Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




Сергей Федорович Платонов
Под шапкой Мономаха


Предисловие

После кончины знаменитого В.О. Ключевского в 1911 году первым из здравствовавших тогда историков России в представлении многих стал Сергей Федорович Платонов – выдающийся исследователь и знаток прошлого нашего Отечества (особенно XVI–XVIII столетий), первоклассный лектор и наставник в семинарских занятиях, заведующий кафедрой русской истории Санкт-Петербургского университета – создатель научной школы (среди старших его учеников Н.П. Павлов-Сильванский и А.Е. Пресняков), организатор системы образования и учитель гимназических преподавателей. Двое других великих петербургских ученых – академики А.С. Лаппо-Данилевский и А.А. Шахматов, труды которых на исходе нынешнего столетия признаются вершинными достижениями отечественного исторического и историко-филологического источниковедения, – имели значительно меньшую известность в кругах, отдаленных от академической среды.

Ко времени революционного 1917 года обе диссертации Платонова (о России рубежа XVI и XVIII веков) были переизданы, докторская «Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII вв. (опыт изучения общественного строя и сословных отношений в Смутное время)» – вышла даже третьим изданием. В 1903 году Платонов выпустил отдельной книгой свои статьи по русской истории (за 1883–1902 гг.). В 1911 году в Санкт-Петербурге издали книгу к 25-летию ученой деятельности историка – «Сергею Федоровичу Платонову ученики, друзья и почитатели: Сборник статей, посвященный С.Ф. Платонову». Там же, после списка печатных трудов юбиляря, помещен Сонет, сочиненный в его честь К.Р. – великим князем Константином Константиновичем, президентом Академии наук. Расширенное второе издание «Статей по русской истории» (теперь уже за 1883–1912 гг.) вышло в свет как первый том «Сочинений» Платонова. Неоднократно переиздавался его лекционный курс русской истории, ежегодно – учебники для средней школы.

В советские годы Платонов продолжал многостороннюю научную деятельность, издавал книги («Борис Годунов», «Иван Грозный», «Прошлое Русского Севера», «Смутное время. Очерки истории внутреннего кризиса и общественной борьбы в Московском государстве в XVI–XVII вв.», «Москва и Запад в XVI–XVII вв.», «Петр Великий. Личность и деятельность», «Далекое прошлое Пушкинского уголка. Исторический очерк»), статьи, документальные публикации. Труды его – и дореволюционные, и советских лет – переводились за рубежом: лекционный курс русской истории – на английский (1925 г.), немецкий (1927 г.), французский (1929 г.) языки. В 1922 г., в связи с 40-летием окончания университета, вышел из печати еще один «Сборник статей по русской истории, посвященных С.Ф. Платонову».

Избранный в 1920 году академиком Платонов вел многообразную научно-организационную работу – был председателем Археографической комиссии, директором Библиотеки Академии наук и Пушкинского Дома; в 1920-е годы фактически руководил деятельностью Академии наук в сфере исторических наук, в 1929 г. стал академиком-секретарем Отделения гуманитарных наук; в первые послереволюционные годы продолжал преподавать в родном ему университете, много внимания уделял краеведческой работе, выступал с публичными лекциями в Ленинграде и других городах. Платонова признавали одним из самых знаменитых деятелей науки: автобиография его была помещена в популярнейшем журнале «Огонек» в № 35 за 1927 год под рубрикой «Страна должна знать своих ученых».

Однако в обобщающего типа советских трудах по русской историографии – и в учебных пособиях, и в академических «Очерках истории исторической науки в СССР» – характеристике жизни и творчества Платонова не отведено особой главы. Не напечатали тогда и ни одной книги об историке[1].

Объясняется это трагическим завершением биографии ученого. Обвиненный в руководстве контрреволюционным заговором ученых-гуманитариев, имевших якобы намерение реставрировать монархию, Платонов в январе 1930 г. был арестован, а в 1931 г. лишен звания академика и сослан в Самару, где скончался в январе 1933 г. на семьдесят третьем году жизни.

Хотя в 1937 г. издали (уже в четвертый раз!) классическое исследование Платонова «Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII вв.», а Высшая школа пропагандистов при ЦК партии опубликовала (правда, «для внутреннего пользования») фрагменты учебника Платонова для вузов, воздействие которого очевидно обнаруживается и в вышедшем из печати в 1939 г. первом томе вузовского учебника «История СССР» (где имя Платонова не раз упоминается в историографических разделах), в первом издании Большой Советской энциклопедии предпочли вовсе обойтись без статьи о знаменитом историке.

В книге «Русская историография», изданной в 1941 г. Н.Л. Рубенштейном, по сей день остающейся наиболее научно-объективным обобщающим трудом об отечественной дореволюционной историографии, о Платонове написано в уважительно-серьезном тоне, без дешевых политических ярлыков; однако и в 1960-1970-е годы Платонова продолжали характеризовать как «наиболее яркого выразителя идеологии реакционного дворянства» в дореволюционный период[2] и выступавшего «с позиции апологета самодержавия» в послереволюционные годы[3].

Советские ученые развитие исторической науки сводили преимущественно к развитию общественной мысли, отражению в ней актуальной общественно-политической ситуации. Подходили прежде всего с политико-идеологических позиций: «общественная мысль как процесс борьбы реакционных и революционных течений»[4]. Их мало занимали философские и тем более нравственные основы мировоззрения историков. Научным предпосылкам, исследовательским установкам, методике исследовательской, а также преподавательской, популяризаторской деятельности не придавали должного внимания.

Период с середины 1890-х годов до революции 1917 г. претенциозно определяли как время «кризиса буржуазно-дворянской исторической науки»; и взгляды историков, да и все их творчество, оценивали в зависимости от их соотношения с развитием мысли тех, кто придерживался воззрений Маркса и особенно Ленина. Платонову отводили место на правом фланге немарксистской исторической науки. При этом «немарксистское» нередко толковалось как «антимарксистское».

Лишь в 1967 г. были полностью реабилитированы осужденные по фальсифицированному делу «О контрреволюционном заговоре в Академии наук», и Платонова посмертно восстановили в звании академика. Но понадобилось еще более 20 лет, чтобы могли появиться первые журнальные статьи не только о последних годах жизни ученого, но и обо всем его жизненном пути[5]. В 1994 г. издан первый выпуск подготовленного В.А. Колобковым Каталога архива академика С.Ф. Платонова[6]. Публикацией «Дела по обвинению академика С.Ф. Платонова» начали многотомное издание следственных материалов «Академического дела 1929–1931 гг.». В приложении к «Делу Платонова» впервые на русском языке была напечатана Автобиографическая записка, написанная историком во второй половине 1920-х годов для немецкого издания «Современная наука в изображении самих ее представителей»[7] (именно на эту Автобиографию в основном опирается В А. Колобков в заключительной статье к настоящему изданию).

В последние годы снова начали печатать и сочинения Платонова – несколькими изданиями вышли его учебники для высшей и средней школы, в престижной академической серии «Памятники исторической мысли» – пятое издание «Очерков по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII вв.», сопровожденное статьями Е.В. Чистяковой, в 1993–1994 гг. двухтомное собрание сочинений по русской истории, подготовленное В.И. Старцевым и B.C. Брачевым, переиздаются в виде книг и отдельные сочинения С.Ф. Платонова 1920-х годов, в томах «Археографического ежегодника» публикуются тексты Платонова, выявленные в архивах. Запланировано многотомное академическое издание сочинений Платонова силами Археографической комиссии Российской Академии наук и Российской национальной библиотеки; там предполагается впервые ознакомиться и с архивными материалами фонда историка – неопубликованными исследованиями (о земских соборах и другими), рецензиями, воспоминаниями, письмами. Сочинения выдающегося историка возвращаются отлученному от них читателю, обогащая представления и о прошлом нашего Отечества, и об истории его изучения.

Сейчас становится все очевиднее непреходящее значение творчества С.Ф. Платонова в развитии науки (особенно методики исторического исследования) и образования. На рубеже XIX–XX веков Платонов, как никто другой, синтезировал в своем творчестве источниковедческую основательность так называемой петербургской школы историков (специалистов по истории и культуре и России и зарубежья) и широту многофакторных социологических устремлений московской школы В.О. Ключевского. Рано прославившийся как археограф и текстолог-первооткрыватель, описатель, публикатор памятников древнерусской письменности Платонов старался выявить и основные линии общеисторического развития. Методика исторического исследования в его осознании была тесно взаимосвязана с методологией, с понятием о философии истории. В предисловии к магистерской еще диссертации в конце 1880-х годов он писал: «Из нашего университета вместе с навыками научной критики я вынес стремление к отвлеченным историческим построениям и веру в то, что плодотворна только та историческая работа, которая идет от широкой исторической идеи и приходит к той же идее»[8].

Но в фундаменте всех построений Платонова – в частных и даже общей схемы в целом – всегда лежат собственно источниковедческие наблюдения. Он побуждал себя к проверке по первоисточникам даже уже осевших в сознании историков положений, сформулированных предшественниками. Задача историка – по его убеждению – не в том, чтобы «исторически» обосновать свои политические или социальные взгляды, а в том, чтобы изобразить главные моменты исторической жизни общества и сделать это с возможной объективностью. Платонов обычно сдержан в суждениях, стиль его отличается ясностью; ему чужды риторические эффекты, нарочитая «красивость».

Оставаясь во всем историком-исследователем, Платонов ощущал себя историком-просветителем, пропагандистом исторических знаний и всегда осознавал при этом, что, войдя в обиход культуры как «художественно-прагматический рассказ о достопамятных событиях и лицах»[9], история и во все последующие времена сохраняла то же назначение в представлении широкой публики. Однако с развитием собственно науки истории, с совершенствованием ее методики даже в сочинениях и лекциях, рассчитанных на восприятие тех, кто не имел специальной научной подготовки, обнаруживается все больший интерес к ознакомлению с самой системой изучения прошлого – и с первоисточниками знания, и приемами их обработки (сферой науки, ныне называемой источниковедением), и с опытом размышлений о том же предшественников (сферой науки об истории исторической мысли, накоплении исторических знаний, которую теперь именуют историографией). Читатель и слушатель должны были думать вместе с автором не только о характеризуемых им исторических явлениях, но и о путях познания этих явлений. И потому элементы историографии обязательны даже в его учебных лекциях. Это в методическом плане в большей мере сближает сочинения Платонова с современными научными и учебными трудами, чем сочинения великого московского историка, хотя «Курс русской истории» В.О. Ключевского остается никем не превзойденной вершиной историко-литературного (научного и художественного одновременно) мастерства. Но и Платонов как педагог-практик с опытом преподавания гимназистам и студентам, а также и как прирожденный художник слова умел вызвать образное восприятие. Свою задачу он видел в том, чтобы дать и «научно-точную», и «художественную картину». Тем более что придерживался «старинного убеждения»: «Национальная история есть путь к национальному самопознанию»[10].

С.Ф. Платонов был монархистом по своему воспитанию, сторонником строгой законности на основе государственных постановлений и противником неподготовленных реформ. Историк получил доступ в высшие придворные и правительственные круги, но отнюдь не придерживался реакционных тенденций. В частности, в сфере культуры и образования. И когда ему, имевшему высокий авторитет не только ученого, но и организатора дела просвещения, Председатель Совета Министров В.Н. Коковцов предложил портфель министра народного просвещения, Платонов – как сообщили в газетах – «не возражая против предложения по существу», поставил условием возвращение уволенных в 1911 г. или «вышедших из университета в связи с этой отставкой» профессоров в Петербурге и в Москве, и «переговоры дальше не продолжались». В 1916 г., когда Платонов вышел в отставку, его намеревались вознаградить (особенно за совершенно выдающуюся деятельность в качестве создателя и руководителя Женского Педагогического института) «привычным почетным отличием: сенаторством, опекунством или креслом в Государственном совете»; спрошенный по этому поводу, он ответил: «Я ничего этого не хочу. Я хочу остаться просто русским историком Платоновым». Чувствуя, как ослабевают в предреволюционные годы дорогие ему привычные устои общественно-политической жизни, он утрачивает уважение к правящей династии. Однако Платонов по-прежнему уклоняется от активной деятельности в политической жизни.

Понятно, что провозглашенную Октябрьской революцией программу общественных преобразований Платонов принять не мог, но он не стал участвовать в политической деятельности противостоящих большевикам партий и группировок и не перешел в стан эмиграции. В тех условиях Платонов видел свой долг в том, чтобы сберечь наше культурное наследие и приобщать к нему читателей, дабы не прервались основы связи времен и жизни народа. Такого рода воззрения были характерны для немалого числа образованных интеллигентов первых послереволюционных лет – и в обеих столицах, и в провинции. Они питали, в частности, энтузиазм к работе по охране памятников истории и культуры, а также в области краеведения, развернувшейся в невиданных прежде масштабах: тогда было образовано множество новых музеев, архивов, библиотек, высших учебных заведений, просветительски-экскурсионных станций, общественных объединений[11].

При этом Платонов не склонен был поступиться сложившимися прежде понятиями о ценностях духовных и даже общественно-политических. Сфера российской культуры – а значит, и творческой деятельности российской интеллигенции – оставалась для него прежней. В те годы она включала и эмигрантскую среду (к которой принадлежала к тому же семья одной из его дочерей). Следовательно, читательским кругом оставались все причастные к русскоязычной литературе – и в Стране Советов, и за рубежом, все интересующиеся российской историей. Российские эмигранты справедливо полагали (и писали о том), что историк рассчитывал и на их восприятие новых его трудов. Действительно, за рубежом сразу же появились отклики на его новые книги (причем таких видных ученых и общественных деятелей, как П.Н. Милюков, А.А Кизеветтер, П.Б. Струве), а в русскоязычных школах диаспоры знакомились с историей России именно по его учебникам.

Психологически сотрудничество Платонова с советской властью было облегчено тем, что он сразу же нашел общий язык с первым руководителем советской архивной службы Д.Б. Рязановым – «образованным, благородным и симпатичным человеком» (слова из Автобиографии Платонова, предназначенной для напечатания в Германии, где Рязанов был хорошо известен как всемирно признанный знаток истории марксизма). Рязанов сделал Платонова своим заместителем, а после перевода правительственных учреждений в Москву Платонов стал главой управления архивами Петрограда.

В первой половине 1920-х годов Платонов воспринимался не только как виднейший ученый и преподаватель высшей школы. Показательны «личные впечатления» А.В. Луначарского, которые он формулирует «в ответ на секретное отношение Управления делами Совнаркома» от председателя Совнаркома В.И. Ленина «дать характеристики» некоторым известным деятелям культуры: «Академик Платонов – ума палата. Сейчас, кажется, избран в президенты Академии, замечательный историк правых убеждений. Несмотря на это, сразу стал работать с нами, сначала управлял архивом Наркомпроса, потом привлечен Рязановым в качестве своего помощника по управлению архивом в Петрограде, а сейчас управляет ими более или менее единолично под общим контролем М.Н. Покровского. Держится в высшей степени лояльно и корректно…»[12] Документ датирован 9 мая 1921 г. И не соответствовавшие действительности слухи об избрании Платонова президентом Академии – показатель того положения, которое приписывало ему тогда общественное мнение.

Эти слова наркома просвещения из «секретного» документа стали известны читателю через пятьдесят лет, а для широкого ознакомления той же весной 1921 г. была опубликована рецензия заместителя наркома Наркомпроса Покровского на книгу Платонова «Борис Годунов». О том же, какое значение придается мнению Покровского, можно было узнать незадолго до того из газеты «Правда», напечатавшей 9 февраля 1921 г. статью Ленина «О работе Наркомпроса», где о Покровском сказано было, что он осуществлял руководство наркоматом не только как «заместитель наркома», но и «как обязательный советник (и руководитель) по вопросам научным, по вопросам марксизма вообще»[13].

Рецензия Покровского (в кн.2 журнала «Печать и революция») обвиняла Платонова в тенденциозном изложении материала, в «классобоязни», в нежелании видеть определяющую роль классовой борьбы в истории. Отмечая, что книга «в дни безумного бумажно-типографского кризиса» издана достаточно большим тиражом, Покровский, по существу, отлучает Платонова от советской науки, завершая фразой: «Буржуазия умеет издавать своих. Когда-то мы научимся?»[14] Тональность рецензии воинствующего идеолога новых исторических представлений, возможно, объясняется и тем, что он в книге Платонова тоже увидел то, о чем тогда же писал в рецензии пражского журнала «Русская мысль» (апрель 1922 г.) академик-эмигрант П.Б. Струве: «Роковая моральная аналогия мерзостей Смутного времени с мерзостями «великой революции» неотразимо встает перед умом читателя замечательной книги С.Ф. Платонова, и мы не можем отделаться от мысли, что эта аналогия присутствовала в его уме»[15].

Для современников в 1920-е годы именно Платонов и Покровский были самыми заметными фигурами среди историков и самыми известными из них за границами СССР[16]. Они олицетворяли разные направления развития науки отечественной истории, разные представления о том, что и как надо изучать: по Платонову, придерживавшемуся традиционной методики, все темы, и по первоисточникам, в зависимости от их фактологической основы; по Покровскому – лишь «актуальную» тематику, преимущественно нового времени, и руководствуясь прежде всего социологическими схемами.

Еще в мае 1923 г. Покровский прочитал курс лекций по истории русской исторической науки с демонстративно подчеркиваемым названием «Борьба классов и русская историческая литература», тотчас же напечатанный. Это – лекции в Петроградском Коммунистическом университете имени Зиновьева, сходном по программе и направленности образования с Коммунистическим университетом имени Свердлова в Москве, где Покровский выступал не раз и где ему приходилось слушателей, зачастую не имевших даже школьного образования, «наспех накачивать марксизмом». В начальной лекции он сообщил, что должно изменить преподавание и на «старых факультетах общественных наук» (в университетах), «понемногу коммунизируя, и, я бы сказал, свердловизируя, и зиновьевизируя их снизу». И для этого Покровский прежде всего старался опровергнуть «ошибку многих очень авторитетных товарищей» (имеются в виду Луначарский, Рязанов и другие более объективно мыслящие ученые-коммунисты), рассуждающих так «Это установлено в науке, это – факты», и ссылающиеся при этом на труды дореволюционных историков. Между тем, по мнению Покровского, это «вовсе не факты», а «отражение фактов» в зеркале с чрезвычайно неправильной поверхностью… в умах людей сквозь призму их интересов, главным образом классовых». Ряд упоминаемых имен таких дореволюционных историков открывает имя Карамзина, а замыкает имя Платонова[17].

Покровский противопоставлял национальному интернациональное, объявляя носителей национального начала в культуре шовинистами[18], а понятия об общечеловеческом подменял сугубо классовыми, ориентируясь сам (и безапелляционно направляя к тому других) не на критерии общепризнанных традиционных моральных ценностей, а на требования политической конъюнктуры. Покровский – воинствующий лидер историков-марксистов противопоставил себя и своих последователей историкам «старой школы» и все более вытеснял с «исторического фронта» и с «фронта просвещения» так называемых буржуазных специалистов; слово «фронт», подразумевающее и линию разделения одних и других, и тенденцию к наступлению, тогда было особенно в ходу в партийно-государственных постановлениях и в публицистике, внедрялось в язык науки.

Платонов полагал, что его положение в мире науки и в более широкой общественной среде не позволяет ему оставаться безучастным. Свои общественные позиции ученый позднее охарактеризовал откровенно в октябре 1930 г., находясь уже в тюремном заключении. У него первоначально «являлась надежда, что страна постепенно изживет переходный период смуты» (характерно применение именно Платоновым этого термина для обозначения явлений послереволюционных лет!). Ему хотелось «ускорить… процесс оздоровления жизни» и своей работой историка, и организатора науки. При этом он «считал возможным и дозволительным открыто заявлять свои точки зрения немарксистские. Такую свободу мнения и слова… считал допустимым». Но «наряду с впечатлениями оптимистического характера, к середине 20-х годов стали нарастать и иные»; и это побуждало к «противодействию воинствующему коммунизму»[19]. Признание, так именно сформулированное, можно считать и вырванным насильственно на следствии.

Но мы действительно знаем теперь о примерах публичного противостояния академика Платонова Покровскому в середине 1920-х годов. Это – «Речь» о Карамзине (к столетию со дня кончины историографа в мае 1926 г.) и книга о Петре I. Платонов во многом повторил свою же речь 1911 г. при открытии памятника Карамзину в подмосковном имении графа С.Д. Шереметева Остафьеве. Он написал речь 1926 г. не столько о Карамзине-историке, сколько о том, «как честно следует работать историку», подчеркивая особо непреходящее значение «нравственного критерия», которым руководствовался историограф, и то, «что всегда во всех поколениях и странах писатели и ученые получают свою оценку в соответствии с моральной их физиономией, независимо от того, открыта она или нет». Эти положения намеренно выделены в заключительной части «Речи»[20].

В изданной в том же 1926 г. книге «Петр Великий. Личность и деятельность» обнаруживается прямая взаимосвязь с «Речью»: сходство и поводов к написанию (юбилейная дата), и основной тенденции – противостоять новой точке зрения (неосновательной, по мнению автора, но все шире распространяющейся), и в то же время закрепить в сознании читателей уважение к достигнутым уже прежде выводам науки. Уподобляя себя знаменитому историку рубежа XVIII–XIX веков Шлецеру, Платонов, цитируя его, прямо пишет о плачевном упадке «науки российской истории» за прошедшее десятилетие. И конечно, не случайно он напомнил в книге о Петре I о непреходящем значении суждения Карамзина о том, что «изменять народные нравы можно лишь постепенно»[21].

Покровский не только препятствовал изданию книги Платонова о Петре I[22], но вскоре, в 1927 г., написал не подлежавшую тогда оглашению Записку о необходимости реорганизовать работу Академии наук, особенно Отделения гуманитарных наук, «или вовсе его прикрыть». Там выпады и против руководимых академиком Платоновым научных учреждений, и лично против него: «такая просветительская деятельность», как устройство юбилея Карамзина, объявляется «вредной» и резко подчеркивается, что в деятельности Академии наук, «помимо просто обветшавшего, есть злостно обветшавшее»[23].

В последующее время Платонов, поддерживаемый Рязановым (которого, как и Покровского, избрали затем академиком в январе 1929 г.), выдвинул план образования в системе Академии наук исторического научно-исследовательского института. «Для такого института, – писал он, – Археографическая комиссия является готовой ячейкой, от которой может идти дальнейшая организационная работа в построении научного учреждения по технике исторического ведения независимо от вопросов идеологических, для разработки которых СССР имеет уже не одно учреждение»[24].

Покровский старался энергично противодействовать этому. И хотя ему не удалось разрушить традиционную практику работы Отделения гуманитарных наук, возглавляемого Платоновым (в этом намерении Покровского не поддержали новоизбранные вместе с ним академики-коммунисты – не только Д.Б. Рязанов, но и Н.И. Бухарин и Г.М. Кржижановский), но сумел добиться решения Политбюро ЦК партии «не развертывать на данной стадии организации гуманитарных институтов» в Академии наук и сам тотчас же организовал Институт истории в возглавляемой им же Коммунистической академии.

Весной же 1929 г. началась интенсивная подготовка к разгрому учреждений гуманитарного отделения Академии наук. Это была составная часть характерной политики года «великого перелома», когда трудности жизни объяснялись обострением классовой борьбы в стране, усилившимся сопротивлением врагов социализма. В июне 1930 г. в докладе на XVI партсъезде среди враждебных сил старого мира Сталин выделил и «верхушку буржуазной интеллигенции».

Поздней осенью 1929 г. произошли первые аресты ученых из ближайшего окружения Платонова, в январе 1930 г. арестовали и самого академика. Арестована была большая группа ленинградских и московских историков, потом и провинциальных. Полному разгрому подверглось историко-культурное краеведение. Против Платонова сначала было сфабриковано обвинение в сознательном утаивании исторических документов большой государственно-политической важности, а затем в руководстве антисоветским монархическим заговором.

Данные о творческой деятельности Платонова в годы советской власти показывают, что она была и интенсивной, и многообразной. Историк, сознательно следуя демократическим обычаям российской профессуры, знакомил со своими новыми изысканиями, с достижениями исследовательской мысли преимущественно в сочинениях научно-популярной формы; и книги его сразу же находили отклик в советской и в зарубежной печати, тем самым обретая в 1920-е годы знаменательное общественное звучание. Они, продолжая традиционную для дореволюционной исторической науки линию развития, противостояли торжеству вульгарной социологии, насаждаемой Покровским и его школой. Еще в большей мере такое противостояние и забота о будущем нашей исторической науки, о судьбе нашего культурного наследия заметны в научно-организационной деятельности академика Платонова послереволюционных лет. Поэтому данные о такой деятельности и восприятии ее современниками важны и в плане изучения истории сопротивления российской интеллигенции навязываемым ей официальной идеологии и системе поведения, защиты ею достоинства науки и интеллигента.

Платонова всегда отличала особая чуткость к современным общественным веяниям и способность быстро распознавать темы, привлекательные для широкой публики и уже тем самым находящиеся в русле воздействия на общественное сознание. Самому ученому особенно интересным казалось то, что ныне называют менталитетом и относят к сфере исторической психологии. Еще в конце прошлого столетия в предисловии к сразу сделавшей его знаменитым докторской диссертации – «Очерки по истории Смуты» – ученый сам отметил, что сосредотачивает «все свое внимание на изображении деятельности руководивших общественной жизнью кружков и на характеристике массовых движений в Смутное время»[25]. А в Автобиографии Платонов писал, что «характеристики исторических лиц вообще составляли мою слабость»[26].

Он действительно выступает мастером исторического портрета – людей далеких XVI–XVIII веков, своих учителей университетских лет. При этом образ человека у него всегда и образ эпохи: его галерея исторических лиц – государей России XVI–XVIII столетий – становится широкой, ясной картиной всего Московского царства и первого века Российской империи.

В данном издании собраны книги и статьи разных лет. Пожилой историк, согласно выработанной еще в молодые годы системе, продолжал писать с такой же научной независимостью, даже в той же литературной манере, с умелым вкраплением в ученый текст терминов и словосочетаний живописуемой эпохи, в то же время – с учетом самоновейшей литературы. Потому объединенные в одной книге труды Платонова отличаются единством системы терминологии и литературной стилистики. Они оказываются очень удобными для использования при преподавании истории и всегда захватывающе интересным чтением.

В последние годы мы все больше убеждаемся в том, что Сергей Федорович Платонов прочно вошел в плеяду классиков науки отечественной истории – вслед за В.Н. Татищевым, Н.М. Карамзиным, С.М. Соловьевым, И.Е. Забелиным, В.О. Ключевским.


Председатель Археографической комиссии Российской академии наук, Академик Российской академии образования

С.О. Шмидт


Иван Грозный

Первое условие для сколько-нибудь верной оценки исторического деятеля – это отрешиться от тенденциозности, второе – понять век, в котором он жил и действовал.

Г.В. Форстен


Вступление
Грозный в русской историографии

Для подробного обзора всего того, что написано о Грозном историками и поэтами, потребна целая книга. От «Истории Российской» князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда РЮ. Виппера «Иван Грозный» (1922 год) понимание Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех – одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода. Автор надеется, что последующие строки достаточно раскроют эту мысль.

Главная трудность изучения эпохи Грозного и его личного характера и значения не в том, что данная эпоха и ее центральное лицо сложны, а в том, что для этого изучения очень мало материала. Бури Смутного времени и знаменитый пожар Москвы 1626 года истребили московские архивы и вообще бумажную старину настолько, что события XVI века приходится изучать по случайным остаткам и обрывкам материала. Люди, не посвященные в условия исторической работы, вероятно, удивятся, если им сказать, что биография Грозного не возможна, что о нем самом мы знаем чрезвычайно мало. Биографии и характеристики Петра Великого и его отца царя Алексея возможны потому, что от этих интересных людей остались их рукописи: деловые бумаги, заметки, переписка, словом, – их архив. От Грозного ничего такого не дошло. Мы не знаем его почерка, не имеем ни клочка бумаги, им самим написанного. Все старания известного археографа Н.П. Лихачева найти такой клочок и определить хотя бы строчку автографа Грозного не привели ни к чему. Осторожный исследователь ограничился тем, что опубликовал две кратких надписи, «не делая предположений» (как он выразился), но давая понять, что в одной из них он готов допустить факсимиле почерка Грозного[27]. Тексты тех литературных произведений, которые приписываются Грозному, дошли до нас в копиях, а не в автографах, и мы не можем восстановить в них точного авторского текста. Знаменитое «послание» царя Иоанна к князю Андрею Курбскому 1564 года имеется в разных редакциях и во многих списках с существенными разночтениями, и мы не знаем точно, какую редакцию и какое чтение надлежит считать подлинными. То же можно сказать и о всех прочих «сочинениях» Грозного. Даже официальный документ – «Завещание» Грозного (1572 год) – не сохранился в подлиннике, а напечатан с неполной и неисправной копии XVIII столетия. Если бы нашелся ученый скептик, который начал бы утверждать, что все «сочинения» Грозного подложны, с ним было бы трудно спорить. Пришлось бы прибегать ко внутренним доказательствам авторства Грозного, ибо документальным способом удостоверить его нельзя. Исключением является только переписка Грозного с одним из его любимцев Василием Григорьевичем Грязным-Ильиным. Грязной попал в плен к крымским татарам, и по делу о выкупе Грозный «милостиво» вступил с ним в переписку. Тексты писем царя и Грязного внесены были в свое время в официальную книгу «Крымских дел» и потому могут рассматриваться как документ, как точная заверенная копия переписки. Этим самым переписка царя с Грязным получает особенную историческую важность, правильно определенную последним ее исследователем П.А. Садиковым.

Если так обстоит дело с личными сочинениями и письмами Грозного, то немногим лучше положение и всего летописного материала того времени. Московское летописание в XVI веке стало делом официальным, и летописи поэтому сдержанны и тенденциозны. Казенные летописатели, пользуясь частными летописными записями, или обезличивали их, или же переделывали на свой лад. Излагая по-своему происходящие события, они держались строго правительственной точки зрения. Много следов мелочной переработки летописей в духе Грозного царя можно видеть в так называемом «Лицевом своде». В XIII томе «Полного собрания русских летописей» дано несколько снимков со страниц этого свода, переделанных и дополненных, по-видимому, по указаниям самого Грозного. Понятно, что пользоваться такого рода источником историк должен крайне осмотрительно: иначе он станет жертвою одностороннего понимания событий. Но такая же опасность грозит ему и с другой стороны. Царь и его казенные летописцы излагали московские дела по-своему, но по-своему же их изображали и политические противники Грозного.

Пресловутый князь А.М. Курбский, убежавший от московского террора в Литву, там написал свою «Историю о великом князе Московском». Это очень умный памфлет, направленный на обработку общественного мнения в Литве. В нем много ценного и точного исторического содержания, и потому все тенденциозные выходки Курбского против Грозного получают особую силу. Но все-таки это памфлет, а не история, и верить его автору на слово нельзя. Еще в большей степени пристрастны иностранные сказания о Грозном. Их наиболее ярким образцом можно счесть «послание» лифляндцев Таубе и Крузе о «великого князя Московского неслыханной тирании». Даже сдержанный Флетчер, ученый англичанин, бывший в Москве лет пять спустя после кончины Грозного, не избег общего настроения: к памяти московского тирана он относится неспокойно, приписывая личной вине Грозного все неустройства московской жизни того времени.

Историк, вращаясь в круге подобных летописных известий и литературных сказаний, современных Грозному, должен ко всем данным своих источников относиться с сугубою осторожностью и учитывать возможность не только простой субъективности, но и страстной тенденции в каждом изучаемом памятнике. Для него нет твердой почвы и в произведениях тогдашней литературной письменности. Время жгучей борьбы, политической и социальной, налагало свою печать на все: литературный интерес современников Грозного был направлен на болевые темы переживаемого момента. Но младенческое состояние политической мысли не позволяло твердо и четко понять и обсудить эти темы, и в разного рода «беседах», «посланиях», «изветах», «челобитных» и «сказаниях» того времени исследователь напрасно ищет определенных идей и программ. Он находит лишь смутный лепет и неясные намеки на действительность, намеки непонятные и испорченные к тому же невежеством переписчиков. Литература эпохи, так же, как собственно исторические источники, дает историку очень мало не только толкований, но и просто объективных фактов для того, чтобы он сам мог создать толкование эпохи.

При таком состоянии исторического материала, конечно, невозможно составить серьезную, фактически полную биографию Грозного. Стоит дать себе труд припомнить, что и за какие годы жизни Грозного знаем мы о нем. Такое припоминание покажет, что за целые ряды лет у нас нет лично о Грозном никаких данных. Так, например, о первых годах его жизни не имеется никаких сведений, кроме трех-четырех упоминаний в письмах (1530–1533 годы) его отца великого князя Василия к его матери Елене Васильевне. Великий князь был в отъезде и беспокоился о здоровье своего первенца, «что против пятницы Иван сын покрячел»: именно «у сына у Ивана явилося на шее под затылком место высоко да крепко». Простой веред у малютки прошел благополучно, и затем до его 13-летнего возраста ни о его здоровье, ни о жизни вообще ничего не известно. В конце 1543 года тринадцатилетний государь-сирота впервые показал свой нрав – арестовал одного из виднейших бояр, князя Андрея Шуйского, и «велел его предати псарем, и псари взяша и убита его». «И от тех мест (замечает летопись) начали бояре от государя страх имети». До 1547 года, однако, ничего не известно о дальнейших поступках юноши – великого князя. В 1547 году Грозный женился и сменил титул великого князя на титул царя. Затем до 1549 года опять темный промежуток. В 1549–1552 годах Грозный законодательствует и воюет; в 155 3 году болеет тяжко и ссорится со своими боярами; и «от того времени бысть вражда промеж государя и людей». Вторая половина 50-х годов опять темна: о личной жизни Грозного не знаем; знаем кое-что лишь о его политике относительно Ливонии, о начале войны. В 1560 году умерла первая жена Грозного; в нем самом совершилась какая-то перемена настроения. Дальнейшая эпоха полна рассказов о его зверствах, о терроре опричнины. Рассказывают почти исключительно иностранцы и Курбский. Русские источники молчат, ограничиваясь краткими замечаниями вроде того, что в 1574 году «казнил царь на Москве, у Пречистой на площади в Кремле, многих бояр, архимандрита Чудовского, протопопа и всяких чинов людей много, а головы метали под двор Мстиславского». Но все эти рассказы и замечания противоречивы и малоопределенны, датируются с трудом и возбуждают много недоразумений, о которых можно читать и у Карамзина, и у позднейших историков. А документов мало: даже указ об учреждении опричнины не дошел до нас в подлинном виде. Ни точной хронологии, ни достоверного фактического рассказа о деятельности и личной жизни Грозного построить нельзя. Перед историком проходят целые вереницы лет без единого достоверного упоминания о самом Грозном. Какая «биография» тут возможна? И где тот материал, на котором было бы можно построить правильную «характеристику». В данных условиях мыслимы только догадки, более или менее вероподобные, более или менее соответствующие указаниям уцелевшего скудного материала.

Историк XVIII века князь М.М. Щербатов в своей «Истории Российской», «прошед историю сего государя», вынес впечатление, что Грозный «в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является». Порабощенный противоречиями своих источников, историк перенес их на характер своего героя. Он не удержался от того, чтобы не объяснить эти противоречия путем догадок и умозаключений, и попытался указать некоторые личные свойства Грозного. Не без остроумия замечал он о Грозном, что «в ком самовластие, соединенное с робостью и низостью духа находится, в том обыкновенно оно производит следствия непомерной горячности, недоверчивости и сурового мщения». Дальше этого Щербатов не шел. Указанные недостатки Грозного он противопоставил его «проницательному и дальновидному разуму» и в этом видел внутреннее противоречие и двойственность характера Грозного.

Тот же взгляд на Грозного, но с большим литературным искусством выразил Карамзин в своей «Истории государства Российского». Подходя к описанию времени Грозного, Карамзин предвкушал прелесть предстоявшей темы: «Какой славный характер для исторической живописи!» – писал он Тургеневу о Грозном. Мрачная драма той эпохи казалась Карамзину литературно-занимательной, и он изобразил ее с большим художественным эффектом. Но характера Грозного он не уловил так же, как Щербатов, хотя и пытался обнять его «умозрением». «Несмотря на все умозрительные изъяснения (писал он в своей «Истории»), характер Иоанна, героя добродетели в юности, неистового кровопийцы в летах, мужества в старости, есть для ума загадка».

Карамзин пытался разъяснить эту загадку, следуя тому толкованию Курбского, что Грозный всегда был умственно несамостоятелен и подчинялся посторонним влияниям. Он был добродетелен, когда «опирался на чету избранных – Сильвестра и Адашева», и нравственно пал, когда приблизил к себе развратных любимцев. Он представлял в себе «смесь добра и зла» и совмещал, казалось бы, несовместимые качества: «разум превосходный», «редкую память» с жестокостью «тигра» и с «бесстыдным раболепством гнуснейшим похотям». Постоянно ударяя в своих отзывах на противоречия природы Грозного, Карамзин, однако, не давал, так сказать, ключа к объяснению этих противоречий и оставлял неразгаданною свою для ума загадку. Образ несамостоятельного, подверженного влияниям монарха был бы целостным, если бы Карамзин допустил в своем умозрении умственное ничтожество Грозного. Но он этого не мог допустить, ибо Грозный всегда ему являлся «призраком великого монарха», «деятельным», «неутомимым» и «часто проницательным…»

«Загадка» Карамзина была изложена им замечательно картинно и красноречиво. Эпоха Грозного ожила под его искусным пером и читалась с большим увлечением. Естественно было попытаться на материале, данном в «Истории» Карамзина, построить более удачное и тонкое изображение личности Грозного, чем то, какое дал сам Карамзин. И такую попытку сделали московские славянофилы, обсуждавшие характер Грозного, по-видимому, всем своим кружком. То, что созрело в их суждениях, было вынесено в печать К. Аксаковым и Ю. Самариным. Последний в своем труде о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче в нескольких словах дал указание, что «тайна (Иоанна) лежит в его собственном духе: чудно совмещались в нем живое сознание всех недостатков, пороков и порчи того века с каким-то бессилием и непостоянством воли». Это «страшное противоречие» в Грозном его умственного превосходства со слабостью воли есть основное его свойство, объясняющее весь характер.

Аксаков полнее судил о Грозном, стоя на той же точке зрения, как и Самарин. «Отсутствие воли и необузданная воля – это все равно», – говорит он по поводу Грозного, указывая, что «порча в Иоанне» и его нравственное падение произошли тогда, когда он «сбросил с себя нравственную узду стыда» и ударился в произвол, открыв дорогу дурным на себя влияниям. Ослабление воли в сочетании с силою острого ума – одно из основных свойств Грозного. Но столь же основною была и еще одна черта. «Иоанн IV был природа художественная в жизни», – говорит Аксаков. Образы и картины господствовали над душою Грозного, влекли его свой красотою, заставляли его осуществлять их в жизни, любоваться ими. Не трезвая мысль, а поиски красоты, «художественность» владела Грозным и увлекала его к самым диким и к самым низким поступкам. Таким образом, в Грозном «много было двигателей его духа», осложнивших его духовную природу.

Эти попытки славянофильского кружка развить карамзинский взгляд и сделать его более цельным положили начало длинному ряду художественных воспроизведений характера Грозного. За славянофилами, между прочим, пошел Костомаров, обращавшийся к Грозному не один раз в своих популярных произведениях. За ними же следовал граф Алексей Толстой в «Князе Серебряном» и «Смерти Иоанна Грозного». Представление, созданное ими, стало ходячим. И когда Антокольский, Репин и Васнецов воплотили этот взгляд в определенную фигуру, всем стало казаться, что Грозный понятен и ясен, что в нем все доступно психологу и патологу. Чрезвычайная утонченная жестокость Грозного, изменчивость его настроений, соединение острого ума с явною слабостью воли и склонностью подпадать посторонним влияниям – все эти усвоенные Грозным свойства манили к себе именно патологов, – и вот понемногу создалась значительная врачебная литература о Грозном. Она внимательно изучена и характеризована Н.П. Лихачевым[28]. Историку, обладающему научным критическим методом, вся эта литература кажется ненаучной, диагнозы – произвольными и построенными на смелых и совершенно беспочвенных догадках. Нет оснований верить медикам, когда они через триста лет по смерти пациента, по непроверенным слухам и мнениям, определяют у него «паранойю» (однопредметное помешательство), «дегенеративную психопатию», «неистовое умопомешательство» (mania furibunda), «бредовые идеи» и в общем ведут нас к тому, чтобы признать Грозного больным и совершенно невменяемым человеком. Такой вывод – естественный финал для того научно-литературного направления, которое в изучении эпохи Грозного ограничивает свой интерес центральною личностью и в характере лица ищет ключ к разумению исторического момента во всей его сложности. Человек вообще склонен объявить то, что ему непонятно, не имеющим смысла, и то, что ему кажется странным, считать за ненормальное. Отдавая дань этой человеческой слабости, Костомаров писал о Грозном, что «Грозный не был безусловно глуп», тогда как современники почитали Грозного «мужем чудного разумения». Медики сочли Грозного помешанным выродком, тогда как современные ему политики считали его крупной политической силой даже в самые последние годы его жизни. Здравый исторический метод ищет терпеливо разгадки того, что непонятно, и объяснения того, что странно, не решаясь на скорые бесповоротные заключения, а отыскивая новые пути к познанию явлений, не сразу поддающихся исследованию.

С правильным историческим методом впервые познакомили русскую публику представители так называемой «историко-юридической» школы – и во главе их С.М. Соловьев. К деятельности Грозного он подошел со своею основною мыслью, что историческая жизнь русского народа представляет собою цельный процесс развития патриархального быта в государственные формы. Ему хотелось определить, какова роль Грозного в этом процессе. И Грозный представился Соловьеву положительным деятелем, носителем государственного «начала» в жизни его народа и противником отживавшего уклада «удельно-вечевого». Задачи своего времени Грозный разумел лучше современных ему консерваторов; он стремился вперед, когда окружавшая его среда еще дышала старой традицией. У него была государственная программа и широкие политические цели. Нет нужды скрывать личные слабости, недостатки и пороки Грозного, но надо помнить, что не ими определяется его историческое значение. Внутренние реформы и внешняя политика Грозного делают его крупным историческим лицом, и иначе понимать его историк не может. Точка зрения Соловьева была принята всею его школой. Она была даже доведена до крайней, фальшивой идеализации Грозного в статье современника Соловьева К.Д. Кавелина, который представлял Грозного «великим», считал его предтечею Петра Великого и с сокрушением указывал на то, что Грозного погубила его среда – «тупая», «бессмысленная», «равнодушная и безучастная», лишенная «всяких духовных интересов». «Великие замыслы» Грозного были извращены в бесплодной борьбе с этою средою, и сам он пал морально от своей роковой неудачи. Конечно, гиперболы Кавелина не были усвоены всею школою историков-юристов, но мысль о том, что можно сопоставлять Грозного с Петром Великим, получила дальнейшее развитие. К.Н. Бестужев-Рюмин в обстоятельной статье «Несколько слов по поводу поэтических воспроизведений характера Ивана Грозного» решительно предложил это сопоставление и провел параллель между «двумя нашими великими историческими лицами: Петром Великим и Иоанном Васильевичем Грозным». По представлению Бестужева-Рюмина, это – «два человека с одинаковым характером, с одинаковыми целями, с одинаковыми почти средствами для достижения их». Главное различие в том, что один успел в своих стремлениях, а другой не успел. На внешней политике обоих строит Бестужев свою параллель, и главным образом на стремлении их к Балтийскому морю. Личные свойства и пороки Грозного мало занимают Бестужева, как и других историков этого направления: об этих свойствах надлежит упомянуть, но не должно на них строить изображение эпохи и оценку ее центрального лица.

Так к 80-м годам прошедшего столетия определились два способа отношения к Грозному, две манеры его оценок. Дальнейшее развитие историографии не упразднило ни одной из них, но, очевидно, дало торжество той, которая, пренебрегая целями личной характеристики, стремилась оценить Грозного как деятеля, как политическую силу.

Научный метод историко-юридической школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории. Труды русских историков стали расти и количественно, и качественно. Началась деятельная разработка архивных материалов, главным образом эпохи Московского государства. В последние десятилетия XIX века и в начале XX века был поставлен и научно разработан ряд тем, относящихся, в частности, ко времени Ивана Грозного. Темы эти ставились совершенно независимо от личных оценок самого Грозного. Они имели целью проникнуть в разумение правительственного механизма и общественного строя Москвы XVI века и создать ясное представление о том внутреннем кризисе, какой переживало тогда Великорусье в глубинах народной жизни. Успех этой научной работы был очень велик. Были изучены главные исторические источники эпохи – летописные своды, писцовый материал и актовый материал, уцелевший от пожаров и иных катастроф. Обозначилась постепенность и выяснились взаимная связь и результаты пресловутых «земских реформ» 1550-х годов. Вскрыта была финансовая система московского правительства XVI века. Определен был истинный характер опричнины. Была изучена деятельность московской власти по обороне южных границ государства в связи с колонизацией «дикого поля». Стали ясны состав, устройство и быт служилого класса. Выяснено было многое в процессе прикрепления крестьянства и в развитии различных видов холопства. Раскрылся в своих истинных размерах разброд населения и его последствие – запустение государственного центра. С другой стороны, был изучен «Балтийский вопрос» и все перипетии международной борьбы за Ливонию и Финское побережье. Историческое содержание эпохи стало настолько полнее и определеннее, что, можно сказать, все построение истории Ивана Грозного надлежало ставить заново. Можно удивляться тому громадному различию, какое на пространстве всего лишь одного поколения оказалось в университетском изложении этой эпохи. Как мало мог дать слушателям лектор конца (или, точнее, 70-80-х годов) XIX века об Иване Грозном, можно видеть в «Русской истории» К.Н. Бестужева-Рюмина, который был для своего времени первоклассным профессором. Как сравнительно много дается теперь, можно видеть из любого профессорского учебника русской истории и, конечно, из «Курса» В.О. Ключевского. Эпоха наполнилась новым и богатым содержанием – и это не могло не отразиться на понимании самого Грозного, его личной роли, его личных сил.

Теперь нет ни малейшего сомнения в том, что Грозный принадлежал к числу образованнейших людей своего века, получив свои знания и образовав умственные интересы в кружке митрополита Макария. Нет сомнения в том, что реформы 50-х годов XVI века представляли собою систему мероприятий, охвативших многие стороны московской ЖИЗНИ: местное управление в связи с различными формами самоуправления и с упорядочением служилого класса и поместного землевладения; податную организацию в связи с лучшим обеспечением служилых людей и с улучшением самой их службы; военное устройство, церковно-общественную жизнь, книжное дело и многое другое. Нет теперь спора о том, что Ливонская война Грозного была своевременным вмешательством Москвы в первостепенной важности международную борьбу за право пользования морскими путями Балтики. Упразднился старый взгляд на опричнину как на бессмысленную затею полоумного тирана. В ней видят применение к крупной земельной московской аристократии того «вывода», который московская власть обычно применяла к командующим классам покоренных земель. Вывод крупных землевладельцев с их «вотчин» сопровождался дроблением их владений и передачей земли в условное пользование мелкого служилого люда. Этим уничтожалась старая знать и укреплялся новый социальный слой «детей боярских», опричных слуг великого государя. Обнаружилась далее любопытная и важная черта в деятельности московского правительства в самую мрачную и темную пору жизни Грозного – в годы его политических неудач и внутреннего террора. Это – забота об укреплении южной границы государства и заселении «дикого поля». Под давлением многих причин правительство Грозного начало ряд согласованных мер по обороне своей южной окраины и как всегда проявило широкий почин, деловую энергию и уменье согласовать усилия администрации с содействием земских сил. Вместо старых представлений о последних годах жизни Грозного как о времени унылого бездействия и безумной жестокости пред историками развернулась картина обычной для Грозного широкой деятельности. Наконец, выяснение причин и проявлений социального кризиса, вызвавшего опустошение московского центра к 80-м годам XVI века, сняло лично с Грозного обвинение в том, что он по своей будто бы трусости и ничтожеству дал торжествовать над собою талантливому врагу Стефану Баторию. Выяснилось, что быстро развернувшийся кризис лишил Грозного всяких средств для продолжения борьбы и что его личное воздействие на ход событий вряд ли здесь допустимо.

Словом, всякий частичный успех в исследовании эпохи вел к тому, что личность Грозного как политика и правителя вырастала и вопрос о его личных свойствах и недостатках терял свою важность для общей характеристики его времени. Изучение правительственной деятельности Грозного развернуло перед историками широкую и сложную картину с одними и теми же чертами для начала и для конца царствования Грозного. Вокруг Грозного менялись лица и могли меняться их влияния, сам Грозный мог жить добродетельно или порочно – все равно свойства московской политики оставались при нем одинаковыми. Это была политика большого размаха, отмеченная всегда отважным почином, широтою замыслов и энергией выполнения задуманных мер. Очевидно, что эти черты вносились в жизнь самим Грозным; они не приходили с Сильвестром и не уходили с Басмановым и Малютой Скуратовым. И Грозный во втором периоде своих реформ, в опричной ломке аграрно-классового строя, совершенно тот же, как и в первом периоде церковно-земских преобразований. Он – крупная политическая сила.

Именно это впечатление вырастает в каждом, кто знакомится с новыми исследованиями по истории русского XVI века во всей их совокупности. С таким именно впечатлением приступил к своему труду об Иване Грозном и последний его историк профессор Р.Ю. Виппер. Но, воспользовавшись всем тем, что дала ему новая русская историография, он со своей стороны внес и нечто свое. Он дал в начале своего труда общую характеристику «XVI века» как поворотного момента в вековой борьбе «кочевой Азии» и «европейцев», момента, когда успех в мировой борьбе стал переходить на сторону последних. С этой всемирно-исторической точки зрения профессор Виппер представил оценку как московской политики XVI века, так, в частности, и самого Грозного. «Среди нового политического мира Европы (говорит он) московскому правительству приходилось развернуть не только военно-административные таланты, но также мастерство в кабинетной борьбе. Грозный-царь, его сотрудники и ученики с достоинством выдержали свою трудную роль». Следя за деятельностью Москвы XVI века в связи с общим ходом политической жизни Европы и Азии, наш автор не скупится на похвалы русскому политическому и военному искусству того времени и смотрит на Грозного как на крупнейшего исторического деятеля. Книгу профессора Виппера можно назвать не только апологией Грозного, но его апофеозом. Выведенный из рамок национальной истории на всемирную арену, Грозный показался и на ней весьма крупным деятелем.

Таково последнее слово нашей исторической литературы о Грозном. Думаем, что оно навсегда упразднило возможность презрительного отношения к личности Грозного. Но быть может, оно несколько перетянуло весы в другую сторону, и дальнейшая задача исследователей – найти точное равновесие между крайностями субъективных оценок.

Предлагаемый очерк отнюдь не претендует на эту роль суперарбитра в суждениях о Грозном. Его целью было дать такой «образ» Грозного, какой сложился в уме автора при знакомстве с наиболее характерным историческим материалом данной эпохи. В кратком очерке о многом пришлось говорить бегло, иногда же и просто умалчивать. Но автор будет удовлетворен, если из его очерка читатель вынесет определенное представление о главных моментах жизни и деятельности Грозного и о некоторых бесспорных, достоверных чертах его характера и ума. Цельную же характеристику Грозного, его законченный «образ» воссоздать автор не надеялся, ибо не верит в то, чтобы это сделать было вообще возможно.


Глава первая
Воспитание Грозного


1. Общие условия эпохи

Грозному пришлось жить и действовать в один из важных периодов бытия великорусского племени. Судьба бросила это племя на волнистую равнину, покрытую лесами и изрезанную реками, пустынную и легкодоступную для заселения. Поселенцы свободно растекались на этой равнине, как растекается вода на гладкой поверхности. Общий процесс колонизации переносил народную массу с запада и юга на север и восток, от старых Днепровских гнезд русского славянства к Поморью и к Уральским горам. На пути к северу препятствиями были только лесные пустыни «волока» – водораздела между Волжскими и Поморскими реками, где леса и болота одолевали людскую энергию. На пути же к востоку препятствовал движению инородческий мир – народцы, вошедшие в состав татарского Казанского царства, главным образом черемисы на реках Унже и Ветлуге и мордва на реке Суре. Идущая с севера на юг линия рек Ветлуги и Суры долго служила восточным пределом русской колонизации, шедшей из Владимиро-Суздальского центра, точно также, каклиния Белоозера и Вологды была ее северным пределом. Далее на север, в «Заволочье», простиралась область колонизации новгородской, имевшей иной характер, чем колонизация среднерусская. В отличие от подвижного промышленника и хищника новгородца, владимирцы и суздальцы, крестьяне и монахи, медленно и прочно осваивали «новую землицу» и не спеша переносили с одной заимки на другую свою пашню или подсобный лесной промысел, оставляя выпаханную «пустошь» ради нового «починка».

Тот момент, когда волна колонизации докатилась до своих преград и безудержный разлив населения был ими несколько сдержан, тот момент оказался существенным переломом не только в хозяйственной, но и в политической жизни страны. При текучем (как выразился С.М. Соловьев) состоянии населения политическая власть не имела силы сдержать и прикрепить к месту народную массу, организовать ее в своих целях и видах и подчинить своей воле. Удельные князья поневоле ставили свое хозяйство и администрацию в зависимость от бродячести населения. Прибыль «приходцев» на их земли делала их сильными и богатыми; убыль отнимала у них их политическое значение и делала их «худыми». Перелив населения с Клязьмы на Волжские верховья после Батыева погрома ослабил Владимир и Суздаль и поднял Тверь и Москву. Накопление народа в Галиче Морском, на плоскогорье между реками Костромой и Унжею, позволило галицким князьям в XV веке встать против Москвы и выдержать долгую и упорную с нею борьбу за главенство в Восточном Великорусье. Эта зависимость князей от случайностей колонизационного движения ослабла тогда, когда движение масс было временно остановлено на рубежах Поморья и Понизовья. Природные трудности дикого лесистого волока и сопротивление новгородцев не пускали на север; черемисская война не пускала на восток. В массе своей в XV веке пашня стала устойчивой, и пахари осели в своих волостях крепче, чем прежде. Московские великие князья получили поэтому некоторую возможность учесть население и начали крепить его к тому или иному роду государственных повинностей. Вторая половина XV и первая половина XVI столетия характеризуется именно этою работою прикрепления. Московские князья, захватившие под свою власть всю Низовскую землю и покорившие Великий Новгород, спешат и там и здесь «описать» свои владения, водворить на «поместья» тысячи служилых помещиков «детей боярских», закрепить за ними в поместьях крестьянское население, а на свободных крестьянских землях образовать за круговой порукою податные общины, которые бы из-за себя тяглецов не выпускали. Одновременно и в высших социальных слоях шла такая же работа по закреплению за государем его «вольных» слуг. Лишались своих исконных вольностей и прав не только бояре, потерявшие возможность «отъехать» от московского государя к иному владетелю, но и удельные владетельные князья, поддавшиеся Москве и «бившие челом в службу волею» московским государям. Эти «княжата» были все более и более стесняемы в праве распоряжения своими удельными землями, «вотчинами», были сравнены в порядке службы с простыми боярами и, так же как бояре, лишены возможности уйти с московской службы и снять с себя московское подданство. Вся московская жизнь стала строиться на идее государственной «крепости»: одних она прикрепляла к государевой службе, которую отбывали с земли; других прикрепляла к «тяглу», которое «тянули» тоже с земли. Одни служили или с вотчин (наследственных земель), или с поместий (казенного надела); другие платили или с «пашни паханые земли доброй или середней или худой», или же с двора на «посаде» и с лавки на «торгу».

Грозный родился именно в это время торжества нового государственного строя, когда исчезла самостоятельность уделов, когда Новгород и Псков утратили последнюю тень своей политической особности, когда московский великий князь на деле стал «всея Русские земли государям государь», когда, наконец, все население объединенной страны стало сознавать себя «крепким» государством. Торжество государственного объединения и прикрепления было в ту эпоху злобою дня, очередным вопросом, занимавшим умы и возбуждавшим чувства и мысль. Все те, кто понимал значение происходившего процесса, обсуждали его смысл; одни ему сочувствовали, другие же осуждали, жалея исчезавшую старинную вольность. Поклонники и почитатели народившегося государства создавали, так сказать, его теорию, представляя московского великого князя высшею политическою силою – «царем православия», наследником вселенских византийских монархов, а Москву – преемницею Рима, средоточием всего христианского мира. Настроение писателей этого направления было очень приподнятым, торжественным и ликующим. В обращениях своих к московским великим князьям они не скупились на высокие эпитеты и чрезмерную хвалу, яркими красками рисуя чрезвычайные успехи Москвы в деле «собирания» Русской земли и в борьбе с внешними врагами. С самого детства Грозный должен был слышать и впитать в себя эти радостные гимны национального торжества, так как они были усвоены правящею средою и ею обращены в официальную теорию московской власти и созданного этою властью государства. Гораздо позже Грозный узнал другое направление современной ему общественной мысли – то, которое можно назвать реакционным и оппозиционным. Были люди, страдавшие от условий, народившихся с новым государственным порядком. Они жалели отошедшую старину и негодовали на новые обычаи, называя их «нестроениями». «Дотоле земля наша Русская жила в тишине и в миру», – говорили они о старых временах великого князя Ивана III; о времени же его сына Василия III они прибавляли: «…которая земля переставливает обычаи свои, и та земля недолго стоит; а здесь у нас старые обычаи князь великий переменил, – ино на нас которого добра чаяти?» Грозному, росшему в понятиях политического оптимизма, такие настроения были, конечно, чужды и враждебны. Все, что пришло в Москву, в дворцовый и государственный обиход, с его бабкою великою княгиней Софьей, с ее греками и итальянцами, должно было ему представляться «добром», а вовсе не «нестроением». Наплыв в Москву иностранных мастеров и дипломатов для его деда и отца был естественным и неизбежным следствием того политического роста, который поставил Московское княжество в положение преемницы Царьграда, первенствующей на востоке Европы державы. Какое в этом было «нестроение»?

Таков был духовный корень, на котором вырос ум и воспиталась душа Грозного. Апология абсолютизма и национального единства, сознание вселенской роли Москвы и в связи с ним стремление к общению с другими народностями – вот те идеи и стремления века, которыми определились основы миросозерцания Грозного. Но раньше, чем Грозный осознал и усвоил эти идеи и стремления, ему пришлось пережить тяжелое время сиротского детства и связанной с ним нравственной порчи.


2. Время регентства

Великий князь Иван Васильевич Грозный родился 25 августа 1530 года. В это время его отцу, великому князю Василию Ивановичу, было более 50 лет. Не имея детей от первого брака с Соломонией Сабуровой, он в ноябре 1525 года расторг этот брак к большому соблазну правоверных москвичей и, к еще большему соблазну, 21 января 1526 года женился на выезжей литовской княжне из рода князей Глинских. Дядя этой княжны Елены Васильевны князь Михаил Львович Глинский вырос «у немцев», был воспитан в их обычаях и служил у Саксонского герцога; в Литве он пользовался громкою славою за свои воинские подвиги. Поссорясь с литовским великим князем, он направился в Москву, где был принят с почетом. Туда он вывез и своего брата Василия Львовича с его многочисленной семьей. Сам князь Михаил не ужился и в Москве: он был взят под стражу по подозрению в том, что хочет «отъехать» из Москвы обратно в Литву. А во время его заточения, когда подросла его племянница, осиротевшая княжна Елена Васильевна, великий князь выбрал ее себе в жены. Елена была привезена в Москву ребенком, лет за двадцать до своего замужества, выросла и воспиталась в московских нравах; но все-таки происходила она из семьи иноземной с культурными традициями не московскими. Этим современники объясняли поведение великого князя, который, вопреки добрым московским нравам, в угоду молодой жене, «обрил себе бороду и пекся о своей приятной наружности» (слова Карамзина).

Но и второй брак великого князя Василия не сразу был осчастливлен потомством. Первенец монарха родился только на пятый год его супружества, что дало повод злым языкам предполагать, что он, подобно Святополку Окаянному, был «от двою отцю». Последующая близость великой княгини к князю Ивану Федоровичу Оболенскому-Телепневу указывала и то лицо, на которое метила сплетня. Но великий князь Василий не имел сомнений. Он с большим церемониалом крестил сына Ивана в Троице-Сергиевом монастыре, а через год по его рождении в день его ангела «Иоанна – Усекновение главы», 29 августа 1531 года, торжественно построил, по вековому русскому обычаю, в один день «обыденку» – церковь на Старом Ваганькове в Москве (где ныне Ваганьковский переулок). Это была благодарственная за рождение сына «обетная» церковь: великий князь «совершил обет свой и прия дело своима царскима рукама первие всех делателей, и по нем начата делати, и сделаша ее (церковь) единым днем; того же дни и священа бысть». На этом торжестве присутствовал и его годовалый виновник «князь Иван».

Желанная «благородная отрасль царского корене» малютка Иван стал тогда же предметом чудесных рассказов. Говорили, будто в час его рождения внезапно разразилась сильная гроза, будто какой-то юродивый предсказал ожидавшей ребенка великой княгине, что у нее родится «Тит – широкий ум[29], будто инок Ферапонтова монастыря Галактион за четверть века до рождения Грозного предвещал, что великому князю Василию не удастся взять Казань, но что овладеет ею его «благодатный сын» (имя «Иоанн» переводилось «Божья благодать»). Сам Грозный читал эти и подобные им рассказы в официальных летописных сводах и от них мог заключать о «грозе» своего нрава, о широте своего ума и о своем высоком предназначении завоевателя и политика. Но московские пророки не смогли предугадать тех осложнений и неприятностей, какими было исполнено детство, а отчасти и юность Грозного.

Грозный потерял отца, не имея и четырех лет от роду. Василий умирал в тяжких страданиях: «болячка» на ноге мучила его два месяца и вызвала общее заражение крови. Предчувствуя роковой исход, Василий стал заблаговременно строить свою Думу и приказывать «о устроении земском и како бы правити после его государство». Он много занимался составлением завещания и беседами с избранными боярами. По-видимому, мысль его остановилась на том, чтобы, передав великое княжение малютке сыну Ивану, образовать около него как бы регентство – боярский совет из доверенных лиц. Таким были его «сестричичи», князья Вельские (сыновья его двоюродной сестры), князь Михаил Львович Глинский (ему «по жене племя»), князья Шуйские, их родич князь Борис Иванович Горбатый-Суздальский, Михаил Семенович Воронцов и некоторые другие. Особо от этой коллегии душеприказчиков великий князь доверил князю Михаилу Глинскому, боярину Михаилу Юрьевичу Захарьину и своему приближенному дьяку Шигоне охрану великой княгини Елены и опеку над тем, «како ей без него быть и како к ней бояром ходити». С ними же он интимно поговорил и вообще о своих желаниях: «…и обо всем им приказа, како без него царству строитися». Тяжкую заботу, даже страх, внушали великому князю его братья, удельные князья Юрий и Андрей Ивановичи, которые могли «искать царства под его сыном и погубить Ивана». Когда великому князю уже не стало возможности утаивать от братьев свою болезнь, он всячески убеждал их крепко стоять на том, на чем они договорились и крест целовали, именно – чтобы сын его учинился на государстве государем, чтобы была в земле правда и чтобы в их среде розни никоторые не было. Они ему это обещали, но, конечно, не уничтожили его тяжких сомнений. Василий скончался (4 декабря 1533 года) в тревоге за свою семью и за судьбу государства.

Действительно, едва успели похоронить великого князя, как уже начались в правительстве смуты. По доносу на удельного князя Юрия его арестовали правившие бояре по соглашению с великой княгиней. Месяца через два другого удельного князя Андрея выслали на его удел в город Старицу и взяли с него «запись» о полном подчинении московскому правительству. Вскоре после этого великая княгиня Елена при содействии ее любимца князя Ивана Федоровича Оболенского-Телепнева освободила себя от установленной над нею опеки и совершила правительственный переворот. Она арестовала своего знаменитого дядю Михаила Глинского и князей И.Ф. Вельского и И.М. Воротынского. Другой Вельский (Семен) и родственник Захарьина Иван Ляцкий скрылись от опасности опалы в Литву. Во время этого переворота Шуйские уцелели[30] и остались в правительстве, но главная сила и власть сосредоточились в руках временщика Телепнева, который действовал именем Елены. С конца 1534 и до начала 1538 года продолжалось это правление великой княгини. В 1537 году ей удалось заманить в Москву удельного князя Андрея и заточить его в оковах в тюрьме, где он вскоре и умер, жену его и сына Владимира арестовать и держать под стражей. Это было в начале лета 1537 года, а всего через несколько месяцев, 3 апреля 1538 года, самой Елены не стало. Ее, по возникшему тогда упорному слуху, извели бояре отравою. Прошла с ее смерти какая-нибудь неделя, и «боярским советом князя Василия Шуйского и брата его князя Ивана и иных единомысленных им» любимец Елены Телепнев был взят: «…и посадиша его в палате за дворцом у конюшни и умориша его гладом и тягостию железною». Тогда же освободили из-под стражи И.Ф. Вельского и А.М. Шуйского. Таким образом, с падением Телепнева восстановился при великом князе Иване тот состав регентства, какой был намечен умиравшим Василием. Только не было в нем Михаила Львовича Глинского: он умер в тюрьме года через два после своего ареста (15 сентября 1536 года).

При оценке правительственного порядка, действовавшего в Москве в малолетство Грозного после смерти его матери, необходимо помнить, что власть была в руках тех фамилий, которым ее доверил великий князь Василий. Все это были близкие Василию семьи: или его «племя» (Вельские), или «племя» его жены (Глинские), или же родовитейшие князья Рюриковичи, которым, при доверии к ним государя, неизбежно принадлежало первенство в Думе и администрации (Шуйские). Если бы в этой среде дворцовых вельмож сохранилось согласие, они явились бы обычным регентством, династическим советом, действовавшим в интересах опекаемого монарха. Но эти люди перессорились и превратили время своего господства в непрерывную смуту, от которой терпели одинаково и государь, и подданные. Изучая немногие дошедшие до нас сведения об этой смуте, не видим никаких принципиальных оснований боярской взаимной вражды. Вельские и Глинские выступают всегда как великокняжеская родня, дворцовые фавориты, живущие в полной солидарности с главою их «племени». Действия Шуйских имеют вид дикого произвола, за которым не видать никакой политической программы, никакого определяющего начала. Поэтому все столкновения бояр представляются результатом личной или семейной вражды, а не борьбы партий или политических организованных кружков. Современник по-своему определяет этот неизменный, своекорыстный характер боярских столкновений: «…многие промежь ихбяше вражды о корыстех и о племянех их; всяк своим печется, а не государьским, не земским». Около виднейших и влиятельнейших сановников группировались их друзья и клиенты и, пользуясь удачею своего патрона, принимались из его торжества извлекать свою пользу, «корысть». На доставшихся им должностях были они «свирепи, аки Львове, и люди их, аки зверие дикии, до крестьян». Политическими притязаниями или классовыми вожделениями ни на минуту нельзя объяснять этого позорного грабительского поведения временщиков, овладевавших властию в стране при малолетнем великом князе.

Ему приходилось страдательно наблюдать, как через полгода после смерти его матери и восстановления боярского регентства Шуйские упрятали в тюрьму Ивана Вельского и убили дьяка Федора Мишурина; «не любя того, что он за великого князя дела стоял»; а затем (в начале 1539 года) вынудили московского митрополита Даниила оставить сан и уйти в монастырь «за то, что он был в едином совете с князем Иваном Вельским». На его место был поставлен митрополитом Троицкий игумен Иоасаф. Он оказался человеком независимым и, выбрав время (летом 1540 года), настоял на освобождении Вельского. Благодаря этому диктатура Шуйских прекратилась и как будто бы восстановилась деятельность регентства. Покушения татар на московские границы от Казани (зимою в конце 1540 года) и от Крыма (летом 1541 года) погасили было боярские ссоры и напрягли энергию московского правительства на защиту государства. Но когда опасность миновала, Шуйские взялись за старое. Князь Иван Васильевич Шуйский всю вторую половину 1541 года находился во Владимире с войсками против татар. Там он и подготовил переворот, опираясь на преданные ему отряды войска. Его отряд в ночь на 3 января 1542 года ворвался в Москву и произвел ряд насилий. Князь Иван Вельский был схвачен и сослан на Белоозеро в тюрьму, где вскоре потом убит. Его друзья были разосланы по городам. Митрополит Иоасаф от страха ночью прибежал в покои великого князя, но бояре с Шуйским нашли его и там, при государе подвергли оскорблениям и, вытащив оттуда, сослали в Кириллов монастырь. Вместо него митрополитом был наречен и поставлен Новгородский архиепископ Макарий. В Москве опять настало засилье Шуйских; но самый видный из них князь Иван Васильевич теперь сошел со сцены, по-видимому пораженный болезнью. Вместо него действовали Шуйские старшей линии этого рода – князья Андрей и Иван Михайловичи и князь Федор Иванович Скопин-Шуйский. Первенствовал Андрей (дед будущего московского царя Василия Шуйского). Прошло года полтора под властью Шуйских, пока не назрел решительный перелом в московской смуте. В сентябре 1543 года Шуйские при государе и митрополите «у великого князя на совете» учинили насилие над Федором Семеновичем Воронцовым «за то, что его великий князь жалует и бережет». Его чуть не убили и пощадили только «для государева слова», потому что Иван очень просил за него. Но все-таки Воронцова с сыном против государевой воли сослали на Кострому. При этом случае бояре во дворе оскорбили митрополита Макария, порвав на нем мантию. Насилие над Воронцовым переполнило меру терпения Ивана. Ему было уже тринадцать лет. Он ненавидел Шуйских как своих постоянных обидчиков и решился на мщение за их обиды, вероятно подстрекаемый и со стороны – боярами. Прошло три-четыре месяца после случая с Воронцовым, и около 1 января 1544 года Иван вдруг «велел поимати первосоветника их» князя Андрея Михайловича и «велел его предати псарем, и псари взяша и убита его, влекуще к тюрьмам». Люди, которые не верили, чтобы такое деяние могло исходить от малолетнего государя, говорили о князе Андрее, что «убили его псари у Куретных ворот повелением боярским, а лежал наг в воротех два часа».

Смертью князя Андрея окончилось время Шуйских. Официальная московская летопись говорит, что, погубив «первосоветника», великий князь сослал его брата князя Федора Ивановича и других членов их правящего кружка – «и от тех мест начали бояре от государя страх имети и послушание». Регентство окончилось, все главнейшие лица, введенные в него великим князем Василием, уже сошли с земного поприща. Не было в живых ни Михаила Глинского, ни Ивана Вельского, ни Василия и Ивана Шуйских. Оставались только второстепенные или недеятельные сановники вроде князя Дмитрия Федоровича Вельского и М.Ю. Захарьина. Они не владели волею Ивана. Ближе всех к Ивану были его дяди Юрий и Михаил Глинские с их матерью, бабушкой Ивана, княгинею Анною. Эта семья и получила влияние на дела при великом князе, еще не созревшем для управления. Скрываясь за подраставшим государем и не выступая официально, Глинские совершили много жестокостей и насилий и очень дурно влияли на самого государя.

Годы 1544–1546 были временем Глинских, и об этом времени в народе сохранилась плохая память. О Глинских говорили, что «от людей их черным людям насильство и грабеж, они же их от того не унимаху». Выросший и физически окрепший Иван выказывал дурные склонности, мучил животных, «бесчинствовал, собравши четы юных около себя детей», и даже покушался «всенародных человеков, мужей и жен, бити и грабити, скачуще и бегающе всюду неблагочинне». Окружавшие его «ласкатели», то есть Глинские, не только не унимали его, но и похваливали, говоря, что «храбр будет сей царь и мужествен». Пользуясь его склонностью к озорству, они «подучали» его на опалы и казни. Так говорят нам современники. И действительно, в эти годы Иван с чрезвычайной легкостью ссылает и казнит людей, по-видимому, за малые вины, и притом не разбирая, к какому кругу боярскому они принадлежат. Страдают люди стороны Шуйских в той же мере, как их недруги и противники. Всего показательнее судьба Федора Семеновича Воронцова. Выше было сказано, что в 1543 году Ф. Воронцова государь «жаловал и берег», Шуйские же его сослали. По смерти Андрея Шуйского государь «опять его в приближении у себя учинил»; а в 1546 году Федор Воронцов был казнен вместе со сторонником Шуйских князем Иваном Кубенским по общему на них обоих доносу, к тому же доносу лживому. Таковы были первые шаги Грозного после уничтожения гласной опеки Шуйских под негласной опекой Глинских. Нет ничего удивительного в том, что кровь и грабежи сверху вызвали бунт и кровь снизу. В 1547 году после больших московских пожаров толпа погорельцев убила одного из Глинских, князя Юрия, и, пришедши «скопом ко государю» в село Коломенское, пыталась требовать выдачи государевой бабки княгини Анны и другого дяди Ивана князя Михаила. Государь их не выдал, и они уцелели. Но имущество Глинских было погромлено и их людей «бесчисленно побита»; «много же и детей боярских незнакомых побита из Северы, называючи их Глинского людьми». Этим погромом ненавистной семьи закончилось время Глинских и вместе с тем завершился первый период юности Грозного. Иван перешел в другую полосу своей жизни.

