков С., помещиков и соседей по имению, живущих у них. Таким образом, я буду в семье, и одиночество в чужом мне городе не будет так заметно.

Вчера произошло еще одно событие: Б. М. сделал Дэзи предложение. Они уже давно любят друг друга, и теперь, когда Д. овдовела, ничто не препятствует их браку. Мать его, обожающая его, как старшего и единственного сына, относится к их браку не сочувственно. Конечно, она желала бы для сына чистокровную немку, Д. же только по матери имеет немецкую кровь, кроме того, родилась и воспитана в Петрограде.

Главное, они счастливы, дико счастливы! Несмотря на все просьбы Б., чтоб она бежала с его матерью за границу, Д. не согласилась, говоря, что не может оставить своего десятилетнего брата и, не имея средств ехать с ним, не желает жить на счет его семьи. Б. пришлось покориться. Решено, что она остается сестрою в частной клинике, где она и сейчас работает. В 10 ч. они заехали за мною, и, несмотря на все мое нежеланье видеть людей и быть сегодня в обществе, я не могла отказать этой счастливой милой паре принять тоже участие во встрече Нового Года.

Когда мы приехали в Hotel de Rome, было уже довольно поздно и все общество было в сборе. Речь шла, конечно, о событиях последних дней, о слухах с фронта. Настроение преобладало, как это и не удивительно, оптимистическое — может быть, под влиянием вина. Мне невольно пришло сравнение «Пир во время чумы». Мать Б. тоже приехала с дочерью. Мы заняли отдельный столик, за которым, кроме нас всех, сидела еще молодая чета Б. Наша сияющая счастливая парочка заставила нас действительно забыть суровую действительность. Она была общим предметом внимания, и поздравления и пожелания сыпались на нее со всех сторон. Всё общество поджидало начальника ландвера, который обещал приехать; от него надеялись узнать, в каком положении наши дела на фронте. За десять минут до полуночи он появился в зале в сопровождении начальника штаба и адъютанта. Все общество шумно приветствовало его, со всех сторон посыпались вопросы. «Что на фронте? Справедливы ли слухи о прорыве? Действительно ли уходит из Риги ландвер?» — «Я извиняюсь, что опоздал, — раздался его спокойный голос, — дел много, через четверть часа принужден покинуть ваше любезное общество, присутствующих здесь господ офицеров прошу также прибыть в штаб, так как есть срочные вопросы. Господа, было бы легкомысленно с моей стороны, утверждать, что всё обстоит великолепно. Положение серьезно и весьма серьезно; с нашей стороны делается всё, что возможно, но если вы меня спрашиваете совета, то я вам отвечу: береженого и Бог бережет. Кто в состоянии отправить семью в более безопасное место, обязан это сделать для собственного спокойствия и свободы действий. Относительно ландвера слухи неосновательны. Он до конца исполнит свой долг и если уйдет, то, конечно, последним. Господа, не будем портить себе встречу Нового Года всевозможными предположениями… Вот, кстати, и вино. Позвольте пожелать всем здесь присутствующим благополучного Нового Года». «А ландверу — побед», — раздалось со всех сторон. Он особенно сердечно поздравил Б. и его невесту. Лицо его на минуту совсем прояснилось при взгляде на их счастливые лица. После взаимных поздравлений общество разбилось на отдельные группы. Н. В. одна вносила дисгармонию в наш несколько оживившийся кружок. Она была очень нервна, и мы не узнавали сегодня в ней обычно беззаботной кокетливой женщины. Она поминутно обращалась к мужу с вопросом: «Что же надо делать, папочка?» — «Ах, все это не так страшно, Ниночка; мне, например, гораздо важнее обещание английского адмирала, чем все советы начальника ландвера. Англичане — народ обстоятельный, и если адмирал заявляет, что нет опасности, то поверь, что это так и есть». — «Мне кажется, вы придаете слишком большое значение обещаниям английского адмирала, — холодно возразил Б. — Я должен вас разочаровать: наше славное временное правительство уже два часа тому назад покинуло Ригу, направляясь к Либаве, а английские крейсера стоят уже под парами и тоже верно не замедлят покинуть порт». — «Простите, но этого не может быть! Вы, как немец, не любите англичан и относитесь к ним пристрастно, но Вы не можете не признать, что это величайшие политики в мире». — «Во-первых, я не вижу, за что я их должен любить, — а на счет политики, простите, я такую политику уважать не могу». Разговор шел еще некоторое время на эту тему, когда мать Б. к общему удовольствию прервала его замечанием, что, кажется, пора по домам. Начался разъезд. Усадив мать и сестру в сани, Б. проводил Д. В. и меня, так как мы все живем в одном доме.

1 января.

Слухи с фронта очень тревожные: небольшая часть ландвера наскочила на большие силы неприятеля. Есть убитые и очень много раненых, последних сейчас эвакуируют дальше. Улицы запружены обозами, повозками, кухнями, все это тянется по направлению к Двине. Сегодня ушло несколько пароходов с беженцами. Сомнения нет, Рига обречена! Английские крейсера еще в порту, английский адмирал продолжает обещать населению полную безопасность. И есть еще дураки, которые верят! Еще никто не говорит об уходе ландвера, но разве это не ясно, что не сегодня-завтра он оставит город! Дорога к Риге свободна, и большевики не замедлят явиться.

К пяти часам, как было вчера условлено, мы собрались к чаю у Дэзи; в ее уютных двух комнатах было все очень мило устроено. Будущая belle-mere[175] с дочерью тоже присутствовала. Кроме меня с мужем и четы С., никого больше не было. Еще раз поздравив жениха и невесту и выпив по бокалу шампанского, мы все довольно скоро ушли, предоставив их друг другу, так как уже через два часа Б. должен был ехать на фронт с каким-то поручением. Завтра уезжает его мать и сестра за границу. Решено окончательно, что мы с Дэзи и детьми остаемся в Риге. Его мать и не очень настаивала, чтобы Д. с братом уехали с ними, находя, по-видимому, это совершенно естественным. Эгоизм этих людей для меня нечто новое!

2 января.

Сегодня ушел последний поезд из Риги. С ним уехали мать и сестра Б. Мы с Д. провожали их. Б. удалось их сравнительно хорошо устроить, они могли сидеть. На вокзале было невообразимое столпотворение. Платформа была завалена всякого рода вещами. С трудом можно было продвигаться вперед. Люди буквально давили друг друга, чтобы попасть в поезд. Прощания уезжающих с остающимися были душераздирающими. Вот с повязанной головой и рукой на перевязи юный воин в третий раз поднимается на ступеньки, чтоб проститься с поджидающей на платформе вагона матерью, и каждый раз принужден отступить перед нажимающей со всех сторон публикой. Так им, кажется, не удалось проститься. Люди сидели, стояли, висели на крыше, на ступеньках, на буферах. Как они доедут живыми при 18 гр. мороза — одному Богу известно. Б. простился раньше со своими и уехал, торопясь к своей части. Теперь уже не секрет, через несколько часов ландвер оставляет Ригу, должен сделать это поспешно, так как неприятель быстро приближается и может каждую минуту преградить ему путь отступления. Когда мы с Д. возвращались с вокзала, был уже второй час; пошли пешком; шли молча, каждая занятая своими мыслями, и невеселы были эти мысли! Через два часа уйдет ландвер, и тогда мы останемся совсем одни в чужом городе, среди чужих, безразличных людей… на произвол приближающейся дикой орды… Мы зашли за детьми и направились к Двине, где уже был выстроен ландвер, готовый к походу. Картина, представившаяся нашим глазам, была волшебной красоты. Слева громадное здание семинарии с золотыми куполами, рядом сквер, покрытый белым пушистым инеем, как сказочный сад выделялся на ярко-красном фоне неба, вдоль него тянулась бесконечная лента выстроенного ландвера. В стороне уже стояла довольно большая группа людей, состоящая большею частью из матерей и жен, остающихся в городе и пришедших в надежде еще раз, может быть в последний, увидеть своих дорогих. Стоящие часовые не пропускали за цепь, но время от времени из строя отделялся юный воин, заметив в группе стоявших знакомое дорогое лицо, подбегал и, простившись, быстро возвращался на место. Наших еще не было видно. Все время непрерывно раздавались взрывы. Очевидно, взрывали остающиеся орудия и пулеметы. Мы стояли уже больше часу. Становилось невыносимо холодно. Недалеко от нас стояла небольшая кучка каких-то оборванцев, тихо между собою разговаривающих и злорадно поглядывающих в нашу сторону. Наши будущие власти, подумала я. Очевидно, и Д. неприятно поразила эта кучка людей, она мне кивнула в их сторону и тихо сказала: «Вот в чьей власти мы остаемся». Дети начали жаловаться на холод. Но вот у выхода засуетились. Из главного здания быстро вышло начальство, как-то торопясь, пошло по фронту, и после короткой речи, которую мы разобрать не могли, раздалась команда. Ряды стройно задвигались и двинулись по направлению Торенсберга. В последний момент уже к нам подбежали муж и Б. и, быстро простившись с нами и детьми, пошли догонять уходившие части. Это был короткий момент, где один взгляд, одно рукопожатие сказали больше, чем самые красноречивые слова. Вот и последний ряд завернул за угол здания, через момент все скрылось с наших глаз. Среди оставшихся плакали. Дэзи взяла меня молча под руку: бедняга едва сдерживала рыдания, я тоже боролась со слезами. Мы тихо пошли через сквер. Дети, притихшие и печальные, следовали за нами. Когда мы проходили мимо стоявшей кучки оборванцев, раздались насмешливые замечания: «Своих фрицев провожали».

10 часов вечера.

Какое жуткое чувство неизвестности! Всё время слышны выстрелы. С улицы доносятся крики и езда. Люша давно спит крепким сном. Счастливый возраст! Он спит в комнате бар. М. — я рядом с больной. Славная М. — приняла на себя все мои обязанности. Я так счастлива, что он со мною. Моя больная оказалась симпатичной старушкой. Обоюдное одиночество способствовало скорейшему нашему сближению. Ее обе дочери с мужьями и сын с семьей вчера тоже уехали.

Сейчас мы все, кроме больной, сидим в гостиной. Оба старика бодрятся, заняты раскладыванием пасьянса. В. М., по обыкновению, вяжет в углу дивана, а я пишу, вернее, сижу и ничего не делаю. Отсутствую, — миллион всяких мыслей и ничего определенного. Горничная Юлия вносит чай и прерывающимся голосом рассказывает, что в городе грабят лавки и убивают. Чернь подожгла интендантские склады и громит их. Я отдернула тяжелую портьеру с окна. Небо были залито заревом пожара. На дворе было светло как днем. К сожалению, наши окна выходили во двор, и что происходило на улице, нам не было видно. Какая ужасная ночь и что ждет еще впереди!.. Когда прислуга убрала посуду и ушла к себе, — мы принялись с М. убирать всё серебро в огромную кушетку, на которой я спала в комнате больной. Это была нелегкая работа, пришлось отрывать, а потом опять прибивать полотно снизу. Бриллианты и золотые вещи замотали в клубки шерсти. Деньги и ценные бумаги тоже искусно спрятали в центральное отопление. Больная тоже помогала нам заворачивать вещи в бумагу. Я рада была этой работе; она отвлекала от тяжелых гнетущих мыслей. Старики тоже не решались ложиться и, сидя в углу, курили свои трубки, изредка перекидываясь словом. Мы только что закончили свою работу, когда вдруг в передней раздался слабый звонок; все невольно вздрогнули. Я вышла узнать, в чем дело. В дверях стояла Марихен снизу от В. (бонна сына). «Ради Бога, барон Н. К. просит вас на минуточку вниз». Зная, что муж Н. должен был тоже уйти с ландвером, несмотря на всю свою веру в английского адмирала и обстоятельность английского народа, я решила, что Н. испугалась, наверное, одиночества и, успокоив своих стариков, которые просили не засиживаться, спустилась вниз.

Каково было мое удивление, столкнувшись в дверях гостиной с самим хозяином и его другом С. Н. еще в военных пальто и фуражках. «Разве ландвер…» — начала я, но В. поторопился меня успокоить: «Он благополучно отбыл из Торенсберга, я в последний момент выскочил из поезда и вернулся назад. Мысль, что жена с ребенком одни в чужом городе, не давала мне покою». — «Но ведь это безумие, вы еще больше ухудшаете ее положение своим присутствием; о Вас я уже не говорю». — «Да вот и он, — указал В. на приятеля, — тоже вернулся». — «Да, что я, я вернулся за компанию, у меня ведь тоже есть жена и сын». — «Я умру, умру от одного страха за Вас», — пищала Н., прижимаясь к плечу мужа. «Как же быть, здесь же Вам оставаться нельзя, завтра пойдут, наверно, обыски». Он сказал, что они пришли только успокоить жену и, переодевшись в штатское, сейчас уйдут к его приятельнице, старушке-сапожнице, которая их и укроет на время обысков. «Будьте милая, баронесса, и выпустите нас только на улицу, чтоб в доме никто не видел». Через десять минут они были готовы, и я их благополучно выпустила. Улица была полна бегущего народа: мужчины, женщины, дети тащили на санях и на плечах ящики, мешки, кули, очевидно награбленные в горевших складах. Зарево пожара освещало каким-то зловещим красным светом эту необычайную ночную картину. Подождав, пока они благополучно перебрались на другую сторону, я едва успела закрыть дверь, как из швейцарской выглянула швейцариха и, увидав меня, вышла из своего подполья: «Боже, откуда Вы так поздно, сестрица, в такую ночь-то? Видели объявление у наших ворот. Смерть немцам, изменникам, а у нас, поди, все квартиры почти баронские». Она дрожала как в лихорадке. «Ничего, Бог поможет, идите лучше спать, Берзинг». — «Какой тут сон, каждую минуту ждешь, вот-вот позвонят. Уже днем сегодня говорили на улицах, что ночью будут ходить по квартирам искать виновников». Пожелав ей еще спокойной ночи, я поторопилась наверх, где меня ждали в большом волнении старики. Рассказав им всё, уговорила их ложиться спать. Сама же, не раздеваясь, прилегла в гостиной на диване. Зарево ярко освещало комнату. Я долго не могла заснуть. Самые ужасные картины рисовались возбужденному воображению, но, в конце концов, усталость взяла свое, и я крепко заснула.

3 января.

Ночью английские крейсера покинули порт. Утром разбудила меня М., сообщив, что уже во многих домах по Елисаветинской идут обыски и аресты. Она протянула мне летучий листок вместо газеты, где в бесконечных столбцах следовали всевозможные декреты советского правительства за подписью «Штучко»[176]. Да, ничего хорошего не обещает нам эта «Штучка». Первый декрет, напечатанный жирным шрифтом, гласил о сдаче оружия в двухдневный срок под страхом смертной казни. У нас в квартире находилось несколько ружей, оставшихся после уехавших внуков и сына. Решено было единогласно всё отослать по указанному адресу.