Мы с некоторою подробностью остановились на боярской смуте, чтобы показать, что именно видел Иван в своем детстве. Не идейную борьбу, не крупные политические столкновения, а мелкую вражду и злобу, низкие интриги и насилия, грабительство и произвол – все это ему приходилось изо дня в день наблюдать и терпеть на себе[31]. На этом образовались его первые понятия, на этом воспиталась душа. И все лучшее, что приходило к Ивану в эту пору, мешалось с нездоровыми инстинктами, возбужденными средою. А лучшее несомненно приходило: оно пришло во дворец Грозного, например, с митрополитом Макарием. Макарий явился из Новгорода в Москву в ореоле литературной известности. Будучи архиереем в Новгороде, он достиг там необыкновенной популярности: его почитали «учительным» и «святым» человеком. Он «беседовал к народу повестьми многими» так понятно, что все «чюдишася, яко от Бога дана ему бысть мудрость в божественном писании – просто всем разумети». С его появлением в Новгороде «бысть людем радость велия не только в Великом Новгороде, но и во Пскове и повсюде: и бысть хлеб дешев, и монастырем легче в податех, и людем заступление велие, и сиротам кормитель бысть». Эти достоинства пастыря, очевидные всем, сопрягались у Макария с подвигом, недоступным разумению толпы. Он задумал собрать в один сборник все «чтомые книги яже в Русской земле обретаются». Для такого сборника новгородская почва была наиболее пригодной, потому что на Руси она была наиболее культурна. Десяток лет провел Макарий в этом труде. Он соединил вокруг себя многих деятелей, собиравших литературный материал и работавших над его редакцией: в их числе были дьяки (Д.Г. Толмачев), дети боярские (В.М. Тучков), священники (знаменитый Сильвестр). В результате к 1541 году были готовы «Минеи-Четьи» – громадный сборник (более 13 500 больших листов) произведений «божественных»: житий, поучений, книг Ветхого Завета и тому подобного. Одних житий было в сборнике около 1300. Перейдя на митрополичий стол в Москву Макарий перевел туда своих сотрудников и продолжал там привычную работу, дополняя и совершенствуя свой материал. Работа шла около молодого государя, бывшего в непосредственном общении с митрополитом, и государь знакомился со всем кругом тогдашнего чтения, входил в литературные интересы митрополита, подпадал под его влияние, учился под его руководством и приучался ценить и уважать нравственные его достоинства. Не склонный к политической борьбе, далекий от интриг, спокойный и преданный умственному труду, Макарий остался чист от грязи боярских столкновений и злоупотреблений и для молодого государя явился человеком как бы иного мира. Способный и умный юноша охотно и легко поднимался на высоты Макарьева миросозерцания и вместе с литературными знаниями усвоил себе и национально-политические идеалы, которым веровала окружавшая митрополита среда. Теория единого вселенского православного государства с самодержавным монархом, «царем православия» во главе, овладела умом Ивана. Риторика макарьевской школы пришлась ему по вкусу, и чтение стало любимым его занятием. К своему «возрасту», то есть совершеннолетию, Иван стал образованным, «книжным» человеком, для того времени передовым. «Муж чудного рассуждения, в науке книжного поучения доволен, и многоречив зело» – так отзывались о нем его современники.

Таковы обстоятельства, создавшие двойственность в натуре Грозного. Если бы влияние Макария всецело подчинило себе Ивана, оно бы его пересоздало. Но оно действовало в атмосфере дворца, насквозь отравленной произволом, насилием и развратом. Шуйские и Глинские достаточно позаботились о том, чтобы познакомить Грозного с отрицательными сторонами тогдашнего быта. Грабя и насильничая на его глазах, они и его увлекали за собою к произволу и жестокости. Немногие по числу известия летописей о молодом Иване красноречивы по характеру. Они говорят о его жестокостях, пустых забавах и даже грабительстве. Так, описывая путешествие Ивана с его младшим братом Юрием в Новгород и Псков осенью 1546 года, местные летописцы не скрывают своего неудовольствия. Псковичи жалуются, что великий князь в их области дела не делал, а «все гонял на месках» (то есть скакал на лошадях), «быв немного» в самом Пскове: также и брат его недолго побыл в городе, «а не управив своей отчины ничего». Оба они спешили к Москве, «а христианам много протор и волокиты учинили». Высочайшее посещение рассматривалось как бедствие. В это же путешествие, в конце ноября 1546 года, Грозный в Новгороде, по местному известию, ограбил Софийский собор. Он в соборе «неведомо какуведа казну древнюю, сокровенну в стене». Явившись ночью, стал «он пытати про казну» ключаря и пономаря и, «много мучив их», ничего не допытался, но все-таки вскрыл стену «на всходе» (лестнице), «куда восхождаху на церковные полати», и нашел там «велие сокровище» – серебряные слитки – и «насыпав возы и посла к Москве». Не получив управы у себя в городе, псковичи вслед за Иваном послали в Москву весною 1547 года семьдесят ходоков «жаловатися на наместника» их князя Турунтая Пронского. Жалобщики нашли великого князя в коломенском сельце Островке, куда он, по обычаю, выехал «на прохлад поездити потешитися». Государь остался недоволен тем, что его обеспокоили, «опалился на псковичь, их бесчествовал, обливаючи вином горячим, палил бороды и волосы да свечею зажигал и повелел их покласти нагих по земли». И все это делалось в те же месяцы, когда под руководством Макария Иван торжественно с умильными речами обращался к митрополиту и боярам и совет держал с ними, «восхоте бо великий государь женитися и о благословении еже сести на царстве на великом княжении». Осенью 1546 года совершилось легкомысленное путешествие в Новгород и Псков; в декабре Иван объявил Макарию и всем боярам, даже тем, «которые в опале были, что он женится и хочет венчаться царским венцом»; в январе 1547 года произошло торжественное принятие царского титула; в феврале состоялась свадьба Ивана с дочерью окольничего Романа Юрьевича Захарьина и благочестивое пешее хождение новобрачных в Троице-Сергиев монастырь; а около 1 июня псковские жалобщики испытали на себе глумливую милость и ласку нового царя. Очевидно, высокие слова и пышные идейные церемонии отлично уживались в Грозном с низкими поступками и распущенностью. Воспринятые умом благородные мысли и широкие стремления не облагородили его души и не исцелили его от моральной порчи. Красивым налетом легли они на поверхности, не проникнув внутрь, не сросшись с духовным существом испорченного юноши.


Глава вторая
Первый период деятельности Грозного. – Реформы и татарский вопрос


1.1547 год; образование «Избранной рады»

Пышными церемониями венчания на царство и свадьбы начинается новый период в жизни Ивана. Торжества во дворце по времени почти совпали с рядом больших пожаров в Москве и с народным бунтом и погромом на Глинских. На Пасхе 1547 года выгорел Китай-город; через неделю сгорели кварталы за Яузой; в июне произошел тот громадный пожар, который вызвал погром и получил историческую известность в связи с нравственным «перерождением» Грозного. Выгорел Кремль весь и почти все «посады» Москвы: можно сказать, пострадал весь город целиком «и всякие сады выгореша и в огородах всякий овощ и трава»; считали, что сгорело 1700 человек. Царь уехал в село Воробьево, где и «стоял» до возобновления города. На пожарище же народная толпа искала виновников происшедшего бедствия и нашла их в лице Глинских и их дворни. Одного из Глинских убили и пошли к царю в Воробьево, требуя выдачи других. Царь ответил казнями, и движение улеглось после многих жертв.

Все это полугодие 1547 года для Ивана было рядом сильных переживаний, и немудрено, что современники именно к этому периоду относили начало внутренней перемены в молодом царе. Очень изобразительно князь А.М. Курбский в своей «Истории о великом князе Московском» рассказывал, что после пожара и бунта Бог чудесно «руку помощи подал отдохнуть земле христианской»: тогда к царю «прииде един муж, презвитер чином, именем Сильвестр, пришелец от Новаграда Великого, претяще ему от бога священными писаньми и срозе (то есть строго) заклинающе его страшным божиим имянем, еще к тому и чудеса и акибы явление от бога поведающе ему… и последовало дело: иже душу его от прокаженных ран исцелил и очистил был, и развращенный ум исправил». Еще изобразительнее Карамзин представил «перерождение» Ивана. Воспользовавшись рассказом Курбского, он понял начальное в нем слово «прииде» в том смысле, что Сильвестр внезапно откуда-то проник к царю, не будучи ему ранее известен. Когда, по словам Карамзина, «юный царь трепетал в Воробьевском дворце своем, а добродетельная (его супруга) Анастасия молилась, явился там какой-то удивительный муж, именем Сильвестр, саном иерей, родом из Новагорода, приблизился к Ивану с подъятым, угрожающим перстом, с видом пророка, и гласом убедительным возвестил ему, что суд Божий гремит над главою царя легкомысленного и злострасного… потряс душу и сердце, овладел воображением, умом юноши и произвел чудо: Иван сделался иным человеком…» Но в сущности, чуда никакого не было, как не было и внезапного появления Сильвестра, столь «усиленного в колорите» (по выражению Д.П. Голохвостова) красноречивым историком. Известно, что Сильвестр был в Москве задолго до событий 1547 года; он прибыл туда, вероятно, в 1542 году вместе с его патроном митрополитом Макарием. С другой стороны, ни по летописям, ни по иным документам не видно крутой перемены в самом Иване после пожара 1547 года. Один Курбский (и то, если его понять так, как понял Карамзин) изображает внезапный переворот в душе и поведении молодого царя. Но именно благодаря Курбскому, если сопоставить его слова с официальной летописью, можно догадаться, что народный бунт 1547 года действительно повел к существенной перемене – только не в царе, а в правительстве московском.

После бунта окончилось время Глинских и прекратилось их влияние на дела. Народ убил Юрия Глинского, а его брат Михаил Васильевич Глинский, который, по словам Курбского, «был всему злому начальник», убежал из Москвы, как «и другие человекоугодницы сущие с ним». Но и там, куда скрылся Глинский, в ржевских его селах, он не чувствовал себя безопасным. Вместе с видным сторонником кружка Шуйских князем Иваном Ивановичем Турунтаем-Пронским он пытался бежать в Литву. Оба они начали побег по первому зимнему пути, в ноябре 1547 года, но запутались «в великих тесных и непроходимых теснотах» глухой ржевской украйны и не достигли цели. Укрываясь от погони, они сами добрались до Москвы, где и были арестованы. Свой поступок они объяснили боязнью: «…от неразумия тот бег учинил, обложася страхом княже Юрьева убийства Глинского». Однако в ту минуту нечего было бояться погрома – Москва давно успокоилась: царь праздновал свадьбу своего младшего брата Юрия с княжной Палецкой; в те же дни (ноябрь 1547 года) выступил из Москвы авангард московского войска, собранного против Казани, и сам царь собирался ехать к войску. Словом, жизнь московская шла уже обычным порядком. А родной государев дядя бежит в Литву вместо того, чтобы веселиться на свадьбе своего младшего племянника, и с ним бежит крупный боярин, принадлежавший к стороне Шуйских, то есть к тому кругу дворцовой знати, который был далек от Глинских, даже им враждебен, и вовсе не был жертвою народного погрома. Очевидно, не боязнь мятежной толпы гнала беглецов в Литву, а перемена в московском правящем кругу. Около царя вместо компрометированных и низверженных Глинских стали другие доверенные лица. Они были настроены так, что «всему злому начальник» Михаил Глинский и псковский наместник Турунтай, при Глинских угнетавший псковичей, могли ожидать на себя гонения и надумали от заслуженного возмездия спастись бегством. Курбский со своим обычным риторическим приемом освещает для читателя вопрос о том, как образовался около Грозного правящий кружок. Рассказав, как «прииде» к царю Сильвестр, он продолжает: «С ним же (Сильвестром) соединяется во общение един благородный тогда юноша ко доброму и полезному общему, имянем Алексей Адашев; цареви ж той Алексей в то время зело любим был и согласен». Вдвоем Сильвестр и Адашев, склонявших Ивана на зло «прежде бывших» правителей, «яже быша зело люты», удаляют или «уздают и воздержат страхом бога живаго». А вместо удаленных и сосланных правителей, «оных предреченных прелютейших зверей», Адашев и Сильвестр, во-первых, «присовокупляют себе в помощь» митрополита Макария, который призывает царя к покаянию и ко внутреннему обновлению, а во-вторых, собирают к нему советников – мужей разумных и совершенных, во старости маститей сущих… других же аще и во среднем веку, такоже предобрых и храбрых… и сице ему их в приязнь и в дружбу усвояют, яко без их совету ничего же устроити или мыслити». Ясен происшедший дворцовый переворот: народный бунт сверг опеку Глинских; духовным сиротством «злострастного» царя воспользовались приближенные к нему случайные люди, не входившие в состав ранее правившей знати. Они построили свое влияние на личной приязни и моральном подчинении царя и удалили от него всех прежних опекунов и советников, от дяди Глинского до сторонников Шуйских. Воодушевленные желанием общего блага, они поставили своей задачей нравственное исправление самого Грозного и улучшение управления. В митрополите Макарии они получили помощника и нередко вдохновителя. Так около Грозного, видевшего до той поры вокруг себя только зло и произвол, образовалась впервые идейная среда. Она оказала могучее влияние не только на ход государственных дел, но и на развитие личных правительственных способностей, которыми бесспорно был одарен Грозный. Но ей не под силу было истребить в нем укоренившиеся с детства дурные инстинкты и привычки.

Можно думать, что образование нового правящего кружка около Грозного совершилось не сразу, а шло исподволь. Адашеву и Сильвестру удалось сразу сокрушить Глинских и самим укрепить свое влияние при царе, привыкшем к опеке и сотрудничеству в делах управления; но собрать «мужей разумных и совершенных» и образовать из них согласованный и спевшийся кружок необходимо было время. По летописям и разрядам 1547–1549 годов можно установить, что к осени 1547 года режим Глинских пал; но признаки новых веяний в правительственной практике становятся заметны только в начале 1549 года. Весь же 1548 год проходит для царя в привычной рутине: зимний поход на Казань без особого результата, богомольные «походы» летом по монастырям, осенью «объезд» на охоту, «на свою царскую потеху», и по далеким «святым местам» Замосковья. Не видно, чтобы государственные дела более чем прежде занимали Грозного. По-видимому, в это время за его спиною формировалась постепенно «Избранная рада» из людей, привлеченных временщиками Сильвестром и Адашевым, вырабатывалась программа действия, слагались отношения, понемногу связавшие Грозного полною зависимостью пред «собацким собранием» (так он по-своему называл впоследствии «Избранную раду»). Состав этого собрания, к сожалению, точно не известен; но ясно, что он не совпадал ни с составом Думы «бояр всех», исконного государева совета, ни с ближней думою, интимным династическим советом[32]. Это был частный кружок, созданный временщиками для их целей и поставленный ими около царя не в виде учреждения, а как собрание «доброхотающих» друзей. Во главе этого кружка стоял поп Сильвестр, о котором со всех сторон идут согласные отзывы, что это был всемогущий временщик. Официальная летопись говорит: «Бысть же сей священник Селивестру государя в великом жаловании и в совете в духовном и в думном и бысть яко всемогий, вся его послушаху и никтоже смеяше ни в чем же противитися ему… И всеми владяше обема властми, и святительскими и царскими, якоже царь и святитель, точию имени и образа и седалища не имеяше святительского и царского, но поповское имеяше, но токмо чтим добре всеми и владеяше всем со своими советники». Сам царь признавался, что как младенец пребывал во всей воле и хотении Сильвестра, которому «покорился без всякого рассуждения». Сильвестр с Адашевым, по словам Грозного, всю власть от него отняли и так угнетали и гнали его, что ему «властию ничим же лучше быти раба». Почин в этом царь приписывал Сильвестру: это Сильвестр подобрал в одно «собацкое собрание» и Адашева и других своих «угодников». Со своей стороны и Курбский считает Сильвестра тем «блаженным льстецом истинным», который первый задумал перевоспитать царя и взять его под опеку «разумных и совершенных» советников. Рядом с ним молодой сверстник Грозного Алексей Адашев, конечно, занимал второе место, хотя, быть может, по служебной близости к царю (он был «комнатным» спальником и стряпчим, то есть жил при царе) именно Адашев и был проводником того влияния, которое шло от «Избранной рады». Не принадлежал Адашев в 1547–1548 годах ни к боярству, ни к думным чинам; он был из высшего слоя провинциального (костромского) дворянства и ко двору попал случайно, всего вероятнее, в числе тех «потешных робяток», которые были взяты во дворец для игр к маленькому великому князю Ивану. Это и дало повод Грозному сказать, что он не знает, как около него оказался «собака Алексей» еще в дни его детства: «…в нашего царствия дворе в юности нашей, не вем каким обычаем из батожников[33] водворился». По сообщению Грозного, он приблизил к себе Адашева, «взяв сего от гноища», потому что ждал от него «прямой службы» и думал, что он заменит царю изменных «вельмож». По-видимому, на придворную карьеру Адашева повлияли его личные качества. Курбский отзывается о нем очень хвалебно, говоря, что он был «отчасти при некоторых нравех ангелам подобен» и настолько совершенен, что «воистинну вере не подобно было бы пред грубыми и мирскими человеки». Когда Адашев был в войсках в Ливонии, то, по словам Курбского, немало градов лифляндских готово было сдаться ему «его ради доброты». Много спустя после кончины Адашева, в 1585 году, при начале карьеры Бориса Годунова, в Польше Гнезненский архиепископ Станислав Карнковский, расспрашивая московского посланника Лукьяна Новосильцова о Борисе, сравнил его с Адашевым, отозвавшись об Адашеве очень лестно, как о человеке разумном, милостивом и «просужем» (дельном), который «государство Московское таково же правил», каково было правление Годунова. Таким образом, личные свойства Адашева нашли себе широкую популярность даже за пределами его родины.

Из остальных членов «Избранной рады» по имени точно (со слов самого Грозного) известен только князь Дмитрий Курлятев, старый слуга великого князя Василия Ивановича, в 1548 или 1549 году пожалованный в бояре; да почти наверное можно причислить к раде князя Андрея Михайловича Курбского. О других лицах можно лишь гадать. Можно утверждать, однако, что, судя по общей тенденции рады, в ней преобладал княжеский элемент и, вероятно, княжата из разных удельных линий составляли в ней большинство. Сам Грозный сделал на это намеки в письме к Курбскому, указывая на главные вожделения членов рады. Во-первых, в одном месте своего письма[34] он определенно под «изменниками» разумеет «княжат», когда говорит, что эти изменники прочили престол мимо его сына удельному князю Владимиру Андреевичу. Для него Курбский есть «рождение изчадия ехиднова», княжеского рода, и потому сам «яд отрыгает», то есть изменяет царю; «вы, злые суще, – говорит царь, разумея удельных князей, – извыкосте от прародителей своих измену чинити». Известно, что в 1553 году именно «Избранная рада» отошла от Грозного, держалась Владимира Андреевича и не желала воцарить малютку сына Грозного. Во-вторых, по сообщению Грозного, как только укрепилось влияние Сильвестра и образовалась «Избранная рада», Сильвестр «почал» восстановлять свободу «княжеского землевладения», стесненную распоряжениями великого князя Ивана III; «которые вотчины у вас (то есть князей) взимали, – писал Грозный, – и которым вотчинам еже несть потреба от вас даятися, и те вотчины, ветру подобно, роздал (Сильвестр) неподобно». В переводе на наш язык это значит, что «Избранная рада» поспешила возвратить потомкам удельных князей конфискованные у них родовые вотчины и восстановить свободу отчуждения и завещания этих вотчин, уничтоженную московскими государями. Конечно, этот акт имел вид классовый и обличал чисто княжескую тенденцию рады. К этим определенным намекам Грозного надо прибавить то общее впечатление от его письма, что для царя главными его врагами, стеснявшими его личную свободу и волю, представляются именно князья. «Поп» Сильвестр и Алексей Адашев первые не князья, которые вместе с князьями пытаются продолжить опеку над Грозным.

Так с полной вероятностью выясняется характер создавшихся вокруг Грозного отношений. Молодой государь подпал личному влиянию «попа» и своего близкого сверстника Адашева. Они были проникнуты желанием оздоровить правительство и подобрать годных к этому людей. Наиболее пригодную для государственного управления среду они видели в потомстве удельных князей, сохранившем правительственные навыки и династические воспоминания, и в этой именно среде они подыскивали своих советников (по-видимому, предпочитая Рюриковичей Гедиминовичам). Составленная ими «Избранная рада», стоявшая вне привычных московских учреждений, с большою свободою обдумала план реформ, предназначенных к водворению порядка в расшатанном во время регентства государстве. Осуществление этого плана началось в первые месяцы 1549 года.


2. Приступ к реформам

Февраля 27-го этого года царь «в своих царских палатах перед отцом своим Макарием митрополитом и пред всем освященным собором» сказал боярам своим особой важности речь. Летописец перечисляет по именам некоторых знатнейших бояр, а затем указывает, что царскую речь слушала вся Боярская дума. Предметом речи были злоупотребления бояр. Царь говорил, что «до его царского возрасту от них и от их людей детям боярским и крестьянам чинилися силы и продажи и обиды великие в землях, и в холопех и в иных обидных делех; и они бы вперед так не чинили, детем бы боярским и крестьянам от них и от их людей силы и продажи и обиды во всяких делех не было никоторые, а кто вперед кому учинит силу или продажу или обиду какую, и тем от меня, царя и великого князя, быти во опале и в казни». На это огульное обвинение Дума ответила прилично и с достоинством: бояре все просили, «чтобы государь их пожаловал, сердца на них не держал», они же хотят служить ему и добра хотеть, как служили и добра хотели его отцу и деду; «а которые будут дети боярские и крестьяне на них или на их людей учнут бити челом о каких делех ни буди, и государь бы их пожаловал, давал им и их людем с теми детьми боярскими и со крестьяны суд». Царь их этим пожаловал и заключил беседу словами: «…по се время сердца на вас в тех делех не держу и опалы на вас ни на кого не положу, а вы бы впредь так не чинили». В тот же день такую же речь Грозный держал «воеводам, и княжатам, и боярским детем и дворянам большим», то есть высшей московской придворной и административной среде[35] А на следующий день, 28 февраля, состоялся в присутствии царя и митрополита приговор Боярской думы, бывший в тесной связи с царскими речами предшествующего дня: царь с боярами «уложил, что во всех городах Московские земли наместникам детей боярских не судити ни в чем, опричь душегубства и татьбы и разбоя с поличным; да и грамоты свои жаловальные послал во все городы детем боярским».

Именно об этих своих мерах Грозный говорил высшему духовенству на церковном соборе, так называемом «Стоглавом», в начале 1551 года: «В предыдущее лето бил есми вам челом и с бояры своими о своем согрешении, а бояре такоже, и вы нас в наших винах благословили и простили; а яз по вашему благословению бояр своих в прежних во всех винах пожаловал и простил, да им же заповедал со всеми хрестьяны царствия своего в прежних во всяких делех помирится на срок; и бояре мои, все приказные люди и кормленщики со всеми землями помирилися во всяких делех. Да благословился есми у вас тогды же Судебник исправити по старине и утвердити, чтобы суд был праведен… и по вашему благословению Судебник исправил… да устроил по всем землям моего государства старосты, и целовальники, и соцкие, и пятидесятские по всем градом, и по пригородом, и по волостем, и по погостом, и у детей боярских; и уставные грамоты пописал. Се и Судебник пред вами и уставные грамоты, прочтите и рассудите…»

Любопытен во всех этих правительственных мероприятиях моральный элемент. Предпринимая в 1549 году реформу местного управления, царь начинает дело обновления с самого себя. Он «бьет челом о своем согрешении» пред собором иерархов, кается пред ними с обещанием исправиться и ищет прощения, затем зовет к исправлению и примирению бояр и прочих правителей. Он повторяет свою покаянную исповедь в 1551 году пред Стоглавым собором в очень сильной речи, не щадя себя и обличая свои пороки, и снова зовет своих сотрудников к нравственному возрождению. Целью своих административных нововведений он ставит общее благо и стремится к нему не только проповедью покаяния и примирения, но и практическими мерами. Он ограничивает юрисдикцию наместников, вводит присяжных в их суд, дает самоуправление местным обществам, пересматривает Судебник и дополняет его рядом постановлений, направленных к тому, чтобы дать торжество правосудию и справедливости. Власть впервые выступает пред народом с ярко выраженными чертами гуманности, с заботою об общем благоденствии.

Таковы были первые шаги Грозного по пути реформ, составивших славу его молодости. С необыкновенным подъемом, деловым и моральным, правительство произвело перемены в местном управлении и доложило о них церковному собору 1551 года, прося его одобрения. За этими первыми мерами последовали дальнейшие. Они коснулись снова местного управления и даровали земству, в дополнение к первым преобразованиям, право полного самоуправления. Они, далее, внесли ряд перемен в устройство и управление военных сил государства; они изменили служебные и бытовые условия служилого класса; они создали перемены в области финансово-податной. Насколько во всем этом сказался почин самого царя и насколько сильно было воздействие на него «Избранной рады», определить, конечно, нельзя; но нет сомнения, что в этой напряженной и систематической работе правительства созрел ум и воспитались способности самого Грозного, и он из неопытного и распущенного юноши постепенно обратился в способного политика, прошедшего хорошую практическую школу под руководством «Избранной рады». Когда он развернулся и сформировался, он не только постиг и усвоил политическое искусство своих руководителей, но уразумел их классовые вожделения, – и тогда «Избранная рада» превратилась для него в «собацкое собрание» и он ушел из-под ее влияния и изжил тот нравственный подъем, какой она ему сообщила.


3. Реформа местного управления

Постепенные успехи нашей историографии раскрыли понемногу все содержание и ход преобразовательной деятельности московского правительства за годы 1549–1556, и теперь возможно дать вкратце общий очерк этой деятельности в ее внутренней последовательности. Как было показано, она началась мероприятиями в области местного управления. Правительство желало искоренить насилия, грабежи и раздоры в управлении наместников («силы, продажи и обиды») и для этого воспользовалось теми бытовыми формами земской самодеятельности, какие из древности существовали в Великорусье.

Земли каждого уезда (на которые делилось тогда государство) состояли из владений крупных и льготных землевладельцев, из мелких поместий и «вотчинок» детей боярских и из волостей крестьянских. Крупные вотчины духовенства, князей и бояр жили порядком, подобным феодальному. В них администрация и суд принадлежали владельцам, и агенты центральной власти к ним не касались, в них «не въезжали ни по что». На остальных землях действовала очень примитивная система «кормлений». От государя в известную часть уезда назначались «наместник» или «волостель» для суда и управления. Он наезжал на место своего назначения со своею дворнею и управлял с помощью своих слуг, собирая на свое содержание «кормы» и «пошлины». Управление соединялось с правом взимания доходов в пользу кормленщика, и на этой-то почве и процветали произвол, незаконные поборы и насилия. Пока кормленщик был у власти, с ним нельзя было бороться, когда же он «съезжал с кормления», за ним следовали в Москву жалобщики и искали на нем своих обид и убытков[36]. Правительство начало с того, что в 1549 году потребовало общей ликвидации всех таких исков («заповедало на срок помиритися во всяких делех») и решило впредь установить такой порядок, при котором бы и самых исков не могло возникнуть. Оно исключило детей боярских из общей компетенции кормленщиков («во всех городах Московские земли наместникам детей боярских не судити ни в чем, опричь душегубства, разбоя и татьбы с поличным»). А в крестьянских волостях оно воспользовалось теми формами податной и хозяйственной организации, какие существовали издавна. Раскладка и взимание податей и повинностей, падавших на крестьянские волости общим окладом, предоставлялись самим плательщикам. К этому делу связанная круговой порукой податная община выбирала целый штат мирских уполномоченных, которые ведали все дела, связанные с государственным «тяглом». Правительство, в целях контроля кормленщиков, обратилось к этим общинам с требованием обязательного выбора «судных мужей» для участия в суде и общим законом (в Судебнике 1550 года) постановило, что кормленщики не могут судить без участия «судных мужей» и «земского дьячка» («а без старосты и без целовальников наместником и волостелем и их тиуном суда не судити»). Но и на этом власть не остановилась: она скоро пришла к мысли о необходимости общей замены архаических кормлений другими формами местного управления, более соответствующими потребностям времени. По-видимому, различные виды земского самоуправления, бытовым порядком возникшие исстари в северной половине государства и работавшие успешно, навели московских реформаторов на мысль основать местное управление всецело на начале самоуправления. И вот в 1552 году осенью, после Казанского похода, царь, празднуя победу над татарами, сыпал милости и награды, «а кормлении государь пожаловал всю землю». Это значило, что царь объявил о своем решении отменить кормления и перейти на новый порядок местного управления, более льготный и приятный для населения. Об этом-то порядке и надлежало подумать.

Отправляясь, по обычаю, крестить своего новорожденного сына Дмитрия в Троицком монастыре, Грозный в исходе 1552 года приказал боярам в его отсутствие в Думе «сидети о кормлениях», то есть обсудить последствия их отмены и способ нового управления уездами. Как кажется, дело сразу не пошло. Царь нашел, что бояре приступили к делу своекорыстно и «возжелеша богатства»: захотели из отмены кормлений прежде всего извлечь выгоды для себя, для своего класса кормленщиков. Чтобы понять это обстоятельство, надобно помнить, что уничтожение старой системы порождало две заботы: первую – о том, кем заменить в уезде кормленщиков и кому передать их ведомство, а вторую – о том, чем возместить лицам, имеющим право на кормление, те доходы, которых они лишались с потерею этого права. Бояре заинтересовались, по мнению Грозного, именно этою последнею стороною вопроса. Быть может, в ней и надо искать причины задержки в решении дела. По летописи, оно было решено только в 1556 году, когда последовал «приговор царский о кормлениях», чтобы кормлениям не быть, а вместо них быть в волостях и уездах выборным властям из местного населения. Вместе с тем на те города и волости, которые переходили на самоуправление, царь указал сверх обычных податей «положите оброки по их промыслом и по землям и те оброки сбирати к царьским казнам своим дьяком». Стало быть, вместо расходов, падавших на население для содержания кормленщиков, назначался теперь оброк («кормленый окуп») в государственную казну. Из этого нового финансового поступления государь получал средства для возмещения кормленщикам потерянных ими «кормов» и «пошлин». Летопись говорит об этом, что государь «бояр же и вельмож и всех воинов устроил кормлением – праведными уроки», то есть ежегодным денежным окладом одних, а других «в четвертой год, а иных в третий год денежным жалованием». Так разрешен был вопрос о местном управлении в законе.

На практике разрешение это получило такой вид. Населению той или иной местности предоставлялось просить государя об отозвании наместника или волостеля, сидевших там на кормлении, и о переходе на самоуправление в той или иной форме. На просьбу следовал государев указ выборному старосте, бывшему при кормленщике: «Как к тебе ся наша грамота придет, и ты б наместнику (такому-то) с нашего жалованья (с такой-то местности) велел съехати и в наместничьи ни в которые доходы (с такого-то срока) вступатись ему и его людям не давал; а ведал бы наместничьи всякие доходы… и людей во всяких делех судил и пошлины с судных дел сбирал ты (староста); и целовальников[37] бы еси к наместничью доходу выбрал… и сбирая наместнича доходу деньги присылал к нам к Москве». Это случай наиболее простой, относящийся к месту со сплошным тяглым, в классовом отношении однородным населением. Власть московская пользовалась здесь готовою, старинною формою податного самоуправления. Если податная община желала взять на себя не только финансовые дела, которые давно ведала, но и суд и полицию, которые ведал кормленщик, то ей передавалась, в сущности, вся администрация, обнимавшая все стороны земской жизни. Органами такого наиболее полного самоуправления были «излюбленные старосты», «излюбленные головы», «земские судьи» с их «целовальниками», «судецкими старостами», «людьми добрыми» и иными блюстителями порядка и закона. Более сложная форма земского самоуправления получалась там, где в одном земском округе («губе») соединялось население тяглое со служилым, с детьми боярскими. Там тяглые общины, входящие в состав «губы», оставались в прежнем виде и ведали, в лице своих «земских старост», хозяйственно-податные дела, а суд и полиция, бывшие в руках кормленщика, передавались особому, избранному из детей боярских, «губному старосте». Ему в помощь избирались «целовальники» и «дьяк», составлявшие особое присутствие – «губную избу». Выросшие на старом земском корню, все эти виды самоуправляющихся общин сохранили в себе местные особенности и достигали иногда большой внутренней сложности. В сущности, земская реформа Грозного свелась к тому, что сняла с населения чуждый ему элемент – пришлых кормленщиков с их корыстной и грубою дворней – и освятила ту самодеятельность населения, которая сохранилась от времен уделов с их слабыми княжескими дворами. Правительственный интерес в уездах после отмены кормлений охранялся специальными агентами власти «городовыми прикащиками», «писцами», «дозорщиками». Все же текущие функции управления были в руках местных организаций, получивших с реформою значение государственное.


4. Военно-служилая и финансовая реформа

Реформа местного управления стояла в тесной связи с преобразованиями в сфере военно-служилой. Как только в правительстве родилась мысль об ограничении полномочий наместников и об отмене кормлений, она должна была вызвать другую мысль – о лучшем устройстве и обеспечении служилого класса, из коего выходили кормленщики. Начиная с 1550 года и до 1556 одно за другим следуют мероприятия, направленные к улучшению внутренней организации военно-служилого сословия и его службы, к упорядочению его землевладения, к поднятию военной техники. К сожалению, нет возможности восстановить ход преобразовательной мысли в этой сфере правительственного творчества. Известны только отдельные меры, и притом не всегда в их точном, официальном виде: до нашего времени о некоторых из них дошел только летописный, порой невразумительный рассказ. Первым по времени мероприятием, касавшимся служилого класса, был «приговор» 3 октября 1550 года о том, чтобы образовать особый разряд «помещиков детей боярских лучших слуг», числом тысячу человек, и поместить их на землях кругом Москвы. Эти «тысячники», записанные в особую «Тысячную книгу», должны были «быть готовы в посылки», административные и дипломатические, и должны были нести службу в столице, составляя «царев и великого князя полк» (то есть гвардию). Из их среды составлялся придворный штат; они же по общему ходу дел обратились в правительственную среду, поставлявшую лиц на руководящие должности по гражданскому и военному управлению. Всего в состав «тысячи» вошло 1078 человек помещиков и вотчинников, образовавших собою столичное дворянство – вершину и цвет служилого сословия.

Такова была первая мера. Одновременно с нею и непосредственно за нею шли меры относительно ратного строя. В том же 1550 году состоялся «приговор государев» об ограничении местничества во время полковой службы. В последующие годы, во время военных операций против Казани, был принят ряд мер «о устроении в полках»: рать была поделена на сотни; во главе сотен поставлены «головы» из лучших воинов, «из великих отцов детей, изящных молодцов и искусных ратному делу». Целью при этом было поднятие дисциплины, и, по-видимому, цель была достигнута: Грозный не раз отмечал, что в походе на Казань 1552 года дисциплина и боевой дух в его войске поднялись до высокого уровня. Можно предположить, что образцом для деления войска на сотни послужило новое устройство московских «выборных стрельцов» – гарнизонной пехоты. В 1550 году их было в Москве образовано шесть «статей» по 500 человек в каждой; у каждой статьи был начальник из детей боярских; статьи делились на сотни, «да с ними головы» – «у ста человек сын боярский в сотниках». В 1556 году последовало, одновременно с отменою кормлений, и общее распоряжение «о службе всем людем, как им вперед служити». Оно явилось как результат «в поместьях землемерия», учиненного повсеместно для приведения в порядок служилого землевладения. Когда «писцы» и «мерщики» распределили правильно землю между помещиками, отняв лишки у одних и обеспечив до нормы других, тогда царь указал общий для всех размер службы: «…со ста четвертей добрыеугожей земли (то есть со 150 десятин в трех полях) человек на коне и в доспесе в полном, а в дальньш поход о дву конь». Всякий, кто имел право на больший чем 150 десятин размер поместья, должен был давать лишних ратников из своих крестьян по тому же расчету: со ста четвертей конный воин. Кто давал людей сверх указанной нормы, тот имел право на дополнительное «денежное жалованье». Это общее «уложение» вносило порядок и правильность в отбывание ратной службы и давало правительству возможность точного учета его ратных сил. К такому же учету стремилось правительство, составляя в те же годы «родословец» всех видных родов московской знати и высшего слоя дворянства и редактируя официальную «разрядную книгу» с записью служебных назначений на важнейшие должности с 1475 года. Вся совокупность перечисленных мер вела к упорядочению службы, уравнению служебных тягот и вознаграждения за службу и, таким образом, охватывала все стороны военной организации государства.

В прямой связи с военными и административными нововведениями стояли и мероприятия в области финансовой. Было указано, что для уравнения служебных тягот детей боярских решено было привести в порядок их землевладение. Мысль о необходимости справедливости и порядка в этой сфере очень занимала самого Ивана. Сохранилась его записка, направленная к Стоглавому собору, где он пишет: «Да приговорил есми писцов послати во всю свою землю писать и сметити и мои, царя великого князя, и митрополичи, и владычни, и монастырские, и церковные земли, и княжеские, и боярские, и вотчинные, и поместные, и черные… всякие, чьи ни буди, а мерити пашенная земля и не пашенная, и луги, и лес, и всякие угодья смечати и писати… для того, чтобы вперед тяжа не была о водах и о землях: что кому дано, тот тем и владей… и яз ведаю, чем кого пожаловати, и кто чем нужен, и кто с чего служит, и то мне будет ведомо же, и жилое и пустое». Этот царский приговор о «землемерии» был тогда же, в 50-х годах XVI века, приведен в исполнение. Общая перепись земель («письмо») была предпринята и исполнена, и на ее основании были проведены двоякие меры. Во-первых, пересмотрен порядок поместного владения служилых людей и произведен учет вотчинных (наследственных) земель; во-вторых, проведены существенные перемены в технике податного обложения и введена новая податная единица («соха» в 600 и 800 четей). И то, и другое имело целью справедливое уравнение землевладельцев в их службах, платежах и повинностях. Нет нужды останавливаться на технических подробностях этого дела; надо только заметить, что, как и в других областях, так и в этой аграрной и финансовой, деятельность правительства отличалась широким размахом и руководилась стремлением к общему благу и справедливости. Она повела к переменам не только на местах – в способах обложения и в распределении налогового бремени, но и в центре – в органах финансовой администрации, где наряду с исстаринным центральным финансовым учреждением «Большим Дворцом» возникли другие – в виде «Большого прихода» и «Четей». На усложнение финансового управления в центре особенно повлияло введение «кормленного окупа», или «оброка», за отмену кормленщиков с их «кормами». Определяемый на основании нового «письма» сбор с перешедших на самоуправление общин доставлялся в Москву под названием оброка «за наместничь доход и за присуд» и поступал «к царским казнам» в введение особых дьяков. Эти дьяки получили название «четвертных», а их ведомства название «Четей». Из Четей и получали свои «праведные уроки» те служилые люди, которые лишились кормлений и были переведены на денежное жалованье. По имени учреждений, куда они были «пущены в четь» для получения «четвертных денег», эти лица получили наименование «четвертчиков».


5. Церковно-общественное движение

Мы охватим все стороны преобразовательной работы Грозного и его «Избранной рады», если вспомним Стоглавый собор. Созванный по делам церковным в начале 1551 года, собор получил более широкое значение – государственного совещательного органа, которому царь представил на одобрение свой Судебник и «уставные грамоты», содержавшие в себе начала его земской реформы. Что это не была только формальность, ясно из того, как редактировал царь свои вопросы собору по земским делам. Он не только сообщал собору о сделанном, но и просил обсудить и решить то или иное дело: «…о сем посоветуйте все вкупе и уложите, как вперед тому делу быть»; «возрите и дедовы и в батьковы уставные книги, каков был указ». Он просит отцов собора не только «благословения», но и подписей «на Судебнике и на уставной грамоте, которой в казне быти», чтобы закон получил санкцию и церковной власти. По его мнению, необходимо вообще единение властей, церковных и светских, в деле государственного обновления, и он выражает намерение обращаться к собору со всем тем, «что наши нужи или которые земские нестроения». Правильно поэтому некоторые исследователи называют Стоглавый собор не просто церковным, а церковно-земским собором. Программа его в области церковного строения была также широка, как широка была программа государственных преобразований тех лет. По выражению Е.Е. Голубинского, в основе собора лежала «великая мысль совершить обновление церкви путем соборного законодательства». И действительно, все стороны церковной жизни московской были охвачены собором: церковное богослужение, епархиальное архиерейское управление и суд, быт духовенства белого, жизнь монастырей и монашества, христианская жизнь мирян, внешнее благочиние – все вошло в круг суждения собора. И результатом этого суждения была целая книга «Стоглав» – «соборное уложение, по которому имели на будущее время производиться церковное управление и совершаться церковный суд» (слова Голубинского). Напряжение правительственной деятельности вызвало и работу общественной мысли в Москве. Эпоха преобразований сказалась в тогдашней письменности обилием публицистических произведений, посвященных вопросам текущей московской жизни. Обсуждалась и осуждалась система кормлений, которая «дает городы и волости держати вельможам, и вельможи от слез и от крови роду христианского богатеют нечистым собранием». Указывается пример «Махмет-салтана, турецкого царя», который «никому ни в котором граде наместничества не дал», а «оброчил вельмож своих из казны своей». Словом, предлагался проект той самой реформы, которая совершилась на деле. Обсуждались далее способы устройства военной силы параллельно с теми мерами, какие принимал Грозный для упорядочения своих войск. Ставились и решались общие вопросы управления, и царю рекомендовалось править не только по собственному разуму, но и с участием разумных советников: «…царю достоит не простовати – с советники совет совещевати о всяком деле», «царем с бояры и с ближними приятели о всем советовати накрепко». Иногда высказывалась даже мысль о необходимости для государя «беспрестанно всегда держати погодно при себе» широкий совет «всяких людей» «от всех градов своих»; иначе говоря, указывалось на необходимость созыва земских представителей «всея земли». Вопросы государственной практики сплетались у писателей с темами моральными, и любопытно, что вся текущая письменность того времени как бы переживала такой же нравственный подъем, какой переживал молодой Иван. Трудно определить, насколько зависели преобразования Грозного от литературных на него воздействий, и насколько литературные мотивы являлись следствием государственной работы «Избранной рады» и самого царя. Хронология публицистических трактатов не может быть точно определена, авторы их не всегда известны. Поэтому нельзя установить причинной связи и взаимной последовательности литературного слова и государственного дела. Но взятые в совокупности своей, они производят сильное впечатление и рисуют время реформ Грозного чрезвычайно яркими красками.


6. Завоевание Татарских ханств

Достоинства московского правительства выразились и в его внешней политике. В первой половине XVI века вопрос о Казанском «царстве» для Москвы стал ребром. Основанное татарами на территории старого Болгарского царства Казанское государство не отличалось внутренней прочностью. В нем властвовало и ссорилось небольшое число аристократических родов, «мурз» и «беков», которые держали Казань в состоянии постоянного междоусобия. Инородческие племена, вошедшие в состав «царства», не слишком дорожили татарской властью и легко отлагались от Казани, но столь же легко и возвращались в ее подданство. Казанское правительство при всей своей слабости могло, однако, содействовать развитию торговли на Волге и этим привязывало к себе приволжское население. С другой стороны, колонизационный натиск русского племени на Черемисские и Мордовские земли в Поволжье заставлял черемису и мордву искать в Казани оплота против русских, и татары умели оказать им действительную помощь. Они превращали оборонительную войну в наступательную и обрушивались «изгоном» на русские окраины, разоряя жилища и пашни и уводя «полон». Черемисская «война жила без перестани» в русском Заволжье; она не только угнетала хозяйство землевладельцев, но засоряла торговые и колонизационные пути. Сообщение Московского центра с русским северо-востоком, с Вяткою и Пермью, должно было совершаться ободом далеко на север. Москва считала Казань опасным и досадным врагом. Другие татарские орды не соседили с Москвой; они находились за «диким полем»; от них можно было усторожиться. Казань же была в непосредственном соседстве, и хотя до нее самой было неблизко, но близки были те инородческие «языки», которыми она руководила и которых объединяла племенной и религиозной враждой в борьбе с Русью. Соседство это дорого давалось русскому населению, и недаром оно пело в своих песнях, что «Казань-город на костях стоит, Казаночка речка кровава течет».

Когда в начале XVI столетия для московского правительства стала ясна картина казанских междоусобий, оно попыталось вмешаться в них и из них извлечь свою пользу. Во-первых, оно при всякой возможности снаряжало войско для похода на самую Казань. Русские появлялись под стенами Казани, громили ее окрестности, штурмовали самый город; но не могли долго держаться под Казанью, не имея базы для действий, вдали от своих границ, среди беспокойного и враждебного инородческого населения. Чтобы устроить такую базу, Василий III в 1523 году основал на устье реки Суры город Василь (Васильсурск) и посадил в нем гарнизон. Во-вторых, московское правительство попыталось образовать в самой Казани среди взаимно враждовавших дворцовых групп русскую партию и с ее помощью ставить в Казани преданных Москве ханов. Это иногда удавалось, но московские ставленники обычно не удерживались на престоле, и Москве оставалось утешаться тем, что ее политика вела к чрезвычайному усилению Казанской смуты и тем окончательно ослабляла врага. Ко времени, когда вырос Грозный и около него стала рада, казанский вопрос назрел настолько, что не следовало медлить с его окончательным решением. Грозный это понял. Действия против Казани происходили ежегодно с тех пор, как оттуда в 1546 году прогнали данного Москвою хана Шейхали (Шигалея). Московские войска обычным порядком появлялись под Казанью не на долгое время и возвращались назад. В 1550 году обычный поход привел самого Грозного, лично бывшего под Казанью, к важному решению. Остановившись на устье реки Свияги на так называемой Круглой горе (можно сказать, ввиду самой Казани), Грозный по советус Шигалеем решил устроить здесь военную базу «Казанского для дела и тесноту бы учинити Казанской земли». С этого момента и началось систематическое завоевание Казани. На 1551 год предположен был широкий план. Ранней весною на верхнюю Волгу, в Угличский уезд, был послан дьяк Выродков готовить лес для Свияжской крепости («церквей и города рубити») и сплавить этот лес по Волге с воеводами, под их охраною, на устье Свияги. Тогда же под Казань собраны были войска «в судех», то есть речным путем по Оке и Волге, и «полем», то есть правым берегом Волги от Нижнего Новгорода. Сверх того на Казань были направлены отряды с Камы и Вятки. Таким образом, Казань была окружена со всех сторон и не могла сосредоточить свои силы для сопротивления на Свияге. В мае 1551 года московский авангард уже был под Казанью и внезапным нападением погромил Казанский посад (поселок под стенами крепости). Затем на Свиягу подошла главная московская рать и началась постройка крепости на Круглой горе. Сплавленного из угличских мест леса хватило только «на половину тое горы»; другую половину города «своими людьми тотчас сделали» на месте и «свершили город в четыре недели». Когда поспела эта крепость-база, ее наполнили всякого рода запасом, военным и продовольственным, и этим закончили операцию.

Основание Свияжского города имело важные следствия, «горнии люди», то есть Чуваша и Черемиса, жившие на правом берегу Волги, учли московский успех и явились к Свияжску с изъявлением покорности и желания служить Москве.

Для поверки их настроения их послали в поиск под стены Казани, где их татары побили; а затем их старшины ездили в Москву к государю, где их угощали и дарили. За «горними людьми» учла значение Свияжска и самая Казань. Татары вступили в переговоры с московскими воеводами и сдались на волю Москвы. Они выдали своего двухлетнего хана Утемишь-Гирея и били челом, чтобы Грозный вернул им свергнутого ими хана Шигалея. Грозный согласился и «пожаловал государь царя Шигалея Казанию». Но при этом в Москве решили разделить Казанское ханство: Шигалей получил «Луговую сторону всю да Арскую; а Горняя вся сторона к Свияжскому городу, понеже государь Божием милосердием да саблею взял до их челобитья». Это решение не понравилось ни Шигалею, ни казанцам. «Царь Шигалей государево дело похвалил, а того не залюбил, что Горняя сторона будет у Свияжского города, а не у него в Казани». И казанские послы говорили боярам, что «того им учинити не мощно, что земля разделить». Однако Москва настояла на своем. Утемишь-Гирей с матерью его Сююнбекой был доставлен в Москву; весь русский полон освобожден от неволи[38]; Шигалей был боярами посажен в Казани на царство. Казалось, дело пришло к окончательному решению и Москва торжествовала. Но скоро начались новые осложнения. Шигалей возбудил общую ненависть в Казани тем, что, укрепляя свою власть, «загрубил казанцам добре»: убил сто человек из враждебной ему знати.

Но «грубость» обратилась против него, и он понял, что ему «прожить в Казани не мощно». Из Москвы ему дали совет ввести в Казань московский гарнизон, но он отказался: «…бусурман де есми, не хочу на свою веру стати». Тогда в Москве созрело решение не поддерживать более Шигалея, а склонить казанцев принять вместо хана государева наместника, который бы держал Казань в порядке военной силой и содействовал окончательному выводу из ханства остатков русского полона, так как татары «куют и по ямам полон хоронят». После переговоров с Шигалеем и с теми кругами в Казани, которые шли на подчинение Москве, в феврале 1552 года Грозный послал в Казань Алексея Адашева свести Шигалея и вместо него назначил наместником князя С.И. Микулинского. Но в последнюю минуту, перед самым въездом в Казань Микулинского, казанцы «изменили», затворили город и отказались повиноваться московскому государю. Во всем крае вспыхнула война. Казанцы подняли против русских не только луговую сторону, но и «горних людей», так что Свияжск оказался в осаде. Москве предстояла тяжелая кампания. Дело осложнялось еще тем, что казанцы снеслись с другими татарскими центрами, получили из Ногайской орды воинскую помощь и хана Едигер-Магмета, которого и посадили вместо Шигалея в Казань; кроме того, они просили помощи и у Крыма.

Еще с ранней весны 1552 года Москва приняла некоторые военные меры. В Свияжск было послано подкрепление гарнизону, болевшему там цингою. На всех сообщениях Казани («по всем перевозам» на Каме, Вятке и Волге) были поставлены отряды, «чтобы воинские люди в Казань да ни из Казани не ходили». В самой Москве шла работа по мобилизации возможно больших сил. Было решено одну рать послать Окою и Волгою в судах к Свияжску, другой идти сухим путем с Коломны на Муром и Свияжск. Тяжелая артиллерия была заблаговременно отправлена водою. Сам Грозный собирался в поход со своим полком вместе с сухопутною ратью. В июне началось движение сухопутной рати на Коломну, но неспешное, так как ожидали возможного нападения крымцев на южные окраины Руси. Эти ожидания сбылись. Крымский хан подошел к Туле и осадил ее, но был вскоре отражен посланными из Коломны отрядами. Только тогда, когда уверились, что крымцы убежали домой и всякая опасность с юга миновала, московская рать двинулась с Коломны на восток, через «поле» к Свияжску, куда прибыла только в середине августа. Здесь сказалось все значение Свияжского города, «воистину зело прекрасного», как выражается Курбский. Рать пришла туда «яко в свои домы от того долгого и зело нужного пути». В Свияжск, по сообщению Курбского, был всего достаток, чего бы душа не восхотела. Туда было доставлено водою огромное количество провианта, даже явилось «купцов бесчисленное множество» со всяким товаром.

Оттуда и была начата правильная осада Казани, шедшая около полутора месяца. Дело было подготовлено предусмотрительно и к нему были применены все правила тогдашнего осадного искусства. Осаждающие шли к городу траншеями, в которых располагалась пехота с огнестрельным оружием. Осадная артиллерия действовала не только с закрытых батарейных позиций, но даже с «вежи» – подвижной деревянной башни, на которую подняли 10 крупных орудий и 50 мелких пушек. Против стен крепости пустили в ход подкопы – дело новое для московской техники. Впервые московские люди познакомились с минным делом и испытали на себе его вред в 15 3 5 году, когда литовские войска с помощью подкопа взяли Старо дуб. Гарнизон Старо дуба потому «того лукавства подкопывания не познал, что наперед того в наших странах не бывало подкопывания». Прошло всего пятнадцать лет, и у Москвы явились свои «подкопщики». Под Казанью Грозный имел «немчина, именуема Размысла[39], хитра, навычна градскому разорению», и поручил ему вести подкопы. Их вели несколько сразу, причем царь спешил с ними: он велел Размыслу на меньшие подкопы «учеников отставити, а самому большего дела беречи», чтобы поспеть скорее к развязке. Развязка последовала 2 октября; после взрыва главного подкопа русские проникли в крепость и взяли ее. Казанское царство пало, и Казань стала русским городом.

Хотя Грозный и упрекал бояр за то, что они «поотложили Казанское строение» (после взятия самой Казани мало заботились об устройстве завоеванного края), однако Москва хорошо воспользовалась одержанной победой. Среднее Поволжье было прочно закреплено за Москвой рядом крепостей, поставленных в инородческих областях, и энергической колонизацией вновь приобретенных хлебородных пространств в Поволжье. Прошло всего два-три десятилетия со времени «Казанского взяться», и самая Казань, и все Волжское побережье до самой Астрахани стали русскою страной. До Астрахани русские отряды добрались тотчас же по взятии Казанского царства и, воспользовавшись распрями в среде ногайских князьков, в 15 56 году заняли Астрахань «на государя». Укрепившись в этом городе «как им бесстрашно сидеть», московские воеводы «по Волге казаков и стрельцов расставили и отняли всю волю у ногай и у астраханцев рыбные ловли и перевозы все». Таким образом, выход в Каспийское море, на азиатские рынки, оказался в полном распоряжении Москвы.

Блеск побед, одержанных над вековыми врагами татарами, уничтожение постоянной опасности для русских поселений от татарской и черемисской «войны», приобретение новых богатых земель для русского хозяйства и Волжского пути для русской торговли – все это было учтено и доставило Грозному необыкновенную славу. От риторического произведения московского книжника до бесхитростной народной песни, во всех произведениях слова молодой московский царь прославлялся как герой. До народного слуха не доходили суждения о личном малодушии Грозного в тяжелые минуты общего штурма Казани, когда, по словам Курбского, у царя от страха изменилось будто бы лицо и сокрушилось сердце и надобно было другим взять за повод его коня, чтобы подвести царя к месту боя. С этою славою Грозный вошел в последующие годы своей жизни и деятельности.


Глава третья
Переходный период


1. Болезнь Грозного

Казанский поход 1552 года и последовавшая за ним тяжелая болезнь Грозного (в марте 1553 года), по-видимому, произвели перелом во внутреннем настроении царя. Он возмужал от необычных переживаний кровавой борьбы, от впечатлений путешествия по инородческому краю к далекой Казани, от выпавшего на его долю блестящего политического успеха. Сознание своего личного главенства в громадном предприятии должно было в глазах Грозного поднять его собственную цену, развить самолюбие и самомнение. А между тем окружающие его сотрудники и друзья, «рада» попа Сильвестра, продолжали смотреть на царя как руководители и опекуны. В дни наибольшего торжества своего под Казанью Грозный, по его словам, еще испытывал на себе всю силу влияния окружающих. Обратный путь от Казани в Москву царю пришлось совершить не так, как бы он хотел; он говорит, что его «аки пленника всадив в судно, везяху с малейшими людьми сквозе безбожную и неверную землю». Действительно, Грозный плыл от Казани до Нижнего Волгой и лишь от Нижнего поехал «на конех». Ему казалось, что люди, заставившие его избрать такой маршрут, рисковали его жизнью, дав ему малый конвой в незамиренных инородческих областях от Казани до Васильсурска и Нижнего; в негодовании он восклицал: «…нашу душу во иноплеменных руки тщатся предати». Если под Казанью Грозный уже тяготился опекою, то в Москве в торжествах, которые следовали по случаю победы, в чаду похвал, благодарений и личного триумфа, молодой царь должен был стать еще чувствительнее к проявлениям опеки. Именно таково должно было быть настроение Грозного, когда он тяжко захворал и его советники, привыкшие руководить царем, стали лицом к лицу с возможностью потерять его, а с ним потерять и свое влияние. В критические дни, когда ожидали скорой кончины царя, встревоженный кружок Сильвестра и Адашева проявил больше заботы в своем будущем, чем преданности умиравшему царю и его семье. Грозный это узнал и оценил, и тяготившая его опека стала ему ненавистна.

Вот что произошло в роковые дни царской болезни. По старому русскому обычаю, трудно больному царю прямо сказали, что он «труден», и государев дьяк Иван Михайлов «воспомянул государю о духовной». Царь повелел «духовную совершити» и в ней завещал царство своему сыну князю Дмитрию, родившемуся во время Казанского похода и бывшему еще «в пеленицах». Кроме Дмитрия, в царской семье было два князя: брат родной царя Юрий Васильевич и брат его двоюродный Владимир Андреевич (сын загубленного великой княгиней Еленой удельного Старицкого князя). Ни Юрий, ни Владимир не могли, по московскому порядку, наследовать царю, так как Москва уже твердо держалась наследования по прямой нисходящей. Тотчас по составлении духовного завещания Иван привел ко кресту «на царевичево княже-Дмитриево имя» свою «ближнюю думу», и бояре при самом царе с полною готовностью присягнули. Отсутствовал только князь Д.И. Курлятев, сказавшись больным. Это был член «Избранной рады», именно тот «единомысленник» Сильвестра, которого Сильвестр, по словам Грозного, к царю «в синклитию припустил», то есть провел в ближние бояре. После того как царь «приводил к целованию бояр своих ближних», на другой день «призвал государь бояр своих всех» и лично, сообщив им о своем завещании, просил их присягнуть Дмитрию. Но он желал, чтобы присяга шла не при нем, ибо ему было «истомно», а при его ближних боярах, в «Передней избе» дворца. В эту минуту и произошло неожиданное для Грозного осложнение. Бояре при тяжелом больном устроили «брань велию и крик и шум велик». Они не хотели «пеленичнику служити» и говорили царю, что при малолетстве Дмитрия править будут его родные по матери Захарьины-Юрьевы, «а мы уже от бояр до твоего возрасту беды видели многие», «а Захарьиным нам, Данилу с братией, не служивати». Грозному пришлось сказать «жестокое слово»: он от одних потребовал присяги; другим напомнил, что они уже целовали крест и должны стать за его сына и «не дать боярам сына моего извести никоторыми обычаи»; а Захарьиным (брату царской жены Данилу Романовичу и его двоюродному брату Василию Михайловичу) государь молвил: «…а вы, Захарьины, чего испужалися? Али чаете, бояре вас пощадят? Вы от бояр первые мертвецы будете! И вы бы за сына за моего да и за матерь его умерли, а жены моей на поругание боярам не дали». В конце концов бояре ушли в Переднюю избу и там после многих перекоров и «мятежа» все присягнули Дмитрию. После этого Грозный велел привести к присяге в своем присутствии и князя Владимира Андреевича Старицкого. Но и тот едва согласился присягнуть малютке-племяннику, несмотря на угрозы государя и уговоры бояр; да и мать князя Владимира княгиня Ефросиния едва согласилась привесить к присяжной записи своего сына его княжую печать. Когда Грозный встретил неожиданное сопротивление в вопросе о воцарении его сына, то между прочим сказал боярам: «…коли вы сыну моему Дмитрию креста не целуете, ино то у вас иной государь есть?» Недолго было Грозному ждать ответа на этот вопрос. Тотчас же выяснилось, что другой «государь» был действительно боярам намечен. Это не был князь Юрий Васильевич, ибо о нем никакой речи не велось по его малоумию[40]. Это был именно князь Владимир Старицкий. Грозный собрал много сведений по этому делу. Он удостоверился, что князь Курлятев уклонился будто бы по болезни от присяги вместе с другими ближними боярами, так как вел переговоры с князем Владимиром, «хотя его на государство». Грозному, далее, стало известно, что сам Сильвестр стоял на стороне Владимира и ссорился из-за него с ближними боярами. Узнал затем Грозный, что его ближний боярин, слуга его отца, князь Д.Ф. Палецкий, поцеловав крест Дмитрию, сейчас же завел сношения с Владимиром как с будущим царем, о том, чтобы по воцарении тот не обидел уделом малоумного князя Юрия Васильевича, бывшего в свойстве с Палецким. Наконец, на глазах самого Грозного отец его любимца Адашева «почал говорити» против царской родни Захарьиных-Юрьевых, значит, не желал воцарения Дмитрия. Все эти сведения потрясли душу Грозного. Они вскрыли пред ним, больным, то, чего он не узнал бы здоровым. Его друзья и сотрудники, служа ему, не любили его семьи и в трудную минуту чуть не открыто ей изменили. В трудную минуту они не постеснялись выразить самому Грозному свои чувства, далеко не приятные для него, и указали ему на опасное для него значение в династии незначительного удельного князя Владимира. «И оттоле, – говорит официальная летопись, – бысть вражда велия государю со князем Владимиром Андреевичем, а в боярах смута и мятеж».


2. Расхождение царя и «Избранной рады»

Грозный выздоровел к маю 1553 года, а его маленький сын Дмитрий, ставший предметом дворцовой распри, утонул в июне того же года. Вся суета с завещанием Грозного и с присягой Дмитрию, таким образом, оказалась напрасною. Но последствия ее были тяжки. Она сделала явной и очень обострила вражду бояр – «Избранной рады», с одной стороны, и «ближних бояр» и царицыной родни, с другой. По-видимому, эта вражда побудила даже к попыткам бегства в Литву тех лиц, которые считали себя небезопасными в Москве. Именно летом 1554 года царю стало известно о покушении целого кружка бояр изменить Москве и уйти «к королю». Во главе дела стоял боярин князь Семен Васильевич Лобанов-Ростовский, а с ним в уговоре были «братья его и племянники». Следствие выяснило, что мысль о побеге князя Семена зародилась со времени государевой болезни, что в 1553 году князь Семен вступил в тайные сношения с бывшим тогда в Москве литовским послом Станиславом Довойной и выдал ему некоторые правительственные секреты, что он затем послал в Литву своего холопа Бакшея, а за ними и собственного сына князя Никиту подготовить переезд в Литву для прочих участников «измены». Причину своего недовольства князь Семен объяснял тем, что Грозный «их всех не жалует, великих родов бесчестит, а приближает к себе молодых людей» (то есть незнатных); «да и тем нас истеснил (говорил он), что женился – у боярина у своего дочерь взял, понял робу свою: и нам какслужити своей сестре?» Особенно страшной эта опасность «служить своей сестре» показалась князю Семену тогда, когда заболел государь и по его смерти могли всем завладеть Захарьины. Такв деле боярской измены 1554 года зазвучал тот же мотив, который звучал в тяжкие дни государевой болезни; но теперь в нем оказалась иная основа. Дед Грозного был женат на греческой царевне, его отец женился на княжне из «большого» выезжего рода, а Грозный «понял робу свою» из простого не княжеского рода. В этом, оказывается, было унижение для «великих родов», которым приходилось служить «молодым людям» Захарьиным и «своей сестре». Очевидно, княжата считали брак Грозного неразумным, несоответствующим ни его, ни их достоинству, и возможность регентства над Дмитрием именно Захарьиных они учитывали, как особое унижение для всей своей среды.

Не легко было личное положение Грозного между враждующими кругами. Ранее того, как вражда вскрылась в откровенном столкновении 1553 года, Грозный мог ее не знать или сознательно не замечать. Сильвестр, Адашев и княжата были его правительством, а семья, Захарьины и ближние бояре, с ними согласные, были его интимным кругом, и между ними могли существовать приличные отношения. Теперь произошел разрыв, и за Сильвестром и княжатами стало имя князя Владимира. Прежнего доверия к «Избранной раде» быть не могло, но могло быть перед нею чувство страха. Вспомним, что, по мнению Грозного, Сильвестр и Адашев «ни единые власти не оставиша, идеже своя угодники не поставиша». Царю казалось, что весь аппарат власти был в руках у рады. Когда он и ближняя дума осудили князя Семена Ростовского в ссылку на Белоозеро, то, по словам Грозного, поп Сильвестр со своими советниками «того собаку почал в велицем бережении держати и помогати ему всеми благими, и не токмо ему, и всему его роду». Несмотря на расправу с этим «изменником», тогда «всем изменникам благо время улучися; нам же бо оттоле в большем утеснении пребывающим». Таким образом, справедливо или нет, но вполне искренне Грозный считал себя в зависимости и в «утеснении» от тех, кому больше не верил. Этим и объясняется, почему он терпел около себя «раду» еще долго после душевного разрыва с нею в 1553 году. Он ее боялся; она же продолжала выполнять свою правительственную работу по плану, который был создан в начале вызванных ее влиянием общих преобразований. По-видимому, только к 1557 году Грозный более или менее освободился от чувства зависимости в отношении Сильвестра и его «другов и советников». В это приблизительно время заканчивается работа над внутренними преобразованиями (как будто бы их программа признается исчерпанной) и выступают на первый план вопросы внешней политики. Падение Казанского царства возбудило враждебную энергию крымцев, и в 50-х годах XVI века Москве приходилось с особым напряжением вести охрану своих южных окраин. А кроме того, на западных границах государства рождались осложнения со Швецией и, главным образом, с Ливонией. В понимании общего политического положения и в определении очередных задач московской политики царь круто разошелся с «радою» и обернулся на запад в то время, когда «рада» упорно оборачивала его на юг. С этого началась эмансипация Грозного.


Глава четвертая
Последний период деятельности Грозного


1. Балтийский вопрос и опричнина. Вопросы внешней политики. Крым и Ливония

Для нас нет возможности пространно излагать все обстоятельства великой борьбы XVI века за торговые пути и берега Балтийского моря. В этой борьбе Москва была лишь одною из многих участниц. Швеция, Дания, Польша и Литва, Ливония, Англия, Северная Германия – одинаково были втянуты в борьбу, торговую и военную, и Москве невозможно было уклониться в том, что происходило на ее западных границах, эксплуатировало ее и угнетало. В зависимости от того, как слагались отношения на Балтике, московская торговля или оживала, или замирала; гавани или открывались, или становились недоступными; сообщения с Западными странами или налаживались, или прерывались. К середине XVI столетия западный Московский рубеж стал особенно страдать от тех мероприятий, какие принимала Ливония из чувства страха перед ростом Москвы. Она пыталась совсем разобщить Москву с Западом. Под влиянием внушений, шедших из Ревеля, и Ганзейские города с Любеком во главе стали держаться той же политики и действовать против Москвы. Обе силы, и Ганза, и Ливонский орден, желали пользоваться московским рынком и извлекать из него необходимые им товары (воск, меха, лен, коноплю, кожи), а взамен давать ему возможно менее, и в особенности не давать оружия и других боевых припасов и не пропускать в Москву «цивилизаторов» – военных людей, – врачей и техников. Известна история одного из широких предпринимателей того времени Ганса Шлитте. Он желал втянуть Москву в круг политических интересов Средней Европы и снабдить ее людьми и средствами для участия в европейской антитурецкой лиге. Но власти Любека в 1548 году не пропустили в Москву ни Шлитте, ни навербованных им людей, ибо Ливония представила Ганзе свои доводы о крайней опасности всякого содействия Москве. Можно сказать, что благодаря такой тенденции Москва была поставлена в тяжелую зависимость от своего западного соседа. Она без его разрешения не могла ничего получить из Европы, не могла послать туда своих купцов, не могла пользоваться ближайшими к ней балтийскими гаванями. Понятна поэтому та радость, с какою в Москве встретили английских купцов, появившихся в 1553 году в устьях Северной Двины; понятна та готовность, с какою Грозный оделил их торговыми привилегиями.

Но возможность использовать северный путь сношений с Европой не уничтожила желания пользоваться и западными путями, более короткими и удобными, именно на Ригу и Ревель. Оба они были всецело в руках Ливонии. А Ливония в данную минуту являла зрелище внутреннего разложения, и Москве, хорошо знакомой с состоянием соседки, представлялся большой соблазн воспользоваться минутой и выйти к морю. Всем было ясно положение Ливонского ордена. В этой стране господствовала анархия, и вся жизнь Ливонии шла на антагонизмах. В основе их лежала вражда национальная – коренного литовского и финского населения к завоевателям немцам. К ней «присоединялась вражда социальная – крестьян к феодалам и горожан к тем и другим. Не было в стране и политической солидарности. Магистр Ливонского ордена всегда враждовал с другими церковными властями, в особенности с рижским архиепископом; а города, рано достигшие свободы и самостоятельности, тянулись к Ганзе и при случае захватывали в свои руки руководство политическими отношениями. Городская аристократия не желала повиноваться ни ордену, ни архиепискому. Наконец, проникшая в Ливонию реформация создала в ней и религиозный антагонизм. Она лишила орден внутреннего единства и во все классовые организации внесла рознь и расшатанность. Для Ливонии это было последним ударом, за которым должно было последовать распадение.

В Москве вряд ли представляли себе во всей совокупности содержание «балтийского вопроса» и всю сложность отношений между Прибалтийскими государствами. Но там, конечно, хорошо понимали свои ближайшие интересы и ближайшую политическую обстановку. Кризис Ливонии, ее внутренняя шаткость и военная слабость не были секретом для московских дипломатов. Ими была учтена возможность и своевременность вмешательства в ливонские дела с целью приобретения тех гаваней, которые были нужны для русской торговли и ею до сих пор командовали. Нарва, за нею Ревель, за ними, в случае удачи, Гапсаль и даже Рига – вот предмет московских вожделений. Но в Москве понимали также всю сложность собственного политического положения. Блестящий успех Москвы на востоке и, с покорением татарских ханств, выход ее на Каспий, к восточным рынкам, взбудоражили мусульманский мир, подняли Крым, смутили Турцию. Москва могла ждать нападений с юга и юго-востока. Эта опасность представлялась особенно страшною для тех осторожных людей, которые знали силу турок и страх, внушаемый ими Средней Европе. Москва в то же время не могла добиться мира с Литвою и должна была довольствоваться кратковременными перемириями с нею то на два, то на шесть лет. Пограничные отношения со шведами были так запутаны, что в 1555 году привели к войне, шедшей вяло и законченной в 1557 году удачным для Москвы миром на 40 лет. (Для Москвы эта война послужила, по-видимому, доказательством слабости Швеции.)

Московские умы, занимавшиеся вопросами внешней политики, должны были в то время держаться двоякой «ориентации». Для одних главною задачею момента было укрепление за Москвою сделанных ею завоеваний и оборона, по возможности активная, южных границ. Для других очередным делом представлялось приобретение торговых путей на западе и выход на Балтийское море. Первые считали главным врагом Москвы крымцев, а за ними турецкого султана. Вторые считали своевременным удар на Ливонию, которой не могли в данную минуту помочь ни Швеция, ни Литва, только связавшие себя мирными трактатами с Москвой. Первых следует считать более осторожными политиками, чем вторых; вторые же, без сомнения, были более чуткими и смелыми людьми. К первым принадлежали Сильвестр и его друзья – «рада»; на сторону вторых стал сам Грозный. Если бы сторона Сильвестра была последовательна, она ограничилась бы теми мерами против крымцев, которые внушались реальною обстановкою тех лет. Надо было держать наготове оборонительные войска на границах, посылать в «дикое поле» разведчиков и при случае самим делать поиски против татар, чтобы внушить им некоторый страх. После падения Казани и Астрахани крымцы могли ждать от Москвы удара и на них самих. Вероятно, под влиянием «рады» такого рода меры и принимались; но их неожиданно большой успех вскружил наиболее впечатлительные головы и внушили «раде» мечту о немедленном завоевании Крыма. Мудрая осторожность была забыта, и осмотрительную деловую программу заменили воздушные замки. Дело в том, что предпринимаемые против Крыма в 1555-1560-е годы наступательные действия, благодаря счастливой случайности, из коротких набегов и разведок переходили во внушительные демонстрации. Таковы были набеги И.В. Шереметева, Д. Ржевского, князя Дмитрия Вишневецкого и других. Ржевский в 1556 году добрался до берегов Черного моря (у Очакова) и поднял на себя «весь Крым». В тех же местах годом позже действовал Вишневецкий, пытавшийся устроить себе постоянную базу на острове Хортице на Днепре (где потом стала знаменитая «Сечь»). На Азовском море в то же время громил татарские улусы казачий атаман Мишка Черкашенин. Видя особый успех всех этих и подобных предприятий и учитывая засуху и эпидемии, истощавшие в те годы ногайские улусы, «Избранная рада» поддалась соблазну и стала подбивать Грозного, «да подвигнется сам с своею главою с великими войски на Перекопского (хана), времени на то зовущу». По-видимому, такие увещания бывали не раз, а много раз. Курбский говорит о себе и своих единомышленниках: «… мы же паки о сем и паки ко царю стужали и советовали: или бы сам потщился итти, или бы войско великое послал в то время на орду». Но царь, к великому огорчению «рады», не послушал ее, а устремил свое внимание на запад.

Трудно теперь решать, на что в ту минуту более «звало время» – на Ливонию или Крым. Но ясно, что поход «с великими войсками» в Крым представлял величайшие трудности, а Ливония была под рукою и явно слаба. Наступать через «дикое поле» на Перекоп тогда надобно было с тульских позиций, так как южнее Тулы уже «поле бе», то есть начинались необитаемые пространства нынешней черноземной полосы, и в них не было еще таких опорных пунктов, какими в свое время против Казани стали Васильсурск и Свияжск. Активная оборона южной окраины и ее постепенное заселение были делом исполнимым и целесообразным, и поскольку это дело занимало «раду» Сильвестра, постольку «рада» была права. Но фантастический проект перебросить через «дикое поле» всю громаду московских полевых войск на Черноморское побережье был, вне всякого сомнения, неисполним. Он являлся вопиющим нарушением осторожной последовательности действий. Только через двадцать лет после этого проекта Москва достигла заметных результатов в деле заселения и укрепления «дикого поля» и перенесла границы государственной оседлости с тульских мест приблизительно на реку Быструю Сосну. В начале XVII века с Быстрой Сосны, от Ельца и Ливен, первый самозванец предполагал начать свой поход против татар и турок. Но и этот поход был, конечно, политическою мечтою авантюриста, а не зрелым планом государственного дельца. В исходе XVII века с еще более южной базы пробовал атаковать Крым князь В.В. Голицын, но, как известно, безо всякой удачи. Позднейшие и более удачные походы в Черноморье Петра Великого и Миниха столь же наглядно, как и походы Голицына, показали громадные трудности дела и послужили тяжким, но полезным уроком для последующих операций.

Отказываясь «подвигнуться» против Крыма сам «с великим войском», Грозный был несомненно прав. Хотя Курбский обругал его советников, отвративших будто бы царя от Крымской войны, «ласкателями» и «товарищами трапез и кубков», однако эти ласкатели – если вина на них – были на этот раз разумнее «мужей храбрых и мужественных», толкавших Грозного на рискованное, даже безнадежное дело. «Время звало» Москву на запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои притязания на часть ливонского наследства, имевшего стать выморочным. Не сам, конечно, Грозньй поставил пред московским правительством ливонский вопрос. Этот вопрос получил важность очередного в системе политических отношений Москвы силою вещей, всем ходом сношений с Ливонией. С 1554 года в этих сношениях наступил кризис: Москва потребовала, чтобы Ливония стала к ней в даннические отношения. Сама по себе дань не имела большого значения, и требование дани не опиралось на бесспорное юридическое основание. Все понимали, что московское притязание есть только предлог и символ. Ссылаясь на то, что платеж дани был условлен ее договором 1503 года, Москва видела в этом знак политической зависимости от нее если не всей Ливонской федерации, то Дерптского округа, и обязывала Ливонию не вступать в дружественные отношения с Польшею и другими странами. Согласие платить дань значило бы признание Ливонией своей зависимости от царя; неуплата же дани давала повод к московскому вмешательству в ливонское дело. Около трех лет шли бесплодные попытки ливонцев уклониться от дани; Ливония пережила в эти годы острое междоусобие и несчастную войну с Польшей. В отчаянии она заключила с польским королем Сигизмундом-Ав-густом союз против Москвы (в сентябре 1557 года); а в исходе этого года русская рать стояла уже на границах Ливонии. В январе 1558 года она вошла в Ливонию, а польский король никакой помощи ливонцам не присылал.

Так началась знаменитая Ливонская война Грозного. Удар врагу был нанесен своевременно – тотчас после того, как Ливония ушла под протекторат другого государства, и ранее чем могла поспеть оттуда к ливонцам помощь. В Москве не было заметно и тени недовольства начатой войной; даже участник «Избранной рады» Курбский с воодушевлением повествует о Ливонском походе и о своем в нем участии. И только Грозный ядовито рассказывает о несочувствии Сильвестра и Адашева этой «Германской» войне. «И от того времени (говорит он о начале войны) от попа Сильвестра и от Алексея и от вас – какова отягчения словесная пострадах!…еже какова скорбная ни сотворится нам, то вся сия Герман ради случися!» Но вряд ли можно думать, что в «попе» и в «Алексее» говорила политическая прозорливость, а не простая досада на непослушного им царя. Никто в Москве не мог тогда представить себе, до какой степени осложнится дело с Ливонией; никто не ждал, что против Москвы станут все претенденты на ливонское наследство – и Швеция, и Дания, и Речь Посполитая, а за ними император и вся вообще Германия. Москва радовалась скорой и легкой победе, не предвидя, что она поведет к тяжким военным испытаниям и к роковому внутреннему расстройству.


2. Ход Ливонской войны

В самых общих чертах ход Ливонской войны был таков. В начале 1558 года московские войска опустошили Ливонию почти до Ревеля и Риги. Весною они взяли Нарву и несколько других ливонских крепостей. В июле после недолгой осады сдался Дерпт (Юрьев). Ливонцы сопротивлялись слабо, искали мира у царя в Москве, просили помощи на западе. При этом сказался уже внутренний распад Ливонии. Даже в минуты смертельной опасности страна не могла достичь единения: Эстляндия и остров Эзель обратились за покровительством и помощью к Дании, рижский архиепископ – к Польше, магистр ордена – к Швеции. Этим подготовлялось общее вмешательство в деле Ливонии и ее раздел. В 15 59 году натиск русских повторился; опять московские отряды появились под Ригою и проникли даже в Курляндию. Весною приехало в Москву датское посольство по ливонскому делу и исхлопотало у Грозного для Ливонии перемирий на полгода («от мая до ноября»). Датчане заявляли, что Ревель учинился «послушен» их королю, и потому просили царя не трогать ревельских мест. Давая перемирие «для кроткого предстояния» датского короля, Грозный, однако, отвел его притязание на Ревель, заявив решительно, что будет держать Ревель «в своем имени». В Москве ждали, что во время перемирия магистр Ливонии явится в Москву лично или пришлет «своих лучших людей» для того, чтобы «за свои вины добили челом» и получить мир, «как их государь пожалует». Но магистр не приехал, а ливонцы воспользовались перемирием для того, чтобы найти покровителей и союзников против Москвы. Они искали их на имперском сейме в Германии, в Швеции, Дании, Польше – словом, там же, где и год тому назад, – и Ливония в этих поисках окончательно распалась. В течение 1559–1561 годов оформилось это распадение тем, что Эстляндия вошла в подданство Швеции, остров Эзель стал под покровительство Дании, магистр отдал Лифляндию польскому королю с сохранением над нею номинальной верховной власти императора и, наконец, сам магистр обратился в герцога Курлянского с явным подчинением тому же королю и императору.

Секуляризацией Курляндии закончился процесс уничтожения средневековой Ливонской федерации, и Грозному пришлось теперь считаться с ее наследниками. Значительною долею выморочного наследства он фактически владел, но юридически за ним, кроме Дании, никто ничего не хотел признавать. Все, что московские войска захватили, как до перемирия 15 59 года, так и после в кампаниях 1560–1561 годов (Мариенбург, Феллин) Москве предлагалось передать более законным владельцам. Однако такого рода требования предъявлялись Грозному не круто и не прямо, так как за Ливонские земли схватились сразу все претенденты и все сразу же перессорились независимо от Москвы. Дании предстояла немедленная борьба со Швецией за Эстляндию, и обе эти державы не могли одновременно считаться еще и с Москвою. Поэтому Дания предложила Грозному полюбовный раздел в пределах Ливонии, и Грозный пошел на эту сделку в такой форме, что датские послы били ему челом от его приятеля Фредерика, короля Датского и Норвежского, о том, чтобы ему, Ивану, отписать к Датскому королевству его долю «в моей великого государя Ивана, Божией милостию царя всея Русин, в отчине, в Ливонской земле»; и царь датского короля «для его челобитья и прошения» пожаловал, его долю ему отписал. Это было в 1562 году, а восемь лет спустя между Данией и Грозным состоялось новое соглашение, по которому обе стороны, признавая верховные права на Ливонию за Грозным, передали эту страну целиком, с городами, «которые ныне за Литовским и за Свейским» (государями) – в обладание датскому «королевичу», герцогу Магнусу. Грозный «учинял его на своей отчине, на Лифлянской земле королем» и писал: «…и коруну ему дадим от своей руки царского величества и быти ему нам подданным голдовником»[41]. Такого рода компромиссами устранялась опасность войны за спорные города и земли между Москвою и Данией, но не достигалось внутреннее согласие. Обе стороны вели свою особую политику и не столкнулись в конце концов лишь потому, что военное счастье отвернулось от них и перешло на сторону их врагов – Швеции и Речи Посполитой. Равным образом Швеция не сразу вступила в открытую борьбу с Москвою. Она находилась накануне своей «семилетней» (1563–1570) войны с Данией, предметом которой, между прочим, было и обладание Эстляндией. Поэтому шведам нельзя было дробить сил, и, занимая своими войсками поддавшийся им Ревель, они в то же время вели мирные, хотя и не особенно благожелательные переговоры с Москвою. В 1561 году между Москвою и Швецией был даже подтвержден мирный договор прежних лет по случаю вступления на престол нового шведского короля Эриха XIV «по тому ж, как преже сего с отцом его было перемирье». Зато король Польский Сигизмунд-Август немедля после того, как заключил договор о протекторате с властями Ливонии (1559 год), предъявил Грозному требования о прекращении войны в Ливонии (в январе и августе 1560 года), поставив сроком для этого прекращения 1 апреля 1561 года. В то же время королевские отряды появились на театре войны, и литовский гетман Ходкевич понес первое поражение от Курбского. Так для Москвы война Ливонская перешла в войну с королем, или «с Литвою».

Грозный бодро встретил это тяжелое политическое осложнение. Он не оставил Ливонии и в то же время перенес войну в пределы Литовского великого княжества. В начале 1563 года ему удалось нанести врагу чувствительный удар. Большое московское войско осадило и взяло Полоцк, а передовые его отряды явились пред Вильной. Падение Полоцка произвело огромное впечатление в Речи Посполитой: несмотря на большую победу, одержанную гетманом Н. Радзивилом над московской ратью в 1564 году, Литва хотела мира. Она шла даже на то, чтобы добыть длительное перемирие ценою уступки Москве занятых ею частей литовской территории. Возможность приобрести таким образом Полоцк соблазняла Грозного. Но сам он не решил дела, а созвал (28 июня – 2 июля 1566 года) земский собор – представительное собрание высшего духовенства, боярства, служилых людей, «гостей и купцов и всех торговых людей» (то есть представителей торгово-промышленного класса). Собор отклонил перемирие на предположенных условиях и высказался за продолжение войны в надежде на дальнейшие воинские успехи. Война и продолжалась, но вяло; военные действия шли с переменным счастием и чередовались с попытками мирных переговоров. В 1570 году было наконец заключено перемирие на основании uti possidetis (кто чем владел в данное время); срок перемирия был условлен трехлетний.

Однако война с Речью Посполитою возобновилась не через три года, а только через семь лет – в 1577 году. Промежуток времени с 1570 до 1577 года был полон очень важными для Москвы и для самого Грозного событиями. Во-первых, встала серьезная опасность со стороны Турции и Крыма; во-вторых, произошел разрыв со Швецией, и в-третьих, возник было вопрос об унии Москвы с Литвой (и даже Польшей) путем избрания Грозного на литовский и польский престол по смерти короля Сигизмунда-Августа, но разрешился полной неудачей московской кандидатуры. Сложность политических событий в эти годы была чрезвычайной, и увеличивалась она еще тем тяжелым внутренним процессом, который обнаружился внутри Московского государства и расшатывал его внешнюю мощь.

Турки и татары начали действовать против Москвы еще в 1569 году. Весною этого года султан Селим послал на Астрахань значительные силы: турецкие, ногайские и крымские. Они должны были из Азова Доном дойти до «переволоки» на Волгу и Волгою спуститься к Астрахани. Условия климата и местности не позволяли исполнить этот план. До низовий Волги добрался только авангард, и тот быстро отступил назад из боязни зимовки в степи ввиду русских сил. Зато в 1571 году крымскому хану удался набег на Москву. Грозный стерег свою южную границу все лето 1570 года и не дождался хана; а год спустя хану московские изменники указали такой обходной путь, который позволил ему беспрепятственно дойти до самой Москвы и сжечь ее. Уцелел один Кремль; все прочие части города погибли в огне. Сгорело много народу; истреблены пожаром товары и пожитки. Бедствие приняло огромные размеры. Сам Грозный спасся бегством от татарского набега в Ростов и не присутствовал при попытках бояр отбить врага от Москвы. На следующий 1572 год крымцы хотели повторить нападение на Москву, но были вблизи от Москвы разбиты князем М.И. Воротынским и обращены в бегство. Этим пока и была исчерпана их энергия.

В те же годы совершилось признание герцога Магнуса «королем» Ливонским и произошел разрыв Грозного со Швецией. Поддержанный Москвою Магнус начал осаду Ревеля, а московское правительство стало в явно враждебные отношения к шведам в расчете на успех своего «голдовника». Когда же Магнус отступил от Ревеля ни с чем, Грозный сам начал поход в Эстляндию (1572–1573) – Русские взяли несколько укрепленных замков, но в общем не имели большого успеха. Дело тянулось вяло целые годы, и шведы были не прочь от мира: «…а мы не можем себе разумети, – писал шведский король Иоанн Грозному, – за что вы с нами воюетеся». Если дело идет только о Ревеле, то шведы готовы предоставить его императору как верховному государю, «и вы тогда у цесаря о Колывани (то есть о Ревеле) промышляйте». Но Грозный хотел промышлять не только о Ревеле. В 1575 году он захватил Пернов и Гапсаль, имея в виду всю Эстляндию, а позднее, в 1577 году, думал уже и о Лифляндии, где впервые его войска столкнулись с войсками короля Стефана Батория, поддержавшими шведов. Этим начался последний период Ливонской войны, приведший Грозного к полному поражению.

Во время перемирия Москвы с Речью Посполитой, заключенного в 1570 году, умер последний Ягеллон, король Сигизмунд-Август (в июле 1572), и Речь Посполитая обратилась в избирательную монархию. В числе кандидатов на ее престол оказался и Грозный, за которого высказывались литовские паны и часть польской шляхты. Однако же кандидатура Грозного скоро пала оттого, что царь ставил условия очень удобные для него, но неприемлемые для поляков, в особенности же для католиков. Это объяснялось тем, что Грозный вряд ли серьезно думал стать избранным и ограниченным монархом в иноверной стране. Как известно, на элекционном поле под Варшавой в 1573 году уже не произносилось имени царя московского, а избран был Генрих Валуа принц Анжуйский. Когда же он, после краткого визита в Польшу, бежал из нее на родину и началось снова бескоролевье, кандидатура Грозного не получила большей силы. Королем был избран Трансильванский (Седмиградский) владетельный князь Стефан Баторий. Венгерец родом, питомец Падуанского университета, побывавший и в Германии, Баторий совмещал природный ум и талантливость с большим образованием и широким житейским опытом. Эти качества помогли ему приобрести авторитет в Речи Посполитой и дали возможность сосредоточить в своем распоряжении достаточные силы и средства для борьбы с Москвою. Весною 1576 года стал он королем и первое время всецело занялся укреплением своего положения внутри государства, но затем с необычной энергией устремился на борьбу с Грозным. В 1577 году его войска действуют в Лифляндии; 1578 год проходит в подготовке большого похода и в переговорах с Москвою о перемирии. Москва была согласна на трехлетнее перемирие, но Баторий уже приготовился к войне и не пожелал воспользоваться согласием Москвы. В 1579 году летом, когда Грозный с большим войском приступил к действиям против шведов, Баторий нападает на Полоцк и берет его. В 1580 году он направляется на Великие Луки и берет этот важный в стратегическом отношении город. Обладание Полоцком и Великими Луками ставит Батория на путях между Москвой и Лифляндией «в предсердии Московского государства», откуда открыт выход на Волжские верховья и в Московский центр. Однако король не стремится к Москве: следующий удар он в 1581 году, летом, направляет на Псков, предварительно взяв по дороге город Остров. Но здесь и кончаются успехи Батория. Он вернул себе литовскую территорию, бывшую в обладании Грозного; он отрезал Грозного от Лифляндии и подчинил ее Польше. Он, словом, лишил Москву всех плодов ее побед; но на московской земле ему было мало удачи. Псков отразил все приступы Батория, и король подо Псковом вынужден был остаться на зиму. Это склонило Батория на переговоры о мире. И Грозный желал мира «по конечной неволе, смотря по нынешнему времени, что Литовский король со многими землями и Шведский король стоят заодно». В Москве поняли, что дело проиграно, потому что оба врага перешли в наступление (шведы в эти годы взяли Гапсаль, Нарву и весь берег моря до реки Невы и города Корелы); внутренние же силы для борьбы Москва быстро теряла.

Переговоры о мире с Баторием начались в конце 1581 года на Запольском яму (близ города Порхова) и привели к десятилетнему перемирию, заключенному на условии передачи Баторию всей Лифляндии и всех городов, завоеванных Москвой у Литвы. Посредником при заключении мирного договора был папский «посланник», «римской веры поп», иезуит Антоний Поссевин, имя которого помянуто было даже в подлинных мирных грамотах как имя официального представителя папы. Немногим позднее, в июле 1582 года, Баторию удалось вынудить у побежденной Москвы обязательство не посылать войск в Эстляндию и «не добывать» тех городов, московских и ливонских, которые были захвачены шведами, во все перемирные десять лет. Это означало фактическое прекращение войны со шведами, иначе – капитуляцию; она и была оформлена договором со шведами в августе 1583 года (на реке Плюсе). Этот договор установил перемирие на три года на основании uti possidetis.


3. Опричнина; ее аграрно-классовый характер

Итак, из долгой борьбы за балтийский берег Москва вышла побежденною и ослабленною. В нашем изложении хода военных действий не раз упоминалось о том, что боевые неудачи Грозного сопрягались с тяжелым внутренним процессом московской жизни, который подтачивал – и притом очень быстро – экономические силы и боеспособность страны. В конце правления Грозного Московское государство было уже не таково, как в начале Ливонской войны. Первые походы Грозного на Ливонию, поход его на Полоцк поражали современников количеством ратных сил. Идя к Полоцку, московские войска «позатерлися» по дорогам от своего многолюдства, и царю потребовались особые усилия для того, чтобы восстановить походный порядок в воинских массах. Когда же Баторий наносил свои удары Полоцку, Великим Лукам, Озерищу, Пскову, у Грозного не было, чем выручить крепости и что вывести в поле против вражеской рати. По выражению Курбского, Грозный со всем своим воинством забился за леса «яко един хороняка и бегун», трепетал и убегал, хотя никто за ним не гнался. Действительно, против Батория Москва не высылала полевых армий, а встречала его одними гарнизонами, сам же Грозный лишь издали со своим «двором» наблюдал за действиями врага. В последние годы войны были заметны признаки явного истощения средств для борьбы. Уже в начале 1580 года Грозный прибегает к исключительным мерам в отношении вотчинных прав и льгот духовенства и ограничивает их, потому что от роста церковного землевладения «воинскому чину оскудение приходит велие». Ниже увидим и другие признаки экономического кризиса, постигшего Московское государство. В сущности, Баторий бил уже лежачего врага, не им повергнутого, но до борьбы с ним утратившего свои силы.

Внутреннее растройство московской жизни, кроме случайных физических бедствий того времени, имело двоякие причины. Одни заключались в так называемой опричнине Грозного и ее следствиях, другие – в том стихийном явлении, что трудовая масса московского населения пришла в движение и, покидая старую оседлость, стала рассеиваться по направлению от центра к окраинам государства. Обе категории причин были во взаимной связи, действовали одновременно и в короткое время привели Московское государство ко внутренней катастрофе.

К изложению этого сложного процесса мы теперь и обратимся. Смысл опричнины совершенно разъяснен научными исследованиями последних десятилетий. Современники Грозного ее не понимали, потому что правительство не давало народу объяснений по поводу тех мер, какие принимало; самые же меры представлялись очень странными. Сиренный дьяк Иван Тимофеев, «книгочтец и летописных книг писец», представляет в своем «Временнике» дело так, что царь «возненавидел грады земли своея» и во гневе разделил их и «яко двоеверны сотворил». Другой современник выразился крепче, сказав, что, по разделении государства, царь одну его часть взял себе, другую дал великому князю Симеону Бекбулатовичу и заповедал своей части «оную часть людей насиловати и смерти предавати». Итак, видно было только разделение государства и насилие над одною частью его, «земщиною», другой его части – «опричнины». Зачем это делалось, не понимали и думали, что царь просто «играл Божиими людьми». Действительно, было странно делать над своими мирными подданными то, что сделал Грозный. Недовольный окружавшею его знатью, он применил к ней ту меру, какую Москва применяла к своим врагам, именно – «вывод». И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест. Это был испытанный прием ассимиляции, которым московский государственный организм усваивал себе чуждые общественные элементы. В особенности крут и ясен был этот прием в Великом Новгороде и на Вятке; при самом Иване Грозном в несколько лет Казань была превращена в русский город, из которого татары все были выведены в «татарскую слободу». Лишаемый местной руководящей среды, завоеванный край немедля получал такую же среду из Москвы и начинал вместе с нею тяготеть к общему центру – Москве. То, что так хорошо удавалось с врагом внешним Грозный задумал испытать с врагом внутренним, то есть с теми людьми, которые ему представлялись враждебными и опасными. Он решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий; на место же выселенной знати он сажал служебную мелкоту, детей боярских – на мелкопоместных участках, образованных на пространстве старых больших вотчин.

Исполнение этого плана Грозный обставил такими подробностями, которые возбуждали недоумение современников, ибо не вытекали из сути дела. Он начал с того, что в декабре 1564 года безвестно покинул Москву и только в январе 1565 года дал о себе весть из Александровской слободы. Он грозил оставить совсем свое царство из-за боярской измены и остался во власти, по усердному молению москвичей, только под условием, что ему не будут перечить на изменников «опала своя класти, а иных казнити, и животы их и статки (имущество) имати, а учинити ему на своем государстве себе опричнину: двор ему себе и на весь свой обиход учинити особной». Таким образом, борьба с «изменою» была целью; опричнина же являлась средством. Новый «особный двор» Грозного состоял из бояр и детей боярских – новой «тысячи голов», которую отобрали так же, как в 1550 году отобрали тысячу лучших дворян для службы в столице. Первой тысяче дали тогда подмосковные поместья; второй Грозный дает поместья в уездах тех городов, «которые городы поймал в опричнину»; это и были опричники, предназначенные сменить опальных княжат на их удельных землях. Для содержания нового двора царь с самого начала отобрал некоторое число дворцовых сел и волостей, приписал к новому двору некоторые улицы и слободы в самой Москве, взял в опричнину более десятка городов с их уездами и перевел из государственных касс в свое ведение доходы с волостей и городов, выбрав для того крупные и доходные торговые центры. Первоначальное ведомство нового «особного двора», образованное в 1565 году, непрерывно росло до самого конца царствования Грозного. Царь последовательно включал в опричнину одну за другой внутренние области государства, производил в них пересмотр землевладения и учет землевладельцев, удалял на окраины или попросту истреблял людей ему неугодных и взамен их поселял людей надежных. Изгнанию подвергались не только знатные потомки удельных князей, но и простые служилые люди и вся вообще дворня и служня, окружавшая подозрительных для Грозного господ. Эта операция пересмотра и вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служилого землевладения с явною тенденцией к тому, чтобы заменить крупное вотчинное (наследственное) землевладение мелким поместным (условным) землепользованием. С развитием дела опричнина получила огромные размеры. Она охватила добрую половину государства, все его центральные и северные области, и оставила в старом порядке управления, «в земском», только окраинные уезды. В «опришнинской» половине государства было свое правительство, своя администрация, своя казна – словом, весь правительственный механизм, работавший параллельно и равноправно с органами «земского» управления. Государство действительно оказалось поделенным на две части, ив 1575 году Грозный как бы оформил это разделение: он сделал «великим князем всея Русии» крещеного татарского «царя» (то есть хана) Симеона Бекбулатовича и подчинил ему «земское», или «земщину», а сам стал звать себя «князем московским» и просил у «великого князя» разрешения «людишек перебрать, бояр и дворян и детей боярских и дворовых людишек». На это время – правда, короткое (1575–1576) – царский титул как будто исчез совсем, и опричнина именовалась «двором» московского князя, а «земское» стало «великим княжением всея Русии».

Прямой смысл того, что делал Грозный, ясен; но совершенно не ясно, что подвигнуло его на это дело учреждения «особного двора», пересмотра земель, изгнания знати и, наконец, тех зверских казней, которыми сопровождалась деятельность опричнины. Мы видели, что в детстве Грозного при московском дворе не было борьбы боярских партий, не существовало оппозиционной среды бояр или княжат. Вражда нескольких княжеских семей, омрачившая детство Грозного, была простым хроническим несогласием членов регентства, которому Василий III вверил опеку над малолетним Иваном. Маленький великий князь не видел вокруг себя политической борьбы и не знал никакой сословной или кружковой оппозиции. Никакая среда не стремилась воспользоваться слабостью верховной власти и захватить в свои руки правление государством или получить влияние на дела. Из своего детства Грозный никак не мог вынести сознания того, что его самодержавие в опасности. Такое сознание могло родиться у него только во время его близости с Сильвестром и «радою». Мы видели, что состав «рады», как надо предполагать, был княжеский, тенденция, по-видимому, тоже была княжеская. Сила влияния «попа» и его «собацкого собрания» в первые годы их действия была очень велика. Советники подавляли личную волю Ивана и властно руководили им, увлекая его за собою идеей общего блага, стремлением к народной пользе и государственному благоустройству. Грозный послушно шел за своими руководителями, пока верил в них самих, как верил в их идеалы. Когда же в дни своей тяжелой болезни он неожиданно увидел их против себя и против царицыной родни, он перестал им доверять и уразумел, что они преследуют свои цели, ведут свою политику, не ценят его лично и не любят его семьи. Из любимых и верных слуг они для него превратились в своекорыстных и неискренних соправителей, лукаво отнявших у него полноту его власти, разделивших с ним его державный авторитет. Так как весь механизм управления был в их руках (для царя, по его словам, «вся не по своей воли бяху, но по их хотению»), то Грозный их боялся, как боялся и любезного им князя Владимира Андреевича. Ему казалось, что, отняв на деле «от прародителей данную ему власть», они могут попытаться отнять ее и формально, воцарив Владимира вместо него, Ивана. Впервые и очень остро Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руководимая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, «восхотевших своим изменным обычаем» стать удельными «владыками» рядом с московским государем.

Именно в этой обстановке надлежит искать происхождение опричнины. Не отваживаясь сразу разогнать «раду», царь терпел ее около себя, но внутренне отдалился от нее; и члены «рады» понимали, что прежние отношения порвались. Наиболее чуткие тотчас же пожелали уйти в Литву от создавшейся обстановки царского недоверия и вражды с царицыной родней. Так поступили ростовские князья и, конечно, только углубили этим происшедший разрыв. В общем, однако, дело тянулось до начала Ливонской войны, когда наконец царь показал явно свою независимость от «рады». В первые же годы войны и, быть может, под влиянием достигнутых успехов Грозный окончательно освободил себя от общения с «попом» и А. Адашевьм. Оба они были удалены из Москвы – первый в монастырь, а второй на театр войны. Попытки друзей заступиться за них и возвратить их были отклонены и раздражили Грозного. Последовали опалы на заступников, не остановившие, однако, новых попыток вернуть прежних любимцев. В воспоминаниях Грозного дело имело такой вид, что он, освободившись от Сильвестра и Адашева, думал сначала легко покончить с «радою»; но приятели удаленных упорно держались за свои позиции, мечтали о возвращении ко власти и вообще обнаружили «разум непреклонен» к тому, чтобы на царя «лютейшее составити умышление». Тогда Грозный вышел из душевного равновесия. Дело осложнилось тем, что в это время скончалась (7 августа 1560 года) жена Грозного царица Анастасия, долго болевшая (с ноября 1559 года). Царь связал ее кончину с тою «ненавистью зельною», какую, по его мнению, питали к царице Сильвестр и Адашев, и поставил свою горестную утрату как бы в вину всей «раде». Разрыв с «радою» получил характер острого и бурного столкновения. Первые попытки вернуть опальных Грозный отвел сравнительно милостиво: «Исперваубо казнию конечною ни единому коснухомся», – писал он. А дальше «повинные по своей вине таков (какова вина) суд прияли», то есть последовали казни; именно, были без суда казнены родственники А Адашева (сам же он умер в Дерпте в начале 1561 года). Первые казни открыли собою новый период в развитии московских осложнений. По-видимому, они вызвали общее возмущение боярских кругов, которое выразилось в наклонности к отъездам в Литву. На недовольство бояр царь отвечал новыми репрессиями: были отправлены в ссылку, в монастырь на север, князь Дмитрий Курлятев и князь Михаил Воротынский с семьями. С некоторых бояр были взяты обязательства не отъезжать из Москвы и по них требовались поручители с ответственностью в случае нарушения данного обязательства. Отношения в Москве обострялись не только по причинам политического порядка, но и потому, что по смерти жены и по удалении «попа» Грозный вспомнил обычаи своей юности и распустился, впал в пьянство и разврат. Все в целом поведение Грозного возбуждало против него не одну «раду», но и всех тех, кто дорожил добрыми нравами и истовым «чином» дворцовой жизни.

О том, как обличали Грозного за его грехи старые вельможи, ходили по Москве любопытные рассказы: князь Михаил Репнин был будто бы по царскому приказу убит за то, что сурово осудил шутовской маскарад во время дворцовой оргии. К сожалению, сохранилось очень мало точных и конкретных известий об этих годах (1559–1564), составивших промежуток между эпохой «Избранной рады» и временем возникновения опричнины. Но несомненно, что с удалением «рады» и со вдовством Грозного между Грозным и высшим кругом московской знати легла пропасть. По одну ее сторону находился царь со своими новыми приближенными, взятыми из дворцовой среды весьма среднего разбора. Среди них было лишь одно лицо с княжеским титулом (князь Афанасий Вяземский) и лишь одна семья достаточно великородная (Басмановых-Плещеевых). По другую сторону стояла вся великородная знать, как близкая к «Избранной раде», так и далекая от нее. Вместе с другом Сильвестра князем Курлятевым здесь против царя стояли и его опале подвергались далекие от «рады» и ей даже враждебные – младший дядя царя князь Василий Михайлович Глинский и старший из Вельских князь Иван Дмитриевич, принадлежавший к семье опекунов Грозного, когда-то устраненных «Избранною радой». Неискусно и грубо проведенный разрыв с «Избранной радой», таким образом, превратился в глухую вражду с широкими кругами знати. Со стороны последней не было заметно ничего похожего на политическую оппозицию; ясно было только моральное осуждение царя и страх пред ним, пред его способностью к быстрым опалам и даже «казням конечным», какие постигли семью Адашевых. Но со стороны Грозного недовольство бояр получило неожиданную оценку. Он всех недовольных объединил в одно целое с «Избранной радой», а так как «раде» он приписывал желание снять с него всю власть, то это же желание он заподозрил и у боярства вообще, а в особенности, разумеется, у княжат. Такого рода подозрениями исполнено все его обширное письмо к Курбскому: в нем он готов обвинить в умалении царской власти одинаково и своих опекунов, старых бояр его отца, и своих друзей, сотрудников Сильвестра и Адашева, и отдельных бояр, почему-либо случайно навлекших на себя его гнев.

Таково было настроение Грозного в те дни, когда с театра военных действий, из Дерпта, 30 апреля 1564 года убежал в Литву участник «Избранной рады», недавний любимец Грозного князь Андрей Михайлович Курбский. Мало того что изменил царю его ближний советник, он еще из-за рубежа прислал Грозному укоризненное письмо с ядовитыми упреками и тяжкими обвинениями. На царя это произвело сильнейшее впечатление: с ним заговорили такою речью, какой он еще не слыхивал в Москве, и бросили ему в лицо такие мысли и чувства, какие он мог у многих предполагать. Курбский писал ему за всех гонимых:

«Не помышляй нас суемудренными мысльми, аки уже погибших, избиенных от тебя неповинно и заточенных и прогнанных без правды! (…) Избиенные тобою, у престола Господня стояще, отомщение на тя просят; заточенные же и прогнанные от тебя без правды – от земли ко Богу вопием день и нощь!» Побег и письмо Курбского были последним ударом по нервам Грозного. Раздражение царя толкнуло его на то мероприятие, какое мы зовем опричниной. В уме Грозного всему злу заводчиками были «изменные владыки», княжата, устроители «рады», а виновными в безначалии и оппозиции все вообще бояре, сочувствующие княжатам. Гнев государя должен был упасть на всякого повинного в противословии и противомыслии царю. Но княжата должны были понести особо тяжкое наказание. Грозный решился уничтожить самое основание их притязаний на общественное и политическое первенство в стране. Этим основанием было наследственное льготное землевладение в тех уделах, где предки княжат когда-то были государями. Старые «княженецкие» вотчины с пережитками удельного быта, с политическими воспоминаниями питали в княжатах мысль о возможности соправительства с московским государем «всея Русии», который был одного с ними рода и даже не старшего в нем «колена». Грозный решился свести княжат с их вотчин на новые места, разорвать их связи с местными обществами и, таким образом, подорвать их материальное благосостояние и, главное, разрушить тот устой, на котором опирались их политические претензии и было построено социальное первенство.


4. Последствия опричнины

Грозный устроил себе в опричнине «двор общения», надо полагать, для того, чтобы освободить себя от тех житейских связей родства и свойства, которые сильны были в старом дворце. Поселясь в новых дворцах (то на «Орбате» в Москве, то в Александровской слободе), царь окружил себя новыми слугами и угодными ему боярами и с помощью новой «тысячи голов» опричников стал приводить в дело свою затею. Уезд за уездом брал он в опричнину и «перебирал людишек». Прежде всего уничтожались или выводились на окраины государства крупные землевладельцы, княжата и бояре; дворня их следовала за господином или же распускалась и должна была искать новых господ; крупная вотчина делилась на мелкие доли, которые шли в поместье детям боярским опричникам. За крупными землевладельцами приходил черед и мелким: их тоже выводили на новые места, лишая старых вотчин и поместий, а вместо них сажали новых людей, более надежных с точки зрения опричнины. При этом держались правила – старых владельцев посылать на окраины, где они могли бы быть полезны в целях обороны государства. Самый яркий пример такого поселения на границах представляет собою массовый вывод в 1571 году служилых людей из двух новгородских пятин, взятых в опричнину, на литовскую границу, в Себеж, Озерище и Усвят, где они должны были заново поднять хозяйственную культуру и стеречь рубежи против врага. Перебор «людишек» в опричнине сопровождался гонениями на всех тех, кто навлекал на себя государеву опалу, и простыми насилиями опричников над теми, кого безнаказанно можно было обидеть. Вся операция пересмотра и перемены землевладельцев в глазах населения носила характер бедствия и политического террора. Государь не просто производил эту перемену, а свирепствовал над теми, кого подозревал в «измене» (или, говоря недавним языком, в неблагонадежности). С необыкновенною жестокостью он без всякого следствия и суда казнил и мучил неугодных ему людей, ссылал их семьи, разорял их хозяйства. Его опричники не стеснялись «за посмех» убивать беззащитных людей, грабить и насиловать их. Утратив прежнее настроение, внушенное ему «радою», Грозный морально опустился, погряз в оргиях и разврате, окружил себя предосудительными людьми и разрешал им все, чего искала их распущенность. Но в то же время царь сохранил в себе плоды делового воспитания, какое было дано ему в период его первых реформ, и вполне владел правительственной техникой. Он вел свое дело в опричнине уверенно и твердо, напролом шел к цели и достиг ее. Землевладение княжат было сокрушено; их среда была сорвана со старых гнезд и развеяна по всему государству; виднейшие из них были истреблены; их правительственное первенство было уничтожено. В Боярской думе и во дворце первые места стали принадлежать знати новой формации – государевым любимцам и родне царских жен, а князья Рюриковичи и Гедиминовичи держались в этой среде лишь постольку, поскольку умели привлечь милость государеву готовностью служить в новом «опришнинском» порядке.

В последние годы своей жизни Грозный мог торжествовать победу над внутренним врагом. Над царем не было тех «повелителей и приставников», которые тяготили его в юности. Он, по его собственному выражению, следовал апостольскому велению: «…одних миловал, рассуждающе, других же страхом спасал», и на деле стал в конце концов «самодержцем», ибо «сам строил» свое царство. Но можно думать, что он уразумел и ту ошибку, в какую впал при учреждении опричнины. Нельзя было сомневаться в том, что он выбрал для достижения своей цели несоответствующее ей средство. Цель опричнины – ослабление знати – могла бы быть достигнута менее сложным способом. Тот же способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал.

Во-первых, пересмотр княженецкого землевладения превратился в опричнине в общую земельную мобилизацию, принудительную, тревожную и потому беспорядочную. Массовая конфискация вотчин, массовое передвижение служилых землевладельцев, секуляризация церковных земель и обращение в частное владение земель дворцовых и черных для нужд опричнины – все это явилось бурным переворотом в области земельных отношений, вызывало неудовольствие и страх в населении. Вместе с гибелью крупных хозяйств гонимой знати, к чему стремился Грозный, гибли хозяйства и тех простых малоземельных служилых людей, которых передвигали с земель на земли по соображениям политического порядка, очищая их места для опричников. Сколько насилий и обид, разорений и потерь связано было с этим передвижением! На старой земле разрушалось устроенное хозяйство служилого человека, а на новой оседлости, чаще всего на окраине, трудно было ему обжиться и устроиться на пустошах без крестьян, без инвентаря и без денег, которых он обычно не имел. Меньшая братия, люди зависимые от служилых господ, страдали не менее их. По давнему московскому обычаю, при опале конфисковывали не только имущество опального человека, но и его документы – «грамоты и «крепости». Действие этих крепостей прекращалось, и крепостные люди, «опальных бояр слуги», получали волю, иногда с запрещением поступать в какой-либо иной двор. Осужденные на свободное, но голодное существование, они являлись опасным для порядка бродячим элементом. Равным образом и рабочее крестьянское население мобилизуемых земель терпело от перемен, даже если не делалось жертвою грабежа и насилий от опричников. В крупных богатых вотчинах оно было устроено в общины со своими выборными, ведавшими его податные и иные дела. При раздроблении этих вотчин на мелкие поместные участки община гибла и крестьяне отдельными дворами расходились по рукам помещиков, попадая в худшие для них условия крепостной зависимости. За богатым и льготным владельцем и крестьяне пользовались преимуществами его иммунитета; за бедным и рядовым помещиком они «тянули тягло» безо всяких льгот. Поэтому переход к новому владельцу был для крестьян бедствием, побуждавшим их сниматься с места и искать «новых землиц». Таким образом, все слои населения, попадавшие под действие опричнины, терпели в хозяйственном отношении и приводились – вольно или невольно – из оседлого состояния в подвижное, чтобы не сказать – бродячее. Достигнутое государством состояние устойчивости населения было утрачено, и в данном случае по вине самого правительства.

Во-вторых, пересмотр владельческих прав княжат и боярства и перевод опальных людей на новые земли могли бы происходить с тем же спокойствием, с каким, например, позднее при царе Феодоре Ивановиче в 1593–1594 годах, происходил пересмотр владельческих прав монастырей, а иногда и конфискация монастырских земель. Но Грозный считал нужным соединить эту операцию с политическим террором, казнями и опалами отдельных лиц и целых семей, с погромами княжеских хозяйств и целых уездов и городов. С развитием опричнины государство вступило в условия внутренней войны, для которой, однако, не было причины. Царь преследовал своих врагов, которые с ним не сражались. Нет никакого желания приводить подробности гонений и казней, описанных современниками не один раз с потрясающими подробностями. Историк Н.М. Карамзин насчитал «шесть эпох казней» за время с 1560 по 1577 год; но правильнее поступили последующие исследователи, считая все это время одною сплошною эпохою душегубства. Не довольствуясь уничтожением одной знати Грозный простирал свой гнев на людей всех состояний и губил их массами. Существует краткая летописная запись, например, о том, что в 1574 году «казнил царь на Москве, у Пречистой на площади, в Кремле, многих бояр, архимандрита Чудовского (Евфимия), протопопа и всяких людей много». В 1570 году царь ходил походом на Новгород. Из Александровской слободы снялся он в декабре предшествовавшего года и по дороге громил города (Клин, Тверь). В Новгороде провел он несколько недель, истязая и убивая людей сотнями, даже тысячами. Если не принимать баснословной цифры погибших 60 000, сообщаемой летописью, то неизбежно следует принять показание царского «синодика» (поминанья), что в Новгороде было «отделано» (то есть убито) 1505 человек. Современники с ужасом вспоминали царское посещение и говорили, что от него «бысть Великому Новуграду запустение» и что «от сего мнози людие поидоша в нищем образе скитаяся по чужим странам[42]. Пострадали при этом и окрестности Новгорода, пострадал слегка и Псков, в котором не было казней, а был только грабеж. Не ограничиваясь преследованием бояр и простонародья, Грозный легко и охотно истреблял духовенство; даже сослал и велел убить митрополита Московского, главу народной церкви, Филиппа, которого сам же вынудил согласиться стать митрополитом. Погиб и тот князь Владимир Андреевич Старицкий, кого «Избранная рада» прочила в преемники Грозного. Результатом этого безумного и вовсе не нужного террора было полное расстройство внутренних отношений в стране. Загнанная, но не совсем истребленная знать вместе с чувством страха питала острую ненависть к «издавна кровопийственному роду» московских государей и заранее предвкушала его скорый конец. В исходе 1579 года Курбский, торжествуя победы Батория, в своем письме предсказывал Грозному словами псалма, что «не пребудут долго пред Богом, которые созидают престол беззакония» и что «кровьми христианскими оплывающие исчезнут вскоре со всем домом». Расстроенное оргиями здоровье Грозного и отсутствие у него внучат могло дать Курбскому мысль, что «кровопийственный род» вымирает. Эта же надежда на скорый конец тирана могла быть утешением и других гонимых, в лице которых московская династия имела жестоких врагов. И эта надежда сбылась. Не прошло и четверти века по смерти Грозного, как представители гонимых княжат овладели московским престолом в лице князей Шуйских и по-своему расправились с Годуновыми и Романовыми, которые тогда представляли собою родню и свойство вымершей семьи Грозного. Не меньшее ожесточение, чем в боярстве, было и в других слоях населения. Опричнина и террор были всем ненавистны, кроме разве тех, кто с ними связал свой житейский успех. Они поставили все население против жестокой власти и в то же время внесли рознь и в среду самого общества. По меткому замечанию англичанина Дж. Флетчера, бывшего в Москве вскоре по смерти Грозного, низкая политика и варварские поступки Грозного так потрясли все государство и до того возбудили всеобщий ропот и непримиримую ненависть, что, по-видимому, это должно было окончиться не иначе, как всеобщим восстанием. Сделанное до смуты, это замечание вполне было оправдано последующими московскими событиями.


5. Перемещение трудовой массы и хозяйственный кризис

Разброд московского населения был замечен правительством приблизительно около 1570 года, но начался, конечно, раньше. Можно думать, что его первые проявления были вызваны, во-первых, усиленной работой власти над упорядочением поместной системы и, во-вторых, завоеванием Казани. И то, и другое относится к 50-м годам XVI века. Указанные нами в своем месте меры относительно норм поместной службы и помещение целой тысячи служилых людей на поместьях под Москвою, общее описание служилых и тяглых земель в целях лучшего учета служб и платежей – все это вело к усилению государственных тягот населения и могло побуждать к выселению на новые, более льготные места. А таковы были именно места в завоеванном Поволжье. Богатая почва, обилие воды и леса, непочатый простор для селитьбы, пахоты и промысла манили туда поселенцев. Правительство, нуждаясь в гарнизонах для новых им основанных городов, само звало на Низ «верховых сходцев» с Оки и верхней Волги. Оно раздавало там земли служилым людям и духовенству для усиления русской стихии в крае, и землевладельцы вели за собою на новые хозяйства рабочую силу из старого Великорусского центра. Кроме того, стала доступна дорога с Оки и Волги мимо Нижнего Новгорода через черемисские и вотяцкие места на Вятку и далее к Уралу, давно известному в Великорусь своими богатствами. Народная масса поэтому двинулась на восток и северо-восток, отчасти поощряемая самим правительством в ее движении. Но не одно Поволжье сманивало народ из коренных московских областей.

Манило к себе и то «дикое поле», которое лежало на юг от рязанских, тульских и калужских мест и пока не было никем заселено. Им пользовались татарские и русские бродяги, находившие там убежище от преследования врагов или закона и искавшие добычи от охоты или грабежа русских и татарских пограничных поселений. К середине XVI века на «диком поле» одолели русские люди. Под именем «казаков» они бродили без помехи от татар по всему пространству до Северного Донца и Нижнего Дона и на берегах «польских» рек ставили свои охотничьи «станы» и «юрты», в которых промышляли рыболовством и охотой. Но не этот промысел был в «поле» наилучшим. Привлекательнее было военное дело. Можно было, сойдясь в боевой отряд, «станицу», и выбрав «атамана», идти на юг в Черноморье добывать «зипунов» в татарских «и турецких поселениях. Можно было на полевых дорогах, «шляхах», из Московского государства на юг грабить русских и иноземных купцов, даже царских и ханских послов. Наконец, можно было по царскому призыву наниматься на государеву службу и входить особыми отрядами в московскую рать. Вот на это «дикое поле» и потянулся народ из терроризированного Грозным государства тогда, когда от опричнины и тягот Ливонской войны на Руси стало жить невмочь. По-видимому, это выселение из государства на «дикое поле» первоначально не беспокоило правительство; по крайней мере, современники думали, что Грозный даже поощрял выход на юг с тою целью, чтобы «наполнить границы своей земли воинственным чином и им укрепить украинские города против супостатов». Один из писателей того времени сказал даже так, что если «гад кто злодействующий осужден будет к смерти и аще убежит в те грады польские и северские», то там будет избавлен от «смерти своея». Но с течением времени плоды такого попустительства стали беспокоить московскую власть. Она поняла, что отвлечение людей из центра в Поволжье и на «поле» роковым образом отозвалось на положении самого центра.

К семидесятым годам XVI века положение там в хозяйственном отношении стало явно критическим. Убыль населения создала в центре хозяйственную пустоту вследствие недостатка рабочих рук. Писцовые книги того времени отмечали очень много «пустошей, что были деревни»; вотчин пустых и поросших лесом; сел, брошенных населением, с церквами «без пенья»; пашен, оставленных «за пустом» без обработки.

Местами была жива еще память об ушедших хозяевах, и пустоши еще хранили на себе их имена, а местами и хозяева уже забыты и «имян их сыскати некем». Там, где возможен цифровой подсчет о положении дел под Москвой, он дает разительный итог. Ко времени смерти Грозного в 13 станах Московского уезда писцовые книги показывают до 50 000 наших десятин пахотных земель. Из них пустует (круглым счетом) до 16 000 десятин в поместьях и вотчинах и, сверх того, до 4000 за отсутствием владельцев сдано из оброка; стало быть, до 40 % пахотной земли вышло из нормального хозяйственного оборота. Остальные же 60 % (то есть 30 000 десятин) распределены так: за помещиками и вотчинниками 11 500 десятин и за монастырями 18 500 десятин. Значит, служилые люди в Московском уезде к концу царствования Грозного оставили впусте почти две трети общего количества пашни, каким могли бы владеть: сохранив за собою 11 500 десятин, они забросили 20 000 десятин. Еще более безотрадные данные получаются за то же время по новгородским пятинам, которые лежали вблизи театра Ливонской войны: в них, по приблизительному выводу, из общего количества пахотной земли в обработке было только 7,5 % и пустовало 92,5 %. У нас нет никаких показаний относительно того, какой процент населения ушел из центральных уездов на окраины и куда в каком количестве он перешел. Если только сделанное «на глаз» исчисление, что в самые последние годы XVI века на «поле» вышло не менее 20 000 человек, которые пополнили собою массу более старых выходцев из государства. Конечно, эта цифра и приблизительно не определяет размеров эмиграции. О них можно судить по той горячке, какая охватила хозяев-землевладельцев в исходе царствования Грозного в их борьбе за рабочие руки. Всеми законными и незаконными, благовидными и неблаговидными способами старались они задержать в своих хозяйствах уплывавшую рабочую силу, не выпустить из-за себя крестьян и холопей, напротив, достать их себе со стороны. Мирными сделками и судом, насилием и хитростью держали они у себя народ и крепостили себе людей с воли и из чужих хозяйств. Крестьянская «возка», выкуп и перевоз задолжавших крестьян составляли предмет постоянных столкновений между землевладельцами: богатые, сильные и ловкие «вывозили» к себе всеми способами крестьян из-за бедных, мелких и неумелых хозяев. Равным образом переманивали они и непашенных работников, шедших «во двор» в холопство к богатому и тароватому господину «служити волею», а в сущности, не «волею», а обманом и по горькой нужде. По слову современника, кабалили людей, «написание служивое (то есть обязательство) силою и муками емлюще, инех же винца токмо испити взывающе – и по трех или по четырех чарочках достоверен неволею раб бываше тем».

Эта борьба за рабочих, конечно, давала победу влиятельным и богатым владельцам (чаще всего монастырям, располагавшим денежными капиталами и связями в Москве); но она была во вред крестьянам и мелким служилым людям, помещикам: из них первые попадали в экономическую кабалу, а вторые, теряя крестьян, разорялись и не могли нести службу со своей земли. Правительство теряло и в том и в другом случае: разоренный крестьянин или убегал, или обращался в холопа и, стало быть, исчезал как плательщик государственных податей; разоренный помещик не только не служил, но и «пустошил» казенное поместье, уничтожал его хозяйственную ценность. Поэтому правительство неизбежно должно было вмешаться в дело. В 1580 году Грозный взял у «освященного собора» и его главы митрополита Антония торжественный приговор о том, что монастыри и прочие церковные владельцы впредь не будут приобретать никаких земель и не будут брать их в заклад, потому что «воинственному чину от сего оскудение приходит велие». Вероятно, около того же времени состоялось государево «уложенье», чтобы крестьян насильством не возили или чтобы их и вовсе не вывозили в известные сроки – «в заповедные лета», которые точно определялись наперед правительством. К сожалению, не сохранилось точного текста этого «уложения» Грозного; но оно, во всяком случае, существовало и по сути своей представляло собою первое, условное и временное, ограничение крестьянского выхода, до тех пор признаваемой московским законодательством.


6. Борьба с последствиями кризиса. Южная украйна

Итак, политический террор и опустение государственного центра привели Московское царство к внутреннему кризису чрезвычайной силы. Длительная война, татарские набеги 1571–1572 годов и случайные недороды тех же лет еще более обострили кризис. Грозный стоял пред тяжелой и сложной задачей. Страна отказывалась давать правительству людей и средства для продолжения войны; благодаря быстрому отливу населения она вообще потеряла силы, необходимые для поддержки правительства. Надобно было заново налаживать расстроенный порядок и искать новых ресурсов, способных восстановить государственную мощь. Естественна была мысль обратиться за этими ресурсами туда, куда ушла рабочая сила, и попробовать заново привлечь ее к отбыванию государственных служб и повинностей, от которых она своим уходом себя избавила. Что касается Поволжья, то в нем процесс заселения совершался под наблюдением и даже руководством московской власти. Поэтому там учет трудовых сил и средств шел в общем своевременно и правильно. Уже в середине 60-х годов XVI века, после распределения между русскими владельцами конфискованных татарских земель, в Казанском «царстве» началась их общая перепись. В писцовые книги заносились земли дворцовые, поместья «верстанных» людей, земли пустые и те, «что исстари были татарские и чувашские и мордовские, которые в поместья роздати довелося». Все описанные земли так или иначе вошли в правительственное ведение и были приняты в расчет при распределении служб и платежей. Иначе обстояло дело на юге, на «диком поле». Еще в начале XVI столетия граница московских оседлых поселений была отодвинута с Оки («с берега», как тогда выражались) на укрепленную «черту», которая обозначалась каменными крепостями Калугой, Тулой и Зарайском. Правительство укрепляло и стерегло эту черту, обставленную против татарских набегов гарнизонами и всякого рода природными и искусственными «крепостями». Самым мелочным образом оно заботилось о том, чтобы быть «усторожливее», и предписывало крайнюю осмотрительность. А между тем, несмотря на опасности, на всем пространстве укрепленной границы жило и подвигалось вперед, все южнее и южнее, земледельческое и промышленное население. Оно безо всякого разрешения, даже без ведома власти, оседало на «новых землицах», на всякого рода угодьях. Его стремление из центра государства было так энергично, что выбрасывало наиболее предприимчивые элементы даже вовсе за границу крепостей, где защитою поселенца были уже не городские стены и валы, а только природные «крепости» – лесная чаща или течение лесной же речки. Такого рода население уходило со всякого учета и вовсе терялось для государства. Его нельзя было описать в писцовой книге и обязать тем или иным видом службы или тягла. Между тем государственные нужды делались все острее и острее, и к 1571 году в Москве окончательно созрела мысль заняться югом. Ближайший повод к тому дали вести о татарских набегах 1570 года.

В январе 1571 года государь решил на южной границе «поустроити станицы и сторожи», то есть привести в порядок и улучшить ту сеть сторожевых разъездов и неподвижных наблюдательных постов, которая давно была раскинута на южной украйне и теперь признавалась малосостоятельной. Дело было поручено боярину князю М.И. Воротынскому. Он распорядился вызвать из южных городов в Москву опытных в сторожевой службе людей, «которые преж сего езживали (сторожить границу) лет за десять или за пятнадцать». Эти люди, «изо всехукрайных городов дети боярские, станичники и сторожи и вожи, в январе, а иные в феврале к Москве все съехались». С ними Воротынский выработал новый план сторожевой охраны границ, причем сторожевая линия была вынесена от Тулы на юг к реке Быстрой Сосне, к Орлу и Брянску, и, таким образом, значительное пространство «поля» вошло в состав государственной территории. Это был акт правительственной колонизации «поля», технически разработанный очень старательно и подробно. Так как при этой специальной работе возникали вопросы административные, выходившие за пределы ведения специальной комиссии Воротынского, то они передавались в Боярскую думу, обсуждались там и разрешались особыми «приговорами» бояр. Дело затянулось на несколько лет; Воротынского заменил боярин Н.Р. Юрьев; расписание «станиц» и «сторож» не раз изменялось сообразно с тем, как подвигались все южнее и южнее военные и хозяйственные заимки на «диком поле». Правительство все внимательнее и внимательнее относилось к задаче колонизации «поля», и к концу царствования Грозного и в самом начале царствования его преемника Федора Ивановича вопрос о включении «поля» в сферу государственного ведения встал в самом широком объеме.

Руководящею мыслью всех мероприятий в этом вопросе была мысль о необходимости построения на «поле» крепостей с тем расчетом, чтобы ими занять и закрыть все броды через реки на татарских дорогах с юга к Оке – «по сакмам татарским на бродах поставити городы». Этим пресекалась возможность скрытого движения по «полю» больших татарских масс. Против же набегов мелких татарских отрядов устраивались между городами всякого рода «крепости»: в лесах «засеки», на полях валы и рвы. Все это составляло сплошную линию укреплений – «черту», за которой наблюдали неподвижные караулы, «сторожи», и подвижные разъезды, «станицы». Сеть городов, задуманная при Грозном и осуществленная при нем и его преемнике, охватила громадное пространство «поля» между Доном, верхнею Окою и левыми притоками Днепра и Десны[43]. Это пространство стало своеобразным завоеванием Москвы, где объектом завоевания были не вражеские города и чуждое население, а пустые места и собственный народ. На деле врага только старались не пускать в захваченный район, для чего и строили города, а к этим городам старались на месте прикрепить свое русское население, вышедшее из центральных областей и перешедшее за черту русской оседлости. Московский воевода, посылаемый на «поле» для основания нового города, являлся на место, где указано было ставить город, и начинал работы; в то же время он собирал сведения «по речкам» о том, были ли здесь свободные заимщики земель. Узнав о существовании вольного населения, он приглашал его к себе, приказывал «со всех рек атаманом и казаком лучшим быти к себе в город»; государевым именем он укреплял за ними их «юрты» (заимки) и привлекал их к государевой службе по обороне границ и нового города. Из них и составлялось служилое население нового города и его уезда. Оно давало правительству возмещение той убыли ратных сил, какая была вызвана опустением и разорением центра. Но этим не ограничивались повинности вольного населения, захваченного снова в государственный оборот казенной колонизацией «поля». В каждом новом уезде на «поле» заводилась казенная запашка, так называемая «десятинная пашня», которую обязаны были пахать по наряду, сверх своей собственной, все мелкие ратные люди из городов (кроме детей боярских). Эта десятинная пашня была нужна для пополнения казенных житниц, из которых хлеб расходовался на различные нужды. Им довольствовали гарнизонных людей, не имевших своего хозяйства; казенный хлеб посылали в более южные города, где еще не была налажена своя запашка, а также на Дон казакам в виде «государева жалованья». Таким образом правительство думало восполнить ту убыль земледельческих продуктов, какая была естественным следствием хозяйственного кризиса в опустелом центре.

Заботы о заселении и укреплении Поволжья и особенно южной московской окраины и об устройстве в этих областях военного и трудового населения составляли главный предмет правительственной деятельности последних лет царствования Грозного. Поскольку ослабевала репрессивная энергия власти в опричнине, постольку росло ее внимание к организации окраин, оставшихся в «земщине». Тот исследователь, который ограничит свое наблюдение над московскою жизнью этого периода только законодательною деятельностью центральных органов власти, должен будет признать, что они бездействовали и что сам Грозный влачил свои дни в мрачном настроении, болезненно переживая военные неудачи и по временам отдаваясь приступам зверского озлобления. И одно лишь знакомство со специальными материалами, касающимися устройства служб и труда во вновь заселенных окраинных областях государства дозволяет понять, куда направлялись заботы правительства. Они не требовали общих законодательных определений и ограничивались практическим выполнением, по мелочам, раз установленного плана, а поэтому и не отражались ничем в указах и законах, хотя и свидетельствовали о бодрости и жизнеспособности правительства не менее чем широкие реформы молодых лет Грозного или же бурная затея опричнины.


7. Грозный в его последние годы

Ко второй половине царствования Грозного, к эпохе опричнины, Литовско-Шведской войны и строительства на Украине, относятся виднейшие литературные упражнения Грозного. Разумеем «зело пространное» послание его в ответ на первое письмо Курбского (1564 год), завещание 1572 года, послание в Кириллов монастырь (1573 год), письма и официальные грамоты, написанные, по-видимому, самим царем (грамоты шведскому королю Иоанну и Баторию, письмо В.Г. Грязному и так далее). Два признака характеризуют литературную манеру Грозного. Во-первых, он необыкновенно многоречив и склонен собственную щедрость в извитии словес усугублять цитатами из прочитанных им книг («паремьями целыми и посланьми», по выражению Курбского). Во-вторых, он очень любит все виды насмешки – от добродушной по виду иронии до злейшего сарказма, любит милостиво издеваться над своими корреспондентами, кстати и некстати вводя шутовской элемент в серьезную речь. Нам нет нужды останавливаться на разборе всех этих произведений Грозного, так как они много раз оценивались нашими историками и пользуются большою известностью. Но необходимо для нашей цели отметить, что, как бы ни ценить литературные свойства этих писаний, они свидетельствуют о том, что их автор сохранил умственные силы до последних своих лет, что писания Грозного отнюдь не могут почитаться бредом умалишенного или вздором глупого человека. В них всегда есть определенная тема, логически развиваемая; есть последовательность мысли и определенность чувства; вообще есть смысл и остроумие. Но вместе с тем эти произведения заключают в себе ценный материл для определения тех настроений, какие владели Грозным в наиболее решительные моменты его жизни. Не раз выше мы отмечали, что Грозный питал страх пред своею «Избранною радою». По-видимому, это было искреннее и глубокое чувство. Грозный верил, что он был во власти своих советников, что их «собацкое собрание» распоряжалось всеми делами, оставив ему только честь «председания и царствия», что его семье и ему самому грозила опасность от «лукавых рабов» и руководившего ими «попа». Когда, наконец, он превозмог этот страх и решился разогнать опасное «собрание», он впал в другое малодушие. Ему казалось, что разрыв с прежними любимцами повел их к «измене» и злоумышлениям против него. На деле, не они, а он нападал и гнал противных ему и подозрительных людей; ему же казалось, что нападали они, а он вынужден был «за себя стать» и защищаться. Это настроение страха и необходимости самообороны проникает все «широковещательное и многошумное писание» его к Курбскому. Учреждение опричнины было, с точки зрения царя, необходимым актом самообороны. И, свирепствуя над «изменниками», он сохранял то же настроение угнетенного и пребывающего в опасности человека. Его завещание 1572 года ясно отражает это состояние духа. Властно распоряжаясь своею «казною» и всем «своим царством Русским», Грозный в то же время представлял себя гонимым человеком: «…изгнан есмь от бояр, своевольства их ради, от своего достояния и скитаются по странам», – писал он. Под «своим достоянием» разумел он столицу, а под «странами» те места, где живал со своим «двором». В позднейшей духовной 1582 года, которая до нас не дошла, это странное место читалось иначе. Видевшие завещание 1582 года люди XVIII века свидетельствуют, что в нем царь «яснее о сем говорит и мстить запрещает; скитание свое именует, что изволил жить в городе Старице, а более в Александровой слободе». Но и в этой, менее странной редакции речь «изганного от бояр» тирана кажется нам чем-то психически ненормальным. Впечатление усиливается тою последовательностью, с какою Грозный представляет себя и своих детей в обстановке загнания и угнетения. «А будет Бог помилует и государство свое доступите и на нем утвердитеся, – говорит он детям, – и аз благославляю вас»; или в другом месте: «…а докудова вас Бог помилует, свободит от бед, и вы ничем не разделяйтесь». Даже в известном послании в Кириллов монастырь, которое все полно обличениями монахов, проглядывает то же настроение человека, находящегося в опасности. Третья женитьба Грозного на Марфе Собакиной принесла гибель многим из ее родни. Поминая в послании постриженного в монахи дядю этой царицы Варлаама Собакина, Грозный говорит, что «Варлаамовы племянники хотели было меня и с детьми чародейством извести, но Бог меня от них укрыл: их злодейство объявилося, а потому и сталося» (то есть сталася их казнь). О заговоре и покушении Собакиных на Грозного история не знает, только сам Грозный обнаруживает эту, по-видимому, мнимую опасность для него со стороны несчастной семьи[44].

В этом чувстве страха пред несуществующими опасностями позволительно видеть начатки той мании преследования, которая так известна и распространена в наше время. Каку многих страдающих (или, лучше сказать, обладающих) этой манией, у Грозного она не обратилась в определенную душевную болезнь. До конца своих дней он продолжал правильно воспринимать впечатления, хорошо понимать сложную обстановку современной политической жизни и разумно отзываться на ее запросы. Только в данном пункте он терял душевное равновесие, легко отдавался страху и подозрениям и яростно защищал себя от мнимых покушений и нападений. На этой почве выросла опричнина с ее насилиями и казнями и началось скитание царя «по странам» вместо оседлого пребывания в Москве. На этой же почве, как подмечено вообще над маньяками, выросло столь характерная для Грозного болтливость и наклонность к шутке и насмешке. Грозный последних лет его деятельности – не умалишенный человек, но человек, лишенный душевного спокойствия, угнетаемый страхом за самого себя и своих близких. Это – одна сторона его «ненормальности». Другая – близкая к тому, что называется «садизмом», то есть соединение жестокости с развратом. Эта черта в натуре Грозного, воспитанная его несчастным детством, к старости усилилась до чрезвычайных проявлений. Его жертвы погибали в утонченных истязаниях, и погибали сразу сотнями, доставляя тирану своеобразное удовольствие видом крови и мучений. Иногда Грозный «каялся», признавая, что «он разумом растленен и скотен умом», что он осквернил себя убийством, блудом и всяким злым деланием, что он «паче мертвеца смраднейший и гнуснейший»; но это был лишь обряд. Истинно и глубоко каялся и скорбел он лишь тогда, когда в припадке гнева своей палкою убил собственного сына, того царевича Ивана, который один давал отцу надежду на продолжение рода и был убежденным продолжателем его политики и нрава. Сокрушив, так сказать, свое собственное будущее, Грозный только в эту минуту испытал настоящее горе и понял, что значит страдать. В спешной грамотке 12 ноября 1581 года из Александровской слободы в Москву боярам Г розный писал, что не может ехать в Москву, так как царевич «разнемогся и нынече конечно болен», и эта грамотка является красноречивым свидетельством того душевного смятения, какое овладело Грозным в дни его невольного преступления. Но вскоре же после кончины царевича Грозный пришел в себя и вернулся к делам: это было время важных и срочных переговоров о мире с Баторием, и горевать было некогда. Однако гнусными проявлениями жестокости и цинизма не исчерпывалась духовная жизнь и деятельность Грозного в эти мрачные годы. До самой смерти он хранил в себе добрые уровни времен «Избранной рады», ее метод широкой постановки очередных тем управления и способность систематического выполнения их на деле. Как ни судить о личном поведении Грозного, он останется как государственный деятель и политик крупною величиной.

В заключении речи о Грозном во вторую половину его царствования необходимо отметить одну склонность, замеченную его современниками и ими осужденную. Это склонность к иностранцам, интерес к Западной Европе. В начале нашего очерка было указано, что общение с Европою для Грозного было семейной традицией. И дед и отец его начали и поддерживали сношения с государствами Средней и Южной Европы. Подчинение Новгорода и Пскова поставило Москву в непосредственное соседство с «немцами ливонскими и свейскими, и через них и с Ганзой. Родство с Палеологами привлекло в Москву «фрягов», представителей романских наций, главным образом итальянцев. Сам Грозный начал сношения с Англией. Ливонская война поставила его в некоторую связь с Данией, с которою у него оказались общие враги. Грозного интересовали не только политические и торговые комбинации, вытекавшие из тех или иных сношений, но интересовала и самая культура Европы, ее техника, ее наука, ее религия. В своем месте было указано, как скоро после первого знакомства Москвы с минным делом у Грозного под Казанью оказался минный мастер, «подкопыватель», с учениками. Упоминали мы также о Гансе Шлитте, вербовавшем в Средней Европе всякого рода техников для Москвы. Интересовался Грозный и врачами: тот же Шлитте пригласил в Москву из Германии более 20 лиц медицинской профессии. Этим приглашенным не удалось пробраться к Грозному сквозь ганзейские и ливонские заставы. Зато другие медики свободно приезжали в Москву через устья Северной Двины и Холмогоры. Это были по большей части англичане, между которыми встречались люди действительно сведущие (Роберт Якоби, Арнульф Линзей). В 1570 году в Москву явился из Англии же немец по происхождению, питомец Кембриджа, доктор и астролог («волшебник») Елисей Бомель, или Бомелий. Этому проходимцу и интригану суждено было сыграть видную роль при Грозном. В течение целого десятилетия состоял он при царе не только в качестве медика, но и как гадатель-астролог и составитель ядов, предназначенных для опальных людей. Современники знали о его близости к царю и сокрушались ею. Думали даже, что Бомелий был подослан к Грозному его врагами, Литвой и ливонцами; это они «к нему прислаша немчина лютого волхва нарицаемого Елисея, и бысть ему любим в приближении; и положи на царя страхование… и конечне был отвел царя от веры: на русских людей царю возложи свирепство, а к немцем на любовь преложи». Так говорил один летописец; другой утверждал, что Бомелий прямо лишил Грозного ума: царь, по его словам, «в ратех и войнах ходя, свою землю запустошие, а последи от иноверца (Бомелия) ума исступи и землю хотя погубити, аще не бы Господь живот его прекратил». Хотя в конце концов Бомелий и погиб от Грозного, как погибали многие его любимцы, по подозрению в «измене», однако его влияние на царя глубоко запало в памяти русских людей. Один из писателей начала XVII века, Иван Тимофеев, более четко, чем прочие современники, выразил мысль о том, что Грозный к концу своей жизни подпал иноземным симпатиям и влияниям. Он говорит, что царь, избив одних своих бояр и разогнав других, вместо них «от окрестных стран приезжающая к нему возлюби». Иных он сделал своими интимными советниками («в тайномыслие си приятова»); другим вверил свое здоровье ради их «врачевные хитрости». Они же принесли «душе его вред, телесное паче нездравие», а кроме того, внушили ему «ненавидение на люди его». Тимофееву казалось, что и «средоумные люди могли бы разуметь, еже не яти веры врагом своим вовеки»; между тем Грозный, «толикий в мудрости диким побежден бысть, разве слабостию своея совести», сам вдался в руки иноземцам. «Увы! (восклицает Тимофеев) вся внутренняя его в руку варвар быша и яже о нем восхоте да сотвориша». Здесь, конечно, вспоминается прежде всего Бомелий, но разумеются и вообще иноземцы, появившиеся к концу царствования Грозного в значительном числе в Московском государстве. Торговые англичане и голландцы, торговавшие в Москве и на русском Севере; пленные немцы и литва, поселенные в разных городах, до Лашиева включительно; иностранные послы, с большою свитой приезжавшие в Москву, – все эти люди могли внушить представление, что царь дал силу иноземному элементу, покровительствует ему и поощряет его. Откинув неизбежные преувеличения, не повторим вслед за летописцами, что Грозный лишился ума «от иноверца», но признаем, что склонность к общению с европейцами и с Западом выражалась у Грозного достаточно ярко и сильно. Бесспорно, что в минуты «страхования» от «измены» он даже думал о возможности покинуть Русь и тогда хотел искать убежища на Западе, именно, в Англии.


Борис Годунов


Глава первая
Карьера Бориса


I. Личность Бориса в научной литературе

Личность Бориса Годунова всегда пользовалась вниманием историков и беллетристов. В великой исторической московской драме на рубеже XVI и XVII столетий Борису была суждена роль и победителя и жертвы. Личные свойства и дела этого политического деятеля вызывали у его современников как похвалы, выраставшие в панегирик, так и осуждение, переходившее в злую клевету. Спокойным исследователям событий и лиц надлежало устранить и то и другое, чтобы увидеть истинное лицо Бориса и дать ему справедливую оценку. Этот труд исследования взял на себя впервые младший современник Бориса, автор «Временника» XVII века, дьяк Иван Тимофеев, «книгочтец и временных книг писец». Однако, составив любопытнейшую характеристику «рабо-царя» (Бориса), он в конце концов сознался, что не умеет его понять и не может уразуметь, что преобладало в Борисе: добро или зло. «В часе же смерти его (Бориса) никтоже весть, что возодоле и кая страна мерила претягну дел его, благая ли злая», – говорит Тимофеев. В самые первые годы XIX века такою же загадкою явился Борис для знаменитого Карамзина. Над «палаткою» (склепом) Годуновых в Троицкой лавре Карамзин риторически восклицал: «Холодный пепел мертвых не имеет заступника, кроме нашей совести: все безмолвствует вокруг древнего гроба!.. Что, если мы клевещем на сей пепел, если несправедливо терзаем память человека, веря ложным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждою?» Тот же самый вопрос встает и перед историком нашего времени: до сих пор исторический материал, касающийся личной деятельности Бориса, настолько неясен, а политическая роль Бориса настолько сложна, что нет возможности уверенно высказаться о мотивах и принципах его деятельности и дать безошибочную оценку его моральных качеств. В этом находит свое объяснение и доныне существующая литературная разноголосица относительно Бориса. Если в драме и в исторической повести Борис является обычно с чертами интригана и злодея, то в этом следует видеть не столько выражение исторических убеждений авторов, сколько прием драматической концепции, творческой мысли. Но и в ученой литературе, даже до последних десятилетий, Борис у многих писателей выступает мрачным злодеем, идущим к трону через интригу, обман, насилие и преступление (Н.И. Костомаров, И.Д. Беляев, Казимир Валишевский). На этих писателей продолжает влиять та летописная и «житийная» традиция, которая в XVII–XVIII веках пользовалась силою официально установленной «истины» и только в XIX веке стала уступать усилиям свободной научной критики. Как глубоко эта традиция, невежественная и грубая, может возмущать неподчиненный ей ум, свидетельствуют скорбные и полные сарказма слова одного из новейших исследователей, посвященные «историографии» Бориса. Коснувшись мимоходом эпохи Бориса, профессор А.Я. Шпаков был изумлен обилием обвинений против Бориса и их легкомыслием: «История Бориса Годунова, – говорит он, – описана в летописях и различных памятниках, а оттуда и у многих историков, весьма просто. После смерти Ивана Грозного Борис Годунов сослал царевича Дмитрия и Нагих в Углич, Богдана Вельского подговорил устроить покушение на Федора Ивановича, потом сослал его в Нижний, а И.Ф. Мстиславского в заточение, где повелел его удушить; призвал жену Магнуса, «короля Ливонского», дочь Старицкого князя Владимира Андреевича – Марью Владимировну, чтоб насильно постричь ее в монастырь и убить дочь ее Евдокию. Далее он велел перебить бояр и удушить всех князей Шуйских, оставив почему-то Василия да Дмитрия Ивановичей; затем учредил патриаршество, чтобы на патриаршем престоле сидел «доброхот» его Иов; убил Дмитрия, подделал извещение об убийстве, подтасовал следствие и постановление собора об этом деле, поджег Москву, призвал крымского хана, чтобы отвлечь внимание народа от убийства царевича Дмитрия и пожара Москвы; далее он убил племянницу свою Феодосию, подверг опале Андрея Щелкалова, вероломно отплатив ему злом за отеческое к нему отношение, отравил Федора Ивановича, чуть ли не силой заставил посадить себя на царский трон, подтасовав земский собор и плетьми сбивая народ кричать, что желают иметь его на царство; ослепил Симеона Бекбулатовича; после этого создал дело о заговоре «Никитичей», Черкасских и других, чтобы «извести царский корень», всех их перебил и заточил; наконец, убил сестру свою царицу Ирину за то, что она не хотела признать его царем; был ненавистен всем «чиноначальникам земли» и вообще боярам за то, что грабил, разорял и избивал их, народу – за то, что ввел крепостное право, духовенству – за то, что отменил тарханы и потворствовал чужеземцам, лаская их, приглашая на службу в Россию и предоставляя свободно исповедовать свою религию, московским купцам и черни – за то, что обижал любимых ими Шуйских и Романовых и прочих. Затем он отравил жениха своей дочери, не смог вынести самозванца и отравился сам. Вот и все»[45].