После завтрака мне пришлось сходить относительно моей больной к доктору. Улиц не узнать, они полны исключительно чернью. Все вооружены, не исключая женщин и подростков. На извозчиках поминутно проезжают какие-то пьяные типы с ружьями на взводе, раскачиваясь во все стороны и на всю улицу горланя: «Смерть Фрицам и их укрывателям!» При их приближении толпа разбегается в стороны. Дойдя до Вейдендамма, пришлось остановиться, со всех сторон бежала толпа. Раздался неистовый крик удовольствия, со стороны Вейдендамма показалась конница красной армии. По-видимому, она вступала в город. Чернь восторженно приветствовала большевиков. Люди и лошади были в довольно хорошем виде. Солдаты в шинелях и серых меховых шапках. Подростки и бабы, приплясывая, стреляли в воздух, выражая этим полный восторг. Когда же за конницей показались латышские стрелки, восторгу не было границ; толпа неистово ревела, раздался латышский гимн. Кое-как пробравшись между двумя проходившими частями на другую сторону и с трудом подвигаясь в толпе, я на углу следующей улицы столкнулась с душераздирающей процессией: два совсем молодых русских офицера в полушубках, один без фуражки с разрубленной щекой, из которой ручьем текла кровь, с ними еще два немецких солдата в вицмундирах без фуражек шли под конвоем вооруженных латышей; они шли молча с опущенными головами, очень бледные, но спокойно. «Куда их ведут?» — невольно спросила я. Отвратительного вида женщина, усмехаясь, ответила мне: «Известно, сестрица, куда!» Я непроизвольно двинулась за ними, один из сопровождавших латышей, заметя меня, пригрозил ружьем. На мой вопрос, что с ними хотят сделать, он приложился к ружью. Боже, какая жестокость, возможно ли! Не успели они еще пройти и пятидесяти шагов, подошли как раз к скверику, через который мы вчера с Дэзи возвращались, как их всех четверых выстроили, раздались выстрелы — и тела их тяжело опустились на снег. Крик ужаса замер у меня на губах. Колени до того дрожали, что я принуждена была опуститься на ближайшую скамью. Вот он красный террор!

4 января.

Обыски и аресты идут во всем городе. Сегодня арестованы Ф., отец совершенно больной 68-летний старик и его сын и много других, их под конвоем уводят в тюрьму. Сегодня неоднократно можно было встретить такие процессии.

7 января.

Возвращаясь домой, в воротах встретила человек шесть вооруженных латышей, выходивших из нашего дома, — перепуганная швейцариха шепнула мне, что был обыск в обеих квартирах четвертого этажа (под нами), причем обе семьи выселяются и обязаны до вечера оставить свои квартиры, не смея ничего взять из мебели или вещей, кроме смены белья и небольшого количества съестных припасов. Потом я была свидетельницей, как эти несчастные люди с детьми всех возрастов и скудными узелками в руках покидали свои жилища. Со старой 90-летней бабушкой, которую несли на руках, сделалось дурно. Обе семьи были многочисленны и совсем не состоятельны: одна — пастора, другая — учителя. Теперь, верно, скоро и за нами очередь! Вечером водворились новые квартиранты — члены какой-то коммунистической организации. Праздновали ли они свое новоселье или взятие Риги, но, по-видимому, у них шел пир горой. Пьяными голосами орали какие-то дикие песни, немилосердно колотили по роялю. Играла гармоника, под которую танцевали; у нас в квартире буквально всё тряслось и прыгало. Слышен был шум опрокидываемых стульев, неистовые крики «ура», звон разбиваемой посуды, порой дикие взвизгивания женщин.

В пятом часу весь скандал перенесся на лестницу. Коммунисты выставляли вон своих дам, которые пьяными голосами кричали и ругались. Мы всю ночь так и не сомкнули глаз. В шестом часу наконец всё в доме затихло.

9 января.

Газеты принесли весть о взятии Митавы большевиками. Взрыв порохового погреба был слышен в Риге. Сегодня обнаружилось очень неприятное обстоятельство, а именно: горничная Юлия со слезами сообщила мне, что вчера во время обыска верхних квартир были также наложены печати на все чердачные отделения, причем, уходя, солдаты сказали, что в случае завтра на одном из отделений окажется спрятанным оружие, вся соответствующая квартира будет расстреляна до последнего человека. Я сначала не могла понять ее волнения, так как знала, что все ружья были отосланы М., но тут выяснилось, что два ружья племянника, они с М. отнесли на свое чердачное отделение и закопали под ящиками и всяким мусором. Ясно, что завтра их найдут и тогда никому несдобровать, а что еще хуже, это то, что Эмма — кухарка, кажется, обо всем догадывается и уж из одного страха может донести. По словам Юлии, достать ружья нет никакой возможности, и она решила сегодня же еще вечером уйти от господ, у которых прослужила 20 лет. Обещав ей всё уладить, я вошла в комнату больной. Все старики были в сборе, волновались и не знали что делать. Увидав меня, закричали: «Слышали?» — «Что же делать, надо попробовать достать их». — «Да ведь это невозможно! Вы не знаете нашего чердака». В конце концов, было решено отослать после обеда обеих кухонных донн с поручениями. Юлия должна была стать на страже на лестнице у кухни, а М. идти со мною на чердак, где я хотела попробовать перелезть в промежуток между решетчатой стеной и крышей. Задача была нелегкая и в том отношении, что всё время по лестнице поднимались какие-то субъекты в квартиру коммунистов. Нужно было улучить момент, чтобы незаметно проскочить на чердак. Раза два пришлось отступить в кухню, так как по лестнице то спускались, то поднимались какие-то типы. Наконец-таки проскочили. Взобраться по тонкой решетчатой высокой стенке была далеко нелегкая задача. Пришлось призвать на помощь всё свое искусство молодых лет и побиться добрых полчаса, пока я с большими усилиями добралась наконец доверху, каждую секунду ожидая, что сорвусь и упаду вместе со стенкой, которая буквально раскачивалась подо мной во все стороны. Но в тот момент, когда я уже была наверху, мы услышали голоса, шаги, ключ в замке повернулся. М. едва успела задуть свечу и спрятаться в углу за бочку, а я замерла в своем поднебесье, балансируя во все стороны, чтобы как-нибудь сохранить равновесие. Дверь открылась, и на чердак вошли девушка в сопровождении солдата с корзиной; весело болтая по-латышски, они принялись снимать белье на общем чердаке. Беседа их, к моему ужасу, затянулась бы, очевидно, значительно дольше, если бы не слишком решительный маневр кавалера, вздумавшего ее поцеловать, после чего она, к моему величайшему удовольствию, поторопилась оставить чердак. Ее рыцарь последовал покорно за ней. В углу мелькнул огонек, и из-за бочки показалось испуганное и всё перемазанное лицо М. Вид ее был до того комичен, что, несмотря на весь ужас нашего положения, я не могла удержаться от смеха, причем потеряла равновесие и скользнула вниз по стенке, упав на что-то мягкое и очень пыльное, оказавшееся старым сломанным диваном. За решеткой раздался испуганный голос М.: «Вы не ушиблись?» — «Нет, наоборот!» Немного придя в себя, я отыскала, по указанию М., ружья и, укрепив их себе на спине, тем же путем благополучно вернулась обратно. М. со слезами бросилась мне на шею. Радость стариков и Юлии была безгранична, но теперь предстоял вопрос — куда их деть? Каждую минуту могли явиться с обыском.

Разобрав их, завернув в бумагу и положив в портплэд, куда еще сверху положила несколько поленьев, я вышла, когда немного стемнело, со своей страшной ношей на улицу, направляясь к дому № 3, бывшей квартире моего beau-frdre; теперь весь дом был занят военной организацией по продовольствию войск. Там, во дворе, очень темном, я и хотела сбросить их в погреб. На первом углу меня патруль пропустил, но на следующем подошел и спросил, что я несу. На мое счастье, это был русский! «Немного дров», — ответила я. Он взялся рукой за ношу и, ощупав полено, пропустил со словами: «Идите, сестрица, с Богом». Фу, как сердце бьется, только бы добраться благополучно до ворот; на мое счастье — ни души на улице, вот и ворота, еще момент и я была во дворе, где без труда достигла погреба и, отделавшись от своей ноши, благополучно вернулась к беспокоившимся за меня старичкам.

10 января.

Зашла к Д., но не застала, узнала от Саши, что она почти безвыходно в клинике, он видит ее очень редко. Сегодня торжественные похороны «жертв немецкого произвола» — так гласит громадная надпись на первой странице сегодняшней газеты. Из десяти расстрелянных латышским временным правительством зачинщиков бунта в латышской роте их оказалось теперь двадцать семь. К тем десяти были присоединены все убитые в ночь пожара при ограблении складов. Все трупы были зверски изуродованы большевиками с целью, конечно, еще больше восстановить чернь против немецких имущих классов. Все двадцать семь гробов были выставлены для обозрения зверств «белого террора». Похороны были торжественные, с музыкой, военным парадом, речами, депутациями, чуть не до грудных детей, с огромными плакатами и вызывающими надписями. Город разукрасился красными и черными флагами. Для этой цели было окрашено в красный и черный цвет все национализированное великолепное столовое и постельное белье в частных домах. Сам «Штучка», одетый с иголочки, живописно жестикулируя, стоял в автомобиле и говорил очень убедительно и очень понятно для черни: «Борцы за свободу лежат пред нами убитые, мало — замученные ненавистниками свободы, палачами народа; они пали жертвами немецкого произвола. Товарищи! Мы будем недостойны этой свободы, если не отомстим за них. Да, товарищи, за каждого убитого большевика — сто немцев!» Раздались аплодисменты и возгласы: «Правильно». Конечно, это было во вкусе «свободного народа». Результатом будут, несомненно, новые аресты, новые жестокости. Наконец, жертвы произвола были опущены в общую могилу под звуки музыки и пения на Соборной площади, которая теперь переименована в «площадь коммунистов». Вскоре над могилой поднялся высокий холм из цветов, венков и лент с самыми потрясающими надписями. Вечером в городе было большое гулянье. Улицы все были запружены латышскими стрелками с их дамами в экспроприированных нарядах «с чужого плеча». Так закончился этот славный день в истории большевиков!..

13 января.

Утром получила записку от В. снизу — непременно прийти сегодня вечером к ним, но так, чтоб никто из «подозрительных» 4-го этажа не видел. В. я тоже не видала с той памятной ночи. Сейчас после ужина я спустилась к ним; они еще сидели за столом. Кроме них и С. Н., сидел еще, я бы сказала, подозрительного вида субъект. Видя мое замешательство, В. встал мне навстречу и громко сказал: «Баронесса, Вы можете свободно говорить обо всем, мы в дружеском кружке». Ну, что касается меня, я бы охотно отказалась от дружбы с этим типом. «Позвольте вам представить большевика О…» — Н. сидела тоже нарядная и сияющая, как в добрые старые времена. — «Да, баронесса, — весело поздоровалась она со мной, — мой муж тоже большевик, наконец-то кончились эти ужасные дни пытки, но вы ведь ничего не знаете! Э, расскажи же всё». Ее муж рассказал, как после восьми дней пытки по чужим холодным чердакам и погребам, они наконец решили с С. Н. выйти на улицу, готовые на всё, как случайно встретили старого петроградского приятеля — офицера, как во всем ему признались и как чрез него «личного друга Штучки» В. получил место в морском министерстве с жалованьем в 1000 р. в месяц, обеспечил квартиру от обысков и получает продовольствие на всю семью, надеется и друга своего С. Н. туда пристроить. «Вы меня осуждаете, баронесса!» — заключил он свой рассказ. — «Нет, я стараюсь вдуматься в Вас и думаю, что роль Ваша нелегкая будет, дай Бог и сыграть ее благополучно до конца. Значит, Вы теперь „редиска“», — пошутила я. Они все очень смеялись моей шутке. С этой минуты эта кличка за ним осталась. При прощании, однако, было решено реже видеться и незаметно от верхних коммунистов.

16 января.

После двухнедельного исчезновения сегодня в первый раз зашла ко мне Д.; она была необыкновенно бледна, и рот ее поддергивался, как у маленького ребенка, готового заплакать. Мы прошли в комнату М.; тяжело опустившись в кресло и устало положив голову на руки, она сказала: «Боже, с чего начать, всё так ужасно! Знаешь, сегодня скончался в больнице от тифа мой двоюродный брат Рольф». Потом она рассказала, как, узнав через тюремного врача, что он в тюрьме и очень болен, она выхлопотала с большими трудностями у комиссара разрешение на его перевоз в больницу; в каком ужасно жалком положении она его нашла в маленькой камере, в которой находились 20 заключенных; не хватало коек, спали по двое, остальные ютились на мокром, грязном полу. В углу стояло ведро, отравляющее и без того уже тяжелый воздух камеры. Рольф лежал в полубредовом состоянии, умоляя кого-то все время вырвать его из этого ада. Дэзи присела около него в ожидании сторожей с носилками, стараясь успокоить его видом полученного письменного разрешения, но он уже неясно сознавал, что вокруг него происходит. В это время в камеру вместо ожидаемых сторожей, вошли четыре женщины-латышки с ружьями. «Сколько вас здесь», — спросила первая вошедшая, еще совсем молодая девушка в огромной черной шляпе со страусовыми перьями, модном, коротком бархатном костюме и ажурных чулках. Было что-то неприятное в ее довольно красивом лице. Получив ответ, она с усмешкой заметила: «Ну, пора очистить квартиру для новых жильцов. А что же этот?» — указала она ружьем на лежавшего под шинелью Рольфа. Дэзи ответила, что это очень больной. «Ну, тем лучше, нам работы меньше». Она прошла дальше. «Кто на очереди?» И подойдя к сидевшему на нарах, спросила: «Ваша фамилия 3.?» Получив утвердительный ответ, сделала ему знак следовать за ней. Были еще названы фамилии; теперь вызвано было шесть человек, когда вдруг она спросила: «За что Вы арестованы?» — «Не знаем». — «В чем Вас обвиняют?» — «Не знаем». — «Впрочем, нам это совершенно безразлично». Один из вызванных спросил, оставляет ли он навсегда эту камеру и должен ли взять свои вещи; у него оказалась еще пара сапог и смена белья. «Лишний труд, и эти придется снять», — был жестокий ответ. Стало всем ясно, для какой цели их уводили. Один из вызванных громко зарыдал: «Сжальтесь, у меня жена и маленькие дети»; трясясь всем телом, он опустился на нары, к нему подошел стоявший впереди, — это был знакомый пастор, я его только теперь узнала. Обняв плачущего за плечи, он спокойно сказал: «Идем, брат, Всевышний знает путь, по которому нас ведет, если мы и не знаем его», — и, заботливо поддерживая его, повел за другими. Кто-то из присутствующих подал рыдавшему его узелок; он только махнул рукой. Когда дверь за последним закрывалась, я еще раз услышала голос жестокой девушки: «Здесь немного, всего шесть». Затем в камере наступило глубокое молчание. Погодя я спросила, не могу ли быть для них чем-нибудь полезной. Большинство дали мне письма к родным, писанные на клочках, один мне передал свой манжет, сунув всё это в волосы под косынку, я обещала повидать их близких и передать всё, о чем они просили меня. Наконец, вошли сторожа с носилками, и, уложив больного, мы покинули камеру Сегодня Рольф, не приходя в сознание, умер. В бреду всё звал жену. Крупные слезы текли по лицу Дэзи. «У нас в клинике, — погодя начала она, — вчера тоже трех больных из кроватей вытащили и увезли. Судьба клиники на волоске висит. Врач наш уже тоже неделю как арестован и едва ли его освободят; какой-то бродяга, которому он в 1905 г. отказал в выдаче медицинского свидетельства, теперь, узнав его, обвиняет в смерти своего брата, расстрелянного будто бы по вине доктора. Обвинение голословное, но в данный момент разве это играет какую-нибудь роль!»