Подкрепленный точными ссылками, этот перечень обвинений на Годунова не измышлен и даже не преувеличен. Он только собирает вместе все то, чему верили и чему не верили историки, что они излагали как факт и что опускали по несообразности и невероятности. Несчастье Бориса состояло в том, что в старые времена писавшие о нем не выходили из круга преданий и клевет, внесенных в летописи и мемуары. Дело стало меняться, когда, с изменением научных интересов, внимание историков направилось от личности Бориса к изучению той эпохи в ее целом. Серьезное и свободное исследование времени Бориса повело к тому, что с достоверностью выяснился большой правительственный талант Бориса и в его характеристику вошли новые, благоприятные для его оценки черты. Правда, не всех историков новые материалы расположили в пользу Годунова; но как только явилась возможность перейти от «летописных повествований» к «документальным данным», у Годунова стали множиться в науке защитники и почитатели. Не говорим об «историографе» Миллере, который в XVIII веке прямо-таки не смел быть откровенным в отзывах о Годунове из боязни выговоров и взысканий от начальства. Более свободный и смелый историк николаевского времени М.П. Погодин должен быть признан первым открытым апологетом Годунова. По отзыву его университетского слушателя, «голос его принимал живое, сердечное выражение, когда он говорил о Борисе Годунове и с увлечением доказывал нам (студентам), что Борис Годунов не был убийцей царевича Дмитрия и не мог быть». С кафедры и в печать переносил Погодин свою симпатию к Борису. За Погодиным следовал Н.С. Арцыбашев (1830) с его оправданием Бориса от обвинения в покушении на царевича, А.А. Краевский (1836) с общей панегирической характеристикой Бориса и П.В. Павлов (1850) с его указанием на положительное значение всей деятельности Годунова как правителя и политика. Позднее в пользу Бориса по разным поводам высказывались К.С. Аксаков (1858), Е.А. Белов (1873), А.Я. Шпаков (1912) и некоторые другие писатели. Нельзя, однако, скрыть, что если не враждебны, то, во всяком случае, очень холодны к Борису остались такие авторитетные исследователи, как С.М. Соловьев и В.О. Ключевский. Однако их историческая прозорливость позволила им рассмотреть в Борисе не одни черты драматического злодея, но и качества истинно государственного деятеля. Со времени именно «Истории» Соловьева Борис стал предметом не столько обличения, сколько серьезного изучения. Быть может, дальнейшие успехи историографии создадут Борису еще лучшую обстановку и дадут его «многострадальной тени» возможность исторического оправдания.


2. Род Годуновых и служба Бориса; момент его выступления на государственном поприще

Нетрудно собрать данные для «послужного списка» Бориса Федоровича Годунова; их сохранилось немного. Происходил он из рода «исконивечных» московских служилых «вольных слуг», которые гордились тем, что они «искони-вечные государские ни у кого не служивали окромя своих государей». По родословному преданию (которого никто не оспаривал), предком Годуновых был ордынский мурза Чет, приехавший около 1330 года из Орды служить великому князю Ивану Калите и крещенный с именем Захария. Кроме Годуновых, от Чета пошли столь «честные семьи», как Сабуровы и Вельяминовы. Если это не была самая вершина московской знати, то, во всяком случае, это был слой, близкий к вершине, попадавший в думные чины и служивший во дворце. Едва ли прав был с точки зрения историка А.С. Пушкин, влагая в уста князя Шуйского (в «Борисе Годунове») пренебрежительные слова о Борисе: «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, зять палача и сам в душе палач». Шуйские, конечно, могли свысока смотреть на годуновский род, не княжеский и до ласки Грозного не боярский; но никто не мог бы в XVI веке назвать Годунова «вчерашним рабом» и «татарином». Два с половиной века род был православным и с 70-х годов XVI столетия решительно вошел в Думу в лице Дмитрия Ивановича, Ивана Васильевича и Бориса Федоровича Годуновых[46]. Личная карьера Бориса началась для него рано: лет 20-ти от роду, около 1570 года, он женился на дочери государева любимца Григория (Малюты) Лукьяновича Бельского-Скуратова и стал придворным человеком.

Приближенность его к Грозному царю выразилась в том, что он занимал должности и исполнял поручения «близко» от самого государя: бывал у него «рындою» (в ближней свите) и «дружкою» на свадьбах царских. Тридцати лет от роду Борис уже получил боярский сан, будучи «сказан» в бояре в 7089 (1580–1581) году «из крайчих» или «кравчих» (должность важная: крайчий за государевым столом ставил кушания «пред государя», приняв их от стольников и сам отведав с каждого блюда). Все такого рода данные о Борисе приводят к мысли, что он был личным любимцем Грозного и своими ранними успехами был обязан не столько своей «породе», сколько любви царя к его семье, если не к нему самому. Таким же доказательством фавора Годуновых может служить и женитьба царевича Федора Ивановича на сестре Бориса – Ирине Федоровне Годуновой (вероятно, в 1580 году). Выбрав для сына жену в семье Годуновых, Иван Грозный ввел эту семью во дворец, в свою родню. В качестве царского родственника Борис в ноябре 1581 года мог благовидно вмешаться в семейную ссору Грозного царя. По летописному рассказу, вполне правдоподобному, он получил тяжкие побои от царя за то, что «дерзнул внити во внутренние кровы царевы» и заступиться за царевича Ивана Ивановича, которого, как известно, Грозный до смерти избил. Царь и Борису «истязание многое сотвори и лютыми ранами его уязви». Вследствие такого «оскорбления» Борис расхворался и долго лечился. Посетивший его на дому Грозный вернул ему свое расположение, и Борис до самой кончины Грозного «у него, государя, в близости пребывал». В час смерти царя Ивана (1584) Борис находился уже в числе первейших государственных сановников и принял участие в образовании правительства при преемнике Грозного царя, Федоре Ивановиче, не способном ни к каким вообще делам. На втором году его царствования Борис добивается уже правительственного первенства, а в 1588 (приблизительно) году делается формально признанным регентом государства, «царского величества шурином», «и добрым правителем», который «правил землю рукою великого государя». Целые десять лет (1588–1597) правительствовал Борис в Москве, раньше чем бездетная кончина Федора открыла ему дорогу к трону. Наконец в 1598 году «Lord-protector of Russia (лорд-покровитель России (англ.), – так звали англичане Бориса) был земским собором избран на царство и стал «великим государем, царем и великим князем всея России Борисом Федоровичем». Таков был житейский путь Бориса, исполненный успехов и блеска, необычайно удачный и, как увидим, полный терний.

Борис вступил в правительственную среду и начал свою политическую деятельность в очень тяжелое для Московского государства время. Государство переживало сложный кризис. Последствия неудачных войн Грозного, внутренний правительственный террор, называемый опричниной, и беспорядочное передвижение народных масс от центра к окраинам страны расшатали к концу XVI века общественный порядок, внесли разруху и разорение в хозяйственную жизнь и создали такую смуту в умах, которая томила всех ожиданием грядущих бед. Само правительство признавало «великую тощету» и «изнурение» землевладельцев и отменяло всякого рода податные льготы и изъятия, «покаместа земля поустроится». Борьба с кризисом становилась неотложною задачею в глазах правительства, а в то же время и в самой правительственной среде назревали осложнения и готовилась борьба за власть. Правительству необходимо было внутреннее единство и сила, а в нем росла рознь и ему грозил распад. Борису пришлось взять на себя тяжелую заботу устройства власти и успокоения страны. К решению этих задач приложил он свои способности; в этом деле он обнаружил свой бесспорный политический талант и, в конце концов, в нем же нашел свое вековое осуждение и гибель своей семьи.


3. Вопрос о верховной власти в Московском государстве. – Старое московское боярство. Княжата XVI века. – Местничество. – Княженецкие вотчины. – Опричнина Грозного; ее прямые и косвенные последствия

Рассказ о деятельности Бориса начнем с вопроса об устройстве власти и о борьбе за обладание ею. Это был один из самых сложных и больных вопросов московской жизни того времени. Страстность и жестокость Грозного придали ему особенную остроту, вывели его из области теоретической и книжной в действительную жизнь и обагрили напрасной кровью невинных жертв царской мнительности и властолюбия.

Объединение великорусских областей под московскою властию и сосредоточение власти в едином лице московского великого князя совершились очень незадолго до Ивана Грозного энергией его деда и отчасти отца. Принимая титул царя (1547) и украшая свое «самодержавие» пышными фикциями родства (идейного и физического) со вселенскими династиями «старого» и «нового» Рима, Иван Грозный действовал в молодом, только что возникшем государстве. В нем еще не сложился твердый порядок, все еще только подлежало закреплению и определению и не было такой «старины» и «пошлины», которая была бы для всех незыблемой и бесспорной. Правда, власть «великого государя» на деле достигала чрезвычайной полноты и выражалась в таких формах, которые вызывали изумление иностранцев. Известны слова австрийца барона Герберштейна о том, что московский великий князь «властью превосходит всех монархов всего мира» и что «он применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь беспрепятственно и по своей воле жизнью и имуществом всех». Это был бесспорньй и очевидный факт; но в глазах русских людей XVI века он еще требовал правового и морального оправдания. Московская публицистическая письменность XVI века охотно обсуждала вопросы о пределах власти княжеской и царской, о возможности и необходимости противодействия князю, преступившему богоустановленный предел своей власти, о нечестивых и лукавых властителях («таковый царь не Божий слуга, но диавол, и не царь, но мучитель»), наконец, о том, что власть царская ограничивается законом Божиим и действует только над телом, а не над душою подвластных ему людей. В основе подобных рассуждений лежали требования христианской нравственности и религиозного долга; в них не было стремления к внешнему ограничению княжеского и царского произвола. Напротив, вся церковная письменность проникнута была мыслью о богоустановленности власти благочестивого московского монарха и о необходимости повиноваться и служить «истинному царю», который есть «Божий слуга», которого Бог «в себе место» посадил и которого суд никем не посужается. Налагая на «самодержца» обязанность быть «истинным», «правым», «благочестивым», церковные писатели налагали на подвластных такому царю людей обязанность служить ему верно и безропотно. Мысль о необходимости «предела» самовластию великого государя, хотя бы и законного и благочестивого, возникала в иной среде – именно в боярской. Здесь руководились не столько благочестием, сколько практическими соображениями.

Давно признано историками, что Москва была обязана своими первыми политическими успехами московскому боярству. В Москве с XIV столетия сложился определенный круг боярских семей, связавших свою судьбу с судьбою московского княжеского рода и успешно работавших на пользу Москвы и ее князей даже и тогда, когда сами князья оказывались – по малолетству и иным причинам – недееспособными. Династия признавала заслуги своих бояр; знало о них и население; биограф Димитрия Донского вложил в его уста особую похвалу боярам: «Родихся пред вами и при вас возрастах и с вами царствовах… отчину свою с вами соблюдох… и вам честь и любовь даровах, под вами городы держах и великие волости… и веселихся с вами, с вами и поскорбех; вы же не нарекостеся у мене бояре, но князи земли моей». Так говорил Димитрий боярам, а детям своим говорил он на смертном одре: «…бояры своя любите… без воля их ничтоже не творите». Союз династии и боярства представлялся крепким до середины XV века, до тех пор, пока судьба не послала обеим сторонам своеобразное испытание в виде появившейся в Москве толпы служилых князей, или «княжат», как называл их Грозный.

Собирание великорусских земель под властию Москвы сопровождалось обычно тем, что князья, владевшие этими землями, оказывались и сами в Москве. Если они не убегали по своей доброй воле от великорусских государей в Литву и если их не выгоняли сами государи, то им некуда было деться, кроме Москвы. Они приходили туда, били челом великому государю в службу и «приказывались» ему со своими княжествами; великий же государь их жаловал, в службу принимал, а потом, получив от них их волости, как политическое владение, жаловал князей их же волостями «в вотчину», то есть передавал им их волости в потомственное частное обладание. Так совершалось превращение «государя князя» в служилого человека, «холопа» великого государя московского. После того как московские власти водворили в княжной волости свои порядки и извлекали из нее все, что там надобилось великому государю, волость передавалась в распоряжение ее наследственным владельцам уже на новых основаниях: она превращалась в простое льготное владение, где владельцы обладали иммунитетом и величали себя по-старому «государями», перестав быть ими на деле. С горьким сарказмом рассказывает о подобном превращении Ярославля в московскую волость ярославский летописец, местный патриот. Под 1463 годом сообщает он об открытии мощей ярославского великого князя Федора Ростиславича с двумя сыновьями и говорит: «Сии бо чудотворцы явишася не на добро всем князем Ярославским: простилися со всеми своими отчинами навек, подавали их великому князю Ивану Васильевичу, а князь великий против их отчины подавал им волости и села; а из старины печаловался о них князю великому старому (Василию Темному) Алексий Полуектович, дьяк великого князя, чтобы отчина та не за ними была. А после того в том же граде Ярославли явися новый чудотворец Иоанн Агафонович, сущей созиратай Ярославской земли: у кого село добро, ин отнял, а у кого деревня добра, ин отнял да отписал на великого князя; а кто будет сам добр, боярин или сын боярский, ин его самого записал. А иных его чудес множество не мощно исписати, понеже бо во плоти сущей дьявол». В этой скорбной повести указано на то, что ярославские князья от Москвы получили даже не свои старые земли, а в их замену, «против их отчины», новые волости и села. Большим гнездом мелких и бедных землевладельцев осели они в XVI веке при московском дворе после разгрома их княжения московскими «чудотворцами», вроде Алексея Полуектовича и Ивана Агафоновича. Понятно, какие они питали чувства к этим чудотворцам и к их вдохновителям, московским государям. Происходивший из числа именно таких ярославских князей «изменный ярославский владыка» (по слову Грозного) князь Андрей Михайлович Курбский, укрывшись от руки Грозного за литовским рубежом, не пощадил московского государя и его предков в своих отзывах о них. «Обычай у московских князей, – писал он, – издавна желать братии своих крови и губить их, убогих, ради окаянных вотчин, несытства ради своего». Этому обычаю не причастны, по словам Курбского, его предки и родичи – ярославские князья: «…тое плекицы (то есть ветви) княжата не обыкли тела своего ясти и крови братии своей пити, яко некоторым издавна обычай», – язвит он Грозного, разумея под «некоторыми» «издавна кровопийственный род» московской «пленицы» князей. Так откровенен мог быть эмигрант, спасшийся от рук московского тирана. Те же княжата, которых неволя загнала в Москву и отдала в руки московской власти, должны были молчать перед этой властью и покорно нести в Москве свою службу наряду с простыми нетитулованными боярами и слугами великого государя. Но в их душах кипела та же ненависть к поработителю и цвели такие же воспоминания о былой самостоятельности, какими был полон Курбский. Под пятою московской династии служилые князья не забывали, что и они такая же династия; «то все старинные, привычные власти Русской земли, (говорит о них В.О. Ключевский), те же власти, какие правили землею прежде по уделам; только прежде они правили ею по частям и по одиночке, а теперь, собравшись в Москву, они правят всею землею и все вместе». Такое разумение дела было свойственно не одним княжатам; все признавали их «государями» и, в отличие от них, царя московского звали «великим государем», почитая (по выражению Иосифа Волоцкого), что великий государь «всея Русские земли государям государь». В первое время служилые князья в Москве не смешивались с простыми боярами и составляли собою особый служилый слой; «князи и бояре» – обычная формула официальных перечней московских. Только с течением времени постепенно возник обычай жаловать наиболее родовитых княжат в бояре, а тех, кто «похуже», и в окольничие, и таким способом княжата понемногу вошли в боярскую среду старых «исконовечных» московских слуг.

Но это было только официальное, внешнее уравнение княжат с простыми боярами. И те и другие помнили свое различие. Опираясь на «государев родословец» (официальный перечень служилых княжеских и боярских родов), княжата требовали себе первенства во дворце и на службе и считали простых бояр ниже себя по самой «породе», так как, по тогдашнему выражению, те пошли «не от великих и не от удельных князей». При случае княжата были готовы обозвать и «честных», или «больших», бояр «рабами» по отношению к себе, к «государям». Некоторые «полоумы» из ростовских князей дошли даже до того, что в 1554 году заявили неудовольствие на брак Грозного с Анастасией Романовной потому, что, по их мнению, это был брак недостойный: государь-де «понял робу свою» и тем «истеснил» их, княжат, ожидавших, по-видимому, его брака с царевною или княжною, по примеру Ивана III и Василия III. Но на княжеский гонор у старинных московских бояр оказывался свой гонор. Они помнили то время, когда их предки работали в Москве против удельных князей и слагали государственный порядок и народное единство в противность княжескому удельному сепаратизму. Их боярские роды были в Москве «своими» в ту пору, когда предки княжат сидели еще по уделам или служили не в Москве, а в других «великих княжениях» (Тверском, Рязанском и других). Мысль о своем московском туземстве старые бояре и выражали в словах, что они «исконивечные государские, ни у кого не служивали, окромя своих государей» – московских князей. Память о прежних заслугах и принцип туземства помогли избранным фамилиям нетитулованного боярства удержаться в первых рядах московских сановников княжеского происхождения. «Коренное гнездо старого московского боярства, свившееся еще в XIV веке, – говорит В.О. Ключевский, – уцелело среди потока нахлынувшего в Москву знатного княжья; придавленное им наверху, вытесняемое с высшей служебной ступени, это боярство отстояло вторую ступень и господствовало на ней в XVI веке, стараясь в свою очередь придавить и пришлое боярство из уделов, и второй слой бывшего удельного княжья, пробивавшийся наверх, к своим старшим родичам». От соперничества «старого гнезда» не поздоровилось в Москве многим княжеским ветвям. В то время как простые слуги: Морозовы, Салтыковы, Шейны, Захарьины и Шереметевы, Бутурлины, Сабуровы и Годуновы, Плещеевы держались на вершинах служебной и придворной знати, многие князья спустились в служебные низы и «захудали». Упалых ветвей много было, например, среди ярославских и ростовских князей: «…и велик, и мал в Ростовских князьях, не ровны Ростовские», – официально говорилось в XVII веке. Иван Грозный о князьях Прозоровских писал с пренебрежением, что у московских государей таких «…Прозоровских было не одно сто». Иностранец Флетчер выражается еще сильнее: по его сообщению, измельчавших князей в Московском государстве «так много, что их считают за ничто, и вы нередко встретите князей, готовых служить простолюдину за 5 или 6 рублей в год; а при всем том они горячо принимают к сердцу всякое бесчестие или оскорбление прав своих». Если появление в Москве служилых княжат оказалось тяжким житейским испытанием для коренного московского боярства, то и для государей московских княжата оказались неприятными и неверными слугами. Как объяснялся с царем Грозным князь Курбский, мы только что видели. Те же чувства вражды к государям можно было предполагать и у других представителей княжья. Грозный в своих посланиях к Курбскому много раз намекает на то, что ему были известны враждебные мысли и речи князей-бояр; он и прямо говорит Курбскому: «…колики напасти яз от вас приял, колики оскорбления, колики досады и укоризны!» Одни «укоризны» и «досады», конечно, не составляли бы политического неудобства. Власть чувствовала неудобство, во-первых, от постоянных местнических притязаний княжат, а во-вторых, от княженецких вотчин, которые оставались в руках у князей. Местничество – очень известный обычай древней Руси. Так повелось, что во всяком деле и во всяком собрании люди считались «породою» и «отечеством» и размещались не по заслугам и таланту, а по знатности. Обычай господствовал над умами настолько, что его признавали решительно все: и бояре, и государь, и все прочие люди. Знали, что «за службу жалует государь поместьем и деньгами, а не отечеством», а потому и терпели, что люди высокой породы властно шли по отечеству всюду на первые места, ссорились из-за этих мест и не искали воли и ласки великого государя для их занятия. Государи могли устранить отдельных неугодных им лиц, даже погубить их в своей опале; они могли «выносить» на верх своих личных любимцев. Но они не могли устранить всю среду княжеской аристократии от правительственного первенства и не могли править без этой среды государством. Надобно было изобрести какую-нибудь общую меру против княжеской аристократии, чтобы освободить монарха и его правительство от сотрудничества такой неблагонадежной помощницы. Необходимость подобной меры для успехов московского самодержавия представляется вполне ясно.

Менее ясен вопрос о так называемых княженецких вотчинах. Оставленные Москвою во владении своих прежних державных обладателей, они все-таки заботили московских государей и возбуждали их подозрительное внимание. От времени Ивана III и до конца XVI столетия идут ограничительные распоряжения о таких вотчинах: княжатам запрещается продавать их земли кому бы то ни было без ведома великого князя; иногда определенно ограничивается круг лиц, могущих наследовать и приобретать такие вотчины; иногда правительство прибегает к конфискации таких вотчин. Словом, Москва не спускает глаз с княженецкого землевладения; зато и княжата, когда возросло их влияние на дела в малолетство Грозного, прежде всего хватаются за свои княженецкие вотчины. Грозный жалуется, что при нем они возвратили себе «грады и села», взятые у княжат его дедом, и разрешили свободное обращение княжеских вотчин, запрещенных к продаже и отчуждению московскими государями до Грозного. Чем именно вызывалось такое ревнивое внимание власти к княжескому землевладению, из документов не видно: распоряжения давались без явных мотивов. Можно только догадываться, что крупные вотчины лежали в основе экономической силы княжат, и правительство могло опасаться этой силы ввиду явной оппозиции княжат-владельцев. Кроме того, в своих владениях княжата, вековые владельцы удельных вотчин, сохраняли с их населением крепкую наследственную связь. Они были давними законными «государями» своих земель и их населения; они обладали над своими людьми правом администрации и суда как льготные землевладельцы; они жаловали «в пропитание и в вечное содержание» деревнишки духовенству и своим «служилым» людям. Словом, они правили своими землями почти державным порядком и, в случае надобности, могли бросить подвластное им население в политическую борьбу против Москвы, особенно в тех случаях, когда пользовались любовью населения. Этого-то, по-видимому, и боялись московские государи. Неусыпным надзором и внимательным учетом думали они обезвредить княженецкие вотчины и отнять у их владельцев возможность использовать во вред Москве их материальные средства.

Можно думать, что устойчивая последовательная политика недоверия и подозрений, усвоенная Москвою в отношении княжат, имела некоторый перерыв в первые годы правления Грозного. Впечатлительный царь, по молодости и по живости натуры, подпал влиянию кружка своих друзей. Кружок оказался «лукавым» и «изменным»: он, по-видимому, повел княженецкую политику. По крайней мере, сам Грозный, освободясь от дружеских влияний, именно в этом обвинял членов кружка: они пытались «снимать власть» с доверчивого государя, «приводили в противословие» ему бояр, самовольно и противозаконно раздавали саны и вотчины, оставляя царю только «честь первоседания» (то есть одно председательствование в их среде). Они, словом, ограничили, сколько было возможно, личный авторитет царя, а с княжат пытались снять те ограничения, какие наложены были на них суровой Москвою. Так понял дело Грозный. Когда во время его болезни (1553) обнаружилось стремление бояр-княжат передать после него царство не сыну Грозного, а его двоюродному брату Владимиру, младшему сородичу царской семьи («от четвертого удельного родился!» – восклицал о нем Грозный), то царь вовсе исцелился от симпатий к своим прежним друзьям и постепенно перешел к иного рода чувствам. В нем нарастал страх перед изменным боярством, сознание необходимости общих против него мер и озлобление против слуг, «пожелавших изменным своим обычаем быта владыками» на прежних своих уделах. Целое десятилетие (1554–1564) длилось это состояние глухой вражды и раздражения, эти поиски мероприятий для защиты царской власти и авторитета от притязаний ненадежной среды высшей княжеской знати. Наконец в исходе 1564 и начале 1565 года Грозный надумал свою знаменитую опричнину.

Не все современники Грозного ясно понимали, что такое была эта опричнина. Русские люди думали, что царь просто «играл Божьими людьми», когда разделил свое царство на опричнину и земщину и заповедал опричнине другую «часть людей насиловати и смерти предавати». Смысла в этой «игре» деспота они не видели: «… сим земли всей велик раскол сотвори, и усомневатися всем в мыслех о бываемом», – писал Иван Тимофеев. Замысловатость исполнения задуманных Грозным мероприятий скрыла их идею и цель от непосвященных в дело простых наблюдателей: но идея и цель у Грозного были несомненно. Англичанин Флетчер, побывавший в Москве лет пять спустя после кончины Грозного и обладавший официальными сведениями всей английской колонии в России, обстоятельно объяснил, что сделала на Руси опричнина. По его изложению, направленная против знати опричнина лишила «удельных князей» их наследственных земель и выселила их из их старых вековых вотчин. Сопоставление указаний Флетчера с данными русских документов XVI века открывает постепенно всю картину действий Грозного в опричнине. Суть опричнины состояла в том, что царь решил применить к областям, в которых находились вотчины служилых княжат-бояр, так называемый «вывод», обычно применяемый Москвой в завоеванных ею землях. Великие князья московские, покоряя какую-нибудь область, выводили оттуда наиболее видных и для них опасных людей во внутренние московские области, а в завоеванный край вселяли жителей из коренных московских мест. Это был испытанный прием государственной ассимиляции, в корень истреблявший местный сепаратизм. Это-то решительное средство, направляемое обыкновенно на внешних врагов, Грозный направил на внутреннюю «измену»: он решил вывести княжат из их удельных гнезд на новые места. Флетчер передает дело так, что царь, учредив опричнину, захватил себе вотчины князей, за исключением весьма незначительной доли, и дал княжатам другие земли в виде «поместий» (служебного казенного надела), которыми они владеют, пока угодно царю, в областях столь отдаленных, что там они не имеют ни любви народной, ни влияния, ибо они не там родились и не были там известны. По мнению Флетчера, эта мера достигла своей цели: «высшая знать, называемая удельными князьями, сравнена с остальными; только в сознании и в чувстве народном сохраняет она некоторое значение и продолжает пользоваться внешним почетом в торжественных собраниях». Вывод княжат и конфискацию их вотчин Грозный произвел не прямо и не просто, а обставил дело такими действиями и начал его таким подходом, что возбудил, по-видимому, общее недоумение своих подданных.

Начал он с того, что покинул вовсе Москву и государство и согласился вернуться, по просьбе москвичей, лишь при условии, что ему никто не будет перечить в его борьбе с изменою: «…опала своя класти, а иных казнити, и животы их и статки (имущество, достатки) имати, а учинити ему на своем государстве себе опришнину двор ему себе и на весь свой обиход учинити особной». Особной двор и был составлен из бояр и дворян («тысячи голов» – опричников), придворной служни, московских улиц и слобод, приписанных к опричнине, и различных городов и волостей, которые государь «поймал в опричнину». Устроившись в новом дворе, Грозный начал последовательно забирать в опричнину все большее количество земель, именно тех, которые составляли старую удельную Русь и в которых сосредоточивались вотчины княжат. На землях, взятых в опричнину, царь «перебирал людишек», то есть землевладельцев: иных «принимал» к себе в новую службу, а других «отсылал», иначе говоря, выгонял прочь из их владений, давая им новые земли (и притом вместо вотчин поместья) на окраинах государства. Род за родом, семья за семьей, княжата подпадали под своеобразный пересмотр и в громадном большинстве случаев теряли старую оседлость и выбрасывались вон с наследственных гнезд. В течение двадцати последних лет царствования Грозного опричнина охватила полгосударства и разорила все удельные гнезда, сокрушив княжеское землевладение и разорвав пугавшую Грозного связь удельных «владык» с их удельными территориями. Цель Грозного была достигнута; но ее достижение сопровождалось такими последствиями, которые вряд ли были необходимы и полезны. Взамен уничтожаемых «княженецких вотчин», представлявших собою крупные земельные хозяйства, вырастали мелкие поместные участки; при их образовании разрушалась сложная хозяйственная культура, созданная многими поколениями хозяев-княжат; гибло крестьянское самоуправление, жившее в крупных вотчинах; отпускались на волю боярские холопы, менявшие сытую жизнь боярского двора на голодную бесприютность. Самый характер производимой Грозным реформы – превращения крупной и льготной формы землевладения в форму мелкопоместную и обусловленную службою и повинностями – должен был вызывать недовольство населения. А способы проведения реформы вызывали его еще более. Реформа сопровождалась террором. Опалы, ссылки и казни заподозренных в измене лиц, вопиющие насилия опричников над «изменниками», кровожадность и распущенность самого Грозного, истязавшего и губившего своих подданных во время баснословных оргий, все это пугало и озлобляло население. Оно видело в опричнине только необъяснимый и ненужный террор и не угадывало ее основной политической цели, которой правительство, по-видимому, и не объясняло народу прямо.

Такова была пресловутая опричнина. Направленная против знати, она терроризировала все общество; имея целью укрепление государственного единства и верховной власти, она расстраивала общественный порядок и сеяла общее недовольство. Знать была разбита и развеяна, но ее остатки не стали лучше относиться к московской династии и не потеряли оппозиционного духа, не забыли своих владельческих преданий и притязаний. Все население трепетало пред Грозным царем, не умея объяснить, почему это «многих людей государь в своей опале побил и в земских и в опришнине людей выбил». И не успел Грозный закрыть глаза, как в самую минуту его кончины Москва уже бурлила в открытом междоусобии по поводу того, быть ли вперед опричнине или не быть; а княжата, придавленные железною пятою тирана, уже поднимали голову и обдумывали планы своего возвращения к власти. Наблюдая московское общество в годы после смерти Грозного, Флетчер находил, что «варварские поступки» Грозного «так потрясли все государство и до того возбудили всеобщий ропот и непримиримую ненависть, что, по-видимому, это должно окончиться не иначе как всеобщим восстанием». Он оказался провидцем: опричнина в значительной степени обусловила собою великую смуту, едва не погубившую Московское государство.

Вот в каких обстоятельствах боярин Борис Федорович Годунов оказался у кормила власти в Москве.


4. Боярство в исходе XVI века. – Родовая знать и государева родня; их взаимные отношения

В начале царствования царя Федора Ивановича внутренние отношения в боярстве московском уже не походили на то, что мы видели в боярстве до опричнины. В старое время княжата были многолюдным кругом знати, высоко державшим свою голову и свысока смотревшим на нетитулованное боярство. Опричнина истребила этот людный круг. Убыль в составе старого княжеского боярства была так велика, что, по словам В.О. Ключевского, к началу XVII века из больших княжеско-боярских фамилий прежнего времени действовали Мстиславские, Шуйские, Одоевские, Воротынские, Трубецкие, Голицыны, Куракины, Пронские, некоторые из Оболенских и в числе их последний в роду своем Курлятев – «и почти только». Остальная княжеская знать бежала, казнена, вымерла, разорилась, словом, исчезла с вершин московского общества. При такой убыли, можно даже сказать, при таком разгроме уцелеть мог лишь тот, кто послушно склонился перед Грозным и пошел служить в опричнину, отложив в новом «опришнинском» порядке службы старые претензии и признав силу нового правила, что «и велик и мал живет государевым жалованьем». В этом отношении очень показательна была судьба князей Шуйских. Они по родословцу почитались родовитейшими из князей. Как коренной великий русский род, Шуйские ставились «по отечеству» выше не только всех прочих Рюриковичей, но и старейших Гедиминовичей. И поляки считали их jure successionis haereditariae (по праву преемственности в наследовании (лат.)) естественными наследниками Московского царства после конца московской династии. Сами Шуйские, конечно, знали о своем родословном первенстве, выражаясь о своих предках, что они в князьях «большая братия» и «обыкли на большая места седати». Но при Грозном эта большая и старейшая братия смиренно пошла служить в опричнину и спасла свое существование только безусловным послушанием деспоту. Можно даже сказать, что Шуйские были единственным среди заметнейших Рюриковичей родом, все ветви которого не только уцелели, но и делали карьеру в эпоху опричнины. Казалось бы, в новых условиях жизни и службы должны были завянуть старые владельческие воспоминания и притязания Шуйских. На деле же они расцвели, как только умер Грозный и забрезжила надежда на возвращение старых доопричнинских порядков в Москве. Также как Шуйские, чувствовали себя и другие пережившие опричнину знатнейшие княжата. Поникнув под грозою опричнины, они подняли головы с ее концом и готовы были, вместе с Шуйскими, добывать себе утраченное первенство при дворе наследника Грозного, царя Федора. Но, как далее увидим, достигнуть успеха княжатам не удалось. Остатки княжеской знати уже не составляли плотной, однородной и сплоченной среды. Брачные союзы, совершаемые в угоду Грозному, ввели в их семьи нетитулованные элементы; случайности карьеры ставили их нередко в зависимость от людей, по сравнению с ними более «худородных». Княжата разбились на кружки и семьи пестрого состава, далеко не всегда согласные между собою. Старые идеалы еще довлели над умами вожаков этой среды и соединяли их в общих стремлениях – в интригах и покушениях на захват влияния и власти. Но эти интриги и покушения не имели большой силы, не шли далее придворной среды и обычно имели характер мелких житейских хитросплетений. На широкую арену общегосударственной интриги вывела княжат только самозванщина, лет через двадцать после смерти Грозного.

Таким образом, княжата потеряли в опричнине свои былые силы. А кроме того, в ту же эпоху опричнины сложилась в московском дворце новая враждебная княжеским традициям среда – чисто дворцовой знати. Браки самого Грозного и его сыновей приводили в царское родство некняжеские семьи московского боярства. Последовательно входили во дворец Захарьины-Юрьевы, Годуновы, Нагие. У них у всех, по грубоватой шутке одного современника, «Бог был в кике», то есть счастье заключалось в женском повойнике или кокошнике. За дочерью или сестрой-царицей во дворце укреплялись ее отец и братья. Государь, воздвигнув гонение на княжат, вместо них «выносил на верх» женину родню и давал ей первые места, освобожденные от княжеской знати. Благодаря царской ласке родственные царю семьи укрепились очень прочно в московском правительстве и администрации и притянули туда за собою свое многочисленное родство и свойство. В особенности хорошо «царевы шурья», Захарьины-Юрьевы и Годуновы, сумели воспользоваться своим придворным положением. К концу XVI века оба эти рода обратились в большие гнезда родичей, объединенных каждое господствующею в нем семьею ближайшей царской родни. Среди Захарьиных первенствовала семья царского шурина Никиты Романовича Юрьева, среди Годуновых – семья Бориса Федоровича Годунова, также царского шурина. Вокруг Юрьевых группировались их «братья и великие други» князья Репнины, Шереметевы, их «зятья» князья Черкасские, Сицкие, князь Троекуров, князь Лыков-Оболенский, князь Катырев-Ростовский, семьи Карповых, Шестуновых и многие другие менее заметные семьи (Михалковы, Шестовы, Желябужские). Годуновы сами по себе были многолюдны и также имели свой круг, подобно Романовым-Юрьевым (Скуратовы-Бельские, Клешнины и другие). Эта знать была очень далека от вожделений княжат, помнивших удельную старину и мечтавших о возвращении к порядкам, бывшим до опричнины. Именно в пору опричнины и, может быть, благодаря ей в новом «дворе особном» Грозного эта дворцовая знать получила свое придворное и служебное первенство. Были ее члены опричниками или не были, все равно: они не могли негодовать на порядки Грозного, как негодовали истинные княжата. Носили они сами княжеский титул или нет, они были втянуты в новый круг житейских интересов, держались дворцовым фавором и уже перестали быть «княжатами» по своему духу и классовым идеалам. Для них возвращение к доопричнинским порядкам было бы утратою только что приобретенного положения во дворце.

Итак, в исходе XVI века взаимоотношение боярских групп существенно изменилось по сравнению с началом этого столетия. Взамен прежних «исконивечных государских» слуг и новоприбылых «княжат» перед нами две группы смешанного состава. Обе они уже достаточно «старо» служат в Москве и обе достаточно перемешались между собою путем браков и иных житейских сближений. Обе поэтому стали пестры по составу, а в опричнине сравнялись и по служебным и местническим отношениям. Но в одной из них жил еще старый дух, цела была удельная закваска и горела ненависть к опричнине, направленной как раз на эту группу. В другой же приверженность к Москве как к давнему месту службы получила характер привязанности к династии, с которой удалось этим людям породниться и связать свои семейные интересы. Здесь, напротив, жило стремление сохранить опричнину или, точнее, тот служебный и придворный порядок, который создался во дворце, как последствие опричнины и вызванного ею падения княжеской знати. Именно опричнина (или же «двор», как стали звать опричнину с 1572 года) была наиболее острым вопросом, на котором расходились и враждовали боярские группы, из-за которого они готовы были вступить между собою в борьбу. Исход этой борьбы в ту или иную сторону решил бы второй столь же острый вопрос о том, которой из боярских групп будет принадлежать первенство во дворце и в правительстве.

Так стояло дело в Москве в минуту смерти Ивана Грозного и в первые дни власти его преемника, царя Федора Ивановича.


5. Царская семья после смерти Грозного. – Волнения 1584 года. – Никита Романович, Борис и Щелкаловы. – Борьба Бориса с князьями Мстиславскими и Шуйскими; торжество Бориса

Грозный умер, неожиданно для окружавших его, 18 марта 1584 года. После него осталось два сына: старший – от первого брака Федор и младший, от седьмой жены Грозного, – Дмитрий. О старшем Федоре, которому было уже 27 лет, широко шла молва, что он слаб в умственном отношении: «…как слышно, мало имеет собственного разума», – писал о нем в апреле 1584 года польско-литовский посол Лев Сапега[47]. «Царь несколько помешан, – говорил о Федоре шведский король Иоанн в официальной речи в 1587 году, – русские на своем языке называют его «durak» (thet ahr itt wap pasvenska, что значит дурак по-шведски (швед.)). Младший, «царевич» Дмитрий, родился в 1582 году от седьмой жены Грозного, Марии Федоровны Нагой. Хотя царь и справил должным обычаем свою «свадьбу» с седьмою супругой, но канонически это сожитие не было законным браком, и положение последнего сына Грозного царя могло возбуждать некоторое сомнение. Во всяком случае, из двух наследников Грозного только один старший был бесспорно правоспособным, и оба требовали опеки – один по малолетству, а другой по малоумию. В Москве не было сомнения, что престол принадлежит старшему. Младшего Дмитрия с его роднею поспешили выслать из Москвы на «удел» – в тот «удельный» город Углич, который сам Грозный еще в 1572 году предназначил по своему завещанию младшему сыну (тогда – Федору). Любопытно, что очень зоркий дипломат Лев Сапега, приехавший в Москву тотчас по смерти Грозного и имевший возможность очень много знать через «шпигов» (лазутчиков), в своих письмах ничего не упоминает о Дмитрии: очевидно, имя Дмитрия не играло тогда никакой роли в вопросе о престолонаследии, и удаление Дмитрия с его матерью и с ее роднею на удел не составляло заметного события для московского населения. Нагих с их «царевичем» просто убрали из предосторожности, как вообще из осторожности и подозрительности Москва принимала разнообразнейшие меры предупреждения против возможных осложнений во все важные моменты своей политической жизни.

Неспособность и малоумие царя Федора естественно ставили на очередь вопрос об опеке над ним. Молва говорила, что Грозный сам определил, кому из бояр быть при Федоре опекунами и «поддерживать царство». Современники называли определенно имена важнейших бояр, удостоенных чести править государством. Карамзин поверил их сообщениям и создал такое представление, что при Федоре действовала формально боярская «пентархия», состоявшая из князей И.Ф. Мстиславского и И.П. Шуйского, бояр Н.Р. Юрьева и Б.Ф. Годунова и любимца Грозного оружничего Б.Я. Вельского. За Карамзиным о пентархии говорили и другие историки. Однако ближайшее знакомство с документами той эпохи никакой «пентархии» не открывает. При Федоре просто собрались его ближайшие родственники: его родной дядя по матери Никита Романович Юрьев, его троюродный брат князь Иван Федорович Мстиславский с сыном Федором Ивановичем и его шурин Борис Федорович Годунов. По свойству и родству со всеми этими тремя фамилиями имел во дворце значение князь Иван Петрович Шуйский и, наконец, стремился удержать свое положение царского фаворита Богдан Яковлевич Вельский, который в последние годы Грозного пользовался большою любовью и доверием царя, хотя и не был пожалован в бояре. Эти лица не все одинаково дружили друг с другом. По-видимому, Вельский готов был на интригу против прочих, а Годунов выжидал, не выступая пока на первый план.

Второго апреля интрига вскрылась. После приема литовского посла Льва Сапеги, когда бояре разъехались из Кремля по домам обедать, Вельский, опираясь на стрельцов, затворил Кремль и пытался убедить царя Федора сохранить «двор и опричнину» так, как было при его умершем отце. По-видимому, он думал присвоить себе при этом первую роль как старому опричнику и устранить от царя «земских бояр» князя Мстиславского и Юрьева. Бояре получили тотчас же весть о происходящем в Кремле и бросились туда. Стрельцы Вельского, однако, отказались пропустить их в Кремль: успели туда проникнуть только Мстиславский «сам-третей» и Юрьев «сам-друг» – без обычной боярской свиты. Тогда их люди подняли крик, боясь, что Вельский погубит их господ; стрельцы же начали их бить. На шум сбежался народ: дело было у кремлевских стен на Красной площади, где всегда была толпа у торговых рядов. Пошел слух, что Вельский хочет побить – или уже и побил – бояр. Толпа рвалась в Кремль, стрельцы начали в нее стрелять и, по сведениям Л. Сапеги, человек двадцать убили. Началось прямое междоусобие: народ собрался штурмовать Кремль. К черни пристали «ратные люди», дворяне разных городов; добыли большую пушку («царь-пушку», как говорит летописец) и хотели ею «выбить вон» Спасские ворота. Из Кремля предупредили приступ. Земским боярам как-то удалось справиться во дворце с Вельским и освободить царя Федора от его внушений. Они вышли из Кремля к народу на площадь и спрашивали народ о причине его возмущения. Толпа требовала выдачи Вельского, потому что «он хочет извести царский корень и боярские роды». Озлобление против интригана оказалось так велико, что боярам легко было отделаться от Вельского. Не выдавая его толпе, они решили его сослать в Нижний Новгород, о чем царским именем немедленно же и сказали народу. Москва успокоилась, и Вельский сошел со сцены надолго. Молва говорила, что он старался удержать в силе опричнину не для себя, а для того, чтобы «подыскати под царем Федором царства Московского своему советнику»; некоторые видели в этом советнике Бориса Годунова. Однако в 1584 году Борису было еще рано «подыскивать царства». Все дело Вельского прошло без участия Бориса, и в его результате Борис ни выиграл, ни проиграл. Выиграли дело старшие бояре; опричнина с Вельским официально ушла из дворца и государства. У дел встал Никита Романович, которому, по общему признанию, принадлежала действительная опека над его родным племянником царем Федором, а вместе с нею и правительственное первенство.

Никита Романович Юрьев был стар; в августе 1584 года его постигла тяжелая болезнь, по всем вероятиям – удар, и он сошел с политической арены. Немедля выяснилось, что его место – царского опекуна и правителя государства – займет царский шурин Борис Годунов. На первый взгляд это не казалось столь очевидным; на первом месте в боярском списке стоял старик князь И.Ф. Мстиславский, а не Годунов. Кроме чиновного первенства, он, как и Борис, обладал драгоценным для того времени преимуществом – родством с царской семьею. Правда, родство было не близкое (Иван Федорович Мстиславский был сыном двоюродного брата Ивана Грозного, иначе – внуком сестры великого князя Василия III), но оно было давнее и потому сравнительно ценное. Однако Годунов перешел дорогу Мстиславскому, так как болезнь Никиты Романовича обнаружила близость Юрьевых именно к Годунову и засвидетельствовала какое-то соглашение между этими боярами, союз или связь их семей. Общая почва для такой связи ясна: и та и другая семья принадлежала к позднейшему кругу московской дворцовой знати, обе держались благоволением Грозного и родством с Федором; обе имели одинаковые интересы во дворце и одних и тех же завистников и врагов. Союз их был естественным; но он не просто существовал, а был сознан и оформлен. Современники знали, что Никита Романович «вверил Борису соблюдение о чадах» своих. Эти «чада» были еще молоды, нуждались в поддержке и руководстве на трудном придворном пути, и заболевший старик поручил их тому же боярину, которому передавал и попечительство над царем. В свою очередь, Борис «клятву страшну тем сотвори – яко братию и царствию помогателя имети», то есть поклялся считать их за братьев и помощников в деле управления. Так возник «завещательный союз дружбы» между двумя виднейшими семьями дворцовой знати, не хотевшими выпустить из своих рук фавор и власть. Дворцовое влияние эти семьи могли отстоять и сами, а власть в правительстве помогли им освоить и укрепить за собою виднейшие дельцы того времени думные дьяки братья Андрей и Василий Щелкаловы. Старший из них Андрей Яковлевич был в теснейшей близости с Никитою Романовичем, с которым вместе много лет служил Грозному; а затем сблизился он и с Борисом. Есть сведение, что для Бориса он был «наставником и учителем» в деле житейского преуспеяния: «како преходну быти ему от нижайших на высокая и от малых на великая и от меньших на большая и одолевати благородная» (слова Ивана Тимофеева). Между Борисом и Щелкаловыми существовала будто бы «клятва крестоклятвена», чтобы им, согласно всем трем, искать преобладания в правительстве – «к царствию утверждения», как выразился современник. Таким образом, ко времени болезни Никиты Романовича в Москве образовался крепкий союз деловых людей, направивший свои силы против родовой знати в пользу определенных семей царской родни.

Переход власти от Н.Р Юрьева к Борису, по-видимому, был дурно принят родовитейшими боярами и повел к «розни и недружбе боярской». По словам летописца, бояре «розделяхуся надвое»: одну сторону составили Годуновы: Борис «с дядьями и с братьями», другую – князь И.Ф. Мстиславский. К Годуновым «пристали и иные бояре и дьяки и думные и служивые многие люди», а с князем Мстиславским были князья Шуйские и Воротынские, Головины, Колычевы «и иные служивые люди и чернь московская». Началась борьба за придворное влияние и положение, и Борис, по словам летописи, «осиливал». При Грозном дело не обошлось бы без крови; теперь же борьба разрешилась мягче. Сначала пострадали Головины: в конце 1584 года их устранили от должностей (казначеев), причем один из Головиных сбежал в Литву. Затем старший Мстиславский, Иван Федорович, служивший во дворце с 1541 года, был сослан в Кириллов монастырь и там был пострижен в монахи[48]. По глухому сообщению летописца, другие противники Бориса были разосланы по дальним городам, а кое-кто попал в тюрьму. Но очевидно, это «гонение» не простиралось далеко: летописец не указывает поименно жертв Бориса, сосланных и заключенных, кроме названных выше; а из документов видно, что после пострижения старика Мстиславского его сын, князь Федор Иванович, наследовал его первенство в боярском списке и, таким образом, не пострадала даже семья главного противника Бориса.

Устранение старого Мстиславского по времени совпало с кончиною Никиты Романовича Юрьева (весна 1585 года). На вершинах боярства стояли теперь друг против друга Борис Годунов и князья Шуйские, выступившие на первый план с удалением Мстиславского. Шуйские желали продолжать борьбу с временщиком и повели ее осторожно, и столь хитроумно и сложно, что раскрыть их замыслы представляет большую трудность. Зачем-то они вовлекли в свою интригу общественные низы: «…стали измену делать (выражалось о них правительственное сообщение), на всякое лихо умышлять с торговыми мужиками». Слово «торговые» надо в данном случае перевести словом «площадные». Шуйские возбудили против Бориса московскую площадную толпу. В первой половине 1587 года в Москве произошел уличный беспорядок, направленный против господства Годуновых: «…в Кремле городе в осаде сидели и стражу крепкую поставили». Когда же отсиделись и справились с толпою, то начали «розыск» – следствие, по которому главными виновниками были признаны князья Андрей Иванович и Иван Петрович Шуйские. Их постигла государева опала: они были сосланы, имущество их конфисковано. Молва говорила, что в ссылке пристава Шуйских позаботились об ускорении их кончины. Приятели Шуйских, Колычевы, Татевы и другие, были также сосланы.

Их «люди» (холопы) и «торговые мужики» подверглись пыткам, а шесть или семь из них были даже казнены, «главы им отсекоша». Московское правосудие за одно и то же дело всегда карало боярина ссылкой, а «мужика-вора» смертною казнью. В чем именно оказались виноваты потерпевшие на пытках и в ссылках, никто из современников прямо не объясняет. Можно только догадываться, что «площадь» пыталась учинить «мирское челобитье» о том, о чем ее научили просить враждебные Борису бояре и о чем рискнул просить царя вместе с боярами и московский митрополит Дионисий. Просили царя ни более, ни менее, как о том, «чтобы ему, государю, вся земля державы царские своея пожаловати: прията бы ему вторый брак, а царицу первого брака Ирину Федоровну пожаловати отпустити в иноческий чин; и бракучинити ему царского ради чадородия». Дело в том, что у царя не было детей; та мысль, что у царя был брат Дмитрий, видимо, не играла никакой роли в умах; боялись прекращения династии и думали избежать этого бедствия, устранив неплодную царицу. Забота о благополучии династии была, конечно, благовидна и лояльна; но она была внушена Шуйским и их сторонникам не одною любовью к династии и государству, но еще и надеждой, что вместе с удалением царицы падет и ее брат Борис, ненавистный челобитчикам. Расчет был тонок и хитер, но оказался неосновательным. Челобитчики все-таки ошиблись: если бы Ирина действительно была неплодна, их челобитье имело бы смысл; но царица несколько раз перенесла несчастные роды до тех пор, пока у нее родилась дочь Феодосия (1592). Поэтому речь о разводе была преждевременна и очень бестактна, а вмешательство площадной толпы в такое интимное дело могло представиться дерзким и преступным. Сохраняя порядочность и достоинство власти, Борис мог говорить, что Шуйские «стали перед государем измену делать, неправду на всякое лихо умышлять с торговыми мужиками… а мужики, надеясь на государскую милость, заворовали было, не в свое дело вступились, к бездельникам пристали». Митрополит Дионисий, поддержавший своим участием «бездельное» челобитье, оказался в ложном положении и должен был оставить митрополию и удалиться в монастырь, потому что тоже «к бездельникам пристал».

Так столкновения с виднейшими представителями знати окончилось для Бориса полным торжеством, причем Борис имел вид человека не нападавшего, а только оборонявшегося. Не он вел интригу, он, по словам летописи, лишь «осиливал» своих врагов, которые на него покушались. Он опекал царя и «поддерживал» под ним власть; они же «ему противляхуся и никакож ему поддавахуся ни в чем». Преследования бояр имели вид наказания за сопротивление законной власти и за покушение на семейную жизнь царя. Преследование не напоминало жестокостей Грозного. Бояр не губили (по крайней мере явно), людей ссылали и казнили по розыску и суду. На Бориса можно было злобиться и злословить, но его нельзя было сравнить с Г розным и назвать тираном и деспотом. Прием власти стал иным, и недаром правительство указывало, что мужики «заворовали», «надеясь на государеву милость».


6. Борис – правитель государства. – Его титул, права и обстановка

С кончиною Н.Р. Юрьева, удалением И.Ф. Мстиславского и опалою Шуйских, к лету 1587 года в Москве уже не было никого, кто мог бы соперничать с Борисом. Дети Юрьева, известные в Москве под фамильным именем «Никитичей» и Романовых, были пока в «соблюдении» у Бориса, за его хребтом, по старинному выражению. Младший Мстиславский не имел личного влияния. Прочие бояре и не пытались оспаривать первенства у Бориса. Борис торжествовал победу и принял ряд мер к тому, чтобы оформить и узаконить свое положение у власти при неспособном к делам государе. Меры эти очень остроумны и интересны.

Официально царь Федор Иванович, конечно, не почитался тем, чем, как мы видели выше, обозвал его шведский король, усвоив выражение московского просторечия. О неспособности и малоумии Федора не говорилось. Указывали на чрезвычайную богомольность и благочестие царя: «…зело благочестив и милостив ко всем, кроток и незлоблив, милосерд, нищелюбив и странноприимец». Богомольность Федора была, по-видимому, всем известна. Из нее выводили два следствия: во-первых, Федор угодил Богу своим благочестием и привлек на свое царство Божие благоволение; Бог послал ему тихое и благополучное царствование, и тихий царь молитвою управлял лучше, чем разумом. Во-вторых, благодетельствуя своему народу как угодник Божий, Федор не почитал необходимым сам вести дело управления: он избегал «мирской докуки», удалялся от суеты и, устремляясь к Богу, возложил ведение дел на Бориса. В царе Федоре «иночества дела потаено диадимою покровены»; в нем «купно мнишество с царствием соплетено без раздвоения едино другого украшаше». Царь, инок без рясы и пострижения, «время всея жизни своея в духовных подвизех изнурив», не мог обойтись без правителя. При таком государе «правительство» Бориса получало чрезвычайную благовидность: он не просто попечитель над малоумным, он доверенный помощник и по родству исполнитель воли осиянного благодатью Господнею монарха. На особую близость Бориса к царю и на особую доверенность царя к Борису в Москве любили указывать, конечно, по велению самого правителя. Уже в 1585 году один из московских дипломатов говорил за границей, в Польше, официально о Борисе, что «то – великий человек боярин и конюший, а се государю нашему шурин, а государине нашей брат родной, а разумом его Бог исполнил и о земле великой печальник». «Великого человека» представляли и англичанам, как «кровного приятеля» царского и «правителя государства» (Livetenant of the empire), еще в 1586 году, задолго до той поры, когда Борису официально усвоены были права регента в международных сношениях. По сообщениям из Москвы, бывшие в сношениях с Москвою иностранные правительства привыкли адресоваться к Бориску как к соправителю и родственнику московского государя. Таким образом, Борис постарался создать о себе общее представление как о лице, принадлежащем к династии, и естественном соправителе благочестивейшего государя.

Исключительное правительственное положение Бориса, кроме общего житейского признания, должно было получить и внешнее официальное выражение. У некоторых современников-иностранцев находится запись (у Буссова и Петрея) о том, «что будто бы царь Федор, тяготясь правлением, предоставил боярам избрать ему помощника и заместителя. Был избран именно Борис. Тогда с известною церемонией, в присутствии вельмож, Федор снял с себя золотую цепь и возложил ее на Бориса, говоря: «…что вместе с этой цепью он снимает с себя бремя правления и возлагает его на Бориса, оставляя за собою решение только важнейших дел». Он будто бы желал остаться царем («ich will Kayser sein»), а Борис должен был стать правителем государства (Gubernator der Reussischen Monarchiae). Уже H.M. Карамзин отнесся к этому рассказу с явным сомнением: в нем действительно мало соответствия московским обычаям. Вряд ли Борис нуждался в подобной церемонии боярского избрания и царской инвеституры: она только дразнила бы его завистников бояр. Борис достигал своего другими способами.

Во-первых, он усвоил себе царским пожалованием исключительно пышный и выразительный титул. Нарастая постепенно, этот титул получил такую форму: государю великому шурин и правитель, слуга и конюший боярин и дворовый воевода и содержатель великих государств, царства Казанского и Астраханского. Значение этого титула пояснил своими словами посол в Персию князь Звенигородский так «Борис Федорович не образец никому»… «у великого государя нашего… многие цари и царевичи и государские дети служат, а у Бориса Федоровича всякий царь и царевичи и королевичи любви и печалованья к государю просят, а Борис Федорович всеми ими по их челобитью у государя об них печалуется и промышляет ими всеми». Неумеренная гипербола этого отзыва направлена была к тому, чтобы хорошенько объяснить «правительство» Годунова и его превосходство над всеми титулованными слугами московского государя.

Во-вторых, Борис добился того, что Боярская дума несколькими «приговорами», постановленными в присутствии самого царя, усвоила Борису официальное право сношения с иностранными правительствами в качестве высшего правительственного лица. Право было дано на том основании, что к иностранным дворам «от конюшего и боярина, от Бориса Федоровича Годунова, грамоты писати пригоже ныне и вперед: то его царскому имени к чести и к прибавленью, что его государев конюший, боярин ближний, Борис Федорович Годунов ссылатись учнет с великими государи». С тех пор (1588–1589 годы) начали общим порядком «от Бориса Федоровича писати грамоты в Посольском приказе, и в книги то писати особно, и в посольских книгах под государевыми грамотами». Борис как правитель выступил в сфере международной и благодаря этому окончательно стал вне обычного порядка московских служебных отношений, поднявшись над ним как верховный руководитель московской политики. Способ, каким «писали в посольских книгах» об участии Бориса в дипломатических переговорах, явно клонился к преувеличенному возвышению «правителя». Вот как, например, просил – в московском официальном изложении – цесарский посол Бориса о помощи против турок: «И посол говорил и бил челом Борису Федоровичу: Цесарское величество велел тебе, великого государя царя и великого князя Федора Ивановича всея Русии, самодержца его царскаго величества шурину, вашей милости Борису Федоровичу бити челом, и всю надежду держит на ваше величество, чтобы ваша милость был печальник царскому величеству, чтоб царское величество брата своего цесарского величества челобитье не презрел, учинил бы ему помочь против христьянского неприятеля Турского царя». На такую смиренную просьбу императора Борис дает простой и благосклонный ответ: «О которых естя делех со мною говорили, и яз те все дела донесу до царского величества, и на те вам дела ответ будет иным временем». Так или не так объяснялся Борис с послом, все равно: официальная запись делала Бориса между двумя «величествами» – царем и цесарем – третьим «величеством», правителем царства, который «правил землю рукою великого государя».

В-третьих, наконец Борис установил для своих официальных выступлений как в царском дворце, так и на своем «дворе» старательно обдуманный «чин» (этикет), тонкости которого были направлены, как и официальные записи, к тому, чтобы сообщить особе Бориса значение не просто государева слуги, а соправителя «величества». Во дворце, во время посольских приемов, Борис присутствовал в особой роли; он стоял у самого трона, «выше рынд», тогда как бояре сидели поодаль «в лавках». В последние годы царствования Федора Борис обычно при этом держал «царского чину яблоко золотое», что и служило наглядным знаком его «властодержавного правительства». Когда в официальных пирах «пили чаши государевы», то вместе с тостами за царя и других государей следовал тост и за Бориса, «пили чашу слуги и конюшего, боярина Бориса Федоровича». Иноземные послы, приезжавшие в Москву, после представления государю, представлялись и Борису, притом с большою торжественностью. У Бориса был свой двор и свой придворный штат. Церемония «встречи» послов на Борисовом дворе, самого представления их правителю, отпуска и затем угощения (посылки послам «кормов») была точной копией царских приемов. Борису «являли послов» его люди: встречал на лестнице «дворецкий», в комнату вводил «казначей», в комнате сидели, как у царя бояре, Борисовы дворяне «отборные немногие люди в наряде – в платье в золотном и в чепях золотых». Прочие люди стояли «от ворот по двору по всему и по крыльцу и по се нем и в передней избе». Послы подносили Борису подарки («поминки») и величали его «пресветлейшим вельможеством», и «пресветлым величеством». Послам всячески давалось понять, что Борис есть истинный носитель власти в Москве и что все дела делаются «по повеленью великого государя, а по приказу царского величества шурина». После приема у себя Борис потчивал послов на их «подворье», как это делал и государь, «ествою и питьем», причем по обилию и роскоши стол не уступал царскому например, «посылал Борис Федорович к цесареву послу на подворье с ествою и питьем дворянина своего Михаила Косова, а с ествы послано на сте на тринадцати блюдех да питья в осми кубках да в осми оловяникех». Если к перечисленным отличиям Бориса присоединим еще то, что в его руках сосредоточились за время регентства весьма значительные личные богатства, то получим последнюю черту для характеристики его положения. Англичане, бывшие в Москве во время Бориса, прямо поражались его богатством. Флетчер, очень трезвый и основательный наблюдатель, сообщает нам точную (но, к сожалению, не поддающуюся документальной проверке) сумму ежегодных доходов Бориса – «93 700 рублей и более». Приводя же различные слагаемые этой суммы, Флетчер сам превышает свой итог и по различным статьям прихода Бориса насчитывает 104 500 рублей. В счет Флетчера входят: доходы Бориса с вотчин (в Вязьме и Дорогобуже) и с поместий во многих уездах; доходы с области Ваги, с Рязани и Северы, с Твери и Торжка; доходы с оброчных статей в самой Москве и вокруг нее по Москве-реке; жалованье по должности конюшего и, наконец, «пенсия от государя». Изо всех других вельмож московских по размерам своего дохода к Борису несколько подходил только его свояк князь Глинский, который, по счету Флетчера, имел до 40 000 рублей в год; остальная знать будто бы далеко отставала от них в богатстве. Горсей, другой англичанин, хорошо знакомый с русскими делами времени Бориса, гиперболичен еще более Флетчера в исчислении Борисовых богатств: по его счету общая сумма доходов Бориса равнялась 185 000 фунтов стерлингов (или марок, или рублей). «Борис Федорович и его дом, – говорит Горсей, – пользовались такой властью и могуществом, что в какие-нибудь сорок дней могли поставить в поле 100 000 хорошо снаряженных воинов».

Как ни преувеличены эти отзывы, они свидетельствуют о том, что в руках Бориса сосредоточилось все, что потребно было для политического господства: придворный фавор и влияние, правительственное первенство и громадные по тому времени средства. Приблизительно с 1588–1589 годов «властодержавное правительство» Бориса было узаконено и укреплено. Бороться с ним не было возможности: для борьбы уже не стало законных средств; да ни у кого не хватало и сил для нее. «С этих пор (говорит КН. Бестужев-Рюмин) политика московская есть политика Годунова».


7. Правительственные способности Бориса. – Отзывы о нем современников. Личные качества Бориса

Если бы господство и власть Бориса Годунова основывались только на интриге, угодничестве и придворной ловкости, положение его в правительстве не было бы так прочно и длительно. Но, без всякого сомнения, Борис обладал крупным умом и правительственным талантом и своими качествами превосходил всех своих соперников. Отзывы о личных свойствах Бориса у всех его современников сходятся в том, что признают исключительность дарований Годунова. Иван Тимофеев ярче других характеризует умственную силу Бориса: он находит, что хотя в Москве и были умные правители, но их «разумы» можно назвать только «стенью», то есть тенью или подобием разума Бориса; и при этом он замечает, что такое превосходство Бориса было общепризнанным, «познано есть во всех». Не менее хвалебно отзывается о Годунове и другой его современник, автор «Написания вкратце о царях московских»; он говорит: «…царь же Борис благолепием цветущ и образом своим множество людей превосшед… муж зело чюден, в рассуждении ума доволен и сладкоречив вельми, благоверен и нищелюбив и строителен зело (то есть распорядителен, хозяйствен)». Иностранцы вторят таким отзывам москвичей. Буссов, например, говорит, что, по общему мнению, никто не был способнее Бориса к власти по его уму и мудрости («dem keiner im gantzen Lande an Weisseit und Verstande gleich ware»). Голландец Масса, вообще враждебный Борису, признает, однако, его способности: по его словам, Борис имел огромную память и, хотя не умел будто бы ни читать, ни писать, тем не менее все знал лучше тех, которые умели писать. Масса думает, что если бы дела шли по желанию Бориса, то он совершил бы много великих дел. Словом, современники почитали Бориса выдающимся человеком и полагали, что он по достоинству своему получил власть и хорошо ею распоряжался, «в мудрость жития мира сего, яко добрый гигант облечеся (по выражению князя И.А. Хворостинина) и приим славу и честь от царей». Несмотря на распространенность мнения о неграмотности Бориса, надлежит считать его человеком для его времени просвещенным. Те, которые считали Бориса неграмотным, просто ошибались: сохранилось несколько подписей Бориса под «данными» грамотами[49]. Сведущие современники указывали, по-видимому, не на то, что Борис был неграмотен, а на то, что он не обладал даже и малою начитанностью: «Граматичного учения не сведый же до мала от юности, яко ни простым буквам навычен бе, – говорит Тимофеев, – и чюдо! Первый бо той в России деспот бескнижен бысть!» «И чюдо! Яко первый таков царь не книгочий нам бысть!» – повторяет он в другом месте. То же самое разумеет и Авраамий Палицын, когда пишет, что Борис «аще и разумен бе в царских правлениях, но писания божественного не навык». Таким образом, Борис не принадлежал к числу людей книжных, но в «царских правлениях» как практический деятель, политик и администратор он отнюдь не был неучем и невеждою. Напротив, есть полное основание думать, что умственный кругозор Бориса для той эпохи был необычно широк и что Борис не только разумел широко и тонко все задачи и интересы государства в духе старой московской традиции, но являлся сторонником культурных новшеств и заимствований с Запада. А затем Борис поражал своих современников проявлениями гуманности и доброты, столь неожиданными и необычными после тиранических замашек и зверской жестокости Грозного. Устами своих агентов сам правитель официально хвалился тем, что всюду водворял порядок и правосудие, что «строенье его в земле таково, каково николи не бывало: никто большой, ни сильный никакого человека, ни худого сиротки не изобидят»

«Зело строительный», по слову современника, Борис не только хотел казаться, но и на деле был «светлодушен» и «нищелюбив» и много поработал для бедных и обиженных. Об этом говорят нам современники Бориса, не бывшие его безусловными поклонниками. Тимофеев слагает Борису целую похвалу; если несколько приблизить к нашему строю речи его вычурные фразы, то эта похвала может быть передана так Борис был «требующим даватель неоскуден»; кротко преклонял свое внимание к «миру» во всяких мирских мольбах; «во ответех всем сладок»; «на обидящих молящимся беспомощным и вдовицам отмститель скор»; «о земли правлениях прилежанием премног»; «правосудства любление имел безмездно»; «неправде всякой изиматель нелестен»; «доможительное всем во дни его пребывание в тихости необидно»; «насилующим маломочных возбранение уемно, разве обид ких слух его не прият»; «обидимых от рук сильных изыматель крепок»; «богомерзкому винопития продаянию отнюдное искоренение с наказанием»; «зелных мздоимству всему вконец умерщвение непощаденно бяше, мерзко бо ему за нрав»; «на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим, яко же инем (за) доброе мздовоздатель нелестен». Некоторая трудность языка и наклонность к тавтологии не могут, конечно, отнять силу у этой поразительной характеристики: она воссоздает перед читателем идеальный образ бескорыстного, доброго, справедливого и внимательного правителя. Таков именно, по представлению Тимофеева, был Борис до той поры, пока не был «презят любовластием». В силу похвал Борису Тимофеевым равняется и автор так называемого «Хронографа второй редакции»: по его словам, Борис «ко мздоиманию зело бысть ненавистен»; «разбойства и татьбы и всякого корчемства много покусися еже бы во свое царство таковое неблагоугодное дело искоренити, но не возможе отнюдь»; «естеством светлодушен и нравом милостив, паче же рещи и нищелюбив»; «всем бо неоскудно даяние простираше», «и тако убо цветяся, аки финик, листвием добродетели». Менее склонен к восхвалению Бориса Авраамий Палицын; но и у него находятся красноречивые слова: «…царь же Борис о всяком благочестии и о исправлении всех нужных царству вещей зело печашеся»; «о бедных и о нищих крепце промышляше, и милость от него к таковым велика бываше, злых же людей люте изгубляше»; «и таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Сохранились сведения об одной любопытной привычке Бориса. Вообще приветливый и мягкий в обращении с людьми, он был скор на обещание содействия и помощи; часто в таких случаях брался он за шитый жемчугом ворот своей рубашки и говорил, что и этой последнею готов он поделиться с теми, кто в нужде и беде. Этот привычный для Бориса жест уловили многие из его современников. О нем упоминают немцы, лично видевшие Бориса: К. Буссов («…Grif mit den Fingern an seinen perlen Hals-Band und sprach: solten wir auch denselben mit euch theilen»…коснулся своего жемчужного ворота и сказал, что может поделиться и этим (нем.) и цесарский посол Варкоч («…alber ihm mit Geld und Schatzen zu helfen, ware er jederzeit bereit, biss aufm Rockh vom Rockh auf s hemmet und von dannen biss auf die Gorgl…всегда он был готов помочь им деньгами и казной, руки его шарили по одежде, а затем поднимались к горлу (нем.)). Жест Бориса смутил и одного из московских очевидцев: Авраамий Палицын, описывая венчание Бориса на царство, говорит, что, стоя под благословляющею рукою патриарха Иова, Борис «не вемы, что ради, испусти сицев глагол зело высок «Се, отче великий патриарх Иов, Бог свидетель сему никтоже убо будет в моем царствии нищ или беден!» И тряся верх срачицы на себе, «и сию последнюю, – рече, – разделю со всеми!» Палицыну «глагол» Бориса показался «высоким», то есть слишком самонадеянным, даже «богомерзостным», и он осудил тех, кто посочувствовал Борису. А посочувствовали все присутствовавшие в церкви, так как «глагол» Бориса, видимо, понравился и произвел впечатление: «…словеси же сему вси такающе (заметил Палицын) и истинно глаголюща (Бориса) ублажающе».

Таков был «бодрый» правитель Московского государства. Происходя из старой московской знати, он, однако, сделал свою карьеру не «великою своею породою», а придворным фавором, тем, что стал по свойству близким к государственной семье человеком, «царским шурином». Поставленный всем ходом дворцовых отношений против бояр-княжат, он именно в княженецких семьях встретил деятельную оппозицию на первых же шагах своей политической карьеры и неизбежно должен был бороться за власть с княжескими семьями Мстиславских и Шуйских. Тот же ход отношений сблизил Бориса с кругом Никиты Романовича и, по смерти его, поставил Бориса как бы во главе всего круга дворцовой знати, ибо Борис, получив от Никиты Романовича «в соблюдение» его детей и находясь во главе своей собственной родни Годуновых, в сущности, опекал всю царскую родню и представлял интересы всех членов дворцового круга, создавшегося вокруг Грозного взамен разбитой Грозным старой знати. Победа, одержанная Борисом над княжатами Шуйскими, Мстиславскими и другими, была прочной, потому что Борис оказался талантливым политиком. Он укрепил свое положение у власти не только интригою и фавором, но и умной правительственной работой, а равно и тем, что «ради строений всенародных всем любезен бысть», то есть, иначе говоря, тем, что сумел стать популярным, показав свою доброту и административное искусство правителя.


Глава вторая
Политика Бориса


1. Международное положение Московского государства после смерти Грозного. – Правительственные задачи Бориса

Вслед за чрезвычайным политическим напряжением при Грозном Московское государство после его кончины переживало тяжелое похмелье. Длительная война с Литвою и Швецией за Балтийское побережье окончилась полною неудачею, и Грозный уступил своим противникам все, что успел завоевать в первый, счастливый период войны, поступившись даже кое-какими и собственными землями. Напрасно поклонники талантов короля Стефана Батория говорили, что Грозный был побежден именно этими талантами, и напрасно Карамзин писал, что «если бы жизнь и гений Батория не угасли до кончины Годунова, то слава России могла бы навеки померкнуть в самом первом десятилетии нового века».

Карамзин искренне думал, что «столь зависима судьба государств от лица и случая, или от воли Провидения!». Более справедлива мысль, что Провидение послало Грозному поражение и неудачу не столько от «гения» Батория, сколько оттой разрухи, которая создалась внутри Московского государства, как следствие опричнины и вызванных ею беспорядочной мобилизации земель и отлива населения из государственного центра на восток и юг. Принимая на себя энергичные удары Батория, Грозный был ими опрокинут потому, что за собою имел пустой тыл и расстроенную базу. Государь, который в 1562 году мог бросить под Полоцк такую массу полевого войска, что она в лесах по дорогам «сметалася» и «позатерлася» и надо было ее с усилием «разобрать», «развести» и «пропустить», – к 1579–1580 годам уже вовсе не имел полевой армии и избегал встреч с врагом в открытом поле. Ядовито указывал на это Грозному Курбский, говоря: «…собравшися со всем твоим воинством, за лесы забившися, яко един хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, никомужь гонящу тя». Курбский понимал, что «все воинство» Грозного было так числом ничтожно, что царь чувствовал себя почти что одиноким («един хороняка») и должен был бегать и прятаться. Курбский объяснял это тем, что Грозный «всех бы до конца погубил и разогнал»; но, разумеется, это надлежало объяснять более общею причиною стихийного свойства: у Грозного просто не стало людей и средств для борьбы.

Мир с врагами был заключен незадолго до смерти Грозного (1582–1583), и царь кончал свой земной путь с горьким сознанием понесенного поражения[50]. Конечно, с таким же сознанием по смерти Грозного принимал власть Борис. На его плечи падала забота о возможном смягчении последствий крупной политической неудачи и о восстановлении поколебленного войною престижа силы и предприимчивости Москвы. Равным образом на него же ложилось бремя, созданное внутренним кризисом: ему приходилось думать о воссоздании хозяйственной культуры в центральных областях государства, покидаемых рабочим населением, и о восстановлении там служилой и податной организации, расшатанной кризисом. В этих двух направлениях и действовала, главным образом, правительственная энергия Бориса.


2. Сношения с Речью Посполитою; со Швецией; с Цесарским двором; с Англией. – Общие свойства московской политики времени Бориса

Нет нужды особенно углубляться в подробности тех дипломатических сношений, какие происходили между правительствами царя Федора и короля Стефана Батория. По отзыву одного из серьезнейших историков (КН. Бестужева-Рюмина), это были «самые трудные» сношения того времени. Король мечтал после своих побед о дальнейшем торжестве над Москвою, даже о полном ее подчинении. В его грандиозных планах овладение Москвою было только одним из средств к завоеванию Турции. «По его соображениям (говорит Ф.И. Успенский) разрешение восточного вопроса должно начаться с подчинения Московии; московская война может быть окончена в три года; за подчинением Москвы последует завоевание Закавказья и Персии, движение на Константинополь со стороны Малой Азии и завладение проливами». Открытые отцом Павлом Пирлингом материалы раскрывают эти планы Батория. Королю казалось, что действия против Москвы не представят трудностей: Московией управляет больной и слабый государь; на деле власть перешла к боярам, которые борются за преобладание; народ будто бы помышляет об избрании нового государя. Сообщенные в Рим, через Поссевина и других дипломатов, планы Батория вызвали там сочувствие (папы Сикста V); а это сочувствие в свою очередь окрыляло королевскую политику и делало ее надменною и притязательной в сношениях с Москвой. Если бы король чувствовал под собою твердую почву в Речи Посполитой, Москве предстояла бы, может быть, новая борьба с Баторием и – кто знает! – новое поражение и подчинение королю. Королю сочувствовал его канцлер Замойский; его планами увлекался знаменитый Поссевин и другие иезуиты; но паны и шляхта, не посвященные в виды Батория и утомленные его войнами, не желали новой войны и боялись разных политических осложнений. Это обстоятельство связывало руки Баторию и склоняло его к осторожности.

С другой стороны, московские политики не удовлетворяли Батория своим тоном и поведением. Москва боялась Батория, о чем определенно и не раз писал из Москвы посол его Л. Сапега тотчас по смерти Грозного. Московское правительство готово было на всякого рода уступки, пожалуй, даже на унижение, только бы добиться на первое время мира, «взять перемирие». Оно, например, отпустило литовских пленных без откупа и согласилось в то же время заплатить откуп за русских пленных. Оно давало своим послам наказ быть уступчивыми и все, что казалось бы им неприемлемым в поведении короля и панов, оговаривать мягко, не идя на разрыв. Но в то же время оно приказывало послам отмечать при всяком удобном случае, что обстоятельства в Москве переменились и что Москва готова не только к обороне, но и к наступлению. Много раз московские послы в переговорах говорили примерно такие речи: «…теперь Москва не по старому, государю у них (в Литве) мира не выкупать стать, государь против короля стоять готов; и драницы (то есть доски с кровли) с одного города государь наш не поступится»; «теперь Москва не старая: надобно от Москвы беречися уже не Полоцку, не Ливонской земле, а надобно беречися от нее Вильне». Когда паны пробовали опровергать эту похвальбу, они слышали упорное ее повторение. Паны говорили: «…на Москве что делается, то мы также знаем: людей нет, а кто и есть, и те худы, строенья людям нет, и во всех людях рознь». В ответ им московские дипломаты не без яда замечали: «…над государством нашим никакого греха не видим, а только милость Божию и благоденствие; вы еще с Богом не беседовали, а человеку того не дано знать, что вперед будет;…государь наш дородный (то есть рослый, полный, красивый), государь разумный и счастливый; сидит он на своих государствах по благословению отца своего и правит государством сам (в противоположность Баторию – избранному и ограниченному);…людей у него много, вдвое против прежнего, потому что клюдям своим он милостив и жалованье дает им, не жалея своей государской казны, и люди ему все с великим раденьем служат и вперед служить хотят и против всех его недругов помереть хотят; в людях розни никакой нет». Как паны знали про московское оскудение и рознь, так и московские бояре знали, что в Литве нет единения между Баторием и его панами. Сообразно с этим московские дипломаты и получали приказание: буде у короля с панами рознь есть, то надлежит поднять тон, «если паны станут говорить высоко, и вы отвечайте им высоко же»; «если же почаете, что у короля с панами розни большой нет», то «по конечной неволе» необходимо идти на всякие уступки, чтоб непременно, «хотя на малое время», заключить перемирие. Таким образом, московская дипломатия проявляла значительную гибкость и, в меру своей осведомленности, меняла тон и поведение.

Благодаря этим обстоятельствам, то есть внутренней оппозиции в Речи Посполитой московской увертливости, Баторий не решился на войну. Он предъявлял московскому посольству (князя Троекурова и Безнина в феврале 1585 года) требование уступки Смоленска, Северской земли, Новгорода, Пскова, грозил разрывом, но все-таки согласился продлить действие мирного договора на два года (до 3 июня 1587 года), а затем и сам послал в Москву посла Михаила Гарабурду с предложением вечного мира и династической унии Москвы с Речью Посполитой. Миссия Гарабурды (1586 год), обставленная обычными требованиями уступок и угрозами разрыва, не имела успеха, но повела к дальнейшим сношениям и разговорам о вечном мире и унии государств. Москва держалась своей политики – уступок в решительную минуту и угроз при первой к тому ВОЗМОЖНОСТИ: она решилась даже потребовать у Батория уступки Киева, Полоцка, Витебска, Торопца и лифляндских городов, соглашаясь только на этом условии говорить о вечном мире. Стороны, конечно, понимали, что взаимные требования неумеренных земельных уступок представляют собою только известный способ начинать деловые переговоры и потому, погорячась, «многие укоризненные и непристойные выговаривали речи», а в конце концов, не уступив друг другу ничего, дошли до результата: продлили двухлетнее перемирие на два месяца (до 3 августа 1587 года).

Это соглашение было достигнуто посольством князя Троекурова и Писемского в августе 1586 года, а 2 декабря того же года Баторий умер. С его кончиною вышли из политического оборота вдохновлявшие его идеи завоевания Москвы и Турции и померкли на время мечты Поссевина и папы Сикста V об обращении Москвы в орудие папской политики. В жизни Речи Посполитой наступил темный период бескоролевья с обычными интригами и борьбою партий, сопровождавшими королевскую «элекцию» (или по московски: «олекцыю»). Мысль об унии Речи Посполитой и Москвы мелькала в дипломатических переговорах тех лет. Из Литвы подсказывали Москве мысль об унии: там желали в великие князья царя Федора, во-первых, по его характеру, пассивному и кроткому, а во-вторых, потому, что боялись кандидата католика и возможных от него гонений на православие. Москва отозвалась на зов Литвы и решила принять участие в «олекцыи», поставив кандидатуру царя Федора. По-видимому, в Москве больше всего боялись избрания выставленного канцлером Замойским шведского королевича Сигизмунда, который мог соединить на себе польско-литовскую корону со шведской. В начале 1587 года в Литву был послан Елизарий Ржевский с грамотами к панам рады польским и литовским. В грамотах царь Федор объяснял, что, услышав о кончине короля Стефана, он решил показать «безгосударным» свое милосердие и ласку и потому послал своего дворянина «в ваших невзгодах вас понавестити и наше милосердие и жалованье вам объявити»; «и вы бы, Панове рада светские и духовные все посполу ко руны Польские и великого княжества Литовского (продолжал Федор), смолвившися меж собою и со всею землею, о добре христианском порадели и нашего жалованья к себе и государем нас на ко руну Польскую и на великое княжество Литовское похотели». В случае избрания царь обещал многое: «…мы ваших панских и всего рыцерства и всее земли коруны Польские и великого княжества Литовского справ и вольностей нарушивати ни в чем не хотим, еще и сверх вашего прежнего, что за вами ныне есть, во всяких чинех и в отчинах прибавливати и своим жалованьем наддавати хотим». Но московские нравы и понятия были так далеки от польско-литовских, что Москва не могла примениться к условиям «олекцыи» и не умела делать скоро и ловко все то, что требовалось избирательной кампанией. Из Москвы не догадывались вовремя обещать и давать ни денег, ни обязательств, ни подарков; не обнаруживали настоящей податливости и ласки; круто ставили щекотливые вопросы о вероисповедании будущего короля и великого князя и о его резиденции. Выяснилось, что царь Федор веры не переменит, в Литве и Польше жить не станет и к щедрым выдачам вообще не склонен. Кандидатура московского государя при таких условиях теряла свою привлекательность даже для тех, кто ее искренно желал: «…все хотели есми и жаждали всем сердцем государя вашего (говорили московским послам паны «вся Литва и поляков большая половина»), да стало за верою да за приездом, что государь ваш скоро не приедет». Желательный кандидат вел себя так, что оказывался неудобным. И дело расстроилось: партия Сигизмунда взяла верх и короновала его в Кракове (в декабре 1587 года).

В конечном итоге кандидатура Федора принесла Москве материальные убытки и только один успех: во время междуцарствия польское правительство заключило с Москвою перемирие на 15 лет (с августа 1587 года по август 1602 года). В начале 1591 года это перемирие (до 1602 года) было подтверждено новым договором, совершенным в Москве с посольством Сигизмунда после неприятнейших пререканий, которыми имели обычай сопровождать свои встречи дипломаты Москвы и Литвы. Казалось, что за свое ближайшее будущее Москва могла быть теперь спокойна; по крайней мере, на ближайшее десятилетие миновала опасность нападений со стороны Речи Посполитой. То обстоятельство, что Сигизмунд был наследником шведской короны и мог осуществить унию враждебную Москве, Швеции и Речи Посполитой, теперь не страшило Москву. Москва воевала со Швецией, отстраняя вообще вмешательство Сигизмунда в шведско-московские отношения; она готова была принять посредничество литовской дипломатии только в деле заключения со Швецией «вечного мира». Подобная дальновидность и твердость делали честь московским дельцам: они рано почуяли, что личные свойства Сигизмунда лишат его популярности как в Речи Посполитой, так затем и в Швеции (где он получил престол в конце 1592 года). Уже в конце 1589 года (или в самом начале 1590 года) московский гонец А. Иванов сообщал в Москву вести из Литвы, что нового короля Сигизмунда держат ни за что, потому что промыслу в нем нет никакого, и неразумным его ставят и землею его не любят. Эти вести повели в Москве к успокоительным умозаключениям – и Москва начала войну со Швецией.

Отношения Москвы со Швецией после смерти Грозного носили иной характер, чем отношения с Речью Посполитой. Батория в Москве боялись, Швеции, по-видимому, нет. Война со Швецией, по выражению С.М. Соловьева, «считалась необходимостью: Баторию при Иоанне уступлена была спорная Ливония; но в руках у шведов остались извечные русские города, возвратить которые требовала честь государственная». Кроме того, внутреннее состояние Швеции было таково, что подавало ее врагам надежды. «Положение Швеции становилось, – говорит Г.В. Форстен, – год от году безотраднее: в государстве несколько лет подряд были неурожаи, народ голодал, вымирали целые деревни; в довершение всех бед начались заразительные болезни, смертность достигала небывалой суммы».

Король Иоанн расстроил финансы страны и обострил свои отношения к шведской аристократии. Московские дипломаты умели наблюдать и делать правильные выводы. В 1585 году после бранчливых переговоров московские послы князь Ф. Шестунов и Игнатий Татищев заключили «по конечной неволе» со шведами договор о продлении существовавшего перемирия на четыре года, ибо в Москве еще не видели возможности с успехом обнажить меч. Предполагали только, что шведы согласятся отдать за выкуп русским их города: Иван-город, Ям, Копорье и Корелу. Шведы не соблазнились на выкуп, и Москва решила ждать лучшей поры. Через четыре года, в 1589 году, когда внутреннее расстройство Швеции стало яснее, а солидарности Литвы и Швеции не оказалось, Москва заговорила другим языком. Послам велено было «говорить с послами (шведскими) по большим, высоким мерам, а последняя мера: в государеву сторону Нарву, Иван-город, Яму, Копорье, Корелу без накладу, без денег».

Если бы шведы согласились на «последнюю меру», то послам разрешено было соглашаться на «вечный мир». Но шведы не соглашались, и русские грозили им: «Государю нашему, не отыскав своей отчины, городов Ливонской и Новгородской земли, с вашим государем для чего мириться? Теперь уже вашему государю пригоже отдавать нам все города, да и за подъем государю нашему заплатить, что он укажет». Такие речи могли повести только к разрыву и войне.

Московское правительство начало военные действия тотчас по истечении срока перемирия – в январе 1590 года. Русское войско было направлено к Нарве. Оно взяло Яму и Иван-город, штурмовало самую Нарву, но не овладело ею. Перемирие, скоро заключенное, уже в феврале 1590 года, оставило за Москвою на один год занятую ею территорию. В следующих годах (1591–1593) враждебные столкновения возобновились, но не имели решительного характера. В 1593 году последовало новое перемирие на два года; а в 1595 году стороны пришли, наконец, и к мирному соглашению. Послы съехались под Иван-городом в деревне Тявзино и начали свои переговоры обычными в те времена полемическими выходками, советуя друг другу оставить непригожие слова и «поискать в себе дороги к доброму делу». Такая дорога была найдена: русские отступились от притязаний на Нарву, а шведы перестали держаться за Корелу, и мир был заключен на том, что старые русские земли от реки Нарвы до Корелы остались за Москвою. Есть основание думать, что эта вековая новгородская окраина представляла для шведов мало удобств: владение ею, правда, отрезывало Русь от моря, но обходилось шведам дорого: «неродивая» земля требовала подвоза хлеба и фуража, в которых в то время у самих шведов не было избытка. Трудности продовольственного характера были в том краю так велики, что шведы, в пору наибольшего своего торжества над Русью при Густаве-Адольфе, легко отдали Москве новгородские земли по Столбовскому договору 1617 года, главным образом, потому, что не имели сил организовать их питание. Тем более чувствовались эти трудности в конце XVI столетия, когда голодала сама Швеция. Возвращая себе стародавние русские города на Финском побережье, Москва выговорила себе некоторую свободу сообщений через шведские земли с Европою – для купцов, идущих с товарами на царское имя, для врачей и техников, едущих к царю, для царских послов. Но торговля в Нарве осталась исключительно в шведских руках. Москва была довольна «вечным миром» 1595 года потому, что сделала земельные приобретения – знак победы и военного торжества. Зависимость русского торга на Балтийском побережье от шведов не беспокоила Москву, ибо торг на Белом море, в Архангельском городе, обеспечивал для нее свободу коммерческих сношений с Западом. От шведского контроля терпела более немецкая Ганза, чем Москва. Но и шведы были очень довольны «вечным миром»: «…все ликовали, прекратилась 37 лет продолжавшаяся борьба, – говорит Г.В. Форстен, – в церквах служили благодарственные молебны, пели Тебе Бога хвалим… все друг друга поздравляли с счастливым днем». Королевские послы, возвращавшиеся из Тявзина, были встречены в Ревеле с чрезвычайным торжеством. «Pro hoc summo beneficio Deo optimo maximo sit laus et gloria!» (За это высшему благодетелю, равно же наилучшему и наибольшему, да будет хвала и слава! (лат.)) – восклицал современник-швед.

В отношениях Москвы к Литве и Швеции личное участие Бориса вовсе не заметно; оно может быть ценимо лишь по связи с общей оценкой целесообразности и дальновидности московской политики. В сущности, то же следует сказать и о сношениях с «цесарским» двором (так называли в Москве императорский двор Габсбургов). Из документов, сюда относящихся, возможно извлечь две-три мелкие черты, характеризующих личное поведение Бориса в отношении «цесаря» и его послов, но и эти черты допускают различные толкования. Дипломатические сношения Москвы и Вены в конце XVI века вообще неопределенны и сложны; предметы сношений многообразны: мотивы и цели не всегда ясны. По-видимому, император Рудольф II был уверен в возможности династической унии с Москвою: в 1588 году он указывал своему послу Варкочу в официальной инструкции, что имеются сведения («uns von weitten angelangt hette»; «uns hatt sonnst weitleuffig vor diesen angelangt» (из дальнейшего нам станет известно; нам станет известно об этом подробнее (нем.)) будто существует духовное завещание Грозного, но хранится в великой тайне; в нем, между прочим, постановлено: «буде ныне царствующий великий князь (Федор) умрет бездетным, то на наш достохвальный дом будет обращено предпочтительное внимание, и кто-либо из членов нашего дома должен быть избран государем». На каких основаниях выросли такие сведения и надежды, достоверно узнать нет возможности; но можно предполагать, что почва для них создалась в условиях польско-литовской «элекции». В избирательной кампании 1587–1588 годов Москва готова была поддержать эрцгерцога Максимилиана, брата Рудольфа, в том случае, если не будет избран сам царь Федор. Из Москвы извещали императора Рудольфа, что в этом именно смысле действовали в Варшаве московские послы: они там будто бы говорили, чтобы паны «брали себе государем нас, великого государя, и были под нашею царской рукою;…а буде нас себе государем не оберут, и они бы обрали себе государем брата твоего, Максимилиана, арцыкнязя Аустрейского;…ас невеликих бы станов. Свейского сына или которого иного Поморского княжати, на те великие государства не обирали, потому что те государи непристойные: о христьянстве не радеют, только всегда на кроворазлитье христьянское желают, а бесерменским государям в том радость чинят; а только будет брат твой Максимилиан на королевстве Польском и на великом княжестве Литовском, и нам то будет любо таково ж, что и мы будем на тех государствах». Это прямодушное заявление, сделанное в грамотах, сопровождалось, вероятно, столь же ласковыми – по наказам – речами гонцов, в которых могло быть говорено и больше, чем позволяли и требовали официальные наказы. В Вене могла созреть уверенность, что Москва, ввиду бездетности Федора, питая мысль об унии, предпочтет в свое время Габсбургский дом «непристойным государям» «невеликих станов». Отсюда проистекало большое внимание Рудольфа и Максимилиана к Москве и частые дипломатические посылки в Москву. Но как произошло предание о тайном завещании Грозного, сказать ничего нельзя.

Со своей стороны, московская дипломатия очень интересовалась цесарем – и не только по делам Речи Посполитой, но и в отношении возможного союза против татар и турок. Обе стороны терпели от «бесермен» и искали наиболее надежных союзников и средств для борьбы с ними. Обе стороны могли предложить друг другу немного и вообще больше искали, чем давали. Поэтому в их сношениях было много чувства, комплиментов и обещаний, но мало реального дела. Оно выразилось только в том, что Москва оказала материальную помощь цесарю, послав ему на большую сумму (44 000 рублей) собольих мехов. Когда же цесарь спросил не мехов, а денег (1597 год), то в Москве уклонились послать их, ибо, по выражению КН. Бестужева-Рюмина, «вообще были недовольны тем, что цесарь много говорил о своих союзах, а дела никакого не было видно». В сношениях с цесарем, титул которого поднимал его над всеми другими западными королями и «княжатами», Москва была особенно чутка к поддержанию соответствующего церемониала, чтобы этим подчеркнуть равенство «братьев дражайших и любительных» – московского царя и римского цесаря. И лично Борис как правитель особенно заботился о том, чтобы достойным образом самому выступить в роли первого в стране лица, как в царском дворце, так и на собственном боярском дворе, где он давал аудиенции послам. Одинаково и отчеты цесарских послов и такие же «статейные списки» московских дьяков рисуют пышные картины встреч и приемов у царя и у Бориса, но вовсе не обнаруживают реально-важных их последствий.

Иное дело – отношения с Англией: здесь пышности и парадов очень мало, но зато весь тон отношений очень деловит, и личное участие в них Бориса вполне ясно и понятно. Англия в Москве имела только торговые интересы, и Московия пока не занимала места в политической системе Англии. Очень известны обстоятельства появления английских мореходов в двинском устье в XVI веке и получение ими монопольного права пользования этим устьем для торга с Москвою. Английские купцы и правительство имели в виду только этот торг и желали сделать его наиболее льготным и доходным для себя. В 1569 году английский посол Томас Рандольф добился у Грозного «привилегии», по которой образованная в Англии торговая «русская компания» получала исключительное право торга, и притом беспошлинного торга, во всем Московском государстве, а также право торговли через Россию с Востоком. Англичане были взяты в опричнину, что считалось и самими англичанами и Грозным за особенную честь и удобство для иноземцев. За столь многие льготы и почет Грозный требовал своего рода платы: он желал, чтобы королева Елизавета вступила с ним в союз против общих врагов, дала соответствующие льготы русским купцам и предоставила московскому царю право получить убежище в Англии в случае его личной невзгоды (такое же убежище Грозный взаимно готов был предоставить и Елизавете). Когда же Елизавета, не видевшая нужды входить в такие обязательства и связывать Англию рискованными союзами, ответила уклончиво, Грозный раздражился, послал ей укорительную грамоту, а на английских купцов наложил свою опалу. Потом отношения сгладились, и царь в 1572 году, возвратив англичанам свою милость, восстановил их «привилегии и повольности»; однако же с тем, чтобы они платили со своих товаров половинные пошлины. Возвращение к льготам 1569 года оказалось неполным; а некоторые политические осложнения, последовавшие вскоре затем, лишили англичан и многих других преимуществ. Московское правительство очень дорожило английским торгом на севере; но оно столь же дорожило и другими возможностями сноситься с Западом и получать европейские товары. Пока Грозный владел Нарвою, он всячески поощрял торговлю в Нарвской гавани с торговыми людьми всяких народностей, кто бы туда ни проникал. Вопреки монопольному праву «русской компании» английских купцов, Грозный покровительствовал и другим англичанам. Компании он предоставил Северный путь и закрепил за нею монополию в двинском устье; а в Нарве он готов был дать права другим предпринимателям из той же Англии, хотя против этого компания протестовала с большой энергией. Конкуренция Нарвы пала только с переходом Нарвы в шведские руки (1581), чем фактически восстановилась монополия Северного пути и компании, обладавшей этим путем. Но одновременно с утратою Нарвы Москва испытала затруднение и на севере. Кроме англичан, торговавших на Двине, московский север в XVI веке посещали мореплаватели и других национальностей. Они не проникали в горловину Белого моря, а приставали на мурманском берегу, там, где была «Кола волость» и «Кольское пристанище». Туда «приезжать почали ново Францовские, Датцкие, Подолные земли (Нидерландов), Барабанские земли» корабельщики-купцы, и на Коле (приблизительно в 60-х годах XVI века) завязался торг, который мог создать конкуренцию англичанам, господствовавшим в двинских устьях. Москва понимала всю важность Мурманского торга и готова была его поощрять. Но вмешательство датско-норвежского правительства испортило дело. Датчане считали норвежскою всю Лапландию, обвиняли русских в насилиях и захватах, сами насильничали и мешали Кольскому торгу, «разбойным обычаем меж нашие вотчины на море у Колы и у Колмогор разбили немец, которые к нам в наше государство ехали». Кольское «пристанище» утратило безопасность, и московское правительство склонилось к мысли перевести оттуда весь торг и всех торговых «немцев» на Двину, где было, конечно, безопаснее. Такое решение должно было уничтожить исключительные права англичан на двинских пристанях независимо от того, благоволили к ним в Москве или же нет. Общие условия морского торга требовали этого, и Москва принялась устраивать (1583) город на Двине, у Архангельского монастыря, для корабельного пристанища. Здесь должен был образоваться общий для всех заморских «немцев» ярмарочный центр. Во время этих мероприятий скончался Грозный; с его смертью дело не остановилось, и царь Федор объяснял датчанам (в 1586 году), что «мы ныне торг изо всего Поморья, из своей вотчины Двинские земли и из Колы и из иных мест перевели и учинили в одном месте – на устье Двины-реки у нового города у Двинского, и торговым людям изо всех из ваших поморских государств со всякими товары к тому месту, к Двинскому городу, поволили есмя ходити без вывета (без исключения)».

Англичане, принадлежавшие к «русской компании», по-видимому, не были осведомлены о мотивах, руководивших московской властью. Им казалось, что со смертью Грозного иссяк для них источник милостей при московском дворе. Бывший тогда в Москве английский посол сэр Еремей Боус очень рассердился на то, что тотчас же по смерти царя Ивана обращение с ним в Москве изменилось. Дьяк Андрей Щелкалов ядовито заметил Боусу, что «умер его английский царь», и затем Боуса заперли на его посольском дворе. Выражение об «английском» царе, конечно, было неуместно: оно намекало на то, что англичане, взятые в опричнину, были чересчур почтены и приближены Грозным и что этот их фавор должен был окончиться вместе с опричниной. Что же касается до заключения Боуса и его людей в стенах посольского подворья, то это была обычная мера московской предосторожности во время междуцарствия, направленная не только против англичан. Боусу не следовало сердиться, но он не сдержался и увидел во всем происходившем только злостные выходки лично против него самого. Он обвинял во всем «самозваных царей» (как он выражался) Никиту Романовича и Андрея Щелкалова; а те в свою очередь рассердились на Боуса. Боус был отпущен из Москвы без особой чести, и сам при этом оскорблял московское правительство грубыми выходками. Свидетель-англичанин с горем восклицал, что «лучше бы Боус сюда не приезжал!». В этом прискорбном недоразумении один Борис Годунов представлялся Боусу другом и покровителем: единственно он, «благородный и честный дворянин некто Борис Федорович Годунов», по словам Боуса, неизменно оказывал всякое уважение посланнику и «охотно сделал бы ему и более одолжений, но еще не имел власти». На прощанье Борис прислал Боусу подарок, парчу и соболей, и велел сказать ему, что желает дружбы и братства между их государями и самими ими. Таков был начальный момент отношений Бориса к англичанам. Борис сразу явил себя их другом в противоположность прочим властным вельможам. Такая дружелюбность оставалась у Бориса неизменной и в последующее время. Борис через своего агента, англичанина Горсея, потушил неудовольствие, вызванное в Англии столкновениями Боуса, и наладил дальнейшие дружественные сношения. В 1586 году англичанам дана была «государева жалованная грамота», или «привилегия», которою восстановилось их право беспошлинного торга («только чюжих товаров им с собою в наши государства не имати и не продавати»). Но Борис не изменил ничего в общем направлении московской торговой политики: торговая монополия в Белом море англичанам возвращена не была. Беломорские «пристанища» были распределены между купцами разных наций, и все они могли непосредственно торговать с Москвою. Преимущество англичан ограничилось только таможенными льготами. Грамота 1586 года была подтверждена в 1596 и 1598 годах на тех же самых основаниях, и, таким образом, англичане могли только вздыхать о первых благословенных годах их московских операций, когда Грозный утверждал за ними необыкновенные льготы. Не жертвуя интересами государства английским выгодам, Годунов, однако, очень ласкал англичан. Незнание русских обычаев и отношений вводило иногда английское правительство в напрасные «ошибки». Елизавета, например, приняла московского гонца не во дворце, а в саду, который по-московски был назван «огородом»; она прислала царю Федору слишком ничтожные «поминки»; она задержала долго в Англии и отпустила без личной аудиенции московского толмача, «молодого паробка», – все это вызывало выговоры и жалобы из Москвы, которая не пропускала ни одного подобного случая преподать Елизавете по своему разумению должные правила дипломатического такта. Плутовали английские купцы и приказчики в торговых сношениях, злоупотребляли кредитом, ссорились с москвичами и «тягались» между собою, а затем жаловались в Англию и просили там защиты и заступничества – все это вызывало претензии и репрессии со стороны московской власти. Но Борис неизменно приводил все недоразумения к благополучной развязке и делал так, что государь оказывал разные милости англичанам, «любя тебя, сестру свою любительную (писал Борис Елизавете), а за моим челобитьем и печалованьем». И надобно сказать, что англичане, вообще недовольные стойкостью русской администрации в борьбе за свободу московского торга с иноземцами, всегда признавали внимание и ласку к себе Бориса.

Нет надобности останавливаться на сношениях Москвы за время Бориса Годунова с прочими государствами Запада: они были случайны и отрывочны. Москва играла в них пассивную роль и, когда к ней обращались, искала обыкновенно или возможности приобрести новых союзников против своих исконных врагов, или же получить новых поставщиков или покупателей на своих рынках. Далее и выше этих целей московские дипломаты не смотрели. Зато эти близкие цели они умели понимать и достигать с большою прямолинейностью и настойчивостью. Пережив ряд тяжких военных и дипломатических неудач, потеряв многолетние завоевания, ослабев от внутренних неурядиц, московское правительство не потеряло бодрости духа и воли. Оно оказалось готово на новую борьбу тотчас по окончании старой; оно зорко наблюдало и метко оценивало внутренние затруднения своих соседей и хорошо понимало, когда надо уступить и когда дозволительно ударить врага. Не умея превратить здорового инстинкта и острой сметки в норму и принцип, оно, однако, было устойчиво и последовательно в своих приемах и действиях и, благодаря свойственной ему подозрительной осторожности, не позволяло никому играть собой. Эти свойства – бодрость и активность, осторожность и наблюдательность, последовательность и самостоятельность – получали должное признание со стороны: Москву бранили и над нею иногда смеялись, но с нею должны были считаться. Руководитель московской политики Борис мог хвалиться тем, что заставил соседей признать возрождение политической силы Москвы после понесенных ею поражений.


3. Отношения к Востоку: туркам, татарам и Кавказу. – Сибирь

В отношении тюрко-татарских народов политика Бориса Годунова была прямым продолжением политики Грозного. Судьба поставила русское племя в тесное прикосновение со всеми группами татарских племен. В отношениях Москвы к европейской группе татар во времена царей Федора и Бориса исходной точкой служило завоевание Москвою Казани и Астрахани. Выйдя Волгою на Каспийское побережье и освоив Среднее и Нижнее Поволжье, Москва окончательно ликвидировала татарскую власть в этих местностях, создав из Астрахани угрозу и татарским народам кавказской группы. К такому политическому успеху Москвы турецко-татарский мир не мог отнестись безучастно и спокойно. Грозному предъявляли разного рода претензии и требования как турецкий султан, так и крымский хан. Москве грозили войною и возмездием. Турки собирались от Азова по Дону добраться до «переволоки» на Волгу (у нынешнего Царицына (Волгоград)) и идти отбирать Астрахань; однако эта сложная затея им не удалась. Татары из Крыма грозили самой Москве и в 1570-х годах сделали несколько попыток до нее добраться. Однажды только (в 1571 году) им удалось подойти к стенам русской столицы, пожечь посады и побить много народа. Москва «наполнися сеченых во всех улицах от конца до конца», по выражению Палицына; но московские цитадели не были взяты, и татары ушли. Это был при Грозном самый страшный набег; остальные не проникали далеко от южных границ в глубь государства. Умудренная горьким опытом Москва усиленно укрепляла свои южные рубежи и заселяла «дикое поле» на южных окраинах. В своем месте мы расскажем, насколько планомерна и действительна была эта работа по укреплению и заселению юга. Она привела к тому, что татарские набеги на самую Москву стали неисполнимы. В последний раз крымцы пробрались было к Москве в 1591 году, но тотчас же и убежали назад с большим срамом. Под стенами Москвы встретила их в боевом порядке целая армия, стоявшая в подвижном полевом укреплении, «гуляй-городе». Она не допустила татар к стенам города и грозила им сама нападением. Хан оставался под Москвою менее суток и «побежал», никуда не уклоняясь для добычи, прямо домой: «… которою дорогою пришел, тою же дорогою и назад вышел». Русские преследовали татар; вернулась их в Крым лишь третья часть, и сам хан приехал в Бахчи-Сарай бесславно – ночью, в телеге, раненый: видели, что левая рука у него была подвязана. Отражение хана от Москвы было обращено Годуновым в большую победу. Сам Борис, державший начальство над войском вместе с князем Ф.И. Мстиславским, получил чрезвычайную награду (между прочим города в Важской земле и звание «слуги», которое почиталось «честнее боярского»). Щедро награждены были и другие воеводы. На месте «гуляй-города» был основан так называемый «Донской» монастырь. Хотя на следующий год (1592) татары жестоко разорили рязанские и тульские места, однако общий характер отношений к Крыму определился в пользу Москвы. В Москве не было страха перед Крымом, и московское правительство, не озираясь на Крым, свободно действовало против других татар. Так, ногаи были приведены в подчинение Москве и сами сознавались, что уже «учинились в воле государя московского: чья будет Астрахань, Волга и Яик (говорили они), того будет и вся Ногайская орда». Так же решительно отваживалась Москва наступать и на татар кавказской группы, хотя здесь на первых порах ожидала ее чуствительная неудача.

Выход на Каспийское море открыл для Московского государства возможность непосредственных сношений с Кавказским и Персидским побережьем и со среднеазиатскими ханствами. В самую пору завоевания Казани и Астрахани, в 50-х годах XVI века, начались операции московских ратей на Северном Кавказе. Кабардинцы тогда уже вошли в зависимость от московского государя; Грузия тогда уже обращалась за помощью к Москве. В 1567 году русские поставили на реке Терек город – Терский острог; он должен был служить базою для действий в Кабарде в помощь князю кабардинскому Темрюку (на дочери которого женился Грозный). Город не устоял, был брошен, снова появился в 1578 году и снова не устоял: «…царь для брата своего Селим-салтановой (Турецкого) любви тот город велел оставить и воеводу и людей своих оттуда велел отвести». Турки ревниво оберегали сферу своего влияния на Кавказе и не только требовали удаления с Терека государевых людей, но жаловались московскому царю и на вольных московских казаков, которые «гуляли» и «воровали» на Тереке. Казаки были там в значительном числе и досаждали всем местным владетельным князькам своими разбоями и насилиями. Но они же служили при случае и великому государю московскому и его союзникам – грузинским владетелям; например, они «стояли у Александра царя (Кахетинского) летом по щелям в горах от Шевкала (Дагестанского) на сторожах». Поэтому Москва в отношении казаков держалась здесь обычной своей манеры: она их бранила и обзывала «ворами» в дипломатических сношениях с турками и с кавказскими князьками, но не «унимала» на деле и готова была пользоваться ими для своих целей колонизации и завоеваний. Переговорами о Терском городе и о терских казаках и начал Борис сношения своего правительства с Кавказом и турками, «чтоб на Терке казаки не жили», «чтоб ни один казак на Терке и на Дону у Азова не был» и чтобы государь «город на Терке велел разметати и воевод и людей своих с Терки всех свести велел». Московские послы все это обещали, а московская власть ничего исполнять не намеревалась. Напротив, московское правительство крепило свои связи с христианским Закавказьем и подумывало встать твердою ногою в Грузии, где боролись влияния московское, турецкое и персидское. По-видимому, Борис рассчитывал воспользоваться борьбою за Персию турок и персиян и, помогая последним, сначала ослабить турок, а затем справиться и с персиянами. Вмешательство Москвы в кавказские дела формально оправдывалось тем, что православная Грузия искала защиты у Москвы против своих врагов. В 1586 году кахетинский «князь» или «царь» Александр прислал в Москву сказать, что он «сам своею головою и со всею землею под кров царствия и под царскую руку рад поддается»; а из Москвы ему ответили, что царь Федор Александра князя «под свою царскую руку и в оборонь хочет взять». С тех пор открытою заботою московского правительства стало обеспечение и укрепление пути из Астрахани в Грузию. На Тереке кроме старого городка «на устье Сунчи-реки» построили новый город «на устье Терском». Гарнизон этого города должен был стеречь дорогу из Руси в Закавказье, а кроме того, не «перепускать» турок через Терек на персиян. Завязавшиеся с Грузией сношения показали, что ближайшим врагом для союзных Москвы и Грузии были не столько сами турки, сколько местный мусульманский владетель «Шевкал», или «Шамхал», Тарковский, владения которого в Дагестане закрывали дорогу в Грузию из Астрахани. Против него Борис дважды снаряжал войско. В 1593 году воевода князь Андрей Иванович Хворостинин был отправлен для того, чтобы в «Шевкальской земле» построить два города и укрепиться в них. Первый город, на реке Койсу, поставить удалось, а второй (южнее – в Тарках) «поставить не дали»: русское войско было разбито и оставило на поле битвы до 3000 человек; «сами же воеводы с оставшими людьми утекоша». В 1604 году попытка утвердиться в земле Шевкала была повторена, но окончилась еще печальнее. Воевода Иван Михайлович Бутурлин завоевал город Тарки и остался в нем, но весною 1605 года турецкие войска вместе с Шевкалом осадили его там. Бутурлин капитулировал на условии свободного возвращения на Русь. Условие, однако, не было соблюдено: вся русская рать была избита, когда вышла из крепости. Погибло более 7000 человек и в числе их сам Бутурлин. Наступившее за тем в Московском государстве междоусобие на время прекратило сношения с Кавказом: и на Тереке и в Астрахани «от воров от казаков стала смута великая», и Москва утратила своих друзей на Северном Кавказе.

В отношении татар сибирской группы правительству Бориса Годунова пришлось заново начинать дело покорения, заглохшее со смертью знаменитого «велеумного атамана» Ермака. После гибели Ермака Сибирское царство, захваченное им, вернуло свою независимость: в августе 1584 года русские покинули город Сибирь, и в нем снова сели ханы. Казалось, сибирская авантюра казаков прошла без следа. Но московское правительство решило не упускать из своих рук сибирской земли. В том же 1584 году оно представляло дело цесарю так, что-де «сидят в Сибири государевы люди, и Сибирская земля вся, и Югра, и Кондинский князь, и Пелымской князь, вогуличи и остяки, и по Оби по великой реке все люди государю добили челом и дань давать почали… соболи и черные лисицы». Когда в Москве узнали об оставлении Сибири, ее решено было возвратить: в начале 1586 года туда была послана рать. По московскому обычаю, страну осваивали посредством «городов», то есть крепостей. Придя на место к лету 1586 года, воеводы начали ставить города: на реке Туре – город Тюмень, на реке Иртыше – Тобольск. Тобольск находился вблизи города Сибири; оттуда воеводы «добыли» Сибирь, захватили хана Сейдяка и его город запустошили (1588). С тех пор «старейшина бысть сей град Тоболеск (говорит летописец), понеже бо ту победа и одоление на окаянных бусормен бысть, паче же и вместо царствующего града причтен Сибири». Кругом этого «стольного града» Тобольска шла некоторое время борьба с татарами, мечтавшими прогнать русских назад; но эта борьба скоро показала, что перевес сил окончательно перешел на русскую сторону. Русские города росли почти ежегодно. На путях в Сибирское царство и на важных стратегических пунктах стали Пелым (1593), Нарымский острог (1596), Кетский острог (1596), Верхотурье (1598), Туринский острог (1600), Томск (1604). На севере от главного пути колонизации сибирской тогда же возникли города: Березов (1593), Обдорск (1593) и Мангазея (1601). Свою новую колонию, царство Сибирское, Москва оберегала от чужой эксплуатации. Когда англичане просили о разрешении ездить морем в Печору и Обь (1584), московское правительство ответило им, что «пристанищ морских в тех местах нет и приставать тут не пригодится; а лише в тех местах ведутся соболи да кречеты, – и только такие дорогие товары, соболи и кречеты, пойдут в Английскую же землю, и нашему государству как без того быть?». В этом риторическом вопросе лучшее объяснение того, что ценила и чего искала Москва в Сибири.


4. Вопрос о патриаршестве в Москве

Совсем особняком стоял в политике Бориса вопрос об отношениях к православному Востоку. Московское правительство твердо держалось «главной мысли того века, что Русское царство, единственное независимое православное царство, должно заменить собою погибшую Византийскую империю» (слова КН. Бестужева-Рюмина). Представляя собою «новый Израиль», в среде которого сохранилась правая вера и истинное благочестие, московская светская власть в сношениях с православными церквами Востока обычно действовала и за себя, и за московскую церковь с ее иерархией. Царь, а не митрополит Московский писал грамоты восточным патриархам; царь разрешал представителям восточно-греческого духовенства въезд в его государство и в столицу; царь благотворил греческим церквам и духовенству; царь предстательствовал за них пред «агарянскими», то есть турецкими, властями. Вступая на московскую почву, греки сразу же испытывали на себе полноту власти московского монарха решительно во всех делах, какие бы их в Москве ни интересовали. Поэтому они привыкли взирать на его царское величество как на единственный источник благ и милостей, и обещали ему молиться Богу денно и нощно, «чтобы он совершал всякое благо и чрезмерные благодеяния ежеденно, ибо имеет к тому готовность». Внутреннее состояние московской церкви, ее отношение к светской власти и степень ее независимости и самостоятельности оставались для греков неясными, так как им не было ни возможности, ни необходимости вникать в эту сторону московской жизни. Официальные встречи с московскими иерархами исчерпывали весь круг необходимого общения с местным церковным миром, а затем пред греками везде появлялся государев дьяк или иной служилый человек, действовавший именем великого государя.

Именно в такой бытовой обстановке был поднят, обсужден и разрешен вопрос об установлении в Москве патриаршества. Чисто церковный, казалось, и канонический, он получил характер государственного и политического вопроса по преимуществу и был современниками истолкован, как первый крупный политический успех самого Бориса: «…устроение се бысть начало гордыни его», – заметил Иван Тимофеев по этому поводу о Борисе Годунове. Руководящая роль светских властей в деле о патриаршестве заставила некоторых историков даже вовсе упустить из вида церковно-историческое значение события. Так, Н.И. Костомаров решился сказать, что «Борис в делах внутреннего строения имел в виду свои личные расчеты и всегда делал то, что могло придать его управлению значение и блеск; такой смысл имело преобразование, совершенное им в порядке церковной иерархии: Борис задумал учредить в Московском государстве патриархию». И некоторые другие историки (даже Карамзин) склонны были деятельное участие Годунова в деле учреждения патриаршества толковать как его своекорыстный умысел, направленный в целях личной политической карьеры. Конечно, такое понимание дела неприемлемо для серьезного исследователя, знакомого с основными течениями московской общественной мысли XVI столетия. Не один Борис, а все вершины московского общества мечтали об установлении в Москве патриаршего сана. К этому вел идеал единого православного христианского царства, который был создан в Византии и требовал, чтобы честь царская и патриаршая стояли вместе и неразлучно, помогая одна другой. Перенесенный на Русь, этот идеал здесь не осуществился сразу: созданная им при Грозном царская власть не восприняла своего венчания от лица патриарха, но по теории должна была воспринять, а потому и желала патриарха на Руси. Ей, царской власти, поэтому принадлежал и почин в данном деле и ведение самого дела. Новейший исследователь вопроса об учреждении патриаршества в Москве, профессор А.Я. Шпаков, отметил очень резкими штрихами преобладание органов светской власти в сношениях о патриаршестве с греческим духовенством, хотя он и далек был от мысли отрицать национальное и церковное значение самого дела установления патриаршества. Борис в переговорах с греческими иерархами являлся ловким и удачливым представителем московского правительства, но действовал он отнюдь не за себя, а за все Московское царство и за весь народ «нового Израиля».

Желание иметь около себя патриарха было царем Федором наследовано от его отца. Уже при Грозном созрела мысль, что, раз московский государь заступил для всего «православия» место греческого царя, он должен был иметь при себе и патриарха, как имел его византийский император. По словам профессора Шпакова, «цветущее состояние и высокое положение нашей церкви, ее отношения к константинопольскому патриарху – делали учреждение патриаршества неизбежным». Оставалось только найти повод к возбуждению дела. Такой повод представился в 1586 году, когда в Москву явился антиохийский патриарх Иоаким. Это был первый приезд в Москву восточного патриарха: до тех пор в Москве бывали греческие иерархи низших степеней. В Москве греки искали субсидий (или, как тогда выражались, «милостыни»), а также заступничества пред турецкими властями. Искал того же и патриарх. Высокого гостя приняли в Москве торжественно: почтили его «встречами», удоволили дарами и дали неделю отдохнуть от далекого пути на «подворье» (во дворе Ф.И. Шереметева); там, однако, его, по обычаю, окружили «приставами» и разобщили со всем живым миром. Царь принял патриарха с пышным церемониалом, причем в Кремль гостя привезли, несмотря на летнее время (25 июня), в парадных митрополичьих санях, самым торжественным «чином». После царского приема последовала встреча патриарха в Успенском соборе с московским митрополитом Дионисием, причем патриарху пришлось пережить неприятную минуту. Вопреки формам отношений, принятым на Востоке, митрополит, ступив навстречу гостю, носившему высший сан, благословил его первый, не выждав патриаршего благословения. Патриарх запротестовал и, по выражению официальной московской записи, «поговорил слегка, что пригожее было бы от него митрополиту принять благословение прежде, да и перестал о том». Смиренный проситель не посмел много учить своих милостивцев и принял ту роль, какую ему дали его покровители. Зато он скоро был удовлетворен царскою милостыней и ласково отпущен домой. Не сохранилось точных официальных свидетельств о тех переговорах, какие велись с Иоакимом на счет установления патриаршества в Москве. В позднейших своих записях и речах московские чиновники разноречиво вспоминали то, что было делано и говорено по данному делу. Царь Федор будто бы тайно помыслил о патриаршеском поставлении на Москве со своею супругою и ближними боярами и объявил свою мысль патриарху Иоакиму через Бориса; а патриарх со своей стороны «рекся (то есть обещал) о том посоветовати со всеми патриархи и с архиепископы и с епископы, со всем освященным собором». Что именно было условлено между Борисом и патриархом, точно, по отсутствию данных, сказать нельзя. Но Иоаким, если и обещал что-нибудь Борису, не исполнил ничего из того, на что надеялись в Москве. В Москве же, по-видимому, питали твердую надежду, что дело о патриаршестве через Иоакима получит ход на Востоке, и потому отправили туда, к патриархам, вместе с Иоакимом своего московского гонца, чтобы он тайно просил патриархов установить патриархию на Москве. Ответа, однако, не последовало, ибо на Востоке вовсе не желали исполнить желание московского государя.

Но милостыню московскую там получать желали, ибо в ней очень нуждались. А потому (быть может, и не без связи с делами о патриаршестве) в 1588 году внезапно появился на Руси константинопольский патриарх Иеремия. В Москве ожидали с Востока патриарших грамот и послов, а прибыл лично патриарх, и притом не из младших, а первенствующий на Востоке патриарх цареградский. Московские политики, конечно, помнили, что в 1561 году, когда цареградский вселенский патриарх утверждал царский титул за великим князем московским, он написал в своей грамоте, что венчание на царство царей есть исключительное право только двух патриархов православных: римского и константинопольского (а за отпадением первого, это право принадлежит одному только константинопольскому). И вот теперь этот особо правомочный святитель идет сам в Москву. Естественно было предположить, что столь редкое, можно сказать, небывалое происшествие знаменует собою новый фазис дела о московском патриаршестве. Вселенский патриарх в Москве, думалось, установит патриархат скорее, чем кто-либо иной. Отправляя своих людей навстречу патриарху Иеремии, царь приказывал прежде всего разведать у патриарха и у его свиты: «…каким он обычаем идет ко государю и с чем идет?», «…со всех ли приговору патриархов поехал и ото всех ли с ним патриархов к государю есть какой приказ?» Пытаясь проведать цель поездки патриарха, пытались установить и законность самого Иеремии и узнать, истинный ли он патриарх и «Феолиптос, которой преж тово (Иеремии) был патриарх, куды ныне пошел, и вперед ему ли, Иеремею, быти в патриархех, как он назад приедет во Царь-город, или Феолиптосу?». В Москве догадывались, что предшественник Иеремии Феолипт не умирал, а куда-то «сшел», и желали установить, что с ним сталось (он был низложен султаном) и крепко ли сел на его место Иеремия. Таким образом, волнуясь приездом необходимого и важного гостя и ожидая от него существенных благ, Москва торопилась выяснить, насколько можно ему верить. По-видимому, результаты разведок получились удовлетворительные, и в Москве Иеремию приняли как подлинного вселенского патриарха, с большим почетом. Но ожидания не исполнились и надежды не сбылись. Оказалось, что Иеремия не привез с собою решения по вопросу о патриаршестве, а только просил «милостыни» и сообщал политические вести с Востока и из Литвы, через которую проехал.

Тогда в Москве созрел план, исполнителем которого, если не творцом, был Борис Годунов. План состоял в том, чтобы не выпустить Иеремии из Москвы без того или иного решения дела об учреждении патриаршества в Москве. Патриарха вселенского решили склонить или единолично поставить патриарха на Руси, или же дать обязательство провести это дело на Вселенском Соборе, который будет созван по его возвращении на родину. Иеремию окружили ловкими агентами-приставами: умело ему льстя, они подготовляли его к податливости и соглашению. Сам же Борис зачастил к патриарху на подворье для тайных бесед, как только там обозначились первые признаки податливости. Спутники Иеремии, греки, составлявшие его свиту, с огорчением отмечали, будто «такой патриарх имел нрав, что никогда не слушал ни от кого совета, даже от преданных ему люден, почему и сам терпел много, и церковь в его дни». Зарвавшись в беседах с хитрыми москвичами, Иеремия сказал лишнее слово. Он понимал твердо, что единолично не может создать московский патриархат; но, желая угодить Москве, а самому тепло устроиться, он думал разрешить задачу тем, чтобы самому остаться в Москве в сане патриарха. «Если хотят, то я останусь здесь патриархом», – заметил он одному из греков, своих спутников, митрополиту Иерофею. Иерофей резко возразил, говоря, что это невозможно: «… ты не знаешь обычаев этой страны, здесь иные порядки, иные нравы; русские не хотят тебя иметь своим патриархом; смотри, чтобы тебе не осрамиться». Но патриарх остался глух к возражениям и предостережениям: он высказал ту же готовность остаться и в разговоре с московскими приставами – и на этом был уловлен. По словам профессора Шпакова, «с момента произнесения им: остаюсь – переговоры быстро двинулись вперед, и в русских памятниках мы уже находим официальное их описание». Борис Годунов получил царское приказание с патриархом «посоветовати, возможно ли тому остатися, чтобы ему быти в его государстве, Российском царстве, – в стольнейшем граде Володимире». Получив в общих выражениях согласие Иеремии, хитро пожелали, чтобы он согласился жить не в Москве, а во Владимире. Захудалый Владимир испугал Иеремию. Он имел в виду стольную Москву, блестящий дворец московского царя и пышный «чин» кремлевского митрополичьего (в будущем патриаршего) двора; а ему предлагали городок с тремя или четырьмя сотнями дворов на посаде и с обваленною и запустошенною крепостью на высоких берегах тихой Клязьмы. О Владимире один из спутников Иеремии выразился, что он – «хуже Кукуза», армянского городка, где был заточен Иоанн Златоуст. Понятно, что патриарх отказался;«… чтобы мне быти в его государеве государстве», – ответил он Борису, – и яз от того не отмещуся; только мне в Володимире быти не возможно, занеже патриархи бывают при государе всегда; а то что за патриаршество, что жити не при государе? Тому остаться никак не возможно!» В Москве тоже понимали, что патриарх всегда бывает при государях, и если прочили Иеремию во Владимир, то лишь затем, чтобы сбыть его и вовсе с рук. Грек, не разумевший по-русски, пришедший в Москву не зван, а сам собою, при другом живом цареградском патриархе Феолипте, судьба которого была неведома, – такой грек не представлял для Москвы особой прелести. Он сделал то, что от него требовалось: дал принципиальное согласие на установление в Москве патриаршества, – и он мог уйти. Борис хитро довел его до отказа поселиться во Владимире и повел дело далее. Царь Федор на соборе гласно выразил сожаление, что Иеремия отказался от Владимира и пожелал Москвы. «И то дело не остаточное! – говорил царь. – Как нам то учинити, что… преосвященного Иева митрополита всея великия России от Пречистыя Богородицы и от великих чюдотворцев (из Москвы) изженути, а учинити греческого закона патриарха? А он здешнего обычая и русского языка не знает и ни о которых делах духовных нам с ним говорити без толмача не умети». Вывод отсюда следовал один: «посоветовати» с патриархом, чтобы он поставил на Москву патриархом Иова митрополита. Борис Годунов и посольский дьяк Андрей Щелкалов «посоветовали» с Иеремией о том столь настоятельно, что грекам «совет» показался требованием. Патриарх, опрометчиво признавший возможность существования в Москве патриарха-грека, нехотя дал согласие на поставление патриарха туземца и стал просить отпуска домой. Оставалась церемониальная часть дела. Иеремия указывал на необходимость избрания патриарха собором; церковный собор был созван в январе 1589 года и состоял из высших иерархов русской церкви. Только теперь, полгода спустя после прибытия Иеремии на Русь, московское духовенство приобщалось к делу установления на Руси патриаршества и вступало в сношение с приезжими греческими иерархами. По указанию царя собор избрал по три кандидата на патриаршество и на две вновь учрежденные митрополии – новгородскую и ростовскую. Царь из трех кандидатов в патриархи выбрал, разумеется, Иова. От Иеремии спросили греческий чин поставления в патриархи и его изменили, сделав более торжественным. Затем начались торжества наречения и поставления новых иерархов с участием Иеремии и его свиты. Двадцать шестого января 1589 года Москва наконец получила патриарха: Иов был торжественно посвящен в этот сан в Успенском соборе.

Дело было сделано; оставалось его письменно оформить. Иеремию удержали в Москве до тех пор, пока не изготовили торжественную грамоту об учреждении патриаршества в Москве. Патриарх вселенский подписал эту грамоту вместе с русскими иерархами и с тремя лицами его собственной свиты (греческим митрополитом, архиепископом и архимандритом). Затем греки были отпущены милостиво домой (в мае 1589 года) с обязательством оформить на соборе восточных церквей совершенное ими в Москве дело. До Константинополя Иеремия добрался только через год (весною 1590 года) и созвал немедленно собор высших восточных иерархов. Собор вошел в суждение о правильности того, что было содеяно Иеремией в Москве, и, конечно, не все признал канонически правильным; однако патриархат московский был собором признан и московскому патриарху было определено пятое место среди патриархов православных, о чем и послали соборную грамоту в Москву. В Москве же обиделись: там желали своему патриарху по меньшей мере третьего места, ибо Москва стала третьим царством после Рима старого и Рима нового (или Византии). Восток не уступил. На втором соборе, бывшем в начале 1593 года в Царьграде, в присутствии московского посланника дьяка Григория Афанасьева, вопрос о московском патриаршестве был пересмотрен, и дело было оставлено в прежнем положении, главным образом под влиянием ученого александрийского патриарха Мелетия Пигаса. Но и Москва упорствовала: там положили в пренебрежение собор 1593 года и упорно продолжали считать своего патриарха третьим – ниже константинопольского и александрийского и выше антиохийского и иерусалимского. Успех свой Москва чрезвычайно ценила и светло праздновала, между прочим, тем, что иерархически повышала многие свои епископские кафедры: к двум митрополиям (новгородской и ростовской) прибавлено было еще две (казанская и крутицкая; последняя – в самой Москве – «на Крутицах»); установлено шесть архиепископий и устроено шесть новых епископий. Так росла московская иерархия. Наблюдавший критически московские церковные события митрополит Иерофей, ученый грек, все их приписал энергии и способностям Бориса Годунова. «Царь Федор, – писал он, – был человек смирный, по всему подобный младшему (или «малому» императору) Феодосию, простой, тихий; а шурин царя по имени Борис был ко всему способен, умен, лукав: он всем заведовал, и его все слушались».


5. Результаты внешней политики Бориса

Общий голос современников приписывал Борису руководство московской политикой; ему же на счет должны быть поставлены и результаты этой политики. По обстоятельствам данного времени цель московского правительства заключалась в том, чтобы смягчить тяжелые последствия войны Грозного, заставить забыть понесенные Москвою поражения и неудачи и восстановить утраченное ею международное положение. Борисуудалось много сделать на этом пути возрождения политической силы Москвы. Намеченная Баторием жертва ускользнула из сетей католической политики и, вместо дальнейшего подчинения ей, стала сама грозить Речи Посполитой активным выступлением против нее. Пользуясь слабостью нового монарха Речи Посполитой и внутренним расстройством Швеции, Москва напала на Швецию открыто и оружием вернула уступленные ей Грозным земли. В заботах об улучшении своей торговли, Москва провела ряд мер на северном побережье, направленных на организацию в ее пользу зародившегося там товарообмена, и уничтожила исключительные льготы, данные Грозным английской торговой компании. На востоке и юге Москва продолжала развивать достигнутые ею с покорением Казани и Астрахани военные и колонизационные успехи. Движение в Сибирь и на Северный Кавказ было именно следствием этих успехов. Дело не обходилось без неприятностей и потерь, но от частных неудач не останавливалось общее движение вперед и не умалялись добытые результаты. Москва не обнаруживала страха пред Турцией и Крымом, тянулась к Грузии, покоряла ногайцев и сибирских татар. Она оказывала помощь и поддержку подвластной султану греческой иерархии и от последней требовала признания своего духовного главенства, открыто объявляя себя наследницей греческого царства и притязая на установление в Москве патриархата. Во всех проявлениях московской политической жизни, во всех сношениях с Европою и Востоком чувствуется при Борисе подъем правительственной энергии и возрождение политической силы. Можно сказать – что Борис достиг своих целей и заставил соседей считаться с Москвою также, как они считались с нею в лучшие времена Ивана Грозного.

Внешнюю политику Бориса Годунова можно поэтому назвать успешной. Не то придется сказать о политике внутренней: как не велик был правительственный талант Бориса, он не спас его от крушения. Сложность внутреннего кризиса, в котором пришлось действовать Борису, была неодолима для политика в действии так же, как может она оказаться неодолимой и для историка в изложении.


6. Внутренняя политика Бориса. – Крестьянский «выход» и перемещение трудовой массы на окраины государства. – «Пустота» и падение хозяйственной культуры в центре государства; борьба хозяев за рабочие руки

Московская общественная жизнь в исходе XVI века была в корне потрясена кризисом времени Грозного. Некоторые стороны этого кризиса нам уже известны. Система террора, направленная Грозным на родовую знать, «княжат», разбила не их только, но и весь вообще общественный строй центральных московских областей. Не одни княжата были сорваны опричниной с их старой оседлости и развеяны по окраинам государства; сдвинута была вся народная масса, имевшая связи с землевладельческим классом княжеской и боярской опальной знати. Исчезал с места господин – «государь-князь» или «государь-боярин», как тогда выражались, – и с ним исчезал его «двор», то есть его «послужильцы», его «слуги», «люди», «холопы», словом, весь тот круг лиц, с которым господин служил, властвовал и хозяйничал в своей вотчине. В лучшем случае слуги шли за господином на его новоселье; в худшем – они или гибли со своим господином, или же освобождались от службы ему и осуждались на бродяжничество. По московскому обычаю, при государевой опале, постигавшей господина, конфисковали не только его имущество, но и его документы – «грамоты и крепости». Действие этих крепостей прекращалось, обязательства теряли силу, и крепостные люди, «опальных бояр слуги», получали свободу, иногда с запрещением поступать в какой-ли-бо иной двор. Этим они обрекались на голод и обычно уходили из государства на Южную украйну, где к концу XVI века образовалось уже большое «собрание злодеев», по выражению яркого писателя того времени Авраамия Палицына. Далее, с разрушением большого боярского или княжеского двора разрушалось и его вотчинное хозяйство. Княжеская или боярская вотчина, взятая в опричнину, обычно шла по частям в поместную раздачу, дробилась на мелкие доли и поступала во владение мелкопоместного служилого люда, за которым крестьянину было жить тяжелее, чем за боярином или княжем. У последних крестьяне крупных вотчин пользовались выгодами общинного устройства и самоуправления, сравнительным экономическим благополучием и юридическою защитою влиятельного хозяина. Мелкие помещики такой защиты дать не могли по своему социальному ничтожеству; по своей необеспеченности они жали крестьян больше богатых владельцев; а крестьянское самоуправление было немыслимо в поместье с 5-10-15 крестьянскими дворами, которые все непосредственно ведались владельцем. Сам помещик, а не выборный крестьянский «староста» собирал с крестьян государевы подати и свои частные оброки; переводя на себя функции выборных властей крестьянского «мира», он естественно обращал их в одно из средств укрепления крестьян за собою. Понятно, что такая перемена рассматривалась крестьянством как потеря гражданской самостоятельности, как «крепость» и «неволя», с которой им мириться было невозможно. Разоренный и обездоленный крестьянин, «не мога терпети», покушался на уход, – законный или незаконный, – со старого постылого «печища» на новые, более счастливые места. То же чувство и та же готовность на уход должны были владеть крестьянами и казенных «государевых» волостей, «дворцовых» и «черных», которые прямо из-за государя поступали в поместную раздачу. Поместье с его тяжкою зависимостью мужика от помещика и здесь одинаково гнало рабочее население прочь из крепостного ярма в условия привычной и законом не уничтоженной гражданской самостоятельности.

Так обозначалось одно из последствий пересмотра землевладения в опричнине и соединенной с этим пересмотром массовой раздачи поместий в центральных областях государства. Обозначился повсеместный «выход» крестьян и крепостного люда, холопов, из государственного центра. Правительство заметило этот выход в 1570-х годах и думало объяснить его «моровым поветрием», «хлебным недородом», «татарским разореньем», «опричнинским правежом». Но все это были частные причины; главная причина крылась в том, что рабочее население теряло свою личную свободу и с нею прежнюю возможность пользоваться и распоряжаться землею, на которой оно сидело и трудилось. Условия времени очень помогали действию этой причины. Московская власть деятельно закрепляла за собою завоевания Грозного. На завоеванных пространствах бывшего Казанского царства ставились города с людными гарнизонами и водворялись служилые землевладельцы, а с ними вместе на новых землях, государевым жалованием, возникали и монастырские вотчины. Это землевладение нуждалось в крестьянском труде, как новые города нуждались в военном и торгово-промышленном люде. Выходя из своих старых гнезд, с верхней Волги и с верхней Оки, крестьяне и холопы знали, куда им можно идти. Само правительство звало этих «верховых сходцев» для заселения новых городов и пограничной укрепленной «черты» в Понизовье (на Волге) и на «диком поле» (на юг от средней Оки в черноземном пространстве). Новые места манили к себе переселенцев своим простором, прелестью климата, богатствами почвы, лесов и рек. Выходило так, что власть одними мерами как бы выталкивала народ из внутренних областей государства, а другими – привлекала его на окраины, обаятельные для поселенцев и безо всяких казенных приглашений. Попадая в новые условия жизни, эти поселенцы не всегда задерживались в городах и у землевладельцев, а шли дальше за «черту» искать «новых землиц» в «диком поле» и там «казаковали» на полном просторе за пределами государственного достижения. Вольная колонизация опережала правительственную; она создавала за пределами государства, но в его соседстве опасную для государственного порядка казачью вольницу. Современник (Авраамий Палицын) неодобрительно говорил, что Грозньй и его ученик Борис поощряли эту вольную колонизацию юга. «Последова же царь Борис в неких нравех царю Ивану Васильевичу (писал Палицын) ежебы наполнити на край предел землы своея воинственым чином, дабы против сопостат крепц и были украиные грады… и гад кто злодействующий осужден будет к смерти и аще убежит в те грады… то тамо да избудет смерти своея». По словам Палицына, «злодействующих гадов» царь Иван держал в страхе «разумом и жестокостью», а царь Федор «молитвою»; при Борисе же эти «змии» задвигались против государства, и скопилось на украйнах «боле двадесят тысяч сицевых воров». Возникла прямая опасность государственных осложнений от выселения обездоленного и недовольного рабочего люда, нашедшего себе некоторую организацию вне государства.

Выход трудовой крестьянской и холопьей массы с ее прежних мест сопровождался важными последствиями не только на окраинах, куда эта масса шла, но и в центрах, откуда она выходила. В центрах создался острый хозяйственный кризис, вызванный недостатком рабочих рук, и возникла ожесточенная борьба за рабочие руки. Выход крестьян влек за собой хозяйственную «пустоту». Писцовые книги XVI века отмечали очень много «пустошей», вотчин пустых и поросших лесом; сел, брошенных населением, с церквами «без пенья»; поросших земель, брошенных «за пустом» без пашни. Местами была еще жива память об ушедших хозяевах, и пустоши еще хранили на себе их имена, а местами и хозяева уже забыты и «имян их сыскати некем». Хозяйства мелких служилых людей от «пустоты» обычно погибали вовсе: малопоместному человеку не с чего было явиться на службу и «вперед было собратися нечем»; он сам шел «бродить меж двор», то есть побираться, бросая опустелое хозяйство на произвол судьбы. Крупные же землевладельцы – служилые и церковные – имели большую экономическую устойчивость. Льготы, которыми они обыкновенно обладали в отношении податном и правовом, манили на их земли трудовое население, ибо и ему сообщали известные выгоды. Затем возможность сохранить «мирское» устройство и самоуправление в большой вотчине привязывала крестьян к крупным земельным хозяйствам. Наконец, и выход крестьянина от крупного владельца был не так легок; администрация больших вотчин в борьбе за крестьян имела достаточно опыта, влияния и средств, чтобы не только удерживать за собою своих крестьян, но еще и «называть» на свои земли чужих. Таким образом, когда мелкие землевладельцы разорялись вконец, крупные и знатные держались и даже пытались скупать запустевшие и обезлюдившие земли и возобновлять на них хозяйство. Для сохранения своего и для заведения нового хозяйства у таких владельцев существовали испытанные приемы. Они прибегали, во-первых, к перевозу чужих крестьян на свои земли и, во-вторых, к различным видам экономического закабаления живших у них крестьян и всякого иного «работного» люда, попадавшего в сферу их хозяйства.

«Перевоз» крестьян к концу XVI века принял характер общественного бедствия. Закон, изложенный в Судебниках московских, указывал, что «крестьяном отказыватися из волости в волость и из села в село один срок в году за неделю до Юрьева дни осеннего и неделя по Юрьеве дни осеннем». Ежегодно осенью, в законный для отказа период, начиналась своеобразная кампания «отказов»: агенты богатых землевладельцев, «отказчики», являлись в чужие хозяйства и, соблазнив крестьян к выходу, «отказывали» их и «перевозили» на земли своих доверителей и хозяев. Но с места крестьян выпускали не легко и не без борьбы. Часто раздаются (по словам В.О. Ключевского) «во второй половине XVI века жалобы отказчиков на то, что землевладельцы не выпускают отказываемых крестьян, куют их в железа или, согласившись на вывоз, приняв отказ, грабят животы вывозимых крестьян и насчитывают на них слишком много пожилого». Но если своевольничали и насильничали те, кто терял крестьян, то не лучше поступали и те, кто их вывозил. Отказчики перевозили и перезывали к себе не только таких крестьян, которые имели право выхода, но всех без разбора, кого только они могли вытянуть из-за других землевладельцев. При этом они действовали «насильством», с явным нарушением правительственных правил и частных интересов. Поэтому крестьянский «выход» обычно происходил «среди споров, драк и насилий, ежегодно повторявшихся в ноябре и наполнявших суды кляузными тяжбами» (слова В.О. Ключевского). Бесконечное «насильство» в данном деле озабочивало правительство. Еще в царствование Грозного были принимаемы какие-то, нам точно неизвестные, меры относительно крестьянского вызова и было дано какое-то «уложенье», чтобы крестьян насильством не вывозили или чтобы их и вовсе не вывозили в известные сроки – в «заповедные лета», которые точно определялись наперед правительством. Что это было за «уложенье» Грозного, сказать трудно; но, во всяком случае, московское правительство уже при Грозном пришло к необходимости вмешаться в дело крестьянского перевоза для охраны как своего интереса, так и интересов мелких служилых владельцев. Переход крестьян, сидевших на тягле, лишал правительство правильного дохода с тяглой земли, а землевладельца лишал и законного дохода и возможности служить с опустелой земли.

Если крестьянским «отказом» и «вывозом» крестьян со стороны землевладельцам удавалось пополнять рабочую силу в своих экономиях, то мерами другого порядка им удавалось навсегда закреплять за собой добытых работников. Эти меры обычно сводились к экономическому закабалению работника. Способов для этого было много. Хотя по закону расчеты по крестьянской земельной аренде не связывались с расчетами крестьян по другим обязательствам, однако же конец земельной аренды «выход» – вел естественно к ликвидации и прочих денежных расчетов крестьянина с землевладельцем. Владелец не выпускал крестьянина без окончательной расплаты, и чем более был опутан крестьянин, тем крепче сидел он на месте. Именно потому владельцы очень охотно давали своим крестьянам хозяйственную подмогу – «ссуду», ссужали им «серебро», то есть давали им от себя хозяйственный инвентарь и хлеб в зерне – на «семена и емена» (на посев и прокорм), или же просто деньги в долг. Хотя ни ссуда, ни серебро не влекли за собою «служилой кабалы», то есть не превращали крестьянина в холопа, однако они давали хорошие поводы к самоуправному задержанию крестьянина и тяготели над сознанием должника-земледельца, нравственно обязывая его держаться того господина, который помог ему в его нужде. Чрезвычайное развитие крестьянской задолженности во второй половине XVI века засвидельствовано многими документами, и оно объясняется именно тем, что кредитование крестьян было полезно и удобно для землевладельцев.

Задолженность крестьянина сама по себе не превращала его в холопа, хотя фактически и крепила его за владельцем. Для того чтобы сделаться холопом, то есть потерять гражданскую самостоятельность и стать несвободным, крестьянину надлежало формально продать себя, «с пашни продаться кому в полную в холопи», как гласил Судебник. Во многих случаях это и бывало; в записных книгах служилых кабал XVI века можно читать десятки записей о том, что в число кабальных людей вступают бобыли и крестьянские дети. В погоне за рабочими руками владельцы рады были рядить «во крестьяне» или брать к себе «во двор», в рабство всякого, кто предлагал им свой труд и поступался своею свободою. Здесь надобно было смекнуть лишь о том, что в данном случае будет выгоднее, посадить ли пришельца на пашню «во крестьяне» или же взять на него кабалу и сделать его холопом. Один мог быть самостоятельным тяглецом на крестьянском «жеребье», и такого лучше было порядить во крестьяне, оплетя ссудою и серебром. Другого не было расчета сажать на пашню по его молодости и маломочности; такого можно было привязать к месту служилой кабалой. По записным книгам видно, что в кабалу шли в большинстве одинокие бездомные люди, сироты и бродячая крестьянская молодежь. Их еще не станет на ведение целого крестьянского хозяйства; но они уже полезны в качестве дворовых слуг и батраков. В других случаях службу «во дворе» могли предпочитать «крестьянству» и сами работники; так, например, бесхозяйственному бобылю и бродячему мастеровому человеку (портному или сапожнику) в чужом дворе могло быть удобнее и приятнее, чем на своем нищем хозяйстве и бедном бродячем промысле. Таковы были примерно условия, создававшие кабальную или вообще холопью зависимость. Эти условия содействовали тому, чтобы за землевладельцами закреплялись непашенные элементы крестьянского мира, наиболее подвижные, даже бродячие. Отрывая людей от пашни и государева тягла, кабала не выводила их из экономии землевладельца: в этом заключалась выгода кабалы для обеих сторон: холоп освобождался от податного бремени, а его «государь» – владелец прочно закреплял за собою рабочую силу.