Было уже после шести, когда Дэзи собралась уходить. Видя ее расстроенный вид, я предложила ее проводить до клиники, чему она очень обрадовалась. Было очень холодно, и добрая М. заставила меня одеть полушубок ее племянника. Когда мы вышли, улицы были пусты и темны. Уже войдя в ворота клиники, мы заметили необычайное волнение среди стоявшей кучки служащих. «Случилось что-то?» — спросила Дззи старика швейцара, идущего нам навстречу. «Сестрица еще не знает? Сегодня нашего доброго доктора застрелили разбойники, не только его, и жену, и обоих мальчиков». Старик заплакал. Дэзи прислонилась к стенке: «Что вы говорите?» — «Да, пусть вам Калин расскажет, она была свидетельницей». Он поманил рукой стоявшую среди служащих и рассказывавшую женщину. Она подошла к нам и рассказала, что была старшей сестрой с письмом послана на квартиру доктора. Когда она подошла уже к дому, к подъезду подъехал автомобиль, в котором сидел доктор с тремя вооруженными людьми. Затем, выйдя, они поднялись по парадной лестнице, а она через двор поднялась на кухню, в которой сначала никого не было, но потом пришла из комнат прислуга и сказала, что привезли доктора и что теперь идет обыск в кабинете доктора; из письменного стола выбирают все бумаги; сначала было все тихо в квартире, слышались голоса, изредка взволнованный голос жены доктора, но вот голоса становились все громче и громче, поднялся шум. Чуя недоброе, она с прислугой доктора спрятались в коридоре за шкафом; оттуда они видели, как вооруженные мужчины старались вытащить доктора в переднюю, а жена его, крепко держась за его руку, не отпускала. Оба сына 13-ти и 17-ти лет следовали за ними, стараясь успокоить мать. Обезумевшая от страха за мужа, женщина старалась оттолкнуть державших мужа. Один из них замахнулся и ударил ее по лицу. Показалась кровь, тогда оба мальчика с криком бросились на оскорбителя своей матери. Здесь уже завязалась общая свалка. Раздался бешеный крик одного из мужчин: «Сейчас всех расстрелять, и этих щенков». На шум с улицы прибежали еще двое и всю несчастную семью потащили из квартиры. Свидетельница с прислугой не успели спуститься по черной лестнице, как раздался душераздирающий крик жертв, послышались выстрелы, и всё затихло, затем раздался шум отъезжающего автомобиля. Спустившись вниз, они увидели во дворе у ворот тела несчастных мучеников. На жене доктора буквально ничего не осталось от платья. Ее младший сын лежал ничком около нее, обхватив мать крепко руками, все четверо были мертвы.

Дэзи едва держалась на ногах, зубы ее стучали. Я с швейцаром помогли ей подняться по лестнице. С помощью дежурной и совершенно расстроенной сестры мы уложили ее в постель. Я еще немного посидела около нее, пока она немножко успокоилась, и с тяжелой головой и сердцем пошла домой. И все это для блага народа!!

18 января.

Из Митавы пригнали пешком много арестованных мужчин и дам, в том числе мать и сестру моей belle-soeur. Общими усильями собрали в городе белья, платья и съестного, но, прождав на морозе перед тюрьмой напрасно два часа, получили ответ, что ранее недели ничего приниматься для заключенных не будет. Список выдали. Большая часть была из немецкого дворянства, но было немного и латышей.

20 января.

В 6 часов утра бомбой к нам в спальню влетела Юлия и выпалила, что в доме уже опять идут обыски. С моей больной сделалось дурно; причиной оказались четыре великолепные серебряные вазы, принесенные вчера ее племянницей из соседней квартиры и теперь находившиеся в шкафу в ее комнате. Терять нельзя было ни минуты; положили их в простой мешок и засунули с помощью кухарки Эммы в кухне в мусорный ящик. Вскоре пять вооруженных латышей заявились к нам в квартиру, и начался обыск. В буфете было еще оставлено кое-какое серебро, которое ими было взято. Смотрели всюду — в шкафах, столах, но ничего особенно не перерывая; пробовали диваны и кресла. Так переходила они из комнаты в комнату. Около моей кушетки-сокровищницы стояла прикрытая занавесью 30-фунтовая жестяная банка с кофеем, они заглянули и под кушетку, но банки около не заметили. В общем, искали благодушно, хотя все пятеро были латыши. Пока они делали обыск у Штр., где забрали весь табак и сахар, я прошла в кухню, чтоб перенести драгоценный мешок в комнату, но Эмма уже по собственному почину меня предупредила. Обыск кончился более чем благополучно. М. напоила их в кухне кофеем. Из запасов они взяли сравнительно тоже не так много. Только вино взяли всё, оставив несколько бутылок, по моей просьбе, старикам. Вино, по-видимому, и табак их особенно любезно настроили. Без всякого сомнения, что всё это они национализировали исключительно в свою пользу. Итак, мы расстались дружелюбно. После их ухода, улучив удобный момент, я снесла две вазы вниз к В. Но две другие старушки хотели оставить у себя, ссылаясь на то, что обыск был и так хорошо сошел, что теперь нам бояться ровно нечего. Я им не противоречила. В пятом часу зашла к Д., она уже была на ногах и работала. Возвращаясь домой, я встретила у нас во дворе штатского, лицо которого мне показалось знакомым. Он скрылся в другом подъезде нашего дома. Уже поднимаясь по лестнице, я вспомнила, где я его видела; это был один из пяти делавших у нас утром обыск. Весь вечер я не могла отделаться от неприятного чувства, произведенного этой встречей. У больной сидели как раз гости и, узнав, что у нас уже был обыск и сошел благополучно, собирались нам завтра прислать уйму вещей. Потом, прощаясь с ними, я просила их завтра еще ничего не присылать. Старушка моя удивленно на меня посмотрела, но ничего не сказала. Уже лежа в постели, я все еще думала о неприятной встрече.

21 января.

Ровно в пять часов я проснулась, как от электрического тока, и в тот же момент почти раздался резкий звонок в кухне. Накинув халат, я вышла в гостиную и в дверях передней столкнулась с вчерашним штатским. Он был в сопровождении двух других с ружьями. Тут же стояли все три прислуги и швейцариха. Он сердитым голосом говорил им что-то по-латышски, грозя рукой. Они плакали. Увидев меня, он закричал ломаным русским языком: «Где мешок с серебром. Слышите! Мы вам покажем, как не слушаться наших декретов, у нас расправа с изменниками короткая». Очевидно, был донос, но кто? Неужели Эмма? «Если вы помогаете врагам народа, — обратился он теперь на русском языке к ним, — то мы расправимся с вами, как с бешеными собаками». Поднялся неимоверный рев. «Отвечайте сейчас! Был мешок с серебром, одна из вас его прятала, нам все известно. Которая из вас?» — «Я, — дрожащим голосом прошептала Эмма, — баронесса… сестра, — поправилась она, — приказала». — «Слышите?» — обратился он ко мне. Я молчала. «Ну, да что тут толковать, мы его сами найдем. Все с нами в одну комнату и ни с места!» В кроватях остались больная и незамеченный Люша.

Втроем они принялись задело. Всё выворачивалось и выбрасывалось из столов и шкафов. Каждая вещь пересматривалась. Плохо, подумала я, если доберутся до моей кушетки. На столе лежали в корзине клубки с бриллиантами, через минуту они лежали в углу, а стол был опрокинут и тщательно осмотрен. Один из них открыл центральное отопление и торжественно извлек обе серебряные вазы и еще какие-то мелочи, спрятанные М. Я всё смотрела, когда очередь дойдет до большой жардиньерки, под которой мы укрепили большой серебряный поднос. Вот и до нее дошли, полетели горшки с цветами на пол; большую пальму тоже опрокинули, искали в земле, а «слона»-то и не приметили. В столовой из стоячих часов, из секретного отделения вытащили мешок с золотыми и серебряными монетами, причем искавший нашел сейчас секретную пружину, что было не так легко. Повертев мешком перед нашими носами, он злобно сказал: «Погодите, мы вам покажем». Перешли в комнату М. Люша, проснувшись, выскочил из кровати, которую они перерыли до основания. Ни одной книги не оставили не пересмотренной. С ночного столика забрали золотые часы и кольца. Очередь дошла до комнаты больной. Ее кровать была тоже осмотрена. В бельевом шкафу нашли еще немного серебра. Пока они добросовестно перерывали шкафы и комоды, я незаметно приблизилась к кушетке и отодвинула ее от стены, боясь, что они могли заметить ее неестественную тяжесть, а так они могли к ней подойти со всех сторон. Вот и за ней очередь! Постель моя полетела на пол. Один стал ее пробовать, засунул руку в складки, заглянул под нее и тут заметил около жестянку с кофеем. Внимание его было отвлечено. Кушетка спасена!.. Так проходили мы комнату за комнатой, пока не дошли до ванной, где из угла был наконец извлечен пустой мешок. Полное недоумение! «А серебро? Где же вещи?» — «Вы их нашли в отоплении и в шкафу, — спокойно ответила я. — Они временно были мною положены в мешок». — «Это те вещи»? — обратился он к Эмме. «Я не знаю, какие были вещи в мешке. Говорили, что серебро». — «Ну, трибунал разберет!» Обыск продолжался пять часов. С наших мучителей пот лил ручьем. Они поминутно вытирались чудесными платками, по-видимому, тоже где-нибудь национализированными. Обыск кончился. Свирепый большевик записал все наши имена, приказав затем М. и всей прислуге следовать за ним.

Закрыв за ними дверь, я вернулась в комнату больной. Старушка лежала в обмороке, а оба брата ее усердно поливали холодной водой. Дав ей понюхать нашатырного спирту, от чего она сейчас пришла в себя, и переменив белье, я предложила заняться варкой кофе, так как был одиннадцатый час.

Все они, конечно, страшно волновались, что найдено серебро, так как по декрету оно всё должно было быть сдано. Увод М. и прислуги всех тоже очень беспокоил. «Черт знает что они еще там от страху всего порасскажут», — волновались братья. Я их успокаивала, что обыск сравнительно отлично сошел, что могло выйти гораздо хуже, если бы они открыли секрет моей кушетки и что эти чудные хрустальные вазы с серебром особенной ценности, с точки зрения серебра, не имеют. Мало-помалу все немного успокоились и принялись мне помогать в приготовлении завтрака. На Люшу обыск не произвел особенного впечатления, он возмущен был, что все его книги были на полу разбросаны. За кофеем все были уже в более нормальном состоянии духа. Старички даже начали подсмеиваться и острить один на счет другого. С. уверял, что, услышав голоса в передней, Г. никак не мог попасть ногами в туфлю, а Г. уверял, что С. пытался безрезультатно натянуть на руки вместо фуфайки свои брюки.

Через два часа наконец вернулась М. с девушками в сопровождении какого-то довольно приличного на вид господина, который вызвал меня и спросил, действительно ли мною было спрятано серебро, и, получив утвердительный ответ, задал еще несколько вопросов. Разногласий, по-видимому, не было в наших ответах, так как он заметил, что показания сходятся. «Зачем вы скрыли серебро, сестра. Вы ведь знали о декрете?» — «Я это сделала без корыстной цели, зная, что эти вещи дороги моей больной по воспоминаниям». Он покачал головой: «Хорошо, что вы попали на порядочного человека, а то могло кончиться для вас очень скверно», — и, кивнув головой в мою сторону, он вышел. Кого он предполагал под «порядочным человеком» — себя или производившего обыск — осталось невыясненным. Потом вся тайна второго обыска открылась: вечером в день первого обыска зашла к нашей прислуге девушка из квартиры бар. В. (в другом подъезде) — девица очень красная. Эмма же сдуру и расскажи ей, смеясь, как она при обыске «надула комиссара» и скрыла целый мешок серебра. В тот же вечер комиссар был на вечеринке у красной девицы почетным гостем и главным ухаживателем. Она и подшутила над ним, как «баронши» дурачат их. Это уже являлось вопросом задетого самолюбия. Отсюда и была такая ужасная злость.

26 января.

Газеты приносят вести о боях на фронте большевиков, но с кем? Слухи различны, кто говорит, что это германцы, идущие против большевиков, по требованию Entente, другие говорят, — это русская северная армия[177], по третьим источникам, это шведы с американцами. Из большевистских газет мы знаем только, что «противник наступал большими силами, но был нашими доблестными стрелками отбит с большим уроном». Но слухи передавались из уст в уста, что наши нас не забыли и делают всё, чтобы нас освободить. Все эти дни сижу безвыходно дома, и моя больная и я чувствуем себя скверно. Сегодня вышел декрет о сдаче всех арм. пассов. Это очень неприятная вещь для тех, кто носит скомпрометированную у большевиков фамилию. Наш симпатичный швед-массажист дал мне хорошую мысль, если она осуществима без бумаг, а именно — записаться в союз сестер милосердия Красного Креста. Таким образом, у меня будет латышский документ, где придется, конечно, фамилию переврать; но на основании чего они мне его выдадут? «Попытка — не пытка», говорит пословица, завтра попытаю счастья.

27 января.

Ровно в 9 часов я была уже в канцелярии союза сестер милосердия, где прождала до 10-ти, пока заявился комиссар со своей секретаршей — несимпатичной латышской девицей в красной шелковой блузе. Во время ожидания я обдумала план действий: мой паспорт ни в каком случае не может быть предъявлен — значит, утерян. Секретарша встретила меня нелюбезно и после первых же слов заявила, что без бумаг она ничего для меня сделать не может. Я не дала себя обескуражить и продолжала описывать в самых мрачных красках свое положение, как русской в чужом городе без средств, с ребенком. «Вы разве не здешняя?» Я ухватилась за этот вопрос и стала подробно ей рассказывать, откуда я и где работала, конечно, все из области фантазии. Я и не предполагала, что умею так легко лгать. Она, по-видимому, смягчалась. «Но как же я Вас запишу в союз сестер Красного Креста, не имея бумаг о том, что Вы действительно сестра милосердия». Я сейчас же вытащила два докторских удостоверения, выданных мне знакомыми докторами и помеченных задним числом, что я действительно сестра Красного Креста военного времени. «Как ваша фамилия?» — «Фрейтаг», — ответила я. После некоторого размышления она сказала, что как исключение делает это ввиду моего тяжелого материального положения. Люша был тоже вписан в этот исторический документ, который впоследствии оказал мне огромные услуги. По ее совету я отправилась прямо с этим документом в милицию, где он был «товарищем» прописан и была приложена печать.

Выйдя от секретарши, столкнулась за дверью с бесконечным хвостом в несколько рядов, тянущимся вниз по лестнице далеко на улицу. Все торопились записаться в какой-нибудь союз, чтобы получить продовольственные карточки, так как последние выдавались только членам союзов. Довольная результатом, я с облегченным сердцем отправилась домой…

28 января.

Все магазины и лавки национализированы, и буквально ничего купить нигде нельзя. Голод в городе дает себя уже тоже сильно знать. С рынка всё исчезло…

29 января.