Однако бывали случаи, когда эта рабочая сила, готовая служить в частном дворе, не желала давать на себя формальной крепости. Бродячий человек искал работы и приюта в чужом хозяйстве, но не настолько нуждался, чтобы продавать себя совсем. Он соглашался на частную службу, но без кабалы, готов был стать «холопом», но «добровольным» и «вольным», чтобы иметь возможность уйти, когда захочется, на новое место. И таких «добровольных» слуг владельцы с радостью держали у себя за недостатком рабочего люда вообще. С точки зрения государственного порядка «вольные холопи» были нежелательным явлением. Господам своим они не были крепки, ибо могли безнаказанно их покинуть; для государства они были бесполезны, ибо ему не служили и не платили; для администрации они были неудобны своей неуловимостью. Среди них легко могли прятаться люди, сбежавшие с государевой службы, укрывшиеся от податей и «заложившиеся» за влиятельных господ, чтобы избежать ответственности за провинности и преступления. Московское правительство вообще не поощряло «добровольной» службы без крепостных актов на работника и много раз высказывало осуждение тем, кто «добровольному человеку верит и у себя его держит без крепости». Однако «вольная» служба и работа существовала в разнообразных видах: под названиями «закладчиков», «вкладчиков», «дворников», «вольных холопов» – слуги без крепостей жили и работали в вотчинах и на городских дворах. Они представляли собою внезаконное явление и очень смущали московскую администрацию, которая иногда просто не знала, что ей с ними делать. Так, например, при переписи населения в городе Зарайске «писца» обнаружили до 200 «закладчиков», ни служилых, ни тяглых людей, и недоуменно про них писали начальству: «…и всего дворников торговых и пашенных и мастеровых людей и которые живут на дворничестве, а кормятся по миру, делают наймуючись – 198 человек; а вперед тем людям как государь царь и великий князь Борис Федорович всея Русин укажет?»


7. Правительственные меры в отношении крестьян, холопов и беглых людей

Итак, ко времени правления Бориса в московском общественном быту обозначился ряд тяжелых осложнений, требовавших чрезвычайного правительственного внимания и деятельного вмешательства. Выход трудовой массы из срединных частей государства на окраины создал кризис землевладения; он вовсе разорял мелких землевладельцев, живших только трудом подчиненных им крестьян; он причинял много затруднений и осложнений землевладельцам более крупным и обеспеченным. Забота обудержании рабочей силы в пустевших хозяйствах повела к борьбе землевладельцев за рабочие руки, к ожесточенному «отказу» и «вывозу» крестьян из-за их владельцев с одних земель на другие. В борьбе за крестьян владельцы прибегали ко всякого рода ухищрениям и правонарушениям. Обход закона и прямое насилие давали преимущество в борьбе богатому и сильному. Мелкие владельцы теряли крестьян; крестьяне же теряли в кабале у богатых свою гражданскую самостоятельность, «избывали» своего крестьянства и обращались в «кабальных людей», холопов. Рядом с формальным закабалением процветало «добровольное» холопство, не поддававшееся правительственному учету и уносившее из правительственного государственного оборота в незаконную частную зависимость много служилых и платежных сил. Ко всему этому безнарядью присоединилось еще и то зло, что беглые из государства люди на «диком поле» постепенно сбивались в значительные казачьи скопища и внушали властям опасение и тревогу своим «воровским» настроением. Перед Борисом стояла настоятельная необходимость регулировать отношение крестьян и холопов к их «государям» землевладельцам и к государству и определить отношение правительства к антагонизму крупных и мелких владельцев как в крестьянском деле, так и вообще в сфере земельных отношений, где замечался упадок и запустение поместных хозяйств и чрезмерный рост церковного землевладения насчет светского. Так определилась обстановка, в которой приходилось действовать Борису.

Было бы глубоко ошибочным представлять себе дело так, что правительство Бориса понимало ход и значение потрясавшего общество кризиса с такою же ясностью, с какою понимает это теперь историческая наука. В необыкновенной сложности и многообразии общественных отношений и столкновений тогда легко было потеряться. К разрешению больных вопросов хозяйства и права неизбежен был осторожный, нерешительный и робкий подход. Правительству одновременно надлежало следить за ходом междусословных отношений, охраняя слабых и защищая обиженных, и в то же время соблюдать интересы государства, когда они страдали от общественных неустройств. Последняя задача почиталась самою важною; она по преимуществу довлела над сознанием правительства, определяя его политику в сословных делах и в борьбе земельных хозяйств за рабочую силу. Эта борьба в общем вела к разорению мелкого служилого землевладения, к личному закрепощению крестьян и к развитию кабальных отношений. Все это было невыгодно для правительства, ибо лишало государство плательщиков и служилых людей. Задолжалый и закабаленный крестьянин переставал тянуть свое тягло и платить «государевы подати»; поэтому правительство готово было встать на защиту его гражданской самостоятельности и готово было охранять его от разорения и эксплуатации. Потерявший крестьян и запустивший поместье сын боярский не «отбывал» своей службы и переставал хозяйничать; поэтому правительство готово было помочь ему удержать на пашне крестьян и закрепить за ним его поместную и вотчинную землю. В обоих случаях правительственная власть становилась вместе с мужиком и мелким служилым человеком против крупного землевладельца, светского и церковного, и в своих собственных целях охраняла интересы низших общественных слоев от покушений высшей среды на их труд, на их людей и земли. Желанием оберечь для себя источники податных поступлений и боевую служилую силу государства надобно, конечно, объяснять указы правительства Бориса о крестьянах и, по связи с ними, о кабальных людях и добровольных холопах.

Еще при Грозном московская власть сочла необходимым вмешаться в «крестьянскую возку»: Грозный дал какое-то, точно нам неизвестное, «уложение» против вывоза крестьян и установил «заповедные лета», в течение которых был запрещен вывоз и выход крестьян и посадских тяглецов. Какой срок (или какие сроки) разумело «уложение» Грозного, неизвестно. Оно действовало в 1584 году рязанские землевладельцы ссылались на него, жалуясь царю Федору, что влиятельный дьяк Шерефединов «крестьян насильством (из) твоих государевых сел и из-за детей боярских возит мимо отца твоего, а нашего государя, уложенья». На «заповедные лета», в которых посадским и крестьянам нельзя было выходить, указывалось и в 1591–1592 годах. При этом указания делались и на прошлые «лета» и на будущие: предписывалось возвращать тех тяглецов, которые «с посаду разошлись в заповедные лета», и запрещалось впредь вывозить «крестьян в заповедные лета до нашего указу». Стало быть, установленное при Грозном ограничительное «уложение» признавалось временным («до нашего указу»), но было длительным и простирало свою силу на целый ряд лет. Приостановка «крестьянской возки» имела в виду вообще удержать рабочее податное население на местах и прекратить его массовый уход, а затем закрепить его за «воинскими людьми» в мелких поместьях и удержать крестьян от перехода на льготные земли крупных и привилегированных владельцев, от которого «великая тощета воинским людем прииде». Правительство Бориса, стало быть, наследовало от Грозного его ограничительные меры и продлило их действие; но вместе с тем оно внесло в них и некоторые новости. В 1597 году последовал знаменитый указ об установлении пятилетней давности для исков на «выбежавших» крестьян. Правительство предписывало: «давать суд» и «по суду и по сыску» велеть «беглых крестьян» возить «назад, где кто жил», только в том случае, если крестьяне «до нынешнего 106 (1597) года выбежали за пять лет». На тех же, кто выбежал «лет за шесть и за семь и за десять и больше», суда давать было не приказано, за исключением таких дел о беглых, которые были уже «засужены», то есть начаты в судах; эти дела надлежало закончить – «вершити по суду и по сыску». Установление давности, очевидно, смягчало применение меры, установившей «заповедные лета». Нарушивший «заповедь» и убежавший в неуказные «лета» крестьянин получал возможность остаться на новом месте, если со времени его ухода истекло пятилетие. В 1601 и 1602 годах последовали новые указы в ограничение, по-видимому, тех же «заповедных лет». Царь Борис в 1601 и 1602 годах, в тот самый срок (конец ноября), когда обычно совершались крестьянские переходы и вывозы, дал разрешение на выход – «во всем своем государстве от налога и от продаж велели крестьянам давати выход». Впрочем, эта льгота дана была не непосредственно крестьянам, а их землевладельцам: «…а отказывати и возити крестьян дворяном», – говорил указ и перечислял разные чины служилых людей, дворян «обычных». Разрешая «возку» простым служилым владельцам, указ, однако, запрещал ее крупным лицам – высшему духовенству и монастырям, боярству и дворянам «большим». Царь отказывался возить крестьян и за себя «в дворцовые села и черные волости». Дело имело такой вид, что только на мелкопоместных землях во всем государстве, кроме Московского уезда, землевладельцы получали право меняться в отдельных случаях отдельными крестьянами, не превращая «отказа» и «вывоза» в систематическую хозяйственную операцию: «…а которым людем промеж себя в нынешнем во 110 году крестьян возити, – говорил указ, – и тем… возити меж себя, одному человеку из-за одного же человека, крестьянина одного или двух, а трех или четырех одному из-за одного никому ен возити». Смягчение «заповедных лет» получалось неполное: жалуя крестьян «от налога и от продаж» восстановлением выхода, царь Борис стремился явно не к свободе крестьянского передвижения, а к удобству и выгодам поместного служилого класса, обеспечивая его от покушений на закрепленный за ним крестьянский труд со стороны крупных и сильных землевладельцев, а также и от бродяжничества самих крестьян. В данном случае интересы помещиков совпадали с правительственными, и Борис их поддерживал именно по этой причине. Крестьянский «выход» сам по себе не представлял для него желанной цели: напротив, прикрепление трудовой массы и ее регистрация на государевом тягле или во владельческом дворе были для правительства очень желательны. Оно, без сомнения, желало укрепления крестьян на местах, а пока этого не было, стремилось направить их передвижение сообразно своим видам; но оно не решалось на полное и категорическое провозглашение крестьянской крепости, ибо не хотело отдать крестьян в частную зависимость и потерять их из тягла. Поэтому-то оно и не уничтожало права «выхода», пытаясь по-своему регламентировать его и им управлять.

То же стремление регламентировать и руководить заметно и в отношении правительства к холопьему делу. Внимание власти было привлечено к этому делу тем, что от бояр (то есть господ) «полные холопи и кабальные и приданые люди и жены и дети побежали». Чтобы дать «боярам» средство бороться с повальным бегством их «людей», в 1586 году правительство указало впредь всякое поступление в холопство записывать в присутственных местах: всякий, кто «бьет челом в службу» должен дать на себя «служилую кабалу» своему «государю» в Москве в приказе холопья суда, а в других городах «с ведома приказных людей»; приказные же люди обязаны «в записных московских в кабальных книгах и в городах те служилые кабалы записывать». Таким образом, была введена обязательная запись в казенных книгах всех вновь поступающих в холопство. А в 1597 году такое укрепление холопства было сделано обязательным для всех вообще находящихся в холопстве людей: их владельцы приглашались предъявить властям документы на свою челядь и слуг и записать в «холопьи крепостные людские книги» всякие «крепости старые, и полные и купчие, и докладные, и всякие крепости и кабалы». Предполагалась как бы общая перепись холопов. При этом о холопах «вольных», которые служили без крепостей «добровольно», было решено: опросить их всех, «сколь давно у кого служат добровольно и кабалу на себя дает ли?». Если они давали кабалу, они становились обыкновенными кабальными людьми; если же кабалы не давали, их все-таки не оставляли «вольными» слугами. Прослуживших менее полугода дозволено было «отпущати на волю», а служивших с полгода и долее было приказано обращать в холопство и писать на них кабалу и без их согласия. Таким образом, состояние «вольных» слуг формально упразднялось и вводилось правило, выраженное в одном указе той эпохи словами: «… не держи холопа без кабалы ни одного дня, а держал бескабально и кормил – и то у себя сам потерял». Установив однообразный и обязательный порядок укрепления холопства, закон 1597 года определил точнее самое положение кабальных людей: с этих пор (говоря словами В.И. Сергеевича) «все кабальные, и новые и старые, обращаются во временных холопов и лишаются права прекращать свое зависимое состояние уплатою долга, но зато в момент смерти кредитора все они получают свободу, не платя по кабале». Закон 1597 года о холопах еще яснее, чем указы Бориса о крестьянах, преследует цели государственные; он равно подчиняет правительственным видам интересы как «государей», так и «холопей»: их взаимные отношения должны быть направлены к тому, чтобы рабочую силу правительство могло учесть, чтобы собственникам она была достаточно «крепка» и чтобы кабальные люди не обращались в «полных» холопей по смерти их господ. Всем этим обеспечивался должный порядок, как его понимало правительство, и охранялись законные интересы обеих сторон.

Нельзя, таким образом, говорить, что Борис явился «основателем» или «виновником» прикрепления крестьян и творцом кабальной зависимости «вольных» людей. Если признавать, что в XVI веке были проведены общие меры, стесняющие крестьянский переход, то начало их надлежит видеть в «заповедных летах» Грозного, а не в законах времени Бориса. Если считать меры о холопах 1586 и 1597 годов первыми стеснениями «вольной» службы, то надлежит помнить, что эти стеснения одинаково простирались и на господ: Борис и их обязывал в равной мере к регистрации трудового люда, этим самым ограничивая произвол их и возможность внезаконных сделок в ущерб указанному правительством порядку.

Правила о «записке» холопов сопровождались постановлениями, явно клонившимися в их пользу. Но к беглому люду, ушедшему из государства в казачество, правительство Бориса вовсе не склонно было относиться покровительственно и мягко. Есть сведения, что к казакам на «диком поле» Борис не благоволил, за сношения с ними жестоко наказывал (например, Захария Ляпунова) и неумеренно томил рабочее население «поля» на казенных запашках, устраивал в новых только что заселенных местах на юге «десятинную пашню» на великого государя в размерах прямо непосильных для местного люда. Лет через двадцать после смерти Бориса московское правительство в переговорах с вольными казаками напоминало казакам, «какая неволя была им при прежних государях царях московских, а последнее – при царе Борисе: невольно было вам не токмо к Москве приехать, – и в украинные городы к родимцам своим приттить; и купити и продати везде заказано (запрещено)». Если не успевали задержать рабочего человека на месте и не умели вернуть бежавшего «на старое печище», то его старались настичь на новом местожительстве и прикрепить к новопостроенному городу и к государевой десятинной пашне на украйне; если же не удавалось и это, то к вольному человеку относились немилостиво и склонны были считать его, выражаясь юридическим языком, за «вора», а выражаясь литературно – за «злодействующего гада», от которого надлежало ожидать только зла. Так определялось общее отношение правительства Бориса к «работным людям» – к крестьянству и холопству. Очевидно, что крестьянская среда сама по себе не пользовалась особым покровительством Бориса. Он берег ее и защищал лишь постольку, поскольку считал это необходимым для общегосударственных польз.


8. Отношение Бориса к знати и духовенству. – Общая оценка сословной политики Бориса

Забота о податных и рабочих людях иногда ставила Бориса против московской земельной знати – бояр. Принадлежа к этой знати по происхождению и связям, Борис именно в этой знати имел и своих врагов. Не только его личное возвышение создало их. Старая родовая княжеская знать видела в Борисе продолжателя политики Грозного, «опричника», который продолжал прежнее уничтожение княжат и систематически водворял на верхах московского управления людей незнатных, «обышных», непривычных к руководству делами. Современник Бориса, дьяк Иван Тимофеев, близкий к дому знатнейших князей Воротынских, посвятил целую статью в своем «Временнике» этой особенности управления Бориса. С точки зрения воспитанной в правительственных традициях боярско-княжеской среды Иван Тимофеев брезгливо осуждает манеру Бориса покровительствовать «худородным» и возводить их на «степени высокородных» сверх всякой «меры и времени». По мнению Тимофеева, от этой манеры терпела не только обойденная знать, но все государство, как корабль, управляемый неискусным кормчим. Как тонет корабль, окормляемый «ненаученым», как гибнет стадо при дремлющем пастыре, как истощается монастырь при «неснабдителях» иноках, так и град разоряется «до иже яко не бысть» при худых правителях, жадных и корыстных, но невежественных и неумелых. Не раз Тимофеев сравнивает таких «худородных» правителей со свиньями: как «у свиньи в ноздрях усерязь (серьга) драгая видима, сице у недостойных в руках начальствия власть зрима», – говорит он; «по образу нрава» у них «неразумных свиней обычай»: они все пожрут, что ни дадут им, «что и смертно, растворено же и спокрыто принесут им, они же не ощутят». Ради мзды и прибытка они все попустят и со всеми примирятся, ибо не разумеют зла, которое приносят «граду», то есть государству. Так оценивали сторонники старой знати и поклонники старых обычаев администрацию Годуновых. Они жаловались не только на отстранение знати от дел, но и на прямое гонение со стороны Бориса и его близких. По-видимому, и все вообще считали, что Борис не жалует знать. Польские послы в 1608 году вспоминали, что при Борисе «тяжело было боярам». Современник Бориса голландец Исаак Масса писал, что «Борис устранил всех знатнейших бояр и князей и, таким образом, совсем лишил страну и высшего дворянства, и горячих патриотов». Англичанин Флетчер был убежден, что опричнина Грозного и все его меры против княжеской знати были унаследованы правительством Бориса и что Годуновы старались всеми способами истребить или унизить всю благороднейшую и древнюю знать. После этих отзывов можно придать некоторый вес словам Авраамия Палицына, что Борис «наипаче» грабил «домы и села бояр и вельмож». Если дело и не обстояло так круто и грубо, как его представляли недоброжелатели Бориса, все-таки ясно, что родовая знать при Борисе не играла никакой роли ни в государстве, ни во дворце; она уступила Борису и самый престол московский по смерти царя Федора. Не трудно понять, что автор хронографа 1616 года был прав, когда сказал, что Борис «на ся от всех Русские земли чиноначальников негодование наведе». Чтобы вызвать и питать это острое негодование знати, Борису не надобны были ни опалы, ни казни: вся его деятельность, чуждая старых доопричнинских дворцовых традиций, и сам он, воспитанный в эпоху опричнины, с его не всегда родовитою роднею, ставшею у дел, – были неприятны и неприемлемы для тех, кто помнил цветущее время княжеской московской аристократии и был ее поклонником и сторонником.

Духовенство московское, современное Борису, обычно считается дружественным ему, а патриарх Иов, обязанный Борису самим патриаршим саном, изображается преданнейшим ему «приятелем». Действительно, в своих литературных произведениях Иов всегда панигирически отзывался о Борисе и сам себя представлял его поклонником и сторонником. В дни царского избрания в 1598 году Иов с московским «Освященным собором» (то есть с патриаршим духовным советом и свитою) занимал руководящее положение. Он первый назвал в цари Бориса и водил за собою в Новодевичий монастырь к Борису все духовенство в челе земского собора и народной массы просить Бориса на царство. Иов потерял патриаршество одновременно с низложением Годуновых и, таким образом, разделил судьбу той династии, которую сам избрал и венчал на московский престол. И в прочем духовенстве, после неудачной интриги митрополита Дионисия и князей Шуйских, не видно никаких движений против Бориса. Регент и монарх, Борис умел ладить со служителями церкви. По-видимому, с успокоением государства он нашел возможность восстановить «тарханы» (льготы) церковных землевладельцев, временно отмененные соборами 1580 и 1584 годов «покаместа земля поустроится». Это была исключительно милостивая мера, возвратившая монастырям и кафедрам особо льготное податное положение, утраченное ими в дни государственных невзгод, и Борис имел поэтому основание хвалиться тем, что он «все сохи в тарханех учинил». Но эта милость Бориса вовсе не значила того, что государство во всем уступало имущественным интересам духовенства. В крестьянском деле указы Бориса возбраняли «крестьян возити» за патриарха, митрополитов и прочих владык, а также и за монастыри – наравне с боярами и «большими» дворянами. Крестьянский отказ и «вывозка» допускались лишь среди мелких «приказных людей» патриарха и владык, как и среди соответствующих мелкопоместных светских владельцев. Церковные земли, стало быть, были поставлены в одно положение с прочими безо всяких льготных исключений. Затем правительство Бориса предприняло ряд мер к тому, чтобы произвести ревизию вотчинных прав монастырей и устранить возможные злоупотребления ими. В 1590 году последовал любопытный указ о том, чтобы монастыри не передавали «за вклады» своих земель в частное обладание и пользование; лица, державшие за собою монастырские земли, должны были возвратить их монастырю, а монастырь возвращал им их вклады, если бы вкладчики пожелали взять свои деньги обратно. Этою мерою пресекалась возможность не только отдачи монастырских земель в пожизненное владение за денежный вклад, но и передача земли от служилого человека монастырю с правом пожизненного пользования ею. Последняя операция была удобным средством для землевладельцев вывести землю из службы, не потеряв владения ею на деле, и вследствие этого стать «детьми боярскими неслужилыми». В борьбе за принцип, чтобы земля из службы не выходила, правительство пошло в 1593–1594 годах на общий пересмотр монастырского землевладения и произвело проверку прав даже у виднейших монастырей (Троице-Сергиева, Спасо-Ефимьева) надвое их земли; при этом многие монастырские вотчины были отбираемы «на государя», если монастырь не оправдывал документами своего на них права. Таким образом, в столкновениях интересов государства и церковных собственников Борис оставался хранителем первых и, как во многом другом, был верным слугою государства.

Очерк сословной политики Бориса приводит именно к такому выводу, что Борис не служил никакому частному или классовому интересу. Со старою княжескою знатью у него не могло быть приязни; напротив, вся история личного возвышения Бориса показывает взаимное недружелюбие Бориса и княжат. Вожделения и нужды трудовой массы, уходившей от крепостного ярма, Борис приносил в жертву государственным пользам, которые в данном случае он объединял с хозяйственными нуждами служилого класса. Заботясь о поддержании хозяйств на служилых землях, он оказывал поддержку рядовым мелкопоместным «дворянам и детям боярским». Но в то же время с этих рядовых «помещиков великого государя» и вотчинников – служилых людей он требовал службы в полной мере и затем, чтобы земля из службы не выходила, следил с такою же строгостью, с какою всегда следила за этим московская власть. Нельзя назвать ни одной общественной группы, которой Борис создал бы особо льготное положение и которой бы он особенно покровительствовал. Время было настолько смутно и трудно, кризис переживался с таким общественным напряжением, что правительство лишено было возможности создать кому бы то ни было льготную обстановку. Оно не могло угодить всем и всех удовлетворить при том условии, что стихийный антагонизм землевладельческих слоев и рабочей массы не мог быть уничтожен одною правительственною мудростью и ловкостью. Однако ловкость и проницательность Бориса чутко подсказывали ему, что необходимо было предпринять в видах возможного успокоения страны.


9. Борьба с общественным кризисом и успокоительные меры; финансовые льготы; строительство; иноземцы и просвещение. Общая тенденция политики Бориса

Власть перешла в руки Бориса как раз в ту минуту, когда московское правительство сознало силу общественного кризиса, тяготевшего над страною, и поняло необходимость с ним бороться. От своих предшественников по управлению государством, самого Грозного и Никиты Романовича Юрьева, и от таких административных дельцов, каковы были знаменитые дьяки братья Андрей и Василий Щелкаловы, Борис усвоил положение дела и воспринял известные намерения. Не он, вероятно, был создателем идеи успокоительной политики, но он явился ее проводником и оказался в высшей степени к этому пригодным по своим личным свойствам. Мягкий и любезный, склонный к привету и ласке в личном обращении, «светлодушный» по современному определению, Борис был чуток к добру и злу, к правде и лжи; он не любил насильников и взяточников, как не любил пьяниц и развратников. Он отличался личной щедростью и «нищелюбием» и охотно приходил на помощь бедным и обездоленным. Современники, все в один голос, говорят нам о таких свойствах Бориса. Из их отзывов видно, что воспитанный в среде опричников, Борис ничем не был на них похож и из пресловутого «двора» Грозного с его оргиями, развратом и кровавою «жестостию» вынес только отвращение к нему и сознание его вреда. Соединяя с большим умом административный талант и житейскую хитрость, Борис сумел внести в жизнь дворца и в правительственную практику совершенно иной тон и новые приемы. Пристальное знакомство с документами той эпохи обнаруживает большую разницу в этом отношении между временем Грозного и временем Бориса. При Борисе московский дворец стал трезвым и целомудренным, тихим и добрым, правительство – спокойным и негневливым. Вместо обычных от царя Ивана Васильевича «грозы» и «казни» от царя Федора и «доброго правителя» Бориса народ видел «правосудие» и «строение». «А строение его в земле таково (говорили о Борисе его чиновники), каково николи не бывало: никто большой, ни сильный никакого человека, ни худого сиротки не изобидят». Очень характерно для Бориса было то, что он вменял себе в заслугу, именно гуманность и справедливость. Но от «светлодушия» и доброты Бориса было бы ошибочно заключать к его правительственной слабости. Власть он держал твердою рукою и умел показать ее не хуже Грозного, когда видел в этом надобность. Только Грозный не умел обходиться без плахи и веревки, а Борис никогда не торопился с ними. На интригу отвечал он не кровью, а ссылками; казнил по сыску и суду; а «государевы опалы», постигавшие московских людей без суда и сыска, при Борисе не сопровождались явным кровопролитием. Современники, не принадлежавшие к числу друзей Бориса, ставили ему в вину то, что он любил доносы и поощрял их наградами, а людей опальных приказывал их приставам «изводить», убивать тайно в ссылке. Но доносы составляли в московском быту того времени не личную слабость Годунова, а печальный обычай, заменявший собою позднейшую «агентуру». А тайные казни (если захотим в них верить) были весьма загадочными и редкими, можно сказать, единичными случаями. Сила правительства Борисова заключалась не в терроре, которого при Борисе вовсе не было, а в других свойствах власти: она действовала технически умело и этим приобрела популярность. Борис в успокоении государства, после опричнины и несчастных войн, добился несомненного успеха, засвидетельствованного всеми современниками. Под его управлением страна испытала действительное облегчение. Русские писатели говорят, что в правление царей Федора и Бориса Русской земле Бог «благополучно время подаде»: московские люди «начаша от скорби бывшие утешатися и тихо и безмятежно жили», «светло и радостно ликующе» и «всеми благинями Россия цветяше». Иностранцы также свидетельствуют, что положение Москвы при Борисе заметно улучшалось, население успокаивалось, даже прибывало, упавшая при Грозном торговля оживлялась и росла. Народ отдыхал от войн и от жестокостей Грозного и чувствовал, что приемы власти круто изменились к лучшему.

Достигалось это, насколько можно судить, прямым смягчением податных и служебных требований, предъявляемых правительством к населению. Восстановление иммунитетов, отмененных в последние годы Грозного; уменьшение окладов «дани», то есть прямых податей, и попытка перейти к системе откупов (особенно и винной регалии) для пополнения «великого государя денежной казны»; частные льготы разных сословных групп; поощрение торга, особенно с иностранцами, – вот приблизительно те меры, которыми Борис думал поднять общественное благосостояние. В гиперболической передаче московских чиновников эти меры получали характер всеобщего освобождения от всяких платежей и повинностей; Годунов якобы «что ни есть земель всего государства, все сохи в тарханех учинил, во льготе: даней никаких не емлют, ни посох ни к какому делу, городовые дела всякие делают из казны наймом». При воцарении своем Борис, по казенной версии, служилым людям «на один год вдруг три жалованья велел дать», «а с земли со своей податей, дани и посохи и в городовые дела, и иных никаких податей имати не велел», «и гостем и торговым людям всего Российского государства в торгех повольность учинил». К общим послаблениям и льготам присоединилась широкая благотворительная деятельность Бориса, в которой обнаруживалась его личная щедрость и тароватость: Борис любил слыть «нищелюбцем» и «неоскудным подавателем». К денежным подачкам он присоединял и заботу о восстановлении прав и о защите интересов бедных и слабых людей; он наказывал обидчиков и взяточников и выставлял напоказ свое «правосудие» и ненависть ко «мздоимству». Особым видом благотворительности в системе Бориса были общественные работы (если возможен этот термин в применении к тому времени): Борис прибегал к ним в различных формах и во всех удобных случаях.

Во все годы своей власти Борис чрезвычайно любил строить и оставил по себе много замечательных сооружений. Начал он свои государственные постройки стеною Московского «белого» города, шедшего по линии нынешних московских бульваров. Эту стену, или «град каменной около большого посаду подле земляные осыпи», делали семь лет, а «мастером» постройки был русский человек «церковный и палатный мастер» Федор Савельев Конь (или Конев). По тому времени это было грандиозное и нарядное сооружение. С внешней стороны его прикрыли новою крепостью «древяным градом» по линии нынешней Садовой улицы, «кругом Москвы около всех посадов». С участием того же мастера Коня в то же приблизительно время построили в Астрахани каменную крепость. С 1596 года начали работать по сооружению знаменитых стен Смоленска, и строил их все тот же «городовой мастер» Федор Конь. Стены смоленские, длиною более 6 верст, с 38 башнями, были построены менее чем в пять лет. Делали их «всеми городами Московского государства; камень возили (люди) изо всех городов, а камень имали, приезжая из городов, в Старице да в Рузе, а известь жгли в Вельском уезде у Пречистые в Верховье». Так широко раскинулись строительные операции Смоленского города. К работам были привлечены из разных городов «каменщики и кирпичники»; велели даже «и горшечников поймать» и послать в Смоленск к крепостному строенью. Борис сам ездил в Смоленск на закладку стен «с великим богатством» и по дороге «по городам и по селам поил и кормил», обратив свое путешествие как бы в сплошное торжество; «кто о чем добьет челом, и он всем давал, являлся всему миру добрым». При докладе царю Федору о строении Смоленска Борис хотел сказать, что новая ограда этого города станет украшением всем городам московским; он выразился так, что «сей город Смоленск будет всем городам ожерелие». На это присутствовавший тут боярин князь Федор Михайлович Трубецкой «противу Борисовых речей» ядовито заметил: «…как в том ожерелье заведуться вши, и их будет и не выжить». Записавший слова Трубецкого летописец нашел их справедливыми: «…и сие слово (говорит он) по летах неколицех сбысться, множество бо людей с обоих стран под стенами града того падоша». Но Борисово «ожерелье» было все-таки необходимо для государства и оправдало себя уже в Смутное время, задержав надолго короля Сигизмунда под Смоленском. Наконец Борис на южных границах государства с необыкновенною энергиею продолжал строительство Грозного. В 1570-х годах был разработан в Москве план занятия «дикого поля» на юге крепостями, и постройка городов была начата; но главный труд выполнения плана пришелся уже на долю Бориса. При нем были построены Курск и Кромы; была занята линия реки Быстрой Сосны и поставлены на Сосне города: Ливны, Елец и Чернавский городок; было занято далее течение реки Оскола городами Осколом и Валуйками; «на Дону на Воронеже» возник город Воронеж; на Донце стал город Белгород; наконец, еще южнее построили Церев-Борисов город. Эта сеть укреплений, планомерно размещенных на степных путях, «по сакмам татарским», освоила Московскому государству громадное пространство «поля» и закрыла для татар пути к Москве и вообще в Московский центр.

В пределах самой Москвы, кроме «белокаменных» стен «Царева города» и деревянной стены внешнего города «скородума», Борис создал много зданий и церквей. По хвалебному слову патриарха Иова, Борис «самый царствующий богоспасаемый град Москву, яко некую невесту, преизрядною лепотою украси: многие убо в нем прекрасные церкви каменные созда и великие палаты устрой, яко и зрение их великому удивлению достойно;…и палаты купеческие созда во упокоение и снабдение торжником». Прежде всего, Борису принадлежит построение знаменитой колокольни «Ивана Великого» в Кремле. В Кремле же Борис поставил обширное здание для приказов у Архангельского собора и большие каменные палаты «на взрубе» («запасный двор»). В Китай-го-роде после пожара торговых рядов Борис выстроил новые каменные ряды – «палаты купеческие» и, кроме того, через реку Неглинную построил «большой мост» со многими лавками («камарами»). В разных частях Москвы Борисом были вновь поставлены каменные церкви и хорошо украшены; многие старые были обновлены; а кроме того, Борис задумал постройку в Москве нового собора. Об этом новом храме современники говорят, как об исключительном сооружении. Он должен был затмить и заменить первенствовавший в Москве Успенский собор, «древнего здания святителя Петра храм Успения Божия Матре». Для нового собора собраны были «орудия» и материалы «много множество». Но постройка не состоялась, а материал для нее впоследствии царем Василием Шуйским был распродан и пошел на другие постройки, даже «на простые хоромы». Столь же печальную участь имело и другое предприятие Бориса: он соорудил какую-то особую плащаницу или, по точному выражению Ивана Тимофеева, «Христа Бога гроб, божественные Его плоти вместилище», по образцу Иерусалимского «мерою и подобием». По-видимому, это было подражание Иерусалимской кувуклии в храме святого Гроба Господня с изображениями Христа и Богоматери, архангелов, апостолов, Иосифа Аримафейского и Никодима. «Подобия», или «чеканные образы», блистали золотом, бисером и самоцветами так, что, смотря на них, едва можно было «устояти» на месте. По смерти Бориса это сооружение почему-то вызвало глумление черни, погромившей семью Годуновых: «…то вражию ненавистью раздробиша и, на копья и на рогатины встыкая, по граду и по торжищу носяху позорующе, забыв страх Божий» (так официально писалось в феврале 1607 года). При такой страсти Бориса к постройкам и сооружениям, естественно, что он прибегал к этому средству занять народ и дать ему заработок при всяком подходящем случае. Так, в голодные годы (1601 и следующие) кроме подаяния деньгами и хлебом население получало от правительства работу на постройках. Один из иностранцев (Т. Смит) отмечает, что именно ввиду всеобщей голодовки Борис предпринял, например, дополнительное укрепление внешней стены города Москвы: «…приказал построить галереи («облами») вокруг самой крайней стены великого города Москвы».

В государственной деятельности Бориса любопытною чертою было благоволение к иноземцам. Современники упрекали Ивана Грозного за склонность к общению с иноземцами и иноверцами. Во «Временнике» Ивана Тимофеева находятся замечательные в этом отношении строки. Вместо избиваемых и изгоняемых вельмож Грозный будто бы возлюбил «от крестных стран приезжающая»; иноземцам он вверял свою душу, приближая их в свое «тайномыслие», и доверял свое здоровье, слушая их «врачебные хитрости». От этого происходил «души его вред, телесное паче нездравие». Без всякого принуждения сам он вложил свою главу «во уста аспида», и потому «вся внутренняя его в руку варвар быша»: они делали с ним все, что хотели. Все беды времени Г розного Тимофеев приписывает господству иноземцев над Грозным. Такова была национальная оппозиция европеизму Грозного. Однако Борис и в данном отношении последовал Грозному, не боясь обвинений, падавших на его политического учителя. В «Истории» Н.М. Карамзина старательно собраны указания на любовь Бориса к европейскому просвещению и к «немцам». «В усердной любви к гражданскому образованию Борис превзошел всех древнейших венценосцев России», – говорит Карамзин. Борис мечтал учредить на Руси европейские школы (даже будто бы университеты); он приказывал искать за границей и вывозить в Москву ученых; принимал чрезвычайно милостиво тех иностранцев, которые по нужде или по доброй воле попадали в Москву на службу для промысла или с торговою целью; много и часто беседовал он со своими медиками-иностранцами; разрешил постройку лютеранской церкви в одной из слобод московского посада; наконец, настойчиво желал выдать свою дочь Ксению за какого-либо владетельного европейского принца. Последнее желание Борис пытался исполнить дважды. Первый раз был намечен в женихи изгнанный из Швеции королевич Густав, которого пригласили в Московское государство на «удел» и очень обласкали. Но Густав не склонен был ради Ксении изменить ни своей религии, ни своей морганатической привязанности, которая последовала за ним в Москву из Данцига. Дело со сватовством расстроилось, и Густав был удален с царских глаз в Углич, где его приберегали на случай возможного воздействия его именем и особою на шведское правительство. Однако Густав не пригодился и против Швеции; он умер мирно в Кашине в 1607 году. Сближение Бориса с Данией повело к другому сватовству: в 1602 году в Московию прибыл в качестве жениха царевны Ксении брат датского короля Христиана герцог Ганс (или Иоанн). С герцогом Гансом дело пошло лучше, чем с Густавом; но волею Божией Ганс расхворался и умер в Москве месяца через полтора по приезде. Любопытнейший дневник датского посла Акселя Гюльденстиерна, сопровождавшего герцога Ганса в Москву, дает читателю много подробностей не только в делах свадебных, но и о московском быте вообще, и о московских деятелях до самого Бориса включительно. Больного Ганса Борис не раз посещал сам, нарушая обычай царский, по которому все болящие лишались права «видеть царские очи». У постели Ганса царь выказывал много внимания и ласки герцогу, вздыхал и даже плакал; с обычною наклонностью к жесту указывал он обеими руками на свою грудь, говоря: «Здесь герцог Ганс и дочь моя!» Когда Ганс скончался, датским послам сказали, что царь от великого горя слег в постель. На вынос тела царь прибыл лично и трогательно простился с почившим, причем настоял на полном помиловании одного из датчан, взятого под арест и подлежавшего тяжкому наказанию за покушение на убийство. Очевидно, смерть нареченного зятя искренно опечалила Бориса: со слезами причитал он у гроба: «…ах, герцог Ганс, свет мой и утешение мое! По грехам нашим не могли мы сохранить его!» «Царь от плача (говорит очевидец) едва мог выговаривать слова».

При Борисе московское правительство впервые прибегло к той просветительной мере, которая потом, с Петра Великого, вошла в постоянный русский обычай. Оно отправило за границу для науки нескольких «русских робят», молодых дворян; они должны были учиться «накрепко грамоте и языку» той страны, в которую их посылали. Документально известно о посылке в Любек пяти человек и в Англию – четырех. По свидетельству же одного современника – немца, было послано всего 18 человек, по 6-ти в Англию, Францию и Германию. Из посланных назад не бывал ни один: часть их умерла до окончания выучки, часть куда-то разбежалась от учителей «неведомо за што», а кое-кто остался навсегда за границей, проникшись любовью ко вновь усвоенной культуре. Один из таких Никифор Олферьев Григорьев стал в Англии священником, «благородным членом епископального духовенства», и во время пуританского движения (1643) даже пострадал за свою стойкость в его новой вере, лишившись прихода в Гентингдоншире. Напрасно московские дипломаты пытались заводить за границею речь о возвращении домой посланных: ни сами «робята», ни власти их нового отечества не соглашались на возвращение их в Москву.

Очерк политической деятельности Бориса не вскрывает никакой «системы», или «программы», его политики. Московские люди того времени не имели привычки возводить мотивы своих действий к отвлеченному принципу или моральному постулату. Если они и приводили в своих суждениях тот или иной резон, то обычно это было указание, что «так повелось», или же, что «и быть тому непригоже»; а почему одно «повелось», а другое «непригоже», они не объясняли. Так и Борис не объяснял своих действий и намерений никакой обобщающей или объединяющей мыслью, кроме разве общего указания на государственную пользу и общее благосостояние. Поэтому исследователь лишен возможности говорить о целях и планах Бориса как политика и администратора; он может о них лишь догадываться. Несколько легче определить по известным фактам тенденцию, руководившую на деле политикой Бориса: несомненно, он действовал в пользу средних классов московского общества и против знати и крепостной массы. По крайней мере, именно от средних общественных слоев он получал благосклонную оценку и признание принесенной им пользы и «благодеяний к мирови». Простой народ (не крепостная масса, а свободные его слои, «поспольство» по-польски) очень любил и ценил Бориса, «взирал на него как на Бога», по словам одного современника, и рад был «прямить» и служить ему. По общему признанию русских писателей того времени, Борис «ради строений всенародных всем любезен бысть». «Зряще разум его и правосудие», «праведное и крепкое правление» и «людям ласку великую», народ излюбил его на престол царский в 1598 году. Широкая популярность Бориса при его жизни – вне всяких сомнений. «Борис так расположил к себе, что о нем говорили повсюду», – замечает даже ненавистник его, голландец Исаак Масса. Вряд ли можно сомневаться, что за простым желанием нравиться и исканием популярности у Бориса скрывалась более глубокая и серьезная цель – перенести опору власти с прежних оснований, вотчинно-аристократических, на новые более демократические и основать правительственный порядок на поддержание мелкого служилого класса и свободного тяглого населения. Политический расчет Бориса был дальновиден и для московского правительства был оправдан всем ходом общественной жизни XVII века. Но сам Борис не мог воспользоваться плодами собственной дальновидности, ибо при его жизни средние слои московского общества еще не были организованы и не сознали своей относительной социальной силы. Они не могли спасти Бориса и его семьи от бед и погибели, когда на Годуновых ополчились верх и низ московского общества: старая знать, руководимая давнею враждою к Борису и его роду, и крепостная масса, влекомая ненавистью к московскому общественному порядку вообще.


Глава третья
Трагедия Бориса


1. Смерть царевича Димитрия в Угличе. – Различные о ней известия. – Нагие в Угличе. – Болезнь царевича. – День 15 мая 1591 года. – «Обыск» и суд

«Но время приближалось, – говорит Карамзин о конце царствования Бориса, – когда сей мудрый властитель, достойно славимый тогда в Европе за свою разумную политику, любовь к просвещению, ревность быть истинным отцом отечества, наконец, за благонравие в жизни общественной и семейственной, должен был вкусить горький плод беззакония и сделаться одной из удивительных жертв суда небесного». Карамзин считает «беззаконием» Бориса то преступление, которое ему приписывалось современниками, – убийство царевича Димитрия в Угличе. В другие «беззакония» Бориса Карамзин не верил; но в это не смел не верить, так как оно утверждаемо было церковью. Несчастие Бориса заключалось не только в том, что он стал жертвою злословия и клеветы, но и в том, что это злословие и клевета получили непререкаемую для своего времени санкцию правительства и духовенства и обратились из обывательского подозрения в официальную истину и церковное утверждение.

Ропот зависти и злобы сопровождал, конечно, всякий шаг Бориса по пути его к власти и единоличному господству во дворце и государстве. Его удача объяснялась не только его умом и счастьем, но еще более хитростью, «пронырством» и «злодейством». Борьба Бориса с боярами-княжатами за дворцовое преобладание повела за собою ссылки бояр (причем кое-кто из них в ссылке умер) и даже казни некоторых их сторонников. Все эти беды были приписаны «властолюбию» Бориса и зачтены ему в личную вину. Вступление «царского шурина» в регентство сопровождалось в глазах Москвы многими «жертвами», и в них молва о ненасытном властолюбии временщика находила себе достаточное основание. Если Борис сумел воспользоваться малоумием царя Федора для того, чтобы стать правителем государства, то естественно было ждать, что правитель воспользуется царским неплодием для того, чтобы стать самому наследником царства и «улучить» себе престол. Подобного рода подозрения и гадания в такой мере соответствовали обстановке и характеру Бориса, что казались непререкаемыми; их невозможно было опровергнуть никакими доводами и соображениями. Кого и как мог бы убедить Борис в том, что он не желает власти, когда он несколько лет вел борьбу за власть? Да и на самом деле, неужели он не желает власти? А раз поверить вообще в «ненасытное властолюбие» Бориса, то как не соблазниться поверить и в то, что скорая смерть царевича Димитрия явилась плодом того же властолюбия? Царевич умер как раз тогда, когда Борис одолел всех своих соперников во дворце и стал у самого трона, как «бодрый правитель» и «ближний приятель» царя Федора. Ненавистники счастливого временщика говорили вероподобно, что Борису время было устранить и последнее лицо, стоявшее между ним и троном, именно царского сына, подраставшего в Угличе.

После всего того, что было напечатано о смерти царевича Димитрия, нет никакой нужды заново излагать все частности дела и возобновлять старую и безнадежную полемику о том, умер ли царевич в Угличе или же спасся от покушения; и если умер, то сам ли зарезался или был зарезан; и если был зарезан, то участвовал ли в этом преступлении Борис или же не участвовал[51]. Тех, кто твердо усвоил себе мнение, что царевич спасся из Углича и в 1605 году пришел в Москву на «прародительский престол», а равно и тех, кто верит, что царевича заклали по повелению «лукавого раба» Бориса Годунова, наше изложение не разубедит. Оно имеет в виду иную цель представить дело так, как выяснится оно по текстам уцелевших документов читателю, не склонному к предвзятым обвинениям против Бориса и не зависящему от того или иного толкования «следственного дела» или пресловутых «житии» и «сказаний».

Известно, что царевич скончался 15 мая 1591 года в Угличе от раны, полученной им в «горло» и, по-видимому, захватившей сонную артерию. Через два дня это стало известно в Москве и оттуда в тот же день была послана в Углич следственная комиссия. Она прибыла в Углич 19 мая и произвела следствие, установившее, что царевич покололся ножом сам в припадке «черной» болезни. Документы этого следствия, склеенные в один «столбец», сохранились до нашего времени и не раз были напечатаны под именем «следственного дела». В 1913 году «дело» было издано facsimile[52] в точном воспроизведении (лат.), и, таким образом, весь следственный материал теперь доступен обзору и самому тщательному исследованию. Когда в 1605 году самозваный царь Димитрий явился в Москву, следствие 1591 года считалось опровергнутым, а царевич живым. Когда же в 1606 году этого Димитрия убили, а мощи подлинного царевича принесли в Москву и торжественно поставили «у правого столпа» в Архангельском соборе, истина следственного дела не была восстановлена. Народу официально сообщалось, что царевич Димитрий «по зависти Бориса Годунова, яко агня незлобивое, заклася»; на гробе царевича была сделана надпись, что царевич убиен был «повелением Бориса Годунова»; в житии нового святого писалось, что неповинным страданием стяжал себе нетление и дар чудес, ибо приял заклание «от лукавого раба своего Бориса Годунова». Обвинение против Бориса было заявлено и правительством Шуйского и церковью, но оно не было ничем документальным подтверждено и осталось голословным. Только в различных редакциях «житий» царевича Димитрия и в сказаниях о самозванце частные авторы приводили различные версии рассказов о том, как устраивались по наущению Бориса всякого рода покушения на жизнь царевича, пока наконец один из убийц не «пререза гортань ему». Эти версии одна с другой несходны, вообще необстоятельны и значения документальных данных ни в каком случае иметь не могут. Расположенные в порядке их появления, хронологически, жития и сказания представляют любопытный образец постепенного наслоения легендарных деталей на эпическом сюжете: они чем позднее, тем полнее, и в этом отношении имеют некоторую цену для историка письменности, но для истории факта никакой цены иметь не могут. Гораздо важнее для историка те отзывы о факте смерти царевича Димитрия, которые находятся у современных писателей о смуте XVII века, не желавших описывать угличское событие, но мимоходом его вспоминавших.

Пользуясь всем помянутым материалом – следственным делом, сказаниями, житиями и отзывами современников – мы попробуем дать некоторые справки об угличских событиях, необходимых для дальнейшего освещения трагедии Бориса.

Любопытны прежде всего те отношения, какие установились между московским двором и сосланной из Москвы в Углич семьей царевича – царицей Марьей Федоровной и братьями ее, Нагими. По внешности господствовало взаимное доброжелательство. В Москву, например, с именин царевича 19 октября, на память мученика Уара (царевичу «прямое имя» было Уар, а Димитрий было имя «мирское»), по тогдашнему обычаю прислали государю «пироги»; государь же отдаривал царицу Марью мехами, а ее посланца А.А. Нагого камками и деньгами. Но подобными знаками внимания доброжелательство и ограничивалось. Семью Нагих держали в Угличе не «на уделе», а под надзором, который был поручен особому чиновнику, присланному в Углич от московского правительства, дьяку Михаилу Битяговскому. Как этого Битяговского, так и других агентов власти Нагие не любили и с ними ссорились. Шла у них, например, «брань за то, что Михайло Нагой у М. Битяговского прашивал сверх государева указу денег из казны, и Михайло (Битяговский) ему отказал, что ему мимо государев указ денег не выдавать». В самый день смерти царевича Михаил Нагой с Битяговским «бранился же за то, что Михайло Нагой не отпустил посохи», то есть людей, потребованных с подводами для государева войска. Ненависть к Битяговскому привела к тому, что его убили первого во время погрома, учиненного Нагими в Угличе после смерти царевича. Таким же убийством грозили и другому московскому чиновнику, «городовому прикащику» Русину Ракову, присланному из Москвы в Углич для сбора посохи. Ему говорили, что он «не для посохи прислан, а прислан проведывати вестей, что у них деется». Его гнали вон из Углича, грозя: «…чего тебе здеся дожить? Того ли дожидаешься, что и тебя с теми же побитыми людьми вместе положити, с Михайлом с Битяговским со товарищи?» Такие же чувства питала семья Нагих и к высшим чинам московской администрации, к тому правительству, которое сослало их из Москвы в захудалый городок и лишило дворцового почета и столичных удобств. Осторожный в своих отзывах Авраамий Палицын решается, однако, открыть своему читателю, что царевич Димитрий был от своих «ближних», то есть родственников, «смущаем за еже не вкупе пребывания с братом», то есть за высылку из Москвы, и потому «часто в детских глумлениях глаголет и действует нелепо о ближнейших брата си (царя Федора), паче же о сем Борисе (Годунове)». «Нелепые» действия мальчика описаны одним из современников-иностранцев (Буссовым). Отметив, что царевич проявлял вообще «отцовское жестокосердие», Буссов рассказывает, что раз он велел своим товарищам молодым дворянам сделать из снегу несколько фигур, назвал их именами известных бояр, поставил рядом и начал рубить, приговаривая: «…так им будет в мое царствование». Разумеется, о чувствах Нагих к боярам шли доносы в Москву. Палицын с обычным для него уменьем тонко выразиться говорит, что нашлись враги (Нагим) и «ласкатели» (боярам), «великим бедам замышленницы, в десятерицу лжи составляющие, с ними (лжами) подходят вельмож, паче же сего Бориса, и от многие смуты ко греху низводят его же краснейшего юношу (Димитрия) отсылают нехотяща в вечный покой». В московском обществе слухи о злом нраве царевича и о возможности покушений на него ходили еще до смерти царевича. Англичанин Флетчер, выехавший из Москвы в 1589 году и напечатавший свою книгу о России в Лондоне в 1591 году, поместил в ней такие знаменательные строки о Димитрии: «Жизнь его находится в опасности от покушений тех, которые простирают свои виды на обладание престолом в случае бездетной смерти царя (Федора); кормилица, отведавшая прежде него какого-то кушанья, как я слышал, умерла скоропостижно. Русские подтверждают, что он точно сын царя Ивана Васильевича, тем, что в молодых летах в нем начинают обнаруживаться все качества отца: он, говорят, находит удовольствие в том, чтобы смотреть, как убивают овец и вообще домашний скот, видеть перерезанное горло, когда течет из него кровь (тогда как дети обыкновенно боятся этого), и бить палкой гусей и кур до тех пор, пока они не подохнут». Понятно, что такие слухи и отзывы о царевиче не могли способствовать установлению согласных и доверчивых отношений между Москвою и Угличем: стороны взаимно опасались друг друга и питали взаимную вражду. По сообщению современников, в Москве желали смерти царевичу, а в Угличе мечтали о скорой кончине царя Федора. Буссов говорит, что многие бояре видели в царевиче подобие царя Ивана Васильевича и весьма желали, чтобы сын скорее отправился за отцом своим в могилу. В челобитной же царю Федору «горькой вдовицы» Авдотьи Битяговской упоминается, что убитый в Угличе Михайло Битяговский «говорил многижда да и бранился с Михайлом (Нагим) за то, что он (Нагой) добывает беспрестанно ведунов и ведуний к царевичу Димитрию; а ведун Ондрюшка Мочалов – тот беспрестанно жил у Михаила да у Григория да у Ондреевы жены Нагого у Зиновии; и про тебя, государя (поясняла челобитчица царю Федору) и про царицу (Ирину Федоровну) Михайло Нагой тому ведуну велел ворожити, сколько ты, государь, долговечен и государыня царица».

Возможно, как кажется, объяснить источник того убеждения, что царевич Димитрий вышел нравом в отца. Ребенок страдал тяжелой болезнью. Это была эпилепсия с основною чертою эпилептических страданий – периодичностью припадков, и с эпилептическим психозом – неистовством. Многие свидетели удостоверяют это. Одни говорят, что «падучая немочь», или «падучий недуг», – старая болезнь царевича: «…на нем была же та болезнь по месяцем беспрестанно». Другие точнее определяют время припадков сроком более месяца между припадками: у царевича, говорят они, была болезнь «в Великий пост», потом перед самой Пасхой (которая в 1591 году праздновалась 4 апреля), потом 12 мая. Во время припадков мальчика бросало на землю; когда же его подхватывали, он драл ся и кусался на руках у людей. Вот как описывали очевидцы его последний припадок и приступ его болезни вообще: «Играл царевич ножиком, – говорила его мамка, – и тут на царевича пришла опять та же черная болезнь, и бросало его о землю, и тут царевич сам себя ножом проколол в горло, и било его долго да туто его и не стало. А и прежде того, сего году в великое говенье, та же над ним болезнь была, падучей недуг, и он поколол сваею (большим гвоздем) и матерь свою, царицу Марью, в вдругоряд на него была та же боязнь перед Великим днем, и царевич объел руки Андрееве дочке Нагого: едва у него Андрееву дочь Нагого отняли». Сам Андрей Нагой показал, что царевич «ныне в великое говенье у дочери его руки переел да и у него у Андрея царевич руки едал же в болезни, и у жильцов, и у постельниц: как на него болезнь придет и царевича как станут держать, и он в те поры ест в нецывенье (беспамятстве, забытье), за что попадается». Вдова Битяговского писала в поданной царю челобитной: «…в великое говенье царевича изымал в комнате (то есть во дворце) тот же недуг, и он, государь, мать свою царицу тогды сваею поколол; а того, государь, многижды бывало: как его станет бити тот недуг и станут его держати Ондрей Нагой и кормилица и боярыни, и он, государь, им руки кусал, или за что ухватит зубом, то отъест». Тяжелая наследственность исказила здоровье ребенка, и царевич с его бесноватыми припадками представлялся современникам своего рода извергом, похожим на отца по душевному строю, по жажде крови, насилия и зла.

Такова была обстановка и условия угличских событий в мае 1591 года. Драма началась в полдень 15 мая, когда «царевич ходил на заднем дворе и тешился с робяты, играл через черту ножом». На этом «заднем», то есть внутреннем, дворе дворцовой усадьбы он и получил смертельное поранение. Чтобы усвоить топографию угличского «города», или кремля, надобно ознакомиться с прилагаемым чертежом, составленным по данным XVII века. В «город», расположенный на берегу Волги и окруженный стеною, вело двое ворот, Спасские и Никольские. Противоположный им глухой угол города был занят дворцом, усадьба которого простиралась до собора Спаса Преображения. Пространство, находившееся в остром глухом углу города у Наугольной Флоровской башни, было «задним двором» дворца. Церкви, «что на крови», были поставлены на месте, где случилось несчастье с царевичем и пролилась его кровь. Таким образом, устанавливается точно, что в минуту катастрофы царевич был далеко от общения с посторонними людьми. Они бывали лишь в противоположной половине «города», ибо входили в ворота, близкие к «торгу» и «посаду», и, конечно, не могли проникнуть через дворец на его внутренний двор. В обеденные часы 15 мая, когда тянулся обычный для того времени перерыв служебных занятий, и всякого рода приказные люди, от главного дьяка Михаила Битяговского до последнего «россыльщика», разошлись из города из дьячей «избы» на посад по «подворьям», – в городе раздался набат и во дворце поднялась тревога. Со двора «вверх», то есть во дворец, прибежал мальчик «жилец» (придворный) Петрушка Колобов и сообщил, что царевич покололся ножом. По показаниям Колобова и его товарищей, таких же мальчиков («жильцов робят»), в минуту несчастья «были за царевичем только они, четыре человека жильцов, да кормилица, да постельница», а посторонних не было никого. Однако мать царевича, прибежав на двор, сразу обвиняла мамку царевича (старшую в его штате) Василису Волохову и начала ее бить, крича, что ее сын да сын дьяка Битяговского «зарезали» царевича. По набатному звону в город с посада сбежался народ: «…многие посадские и слободские люди и с судов (на Волге) казаки (рабочие) с топоры и с рогатинами и с кольем». Версия царицы, будто ее сын зарезан московским дьяком и его сыном с их приятелями, была легко воспринята толпой. Особенно же возбуждал толпу брат царицы Михайло Нагой, всегдашний враг Битяговского, на этот раз оказавшийся пьяным после обеда на своем подворье. Под влиянием царицыных криков и Михайловых речей в Угличе начался погром. Толпа гонялась за Битяговским и его семьей и за другими заподозренными виновниками смерти царевича. Битяговский, прибежавший во дворец, пытался спрятаться в одном из строений дворцовой усадьбы, в «брусяной избе», но толпа его достала: «…двери у избушки высекли да выволокли Михайла Битяговского да Данила Третьякова да тут их убили до смерти». Сына мамки царевича, Осипа Волохова, долго били и мучили, наконец, привели его «к церкви к Спасу перед царицу только чуть жива и тут его перед царицею прибили до смерти». Сына Битяговского убили «в дьячье избе» (его во дворце не было); а его мать и сестер взяли в их дому, «на подворьишке»; «ободрав», «поволокли их на двор», то есть ко дворцу, и «хотели их побита же». От смерти их избавило только вмешательство духовенства; но они все-таки были посажены, как и мамка Василиса, «за сторожи». Двор Битяговских и все их имущество было ограблено «без остатку». «На Михайлов двор Битяговского (говорил один свидетель) пошли все люди миром и Михайлов двор разграбили и питье из погреба в бочках выпив и бочки кололи; да с Михайлова же двора взяли Михайловых лошадей девятеро». Разгромили также и «дьячью избу» – канцелярию, где сидел за делами Битяговский: «…у дьячьи избы сени и двери разломаны и вокна выбиты». Подьячий Третьячко о себе показывал: «…и я, Третьячко, вшол в избу, ажно коробейка моя разломана, а вынято из нее государевых денег 20 рублев, что были приготовлены на царицын и на царевичев расход». Третьячку и другим подьячим угличане погрозили, что им «то же будет», что и Битяговским, и они «с того страху разбежались розно и в город ходити не смели». С такого же страху убежали из Углича и некоторые посадские люди, «а за ними гонило человек 20 посадских для того, что они были прихожи к Михаилу Битяговскому»; беглецы несколько дней «ходили по лесу, а в город иттить не смели». Непричастные к погрому посадские угличане свидетельствовали, что «все миром побивали»: город весь встал на тех, кого сочли виновником несчастья, и в стихийном озлоблении губил заведомо невинных людей, даже таких, которых не коснулись истерические обвинения царицы Марьи и хмельная злоба ее брата, Михайла Нагого. К такому результату привело несчастье, случившееся с царевичем!

Следственное дело дает нам понять, в каком виде предстала угличская драма перед судом московского правительства. Следователи в своем «обыске» официально установили, что царевич сам в припадке болезни «поколол» себя в горло ножом; его мать в отчаянии взвела ложное обвинение в убийстве на нескольких лиц; ее брат Михаил поднял толпу на этих лиц; толпа учинила «всем миром» целый погром, убив более десятка подозреваемых людей и пограбив частное добро и казенное имущество. Угличский «обыск» прежде всего был доложен в Москве патриаршескому совету, собору, от которого на следствие в Углич был послан митрополит Геласий. Собор дал свое заключение в том смысле, что «царевичу Димитрию смерть учинилася Божьим судом» и что Нагие виноваты в «великом изменном деле»: «николи не было» такого лихого дела и таких убийств и кровопролитья, какие «остались от Михаила от Нагого и от мужиков». Собор поэтому передавал «то дело земское градцкое» целиком на государеву волю: «…все в его царской руке: и казнь, и опала, и милость». Государь приказал боярам угличское дело «вершити», то есть произвести надлежащее расследование и суд. К сожалению, документы, сюда относящиеся, не уцелели, и мы только из частных сообщений знаем, что погромщиков постигло суровое наказание. Летописец, представляющий судебную кару как личную месть Бориса за гибель его сообщников, сообщает, что он царицу Марью велел постричь в монахи и сослать «в пусто место за Белоозеро», а Нагих всех разослал по городам по темницам; угличан же «иных казняху, иных языки резаху, иных по темницам рассылаху; множество же людей отведоша в Сибирь и поставиша град Пелым и ими насадиша: и оттого же Углич запустел». Легенда заявляла, что с людьми разделил ссылку даже угличский колокол, звонивший набат 15 мая и сосланный за то в Сибирь. Изложенные выше обстоятельства оправдывают необходимость суда и кары за угличский погром. Состав следственного дела, безупречный с точки зрения палеографической, был правилен и юридически. В руки московских властей он дал материал бесспорный для возбуждения преследования против Нагих и угличских «мужиков». Но этот материал, по-видимому, не обнародованный правительством для общего сведения, не мог, конечно, разубедить тех, кто поверил, по слухам, в насильственную смерть царевича и, приписывая убийство Битяговским, почитал, по правилу «cui prodest» – кому выгодно (лат.) – первовиновником злодейства Бориса Годунова. На этом, например, стояли всю свою жизнь некоторые Нагие; так желали думать все вообще ненавистники Бориса; так шептала московская молва, подбиравшая всевозможные сплетни. Большой вероподобностью враждебных Борису толкований угличской драмы объяснялись их упорность и распространенность.


2. Отношение современников к событию 15 мая 1591 года

Когда в 1606 году совершилась канонизация царевича Димитрия и для церковного обихода потребовалось его «житие», оно было составлено (думается, в Троице-Сергиевом монастыре) в форме весьма литературной. Так как биография маленького царевича не могла иметь никакого содержания (ибо царевич, в сущности, еще и не жил сознательной жизнью), то «житие» было построено не на биографическом материале. Оно раскрывало перед читателем гибельный рост властолюбия Бориса Годунова, которое толкало его от преступления к преступлению. Стремясь к власти и престолу, Борис губит Шуйских, потом царевича Димитрия, потом царя Федора. Избранный на престол собственным замыслом и ухищрением, он своими преступлениями вызывает на себя кару Божию в виде самозванца. Как орудие Божьего промысла, самозванец имеет успех и истребляет Бориса со всем его родом. Исполнив же свое назначение, он в свою очередь истреблен благочестивым царем Василием Шуйским, которого Господь сподобил открыть и водворить в Москве мощи праведного царевича. Трагедия Бориса, павшего якобы жертвою своей преступной страсти, впервые получила в этой «повести 1606 года» литературное выражение, а чудесное явление мощей царевича было в ней объяснено, как награда свыше за неповинное страдание от властолюбца. Повесть, однако, не была принята в церковный оборот по обилию в ней политических выпадов и была для агиографического употребления сокращена и переделана. Но она дала схему и тон для всех последующих «житий» царевича, составленных в XVII веке и в Петровское время (жития Тулуповское, Милютинское, святого Димитрия Ростовского). Все редакции следуют этой схеме, и ни одна не вносит в изложение чего-либо исторически ценного. С другой стороны, «повесть 1606 года», понятая современниками как историческая хроника московских событий, была усвоена хронографами и «летопищиками» и в их компилятивном тексте получила широкое распространение в письменности XVII века. На ее основе выросло даже совсем легендарное, по выражению Карамзина, «любопытное, хотя и сомнительное», сказание «о царстве царя Федора Ивановича», в котором судьба царевича изложена с совершенно невероятными, наивно-сказочными подробностями. Вся эта группа произведений, пошедшая от одного источника, имеет для историка цену только как литературный эпизод, любопытные не фактическими данными, а эволюцией сюжета и взглядами авторов.

От этой группы «житий» и сказаний в стороне стоят некоторые особые рассказы об убиении царевича. Например, в официальном «Новом летописце» XVII века есть подробное повествование об угличских событиях, в литературном отношении самостоятельное. В одном из сборников знаменитого археографа П.М. Строева нашлось и еще одно особого рода повествование, по-видимому XVIII столетия. Из них рассказ «Нового летописца», наиболее обстоятельный, доставил много труда критикам. Его почитали самым веским свидетельством против Годунова такие историки, как С.М. Соловьев, Н.И. Костомаров, архиепископ Филарет. Но доводы их встречали решительные возражения со стороны, например, Е.А. Белова и А. И. Тюменева, специально изучавших угличское дело. Чем ближе подходит исследователь к общению со всей совокупностью текстов, относящихся к факту смерти царевича Димитрия, тем решительнее делается его отрицание данного памятника: «Рассказ «Нового летописца», – говорит А.И. Тюменев, – не выдерживает и той снисходительной критики, какую к нему применяет Соловьев. В самом рассказе мы встречаем много черт, которые именно заставляют нас заподозрить его. Ряд легендарных вставок и сказочных оборотов речи, ряд известий очень сомнительного свойства и заведомо ложных – все это никоим образом не позволяет видеть в авторе очевидца, современника или человека, писавшего на основании современных источников». Действительно, «Новый летописец» был обработан только в 1630 году (лет через сорок по смерти царевича), и его рассказ об угличской драме во многом уже принял вид эпически воспроизведенного предания. Состав его в основе напоминает «жития». Исходный пункт – в преступном властолюбии Бориса; оно ведет Бориса к ряду покушений на жизнь царевича: яд, много раз данный мальчику, не действует, ибо Бог не попускает тайной смерти царевича, «хотя его праведную душу и неповинную кровь объявити всему миру»; люди, предназначенные для покушения на царевича, отказываются от преступления (Загрязский, Чепчугов, действительная роль которых историкам неизвестна вовсе). Находятся наконец исполнители замысла – окольничий Клешнин (один из следователей, посланных в 1591 году в Углич царем Федором), Битяговские, Качалов, Волоховы (жертвы углического погрома). Во время прогулки поранили царевича Качалов и двое молодых людей: сын мамки Волоховой и сын дьяка Битяговского; старшие же вдохновители убийства остались в стороне. Убийцы от страха отбежали с места преступления «дванадесять верст», но кровь праведного вопияла к Богу и «не попусти их»: они возвратились назад и вместе с прочими «союзниками» своими были побиты «камением». Затем последовало пристрастное и обманное следствие со стороны Бориса и гонение на родню царевича – Нагих. Таково содержание рассказа «Нового летописца», безусловно подходящего к типу «житий» и родственных им сказаний. Оригинальнее повесть Строева. Она напоминает подробный дневник событий 15 мая 1591 года, описывает час за часом, что делал царевич в последний день своей жизни, и с протокольной точностью передает подробности покушения на него. На царевича напали, когда он был «противу церкви царя Константина», кормилицу «палицею ушибли», а царевичу «перерезали горло ножем». Однако ближайшее знакомство с построением и содержанием памятника заставляет сомневаться даже в том, чтобы его автор знал топографию города Углича (церкви царя Константина в «городе» писцовые книги не знают), а также и в том, чтобы он был современником события и чтобы текст его повести был старше 1606 года.