Запасы и у нас тощают, особенно они уменьшились после второго обыска. Сегодня в первый раз ели «кригзуппе». Хозяйки решили только обед готовить дома, а к ужину подогревать эту самую «кригзуппе», но во всяком случае, мы лично еще не знаем, что такое голод; сталкиваться же с ним приходится на каждом шагу. Поминутно звонят изголодавшиеся люди, особенно ужасен вид этих робких исхудалых бледных детских личек с полными слез глазами, умоляющих о «корочке хлеба».

4 февраля.

Сегодня прибыло много военных частей из России, но вид людей уже совсем другой: плохо одетые, вялые и хмурые, они делали впечатление людей, идущих не по своей воле.

5 февраля.

В нашем доме, только в другом подъезде, жильцы выселяются почти из всех квартир.

7 февраля.

Сегодня был произведен неожиданный обыск у нашей швейцарихи, по-видимому, заподозренной в укрывательстве вещей одного из выселенных квартирантов. Вещей не нашли, но открыли съестных припасов «сверх нормы», и, как бедная женщина ни старалась им объяснить, что ей иногда привозит из деревни ее зять, знающий ее тяжелое положение в городе с большой семьей, они всё забрали и увели еще ее 17-летнего сына-реалиста. Отчаянию этой бедной матери не было границ. Она бросалась на колени, целовала их руки, умоляя все взять, только оставить ей ее сына. «Ведь он же ничего дурного не сделал», — повторяла она. «Там разберут, знаем мы вас, продажное племя, и души свои немцам продали» — был на всё один ответ. Поднимаясь по лестнице, я всё думала, каким бы образом помочь этим бедным людям. Попросить «редиску» похлопотать за мальчика. Я успела только открыть дверь в квартиру, как из нашей гостиной ко мне выбежала взволнованная В. «Какой ужас, баронесса… Сегодня на улице забрали С. Н. с другими мужчинами и дамами на принудительные работы, и этот легкомысленный человек вздумал среди бела дня бежать, спрятавшись в соседнем дворе где-то за дровами. Заметившая его женщина выдала: несчастного всю дорогу били прикладами, изорвали на нем всё платье. Как раз в это время по улице проходила его жена с сыном. Мальчик узнал отца и закричал на всю улицу: „Мамочка, смотри, папочку бьют“. Они попытались пойти за ними, но сопровождавший солдат пригрозил, что будет стрелять, так что они и не знают, куда его увели». Я спросила, не может ли ее муж помочь, прибавив свою просьбу относительно сына швейцарихи. Она только покачала головой, едва ли это возможно будет! Уже поздно вечером В. узнал косвенными путями, что С. Н. арестован и сидит по Елисаветинской, 17 в здании политического сыска. Лично В. ничего предпринять не может, не возбудив подозрения у «товарищей». Решено было, что я в качестве сестры милосердия пойду туда и скажу, что, узнав о его бегстве и аресте, считала своим долгом прийти и сообщить, что С. Н. уже и раньше иногда обнаруживал время от времени признаки ненормальности и, что вернее всего, что его страшная нервность и была причиной его бегства. Повредить это не могло, а пользу, может быть, какую-нибудь и принесет.

8 февраля.

Утром отправилась в дом № 17. Картина, представившаяся моим глазам, была не совсем обыденная. В большом помещении с большими столами и шкафами вдоль стен находились человек пятнадцать молодых женщин. Они были в самых разнообразных нарядах, от солдатской шинели до вырезанных шелковых платьев с ажурными чулками. Очевидно, это было время отдыха: большая часть сидела на столах, за недостатком стульев, и ела. На столе стояло блюдо с жареным мясом, черный и белый хлеб лежал пирамидой рядом. Когда я вошла, одна заметила, что теперь у них перерыв, и выразила удивление, что патруль пропустил. Я извинилась и уже намеревалась выйти, когда другая, огромного роста девица в синем шелковом открытом платье с бесконечной коралловой цепочкой на шее, спросила: «А что вам нужно, сестра?» Спросив, находится ли С. Н. здесь, я передала ей всё, как было вчера решено. «Комиссара сейчас нет, я ему скажу, когда он придет, но ведь это известно, что у всех этих господ нервы сдают, когда дело доходит до ответа». — «К этому не привыкать нам, — вмешалась другая, — для всех есть у нас одно хорошее средство». — «Я только хотела предупредить, что это больной человек», — перебила я ее. Они молчали. Я вышла…

12 февраля.

Встретила м-м Н., она мне сообщила, что у них на квартире был обыск и что все бумаги забраны. Всё это едва ли обещает хорошее. Бедная женщина!

13 февраля.

Несчастная швейцариха слегла; сына посадили в тюрьму; сегодня зашла к ней, она со слезами жаловалась на возмутительное поведение коммунистов по отношению к ее 15-летней дочери, исполнявшей теперь ее обязанности.

16 февраля.

Два соседних дома очистили от квартирантов, всех выселили к Красной Двине в холодные бараки.

18 февраля.

Уже больше недели, как жители Риги не видели хлеба, — всё отправляется на фронт, целые вагоны муки, крупы и мяса увозятся из города. Нужда в городе сильно растет. Смертность большая, особенно детей и стариков. Мы имеем еще порядочный запас муки. Оконные подушки у нас все набиты мукой вместо песку; один двадцатифунтовый мешок в пестром шелковом чехле покоится на диване вместо подушки.

19 февраля.

Декрет о сдаче белья и вещей, кроме необходимых двух смен. У нас опять волнение среди стариков. Что делать? Конечно, ждать, пока сами придут, было мое мнение, но решили иначе.

Собрали кое-что из белья, платья и обуви, и М. торжественно с Эммой отвезли по адресу. «Гражданок» даже поблагодарили, но я думаю, что этим мы едва ли отделаемся…

20 февраля.

Торжественные похороны утопленного в луже режицкими мужиками коммуниста. Громкая надпись золотыми буквами на черной ленте гласит: «Погибшему славной смертью борцу за свободу и пр.». Славная смерть, нечего сказать!

21 февраля.

Неожиданная встреча на улице с институтской подругой Н. Ф. Уговорила зайти к ней поблизости. Боже, в каком все виде! Живет она в темной комнатке, у какой-то мегеры; занимается шитьем, на дверях надпись «М-м Натали-портниха». Она мне рассказала, как она бежала из Петрограда, как в Риге она сравнительно хорошо устроилась компаньонкой у своей родственницы; как с приходом большевиков муж родственницы с детьми уехал за границу, а она осталась с женою в городе; как потом арестовали родственницу, и она, Наташа, осталась на улице без средств, почти без вещей и вот теперь перебивается со дня на день грошовой работой. «Ты знаешь, я еще ничего с утра не имела во рту, подожди, будем пить кофе». — И она вышла. Невеселые мысли зароились в моем воображении: вот она нищета и голод, а кто поручится, что в один прекрасный день ты с Люшей не очутишься в таком же положении. Какая ужасная мысль! От одной мысли делается уже холодно. Вошла Наташа, неся на подносе два стакана какой-то мутной жидкости и тарелку, на которой лежали черные кусочки чего-то, оказавшейся кофейной гущей с прибавкой овеянной муки и соли, подсушенной на огне. Это она ела вместо хлеба. В пальто у меня лежала маленькая булочка для больной швейцарихи; я ее подала Наташе: «Но я съем твой завтрак», — протестовала она. Я поспешила ее уверить, что уже завтракала. Сговорившись, что она завтра к нам придет, мы расстались…

22 февраля.

Ниночка запиской сообщила, что Н. перевели в центральную и, по-видимому, дело его скверно, если не поможет какая-нибудь счастливая случайность. К обеду пришла Наташа. Добрая М. накладывала ей двойные порции на тарелку. Действительно, сегодня я заметила, как страшно она изменилась. Остались кости и кожа; страдает еще всевозможными недугами, но дух поразительно бодр. Она рассказала нам, что она слышала от одного большевика, которому подарила экспроприированную ею в чужой квартире лампу, о том, что дела наших далеко не так плохи: Либава до сих пор в немецких руках и наши медленно, но упорно подвигаются вперед. В красной армии много дезертиров и вообще солдаты, не латыши, идут неохотно и только благодаря страшному террору, применяемому большевиками в войсках. Мы выпили даже за здоровье Наташиного большевика за эти вести!..

24 февраля.

Отправились с Д. и Н. в центральную тюрьму с вещами и едой. Долго пришлось ждать, пока наконец вышли сторожа и по очереди стали принимать вещи. Сейчас и наша очередь; сторож подошел к стоявшей перед нами молоденькой девушке. «Кому?» — был его вопрос; она назвала фамилию. — «Его уже нет». — «Как нет, ведь отца еще не вызывали в трибунал». — «Не знаю; может быть, перевели». — Он отвечал неохотно, избегая смотреть в лицо. Девушка заплакала. «Скажите, ведь его не убили?» — «Говорю, не знаю; сходите к тюремному комиссару, может, узнаете», — посоветовал он ей и обратился к нам. Наши вещи были приняты; и этому радуешься…

25 февраля.

Попавшийся на улице В. мне рассказал, что несчастный Н. обнаруживает в тюрьме признаки сумасшествия. Очевидно, что всё случившееся с ним в тот ужасный день имело для него роковое последствие.

26 февраля.

Боже, еще драма! Арестовали нашего милого старика сапожника, живущего с женою визави нас в подвальном помещении, — нашли у него золотой портсигар, данный ему одним из давнишних клиентов на сбережение или для продажи — неизвестно. Старик был возмущен и всю дорогу, говорят, ругал своих мучителей, которые, не доставив его в тюрьму, по дороге застрелили. Несчастная старушка долго не получала разрешения его хоронить; на покупку фоба разрешения не получила, похоронив его завернутым в простыню.

4 марта.

Я и сейчас еще не могу прийти в себя от всего виденного мною сегодня. Когда я возвращалась домой вдоль Schiitzengarten'a, то встретила со стороны Вейдендамма толпу детей и женщин под конвоем, направляющуюся в сторону Двины. Взрослых было сравнительно не так много, все больше дети различных возрастов. Старшие вели младших за руку; но что в этой толпе детей поражало, это беспримерное спокойствие этих маленьких арестованных. Старшие шли с серьезными сосредоточенными лицами, изредка наклоняясь к младшим, чтоб ответить на заданный вопрос или подбодрить утомившегося малыша. На улице все были возмущены видом этого потрясающего зрелища. Чернь выражала громко свой протест. Слышались возгласы: поскорей бы уже пришли «они», а то житья нет от этих проклятых, только народ морят! Невольно вспомнилась мне другая картина, с каким восторгом тогда этот самый народ встречал вступление в город большевиков! Да, картина совершенно изменилась; теперь их встречают молча и провожают глазами, полными ненависти и затаенной злобы. — Не оправдали себя большевики, даже в глазах черни… Когда толпа арестованных детей заворачивала за угол сада, передо мной на одну минуту мелькнула сестринская белая косынка и знакомая фигура. — Дэзи! Но нет, каким образом могла она попасть в эту толпу?! Но раз зародившаяся мысль не давала мне больше покою, и я быстро направилась в клинику, чтобы лично убедиться, что она там. В клинике ничего не могли сказать, кроме того, что Д. ушла по поручению одной больной и еще не возвращалась. После обеда, когда я собиралась опять пойти в клинику, раздался звонок, и в столовую вошла сама Дэзи. Она рассказала нам обо всем случившемся. Утром она, по поручению больной, пошла к ней на квартиру, чтобы привести детей к матери, которую день перед этим оперировали. Не застав бабушки детей, она с помощью бонны одела их и, выйдя с ними на лестницу, столкнулась с солдатами, которые приказали ей остановиться и ждать, ввиду того что в доме идут обыски и аресты. В ожидании дальнейших событий она присела с детьми на ступеньках, приблизительно через полчаса показались из всех квартир женщины и дети в сопровождении вооруженных солдат. Вся процессия двинулась по лестнице вниз; им было тоже приказано следовать за другими. Во дворе стояла уже толпа арестованных, готовая к отводу, к ней присоединилась и она. Раздалась команда, и толпа двинулась вперед. Ей ничего не оставалось, как взять малышей за руки и следовать за другими. Дорогой она спросила рядом с ней идущего солдата, куда их ведут. «Не знаю, сестрица, должно быть, в тюрьму». — «За что же?» — «А кто их знает, нам неизвестно». Дэзи стала ему рассказывать, как она попала и что мать детей лежит после операции и ждет их теперь к себе… Солдат хмуро молчал. Когда подходили к зданию тюрьмы, открылись ворота и арестованных повели внутрь. Солдат вдруг нагнулся к ней и шепнул: «Уходи, сестрица, с детьми». Сначала она хотела следовать за другими, но мысль об ожидающей своих детей больной изменили ее первое чувство, и она скользнула с детьми в сторону. Сегодняшний арест детей был будто бы ответом большевиков на присланную будто-то телеграмму немцев о том, что они будут беспощадны к семьям большевиков. Каждому, конечно, было ясно, что это была провокация со стороны большевиков, предлог для новых зверств! Из одной уже только боязни за своих близких в Риге не прислали бы они такой вызывающей телеграммы.

5 марта.

По-видимому, происходит нечто серьезное на фронте. Большевики проявляют большую деятельность в городе. Вышел строгий приказ позже шести не показываться на улице. Часть арестованных эвакуирована в Двинск. Целые обозы с вещами ограбленных и опустошенных квартир тянутся по направлению к товарной станции.

9 марта.

Ночью слышна была канонада; где бы это могло быть? Я встала, открыла окно и, присев на подоконник, с удовольствием вдыхала свежий морозный воздух ночи, прислушиваясь к отдаленным выстрелам. От времени до времени слышен шум несущегося по улице автомобиля-грузовика; там дальше свист локомотива и шум поездов. В морозном воздухе каждый звук отчетливо слышен. Сегодня, по-видимому, деятельная ночь у большевиков, — это всегда в связи с событиями на фронте — и критический момент для жителей Риги.

10 марта.

Моя больная уже немного встает. Скоро моя задача будет оконченной здесь. Эти дни пушечная стрельба почти беспрерывна; особенно хорошо слышна под утро. В городе тоже царит большое оживление. Прибывают всё свежие части. Я видела, как они шли с вокзала. Публика всё довольно разношерстная. Вечером Д. зашла сообщить, что их клиника взята под красноармейский лазарет. Всех больных выселили; привезено много раненых с фронта. Д. оставила тоже клинику, хочет неделю отдохнуть. Рижские дома пустеют не по дням, а по часам; всё, что возможно, увозится из города.

12 марта.

Мои старички просят меня, если я и найду работу где-нибудь в клинике, остаться с Люшей жить у них; я им сердечно за это благодарна. Мы так сжились хорошо вместе. С 15-го начну приискивать себе занятия, будет это, верно, не легко при теперешних обстоятельствах.

15 марта.

Из Митавы беспрестанно прибывают поезда. Привезено опять много арестованных и раненых. Очевидно, Митаве грозит какая-то «неведомая сила»!..

16 марта.

С двух часов ночи прислушиваемся к необыкновенному оживлению на улице. Поминутно несутся моторы с солдатами и грузом, тянутся бесконечные обозы с фуражом. Сегодня начались опять в городе массовые аресты, нет сомнения, «неведомая сила» приближается. В газетах ничего нет, еще меньше, чем обыкновенно. Просто иногда отчаяние берет. Сегодня была в двух частных клиниках — везде сестер сверх комплекта!..

17 марта.

В городе ходят смутные слухи о взятии Митавы; мне кажется, что это правда. В этих случаях улица лучший барометр, а она эти последние дни какая-то необыкновенно нервная и суетливая — признак неуверенности. Сейчас заходила м-м С. и сообщила, что ходят слухи, что в тюрьмах производятся массовые расстрелы заключенных. Она сама сейчас видела, как из ворот тюрьмы выехал грузовик с заключенными и вооруженными женщинами и быстро понесся по направлению Кайзервальда. Она, бедняга, страшно волнуется за своего мужа. Помоги нам Бог!..

18 марта.

В газетах ничего о взятии Митавы, как будто и все благополучно, опять бесконечные столбцы декретов! Но один довольно подозрительный — об очистке домов от квартирантов. По улицам Александровской, Мариинской, Суворовской и Елисаветинской до 22 номера, т. е. как раз до нашего дома. Не готовят ли себе большевики отступление. Все улицы по одному направлению! В остальном всё по-старому! Дэзи в отчаянии, получила от санитарного отдела бумагу о явке, предполагается мобилизация сестер на фронт.

19 марта.

Слухи о взятии Митавы подтверждаются безбожной расправой большевиков с заключенными. В третьем часу зашла ко мне Дэзи, прося меня пойти с нею в тюрьму, она узнала, что брат Рольф привезен из Митавы, и она надеется, что, может быть, ей удастся через ей уже знакомого комиссара что-нибудь для него сделать… Надежда у нее, конечно, небольшая, — мы отправились. У ворот тюрьмы стояла уже громадная толпа родственников и близких, жаждущих узнать что-нибудь о судьбе своих дорогих заключенных. Здесь были всех классов общества люди, мужчины и женщины. В своем ужасном одном общем несчастье они представляли как бы одно целое, одну душу. Мы с Д. направились к тюремному комиссару, но вместо прежнего здесь сидел незнакомый. Д. робко спросила, не может ли она видеть комиссара Краузе. Его мрачный заместитель подозрительно посмотрел исподлобья на нас и, молча открыв дверь, крикнул в комнату рядом: «Товарищ Краузе, здесь почему-то предпочитают к вам лично обратиться». — «По какому делу?» — И он появился в дверях соседней комнаты. Увидев нас, он холодно заявил, что его заместитель налицо. Д. сконфуженно извинилась, объяснив, что думала, что нужно к нему лично обратиться. «Совершенно одинаково», — и он исчез за дверью. «В чем же дело?» — спросил сидевший за столом, не переставая писать. Д. ответила, что желала бы получить справку о своем родственнике. «Сегодня никаких справок не выдается ввиду различных непредвиденных перемен», — отчеканил сидевший. Мы вышли на улицу; как раз в это время к тюрьме приближалась телега, на ней груда лопат, вслед за ней следовали женщины с ружьями. Что бы это могло значить? Всеми нами овладело какое-то недоброе предчувствие. Ворота, как по волшебству, открылись, и ужасная телега с ее грузом и мрачным эскортом исчезла из глаз. Я обернулась в сторону Д., но ее не было около меня, она исчезла как сквозь землю. Пока я стояла, думая, что предпринять, она вдруг так же неожиданно появилась в открывшихся на минуту воротах тюрьмы. Косынка ее была на боку, а правый рукав пальто был вырван и висел. Переведя дух, она сказала. «Ты видела этот ужас! Сейчас их всех расстреляют. Я видела Harro, он стоял внизу у окна, с ним были другие, все страшно бледные. Он меня узнал, вскочил на подоконник и крикнул в форточку что-то — мне показалось: „Молитесь за нас“ и еще что-то. Я подбежала ближе, но эти ужасные женщины-звери уже схватили и потащили меня к воротам. Подумай, они уже знают, что их ждет». В толпе послышались рыданья, это была невыносимая картина человеческих страданий, горя и отчаяния… К нам подошли солдаты, приказав нам немедленно разойтись. С каким ужасом в душе ушел каждый!..

20 марта.

Всю ночь не сомкнули глаз. Слухи о массовых расстрелах подтверждаются рассказами очевидцев. Из солдат большинство отказалось стрелять. Эту «священную обязанность» приняли на себя женщины-латышки. Я думаю, это единственный пример в истории мира. Сегодня и наш час пробил! В два часа заявился к нам мрачного вида субъект, по его словам, военный комиссар, с требованием, чтобы квартира нами была оставлена завтра до часу, ввиду того что у нас нет ордера на проживание в ней. На вопрос старушки-баронессы, нельзя ли получить такое разрешение, ввиду ее и обоих стариков болезненного состояния, он коротко ответил: «Пробуйте». Старушки мои были уже опять готовы поверить, что это возможно и все устроится, и мне больших трудов стоило их уговорить, хотя бы серебро из кушетки убрать сегодня куда-нибудь из квартиры. Я была уверена, что, как и везде раньше, утром рано явятся агенты и не разрешат ничего взять, даже из самого необходимого. Старичков уговорила тоже сегодня же отослать свои вещи к родственнику, чтобы завтра не остаться без всего. Они все так и сделали. Вечером мы с М. выбрали всё серебро и с помощью племянницы вынесли из квартиры в более безопасные места. Уже поздно вечером уложила я свои и Люши вещи, и Берта снесла их в подвал, откуда их во всяком случае будет легче взять. Старушки тоже последовали моему совету. Туда же были снесены и съестные припасы.

21 марта.

Утром пошли с М. за разрешением и, конечно, не получили; нам всем отвели две небольшие комнаты с двумя кроватями где-то у черта на рогах. Я тогда предъявила свой «исторический документ», ссылаясь на то, что вся моя работа в этом районе, на основании чего получила разрешение на одну комнату в районе, где до сих пор проживала. Кроме того, получила разрешение на перевоз вещей «в установленной норме». Мы вернулись домой довольно удрученные. Такого результата мои старички не ожидали. С забежавшей к нам Н. пошли сейчас по частным клиникам и в одной еще нашли свободную комнату, куда я и перевезла сейчас свою бывшую больную. М. с обоими старичками отправились в отведенные им две комнаты на Матвеевской улице. Прислуга разместилась по знакомым, а я, взяв Люшу за руку, отправилась искать себе приют. Это, как потом оказалось, было нелегко. Узнав, что мы выселены, люди боялись принять нас к себе. Так прошли мы дюжины две квартир, получая везде один ответ: «Мы бы с радостью, но…» Уставшие и голодные возвращались мы к Д., когда нам навстречу попалась опять Наташа и, узнав, в чем дело, предложила сейчас сходить к своей петроградской знакомой, у которой еще, кажется, имеется свободная комната. Д. мы не застали дома, но Саша был трогателен, он принес нам горячего кофе с хлебом и предложил от Дэзиного имени побыть у них, пока найдем себе приют. Рассказал, с каким трудом удалось Д. отделаться от мобилизации, получив через посредство одной сестры место в больнице, где она и работает уже третий день. Вскоре пришла Наташа с доброю вестью, и мы, не тратя времени, с помощью дворника и тележки перевезли свои вещи. Комната оказалась с отдельным ходом на лестницу, уютная, с двумя кроватями, а сама хозяйка отличным человеком.

Ну, вот покой и у пристани! Уже поздно вечером кто-то постучал к нам в дверь. Это была бар. М., пропустившая последний трамвай, и, боясь идти пешком в отдаленную и глухую часть города, она пришла к нам переночевать. Милая М. принесла нам еще булку, хлеба и круп, это было кстати, так как у нас, кроме карточек на «кригзуппе», ничего не было. Да, вопрос питания меня удручает. Купить ничего нельзя или цены такие, что голова кругом идет. Весь мой запас 1000 р., но при этих ценах это капля в море…

23 марта.

Была в трех клиниках, ничего нет. Наташа тоже, со своей стороны, бегает, узнает. Сегодня с ней были у ее хорошего старого знакомого доктора, присланного в Ригу советскими властями открыть на взморье санаторий. Он принял нас очень любезно, обещал устроить, но, услышав мою фамилию, поторопился взять все свои обещания обратно. На все уверения Наташи, что у меня есть латышский документ, он отвечал: «Поймите же, что могут случайно узнать мое положение, как прежнего монархиста, и без того очень неприятное». И эта надежда рассеялась дымом! Унылые, мы вернулись домой. Сегодня в первый раз почувствовала невыносимую боль в груди, принуждена была даже прилечь. Добрая Н. принесла мне грелку, от которой стало лучше.

24 марта.

Положительно теряю голову, чем кормить Люшу. Хлеб, который достается с большим трудом, стоит 25 р. фунт, масло 65 р. фунт, крупа 25 р. фунт, картофель 4 р. фунт. Сегодня с большим трудом достала четыре фунта хлеба по 25 р., десять фунтов овсяной горькой муки по 10 рублей и растительного масла 30 р. за фунт, итого 230 р.

29 марта.

Была еще в различных клиниках и лазаретах, везде один ответ: сестер сверх комплекта. По дороге зашла к Наташе. Прислуга сказала, что она еще не встала; мне это показалось странным, я постучала в дверь, ответа нет, громко позвала ее по имени. Раздались шаги, дверь открылась, и Наташа опять скрылась за ширмой в постели. «Иди сюда», — позвала она меня. Подойдя и присев к ней на кровать, я спросила ее, здорова ли она. «Понимаешь, лежу, чтобы не ощущать голода, буквально нет больше сил жить. Спасибо, что ты пришла, я хотела уже положить конец этому ужасному существованию. Опоздай ты немного, и я выпила бы эту гадость». — Она указала на стакан, стоявший на стуле у постели. «Что это?» — «Сулема». — «Наташа!» — «Да ведь пойми же: два дня ничего не ела, а вот эта дрянь своего кота ветчиной кормит и знает, что рядом человек с голоду умирает», — прибавила она, указав на дверь хозяйки. Я вылила жидкость из стакана в ведро и сказала, что не уйду, пока она не встанет, что затем мы пойдем ко мне и там решим, как быть. Люша, наверно, уже давно проголодался и ждет меня. Остальную часть дня Н. провела у меня, помогая мне в нашем несложном хозяйстве. Решено было, что она с утра будет приходить к нам и исполнять мои обязанности дома, пока я буду рыскать в поисках за занятиями.

30 марта.

Буквально везде, куда ни сунешься, везде один ответ — нет свободных вакансий. Зашла Д., она уже девять дней работает в больнице. Работа тяжелая, исключительно ночью. Питание ужасное, одно хорошо — один фунт хлеба обеспечен каждый день. Она обещала поговорить со ст. сестрой относительно меня. Вид у нее очень утомленный, и похудела она очень; я на нее произвела такое же впечатление. Она осталась у нас к обеду, который состоял из стакана черного кофе и овсяных блинчиков. Н. была за хозяйку и со свойственным ей юмором брала всё с комичной стороны. Я, к сожалению, должна была опять прилечь, так как боли ужасные…

31 марта.

Сегодня исходила все лазареты до последнего и ничего!.. Вернувшись домой, сейчас же легла. Милая Н. принесла горячего чаю. Пока они обедали, я лежала и, чтобы не кричать от отчаяния и боли, напевала какой-то однообразный мотив. Вечером с Наташей сосчитали наши финансы; за девять дней израсходовано 470 р. Что же дальше? Есть от чего с ума сойти…

1 апреля.

Сегодня с Н. тащили через весь город в ремнях купленные дрова; достать кого-нибудь, чтобы принес, нет никакой возможности. Дрова теперь тоже своего рода предмет роскоши; кольцо 35 р. Устали, как почтовые лошади, а ко всему этому еще эти ужасные боли. Около четырех часов зашла Ниночка за Люшей; сегодня рождение Андрюши, а мы с Наташей прилегли. Около шести часов постучали в дверь. Н. открыла, я не слышала, с кем и о чем она говорила, но вдруг раздалось громкое «ура». Я вскочила.

В комнату вошел Саша и, волнуясь, сообщил, что сестра прислала сказать, что ввиду болезни одной из сестер есть свободная вакансия и если я к 7 часам сегодня явлюсь, то место останется за мною. Ура! Вмиг всё было забыто — и боли, и голод! Оставался час на все сборы и дорогу. Через полчаса уходил последний трам[вай]. Поручив Люшу заботам Н. и сунув в сак халат и косынку, я в сопровождении Саши направилась к трамваю. Дорогой он мне рассказал, что моя предшественница заболела тифом и что вообще в больнице свирепствует тиф. Ровно в 7 часов я была уже на месте. Старшая сестра встретила меня приветливо; пошла со мною в канцелярию, где уже сидели исключительно только товарищи. Здесь были проверены мои бумаги, вернее, мой исторический документ, и я включена в штат служащих. Затем сестра повела меня по отделениям. У меня их оказалось три, больных около 300 человек, тяжелобольных — 20, из них пять были тифозные, но лежали в общих палатах; предполагалось их перевести в тифозное отделение, когда там освободятся места. Начало недурно, думала я, но один фунт хлеба чего-нибудь да стоит! В 8 часов вступила на дежурство. Сестры в отделениях латышки, за исключением двух; одна из них особенно была симпатична — сестра Регина, к сожалению, черев два месяца ее уже не стало, она умерла от тифа. В 9 часов пришел дежурный врач и, обойдя со мною все палаты, ушел к себе, а я, улучив свободный момент, спустилась вниз к Дэзи. Свидание было радостное, теперь будем вместе работать, вместе домой уходить. До одиннадцати было все спокойно, мы с Д. успели уже несколько раз повидаться и обменяться мыслями. С 12 ч. началась работа. Привезли раненых и больных. В мое отделение 40 человек. Несчастные должны были мыться в холодной воде, так как низший служебный персонал не работает ночью и горячей воды ночью не имеется. Некоторые были с высокой температурой, и я спросила дежурного врача, как же быть, неужели и им лезть в холодную ванну. «Раз такое постановление существует, приходится подчиняться», — был ответ. Брань и неудовольствие царили среди больных. Помимо всего этого, многим из них пришлось лечь в своем грязном белье, так как чистого не хватало на всех. Пока вся эта процедура мытья, бритья и стрижки и записей продолжалась, было уже три часа. Тяжелобольные отнимали тоже много времени. В каждом отделении был свой шприц для впрыскивания морфия и камфары, но ничего для дезинфицирования игл, так что я в первое свое дежурство и не рискнула прибегнуть к этому сомнительному «инструменту», вследствие чего несчастные тяжелораненые страшно страдали. В пять часов зашумели под окнами автомобили. Неожиданная эвакуация пятидесяти больных. Опять пришлось их собирать и отправлять. В 11/2 часов явились дежурные сестры, и мы с Д., сдав отделения, отправились вниз в кухню за своей суточной порцией. Оказалось, что сегодня еще давали четверть фунта колбасы, это уже роскошь! Уложив эти драгоценности в сак, мы вышли на улицу, где еще простояли минут двадцать в ожидании трамвая. От усталости мы едва говорили и, найдя свободные места, успели вздремнуть дорогой. Дома прошла сейчас в ванную, где умылась и переменила белье и платье, после чего только вошла в нашу комнату, где Люша и Наташа ждали с кофеем. Наскоро выпив горячего кофе, я сейчас же легла, Н. села с Люшей за немецкий урок, обещав разбудить меня в два часа.