Если дозволительно по догадке определить время составления этой повести, то известный нам текст ее носит на себе черты XVIII, а не XVII столетия. Если исследователь останется в круге этих, характеризованных выше, произведений, не войдя в рассмотрение всей вообще московской письменности, посвященной Смутному времени, то он получит впечатление, что вера в преступность Бориса и насильственную смерть царевича Димитрия была всеобщей и непререкаемой у всех современников той эпохи. Однако такое впечатление было бы совершенно неправильным. Целый ряд наблюдений определенно говорит исследователю, что вопрос о виновности Бориса в смерти царевича оставался именно вопросом для многих современников события, несмотря на то что и позднейшие правительства, и церковь, и литературные произведения, рассмотренные нами, громко и настойчиво заявляли о злодействе властолюбца Бориса. Совесть московских людей не всегда успокаивалась на официальных уверениях, и наиболее смелые и искренние писатели пытались так или иначе обойти не предписанные «циркуляром» или «декретом», но тем не менее вразумительные и властные требования московской цензуры. О том, как они это делали, автору настоящих строк пришлось уже писать в одном из своих трудов, именно, следующее[53]: «Русские писатели XVII века в их отношениях к Борису представляют любопытнейший предмет для наблюдения. Они писали свои отзывы о Борисе уже тогда, когда в Архангельском московском соборе была «у правого столпа» поставлена рака с мощами царевича Димитрия и когда правительство Шуйского, дерзнув истолковать пути Промысла, объявило, что царевич Димитрий стяжал нетление и дар чудес неповинным своим страданием именно потому, что приял заклание от лукавого раба своего Бориса Годунова. Власть объявила Бориса святоубийцею, церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, от него приявшему смерть; мог ли рискнуть русский человек XVII века усомниться в том, что говорило «житие» царевича и что он слышал в чине службы новому чудотворцу? Современная нам ученая критика имеет возможность объяснить происхождение позднейших житий царевича Димитрия из ранней «повести 1606 года»; она может проследить тот путь, каким политический памфлет постепенно претворялся в исторический источник для агиографических писаний; но в XVII веке самый острый и отважный ум не был в состоянии отличить в житии святого достоверный факт от сомнительного предания. В наше время можно решиться на то, чтобы в деле перенесения мощей царевича Димитрия в Москву в мае 1606 года видеть две стороны: не только мирное церковное торжество, но и решительный политический маневр, и даже угадывать, что для Шуйского политическая сторона дела была важнее и драгоценнее. Но русские люди XVII века, если и понимали, что царь Василий играл святыней, все же не решались в своих произведениях ни отвергать его свидетельств, ни даже громко их обсуждать. Один дьяк Иван Тимофеев осмелился прямо поставить пред своим читателем вопрос о виновности Бориса о смерти царевича, но и то лишь потому, что в конце концов убедился в вине Бориса и готов был доказать его преступность. Он решался спорить с теми, кто не желал верить в вину Бориса; «где суть иже некогда глаголющии, яко неповинна суща Бориса закланию царского детища?» – спрашивает он, принимаясь собирать улики на Годунова. Но Тимофеев – исключение среди пишущей братии его времени: он всех откровеннее, он простодушно смел, искренен и словоохотлив. Все прочие умеют сдержать свою речь настолько, что ее смысл становится едва уловимым; они предпочитают молчать, чем сказать неосторожное слово. Тем знаменательнее и важнее для историка две особенности в изложении дел Бориса независимыми и самостоятельными русскими писателями XVII века. Если исключим из их числа таких односторонних авторов, как панегирист Бориса патриарх Иов и панегирист Шуйских автор «повести 1606 года», то сделаем над прочими такое наблюдение: во-первых, они все неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия, а во-вторых, они все славят Бориса как человека и правителя. Характеристика Бориса у них строится обыкновенно на красивой антитезе добродетелей Бориса, созидающих счастье и покой Русской земли, и его роковой страсти властолюбия, обращающей погибель на главу его и его ближних. Вот несколько тому примеров. В хронографе 1616–1617 года, автор которого, к сожалению безвестный, оставил нам хорошие образчики исторической наблюдательности и литературного искусства, мы читаем о смерти царевича одну только фразу, что он убиен «от Митьки Качалова да от Данилки Битяговского; мнози же глаголаху, якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углецкий повелением московского боярина Бориса Годунова». Далее следует риторическое обращение ко «злому сластолюбию власти», которое ведет людей в пагубу; а в следующей главе дается самая благосклонная оценка Борису как человеку и деятелю. Успокоив и устроив свое царство, этот государь, «естеством светлодушен и нравом милостив», цвел «аки финик листвием добродетели». Он мог бы уподобиться древним царям, сиявшим во благочестии, «аще бы не терние завистные злобы цвет добродетели того помрачи». Указывая на эту пагубную слабость Бориса, автор сейчас же замечает:«… но убо да никтоже похвалится чист быти от сети неприязньственного злокозньствия врага», то есть диавола. Итак, об участии Бориса в угличском убийстве автор упоминает с оговоркою, что это лишь распространенный слух, а не твердый факт. Не решаясь его отвергнуть, он, однако, относится к Борису, как к жертве «врага», который одолел его «злым сластолюбием власти». Гораздо больше, чем вине Годунова в смерти царевича, верит автор тем «хитростройным пронырствам», с помощью которых Борис отстранил Романовых от престола в 1598 году. Эти пронырства он, скорее всего, и разумеет, говоря о «завистной злобе» Годунова. В остальном же Борис для него – герой добродетели. С жалостливым сочувствием к Борису говорит он особенно о том, как внезапно была низложена врагами «доброцветущая красота его царства». Знаменитый Авраамий Палицын не менее осторожен в отзывах о роли Бориса в угличском деле. По его словам, маленький царевич говорил и действовал «нелепо» в отношении московских бояр и особенно Бориса. Находились люди, «великим бедам замышленницы», которые переносили все это, десятерицею прилыгая вельможам и Борису. Эти-то враги и ласкатели «от многие смуты ко греху сего низводят его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой». Итак, не в Борисе видит Палицын начало греха, а в тех, кто Бориса смутил. Ничего больше келарь не решается сказать об угличском деле, хотя и не принадлежит к безусловным поклонникам Годунова. Следуя основной своей задаче – обличить те грехи московского общества, за которые Бог покарал его смутою, Палицын обличает и Бориса, но угличское дело вовсе не играет роли в этих обличениях. Обрушиваясь на Бориса за его гордыню, подозрительность, насилие, за его неуважение к старым обычаям и непочтение к святыне, Палицын вовсе забывает о смерти маленького царевича и, говоря «о начале беды во всей России», утверждает, что беда началась как возмездие за преследование Романовых: «…яко сих ради Никитичев-Юрьевых и за всего мира безумное молчание еже о истинне к царю». И в то же время, как далеко не увлекает писателя его личное нерасположение к Годунову, умный келарь не скрывает от своих читателей, что Борис умел сначала снискать народную любовь своим добрым правлением – «ради строений всенародных всем любезен бысть». Князь И.А. Хворостинин так же, как Палицын, холоден к Борису, но и он называл Годунова лукавым и властолюбивым, в то же время слагает ему витиеватый панегирик; на убиение же Димитрия он дает читателю лишь темнейший намек, мимоходом, при описании перенесения праха Бориса из Кремля в Варсонофьев монастырь. Высоко стоявший в московском придворном кругу князь И.М. Катырев-Ростовский доводился шурином царю Михаилу и уже потому был обязан к особой осмотрительности в своих литературных отзывах. Он повторил в своей «повести» официальную версию о заклании царевича «таибниками» Бориса Годунова, но это не стеснило его в изложении самых восторженных похвал Борису. Ни у кого не найдем мы такой обстоятельной характеристики добродетелей Годунова, такой открытой похвалы его уму и даже наружности, как у князя Катырева. Для него и сам Борис – «муж зело чуден», и дети его, Федор и Ксения, – чудные отрочата. Симпатии Катырева к погибшей семье Годуновых принимают какой-то восторженный оттенок. И сами официальные летописцы XVII века, поместившие в «Новый летописец» пространное сказание об убиении царевича по повелению Бориса, указали в дальнейшем рассказе о воцарении Годунова на то, что Борис был избран всем миром за его «праведное и крепкое правление» и «людем ласку великую». Так, во всех произведениях литературы XVII века, посвященных изображению Смуты и не принадлежащих к агиографическому кругу повествований, личность Бориса получает оценку независимо от угличского дела, которое или замалчивается, или осторожно обходится. Что это дело глубоко и мучительно затрагивало сознание русских людей Смутной поры, что роль Бориса в этом деле и его трагическая судьба действительно волновали умы и сердце – это ясно из «Временника» Ивана Тимофеевча. Тимофеев мучится сомнениями и бьется в тех противоречиях, в которые повергают его толки, ходившие о Борисе. С одной стороны, он слышит обвинение в злодействах, насилиях, лукавстве и властолюбивых кознях; с другой – он сам видит и знает дела Бориса и сам чувствует, что одним необходимо сочувствовать, а других должно осудить. Он верит в то, что нетление и чудеса нового угодника Димитрия – небесная награда за неповинное страдание, но он понимает и то, что подозреваемый в злодействе «рабоцарь» Борис одарен высоким умом и явил много «благодеяний к мирови». Как ни старается Тимофеев разрешить свои недоумения, в конце концов он сознается, что не успел разгадать Бориса и понять, «откуду се ему доброе прибысть». «В часе же смерти его, – заключает он свою речь о Борисе, – никтоже весть, что возъодоле и кая страна мерила претягну дел его: благая ли злая…»

После всех подобных наблюдений можно ли утверждать, что для общества того времени преступность Бориса бесспорна и что угличское дело для его современников не представляло такого же темного и сомнительного казуса, какой оно представляет для нас? Канонизация Димитрия, совершенная в 1606 году, превратила этот казус в неподлежащий спору факт; но до обретения мощей царевича отношение к его праху и к его памяти со стороны правительства и народа было таково, что вовсе не давало повода предугадывать дальнейшее почитание и славословие. Царевич Димитрий не возбуждал к себе особого внимания и расположения, и смерть его, по-видимому, прошла без заметного шума и движения в обычном обиходе московской жизни. Надо помнить, что прижитый от шестой или седьмой жены (когда церковь не венчала и третьего брака), Димитрий не мог почитаться вполне законным: «…он не от законной, седьмой жены», – говорилось в официальных разговорах московских и польских послов. С такой, вероятно, точки зрения Димитрий не всегда даже назывался «царевичем». Любопытна в этом отношении одна запись в «келарском обиходнике» Кириллова монастыря, составленном в царствование Бориса Годунова. «Обиходник» перечислял «кормы», которые ставились монастырской братии в память и поминовение разных событий и лиц. Под 26 октября там записан «по князе Димитрее Ивановиче Углицком корм с поставца»: этот князь – сын Ивана III Васильевича, по прозвищу Жилка (умер в 1521 году). А под 15 мая (день смерти царевича) значилось: «…по князе Димитрее Ивановиче по Углецком последнем корм с поставца». Под этим «последним Углицким» разумеется Димитрий царевич, царевичем, однако, не названный. Когда же совершилась канонизация Димитрия, эту запись «обиходника» заклеили бумажкой и на заклейке написали: «…того же месяца в 15 день, на память благоверного царевича князя Димитрия Углецкого, Московского и всея Руси чюдотворца, праздничный корм с поставца». Так изменилась формула обозначения, обратившая «князя» в «царевича». Похороны царевича совершились тотчас по «обыске» следственной комиссии в Угличе; прах его не сочли необходимым отвезти в Москву к «гробам родителей» в Архангельском соборе, как возили в старину князей, умерших вне Москвы. Тот, например, Димитрий Иванович Жилка, о котором упомянуто в кирилловском «обиходнике», скончался в Угличе, но был похоронен в «Архангеле» в Москве подле гроба Димитрия Донского. Другой князь Димитрий, прозвищем Красный, брат Димитрия Шемяки, умерший в Галиче, был также перевезен в Москву (1441 год), и летописец рассказывает много любопытного о подробностях его кончины и о трудностях перенесения его тела, которое «дважды с носилиц срониша». Не было, казалось, никакого препятствия положить «Углецкого последнего» князя-царевича в московском Архангельском соборе; но этой чести ему не оказали. По слову летописца, царевича Димитрия «погребоша в соборной церкви Преображения Спасова» в Угличе. При этом угличане и самую могилу его вскоре позабыли. Родные царевича, высланные из Углича, разумеется, не имели возможности заботиться о ней, а царь Федор не видел в том надобности. Существует любопытнейшее свидетельство, что в 1606 году жители Углича не могли указать место погребения царевича духовенству, присланному из Москвы за его телом. Всем городом искали могилу (не совсем ясно, внутри или вне Преображенского собора) и «долго не обрели и молебны пели и по молебны само явилось тело: кабы дымок из стороны рва копанова показался благовонен, тут скоро обрели». Устранив с этого известия агиографический налет, получим бесспорный факт – заброшенной, даже потерянной могилы. Что мешало местным почитателям памяти царевича, если таковые были, чтить его могилу? Страх Борисовых гонений мог подавить желание украсить последнее убежище опального царевича, но помнить место его упокоения никто не мог запретить. Современники события 1591 года отметили, что царь Федор не был на погребении брата в Угличе, хотя и посетил в те дни, на праздник Троицы (23 мая), Троице-Сергиев монастырь. Они объясняли это хитростью Бориса, который будто бы зажег Москву, чтобы отвлечь от поездки в Углич. Однако московские пожары 1591 года произошли не в мае, а в июне и потому не могли стать помехой для царской поездки в Углич, где царевича схоронили, вероятно, еще до Троицына дня. Отсутствие царя Федора надо объяснить иначе. Царь вообще мог ездить и, по-видимому, любил поездки. Кроме обычных «ближних походов» кругом Москвы, он совершил, например, зимний поход под Нарву, где участвовал в военных действиях (1590 год). В 1592 году весною он объехал монастыри в Можайске, Боровске и Звенигороде. Через три года он опять был в Боровске. Но в Углич царь Федор не собрался ни разу ни на погребение брата, ни на большое церковное торжество открытия мощей князя Романа Угличского (1595 год). Причина этого не в физической слабости Федора; если она не случайна, то она кроется, всего вернее, в том, что Углич почитался тогда «уделом», местом выделенным из государственной территории и чужим; а любовь к брату Димитрию у царя Федора не была столь велика, чтобы подвинуть царя посетить «удел» и почтить своим присутствием похороны царевича, смерть которого вызвала в этом уделе погром и кровопролитие. Ко всему сказанному надо прибавить и еще одну любопытную и знаменательную частность, отмеченную польскими дипломатами того времени. Они указывали московским людям при переговорах с ними в 1608 году, что время и обстоятельства кончины царевича Димитрия были в Московском государстве основательно призабыты и что, когда московским воеводам пришлось обличать выдумки самозванца, они явно путались и ошибались. Так, черниговский воевода в 1603 или 1604 году писал остерскому старосте, что царевич закололся в Угличе в 1588 году, «шестнадцать лет тому назад», тогда как это было в 1591 году, тринадцать лет тому назад; и погребен царевич, по сообщению воеводы, был «в церкви соборной Пречистые Богородицы», а поляки знали, что в Угличе такой церкви нет, а есть соборная церковь Святого Спаса. Приведя и другие ошибки в том же роде, поляки справедливо полагали, что в них были повинны не сами воеводы, а московские их начальники, присылавшие им неверные сведения из Москвы, «учинил такое негодное порозненье Борис, господар ваш, и его дьяки», – говорили они.


3. Царевна Феодосия и царица Ирина в вопросе о московском престолонаследии

Итак, «последний Угличский» удельный князь, рожденный «не от законной, седьмой жены», не удостоенный погребения со своими царскими «светлыми родителями» в их московской усыпальнице, забытый в своей заброшенной могиле, – таков царевич Димитрий до своей канонизации, по свидетельству современных ему документов. Но смерть царевича, не возбудившая особого интереса в московской массе, оказалась роковым для Бориса обстоятельством, потому что давала ненавистникам Бориса удобный мотив для правдоподобного клеветнического обвинения его в покушении на царевича. Бориса обвиняли во многом: в покушении на жизнь Грозного, в умерщвлении Шуйских, в поджоге Москвы, позднее – в смерти Федора и Ирины и во многом другом. Но все подобные обвинения казались произвольными и маловероятными; а смерть Димитрия от ножевого удара, с пролитием крови и с громким обвинением против правительственного агента Битяговского, убитого якобы за его злодейство, – действительно создавала почву для подозрений против его начальника и вдохновителя Бориса. Ясным казался и мотив преступления – «ненасытное властолюбие» и жажда престола. В лице Димитрия устранялся последний представитель выродившейся царской семьи и наступал конец династии. Кому же могло быть это желательно более, чем Борису? Кто мог более Бориса мечтать о наследовании престола? Кто был ближе к сану царскому, чем правитель царства, державший в руке своей фактическую власть?

Такого рода размышления и рассуждения могли рождать уверенность в преступлении Бориса в людях прямолинейных, не склонных учитывать все частности обстановки, или же не знавших этих частностей. Позднейший исследователь, если вдумается в обстоятельства тех лет, непременно эти частности учтет. Он придаст значение тому, что царица Ирина в момент смерти царевича Димитрия еще не потеряла надежды иметь детей и что надеждой на царское чадородие утешались и все ее близкие. И Борис, разумеется, понимал, что смерть сомнительного по степени законности государева брата отнюдь не составит решительной утраты для династии, если только у Федора и Ирины родится дитя. В 1591 году убить Димитрия еще не значило докончить династию. Действительно, в мае 1592 года у царской четы родилась дочь, царевна Феодосия, «Богом данная», и в Москве окрепла было надежда, что царский корень процветает через эту новую «благородную отрасль». Как ни мала была царевна, Борис официально говорил, что она ему «и государыня и племянница». Если позднее в Москве возникало намерение искать заграничных женихов для царевны Ксении Годуновой, то и в отношении царевны Феодосии могла родиться та же мысль сочетать ее в будущем с иностранным принцем и этим обеспечить Москве династическое преемство. Как близорук был бы Борис, если бы он счел своевременным покушение на Димитрия в такой обстановке! Расчет на возможность потомства в царской семье, конечно, у него был. Но как тонкий политик он, по-видимому, знал, что надобно было делать ему и его сестре, царице Ирине, чтобы обеспечить за собою власть даже и в отсутствии желаемого потомства. Очень знаменательна одна особенность тогдашнего дворцового «чина». Царица Ирина Федоровна – впервые в московском государственном быту – была при муже формально введена в сферу управления как первосоветница своего супруга, «избывавшего мирской докуки», а наравне с боярами принимала участие в обсуждении государственных дел. Не только дворцовые и «мирские» дела, но даже и церковные не миновали ее участия и совета. Даже знаменитое решение московского правительства посадить грека патриарха Иеремию «в начальном месте в Володимире», а не в Москве состоялось с участием царицы: царь Федор «помысля с своею благоверною и христолюбивою царицею и великою княгинею Ириною, говорил с бояры» об этом важнейшем деле. Такою практикою постепенно подготовлялось то, что последовало при кончине царя Федора, – передача царства царице Ирине. Если бы царевич Димитрий оставался в живых, его право на наследование престола было бы оспорено Ириною, и законная супруга, советница и соправительница государя, разумеется, имела бы более шансов встать у власти, чем припадочный царевич, прижитый не в законном браке. Московское воззрение на внезаконных детей, выраженное в Уложении 1649 года (X, 280), было презрительно и сурово, и царевич, надо думать, нашел бы у своих противников соответствующую квалификацию. Отметим и еще одну любопытную частность в поведении Бориса. Пока вопрос о царском чадородии не стал безнадежным, Борис ничем не обнаруживал своих династических поползновений. Когда же умерла царевна Феодосия и физический упадок царя отсекал надежду на чадородие не царицы, а уже «изнемогавшего» родителя, тогда Борис стал официально ставить рядом с собою, правителем царства, своего сына Федора. В церемониях при дворе Бориса и в письменных сношениях правителя Федор Борисович является действующим лицом: принимает послов, шлет подарки от себя владетельным особам, «пишется» в грамотах рядом с отцом. Такое впечатление сына в сферу политических сношений и действий свидетельствует о тонкой предусмотрительности Бориса: в своем сыне он постепенно готовил преемника его положения и власти. Но это выступление Федора Борисовича относится ко времени не ранее 1594–1595 годов, ибо ранее оно было бы бесцельно и неосторожно. Обстоятельства в Москве складывались так, что до этого времени не только сыну Бориса, но и самому царевичу Димитрию нельзя было бы надеяться на верное получение престоло-наследства. На дороге стояли женщины – жена и дочь царя. По смерти дочери оставалась жена, и только в чаянии, что она не будет помехою и противницею своему племени – брату и племяннику, брат ее Борис начал «являть» своего сына и царицына племянника Московскому царству и дружественным правительствам.

Соображая все эти обстоятельства, можно понять, что они были на деле гораздо сложнее, чем представлялись площадным и келейным клеветникам, взводившим на Бориса одно обвинение за другим. В толпе легко было распространить всякий мало-мальски вероподобный слух, ибо толпа во все времена, по старому слову, «слуховерствовательна» и «небыстрораспрозрительна» на правду и ложь. Историческое же исследование в том и полагает свою цель, чтобы освободиться от всякой тенденции и пристрастия, каким бы подобием они ни были прикрыты. С этой точки зрения, историк не имеет ни малейшего права предъявлять памяти Бориса обвинение, лишенное объективных доказательств и исторического смысла.


4. Кончина царя Федора Ивановича. – Воцарение и отречение царицы Ирины. – Роль патриарха во временном правительстве и земский собор для царского избрания

В начале 1598 года московская династия пресеклась. Января 7-го под утро, «угасе свеща страны Русския, померче свет православия»: царь Федор «приемлет нашествие облака смертного, оставляет царство временное и отходит в жизнь вечную». В таких словах изложил хронограф свою грусть по благоюродивом царе. Патриаршая повесть о житии царя Федора, описав риторически последние часы бездетного монарха, официально сообщает, что царь скончался, «по себе вручив скифетр благозаконной супруге своей благоверной царице и великой княгине Ирине Федоровне всея Русии». «Изрядный же правитель прежереченный Борис Федорович вскоре повеле своему царскому синклиту животворящий крест целовати и обет свой благочестивой царице предавати, елико довлеет пречестному их царскому величеству». Присяга бояр Ирине была принесена в присутствии патриарха Иова с его советом: «…бе же у крестного целования сам святейший патриарх и весь освященный собор».

Таким образом совершилось воцарение Ирины. Страна признала молчаливо ее власть. В Москве и других городах на ектениях воссылали моления за царицу Ирину. Ее именем шли повеления и распоряжения из столицы; на имя царицы Ирины (а затем, по ее пострижении, на имя инокини царицы Александры) поступали донесения с мест. Словом, Ирина царствовала, и, если бы она осталась на престоле и нашла возможным и пристойным выйти замуж, ее муж разделил бы с нею власть и, быть может, положил начало новой династии. Однако Ирина о замужестве не помышляла. Скорбя о том, что ею единою «царский корень конец прият», она немедля после царского погребения решилась оставить мир и уйти в монастырь. Кроме этой, так сказать, гласной причины можно уловить намек и на другую причину – болезненность Ирины, рано сведшую ее в могилу (1603 год): царица едва ли не страдала чахоткой и горловым кровоизлиянием. Уход царицы в монастырь и отречение ее от власти, временно переданной в руки патриарха, оставили Москву «безгосударной» и создали в ней междуцарствие. Попытки упросить инокиню Александру остаться «на государстве в содержании скифетра великих государств Российского царствия» успеха не имели, хотя патриарх и просил ее только зваться государыней, а «правити велеть» брату Борису. Не имели успеха и прямые просьбы к Ирине, чтобы она «в свое место благословила» стать государем Бориса: ни царица, ни Борис не согласились на такое простое воцарение Бориса по «благословению» царицы. По официальному изложению, такого рода просьбы шли от патриарха, духовенства, боярства и всего народа. По частным же сведениям, после отречения Ирины в среде боярства возникла будто бы мысль до государева избрания создать временное правительство из Боярской думы, не призывая к власти бывшего правителя Бориса. Но когда дьяк Василий Щелкалов обратился с этим к народу, толпившемуся в Кремле, народ будто бы отказался присягнуть Думе и твердил, что он уже присягнул царице; раздавались при этом голоса, желавшие немедленного воцарения Бориса. Так как Борис не соглашался взять престол без формального избрания, то дело отложили до «сорочин» по царе Федоре (до сорокового дня по кончине), и патриарх остался во главе правительственной среды. «Сорочины» приходились на 15 февраля 1598 года. Официальный акт об избрании Бориса («утвержденная грамота») сообщает, что именно патриарх руководил всем ходом царского избрания. Он указал ждать «дондеже исполнится четыредесятница блаженные памяти» усопшего царя; он в ожидании сорочин «послал» по иерархов и «весь священный собор», по служилых «государских детей розных великих государств», по бояр и прочих людей, «еже на велицех соборех бывают»; он в то же время заповедал или «приказал» тем людям, «которые на Москве», чтобы они «помыслили себе все обще, кому у них государем быти». Таким образом, патриарх подготовил созвание земского собора для избрания царя к самому дню «сорочин» и тотчас же после этого дня открыл собор, «велел у себя быти на соборе» всем «вкупе сошедшимся в царствующий град Москву». Такая первенствующая роль патриарха смущала некоторых историков: «…по какому праву патриарх присвоил себе власть созывать земский собор, мы не знаем, – писал ИД. Беляев, – права этого ему никто не давал». Но документы тех недель, когда патриарх Иов был во главе временного правительства, говорят определенно, что власть ему передана была Ириною: «… по царицыну указу» бояре должны были «сказывать» дела патриарху, а патриарх делать по ним распоряжения. Попытка бояр перевести полномочия на себя и взять присягу Думе, как было сказано, не удалась, и потому «начальный человек» Иов патриарх совершенно правильно почитал себя главою и распорядителем.

Состав земского собора, которому «приказано» было быть у патриарха 17 февраля, также вызывал недоумение со стороны исследователей. Собор считали подтасованным, по составу его, в пользу Бориса Годунова. «Собор 1598 года (говорит ИД. Беляев) носил только форму земского собора, на самом же деле был прикрытием происков известной партии, составившейся в пользу Годунова». Вместо правильного представительного собрания устроили его подобие, разыграли «комедию». Такой взгляд на дело господствовал в ученой литературе до замечательного труда В.О. Ключевского «Состав представительства на земских соборах древней Руси». Вместо общей голословной оценки состава избирателей 1598 года Ключевский дал детальное обследование списка членов земского собора. В «утвержденной грамоте» Бориса такой список повторен дважды. Сначала в тексте грамоты систематически, начиная с духовенства, поименованы все, кто «на соборе были с первопрестольнейшим пресвятейшим Иовом патриархом», а затем, после текста, «назади» приведены подписи участников собора, скрепивших своим рукоприкладством акт избрания Бориса. В тексте – 457 имен, «назади» – 472 подписи. «Разница между обоими перечнями та (говорит Ключевский), что в каждом из них есть имена, которых нет в другом: в списке присутствующих на соборе при избрании царя значится много лиц, которые не оставили своих подписей на грамоте; зато подписалось не мало таких лиц, которые не поименованы в перечне избирателей». Если посчитать имена, не только означенные в обоих списках, но и попавшие лишь в один из них, то получим, по счету Ключевского, 512 лиц, причастных к царскому избранию 1598 года. О всех этих лицах порознь В.О. Ключевский постарался собрать справки и пришел к любопытному и ценному заключению, что состав собора был совершенно нормален и соответствовал правильному для XVI века представлению о порядке представительства. В Москве оно тогда устраивалось своеобразно: члены собора шли на собор по приглашению правительства, а не по полномочию избирателей. Они избирались властью, которая сама определяла, кто может представительствовать за ту или иную среду. Так, московские дворяне «не были выборными представителями уездных дворянских обществ на соборе, но представляли их по своему должностному положению, как их военные предводители, назначенные правительством из землевладельцев тех же уездов». При таком условии территориальная полнота представительства достигалась без привлечения выборных людей с мест, и не казалось нужным звать представителей изо всех городов, чтобы услышать голос всей страны. В определении же того, кого надлежит включить в состав собора, в 1598 году следовали тем же правилам, как и ранее, например, в 1566 году; и потому собор 1598 года по строю своему и составу должен считаться совершенно обычным и правильным. На нем присутствовало: духовенства до 100 человек; бояр и думных людей около 50; служилых людей: дьяков до 30, дворян и детей боярских до 2 70; людей тяглых, торгово-промышленных – 36. «Таким образом (заключает В.О. Ключевский), в составе собора 1598 года можно явственно различить те же четыре группы членов, какие обозначились и на прежнем соборе и которые представляли собою: церковное управление, высшее управление государственное, военно-служилый класс и класс торгово-промышленный». С формальной стороны дело обстояло безупречно: собор был законен и правилен; патриарх, его руководитель, действовал по полномочию государыни царицы. Ни о какой «комедии» в отношении собора не может быть и речи. Если и шла какая-либо агитация в пользу Бориса (а она, конечно, шла), то состава собора она не исказила. «Подстроен был ход дела, а не состав собора, – замечает В.О. Ключевский, – план сторонников Годунова состоял не в том, чтобы обеспечить его избрание на царство подтасованным составом собора, а в том, чтобы вынудить правильно составленный собор уступить народному движению».


5. Избрание собором Бориса и его согласие

По изложению утвержденной грамоты, ход избрания Бориса был таков. В пятницу, 17 февраля, собор имел первое торжественное заседание под председательством Иова; этому заседанию, по прямому смыслу грамоты, предшествовали частные собрания людей, «которые на Москве», и в этих собраниях, по приглашению патриарха, они уже «мыслили себе все обще, кому у них государем быти». Торжественное заседание Иов открыл витиеватою речью прямо в пользу избрания Бориса. Он указал на то, что в предварительных совещаниях «у всех православных христиан, которые были на Москве», и у него самого была та мысль и совет тот, чтобы «иного государя никого не искати и не хотети», кроме Бориса. Все собрание – как люди, которые «были на Москве», так и люди, которые «приехали из дальних городов в царствующий град Москву», – без прений присоединилось к мысли патриарха и постановило избрать в цари Бориса. Ясно, стало быть, что заседание 17 февраля только санкционировало назревшее ранее решение. Совершив таким способом избрание, решили собраться в субботу, 18 февраля, в Успенском соборе для торжественного молебна. А в субботу согласились назначить на понедельник, 20 февраля, торжественное шествие всего собора в Новодевичий монастырь для того, чтобы испросить согласие царицы Ирины-Александры на избрание Бориса и согласие самого Бориса на принятие престола. Однако 20 февраля ни царица, ни Борис не согласились. Патриарх в тот же день созвал заседание собора для обсуждения дальнейших мер прошения и понуждения Бориса. Гласно постановили идти на следующий день в Новодевичий монастырь с крестным ходом – пред святынями молить Бориса взять царство. Негласно патриарх с духовенством условились принять против Бориса меры понуждения в такой последовательности: сперва разрешить Бориса от неосторожной клятвы, «что он, государь, под клятвою со слезами говорил», что у него «желанья и хотенья на государство нет»; если это не подействует, то «государя Бориса Федоровича запретить», то есть отлучить, от церкви; наконец, если бы и это не возымело силы, то оставить в Новодевичьем монастыре все принесенные туда святыни, прекратить везде богослужение и требы, а последствия этого общего интердикта возложить на души Ирины и Бориса. Таким угрозам никто не мог противостоять. Когда крестный ход с величайшими святынями столицы и с громадною толпою ее жителей 21 февраля принес Борису общую просьбу принять государство, а вместе с нею и угрозу отлучить от церкви, Борис согласился, ибо не имел возможности долее отказываться. В прощеное воскресенье, 26 февраля, он впервые в царском сане побывал в Москве: но с венчанием своим на царство он помедлил до 1 сентября.

Таково правительственное изложение обстоятельств избрания Бориса. Частные сообщения русских и иностранных современников этого избрания представляют дело иначе. Русские летописцы немногословны, за исключением «повести 1606 года». «Новый летописец» кратко и сдержанно передает ход дела близко к утвержденной грамоте, но без сочувствия к Борису; он знает о соборе в Москве, говоря, что «ото всех градов и весен сбираху людей и посылаху к Москве на избрание царское»; он признает, что патриарх и духовенство «со всею землею советовав», единодушно избрали в цари Бориса, «видяще его при царе Федоре Ивановиче праведное и крепкое правление к земле; показавша людем ласку великую». Ход избрания и прошения Бориса летописец передает согласно с грамотой. Но при этом он многознаменательно говорит, что «князи же Шуйские едины его (Бориса) не хотяху на царство; узнаху его, что быти от него людем и к себе гонению; они же от него потом многие беды и скорби и тесноты прияша». Есть основание думать, что в данной фразе летописец заменил именем «князей Шуйских» более сюда подходящее имя «Романовых»: последние много терпели от Годунова, а Шуйские не потерпели ничего. Тем не менее и Романовы и Шуйские одинаково далеки были от желания видеть царем Бориса. Автор «повести 1606 года», явный сторонник Шуйских и ненавистник Бориса, в своей повести собрал, кажется, весь яд того злословия, которым окружено было воцарение Бориса, и представил дело так, что Борис грубо и хитро подготовил сам свой успех, страхом и лестью побудив народ, «чтобы на государство всем миром просили Бориса». Запуганное вельможество молчало; «велицыи же бояре, иже от корене скипетродержавных (то есть князья Шуйские) и сроднии великому государю царю и великому князю Федору Ивановичу всея Русии (то есть Романовы) и достойни на се не изволиша ни много, ни мало поступити и между себе избрати, но даша на волю народу». Обманув и запугав вельмож, застращав и подкупив толпу, Годунов устроил с помощью московской полиции сцену народного моления у Новодевичья монастыря. Силою пригнали нехотящих к монастырю, «и заповедь положена: аще кто не прийдет Бориса на государство просити, и на том по два рубля правити на день». У монастыря в толпе, воплями просившей Бориса, ходили пристава и приказывали народу падать на колена и вставать, плакать и вопить, «не хотящих же созади в шею пхающе и биюще». Так будто бы полицейское усердие Борисовых агентов являло боярам и самому Борису народную к нему привязанность и желание видеть его на престоле. Никакой законности, никакой правды и ни малейшего приличия не было будто бы в том, как овладевал царством цареубийца Борис. Злословие «повести 1606 года» родилось в московских политических кружках, враждебных Борису, но оно перешло и в площадную толпу.

Разного рода слухи, распространяясь по Москве, принимали часто совсем невероятную форму. В одном мелком казусе есть возможность проследить такой рост слуха – от маленькой действительности к большой выдумке. У Ивана Тимофеева читаем мы любопытное сообщение, совершенно вероподобное. Какой-то мальчишка взобрался на монастырскую стену пред самыми окнами кельи царицы Ирины в то самое время, когда Бориса всею Москвою молили принять престол. Тимофеев думает, что этот «отрок» был подучен «коварно» Борисом или его «блазнителями», потому что его никто не прогонял и не останавливал, хотя он и вел себя предосудительно. Он вопил, «непременно крича и не престая», прямо в окна царицы, чтобы она побудила Бориса согласиться на народные просьбы и взять царство. Если бы это не было «любезно» Борису, говорит Тимофеев, то мальчишка «не бы к месту тому и приступи смел». Маленького безобразника заметил, по-видимому, не один Тимофеев: о нем заговорили и другие. Но этот слух о наглом и неприятном просителе получил разные версии. В сказании одного современника-иностранца читаем, что уже «два отрока» по воле избирателей пели «довольно неприятным образом» в надежде смягчить Бориса. В другой редакции того же сказания записано, что пела целая толпа юношей («da machte die gantze Gemeinde einen Haufen junger Knaben und jun-gzingeaus – собирали со всей округи толпу мальчиков и юношей (нем.)). И наконец, в дальнейшем развитии слуха, выросшего в легенду, получилось, что из Москвы выслали к монастырю особой процессией несколько тысяч мальчиков со. слезным прошением к Борису («schickten etiiche tausent junge Knaben aus» – выслали несколько тысяч мальчиков (нем.)). В такой форме наш ничтожный эпизод был серьезно записан Петром Петреем. Исследователь, который будет доверчиво ловить подобного рода сообщения современников и очевидцев, узнает кое-что любопытное и колоритное из внешних подробностей царского избрания, но не проникает в суть происходившей тогда политической игры. От Тимофеева, например, узнаем, как вел себя Борис пред толпою во время всенародного прошения: как вышел он на крыльцо кельи и, с обычною привычкою помогать руками языку, «облагал окрест шеи» свой платок, показывая этим, что удавится, если «не престанут молящии». Этим Борис пояснял будто бы свои слова далеко стоящим людям, не могшим слышать его речь, и «плошайших убо сим в веру многу улови» (то есть глупых уверил), а затем «убежал» в келью, где, в конце концов, и согласился стать царем. Несколько подобных черт можно собрать из летописей и мемуаров, но они ни опровергнут, ни пояснят, ни дополнят официальных сообщений, по которым избрание Бориса было совершенно правильно составленным земским собором, в его торжественном заседании 17 февраля, под руководством патриарха, поставленного царицей во главе временного правительства, и после предварительных совещаний, бывших с ведома и по указанию патриарха.


6. Иностранные известия о ходе избирательной кампании в Москве

Новые и очень ценные сведения о том, что происходило в период этих предварительных совещаний в Москве, дают нам иностранные документы, относящиеся к официальной и деловой переписке литовской администрации и немецких купцов, торговавших тогда в Московском государстве. Московская власть постаралась принять все меры к тому, чтобы скрыть от посторонних глаз происходившие в Москве после смерти царя Федора события. Московское междуцарствие и избрание нового государя должны были протечь не только без постороннего участия и влияния, но и в совершенной тайне. Границы государства после смерти царя были закрыты: через них никого не впускали и не выпускали. На всех дорогах, даже простых тропинках, держали стражу, чтобы никто не дал вестей из Москвы немцам или Литве. Иноземные купцы были задержаны в Москве, Пскове, Смоленске и других городах, взяты на казенный кошт и состояли под надзором. Официальных гонцов из соседних государств выпроваживали с московской границы как могли, скорее не позволяя им входить в сношения с жителями. В пограничных крепостях усилили гарнизоны и чинили укрепления, опасаясь покушений со стороны соседних государств. Видя такие предосторожности, иностранцы, конечно, со своей стороны, постарались усилить средства и способы своих наблюдений. Ближайший к московской границе (у Смоленска) литовский чиновник, «староста» оршанский (города Орши) Андрей Сапега, направил за московскую границу своих шпионов («шпигов») тотчас, как узнал о смерти царя Федора. Они добыли ему много сведений, несмотря на все московские предосторожности. По характеру этих сведений и по степени их точности можно даже подумать, что они были собраны не в толпе, а в кругах, имевших связь с Москвою и хорошо осведомленных. Андрей Сапега особыми донесениями сообщал полученные им московские вести литовскому великому гетману Христофору Радзивилу.

Вот эти-то донесения и дают целый ряд любопытнейших показаний о том, что именно происходило в политических и придворных сферах Москвы в период первых сорока дней по смерти царя Федора, когда, по слову патриарха Иова, люди, «которые на Москве», мыслили «себе все обще, кому у них государем быть». Оказывается, что уже в январе 1598 года, недели через три после кончины Федора, Сапега знал, будто бы в Москве наметились четыре кандидата на царский престол: Б.Ф. Годунов, о котором говорили, что он очень скорбит; князь Федор Иванович Мстиславский, первенствующий в Боярской думе сановник; Федор Никитич Романов, родственник по женской линии царя Федора, и Вельский, который при покойном царе был в опале, а теперь явился в Москву с большой свитой своих людей, желая стать царем. Сапега думал, что из-за престола в Москве может даже произойти кровопролитие. По его соображениям, наибольшие шансы из всех кандидатов имел Романов как царский родственник. Прошло дней десять со времени этого письма Сапеги, и Сапега сообщает Радзивилу новые вести из Москвы в письме от 5 февраля старого стиля (стало быть, до избрания Бориса). Вести на этот раз были удивительные: во-первых, рассказывали, что в последние свои дни царь Федор на вопрос Бориса, кому придется царствовать после него, ответил Годунову: «… ты не можешь быть на престоле, ибо не высокого происхождения»; при этом будто бы царь указал на Ф.Н. Романова и сказал, что его скорее выберут в цари. Во-вторых, Сапега узнал невероятную и путаную историю о смерти царевича Димитрия. Ему сообщили, «будто бы по смерти Федора Ивановича Годунов имел при себе своего приятеля, во всем очень похожего на того покойного князя Димитрия, брата великого князя московского, который был рожден от Пятигорки (Марии Темрюковны?) и которого давно нет на свете. Написано было от имени этого князя Димитрия письмо в Смоленск, что он уже сделался великим князем. Москва стала удивляться, откуда он взялся; но так полагали, что его до того времени таили. Когда это дошло до воевод и бояр, они стали друг друга расспрашивать. Один из них, некий Нагой, сказал, что князя Димитрия нет на свете и что знает это астраханский тиун Михайло Битяговский. Тотчас за ним послали и стали у него допытываться, жив ли князь Димитрий или нет. На допросе он признался, что сам убил Димитрия по приказу Годунова и что Годунов хотел своего друга, схожего с Димитрием, выдать за князя Димитрия, чтобы того (друга) избрали великим князем, если не захотят самого Бориса. Астраханского тиуна (Битяговского) казнили, а Годунова стали укорять, что он изменил своим государям: вероломно убил Димитрия, который теперь был бы необходим, и отравил Федора, желая сам стать великим князем. В этой ссоре и распре Федор Романов бросился на Годунова с ножом, желая его убить, но другие этого не допустили. Говорят, после этой свары Годунов в Думе не бывает и, живя в Кремле, где собирается обычно Дума, очень стережется, держась вместе со своими сторонниками». Это письмо Сапеги от 5(15) февраля 1598 года вскрывает перед нами поразительные факты. Оно прежде всего указывает, что уже в те дни существовало основание позднейшей легенды о передаче скипетра Романовым прямо от царя Федора. Позднейшая легенда создала целую сцену: царь Федор, умирая, предложил будто бы скипетр Федору Никитичу Романову; тот уступал его своему брату Александру; Александр передавал его другим братьям, и никто не решался взять, пока Борис сам не схватил его. Начало этому преданию было положено, значит, в самую минуту кончины царя Федора, когда впервые выяснилась кандидатура на престол старшего Романова. Затем письмо Сапеги свидетельствует, что обвинение в покушении на жизнь Димитрия, совместно с мыслью о самозваном воскрешении царевича, существовало уже перед воцарением Бориса и было широко пущено в оборот как средство избирательной борьбы против Бориса. В виде вздорной и злостной молвы оно расползлось из Москвы по всей стране и проникало за ее границы, чрезвычайно скоро попав в уши Сапеги. Сапега заключил свое письмо от 5 февраля сообщением, в виде позднейшей приписки, что по его последним сведениям на стороне Годунова стоят некоторые из бояр, все стрельцы и почти все «поспольство» (простое граждански свободное население), тогда как за Романова большая часть вельмож. В глазах Сапеги шансы Бориса как бы постепенно росли. Сначала он верил в избрание Романова гораздо более, чем в успех Бориса, ибо считал Годунова человеком низкого происхождения. Затем он узнал о популярности Годунова в народной массе и придал этому надлежащее значение. В письме от 13(2 3) февраля он уже с особым ударением подчеркивал, что народ и стрельцы очень хотят Годунова, тогда как бояре более «соизволили» бы на выборе Федора или Александра Романовых. Положение дел в Москве представляется Сапеги как «замешанье», то есть мятеж или общественное смятение, и он знает, что официальная «элекция» великого князя в Москве еще не совершалась и приурочивается или к «сорочинам» по смерти Федора, или к «сборному воскресенью». К сожалению, не сохранилось тех писем Сапеге, в которых можно было бы видеть его впечатление от торжества Бориса: после письма 13 февраля следующее его письмо о московских делах датировано 6(16) июня и говорит уже о позднейших московских событиях. Но и по сохранившимся письмам Сапеги делается ясным общий ход избирательной борьбы в Москве. Из нескольких кандидатов на престол в Москве выдвинулось в конце концов два: Борис и старший Романов. Борьба между ними получила, по-видимому, острый характер: говорили о покушении Федора Романова на Бориса; ожидали мятежа и кровопролития. Настроение народной массы определилось в пользу Бориса еще до земского собора 17 февраля, и это повело к избранию Бориса на соборе. Но противная Борису сторона не сразу сложила оружие и не сразу признала победу Бориса: борьба продолжалась и после собора. В немецком письме, посланном из Пскова вскоре после избрания Бориса и присяги ему, находятся любопытные намеки на то, что вельможи и после соборного избрания не желали признавать Бориса царем и что присяга Борису не везде проходила гладко. Так, братию Псково-Печерского монастыря пришлось приневоливать к присяге, ибо монахи не сразу поверили в избрание Годунова.


7. Присяга Борису и ее повторение. – «Царь» Симеон Бекбулатович. – Серпуховский поход и коронация Бориса

Приведенные сведения иностранцев имеют в глазах исследователя чрезвычайную цену. То, что успела заглушить в московской письменности политическая сдержанность и робость, в иностранных документах говорилось свободно. Сообщения иностранцев об избирательной борьбе в Москве объясняют многое из того, что там последовало за согласием Бориса взять престол. Москва стала присягать новому царю, и современники были недовольны ходом и формой этой присяги. Борис, по всей видимости, желал придать присяге наибольшую обязательность и крепость. Вместо дворца и присутственных мест, где прежде целовали крест, Борис велел народу присягать в церквах и даже в главном московском соборе – Успенском. Дьяк Иван Тимофеев изобразительно описывает, как там присягала непрерывная толпа. Народ целые дни громко выкрикивал слова крестоцеловальной записи, точно «много животное бессловесных стад ревяху», прерывая и заглушая церковную службу. При присяге должны были безо всякой нужды присутствовать «первовосвятитель» – патриарх, духовенство и боярство. Клятва, таким образом, была по внешности неблагочинна. В самом тексте присяги Тимофеев находил неуместные слова стращанья и угрозы: «Богоотступно слово приведе (говорит он о Борисе), яко не быти на нас всех Сотворшего ны милости и святых Его». Действительно, в подкрестной записи Бориса было подобное выражение: «… а неучнуяз государю… служити и прямити или какое что лихо сделаю мимо се крестное целование, а не буди на мне Божье милость и Пречистые Богородицы… и всех святых». Этим Борис, по мнению Тимофеева, «анафеме всех подложи». Осуждали современники и другие меры, принятые Борисом к укреплению его «имени» царского и сана. Власти при царе Борисе предписывали петь многолетие в церквах не только самому царю, но и его жене и детям; велели писать в грамотах царское имя «полным именованием», то есть всегда с полным титулом; установили ежегодный крестный ход из Москвы в Новодевичий монастырь в память избрания Бориса на царство; поощряли устройство домовых церквей в честь государства ангела (святого князя Бориса). Такого рода распоряжения сопровождались и еще одним торжественным актом. Утвержденная грамота Борисова избрания была составлена с особым литературным щегольством и витийством и подписана в двух экземплярах всеми участниками земского собора. При этом особо был обсужден вопрос о месте ее хранения: «соборне» решали, где «сохранно, утвердивше, положити сию утверженную грамоту, да будет твердо и неразрушно в предыдущие лета в роды и роды и во веки, и не прейдет ни едина черта или йота едина от написанных в ней ничегоже». Вопросу этому придавали такую важность, что мысль о нерешимости царского избрания, совершенного в 1598 году, дерзнули выразить в словах Господня поучения, гласившего в Нагорной проповеди, что йота едина или едина черта не прейдет от закона (Матфей, V, 18). Решили один экземпляр утвержденной грамоты хранить «в царских сокровищах с прочими грамотами», а другой – в Успенском соборе в «патриаршестей ризнице». На деле же последний экземпляр вложили в раку мощей митрополита Петра в Успенском соборе как в хранилище, никогда не вскрываемое, чем был очень озадачен Иван Тимофеев, увидевший здесь чуть ли не кощунство. Наконец, собор иерархов, входивший в состав земского собора, внес в конец утвержденной грамоты форменную «анафему» на всех «сию утверженную грамоту не добре мнящих»: кто «начнет вопреки глаголати и молву в людех чинити» против избрания Бориса, тот «облечется в клятву», «чину своего извержен будет и от церкви отлучен», а «по царским законам суд восприимет» и «будет проклят в сий век и в будущий». Далее будет видно, что для таких мер были поводы не только в ходе предсоборной избирательной агитации за и против Бориса, но и в обстоятельствах, следовавших за самим царским избранием 17–21 февраля 1598 года.

Уже давно историки заметили некоторую странность в подкрестной записи, по которой приносилась присяга царю Борису. Во-первых, известный историкам текст этой записи дошел до нас с датою 15 сентября 1598 года. Хотя число это относится к «списку» записи, то есть копии, сделанной в Сольвычегодске, а не к московскому ее тексту, однако такая дата почиталась слишком позднею и для копии. Она заставляла предполагать, что по этой записи была взята вторичная присяга Борису, повторенная, быть может, по случаю венчания Бориса на царство 1 сентября. Повторение присяги в Москве уже раз происходило – при Иване Грозном, после его известной болезни, когда он имел случай убедиться в неискренности своих советников. Устюжские летописцы отметили тогда, что впервые «целовали крест за государя» в 1534 году, «а в лето 7062 (1554) приводили в другие к целованию за царя и великого князя и за царицу и великую княгиню Настасью и за царевича Ивана в Петров пост». Само по себе повторение присяги не возбуждало бы особого удивления. Но во-вторых, в тексте присяги царю Борису находится обязательство не хотеть на Московское государство царя Симеона Бекбулатовича и его детей, «ни думати, ни мыслити, ни семьитися, ни дружитися, ни ссылатися с царем Симеоном ни грамотами, ни словом не приказывать». Почему могла тогда явиться мысль о царе Симеоне, казалось совсем непонятным, и С.М. Соловьев потратил немало остроумия на посильное разъяснение этой загадки. Разъяснилось это дело только с опубликованием письма Андрея Сапеги Христофору Радзивилу о московских вестях от 6(16) июня 1598 года. Личность «царя», точнее – хана Касимовского Саин-Булата (в крещении Симеона) Бекбулатовича довольно-таки известна в московской жизни второй половины XVI века. Праправнук последнего золотоордынского хана Ахмата, Симеон смолоду стал служилым «царевичем» в Москве, получил в обладание Касимов в качестве как бы удела, в 1573 году крестился и затем женился на дочери боярина Ивана Федоровича Мстиславского. Во второй половине 1575 года Грозный поставил Симеона Бекбулатовича во главе управления той частью Московского государства, которая носила название «земского» или «земщины». В то время как сам Грозный, находясь во главе опричнины, носил титул «князя Московского», Симеону был присвоен титул «великого князя всея Руси», и он трактовался как носитель верховной власти в государстве. Какой деловой смысл имела эта комбинация, определить нельзя; но совершенно ясно, что действительной власти у Симеона не было, и он являлся для Грозного простой игрушкой. «А был на великом княжении Симеон Бекбулатович год не полон (говорит современник), и потом пожаловал его государь на великое княжение в Тверь, а сам опять сел на царство Московское». Перемещение Симеона в Тверь создало в Тверской области особый порядок управления; «великий князь» был там государем: давал жалованные грамоты, раздавал поместья, собирал в свою пользу дани и оброки, держал большой двор. Со смертью Грозного для Симеона прошли красные дни: в первые годы власти Годунова Симеон «не бяше уже на уделе в Твери: сведоша его в село Кушалино (близ Твери), двора же его людей в те поры не много было, и живяше в скудости». В эти же приблизительно годы Симеон потерял зрение, и – по обычаю того времени – его слепота была приписана козням правителя Бориса, который будто бы «посла к нему с волшебною хитростью и повеле его ослепити». По-видимому, опала на Симеона пришла вместе с опалою на его тестя князя Мстиславского, который, как мы знаем, неудачно попробовал соперничать с Борисом.

Вот об этом-то Симеоне и писал Радзивилу Андрей Сапега в письме от 6(16) июня 1598 года: не успел Годунов отправиться из Москвы в поход против татар (в начале мая), как «некоторые князья и бояре, прежде всего Вельский и Федор Никитич (Романов) с братом (Александром) и не мало иных, стали думать, как бы взамен нежелаемого ими Бориса избрать на царство Симеона». Сапега не умел точно назвать Симеона Бекбулатовича Касимовского и назвал его «сыном Шугалеевым царевичем Казанским»; но это не меняет дела, так как в Москве «царевич» Симеон был один и смешать его не с кем. Борис будто бы узнал о боярском замысле против него и успел его расстроить, указав боярам, что под грозой татарского набега нельзя заниматься внутренними счетами и раздорами. Успокоив своих недоброжелателей, он выступил сам с войском к Серпухову, не венчавшись на царство, хотя в Москве и настаивали, чтобы он ускорил свою коронацию. Таково сообщение Сапеги. Оно совершенно объясняет нам эпизод с Симеоном. Соперники Бориса, очевидно, не сложили оружия после соборного избрания его на царство. Сами они проиграли свою игру и не могли уже выступать в качестве претендентов на престол; но не хотели они и примириться с победою Бориса. Им оставалось – пока власть Бориса не освящена церковным венчанием – приискать нового ему соперника. Для этого и пригодился Симеон – «царь» касимовский, «великий князь» сначала «всея Руси», а затем «тверской», обладавший титулами и «породою», гонимый Борисом и связанный родством с виднейшим боярским родом князей Мстиславских. В его пользу и был задуман переворот, который Борису как-то удалось предупредить. Напуганный новою опасностью, Борис, по-видимому, решился привести своих подданных ко вторичной присяге, вставив в нее новые обязательства: «не хотеть» на царство Симеона и не сноситься с ним. Первая присяга была принесена Борису в исходе февраля и в первые дни марта, а вторая приносилась, по всем признакам, в мае и позднее.

Последним эпизодом воцарения Бориса был его торжественный поход к Серпухову. Этот поход, «по вестям» о приходе крымского хана на Русь, был задуман Борисом в особенной форме. Кажется, не было нужды ни собирать громадного войска, ни самому царю выступать во главе его. По крайней мере, современники не верили в действительность той военной опасности, против которой вооружился Борис. Но Борис старался придать походу особенную важность. Войска к Серпухову было стянуто так много, что очевидцы готовы были исчислять его сотнями тысяч. Лагерь на серпуховских лугах по берегу Оки занимал будто бы пять квадратных миль. Среди лагеря для царя устроили «целый город из шатров». Этот «снеговиден град» восхищал очевидцев своей величиною и затейной красотою: он казался им белокаменным городом со многими воротами и башенками. Сооружение это, кстати сказать, пережило Бориса: его великолепные шатры были снова разбиты в Серпухове для Лжедмитрия в 1605 году, когда тот победно шел к Москве. В своем великолепном лагере Борис не дождался татарской рати, да, вероятно, и не рассчитывал дождаться: он только принял под Серпуховым посольство от крымского хана и устроил ряд смотров и парадов своим войскам, расточая им ласки, угощения и подарки; «они же все, видяще от него милость, возрадовались, чаяху и впредь себе от него такого жалованья», – заметил по этому поводу летописец. В этом, в сущности, и состояла цель Бориса: в общении с воинскими массами новый государь искал себе популярности и опоры для своего трона. После того как он убедился, что эти массы расположены к нему и признали его в новом царском достоинстве, он к осени возвратился в столицу и в самое «новолетие», в первый день нового 7107 года, то есть 1 сентября 1598 года, венчался царским венцом. Мы уже имели случай отметить, как вел себя Борис во время торжественного обряда. Он громко всему народу дал обещание заботиться о слабых и сирых. «Тряся верх срачицы (то есть воротник сорочки) на себе, он говорил патриарху: «Се, отче патриарх Иов, Бог свидетель сему: никто жеубо будет в моем царствии нищ или беден! И сию последнюю (срачицу) разделю со всеми!» Очевидцы передают, что эти слова умилили присутствовавших. Позднейшие московские воспоминания о Борисе к этому рассказу о благотворительном обещании Бориса добавили и еще кое-что. В 1651 году один из Пушкиных говорил, например, «как-де Бориса выбирали на Московское государство, и он-де в те поры перед всем народом клялся, что ему другу не дружить, а недругу не мстить». Таких свидетельств об обязательстве ограничительного характера современники Бориса не сохранили вовсе, и мы вправе думать, что представление Пушкина об обещании правосудия и беспристрастия выросло из милосердных посулов Бориса. Тем более трудно верить Пушкину, что другое московское предание удостоверяло обратное. Историк В.Н. Татищев записал около 1730 года о Борисе следующее: «Бояре хотели, чтобы он государству по предписанной грамоте крест целовал, чего он учинить и явно отказать не хотел, надеясь, что простой народ выбрать его без договора бояр принудит. Сие его отрицание и упрямство видя, Шуйские начали говорить, что непристойно более его просить, и представляли, чтобы обирать иного. Тогда патриарх пошел с крестным ходом, и Годунов безо всякого отрицания принял». Татищев руководился таким же неудостоверенным преданием, как и Пушкин. Ни на том, ни на другом историк основываться не может; но он может утверждать, что пред венчанием на царство и во время самого венчания, в Москве и в Серпуховском походе, Борис усердно снискивал расположение народных масс и самое венчание свое оттянул до того времени, когда мог наконец убедиться в полном своем торжестве над своими соперниками и врагами. Обычная осмотрительность и осторожность не покинула Бориса и в эту самую торжественную и решительную минуту его политической жизни.


8. Борис, Романовы и Богдан Вельский

Мы представили обзор всех событий, сопровождавших избрание и воцарение Бориса или, точнее, определивших самый вид этого избрания и воцарения. Если вдумаемся в ход избирательной борьбы и сообразим, кто именно боролся за царский сан против Бориса, то поймем всю трудность и роковую сложность создавшегося для Бориса положения. В борьбе за престол против него оказались не боковые ветви угасшей династии, не представители других династий, не какая-либо политическая партия со своим партийным кандидатом. Против Бориса оказались отдельные лица, и притом его дворцовые друзья и недавние союзники.

В своем месте была отмечена та близость, которая установилась еще при старом Никите Романовиче у Бориса с семьею «Никитичей» Романовых. «Союз дружбы» их был скреплен даже клятвенными обязательствами взаимной помощи и поддержки, и Борис во время болезни Никиты Романовича и после его кончины заступил Романовым место отца, опекуна и руководителя. Он «соблюдал» их, то есть оберегал, пока они из придворной молодежи не превратились в сановников. В свой черед, с Богданом Вельским у Бориса была давнишняя близость, зародившаяся еще тогда, когда Борис мальчиком попал ко двору Грозного и «при его царских пресветлых очах был всегда безотступно», вместе с Вельским разделяя покровительство и фавор гневливого царя. Когда после смерти Грозного Богдан Вельский вызвал на себя озлобление московской толпы и был послан в ссылку, Борис показал ему свою приязнь тем, что «снабдевал» его всем необходимым, и Богдан, «преезжая от веси в весь, во обилии тамо и покои мнозе пребываше вседомно». Все эти люди составляли ядро дворцовой знати того времени и были всем ходом дворцовой жизни поставлены особо от родовой княжеской знати и против нее. Они должны были держаться единым и согласным кругом, чтобы обеспечивать за собою придворное первенство и политическое преобладание. К этому кругу, как мы видели, примыкали и знаменитые дьяки братья Щелкаловы, предоставившие свой опыт и свои таланты в распоряжение Бориса и руководимой им среды. Во все время царствования Федора Ивановича придворная знать не являла никаких признаков внутреннего распада. Один только старший Щелкалов, Андрей Яковлевич, был отстранен от дел по неизвестной точно причине. Но если отставка эта произошла вследствие опалы, то вина Андрея Яковлевича во всяком случае сочтена была личной и случайной, ибо брат его Василий не только не пострадал с Андреем, но даже заступил его место и наследовал его первенство в дьячьем чину. Но как только умер царь Федор, распад в боярском кружке обнаружился сразу. Друзья рассорились из-за вопроса о престолонаследии. Богдан Вельский явился в Москву искать престола, на который, конечно, не имел ни малейшего права. Федор Романов, не признав старейшинства Бориса, выступил также с вожделением трона и действовал при поддержке своего брата Александра. Василий Щелкалов взялся говорить с народом о присяге на имя Боярской думы, что было направлено, разумеется, против Бориса. Борис мог убедиться, что политика Грозного и его собственная политика достаточно ослабили княжескую знать: ни один князь, ни Рюрикович, ни Гедиминович, не искали престола по смерти Федора и сидели смирно под пятою годуновской администрации. Среди кандидатов на царство никто из москвичей того времени не произносил имени князей Шуйских и князей Булгакова рода (Голицыных и Куракиных). Единственный князь Ф.И. Мстиславский, названный как кандидат, сам решительно отрекся от выбора. Князья молчаливо уступали дорогу к престолу дворцовой знати и в частности Борису. Но не хотели ему уступить его собственные друзья, ему же обязанные помощью и дружбой в дни испытаний. Борьба повела к диким проявлениям вражды и ненависти. На Бориса его друг Федор Романов обнажил даже нож. На Бориса взвели обвинение в покушении на жизнь Димитрия. Бориса связали с именем покойного царевича и в том смысле, что Борис якобы собирается его воскресить – подставить самозванца, если не выберут самого Бориса, и править именем Димитрия. Если верить известиям сказаний XVII века, что Борис посылал повсюду своих «рачителей», чтобы страхом и лестью побуждать всех выбирать на царство именно его, то нельзя не поверить и тому, что против Бориса, в свою очередь, были пущены сильнейшие средства воздействия до личных насилий и клеветы. Былые друзья превратились в жесточайших врагов, и Борис мог убедиться в том, что с его восшествием на престол и благодаря именно этому восшествию прежний круг дворцовой знати перестал существовать. До этого времени в придворной среде Борис имел против себя княжат, а за себя своих «крестоклятвенных» друзей; теперь же, с его воцарением, он имел против себя и тех и других.

Обратясь в династию, Годуновы оказывались в одиночестве среди знати и должны были всех остерегаться. В этом заключалась главная трудность положения Бориса. Она осложнялась тем, что бывшие друзья, обратившиеся для Бориса в главных врагов, были очень агрессивны и не оставили борьбы даже после формального избрания Бориса. Эпизод с Симеоном Бекбулатовичем очень показателен в этом отношении. Он может объяснить нам, так сказать, психологию дальнейшей борьбы. Вдумавшись в него, можно понять, как борьба могла дойти до самозванщины. Проиграв избирательную кампанию, противники Бориса имели в нем против себя правильно избранного народною волею монарха. Никаким боярским или княжеским именем действовать для его свержения было уже нельзя. Попробовали тогда выдвинуть лицо, имевшее ранее Бориса титулы «царя», по происхождению от ханов, и «великого князя», по пожалованию Грозного. Но это показалось попыткою с негодными средствами, ибо Симеону (да еще ослепшему) оказалось не под силу тягаться с Борисом. Для этого «царю и великому князю» Симеону не достало ни личного авторитета, ни средств. Но когда не удалась интрига с ослепленным и полузабытым татарским служилым ханом, естественно было домыслиться до того, что против Бориса оставалось только одно средство – попытаться восстановить старую царскую династию, чтобы ею упразднить новую. «Димитрия воскреснувшее имя» произносилось и писалось в письмах в 1598 году; но от Андрея Сапеги нам известно, что вначале оно получило не то употребление, как потом. Вначале, обвиняя Бориса в убийстве царевича, говорили, что он держит у себя самозванца и готов подставить ложного Димитрия вместо себя, если не будет избран на царство. Впоследствии же подставили ложного Димитрия уже против Бориса.

Разумеется, поставленный лицом к лицу с такими противниками, Борис понимал всю трудность своего положения: и свое политическое одиночество, и агрессивность своих врагов, и затруднительность борьбы с ними. Если бы Борис имел против себя сословную оппозицию княжат, он мог бы действовать против нее опричнинским террором, якобы в целях государственного порядка. Если бы против него была политическая партия, с ней была бы возможна открытая борьба. А против отдельных лиц и семей, недавно дружеских и близких, всякая карательная мера казалась бы низкой местью и роняла бы достоинство власти. Борис не уронил себя настолько, чтобы тотчас же прибегнуть к этой мести; но он не в силах был и вовсе от нее воздержаться. Он дождался случая, когда мог предъявить к Вельскому и Романовым формальное обвинение, и тогда не пощадил. С.М. Соловьев беспощадно упрекает Бориса за его мелочность и «завистную злобу к своим старым соперникам»; но знакомство с позднее обнародованными документами ведет к иному суждению. Борис, конечно, мог быть великодушнее и милостивее, но его месть практически запоздала: чтобы обезвредить своих ненавистников, он должен был бы покарать их гораздо раньше, чем он это сделал. Его кара не предупредила того, что было направлено на его погибель и что действительно погубило и его самого и его семью.

Романовы и Вельский, кажется, были целы и невредимы, когда в Москве пронесся первый слух о появлении самозванца за рубежом. В первые месяцы своего царствования Борис даже наградил Александра Никитича Романова саном боярина, а Михаила Никитича сделал окольничим (старший Романов, Федор Никитич, получил боярство еще при царе Федоре Ивановиче). Но в конце 1600 или начале 1601 года над Вельским и Романовым разразилась гроза государевой опалы. Ученые колеблются в хронологии событий. Ряд известий говорит, что как раз в это время, в 1600–1601 годах, когда разнеслась молва «о Димитрии Ивановиче», был сослан Вельский, были сосланы Романовы, но в какое взаимное отношение по времени должны быть поставлены эти факты, решить точно нельзя. Во время сыска (то есть следствия) над боярами им не предъявлялось обвинения в том, что они создали самозванца, и потому данные о Вельском и Романовых не дают оснований связывать их опалу и ссылку с самозванщиной, хотя бы она и началась одновременно с разгромом боярских семей. Но косвенные соображения, которые приведены ниже, устанавливают возможность и вероятность этой связи. Борис, по словам одного современника, узнав о появлении самозванца, «сказал князьям и боярам в глаза, что это было их дело» («в чем и не ошибся», – прибавляет этот современник от себя). Не имея прямых данных настаивать на существовании связи между самозванщиной и гонением на бояр, не можем также решить, кто пострадал раньше от Бориса: Вельский или Романовы, так как точно установить время следствия над Вельским нет возможности. «Новый летописец» рассказывает о разгроме Романовых ранее, чем об опале на Вельского; а современник Буссов (составивший любопытнейшую «хронику» московских событий) помещает известие о Романовых позже рассказа о наказании Вельского.

Дело Вельского, как и все, связанное с именем этого авантюриста, представляется мало понятным. По летописцу, дело было так. Борис послал Вельского на «дикое поле» на реку Донец, на устье реки Оскола, ставить на Донце «Новый Царев-Борисов город». Наказ Вельскому был дан летом 1600 года[54]. Летописец говорит, что на далекий юг, служивший для Вельского, очевидно, местом почетной высылки из Москвы, Вельский, «человек богатый», пошел «с великим богатством» и «всяким запасом». Работы на месте он начал «своим двором», то есть частными средствами и своими людьми, а всей рати, посланной с ним, велел затем делать крепость «с того образца», то есть по образцу, данному его двором. Таким образом, «двор» Вельского, его люди и холопы стали на виду в Царев-Борисове городе, как ранее были на виду и бросались в глаза в Москве, когда в 1598 году Вельский поспешил туда «с великим людом» на царское избрание. А кроме того, могла возбудить подозрение та приветливость, какую Вельский показывал всей рати, посланной с ним в новый город. Он ее поил, кормил и дарил деньгами, платьем и запасами. Его, конечно, благодарили и хвалили, а он, по слухам, величался, говоря, что царь Борис на Москве царь, а он царь в Цареве-Борисове. Слухи дошли и до Москвы, и «пройде на Москве про его от ратных людей хвала велия о его добродетели» (какуклончиво выразился летописец). Эта «хвала велия», принявшая форму доносов, смутила Бориса: в нем уже, по словам Тимофеева, было готово подозрение против Вельского, что он желает царства.

Вельского вызвали в Москву, допрашивали с унижением и, как говорят, с пытками, лишили думного чина, окольничества, конфисковали имущество, распустили его «двор», подвергли его даже телесному наказанию и сослали в Низовые города, на Волгу, в тюрьму. В Поволжье Вельский и пробыл до смерти Бориса и воцарения самозванца, который оказал ему большую милость и возвел в бояре.

Дело Вельского было завершено, вероятно, в конце 1600 года. Приблизительно тогда же, по нашему мнению, началось обширное дело Романовых, в которое были затянуты многие родственные Романовым семьи князей Черкасских, князей Сицких, князей Репниных, князя Шестунова, Шереметевых, Карповых и других. По словам летописца, дело началось с доносов. Холопы Романовых правительством всячески понуждались доносить на своих «государей», за которыми Борис счел необходимым установить своего рода полицейский надзор. Однако доносы не давали достаточных поводов для преследования, пока не поступило от казначея Александра Никитича Романова, от второго Бартенева, заявление, что он готов показать на своего «государя» все, чему его научат. Тогда Семен Никитич Годунов, заведывавший при Борисе политическим сыском и бывший (по выражению Карамзина) «главным клевретом нового тиранства», наложил «всякого корения в мешки» и научил Бартенева подложить их в «казну» Александра Никитича, а потом «известить» правительство об этих «кореньях». Бартенев так и сделал: он «довел», то есть донес, на своего государя, что тот занимается «ведовством», иначе ворожбой, и держит у себя «коренья». Насчет «кореньев» в подкрестнои записи царю Борису было сказано немало, чтобы «зелья лихого и коренья» не давать никому и ни от кого не принимать во вред царю Борису и его семье и «ведунов и ведуний не добывати на государское на всякое лихо». Когда по обыску коренье у Романовых нашлось, его привезли к патриарху и туда же собрали всю заподозренную в колдовстве семью «Никитичей». У патриарха «бояре же многие на них, аки зверие, пыхаху и кричаху». Этой шумной сценой негодования на «изменников, хотевших царство достати ведовством и кореньем», начался процесс Романовых.

Было бы ошибочно думать, что обнаружение корешков считалось тогда ничтожным поводом для преследования. Обвинение в колдовстве, напротив, было в ту эпоху одним из самых тяжких, и борьба с ведовством составляла серьезную заботу церковной и мирской власти. По словам профессора Новомбергского, «эта борьба отличалась не меньшею жестокостью, чем в Западной Европе; Московская Русь в борьбе с ведунами пережила и повальный терроризирующий сыск, и пытки, и публичное сожжение обвиненных в чародействе». Все это, кроме только сожжения, было применено к романовскому кругу. Нашли коренье у Александра Никитича, арестовали же всех его «сродников», не только Романовых, но и «свойство» их Черкасских, Сицких и так далее. Одного из князей Сицких с его семьею даже привезли из Астрахани для допроса и розыска. Особенно же взялись за Федора Никитича и его братьев, а также за князя Ивана Борисовича Черкасского, которого подозревали в чем-то особенно тяжком. Этих лиц «приводиша не одинакова к пытке» (то есть допрашивали «с пристрастием»), а людей их – тех и на самом деле «пытаху розными пытками», и «помираху многие на пытках». Дело окончилось осуждением подсудимых. Федора Никитича сослали на реку Двину в Антониев-Сийский монастырь, предварительно постригши его в монахи, чем навсегда уже лишили его возможности искать престола и мечтать о царском венце. Братьев его и родню также сослали, а жену его Ксению Ивановну и тещу Марию Шестову притом и постригли. Для их стражи и приставов виновные и осужденные были квалифицированы, как «злодеи, изменники, хотели царство достати ведовством и кореньем». Так закончился суд над Романовыми. Из особого «дела о ссылке Романовых» узнаем мы их дальнейшую судьбу Федор, во иночестве Филарет, Никитич до воцарения самозванца томился в Списком монастыре; его жена была заточена в Заонежских погостах (между озерами Ладожским и Онежским); его дети, Михаил и Татьяна, вместе с семьею Александра Никитича и теткою княгинею Черкасской были усланы на Белоозеро, а оттуда в село Клины (около Юрьева-Польского). Александр Никитич был послан «к Студеному морю к усолью, рекомая Луда». Михаила Никитича отвезли в Пермский край и держали в селе Ныробе в тюрьме. Василий Никитич содержался в Яранске, а Иван Никитич – в Пелыме. Изо всех братьев выжили Филарет и Иван. Остальные умерли в ссылке и, быть может, стали жертвами «простоумной» жестокости их тюремщиков. Из документов, сохранившихся в «деле» о ссылке Романовых, можно видеть, что правительство Бориса не раз умеряло неразумное усердие приставов, приказывало мягче обращаться с узниками и давать им «корм доволен» и хорошую одежду. Ссыльным разрешено было даже иметь свою прислугу. В 1602 году, в мае, младший из Романовых, Иван Никитич, был уже обращен из ссылки «на службу» в Нижний Новгород, а в сентябре того же года вместе с князем Черкасским возвращен в Москву. В это же время облегчена была участь и прочих оставшихся в живых их родных, кроме Филарета и его жены. Таким образом, Борис вовсе не хотел добивать Романовых. Своего врага Филарета он обезвредил монашеским клобуком и стерег в монастырской тюрьме; остальные же были ему сами по себе не страшны.


9. Политическое одиночество Годуновых

Страшно было для Бориса другое. Выше было сказано, что, обратись в династию, Годуновы оказались одинокими среди московской знати. В борьбе за престол они растеряли своих друзей и из них нажили себе врагов. Они должны были всех остерегаться, всех подозревать, за всеми следить. Дело полицейской охраны и политического сыска было Борисом возложено на его родственника Семена Никитича Годунова, и тот сообщил своей должности такой устрашающий характер, что стал предметом общей ненависти, злобы и страха.

Охрана и сыск доведены были Семеном Никитичем Годуновым до степени террора. Орудием его были доносы, открыто поощряемые и награждаемые. Рассказывали, что доносительство особенно развилось после того, как один из доносителей, иначе «доводчиков», холоп князя Шестунова, получил публичную награду, хотя его донос и не оправдался. Князя Шестунова оставили в покое, а доносчику сказали «государево жалованное слово перед Челобитным приказом на площади предо всеми людьми» и за его службу и раденье дали ему поместье и велели вперед «служити в детех боярских с города». Таким образом, холопу за донос наградою была «земля и воля». С этого случая будто бы и пошли доносить на своих господ холопы и на свою же братью «и попы, и чернцы, и понамари, и проскурницы» и люди всех прочих состояний: «…жены на мужей своих доводиша, а дети на отцов своих». В «окоянных доводах» на пытках проливались «многие крови неповинные» и везде росло возмущение и ропот. Род годуновский вообще не был популярен, потому что, кроме самого Бориса, не имел в себе ярких и талантливых лиц. Один только дядя Бориса, Дмитрий Иванович Годунов, считался выдающимся сановником. Но в годы царствования Бориса он был уже стар (боярство получил он еще в 1578 году). Хотя его и не устраняли от дел, но на посторонних людей он производил уже впечатление глубокого старца. Датчане, бывшие в Москве с герцогом Гансом, говорили, что это был «дряхленький старичек», «маленький старичек лет девяноста или больше»; он являлся на посольское подворье для оказания разных любезностей герцогу, и только. В последние годы своей жизни он более молился, чем работал, и усердно благотворил монастырям, наделяя их, известными среди палеографов, роскошными «лицевыми» списками Псалтыри. Кроме Димитрия Ивановича, заметны были еще дворецкий Степан Васильевич Годунов, «весьма красивый, видный старик» (как его аттестовали датчане), да Иван Иванович Годунов, троюродный племянник Бориса. Репутация этого представителя младших поколений Годуновых зависела от того, что он женился на Ирине Никитичне Романовой. После гибели Годуновых в 1605 году Иван Иванович всецело примкнул к романовскому кругу, им был поддержан и от его друзей получил признание, а после кончины в Смутное время и целую апологию. Но все названные лица не были государственными деятелями и не могли образовать собою правящего круга. Горе Бориса и заключалось именно в том, что он не смог или же не успел образовать такой круг. По обычаю своего времени, он составил из своей родни «ближнюю думу», но от нее не имел действительной помощи и опоры. В бояре возводил Борис очень редко; придворных фаворитов у него, по-видимому, не было. Разве только Басмановых можно было счесть при Борисе за таких фаворитов. Два маленьких мальчика Басмановы, Петр и Иван Федоровичи, остались сиротами при Иване Грозном. Их отец Федор Алексеевич рано окончил жизнь в государевой опале, в ссылке на Белоозере; молодую же его вдову с детьми Грозный отослал к ее брату князю Андрею Васильевичу Сицкому в Великий Новгород. Затем эта вдова по царскому желанию вышла замуж за князя Ивана Константиновича Курлятева, а Грозный «детей ее Петра и Ивана взял к себе, к государю», отдал им отцовские вотчины и воспитал их при себе, как ранее воспитал Бориса и Ирину Годуновых. Расположение Грозного к Басмановым унаследовал и Борис, очень ласкавший Петра Федоровича (Иван Федорович рано погиб в боях): «…царь и великий князь Борис Федорович как меня пожаловал за мою службу!» – восклицал сам Петр Басманов накануне своей измены детям Бориса Годунова, уже собравшись передаться на сторону самозванца. Близость собственной родни и приближение таких незначительных по личному положению и влиянию людей, каковы были Басмановы, не скрашивали одиночества Бориса. С высоты престола видел он только подданных, но не видел друзей. Все трудности правления, все опасности борьбы с явными и тайными врагами ложились исключительно на его плечи. Никого нельзя было винить в том, кроме самого Бориса и обстоятельств его исключительной житейской карьеры. Политическое одиночество было естественным последствием его неудачи и с течением времени превратилось в условие погибели его династии.