Отлично выспавшись, дала Люше урок русского языка, а затем принялись с Н. за глажение белья. В 6 1/2 часа пришлось уже опять отправляться. По дороге зашла за Д., ей бедной сегодня сильно нездоровилось. Вторая ночь была очень беспокойная. Кроме привезенных раненых и больных, мне принесли еще с улицы двух умирающих рабочих. Осмотрев их, доктор сказал, что, по-видимому, от истощения, и посоветовал их положить прямо в так называемую «покойницкую». «Неужели ничего сделать нельзя?» — «У нас для этого ничего нет, понимаете. Нет соответствующих средств, даже горячей воды не имеется. Игра не стоит свеч», — заметил он, уходя. Когда я нагнулась над одним, то заметила крупную слезу, скатившуюся из-под полузакрытых век. Может быть, отец семейства, подумала я. Нет, как-то еще не все чувства притупились. Найдя свободную койку, велела его положить. У ст. сестры вымолила электрич. кипятильник и, согрев воду, обложила его горячими бутылками, сделала несколько впрыскиваний камфары и сама не поверила глазам, когда через два часа заметила маленькую перемену к лучшему в пульсе. Мало-помалу он перестал хрипеть. С помощью санитара влила ему в рот немного теплого молока. Он стал дышать ровнее. Второй был очень стар, и все мои старания не увенчались успехом, пришлось его действительно отнести в «покойницкую». К утру мой «пациент» пришел в себя. Я принесла ему немного булки и молока, выпросив для него у эконома. Он съел малость и выпил. Передавая отделение, просила сестру обратить на него особенное внимание. Домой пришлось пойти пешком, по случаю того, что в воскресенье трамваи не ходят.

1 апреля.

Напившись чаю, не ложась, отправились с Н. на рынок. Положительно ничего нет. После бесконечного хождения купили из-под полы для Люши один фунт масла за 60 р. и немного картофеля и брюквы. Если бы не этот фунт хлеба, что я приношу каждый день, можно было бы буквально умереть с голоду. Боли мои дают себя сильно чувствовать, иной раз должна прилечь, чтобы не сделалось дурно. Плохо, коли здоровье еще изменит! Сегодня мне так и не пришлось поспать. Только что я кончила урок с Люшей, пришла бар. М. с всевозможными новостями и просьбой взять к себе немного белья и серебра. Условились, что Юлия принесет вечером Н. На дежурство пришлось идти опять пешком. Дорогой почувствовала опять сильные боли. Дэзи тоже едва плелась со страшной головной болью. Одна радость для меня была найти своего пациента уже сидящим на кровати. Он со слезами благодарил меня. Ему уже всё рассказали больные. Сегодня в общем довольно спокойное дежурство, только боли мои меня прямо с ума сводят. Составила три табурета и попробовала прилечь хоть на несколько минут, но, по-видимому, задремала. Проснулась от быстрых шагов в коридоре, и когда я вскочила, то Дэзи стояла передо мною, но в каком виде! Без косынки, волосы растрепанные, вся красная, взволнованная, с полными слез глазами. «Что случилось?» — спросила я. «Нет, это, право, больше, чем человек может выдержать!» Она расплакалась. Дав ей успокоиться, я просила ее толком рассказать, в чем дело. Оказалось, что какой-то товарищ Резин из канцелярии или из амбулатории влюбился в нее и уже некоторое время все пристает к ней со своими чувствами. Она до сих пор старалась отделаться шутками, сегодня же ночью пришел к ней в дежурную и сделал ей формальное предложение. Когда она ему отказала, говоря, что замужем, и хотела уйти, он схватил ее и не пускал. Не помня себя от ужаса, Д. ударила его по лицу. Он был страшно обозлен и сказал, что она его попомнит, если не одумается, он уже сообщит, кому нужно, «кто мы такие». Я ей посоветовала рассказать обо всем старшему врачу. «Это невозможно, он тогда, наверно, донесет». Да, положение пиковое, придется поломать голову, пока выйдешь из этого тупика! Решили завтра обсудить этот вопрос. Успокоив ее немного и проводив вниз, я поднималась к себе, когда услышала неистовый женский крик; даже спавший санитар вскочил. В тифозном отделении (крик был оттуда) послышалась беготня, громкие голоса, затем всё стихло. Уже утром мы узнали, что один тифозный больной повесился. На следующий день был страшный скандал, который ст. врачу чуть не стоил жизни.

3 апреля.

Навестила сегодня в клинике свою бывшую пациентку, она страшно обрадовалась; жаловалась, что частые обыски в клинике действуют убийственно на ее нервы, но в общем ей очень хорошо в клинике.

4 апреля.

Как все ужасно складывается. Бедная Д. заболела тифом. Ее положили в ту же комнатку-дежурку, где два дня тому назад повесился больной. Сестра Р. будет около нее, это меня несколько успокаивает, так как это почти единственная опытная и добросовестная сестра. Бедный Саша, я зашла сообщить ему эту грустную весть. Бедный мальчик с трудом сдерживался, чтобы не разрыдаться; он так безгранично любит свою маму Дэзи. Сегодня пришлось дежурить в пяти отделениях, сестры-латышки отказались дежурить ночью, а Дэзина заместительница сегодня не пришла. Работы было много: одного из привезенных раненых пришлось взять прямо в операционную, он истекал кровью. Всю ночь буквально не пришлось присесть. Один момент мне сделалось так дурно, что я должна была опуститься на подоконник, чтобы не упасть. «Да вы просто голодны, сестра, — заметил врач, — вам надо чего-нибудь поесть, идите-ка ко мне в дежурку, не обижайтесь, что я прямо без церемоний предлагаю вам подкрепиться, у меня всего есть еще, слава Богу! Нельзя же всю ночь работать с холодным шумом в желудке». У него действительно было всё, даже горячий кофе с молоком и сахаром. Подкрепившись и поблагодарив гостеприимного доктора, я хотела уходить, когда он мне сказал: «Вот здесь кусок жареного мяса, булка, масло, кусок пирога, возьмите все это для вашего мальчика. Я знаю, что у вас есть сын. Не обижайтесь на меня». Какая могла быть обида, я чувствовала глубокую благодарность к этому доброму человеку. С полными руками вернулась я в дежурную. Перед уходом домой спустилась к Д.; она лежала в бреду, никого не узнавала и часто произносила имя Рольфа. Р. сказала, что она всю ночь была беспокойна, всё порывалась выскочить из кровати. Сестра Р. тоже имеет вид страшно утомленный.

8 апреля.

Опять пешком! Сегодня нет движения до 12 ч., по случаю собрания служащих трамвая. Домой добралась еле живой, — жара нестерпимая. Прилегла, но уже в час встала. Сегодня детям обещана поездка на пароходе в Гагенсберг к Г. Вскоре пришли В. с сыном и Саша, и мы всей компанией отправились на пароходную пристань. Дети были в восторге; всё время весело болтали, даже суровые лица большевиков на пароходе прояснились, глядя на их веселые, милые мордочки. От пристани пришлось еще кусочек пройти пешком до дачи Г. Наташа всю дорогу каламбурила. Поздоровавшись с хозяйкой, мы сейчас все перешли в сад, где было страшно мило. Хозяйка извинялась, что, кроме саго, ничего не может предложить своим гостям. Мы ее успокоили, сказав, что с нами есть всё, что нужно. Н. в корзиночке забрала хлеб, масло, пирог — вчерашний подарок нашего доктора. Дети были вне себя от радости, бегали, резвились по саду. Для меня, несмотря на страшную усталость, эти три часа, проведенные в этом зеленом уголке, были действительно приятным отдыхом. В 6 1/2 вернулись в город, и я, у подъезда простившись с детьми, В. и Н., отправилась в больницу. Саша проводил меня кусочек, поручив миллион поцелуев для своей Дэзи. Он и не знает, что его мама Дэзи никого уже не узнает больше. Как тяжело!

Сегодняшнюю ночь вместо меня дежурит новая сестра, а я дежурю в тифозном. Кроме Дэзи, другие мои больные были спокойны. Д. всё время вскакивала, пела, просила поминутно пить. Меня не узнавала, называя всевозможными именами; один раз, когда я ей подавала пить, она вдруг наклонила голову и перекрестилась. Часто хватается за голову и стонет, повторяя: «Голова моя, голова…»

10 апреля.

По-видимому, большевики крепко засели в Риге. У нас в больнице большинство из больных симулянты. Народ этот бегает по больнице в белье, часто в своем грязном, за недостатком казенного, босыми и без халатов. Вид удручающий!.. Более серьезных пациентов приносят с улицы, все жертвы голода! Сегодня принесли старика и старуху, которые почти сейчас же и скончались.

Страстная неделя! Приближается праздник Пасхи, этот чудный праздник для всех христиан, но ничто не напоминает о его близости… Церкви все стоят закрытыми. Мои «симулянты» ведут крупную карточную игру, целые кучи денежных бумажек валяются на столах и кроватях. Все мои просьбы и требования прекратить игру — не помогают. Сегодня даже в одной палате на мое требование отдать карты один латыш злобно заметил: «Вы не очень, сестра, ретиво исполняйте полицейские обязанности, в лучшем виде подведем и вылетите отсюда». Ужасная публика!

В два часа ночи заявился ст. врач, пошел по палатам и застал в одной карточную игру. Он страшно вспылил, переписал всех и сказал, что переведет их в штрафную роту. Мне сделал строжайший выговор. Я, конечно, молчала. «Что же вы ничего не отвечаете?» — вдруг спросил он, идя по коридору. Я ничего не ответила; он внимательнее посмотрел на меня и уже мягче прибавил: «С этим народом трудно, я скажу дежурному врачу сообщить больным о приказе Троцкого по войскам относительно карточной игры, а вы, сестра, будьте тоже построже», — и, уже милостиво пожав мне руку, пожелал спокойной ночи…

11 апреля.

Сегодня в больнице общее собрание. Я еще ни разу не была, и ст. сестра посоветовала мне пойти. Собрание было около кухни в обширном подвальном помещении; председательствовал ст. врач. Говорил всё больше кухонный персонал: судомойки, сиделки, сторожа; медицинский персонал сидел молча. Говорилось преимущественно о неудовлетворительности пищи. Некоторые прямо заявляли, что в больнице идет грабеж за счет трудового люда. «И не без ведома ст. врача», — раздалось с задних скамеек. Ст. врач несколько раз порывался ответить, но ему не дали слова. Больные заявляли жалобу на грубое и невнимательное отношение сестер; отчасти это было верно. Латышки-сестры были фамильярны в своем обращении с солдатами, но подчас грубы и резки с больными, особенно не из латышей. Но вот встала одна сестра и потребовала слова. Она говорила по-латышски, но сидевшая рядом со мною сестра Герцхен перевела мне: она возмущалась, что среди больничного персонала слишком много немецкого элемента. «Неужели в самой Латвии, — говорила она, — не нашлось достаточно латышей на эти места». Возмущалась, что немецкий язык преобладал даже среди сестер-латышек, что во всем замечается пагубное для них немецкое влияние и что к ее величайшему прискорбию она не замечает ни малейшего противодействия этому со стороны старших властей больницы. «Это уже поход на нас», — думала я. Наконец поднялся ст. врач и заявил, что ни один из вопросов, стоящих на очереди сегодня, не был обсужден и что за недостатком времени он лишен возможности ответить на все сегодняшние заявления, а потому всё откладывается до следующего общего собрания. Поднялся шум, крик, руготня, — мы поторопились уйти.

12 апреля.

Бедной Д. очень плохо. Ей делают частые впрыскивания камфары и дегалена. Сашок каждый день заходит к нам узнать о сестре, а я не решаюсь сказать ему правду. Как тяжела жизнь!

13 апреля.

Сегодня зашла В., ужасно встревоженная: с некоторых пор в министерстве ее мужу стали выказывать недоверие, а сегодня даже его друг-капитан посоветовал ему проситься в другой какой-нибудь отдел; он хочет просить место агронома в деревню. Я высказалась, что, на мой взгляд, это будет еще труднее, так как придется иметь дело с простыми латышами, для которых он всегда останется предметом ненависти, и лавировать в этой среде будет еще труднее, а в случае прихода наших даже опасно. Она уверяла, со слов мужа, что большевики сидят крепко и никогда не были так сильны, как в данное время. Утешительно для нас! Но кто знает? Она предложила нам ее проводить и напиться у них чаю. Наташа играла немного на рояле.

17 апреля.

Первый день Пасхи! Какое унылое настроение, везде хмурые лица! Одна природа в блеске своей весенней красоты празднует этот светлый праздник! Среди больных царит тоскливое, нудное настроение. Только мелькающие по палатам, сегодня особенно белые халаты и косынки сестер, как бы протестуют против общего серого колорита. Сегодня умер у меня в палате русский солдат; он был чахоточный и ранен в легкое; подозвав меня, попросил священника исповедоваться. Пошла я в канцелярию — спросить, как же быть. «Не полагается», — был короткий ответ. Бедняга, по-видимому, страшно страдал, всё просил меня посидеть около него: «Я, сестрица, не большевик; видит Бог, не по своей воле сюда пришел, нужда заставила. Не думай, сестрица, что народ по своей воле идет… ох, тяжело… и поисповедаться-то не разрешили, мучители»; я его успокаивала, как могла. «Сестрица, коли помру, положи мне в гроб вот этот образок и ладанку». Я, конечно, обещала исполнить. К утру бедняга умер. Положив в скрещенный на груди руки образок и ладанку, прикрыла его простыней. Господи, сколько таких мучеников умирает и за что? За какое доброе дело? В 71/2 часов явилась дежурная сестра. Узнав, что в палате находится еще покойник, она подошла и, резким движением сорвав простыню, удивленно посмотрела на меня: «Кто его так положил»; на мой ответ она как-то ядовито спросила: «Как, вы даже не знаете, как кладут наших?» Заметив образок, она еще возмущеннее закричала: «Это еще что за гадость!» — и, отбросив его в сторону, грубым движением вытянула руки покойника. «Всякая туг немка будет свои порядки заводить», — волновалась она. На этот раз и больные были возмущены. «Это вы уже напрасно, сестра», — заметили некоторые робко. Я молча вышла, но внутри меня всё кипело и возмущалось. Такая душевная грубость, я думаю, и среди зверей немыслима.

19 апреля.

Сегодня зашла М. и рассказала по секрету, что в город проник под видом спартакиста немецкий офицер и сказал кому-то из ее родственников, что они надеются взять Ригу. Боже, если бы это только была правда! «Тяжелые испытания еще предстоят жителям города», — вздохнула она. Я ей рассказала о сегодняшней истории с сестрой Э., она покачала головой. Наташа, по обыкновению, страшно волновалась и уверяла, что «такую дрянь» необходимо отравить.

23 апреля.

Наташа переехала с вещами в освободившуюся комнату рядом с нами. Уплатили 40 р. керенками, на что симпатичная хозяйка и согласилась. Несколько дней получаю по рецепту нашего врача две кружки молока, которые и приношу домой. Нашли еще один источник, где получаем два раза в неделю по одному штофу (8 р.), так что Люша еще не голодает, но мы с Н. живем впроголодь. Всё это время вообще ни за какие деньги нельзя достать хлеба, живем исключительно моим фунтом; говоря, что и нам сбавят до 3/4 Фунта.

25 апреля.

Была вызвана в канцелярию, понадобились справки о моей прежней жизни, родственниках. На вопрос, где мой муж, я ответила, что был на фронте, а где теперь, — мне не известно. Записали мой городской адрес, не знаю, к добру ли это всё! Сегодня опять страшнейший скандал; какая-то сестра из бывших сиделок по ошибке впустила больному в глаз, вместо капель, какой-то едкой жидкости. Ее чуть не разорвали в отделении. Это характеризует порядки в нашем заведении. У меня ночь была довольно благополучная, не считая собственных болей. Д. здоровье неважно, но не хуже; она лежит спокойно, по временам плачет и как будто иногда заговаривается. Доктор думает, что со временем это может пройти.

28 апреля.

Сегодня в нашем доме шел обыск, я только что собралась идти спать, кода пришла наша хозяйка нас предупредить. Наташа «ничтоже сумняшеся» написала на листе бумаги вершковыми буквами: «Сестра после ночного дежурства спит и просит не беспокоить» — и водворила на мою дверь с лестницы. На ее вопрос, что делать с бельем и серебром старушек, я только рукой махнула: «Что Бог даст!» Я была такой уставшей, и боли до того замучили, что если бы мне сказали, что в доме пожар, я бы и тогда не тронулась с места. Наташа с Люшей перешли в соседнюю комнату, а я почти сейчас заснула. Проснувшись после пяти, узнала, что обыск благополучно миновал мою комнату. Как-то день теперь проходит для меня незаметно; живешь, как сова ночью. А дни стоят обворожительные. Сегодня, проснувшись, из постели любовалась в открытое окно цветущими каштанами и большим грушевым деревом, сплошь покрытым белыми цветами. Н. с детьми проводили меня часть дороги. Всё уже зелено, солнышко так чудно светит, и так бесконечно грустно на душе…

30 апреля.

Большевики готовятся к празднованию 1 мая. Сегодня, проходя, видела среди площади выстроенное наподобие капища здание с бесконечными пирамидками вдоль площади. Огромные красные шесты, украшенные красными лентами и гирляндами цветов с масонской звездой на верхушке, тянутся бесконечной линией вдоль улиц. Везде, куда ни посмотришь — красно. Вся эта бутафория стоила, говорят, больше миллиона, а кому она нужна, вся эта безвкусица?! Разве это не есть пародия столь осуждаемых старых порядков? В больнице получился приказ, требующий участия в празднестве всех служащих, кроме дежурных. Я себя освободила от этой обязанности ввиду ночного дежурства.

1 мая.

По случаю великоторжественного дня трам(вай) не ходит, и пришлось опять тащиться целый час пешком домой. Улицы уже с 8 утра переполнены народом и всевозможными депутациями. Всё это строится в одну бесконечную процессию и под звуки музыки направляется со всех сторон к соборной площади, где высочайшие масти и ораторы всевозможных организаций, живописно группируясь на ступеньках храма свободы среди пальм и цветов, намеревались возвестить освобожденному ими народу новую эру в истории человечества. Но, что бросается в глаза в этот исторический день торжества большевистских идей, это отсутствие спокойных, довольных лиц, как обыкновенно бывает у людей, связанных одной общей идеей. Везде, куда ни бросишь взгляд, — недовольные, мрачные, равнодушные лица. По-видимому, столь восхваляемая свобода не осчастливила освобожденного от гнета народа. Добравшись наконец до своей постели, я рада была, хотя бы во сне, забыть удручающую действительность. Проспав добросовестно до пяти, я еще лежала в постели, с грустью помышляя о предстоящем путешествии пешком в больницу, когда вернулись Н. с Люшей; и первая со свойственным ей комизмом принялась рассказывать обо всем, что она видела и слышала. Я ей часто говорила в шутку, что, слушая ее, забываешь, что в желудке пусто. Пожелав друг другу спокойной ночи, мы разошлись.

3 мая.

В нашем образцовом заведении еще заболели тифом сестра и две сиделки. Было опять общее собрание, очень бурное, на котором низший служебный персонал обвинял врачей в будто бы умышленном распространении тифа среди трудового персонала больницы. Под трудовым они, конечно, подразумевали исключительно себя. Когда же один врач попробовал возразить, указав, что в прошлом месяце умер врач и две сестры и в данный момент лежат в тифозном три сестры и фельдшер, со всех сторон послышались возгласы: «Молчать». Грозили кулаками, и действительно оставалось только замолчать. Одна сиделка заключила свою речь: «Доктора и сестры — другое дело, они могут себе сами помочь, а нашего брата умышленно морят». Почему умышленно и кем, осталось неизвестным. С каждой минутой ораторы и ораторши становились воинственнее, их подзадоривали с задних скамеек возгласами: «Так их, поделом!» С минуты на минуту можно было ожидать, что дело дойдет до драки. Улучив удобный момент, я вышла. В отделении уже ждала меня работа: принесли с улицы умирающих — мальчика лет 14 и женщину с маленьким ребенком, всех троих подобрали на улице. По определению врача: «от голода». Подымаются волосы от ужаса; куда мы идем, или, вернее, куда ведут нас наши благодетели? После продолжительных стараний удалось привести в чувство мальчика, женщина же умерла, не придя в себя. Остался несчастный двухлетний заморыш; уложила его, напоив молоком, в дежурке.

Положение не совсем веселое!.. Дэзи поправляется, но ко всему апатична.

7 мая.

Забежала В. сообщить, что муж ее уже уехал на свое новое место агронома около В. Прислал ей уже всякой всячины: масла, хлеба, яиц, мяса. Слушая ее, у нас с Н., как говорится, слюнки потекли. «Я и вам кое-что принесла», — добавила она и из своей рабочей корзиночки достала сверток. «Котлетки! — закричала Н., — и целый „пуд“ хлеба, да это целое богатство, мы уже и во сне давно не ели мяса». Наташа забарабанила торжественный марш на пустом кофейнике. «Ах, вы наша милая „редисочка“, дай вам Бог много леток и деток». Но и это было еще не всё. В. позвала нас к ужину и угостила на славу. Н. взяла даже ноты и с большим чувством играла нам Сибелиуса и Рахманинова. Я, кроме котлеты и кусочка хлеба с маслом, ничего не могла есть из-за болей, но Н. и Люша не заставляли себя просить и оказали честь всему. Потом они проводили меня еще немного. Пришлось идти опять всю дорогу пешком, трамваи «для удобства» не ходят. У больницы столкнулась с бар. М. и Ш., они живут совсем близко отсюда и зашли меня навестить. К сожалению, могла очень недолго с ними поговорить. Они сообщили, что наши спасители приближаются. Опасаются новых ужасов со стороны большевиков. Обещав их навестить, поднялась в отделение. Дежурство в тифозном. Ночью Д. поманила меня к себе и спросила: «Что это за музыка?» Я ничего не слышала. Она заволновалась: «Слушай же, ведь это же немецкая „Wacht am Rhein“». Затем отвернулась к стене и затихла. «Ах, если бы это было так», — подумала я.

10 мая.

Сегодня среди прибывших с фронта один особенно обратил на себя мое внимание; он и по типу и по манерам отличался от прочих. Быстро умывшись И переодевшись в чистое белье, пока остальные вели бесконечные пререкания, он подошел ко мне и попросил по-немецки указать ему место в палате. Привычным ухом сразу узнала иностранца. Пруссак! Неужели пробрался? А может быть, спартакист, только почему-то не похож… Фу, как сердце забилось! Отвела ему койку в стороне от других. Вскоре принесли еще одного милиционера в бессознательном состоянии; сопровождавшая его жена сказала, что он сердечный больной; с ним пришлось повозиться. Пока он пришел в себя, я спросила его по-русски, как он себя чувствует. Испуганно посмотрев на меня, он сказал что-то по-латышски соседу, тот мне перевел, что он жалуется, что русская сестра его хочет отравить. Что за чудеса! На редкость несимпатичный больной… антипатия, по-видимому, обоюдная.

14 мая.

Мой «пруссак» попросил меня достать ему разрешение поехать в город навестить мать. Ему дали отпуск на два дня. Он ушел, и мы его больше в больнице не видели. Дэзи физически заметно поправляется, но всё такая же отсутствующая. Товарищ Р. выказывает большой интерес к ней, сегодня прислал бутылку вина. Теперь-то его внимание кстати, но что будет потом? Бедная Дэзи! Милиционеру моему лучше, но он всё волком на меня смотрит, и у меня к нему какая-то необъяснимая антипатия.

15 мая.

По-видимому, бои идут на фронте серьезные. Слышна беспрерывная канонада, неизвестно только, кто стреляет — наши спасители или наши мучители. В городе всё спокойно, волнения не замечается, как будто большевики твердо сидят в нем. Сегодня торжественно хоронили привезенного с фронта латышского полковника. Между прочим, в процессии шел отряд «Flintenweiber»[178], как их здесь в насмешку зовут.

Когда я шла по Суворовской, навстречу мне попался какой-то штатский, приветливо замахавший мне с извозчика; лицо его показалось как будто знакомым, но вернее всего, что какой-нибудь подвыпивший франт, подумала я и пошла дальше. Вскоре я услышала, что меня кто-то нагоняет, а затем раздался знакомый голос: «Schwester»[179]; я обернулась, передо мной стоял штатский. Он пошел со мною рядом. «In kurzer Zelt sind wir in Riga. Mut, Schwesterchen»[180], — шепнул он; теперь я узнала своего «пруссака». Я подала ему руку, и он исчез в толпе. Фу, как сердце забилось, пришлось перевести дух!

18 мая.

С фронта прибывают солдаты, раненых нет; думаю, просто бегут. Сегодня долго стояла ночью у открытого окна, прислушиваясь к отдаленной стрельбе. Как-то не верится уже, устали мы и измучились! Дождемся ли? Я уже работаю из последних сил, да разве я одна? Весь этот голодный, умирающий народ.

19 мая.

Дежурю в тифозном, апатия Д. приводит меня в отчаяние. В свободную минуту присела у ее постели, взяла ее исхудалую руку и, не будучи в силах совладать с чувством отчаяния, уткнулась лицом в ее подушку и заплакала. Она долго смотрела на меня, потом нагнулась ко мне и ласково провела рукой по моей щеке…

20 мая.

Я собиралась уходить домой, когда в дверях появилась сестра Э. и со свойственной ей манерой, не здороваясь, спросила, известно ли мне, что сегодня собрание коммунистов и что все обязаны явиться. Я ей возразила, что ввиду того, что я не коммунистка, едва ли я имею право присутствовать на этом собрании, и спросила, будет ли она. «Сочту своей священной обязанностью». Чтобы не попасть впросак, зашла к дежурному врачу спросить. Он быстро и решительно ответил: «Ни в каком случае, ваша обязанность теперь спать». Я была рада такому разрешению вопроса и успокоенная отправилась домой.

Явившись вечером на дежурство, была вызвана опять в канцелярию; сидевший за столом товарищ долго рассматривал какую-то бумагу, изредка поглядывая на меня. Наконец обратился ко мне с вопросом — к какой партии я принадлежу. Я, не ожидая такого вопроса, не знала, что собственно ответить, и сказала: «Мое звание сестры милосердия исключает меня из всякой активной политической партии». — «Так». Затем последовали опять вопросы: кто я, откуда, кто родные? Я отвечала спокойно, не вдаваясь в подробности. Помолчав, он сказал: «Некоторые товарищи недовольны, что вы не знаете латышского языка». — «Я сама еще более сожалею об этом, но, за неимением свободного времени, не могу пополнить этот пробел». Очевидно, это шло от сестры Э. Он еще раз пробежал бумагу, пожал плечами и сунул ее в стол, отпустив меня кивком головы. Навстречу мне попалась взволнованная Р. Отведя меня в сторону, она сообщила, что здесь ходят слухи о предстоящем аресте двух немецких сестер, фельдшера и сиделки. Она была ужасно расстроенной; я ее успокоила, говоря, что уже не в первый раз эти слухи об аресте. Ночью прибыло опять много «симулянтов». От русского солдатика узнала, что немец[181] сильно напирает и палит из пулемета, что красные оставляют фронт или переходят к немцу.

21 мая.

Прибежала В. сообщить, что ночью секретно вернулся ее муж; его положение в деревне оказалось ужасным. Комитет решил его арестовать; к счастью, он узнал об этом, и ему удалось еще ночью попасть на поезд, что дальше делать — не знает. Был у друга капитана, тот ему выхлопотал с трудом недельный отпуск. Сегодня с Н. отдали последние царские деньги, кроме керенок, ничего в кассе! Мною тоже овладело какое-то чувство апатии и безразличия. Придя на дежурство, столкнулась с деж. врачом. Он мне показался каким-то странным, взволнованным. На мой вопрос, не случилось ли чего, ответил: «Ничего нового», глядя мимо меня. «Вот, сестра, — продолжал он, — в большой палате к вашему милиционеру пришел сын, он и сейчас там; не знаю, о чем они говорили, но когда я вошел в палату, больной со слезами стал меня умолять отпустить его с сыном сейчас. Доложил старшему врачу, разрешения не последовало. Больной, узнав это, обнаружил признаки волнения, граничащие с психозом. Я сейчас от него. Прошу вас выпроводить сына, перевести больного в отдельную палату и приставить санитара; на всякий случай сделайте впрыскивание морфия». Выпроводив сына и приставив санитара, я пошла вниз к ст. сестре за морфием. В общем прошло не более 15 минут. Поднимаясь по лестнице, заметила волнение среди больных, столпившихся у окон. Во дворе собрались люди около чего-то белого на земле. Прежде, чем мне успели ответить, я уже знала, что произошло, и бросилась по лестнице во двор. Мы перенесли выбросившегося в окно милиционера в перевязочную. У него было сильно расшиблено лицо и ноги, других повреждений не оказалось. Каким образом он мог выскочить через откидывающуюся вверху окна форточку, когда около него находился санитар, случайно зашедший фельдшер и большинство больных было на ногах, — до сих пор для меня непонятно. Уложив его в отдельном помещении и приставив отдельного санитара, я пошла в дежурку. Всё случившееся меня страшно взволновало. В дверь постучали, вошел дежурный врач. Он был очень расстроен: «Право, не знаю, что вам посоветовать; бежать, скрыться, если можете, — сказал он, — всё сейчас случившееся еще более ухудшает ваше положение». — «Я вас не понимаю, в случившемся несчастии я не виновата, вы сами знаете». — «Ах, кто говорит о вине, поставят к стенке и всё тут. И какой черт, с позволения сказать, посоветовал вам, баронесса, сунуться в это коммунистическое гнездо?» — «Не черт, а голод, доктор, самый обыкновенный голод, но при чем тут баронесса, скажите?» — «Не будем же играть теперь в прятки. Скверно, очень скверно ваше положение, сестра. Вы что же делать думаете?» Я была близка к отчаянию. «Дежурить и исполнять взятые на себя обязанности», — коротко ответила я. «Помогай вам Бог!» — и он вышел. Теперь я больше не могла сдерживать слез. Выпив немного воды и успокоившись, пошла по палатам, чтобы не оставаться со своими мрачными мыслями. Около 3-х часов послышался продолжительный отдаленный гул. «Гроза!» — подумала я. Вдруг вошел доктор. «Вы слышите?» — спросил он, подходя к окну. — «Гроза». — «Да что вы? Вы бывали на фронте? — Он открыл окно. — Слушайте, это шум летящего снаряда». Действительно, шум был продолжительный и ясный. Сердце сильно забилось. «Дождемся ли», — тоскливо подумала я. Невольно пришло в голову замечание М.: «Многое еще предстоит испытать в случае их приближения к Риге». Я молчала. Лицо доктора тоже стало светлее. «Хотите, чтобы они пришли?» — нерешительно спросила я. — «Да, уж пора положить конец этому безобразию, кто бы там ни был!»

22 мая.

Утром перед уходом мне пришлось быть в канцелярии, где я была свидетельницей следующего разговора по телефону: «Вы что же, хотите устроить опять мартовскую панику?. Поверьте, что эти трусы врут… У нас этих сведений не имеется». Я вышла. Всю дорогу опять пешком домой. Канонада беспрерывно и близко где-то. Что же это такое? А если трусы не врут! В городе всё спокойно, никакого волнения не замечается. Придя домой, рассказала обо всем Наташе. Она решила сходить в город на разведку, а я легла спать. Люша читал у стола. Долго ли я спала — не знаю. Проснулась я от возгласа Люши: «Муся, horst deutsches Kommando?»[182] Я открыла глаза. Что это было во сне? Люша лежал на окне и продолжал кричать: «Муся, Муся, смотри». Один момент, и я была около него. Перегнувшись в окно, мы увидели, — Боже, глазам не верится! — отряд в немецких Feldgraue[183], в касках, с ружьями шел по нашей улице.

Поминутно раздавались выстрелы. По улице бежали люди в противоположную сторону, некоторые останавливались и поднимали руки, очевидно сдавшиеся большевики. Через пять минуть всё, что было в доме — стар, млад, интеллигент, простолюдин, богатый, бедный — выбежало на улицу встречать своих спасителей. Они еще нам кричали не выходить, подождать, запереть двери и окна, так как еще идет стрельба, но никто не обращал внимания на эти предостережения. «Спасены», — вырвался, как один, крик из сотен грудей. Плакали и смеялись от радости, увидев трех из ландсвера. Я подбежала узнать, где мой муж и beau-frere. «Идут, все идут», — весело подтвердили они. Поручив Люшу хозяйке, я с прибежавшей сияющей Наташей, конечно, предварительно обнявшись и расцеловавшись, отправилась в город. Еще везде стреляли, и поминутно приходилось укрываться в подъездах и за выступами. По Суворовской и Александровскому пр. люди, лошади, обозы, — всё это смешалось в одну беспорядочную обезумевшую массу, старавшуюся уйти. Немецкие части их преследовали.

На улице показался автомобиль с военным начальством и быстро промчался; за ним следовали другие с солдатами. «Мантейфель, Мантейфель[184]», — раздалось со всех сторон. Он торопится в тюрьму на спасение заключенных. В одну тюрьму ему удалось еще вовремя поспеть и всех спасти, но в другой большевики многих успели уже в последний момент перед уходом расстрелять. Роковая пуля одной из «Flintenweiber» сразила и самого храброго Мантейфеля, который действительно проявил энергию и смелость, рисковал жизнью, влетая со своим автомобилем в занятые еще большевиками части города для спасения несчастных заключенных.

Вся Рига была на улице, встречая своих спасителей. Когда же по улицам потянулись обозы, повозки, походные кухни, общий вздох облегчения вырвался из тысяч грудей. Благодарностям и восторгу не было границ. Здесь можно было увидеть трогательные картины встреч матерей со своими сыновьями, мужей с женами. Мы тоже искали своих, но напрасно. Избегав улицы, мы наконец решили идти домой. На площади ярко горели памятники большевиков. Усталые и счастливые, вернулись мы домой. Наташа отстала купить у солдатика папирос, а я поднялась к нам в комнату и принялась с Люшей приготавливать чай. Он уже несколько раз бросался мне на шею. Вскоре прибежал Саша; мы весело болтали, когда вдруг по лестнице раздались быстрые шаги, дверь открылась, послышался Наташин голос: «Смотри, кто». Момент, и я лежала в объятиях мужа. Радость и счастье трудно передать. За ним стоял Б. — «А Дэзи?» Рассказав ему в коротких словах всё, мы сели в стоявший внизу автомобиль и поехали в больницу. Кроме небольшого числа персонала, все бежали. Больных, кроме тех, что были сильно ранены, не оказалось ни одного налицо. Вся больница как бы вымерла. Я вошла первой к Д., она повернула ко мне свое безучастное бледное личико, когда же за мной показалась фигура Б., она вдруг поднялась как от электрического тока, напряженно в него всматриваясь. Затем, протянув к нему руки, она радостно, почти шепотом произнесла имя Б. Он был уже на коленях у ее кровати и теперь уже крепко держал свою Д. Решено было ее завтра перевезти в город. Радость Саши и всех нас не поддается описанию. Вошедший врач сердечно поздравил нас с чудесным спасением и преподнес на память приказ о нашем аресте на 20 мая. Еще всё не верится счастью!


Кармина
В Митаве в 1919 г[185]

В Митаву[186] большевики пришли в начале января 1919 г. До их прихода Митава была занята германскими войсками, которые при своем уходе взорвали свой склад. Причем ошиблись в расчете, и взрывы получились такие ужасные, что больше половины стекол в городе были выбиты, а часть города около вокзала была совсем разрушена. Этот взрыв вызвал негодование митавских жителей, причем находились лица, которые посылали немцам за это вслед проклятия!

Дня два в городе было безначалие; ходило по городу множество вооруженных лиц с пулеметными лентами через плечо, но какую роль они играли в городе — никто не знал…

Немцы ушли по требованию Антанты, которая желала видеть Латвию самостоятельным государством. Но с последними уходящими немцами бежало и латвийское правительство (с Ульманисом во главе). Антанта не взяла это правительство на свои корабли, стоявшие на рижском рейде и якобы охранявшие Прибалтику от большевиков. Немецкие войска уходили из Риги к югу, в Митаву, а английские и французские корабли в тот же момент уплыли в море…

Пришли большевики утром. Мы узнали об их приходе по тому, что в городе стали разъезжать какие-то всадники, в меховых папахах, с красными обрывками то на шинели, но на шапке, и даже в гривах лошади. Вид их был отвратителен, скакали они не иначе, как галопом, свистя и улюлюкая при этом во все горло. Было в них что-то напоминающее опричников, не хватало только собачьей головы и метлы на седле.

В первый же день они арестовали на улице старого генерала Б., который вышел на улицу в военной форме с погонами. Дня через два его расстреляли. Маленький городок Митава (26 тыс. жителей по мирному времени) очень взволновался этим расстрелом, но винили во всем генерала — «ну как можно было при большевиках идти по улице в военной форме, да еще с погонами, хотя бы и отставного генерала». Таким образом, первый расстрел хоть нашел свое объяснение.

Затем учредили трибунал. Аресты производились все чаще. Некоторых арестованных судили в трибунале, причем заседания его были открытыми. Сначала на эти заседания ходили почти как в театр, но когда почти каждое заседание кончалось смертным приговором, — стали бояться проходить мимо этого здания. Однажды я увидела у самого входа в трибунал группу лиц, среди которых была одна моя знакомая. Только что вынесли приговор: трое приговорено к расстрелу, их сейчас выведут. В этот момент вышли пять мужчин, их сопровождали четыре милиционера, с винтовками наготове. Один из приговоренных снял шапку, поклонился в нашу сторону и сказал одно слово: «Прощайте». Я не знала его, но лицо его врезалось навсегда в мою память.

И не могла я понять одно: почему осужденные к расстрелу не пытались бежать? Почти ежедневно видела я потом на улице такие группы, их вели два-три милиционера, но никогда никто не совершал попытки к побегу.

Митава притихла совсем. На улице говорили шепотом. Забегали на минутку друг к другу, сообщить только об аресте знакомого или родственника или узнать, живы ли вы еще.

Причины арестов были главным образом — 1905 год или причастность к самообороне (которая, кстати сказать, только готовилась действовать). Одного человека расстреляли за то, что он в 1905 году был городовым!

Арестовали и старшую сестру в доме диаконис. Ее обвинили в том, что она отравила бывшего в больнице на излечении красноармейца. Труп этого красноармейца не потрудились вскрыть, поверили на слово доносчице и сестру арестовали. Арестовывали почти всех баронов и баронесс (а их в Митаве много), за их дворянское происхождение…

Если не заставали дома отца, которого хотели арестовать, то арестовывали всю семью. Так поступили с семьей X., причем старшую дочь, тяжело больную, вытащили из постели.

15 марта часа в три большевики стали спешно складываться. Все улицы были запружены повозками, все мчалось к Риге. Белые идут! Казалось, избавление так близко!

Но большевики все же успели потащить за собой всех арестованных. Впоследствии мне рассказывал один из них, что они никак не могли думать, что «белые» через три часа будут в городе. Они не понимали, зачем их вывели всех во двор, числом больше 500 — мужчин и женщин. Окружили их всего человек сорок милиционеров, а затем повели. В самом городе только один сообразил слегка отстать, а затем ловко перейти на тротуар и… в калитку к знакомым. Остальные же покорно шли. Среди них были лица в возрасте 60–70 лет. На шоссе их подгоняли прикладами, а те, которые не могли так быстро идти, тут же расстреливались. С наступлением темноты еще несколько человек бежало в лес. Один прикинулся мертвым, с него сняли сапоги, а потом он при 14-градусном морозе пешком пошел в лес, скрывался в лесу сутки, тоже не подозревая, что Митава уже в руках белых. Несчастный смертельно простудился и через несколько дней скончался. Трупы убитых по дороге привезли потом белые (немецкие и русские[187] войска). Среди них была и старшая сестра дома диаконис. Остальные были старики и старухи. Несколько лиц уходящие большевики схватили еще по дороге на улице, в качестве заложников. Через несколько дней нам доставили из Риги газету со списком расстрелянных — их было 50 человек. Больше ста приговорили к многолетнему заключению в тюрьме, судьба большинства долго оставалась неизвестной. И только немногие вернулись потом, после освобождения от большевиков Риги[188].

Пришедшие «белые» разрыли потом ямы в тюрьме, в которые бросались трупы расстрелянных. Их вырыли сначала около 70. Потом невозможно было рыть, так как в глубине земля была слишком замерзшая. А когда снег стал таять и наполнил яму водой, трупы всплыли — еще десять. Эти трупы лежали долго во дворе тюрьмы. Там родственники находили своих… В газетах публиковали ведь только имена расстрелянных по приговору трибунала, а убитые без суда и следствия — просто исчезали. Тактам нашли труп графини К., исчезнувшей в первые дни появления большевиков.

Но большевикам мало было живых. Живые отвечали в 1919 г. за 1905 год. Мстительность латышей не знала границ. И вот они взялись за мертвых.

В Митаве находится дворец, построенный знаменитым Растрелли. В этом дворце жили когда-то герцоги Курляндские, потом губернаторы, а в последнее время в нем помещалась всегда комендатура — то немецкая, то русская. Справа внизу была гробница герцогов. Покоился там и знаменитый Бирон. Лежал он и его жена в громадных медных гробах. Оба они, равно как и последние герцоги Кеттлеры, были забальзамированы, поэтому сохранились так хорошо, что их еще лет 10–15 тому назад показывали публике. Бирон лежал в малиновом бархатном кафтане, Кеттлер в голубом парчовом, в париках, в лайковых перчатках, шелковых чулках и пр. Говорили, будто на кафтанах пуговицы были из золота, на руках были кольца… Не знаю, с целью ли грабежа, или просто из мести, большевики расколотили все гробы, даже детские, выбросили оттуда все кости и забальзамированных Бирона и Кеттлера, всячески глумились над трупами, Бирона раздели, надели им немецкие шлемы, вставили папиросы в рот, в руки всунули красные флаги… После освобождения Митавы гробница долго оставалась открытой, и я лично видела Страшный разгром ее. Спустя месяц «белые» сложили опять все кости в гробы и совершенно замуровали гробницу.


Бар. ф. И. Штакельберг[189]
Везенбергский расстрел[190]

Большевики появились в Эстонии с уходом немецкой оккупации, в декабре 1918 года, в Везенберге[191], Нарве и Дерпте[192]. В Везенберге уже был к этому времени сформирован добровольческий «Балтийский батальон», состоявший из пехоты, кавалерии и артиллерии; снабжен он был отчасти немцами (8 пушек, 2 аэроплана), отчасти английской и американской миссией. Но в связи с общим отходом эстонских войск к Ревелю Балтийский батальон оставил Везенберг. Большевистское владычество продолжалось в городе около 3 недель. Постепенно арестуемых буржуев они вывели в расход за два дня до своего бегства, в числе около 30 человек. В последний же день 19 января 1919 года они нахватали новых жертв, тоже человек 30, и, продержав их до вечера без разбора, без суда, голодными — вечером расстреляли из пулемета. Наутро их не было, так как Балтийский батальон, перейдя в наступление, занял Везенберг. Вернувшиеся эстонские власти вырыли трупы и собрали граждан для опознания; этот момент и изображен на снимке[193]. Было около 60 трупов, среди них 6 женщин, одна из них, простая работница, была по слухам убита вместе со своим маленьким ребенком. Некоторые трупы остались без опознания; значит, это были чужие люди, попавшие в расстрел случайно. В освобождении Эстонии принимал участие и партизанский шведско-финский батальон[194] под командою шведа Экштрема, выписанный из Финляндии на средства эстонского правительства, как наемная военная сила.


Указатель имен

Абаш 135, 137–139, 152, 154–161 163, 767

Абнавер, чекист 64, 65

Авдеев, офицер 777, 113

Авдищев 265, 266

Авдохин, чекист 32, 34, 45, 48, 50, 60.

Аверкиев Б. А., с.-p. 309

Амирханов 255

Амур-Санан 295

Анисимов, полк. 278

Антоний, митрополит Киевский 26

Антонини А. А., полк. 185, 426

Асмолов, чекист 44, 45

Атарбеков Г. А., чекист 268, 276–281, 430

Ашихин, палач ЧК 300, 304

Баканова 241

Бакуринский А. А. 90, 91

Балк А. П., генерал 290, 432

Барабаш А. К. 296

Барановская 98

Барановский А. А., чиновник 98, 425

Барановский А. М., офицер 88

Барбович И. Г., генерал 336, 435

Барк П. Л., б. мин. фин. 185

Бахарев, коммунист 258

Бачулис, чекист 359, 362, 363

Бедный Демьян 328

Белелюбский Н. А., профессор 68, 422

Белов, генерал 237

Вельский, сотр. РКИ 263, 264

Бельченко, вольноопр. 772

Бертум Федька, чекист 107, 108, 112, 77 3

Бесчастнов, чиновник 97

Биллевский, войск, старш. 239

Блазнов А. Г., каз. ген. 237, 429

Блок А. А., поэт 27

Бобровникова, помещица 64

Богуславский, чекист 78, 80

Борхударьянц, офицер 159, 160

Бош Евг., большевичка 23, 24

Бринарделли, к.-д. 314

Брухис, аптекарь 2

Буденный С. И. 74, 240

Бурков, пом. коменданта 107

Быкадоров, полк. 183

Бялковский Н. П., полк. 325, 332, 434

Вальяно М., чекист 291, 292, 294

Варсонобьев К. М., с.-р. 2

Вейс Н. Н., инженер 72, 423

Величковский, офицер 89

Венгеров, чекист 108

Винницкий Моисей (Мишка Япончик) 722

Вихман, чекист 772

<