10. Голод 1601–1603 годов и разбои

Современники находили, что Бог не благословил правления царя Бориса. Оно было неспокойно с самого начала. За избирательными интригами, смущавшими Бориса не только в период самого избрания, но и после избрания, все лето 1598 года, последовали вскоре новые затруднения и осложнения. В 1600 году, по любопытнейшему сообщению бывшего в Москве француза Маржерета, разнесся слух о том, что жив угличский царевич Димитрий Иванович; начались громкие дела Богдана Вельского и Романовых; начаты были розыски и в других боярских кругах, так что, по словам Маржерета, в столице очень немногие из знатных семейств спаслись от подозрений Бориса, искавшего нить заговора против себя. Общественная жизнь в Москве вступила в тревожный фазис. Ас 1601 года началась прямая смута: надвинулся голод. Летописец так изображает его начало. Во все лето 1601 года были чрезвычайные дожди; в середине августа, когда колос уже налился, хлеб не зрел, стоял «зелен аки трава»; в это время ударил на Успеньев день большой мороз и побил и рожь и овес. Народ питался «с нужею» старым хлебом и новым, а засеял озимые и яровые поля мерзлым зерном нового, плохого сбора. В 1602 году на полях «ничто не взошло, все погибло в земле». Начался тогда прямой голод, хлеба нельзя было достать и за деньги – «и купити не добыть». Народ помирал так, как не помирали и «в поветрие моровое». Особые пристава сбирали трупы умерших от голода в домах и на улицах и хоронили в общих могилах. Современники насчитывали погибших десятками, даже сотнями тысяч, и описывали ужасающие сцены страданий голодающих людей, доходивших будто бы до людоедства. Голод продолжался и в 1603 году и привел в расстройство весь общественный порядок. Отставшие от своего дела голодные люди шли на грабеж, потому что иначе не могли добыть себе хлеба; выгнанные господами холопы и крестьяне, для которых не находилось пищи на господском дворе, сбивались в разбойничьи шайки и свирепствовали на дорогах; «не токмо по пустым местом проезду не бысть, ино и под Москвою быша разбои велицы». Против таких разбойников приходилось высылать целые отряды войск. Близ самой Москвы произошел правильный бой разбойничьей шайки «старейшины» Хлопка с «многою ратью» окольничего И.Ф. Басманова, причем Басманов был убит, а Хлопко израненный взят и казнен. Шайка его рассеялась и ушла, «на украйну», куда вообще спасались все неудачники из Московского государства. Борьба с голодом, в условиях того времени, не могла дать заметных результатов. Правительство Бориса пробовало кормить голодающих в Москве и раздавать им деньги, но, разумеется, не могло удовлетворить всех. Оно устраивало общественные работы «для пропитания»: «…повеле делати каменное дело многое, чтобы людем питатися». В Кремле сделали «каменные палаты большие на Взрубе, где были царя Ивана хоромы». Но такого рода постройки, конечно, были не для многих помощью. Нужда была слишком остра, и район, охваченный ею, слишком обширен для того, чтобы можно было достичь успеха в борьбе со стихией. Сложность положения увеличивалась тем, что природное бедствие сопровождалось людскими злоупотреблениями. Крали и обманывали при раздаче милостыни, пищи и работы, спекулировали на хлебе: землевладельцы – от духовенства до крестьян – «прожиточные» люди «весь хлеб у себя затворили и затаили и для своих прибылей вздорожили в хлебе великую цену». Появились скупщики зерна, которые захватывали в свои руки обращение его на рыках и путем сговора, «вязки», искусственно поднимали цены на хлеб. Сохранился любопытнейший указ царя Бориса, предписавший ряд мер для прекращения зла: запрещение скупки зерна; установление такс; обязательную продажу зерна врознь по мелочи, «всяким людем понемногу, про себя, а не в скуп»; перепись запасов и выпуск их на рынок; наказание спекулянтов; запрещение изводить зерно на винокурение и варку пива и тому подобное. В пору великого кризиса, переживаемого современным человечеством, можно легко представить себе ужасы голодовки, постигшей малокультурную страну в начале XVII века. Для успеха самозванщины порожденные голодом смута и общественный развал создали очень благоприятную обстановку.


11. Появление самозванца и его вероятное происхождение

В 1603 году появились определенные известия о том, что в Речи Посполитой находится лицо, именующее себя царевичем Димитрием Ивановичем, сыном Ивана Грозного, сохраненным от покушения на него Бориса Годунова. Это лицо было признано польским правительством за подлинного царевича, несмотря на то что из Москвы называли его самозванцем и официально извещали, что это монах Григорий Отрепьев. В марте 1604 года произошло окончательное сближение самозванца с иезуитами, а 24 апреля самозванец был присоединен к католичеству и сам известил об этом папу Климента VIII торжественным письмом на польском языке. С этого момента началось, так сказать, официальное существование претендента на московский престол, и Борис должен был ожидать вторжения в пределы его царства вооруженного врага[55].

Изо всех существующих мнений о происхождении самозванца наиболее вероятным представляется то, что это был московский человек, подготовленный к его роли в среде враждебных Годунову московских бояр и ими пущенный в Польшу. По крайней мере, письмо его к папе свидетельствует ясно о том, что писано оно не поляком (хотя и сочинено на отличном польском языке), а коренным москвичом, который плохо понимал тот манускрипт, какой ему пришлось переписать набело с польского черновика, услужливо подготовленного для него иезуитами. Напрасно будем мы искать в Польше или Литве такого круга лиц, которому могли бы приписать почин в деле изобретения и подготовки московского царевича. Сам Борис, по свидетельству современников, сразу же, как только услышал о появлении самозванца, сказал «князьям и боярам в глаза», что это их дело. По-видимому, расследование, предпринятое Борисом, убедило его, что роль самозванца взята на себя монахом Григорием Отрепьевым, и он не колебался объявить об этом польскому правительству, хотя, разумеется, легко мог бы это последнее обвинить не только в покровительстве самозванцу, но и в самой подстановке лица, принявшего на себя имя Димитрия. Не бросив такого обвинения полякам, Борис тем самым давал основания искать виновников интриги в Москве. Сам он вряд ли их обнаружил, хотя, очевидно, подозревал корни интриги среди семей романовского круга. На это указывают кое-какие обстоятельства. В 1605 году, объявляя народу о войне с самозванцем, правительство Бориса называло его Гришкою Отрепьевым и указывало, между прочим, на то, что Гришка «жил у Романовых во дворе». Немногим позднее, тотчас по свержении самозванца, московское посольство заявляло официально в Польше, что свергнутый Гришка «был в холопех у бояр у Никитиных детей Романовича и у князя Бориса Черкасского и заворовался, постригся в чернецы». Это заявление повторяло, в сущности, ту версию, которую из Москвы еще при Борисе, в конце 1604 года, официально сообщили в Вену императору Рудольфу II, что Гришка был на службе у Михаила (Никитича) Романова. О том, что Отрепьев связан был со двором Романовых и Черкасских, свидетельствовали и частные сказания. В одном из таких сказаний о Гришке Отрепьеве говорится, в прямой связи с делом Романовых и Черкасских, что Гришка «утаился» от Бориса в монастыре, потому что к князю Борису Черкасскому «в его благодатный дом часто приходил и от князя Ивана Борисовича честь приобретал, и тоя ради вины на него царь Борис негодова». Действительно, князь Иван Борисович Черкасский, близкий родственник Романовых, был в числе наиболее заподозренных по делу Романовых, как впоследствии был в составе наиболее близких к самозванцу вельмож. По связи с этим частным сказанием о «чести», оказанной Отрепьеву в доме Черкасских, приобретает вес и мимолетное, но важное указание Маржерета (верившего в подлинность самозваного царя Димитрия), что в числе вельмож, спасших младенца Димитрия от гибели в Угличе, были именно Романовы. Так, несколько намеков ведут исследователя к тому же подозрению, к которому пришел в свое время Борис и которое точно можно выразить словами, что корни самозванческой интриги были скрыты где-то в недрах дворцовой знати, враждебной Борису, и, скорее всего, в кругу Романовых и родственных им или близких по свойству семей. Когда войска самозванца появились на московских рубежах и надобно было двинуть на них московскую рать, Борис без колебаний вверил начальство над нею родовитым княжатам: Трубецкому, Мстиславскому, Шуйскому, Голицыну. Он не боялся, что они изменят и предадут его, ибо знал, что эта высокородная среда далека от самозванщины. И он не ошибался: княжата загнали самозванца в Путивль и лишь случайно не добили его. Но Борис не послал в свое войско уцелевших от опалы и ссылок людей романовского круга, по их явной для него ненадежности и «шатости». Никого из фамилий, прикосновенных к делу Романовых, мы не видим в составе военного начальства в рати, действовавшей против самозванца. В их именно среде Борис мог предполагать тех своих недоброхотов, которые желали успеха самозванцу и о которых один современник сказал, что они, «радеюще его (самозванцева) прихода к Москве, егда слышат победу над московскою силою Борисовою, то радуются; егда же над грядущего к Москве чаемого Димитрия победу, то прискорбии и дряхлы ходят, поникши главы». Некоторым показателем настроения соответствующей среды может служить личное поведение «старца» (то есть инока) Филарета Романова в пору появления самозванца на московских границах. Любопытно сравнение двух донесений о «государеве изменнике» старце Филарете его приставов – от ноября 1602 года и от февраля 1605 года. В первом пристав доносит о полном упадке духа Филарета: он желает смерти себе и своей жене и своим детям: «…милые мои детки (причитает он) маленьки бедные осталися… лихо на меня жена да дети: как их помянешь, ино что рогатиною в сердце толкнет!… дай, Господи, слышать, чтобы их ранее Бог прибрал!» Прошло два года; в Сийский монастырь, где содержался Филарет, приходили, и летним и зимним путем, «проходом идучи, помолитися торговые люди тех городов», а иные люди приходили «из иных городов на житье» в монастырь. С этими «прихожими людьми» долетали до монастырской братии и до узника Филарета вести о мирских делах, о воскресшем Димитрии и междоусобии в государстве. И ожил узник в начале 1605 года: «…живет старец Филарет не по монастырскому чину (доносил его пристав в Москву), всегда смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил; и к старцам жесток». Монахам Филарет все грозил: они постоянно жаловались, что он «лает их и бить хочет»; к одному из них он даже «с посохом прискакивал»; «а говорит старцом Филарет старец: увидят они, каков он вперед будет». Надежда на волю и на мирское житье обуяла Филарета, и монастырское начальство само поддалось его настроению, ослабило надзор за ним и оставило прежнее «береженье». Так было в феврале 1605 года, а летом этого года Филарет уже получил свободу от того самого самозванца, одно появление которого наполнило его светлыми чаяниями.

В борьбе с самозванцем Годуновы испытали на себе действие вражды, возбужденной против них как ими самими, так и вообще московским правительством, среди всех оппозиционных кружков московского общества. Если самозванца подготовила против Бориса одна часть московской придворной знати, бывшая когда-то с Борисом в «завещательном союзе» дружбы, то другая часть этой знати, именно княжата, выждала удобную минуту для того, чтобы с помощью самозванца попытаться низвергнуть преемников Бориса. Моменты выступлений были различны, но цель у знати была одна – уничтожение ненавистной династии Годуновых. Когда народная масса на московских украйнах встала «за истинного царя Димитрия Ивановича», она пошла против Годуновых как представителей той власти, которая создала крепостной режим в государстве и сжила трудовой народ с его старых жилищ и привычной пашни. Если «лихие бояре», становясь против Годуновых, хотели себе власти, то украинная чернь, ополчаясь на Годуновых, шла против «лихих бояр» и желала себе воли, надеясь, что «истинный царевич» даст народу щедрое «жалованье» и чаемую перемену общественных порядков.


12. Поход самозванца; восстание на «поле» и в украинных городах

Устроясь в замке Мнишков в Самборе, самозванец навербовал себе небольшое войско из местных польских элементов, готовых поддержать авантюру московского царевича. К этому войску современники относились с некоторым пренебрежением, как к «жмене» (горсточке) людей, не представлявшей собою сколько-нибудь заметной силы. Численность «жмени» не превышала 3500–4000 человек в ту минуту, когда (в октябре 1604 года) самозванец начал свой поход на Бориса и под Киевом «перевезся» через Днепр на московскую сторону, «в рубеж Северский». Не в этом войске, однако, заключалась главная сила самозванца. Все лето 1604 года поддерживал он из Самбора сношения с населением московской украйны и налаживал там восстание в свою пользу. Все лето привлекал он к себе московских выходцев и рассылал по московским областям свои «прелестные письма» (так назывались тогда прокламации). Посылал самозванец и на Дон извещать о себе «вольных» казаков, там живших. Есть известие, что ходоки с Дона были у самозванца в Самборе; приходили они к нему и на походе в разных местах, а на берегах Днепра и Десны казаки присоединялись к самозванцу уже тысячами. В Чернигове он имел их уже до 10 000. А кроме того, отдельно от рати самозванца, на востоке от нее, на путях с юга к Москве, составилась особая казачья и служилая рать, действовавшая именем Димитрия и в пользу самозванца. Таким образом, можно сказать, что самозванец и его агенты и вдохновители начали свою борьбу с Борисом тем, что организовали против московского правительства восстание южных областей государства.

Общая почва для этого восстания нам уже известна. Выселение на юг недовольной массы наполнило «край земли» московской «воинственным людом» оппозиционного настроения. К этому люду голодовка 1601–1603 годов присоединила новые кадры беглецов из государства, новых «приходцев». Государство, однако, не оставило эмигрантов в покое на новых местах их поселений. Вышедшие на южную границу государства «приходцы» не долго могли там пользоваться простором и привольем, так как быстрая правительственная заимка «дикого поля» приводила свободное население «поля» в правительственную зависимость, обращая приходцев или в приборных служилых людей, или же в крестьян на поместных землях. Даже казачество привлекалось на службу государству и, не умея пока устроиться и само обеспечить себя на «поле» и «реках», шло служить в пограничные города и на сторожевые пограничные посты и линии. Таким образом, государственный режим, от которого население уходило «не мога терпети», настигал ушедших и работал их. Уже в этом заключалась причина раздражительности и глухого неудовольствия украинного населения, которое легко «сходило на поле» с государевой службы, а если и служило, то без особого усердия. Но недовольство должно было увеличиваться и обостряться особенно потому, что служилые тяготы возлагались на население без особой осмотрительности, неумеренно. Не говоря уже о прямых служебных трудах – полевой или осадной службе, население пограничных городов и уездов привлекалось к обязательному земледельческому труду на государя. В южных городах на «поле» была заведена казенная «десятинная» пашня. В Ельце, Осколе, Белгороде, Курске размеры этой пашни при царе Борисе были так велики, что последующие правительства, даже в пору окончательного успокоения государства, не решались возвратиться к установленным при Борисе нормам. Царь Михаил Федорович восстановил десятинную пашню лишь в половинном размере: в помянутых городах было велено в 1620 году запахивать всего по триста десятин в трех полях вместо прежних шестисот. А в Белгороде первоначально думали пахать на государя даже девятьсот десятин; но уже в Борисово время сошли на шестьсот, обратив остальные триста десятин в раздачу служилым людям. Нетрудно представить себе, каким тяжелым бременем ложилась на местное служилое население обязанность обрабатывать столь значительную площадь земли. Не установив еще своего хозяйства, оно должно было тратить свои силы на чужом, плоды которого ему не доставались вовсе. Собранное с государственных полей зерно, если не лежало в житницах в виде мертвого запаса, то посылалось далее на юг для содержания еще не имевших своего хозяйства служилых людей. Так, из Ельца и Оскола «важивали» хлеб в новый Царев-Борисов город, а с Воронежа «ежелет» посылали всякие запасы «из государева десятинного хлеба» донским казакам. Местное же население, жившее в данном городе «на вечном житье» или же присылаемое туда временно, «по годам», не всегда даже получало за свой труд вознаграждение, довольствовалось только «поденным кормом», а иногда даже само платилось своим добром для казенного интереса. Так, чиновники Бориса на Воронеже отрезали 300 десятин из стрелецкой и казачьей земли под государеву пашню; практика же позднейших лет показывает, что администрация считала себя вправе занимать у жителей зерно для посева на государевой пашне и возвращать заем без малейшего процента.

Таким образом, то население московского юга, которое служило правительству в новых городах, не могло быть довольным обстановкою своей службы. Собранные на службу «по прибору» из элементов местных, из недавних «приходцев» с севера, эти служилые люди – стрельцы и казаки, ездоки и вожи, пушкари и затинщики – еще не успели забыть старых условий, которых сами они или их отцы стремились «избыть» в центральных местностях государства. Не «избыв» одного зла, этот люд на новых местах нашел другое – вместо барской пашни нашел казенную, одинаково кабалившую. Если ранее его врагом представлялся ему земледелец, то теперь его врагом было правительство и чиновники, угнетавшие народ тягостной службой и казенной запашкой. В голодные годы настроение недовольных должно было очень обостриться, и «прелестные письма» самозванца находили для себя прекрасную обстановку. Украйна легко поднималась на центр, увлеченная возможностью соединить свою месть угнетателям с помощью угнетенному «истинному царевичу». В одну «казачью» массу сбились ставшие за Димитрия служилые люди и «вольные казачия» – военное население укрепленных городков и бродячие обитатели казачьих заимок, юртов и станов; и вся эта масса двинулась на север, ожидая соединения с «царем Димитрием», там, где он укажет.

Таким образом, кампания самозванца против Бориса началась сразу на двух фронтах. Сам самозванец вторгся в Московское государство от Киева и пошел вверх по течению реки Десны, по ее правому берегу, надеясь этим путем выйти на верховье Оки, откуда пролегали торные дороги на Москву. В то же время казачьи массы с «поля» пошли на север «по крымским дорогам», группируясь так, чтобы сойтись с самозванцем где-нибудь около Орла или Кром и оттуда вместе с ним наступать на Москву через Калугу или Тулу. Войска Бориса несколько опоздали со своим походом против самозванца. Борис назначил сборным пунктом для главной армии Брянск город, лежавший одинаково близко к смоленскому и северскому рубежам. Откуда бы ни появился враг, от Орши или от Киева, войска от Брянска могли быть брошены ему навстречу. Когда выяснилось, что самозванец идет «с Северы», воеводы пошли туда и подоспели не к самому рубежу, а встретились с самозванцем только у Новгорода-Северского. Он успел взять городки по Десне, даже город Чернигов, но под Новгородом-Северским задержался надолго. Прямая дорога на север, к Москве, была для него прочно закрыта. Зато он получал вести, что восточнее его, на «поле», город за городом признавал его власть. В течение двух недель ему были сданы Путивль, Рыльск, Севск, Комарицкая волость, Курск, Кромы. Затем признали его Белгород и Царев-Борисов.

Быстрое подчинение «поля» и «украинных» городов соблазнило самозванца. Он бросил осаду Новгорода-Северского и повернул направо, на восток, к Севску, для немедленного соединения с казаками. Но Борисовы воеводы догнали его на марше и разбили наголову его «жменю» польско-литовских и русских людей. Самозванец тогда побежал на юг, не успев соединиться с казаками, и затворился в каменном Путивле, растеряв все свои силы и не имея твердой надежды наличное спасение. Казалось, его песня была спета.

Спасло его дальнейшее восстание казачества на московской украйне. Несмотря на поражение самозванца, казаки продолжали захватывать города на его имя. В Путивле самозванец узнал, что его признали Оскол, Валуйки, Воронеж, Елец, Ливны. Все «поле» было захвачено движением против московского правительства, и бояре, стоявшие во главе армии Бориса, должны были оставить преследование самозванца и к весне отвести войска на север, чтобы они не были отрезаны от сообщений с Москвою. Бояре отошли к крепости Кромам, у которой был важный узел дорог, сходившихся здесь изо всего охваченного восстанием района. В Кромах уже сидели казаки; московские войска окружили Кромы и заградили выход казакам на север к Москве. Здесь и образовался надолго фокус военных операций: ни казаки не могли двигаться вперед, ни Борисовы войска не могли их прогнать из Кром на юг. Так протекла зима 1604–1605 года. А раннею весною произошло решительное событие: царь Борис скончался 13 апреля 1605 года.


13. Кончина Бориса и гибель его семьи

Борис прихварывал уже с 1602 года, хотя далеко не был стар. Чем именно он страдал, установить трудно. Есть известия, что он был «hidropicus», то есть имел водянку от сердечной болезни; в 1604 году говорили, что его постиг удар, что он «волочит за собою ногу», часто хворает и подолгу не выходит. Но все-таки его кончина в 53 года показалось настолько внезапною и неожиданною, что ее готовы были приписать самоубийству. Молва говорила, что Борис почувствовал себя дурно среди дня – или во время приема послов, или при конце его обеда. Его едва успели причастить и – по древнему обычаю – постричь в иночество (с именем Боголепа), и в тот же день он отошел в вечность.

Прошло только три недели с его смерти, и войско Бориса под Кромами уже изменило Годуновым и передалось «истинному царю Димитрию Ивановичу». А еще через три недели семья Бориса была взята из дворца на старый Борисов двор, где 10 июня были убиты вдова и сын Бориса, а его дочь обращена в поруганную узницу.

Трагедия Бориса окончилась гибелью его семьи и полным «захуданием» всего годуновского рода – главным образом, по той причине, что этот род, обратившись в династию, был обречен на политическое одиночество. Не раз мы указывали, что дружеские связи, скреплявшие дворцовую знать при царе Федоре Ивановиче, были порваны ссорою Романовых и Годуновых в 1598 году, во время борьбы за царский престол. Эта ссора породила возможность самозванческой интриги, обратив имя царевича Димитрия в орудие борьбы. Не без связи с этою интригою были разгромлены Романовы, и распался союз их «завещательной дружбы» с Борисом. Борис один со своею роднею остался против княжеской знати, приниженной и ослабленной им, но не примиренной и не забывшей своего прошлого первенства. Когда явился самозванец, эта знать, подчиняясь личному авторитету и таланту Бориса, служила ему. Но когда Борис умер, она не захотела поддержать его династию и служить его семье. В этой знати сразу ожили все ее притязания, заговорили все обиды, развилось чувство мщения и жажда власти. Отлично соображали, что только что основанная Борисом династия не имела ни достаточно способного и годного к делам представителя, ни сколько-нибудь влиятельной партии сторонников и поклонников. Она была слаба, ее было легко уничтожить – и она действительно была уничтожена. Молодой царь Федор Борисович отозвал из войска в Москву князей Мстиславского и Шуйских и на смену им послал князя М.П. Катырева-Ростовского и П.Ф.Басманова. Два Голицына, братья Василий и Иван Васильевичи, остались под Кромами. Перемены в составе воевод были произведены, вероятно, из осторожности, но они послужили во вред Годуновым. Войска, стоявшие под Кромами, оказались под влиянием князей Голицыных, знатнейших и виднейших из всех воевод, и П.Ф. Басманова, обладавшего популярностью и военным счастьем. Москва же должна была естественно пойти за В.И. Шуйским, которого считала очевидцем углицких событий 1591 года и свидетелем если не смерти, то спасения маленького Димитрия. Князья-бояре сделались хозяевами положения и в армии, и в столице и немедленно объявили себя против Годуновых и за «царя Димитрия Ивановича». Голицыны с Басмановым увлекли войска на сторону самозванца. Князь же В.И. Шуйский в Москве не только не противодействовал свержению Годуновых и торжеству самозванца, но, по некоторым известиям, сам свидетельствовал под рукою, когда к нему обращались, что истинного царевича спасли от убийства; затем он, в числе прочих бояр, поехал из Москвы навстречу новому царю Димитрию, бил ему челом и, возвратясь в Москву, приводил народ к присяге новому монарху. Так держали себя представители княжеской знати в решительную минуту московской драмы. Их поведение нанесло смертельный удар Годуновым, и В.В. Голицын даже не отказал себе в удовольствии присутствовать при последних минутах Борисовой жены и царя Федора Борисовича. Годуновых не щадили даже после их смерти, и прах их не сразу нашел место вечного упокоения. Тело Бориса из Архангельского собора, где его первоначально похоронили, было вывезено в Варсонофьевский монастырь (в самой Москве), а оттуда отправлено в Троице-Сергиев монастырь, где в конце концов были погребены и другие члены его семьи.

Трагедия Бориса окончилась гибелью героя, как принято думать после прекрасного произведения Пушкина «Борис Годунов». Сам Пушкин не решался в своих заметках и письмах дать точное определение тому, что он создал под влиянием карамзинского представления о Годунове – жертве преступного властолюбия. «Вы меня спросите, – писал он, – ваша трагедия есть ли трагедия характеров или нравов («trag6die de caractfere ou de costume»)?» И на этот вопрос Пушкин не давал своему корреспонденту ясного ответа «…я пытался, – говорит он, – соединить оба вида («de Les unir tout deux»)». Но в этом была существенная историческая ошибка. Бытовые элементы пушкинского «Бориса» необходимо было соединить не с трагедией характеров, а с трагедией рока. Борис умирал, истомленный не борьбою с собственной совестью, на которой не лежало (по мерке того века) никаких особых грехов и преступлений, а борьбою с тяжелейшими условиями его государственной работы. Поставленный во главу правительства в эпоху сложнейшего кризиса, Борис был вынужден мирить непримиримое и соединять несочетаемое. Он умиротворил общество, взволнованное террором Грозного, и в то же время он его крепостил для государственной пользы. Он давал льготу одним и жал других, тянул вверх третьих и принижал четвертых все во имя той же государственной пользы. Он работал на государство и в это же время готовил трон для себя; он отказывался от сана монарха, когда уже был им фактически. Сложность и многогранность его деятельности обнаружили во всем блеске его правительственный талант и его хорошие качества – мягкость и доброту; но эти же свойства сделали его предметом не только удивления, восторга и похвал, но и зависти, ненависти и клеветы. По воле рока, злословие и клевета оказались вероподобными для грубых умов и легковерных сердец и обратились в средство политической борьбы и интриги. Пока Борис был жив и силен, интриги не препятствовали ему править и царствовать. Но как только он в пылу борьбы и в полном напряжении труда окончил свое земное поприще, интрига и клевета восторжествовали над его семьей и погубили ее, а личную память Бориса омрачили тяжкими обвинениями. Обвинения, однако, не были доказаны: они только получили официальное утверждение государственной и церковной власти и передали потомству загрязненный облик Бориса. Его моральная реставрация есть, по нашему мнению, прямой долг исторической науки.


Царь Василий Шуйский и бояре в 1606 году

Воцарение князя В.И. Шуйского и обстоятельства, которыми оно сопровождалось в столице и во всем государстве, представляют любопытнейший и вместе с тем сложнейший момент в истории Смуты. Новому царю необходимо было по возможности скорее и точнее определить свои отношения к московской знати, с которою ему предстояло править делами, к московскому населению, которое скорее попустило, чем одобрило его воцарение, и, наконец, ко всей прочей стране, которой еще надобно было объявить и объяснить происшедший в Москве переворот. Несмотря на то что царь Василий обнаружил в первое время своей власти большую энергию и ловкость, его отношения к московскому обществу сложились в общем дурно.

Известно, как «обрали» царя Василия на престол: его провозгласили царем советники и сотрудники его в борьбе с «разстригою» и поляками. Они приехали в Кремль, «взяли» князя Василья наЛобное место, нарекли его там царем и пошли с ним в Успенский собор, где он тотчас же стал «целовать всей земле крест» на том, что не будет злоупотреблять поручаемою ему властью. Совершенно очевиден во всем этом церемониале предварительный уговор, главным исполнителем которого называют «Михалка» Татищева, наиболее дерзкого и грубого во всей тогдашней Думе человека. Сохранилось предание, что в уговоре участвовали из больших бояр, кроме самою Шуйского с братьями, князья В.В. Голицын с братьями, И.С. Куракин и И.М. Воротынский. Они положили по убиении самозванца «общим советом Российское царство управлять», тому же из них, кто будет царем, не мстить никому за прежние досады. Царство досталось Шуйскому потому, что Воротынский будто бы склонился в его пользу против Голицына. Если это предание и не вполне точно передает факты, то оно вполне правильно указывает лиц, образовавших княжеско-боярскую реакционную партию. Шуйские и Воротынский, Голицыны и Куракин – это как раз те фамилии, которым в то время принадлежало родословное первенство и которые необходимо должны были выйти в первые ряды при всяком княжеско-боярском движении. Оставшись после Годуновых и самозванца распорядителями дел и не успев предупредить общего избиения поляков в Москве, эти князья отложили мысль о приглашении на московский престол польского королевича (если только они эту мысль серьезно когда-нибудь имели) и решили дать Москве царя из своей среды. Шуйский и был таким государем. Он получал власть из рук кружка, считавшего за собою право распоряжаться царством – «по великой породе своей». В то же самое время власть передавалась именно ему, потому что он всего ближе был к ней опять-та-ки по своей породе. Аристократический принцип руководил кружком и получил свое выражение прежде всего в тех манифестах, с которыми Шуйский тотчас по воцарении обратился к стране. В них он неизменно указывал на свое происхождение от Рюрика, «иже бе от Римскаго кесаря», и называл московский престол «отчиною прародителей наших». То обстоятельство, что на царстве он учинился по праву рождения, он даже объяснял ранее народного «прошения», говоря, что он «за помочию великого Бога принял скипетр Российскаго царствия по прародительской нашей царской степени и по моленью» всех людей Московского государства. Тот же аристократический принцип отразился косвенно и в знаменитой «записи, по которой сам царь целовал крест» и которую иногда называют «ограничительною» записью. Взглянем на ее содержание[56].

Сам царь Василий в первой своей грамоте о вступлении на престол говорит об этой записи в таких словах: «…хотим держати Московское государство по тому же, как прародители наши великие государи Российские цари, а вас хотим жаловати и любити свыше прежняго и смотря по вашей службе; на том на всем яз царь… целовал животворящий крест всем людем Московского государства;…а по которой записи целовал яз, царь и великий князь, и по которой записи целовали бояре и вся земля, и мы те записи послали к вам». Здесь нет ни слова об ограничении власти, да еще в пользу бояр; напротив, царь указывает, что он целовал крест на том, чтобы править, как правили его полновластные «прародители», цари XVI века, и целовал он крест не боярам, а «всем людям». И в самой записи не найдем чего-либо похожего на ограничение верховных прав, если не будем умышленно ударять на слова «не осудя истинным судом с бояры своими» и думать, что упоминание о боярах значит здесь отказ царя от прав в пользу его бояр. В записи царь говорит: Божиею милостию я вступил на прародительский престол по желанию духовенства и народа и по праву родового старшинства. Ныне я желаю, чтобы под моею властью «православное христианство» пользовалось тишиною, покоем и благоденствием. И потому «поволил есми яз… целовати крест на том, что мне, великому государю, 1) всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати; 2) и вотчин и дворов и животов у братьи их и у жен и у детей не отымати, будет которые с ними в мысли не были; 3) также у гостей и у торговых и у черных людей, хоти который по суду и по сыску дойдет и до смертныя вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отымати, будет с ними они в той вине невинны; 4) да и доводов ложных мне, великому государю, не слушати, а сыскивати всякими сыски накрепко и ставити с очей на очи;…а кто на кого солжет, и сыскав того казнити, смотря по вине его». На всем на том, на чем царь «поволил» крест целовать, он его и целовал, повторив вкратце изложенные «условия»: «Целую крест всем православным христианам, что мне их, жалуя, (1) судити истинным праведным судом, (2–3) и без вины ни на кого опалы своей не класти, и (4) недругом никому никого в неправде не подавати и ото всякаго насильства оберегати». В этом резюме нет упоминания о суде «с бояры», хотя очень точно передается сущность всех четырех пунктов ранее выраженных обещаний. Между тем в окончательной формуле присяги упоминание об ограничении в пользу именно бояр по существу дел было бы совершенно необходимо. Но не боярам, а «всем православным христианам» обещается здесь «праведный суд», уничтожение опал без вины, отмена групповой ответственности и искоренение «ложных доводов», то есть клеветнических доносов и наушничества. Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского полновластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления. Здесь царь не поступается своими правами, так как сам говорит, что будет «держать царство» по образцу своих «прародителей», московских самодержцев старой династии; он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждением, не ограничивающим, однако, власти царя.

Одним словом, в «записи» царя Василия нельзя найти ничего такого, что, по существу, ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно; только слова «с бояры своими» да необычный факт царской присяги на этой записи заставляют видеть в ней «политический договор» царя с боярами. Скудость его содержания ведет к тому, что договор этот считают неразвитым и направленным исключительно «к ограждению личной и имущественной безопасности от произвола сверху». Это было так, говорят, потому, что боярство «не понимало необходимости обеспечивать подробными условиями свое общее участие в управлении, и без того освященное вековым обычаем». Но в таком случае обязательство царя судить с боярами вправду, наказывать сообразно действительной вине и не слушать клеветников было также излишне, потому что и без этого обязательства, по вековому народному воззрению, царь должен был, по Писанию, «разсуждать люди Божьи в правду». Это очень хорошо толковал царь Алексей Михайлович, размышляя в письмах к князю Н.И. Одоевскому, «как жить мне государю и вам боярам». Он никому креста не целовал и властью не поступался, а между тем, совсем как Шуйский, говорил, что блюсти правосудие даровано Богом государю и его бояром: Бог «даровал нам, великому государю, и вам, боляром, с нами единодушно люди Его Световы разсудити в правду, всем равно». Именно потому, что Шуйский хотел присягою обязать себя к тому, к чему обязан был и без присяги, народ в церкви пробовал протестовать против намерения нового царя. «Бояре и всякие люди ему говорили, чтоб он в том креста не целовал, потому что в Московском государстве того не повелося; он же никого не послуша, – рассказывает летопись, – и поцелова крест на том всем». Между новым царем и его подданными выходило недоразумение; царь предлагал обязательства в пользу подданных, а они не только стеснялись их принять, но и не совсем их уразумели. Летописец впоследствии не умел даже точно передать того, что говорил царь в соборе; он записал его слова не согласно с текстом подлинной подкрестной записи и несколько невразумительно[57].

Дело разъяснится, если мы станем на ту точку зрения, что «запись» царя Василия есть не договор царя с боярами, а торжественный манифест нового правительства, скрепленный публичною присягою его главы и представителя. Царь Василий говорил и думал, что восстанавливает старую династию и старый порядок своих прародителей «великих государей». Старый порядок он понимал так, как понимали люди его круга – родовитая знать, княжата, задавленные опричниною и теперь поднявшие свою голову. Это был порядок, существовавший именно до опричнины, до того периода опал, когда московские государи стали «всеродно» губить знать, отнимать родовые земли, налагать опалы по подозрениям и доносам на целые группы княжеско-боярских семей и вместо великородных людей на их степени возводить людей худородных[58]. Со смертью Бориса и его семьи окончился этот период гонений на знать и торжества дворцовых временщиков с их роднею. Старая знать опять заняла первое место в стране. Устами своего царя в его записи она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала «истинный суд» и избавление от «всякого насильства» и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие правительства. Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуйского: она возвещала не новый политический порядок, а новый правительственный режим, не умаление царской власти, а ее возвращение на прежнюю нравственную высоту, утраченную благодаря господству во дворце недостойных «рабов». Недаром Шуйский, по словам летописи, упоминал в Успенском соборе о «грубости», бывшей при царе Борисе; удобнее было связать ненавистный порядок с именем этого «рабоцаря», чем с именем Ивана Васильевича Грозного, род которого собирался продолжать царь Василий Иванович.

Так в записи царя Василия выразилось настроение аристократического кружка, владеющего тогда Москвою и думавшего править государством. Желая возвратить дворец и государство к давно утраченным аристократическим тенденциям, этот кружок, вполне заслуживающий название реакционного, должен был считаться со всеми теми правительственными и общественными течениями, которые вели свое начало от нового московского порядка и шли в другие стороны. Во-первых, новая дворцовая знать не вся была истреблена гонениями и переворотами. Вернулись в Москву два «Никитича», Филарет и Иван; налицо было несколько Нагих; цел был Б. Вельский; существовали в Думе даже некоторые Годуновы; наконец, от «разстриги» остались такие «сановники», как князь В.М. Рубец-Масальский, Афанасий Власьев и Богдан Сутупов. Во-вторых, в боярстве были люди высокой знатности, но далекие от видов господствующего кружка, однако такие, без которых не могла обойтись правительственная деятельность любого направления. Первым из них был князь Ф.И. Мстиславский, лишенный честолюбия боярин. Говорят, он грозил уйти в монастырь, если его выберут в цари. За ним стояли многочисленные князья различных колен ростовского и ярославского рода, князья Трубецкие, далее – бояре не княжеского происхождения: Шереметевы, Салтыковы и многие другие. Со всеми этими людьми кружок Шуйского должен бы был установить по возможности хорошие и на справедливости основанные отношения. Некоторых лиц он привлек к себе. Мстиславский с первого же дня переворота действует вместе с кружком, следуя своей обычной тактике – уживаться с господствующим режимом. Князья Трубецкие, Никита Романович, Юрий Никитич и Андрей Васильевич, на первых порах также, по-видимому, поладили с Шуйскими. Близок к ним казался и Ф.И. Шереметев; напротив, П.Н. Шереметев, как увидим, стал в оппозицию к ним. Лиц, которых считали близкими к самозванцу, олигархи сослали в дальние города на воеводства: князя М.В. Рубца-Масальского – в Корелу, М.Г. Салтыкова – в Ивангород, Вельского послали из Новгорода в Казань, Афанасия Власьева – в Уфу. Михаил Федорович Нагой был лишен сана конюшего; прочие же Нагие служили без опалы. Высшая служилая среда получила, таким образом, новую группировку, причем далеко не вся она была поставлена в одинаковые отношения к новому государю и его близким. Боярство не было сплочено в организованный круг, которому бы принадлежало – если бы царская запись была ограничительною – право участия в государевом суде; в то же время не все оно пользовалось в одинаковой степени теми гарантиями, в соблюдении которых царь так настойчиво желал присягнуть своему народу. Летописец прямо говорит, что «царь Василий вскоре по воцарении своем, не помня своего обещания, начал мсить людем, которые ему грубиша: бояр и думных дьяков и стольников и дворян многих разосла по городом по службам, а у иных поместья и вотчины поотнима». Таким образом, торжественно заявленный в минуту воцарения принцип справедливости и законности не был применен даже к узкому кругу высших служилых людей; он остался простым указателем политического направления, не став действующею нормою живых отношений. Мудрено ли, что в боярстве и дворянстве московском княжата-олигархи, окружавшие Шуйского, не получили особой популярности. Если все готовы были признавать за ними право на правительственное первенство в силу их родовитости, то очень многие не считали их достойными этого первенства по их личным несовершенствам. Вот почему в правление В. Шуйского было так много крамол и крамольников, начиная с первых же недель его царствования и вплоть до последней крамолы, столкнувшей царя Василия с престола[59].

Всего неприятнее для царя Василия и вместе с тем всего загадочнее сложились его отношения к романовскому кругу. Ко времени свержения «разстриги» Романовы успели уже собраться в Москву. Иван Никитич даже участвовал в перевороте 17 мая, примкнув к руководителям заговора. Старец Филарет тоже не остался в тени. Тотчас по воцарении Шуйского он был послан за телом царевича Димитрия, чтобы перевезти его из Углича в Москву. В конце мая, именно 28 числа, царь получил от него извещение из Углича, что мощи царевича найдены. Накануне этого самого дня (по новому стилю, 6 июня) польские послы имели в Москве совещание с боярами и от них узнали, что тело царевича будет скоро перевезено в Москву патриархом Филаретом Никитичем.

Что это слово «патриарх» не было опискою в посольском дневнике 1606 года, узнаем из документа 1608 года. Послы польские писали боярам, что в Москве нет должного уважения даже к патриаршему сану: «За Бориса Иов был, и того скинуто, а посажено на патриарховство Игнатия Грека; потом за нынешняго господаря Грека того скинуто, а посажено на патриарховстве Феодора Микитича, яко о том бояре думные по оной смуте в Ответной палате нам, послом, сами сказывали, менуючи, что по мощи Дмитровы до Углеча послано патриарха Феодора Микитича; а говорил тые слова Михайло Татищев при всих боярах. Потом в колько недель и того скинули, учинили есте Гермогена патриархом. Итак, теперь, – заключали послы свою ядовитую речь боярам, – живых патриархов на Москве четырех маете». Такой выходки нельзя было себе позволить без основания, и потому приходится верить, что Шуйский первоначально наметил кандидатом в патриархи именно митрополита Филарета, а затем между ними произошли какие-то недоразумения и царь изменил выбор. Подтверждение этому находим в одном из писем нунция Симонетты к кардиналу Боргезе (из Вильны от 23 апреля 1610). Со слов ксендза Фирлея, коронного референдария, Симонетта сообщает, что в королевском лагере под Смоленском ожидают московского патриарха, которому навстречу король Сигизмунд послал даже свою карету. Здесь подразумевался нареченный «тушинский патриарх» Филарет: как раз в то время Г. Валуев отбил его от войск Рожинского, и Филарет поэтому попал не к Сигизмунду, а в Москву. Симонетта так характеризует тщетно ожидаемого поляками Филарета: «…этот патриарх – тот самый, который помогал делу покойного Димитрия (che promosse le cose del morto Demetrio) и за то подвергся преследованию со стороны Шуйского, нового (московского) царя, поставившего на его место другого патриарха, каковой и находится в Москве; упомянутый старый патриарх (Филарет) держал также сторону нового Лжедмитрия, а (теперь для него) наступил час смиренно предать себя его величеству (королю)». Таким образом, и после пребывания Филарета в Тушине поляки не забыли, что наречение его в патриархи произошло в Москве, до тушинского плена, и думали, что Шуйский сместил его за приверженность к первому самозванцу. Еще определеннее и решительнее, чем показание Фирлея и Симонетты, звучат слова пана Хвалибога в его известном «донесении о ложной смерти Лжедмитрия перваго». Он пишет, что «около недели (после переворота 17 мая) листы прибиты были на воротах боярских от Димитрия, где он давал знать, что ушел и Бог его от изменников спас, которые листы изменники (то есть лица, произведшие переворот) патриарху приписали, за что его и сложили, предлагая Гермогена». Здесь, как и в письме Симонетты, под именем патриарха мы должны разуметь не Игнатия, а Филарета, так как Игнатий был сведен с престола еще до воцарения Шуйского, тотчас по свержении самозванца, а Хвалибог рассказывает о событиях несколько позднейших, когда в московском населении началось движение против самого В.И. Шуйского и поляки, задержанные в Москве, «другой революции боялись». Совокупность приведенных известий ставит вне всяких сомнений факт кратковременного пребывания Филарета в достоинстве названного патриарха Московского. В течение мая 1606 года Филарет был поставлен во главе московской иерархии и вследствие какого-то замешательства вскоре же возвращен в прежнее звание митрополита Ростовского. Именно этим следует объяснить то любопытное обстоятельство, что в некоторых первых грамотах царя В. Шуйского иногда упоминался патриарх как действующее лицо, до приезда в Москву и посвящения Гермогена. Такие упоминания грамот были замечены летописцем, и ввели его в ошибку, заставив сказать, что Гермоген венчал царя Василия на царство, будучи еще митрополитом, а затем встречал в Москве мощи царевича Димитрия уже в сане патриаршем. В этом же деле с патриаршеством Филарета находят свое объяснение странные на первый взгляд строки Ивана Тимофеева, в которых он упрекает Шуйского за то, что тот воцарился так «спешне, елико возможе того скорость»: «…ниже первопрестольнейшему наречений его возвести… но яко просталюдина тогда святителя вмени, токмо последи ему о нем изъяви». Не Игнатию же надо было, по мнению Тимофеева, докладывать воцарение Шуйского, а Иову и нельзя было своевременно сказать о том, потому что Иов был за несколько сот верст от Москвы. Вряд ли может быть сомнение, что Тимофеев разумеет здесь Филарета, который, стало быть, уже считался «первопрестольней-шим» в момент воцарения Шуйского. Наконец, в том же замешательстве с Филаретом кроется причина, по которой так замедлилось поставление в патриархи Гермогена. Шуйский вообще очень спешил с восстановлением порядка в государстве: сел на царство 19 мая, не ожидая собора, венчался на престол 1 июня, не ожидая патриарха; только поставление патриарха затянулось на несколько недель, до 3 июля. Произошло это оттого, что первый названный патриарх, то есть Филарет, был «скинут» после 27 мая (6 июня), а второй, Гермоген, не мог скоро приехать из Казани, где он был митрополитом. Если в Москве только в конце мая пришли к решению вызвать его в Москву, то он не мог поспеть в столицу ранее конца июня: обсылка с Казанью требовала около месяца времени[60].

Нет возможности точно объяснить, что произошло между Романовыми и Шуйскими; но возможно построить догадку. Маржерет дает для этого ценные сведения. Спутывая последовательность событий и прегрешая в хронологии, он дает общий очерк положения дел в первые дни царствования царя Василия и между прочим рассказывает, что тогда возник заговор в пользу Мстиславского, зачинщиком которого был П.Н. Шереметев, по жене близкий родственник Мстиславскому и Нагим. Вина Шереметева открылась в его отсутствие из Москвы, по поводу внезапного народного скопища, кем-то собранного в воскресный день на площадь перед дворцом. Шуйский, по мнению Маржерета, спасся только потому, что, вовремя заметив волнение, не показался из дворца и успел предупредить дальнейшее скопление черни. Захватили пятерых из толпы, били их кнутом и сослали, а в приговоре объявили, что виною всему делу П.Н. Шереметев, а не Мстиславский. Шереметева, которого судили в его отсутствие, потом сослали, и до Маржерета дошел несправедливый слух, что его отравили. Новая опасность, продолжает Маржерет, грозила царю Василию во время перенесения тела царевича Димитрия, 3 июня, когда чернь обнаружила снова вражду против царя. Последнее замечание, несмотря на всю хронологическую путаницу рассказа, дает нам некоторое основание думать, что скопище, повлекшее за собою обвинение Шереметева, собралось в Кремле раньше перенесения мощей царевича Димитрия, то есть в конце мая. Воскресный день, к которому приурочивается у Маржерета народное волнение, приходился на 25 мая; именно к этому дню и Паерле относит (считая по новому стилю, 4 июня) страшное волнение народа, направленное на бояр и Шуйского. В это время П.Н. Шереметева действительно не было в Москве, потому что он с митрополитом Филаретом ездил за мощами царевича в Углич и вернулся в Москву только к 3 июня. Что в те дни в Москве происходила некоторая политическая тревога, удостоверяется грамотою царя Василия от 29 мая в Кириллов монастырь; в ней царь приказывает игумену Кирилловскому выдать царя Симеона Бекбулатовича, в то время уже «старца Стефана», приставу Ф. Супоневу, который и должен был ехать со старцем, «где ему велено». Известно, что старца тогда увезли в Соловки; если вспомнить, что он был женат на сестре князя Ф.И. Мстиславского, то поймем, почему о злополучном старце вспомнили в то время, когда открыли заговор в пользу его шурина. С другой стороны, время ссылки Симеона Бекбулатовича утверждает нас в мысли, что вся история, рассказанная Маржеретом, правильно отнесена нами на конец мая 1606 года. Итак, в то время, когда названный патриарх Филарет с князем И.М. Воротынским и П.Н. Шереметевым открывали мощи подлинного царевича Димитрия, в Москве открыли заговор против царя Василия. Шуйский увидел против себя имена Мстиславского, Шереметева – лиц, принадлежащих к тому слою дворцовой знати, который первенствовал во дворце до последнего торжества Шуйского с его родословным принципом. Во главе же этого слоя стояли Романовы, родственники Шереметевым и тому же Мстиславскому. Уже в одной этой близости должны мы искать причину подозрений Шуйского против Романовых и их родни. Если бы Шуйский даже и не нашел никакой улики против Филарета в майском заговоре, он просто мог бы побояться иметь его около себя в сане патриарха. Раз ему пришлось убедиться в том, что среда нетитулованных бояр мало расположена к нему, он должен был особенно страшиться передать ее представителю и вожаку патриаршескую власть с ее громадным авторитетом и обширными средствами. А может быть, у Шуйского, помимо общих соображений, были и более положительные основания для того, чтобы опасаться Романовых. Есть, например, указание, что тотчас же после смерти самозванца в Московском государстве пошли толки о том, будто бы во главе правления теперь должен стать кто-либо из романовского рода. Немецкое донесение из Нарвы от 27 мая, разумеется составленное по речам русских ивангородцев, прямо говорит об этом («das einer von den Romanowitzen soil gubernator sein» – один из Романовичей должен стать правителем (нем.)) Подобные слухи могли дойти и до самого царя Василия и, конечно, должны были его смутить. Но из слов Хвалибога и Симонетты можно заключить, что были еще и иного рода толки о Филарете: его считали сторонником первого самозванца, не изменившим ему и после рокового переворота 17 мая; признавали Филарета даже причастным к тому движению против Шуйского, которое было возбуждено подметными письмами и разыгралось в уличный беспорядок 2 5 мая. Очень трудно понять, как мог Филарет Никитич в одно и то же время открывать в Угличе мощи настоящего царевича Димитрия и агитировать против Шуйского во имя самозваного царя Димитрия. Можно с полным основанием заподозрить и отвергнуть достоверность подобных обвинений; но совершенно неизбежно с ними считаться при объяснении того, чем руководился царь Василий в своем недоверии к Филарету и его родне. В смутные дни своего воцарения, еще не овладев окончательно властью, Шуйский должен был всего остерегаться и всех подозревать. Для него было достаточно и неосновательного повода, чтобы принять меры против таких влиятельных и притязательных бояр, каковы были Романовы. В том, что Шуйский боялся не одного только Филарета, а всего вообще круга его близких и друзей, убеждает нас внезапная отставка от должности кравчего князя Ивана Борисовича Черкасского, известного нам по «делу Романовых» племянника Никитичей. Он играл уже в 1601 году видную роль среди своей родни и потому был тогда особенно заподозрен. Шуйский сделал его кравчим после ссылки в монастырь князя И.А. Хворостинина, бывшего в этой должности при самозванце, но вскоре же и отставил неизвестно, за какую вину. Есть данные думать, что царь Василий имел основание бояться романовских племянников и зятей. Во всяком случае, оскорбление, нанесенное царем Василием в деле о патриаршестве старшему Никитичу, не могло быть прощено и забыто романовским родом. Одно это дело, помимо всех прочих счетов, должно было поставить этот род далеко от новой династии, в ряды ее недоброжелателей, а в удобную минуту – и явных врагов[61].

Как видим, отношения царя Василия и стоявших за ним княжат к другим кругам московской знати сложились неудовлетворительно. Новьй царь не пользовался общим признанием со стороны высшего служилого люда и в первые же дни власти имел уже дело с боярскою крамолою и считал себя вынужденным сменить названного патриарха. Боязнь новой крамолы заставила его спешно венчаться на царство, всего через две недели по воцарении, и притом без обычной пышности, «в присутствии более черни, чем благородных», как заметил один иностранец. Царя венчал даже не патриарх, а новгородский митрополит Исидор; зато венчанный царь свободно и без прекословия мог переменить им сделанный выбор патриарха. Когда с июля рядом с венчанным царем стал поставленный тем же Исидором патриарх Гермоген, дело организации правительства было закончено, и бояре-княжата, казалось бы, могли сказать, что их цель достигнута. Однако в их собственной среде вряд ли существовало согласие и взаимное доверие. Не ограниченный формально в своей власти, В. Шуйский не был расположен ничем стесняться и, по словам летописи, начал «мстить» тем, кого считал своими недругами, кто ему «грубил»; а олигархи, окружавшие его – Голицыны, Куракины и Воротынский, – смотрели на царя как на своего ставленника и держали себя с известною независимостью. Современники замечали, что в те дни бояре в Москве имели более власти, нежели царь. В присутствии Маржерета Шуйский во дворце сам упрекал окружающих бояр в своеволии и кознях, говоря при этом, что они имеют власть низложить его открыто и прямо, если не желают ему повиноваться. Во всех этих и подобных сообщениях проглядывают намеки на расстройство олигархического кружка. Он сплотился лишь на короткое время, чтобы сломить своих недругов и взять у них власть; но, достигнув успеха, оказался неспособным для дружной деятельности и согласного управления страною. Чем дальше шло время, тем более и более вскрывался разлад в этой высшей боярской среде; мало-помалу яснее делалось охлаждение стороны Голицыных к стороне Шуйских, пока наконец В.В. Голицын не принял открытого участия в низведении царя Василия с престола[62].


Московское правительство при первых Романовых

Первые годы правления царя Михаила Федоровича до сих пор представляют собою такой исторический момент, в котором не все доступно научному наблюдению и не все понятно из того, что уже удалось наблюсти. Не ясны ни самая личность молодого государя, ни те влияния, под которыми жила и действовала эта личность, ни те силы, какими направлялась в то время политическая жизнь страны. Болезненный и слабый, царь Михаил всего тридцати с небольшим лет так «скорбел ножками», что иногда, по его собственным словам (в июне 1627 года), его «до возка и из возка в креслах носят»[63]. Около царя заметен кружок дворцовой знати – царских родственников, которые вместе с государевой матерью тянулись к влиянию и власти. Хотя один современник и выразился так, что мать государя «инока великая старица Марфа правя под ним и поддержая царство со своим родом»[64], однако очевидно, что старица правила только дворцом и поддерживала не царство, а свой род. Течение политической жизни шло мимо ее кельи и направлялось не ею; по крайней мере, нет ни одного указания на то, чтобы великая старица ведала какое-либо государственное дело. Правительственный авторитет принадлежал тогда даже и не одному царю: рядом с ним стояла «вся земля» или земский собор, и пред государевым указом и всея земли приговором исчезали личные воздействия великой старицы и ее родни. Но и авторитет земского собора был в те годы, если можно так выразиться, пассивен. Собор являлся на сцену только тогда, когда к нему обращались, и отвечал своим приговором лишь на то, на что государь желал его приговора. «Вся земля» была как бы совещательным органом при каком-то правительстве, во главе которого стоял царь и в составе которого находились истинные руководители московской политики. Конечно, это не была Боярская дума во всем ее составе; но мы не знаем, кто именно это был. Просматривая список думных людей тех лет, мы не можем точно сказать, кого из думцев надлежит считать только высшим чиновником и в ком из думцев надлежит видеть влиятельного советника и даже направителя власти. Между тем, если бы нам удалось определить этот пока не вполне ведомый правительственный состав, мы получили бы возможность многое объяснить в правительственных приемах и стремлениях данного момента, нашли бы ключ к той загадке, над которою много думали ученые разных поколений от академика К.И. Арсеньева, давно описавшего «высшие правительственные лица времен царя Михаила Федоровича», до современного нам Д.И. Иловайского с его «эпохою Михаила Федоровича Романова». Предлагаемая статья имеет целью путем пересмотра некоторых обстоятельств воцарения и первоначальной практики династии Романовых подойти к определению того, в чьих именно руках оказались судьбы московского общества после пережитой им тяжелой смуты и из кого составилось московское правительство при новой династии XVII века.


I

Для нашей цели необходимо припомнить некоторые обстоятельства самого избрания на престол царя Михаила.

В настоящее время можно считать совершенно выясненным, что руководители земского ополчения 1611–1612 года ставили своею задачею не только «идти на очищение» Москвы от поляков, но и сломить казаков, захвативших в свои руки центральные учреждения в подмосковных «таборах», а вместе с ними и правительственную власть. Как ни слаба была на деле эта власть, она становилась на дороге всякой иной попытке создать центр народного единения; она покрывала своим авторитетом «всея земли» казачьи бесчинства, терзавшие земщину; она грозила, наконец, опасностью социального переворота и водворения в стране «воровского» порядка или, вернее, беспорядка. Обстоятельства поставили для князя Пожарского войну с казаками в первую очередь: казаки сами открыли военные действия против нижегородцев. Междоусобная война русских людей шла без помехи со стороны поляков и литвы почти весь 1612 год. Сначала Пожарский выбил казаков из Поморья и Поволжья и отбросил их к Москве. Там, под Москвою, они были не только не вредны, но даже полезны для целей Пожарского тем, что парализовали польский гарнизон Москвы. Предоставляя своим врагам истощать себя взаимною борьбою, Пожарский не спешил из Ярославля к Москве. Ярославские власти думали даже и государя избрать в Ярославле и собирали в этом городе совет «всея земли» не только для временного управления государством, но и для государева «обиранья». Однако приближение к Москве вспомогательного польско-литовского отряда вынудило Пожарского выступить к Москве – и там, после победы над этим отрядом, разыгрался последний акт междоусобной борьбы земцев и казаков. Приближение земского ополчения к Москве заставило меньшую половину казачества отложиться от прочей массы и вместе с Заруцким, ее атаманом и «боярином», уйти из-под Москвы на юг. Другая, большая половина казаков, чувствуя себя слабее земцев, долго не решалась ни бороться с ними, ни подчиниться им. Надобен был целый месяц смут и колебаний, чтобы предводитель этой части казачества тушинский боярин князь Д.Т. Трубецкой мог вступить в соглашение с Пожарским и Мининым и соединил свои «приказы» с земскими в одно «правительство». Как старший по своему отечеству и чину, Трубецкой занял в этом правительстве первое место; но фактическое преобладание принадлежало другой стороне, и казачество, в сущности, капитулировало пред земским ополчением, поступив как бы на службу и в подчинение земским властям. Разумеется, это подчинение не могло сразу стать прочным, и летописец не раз отмечал казачье своеволие, доводившее рать почти «до крови», однако дело стало ясно в том отношении, что казачество отказалось от прежней борьбы с основами земского порядка и от правительственного первенства. Казачество распалось и отчаялось в своем торжестве над земщиной.

Такое поражение казачества было очень важным событием во внутренней истории московского общества, не менее важным, чем «очищение» Москвы. Если с пленом польского гарнизона падала всякая тень власти Владислава на Руси, то с поражением казачества исчезала всякая возможность дальнейших самозванческих авантюр. Желавшее себе царя «от иноверных» московское боярство навсегда сошло с политической арены, разбитое бурями смутной поры. Одновременно с ним проиграла свою игру и казачья вольница с ее тушинскими вожаками, измышлявшими самозванцев. К делам становились «последние» московские люди, пришедшие с Кузьмою Мининым и Пожарским, городские мужики и рядовые служилые люди. У них была определенная мысль «иных никоторых земель людей на Московское государство не обирать и Маринки с сыном не хотеть»[65], а хотетъ и обирать кого-нибудь из своих «великих родов». Так само собою намечалось главное условие предстоявшего в Москве царского избрания; оно вытекало из реальной обстановки данной минуты как следствие действительного взаимоотношения общественных сил.

Сложившаяся в ополчении 1611–1612 годов правительственная власть была создана усилиями средних слоев московского населения и была их верною выразительницею. Она овладела государством, очистила столицу, сломила казачьи таборы и подчинила себе большинство организованной казачьей массы. Ей оставалось оформить свое торжество и царским избранием возвратить стране правильный правительственный порядок. Недели через три после взятия Москвы, то есть в середине ноября 1612 года, временное правительство уже посылает в города приглашения прислать в Москву выборных и с ними о государском избрании «совет и договор крепкой». Этим как бы открывался избирательный период, завершенный в феврале избранием царя Михаила. Толки о возможных кандидатах на престол должны были начаться немедля. Хотя мы вообще и очень мало знаем о таких толках, однако можем – из того, что знаем, – извлечь несколько ценнейших наблюдений над отношениями существовавших тогда общественных групп.

Недавно стало известно одно важное показание о том, что делалось в Москве в самом конце ноября 1612 года. В эти дни польский король послал свой авангард под самую Москву, а в авангарде находились и русские «послы» от Сигизмунда и Владислава к московским людям, именно князь Данило Мезецкий и дьяк Иван Грамотин. Они должны были «зговаривати Москвы, чтобы приняли королевича на царство». Однако все их посылки в Москву не повели к добру, и Москва начала с польским авангардом «задор и бой». На бою поляки взяли в плен бывшего в Москве смоленского сына боярского Ивана Философова и сняли с него допрос. То, что показал им Философов, было давно известно из московской летописной записи. Его спрашивали: «…хотят ли взять королевича на царство? И Москва ныне людна ли? И запасы в ней есть ли?» По выражению летописца, Философову «даде Бог слово, что глаголати» он сказал будто бы полякам: «Москва людна и хлебна, и на то все обещахомся, что всем помереть за православную веру, а королевича на царство не имати»[66] Из слов Философова, думает летописец, король вывел заключение, что в Москве много сил и единодушия, – и потому ушел из Московского государства. Не так давно напечатанный документ освещает иным светом показание Философова. В изданных А Гиршбергом материалах по истории московско-польских отношений мы читаем подлинный отчет королю и королевичу князя Д. Мезецкого и И. Грамотина о допросе Философова. Они между прочим пишут: «А в роспросе, господари, нам и полковником сын боярской (именно Иван Философов) сказал, что на Москве у бояр, которые вам, великим господарям, служили, и у лучших людей хотение есть, чтоб просити на господарство вас, великаго господаря королевича Владислава Жигимонтовича, а имянно-де о том говорити не смеют, боясь казаков, а говорят, чтобы обрать на господарство чужеземца; а казаки-де, господари, говорят, чтоб обрать кого из русских бояр, а примеривают Филаретова сына и Воровского Колужского. И во всем деи казаки бояром и дворяном сильны, делают что хотят; а дворяне-де и дети боярские разъехалися по поместьям, а на Москве осталось дворян и детей боярских всего тысячи с две, да казаков полпяты тысячи человек (то есть 4500), да стрельцов с тысячу человек, да мужики чернь. А бояр деи, господари, князя Федора Ивановича Мстиславскаго со товарищи, которые на Москве сидели, в думу не припускают, а писали об них в городы ко всяким людем: пускать их в думу или нет? А делает всякия дела князь Дмитрей Трубецкой да князь Дмитрей Пожарской да Куземка Минин. А кому вперед быти на господарстве, того еще не постановили на мере»[67]. Очевидно, что из этих слов отчета о показании Философова польский король извлек не совсем те выводы, какие предположил московский летописец. Что в Москве большой гарнизон, король мог не сомневаться: семь с половиной тысяч ратных людей, кроме черни, годной по тем временам для обороны стен, составляли внушительную силу. Среди гарнизона не было единодушия, но Сигизмунд видел, что в Москве преобладают, и притом решительно преобладают враждебные ему элементы. Не питая надежд на успех, он и решился повернуть назад.

Такова обстановка, в какой известно нам показание Философова. Обе воевавшие стороны придавали ему большое значение. Москва знала его не в деловой, а, так сказать, в эпической редакции: отступление Сигизмунда, бывшее или казавшееся последствием речей Философова, придало им ореол патриотического подвига, и самые речи редактировались летописцем, под впечатлением этого подвига, слишком благородно и красиво. Король же узнал показание Философова в деловой передаче такого умного дельца, каков был дьяк Иван Грамотин. Сжато и метко очерчивается в ответе князя Мезецкого и Грамотина положение Москвы, и мы в интересах научной правды можем смело положиться на этот отчет.

Становится ясно, что через месяц по очищении Москвы главные силы земского ополчения были уже демобилизованы. По обычному московскому порядку, с окончанием похода служилые отряды получали разрешение возвращаться в свои уезды «по домом». Взятие Москвы было тогда понято как конец похода. Содержать многочисленное войско в разоренной Москве было трудно; еще труднее было служилым людям кормиться там самим. Не было и основания для того, чтобы держать в столице большие массы полевого войска – дворянской конницы и даточных людей. Оставив в Москве необходимый гарнизон, остальных сочли возможным отпустить домой. Это-то и разумеет летописец, когда говорит о конце ноября:«… люди же с Москвы все розъехалися»[68]. В составе гарнизона, опять-таки по обычному порядку, были московские дворяне, некоторые группы провинциальных, «городовых», дворян (сам Иван Философов, например, был не москвич, а «смолянин», то есть из смоленских дворян), далее стрельцы (число которых уменьшилось в смуту) и, наконец, казаки. Философов точно определяет число дворян в 2 000, число стрельцов в 1 000 и число казаков в 4500 человек. Получилось такое положение, которое вряд ли могло нравиться московским властям. С роспуском городских дружин служилых и тяглых людей казаки получили численный перевес в Москве. Их некуда было распустить по их бездомовности и их нельзя было разослать на службу в города по их ненадежности. Начиная с приговора 30 июня 1611 года, земская власть, как только получала преобладание над казачеством, стремилась выводить казаков из городов и собирать их у себя под рукою в целях надзора. И Пожарский в свое время, в первой половине 1612 года, стягивал служилых подчинившихся ему казаков в Ярославль и затем вел их с собою под Москву. Поэтому-то в Москве и оказалось так много казаков. Насколько мы располагаем цифровыми данными для того времени, мы можем сказать, что указанное Философовым число казаков «полпяты тысячи» очень велико, но вполне вероятно. По некоторым соображениям, в 1612 году под Москвою с князем Трубецким и Заруцким сидело около 5000 казаков; из них Заруцкий увел около 2000, а остальные поддалися земскому ополчению Пожарского. Не знаем точно, сколько пришло в Москву казаков с Пожарским из Ярославля; но знаем, что немногим позднее того времени, о котором идет теперь речь, а именно в марте и апреле 1613 года, казачья масса в Москве была столь значительна, что упоминаются отряды казаков в2323и1140 человек и ими не исчерпывается еще вся наличность казаков в Москве[69]. Таким образом, надобно верить цифре Философова и признать, что в исходе 1612 года казачьи войска в Москве числом более чем вдвое превосходили дворян и раза в полтора превосходили дворян и стрельцов, вместе взятых. Эту массу надобно было обеспечить кормами и надобно было держать в повиновении и порядке. По-видимому, московская власть этого не достигала, и побежденное земцами казачество снова поднимало голову, пытаясь овладеть положением дел в столице. Такое настроение казаков и отметил Философов словами: «…и во всем казаки бояром и дворяном сильны, делают, что хотят».

С одной стороны, казаки настойчиво и беззастенчиво требовали «кормов» и всякого жалованья, а с другой – они «примеривали» на царство своих кандидатов. О кормах и жалованье летописец говорит кратко, но сильно[70]: он сообщает, что казаки после взятия Кремля «начата прошати жалованья безпрестанно», они «всю казну московскую взяша, и едва у них немного государевы казны отнята»; из-за казны они однажды пришли в Кремль и хотели «побить» начальников (то есть Пожарского и Трубецкого), но дворяне не допустили до этого и меж ними «едва без крови пройде». По словам Философова, московские власти «что у кого казны сыщут, и то все отдают казаком в жалованье; а что (при сдаче Москвы) взяли в Москве у польских и русских людей, и то все поимали казаки ж»[71]. Наконец, архиепископ Арсений Елассонский согласно с Философовым сообщает некоторые подробности о розысках царской казны после московского очищения и о раздаче ее «воинам и казакам», после чего «весь народ успокоился»[72]. Очевидно, вопрос об обеспечении казаков составлял тогда тяжелую заботу московского правительства и постоянно грозил властям насилиями с их стороны. Сознавая свое численное превосходство в Москве, казаки шли далее «жалованья» и «кормов»: они, очевидно, возвращались к мысли о политическом преобладании, утерянном ими вследствие успехов Пожарского. После московского очищения во главе временного правительства почитался казачий начальник боярин князь Трубецкой, главную силу московского гарнизона составляли казаки: очевидна мысль, что казакам может и должно принадлежать и решение вопроса о том, кому вручить московский престол. Стоя на этой мысли, казаки заранее «примеривали» на престол наиболее достойных, по их мнению, лиц. Такими оказывались сын бывшего Тушинского и Калужского царя, «вора», увезенный Заруцким, и сын бывшего тушинского патриарха Филарета Романова.

Московским властям приходилось до времени терпеть все казачьи выходки и притязания, потому что привести казаков в полное смирение можно было или силою, собрав в Москву новое земское ополчение, или авторитетом «всея земли», собрав земский собор. Торопясь с созывом собора, правительство, конечно, понимало, что произвести мобилизацию земских ополчений после только что оконченного похода под Москву было бы чрезвычайно трудно. Других средств воздействия на казачество в распоряжении правительства не было. Терпеть приходилось еще и потому, что в казачестве правительство видело действительную опору против вожделений королевских приверженцев. Философов недаром говорил, что «бояре и лучшие люди» в Москве таили свое желание пригласить Владислава – «боясь казаков». Против поляков и их московских друзей казаки могли оказать существенную помощь, и Сигизмунд повернул назад от Москвы в конце 1612 года, скорее всего, именно ввиду «полупяты тысячи» казаков и их противу-польского настроения. Счеты с агентами и сторонниками Сигимузнда тогда в Москве еще не были закончены и отношения к царю Владиславу Жигимонтовичу еще не были ликвидированы. Философов сообщал, что в Москве арестовано «за приставы русских людей, которые сидели в осаде: Иван Безобразов, Иван Чичерин, Федор Андронов, Степан Соловецкий, Важен Замочников; и Федора-де и Бажена пытали на пытце в казне». Согласно с этим и архиепископ Арсений Елассонский говорит, что по очищении Москвы «врагов государства и возлюбленных друзей великаго короля, Ф. Андронова и И. Безобразова, подвергли многим пыткам, чтобы разузнать о царской казне, о сосудах и о сокровищах… Во время наказания их (то есть друзей короля) и пытки умерли из них трое: великий дьяк царскаго судилища Тимофей Савинов, Степан Соловецкий и Важен Замочников, присланные великим королем довереннейшие казначеи его к царской казне»[73]. По обычаю той эпохи, «худых людей, торговых мужиков, молодых детишек боярских», служивших королю, держали за приставами и пытали до смерти, а великих бояр, виновных в той же службе королю, только «в Думу не припускали» и, самое большее, держали под домашним арестом, пока земский совет в городах не решит вопроса: «…пускать их в Думу или нет?» До нас не дошли грамоты, которые были, по словам Философова, посланы в города о том, можно ли бояр князя Мстиславского «с товарищи» пускать в Думу. Но есть полное основание думать, что на этот вопрос в Москве в конце концов ответили отрицательно, так как выслали Мстиславского «с товарищи» из Москвы куда-то «в городы» и произвели государево избрание без них. Все эти меры против московского боярства и московской администрации, служивших королю, временное московское правительство князя Д.Т. Трубецкого, князя Д.М. Пожарского и «Куземки» Минина могло принимать главным образом с сочувствием казачества, ибо в боярах и «лучших людях» еще жива была тенденция в сторону Владислава.

Таковы были обстоятельства московской политической жизни в конце 1612 года. Из рассмотренных здесь данных ясен тот вывод, что победа, одержанная земским ополчением над королем и казаками, требовала дальнейшего упрочения. Враги были побеждены, но не уничтожены. Они пытались, как могли, вернуть себе утраченное положение, и если имя Владислава произносилось в Москве не громко, то громко раздавались имена «Филаретова сына и Воровскаго Калужскаго». Земщине предстояла еще забота – на земском соборе настоять, чтобы не прошли на престол ни иноземцы, ни самозванцы, о которых, как видим, еще смели мечтать побежденные элементы. Успеху земских стремлений в особенности могло мешать то обстоятельство, что земскому собору предстояло действовать в столице, занятой в большинстве казачьим гарнизоном. Преобладание казачьей массы в городе могло оказать некоторое давление и на представительное собрание, направить его так или иначе в сторону казачьих вожделений.

Насколько мы можем судить, нечто подобное и случилось на избирательном соборе 1613 года. Иностранцы после избрания на престол царя Михаила Федоровича получили такое впечатление, что это избрание было делом именно казаков. В официальных, стало быть ответственных, беседах литовско-польских дипломатов с московскими, в первые месяцы после выбора Михаила русским людям приходилось выслушивать «непригожия речи»: Лев Сапега грубо высказал самому Филарету при московском после Желябужском, что «посадили сына его на Московское государство государем одни казаки-донцы»; Александр Гонсевский говорил князю Воротынскому, что Михаила «выбирали одни казаки». Со своей стороны, шведы высказали мнение, что в пору царского избрания в Москве были «казаки в московских столпех сильнейшие»[74]. Эти впечатления посторонних лиц встречают некоторое подтверждение и в московских исторических воспоминаниях. Разумеется, нечего искать таких подтверждений в официальных московских текстах: они представляли дело так, что царя Михаила сам Бог дал и всю землею обрали. Эту же идеальную точку зрения усвоили себе и все русские литературные сказания XVII века. Царское избрание, замирившее смуту и успокоившее страну, казалось особым благодеянием Господним, и приписывать казакам избрание того, кого «сам Бог объявил», было в глазах земских людей неприличною бессмыслицею. Но все-таки в московском обществе осталась некоторая память о том, что в счастливом избрании законного государя приняли участие и проявили почин даже и склонные ко всякому беззаконию казаки. Авраамий Палицын рассказывает, что к нему на монастырское подворье в Москве во время земского собора приходили вместе с дворянами и казаки с мыслью именно о Михаиле Федоровиче Романове и просили его довести их мысль до собора. Изданный И.Е. Забелиным поздний и в общем недостоверный рассказ о царском избрании 1613 года заключает в себе одну любопытнейшую подробность о том, что права Михаила на избрание объяснил собору между прочим «славнаго Дону атаман»[75]. Эти упоминания о заслугах казаков в деле объявления и укрепления кандидатуры М.Ф. Романова имеют очень большую цену: они свидетельствуют, что роль казачества в царском избрании не была скрыта и от московских людей, хотя им она представлялась, конечно, иначе, чем иноземцам.

Руководясь приведенными намеками источников, мы можем себе ясно представить, какой смысл имела кандидатура М.Ф. Романова и каковы были условия ее успеха на земском соборе 1613 года.

Собравшись в Москву в исходе 1612 или в самом начале 1613 года, земские выборные хорошо представили собою «всю землю». Окрепшая в эпоху смут практика выборного представительства позволила избирательному собору на самом деле представить собою не одну Москву, а Московское государство в нашем смысле этого термина. В Москве оказались представители не менее 50-ти городов и уездов; представлены были и служилый и тяглый класс населения; были и представители казаков[76] В своей массе собор оказался органом тех слоев московского населения, которые участвовали в очищении Москвы и восстановлении земского порядка; он не мог служить ни сторонникам Сигизмунда, ни казачьей политике. Но он мог и неизбежно должен был стать предметом воздействия со стороны тех, кто еще надеялся на восстановление королевской власти или же казачьего режима. И вот отнимая надежду как на то, так и на другое, собор прежде всякого иного решения торжественно укрепился в мысли:«… а Литовскаго и Свийскаго короля и их детей, за их многая неправды, и иных никоторых земель людей на Московское государство не обирать, и Маринки с сыном не хотеть». В этом решении заключалось окончательное поражение тех, кто думал еще бороться с результатами московского очищения и с торжеством средних консервативно настроенных слоев московского населения. Исчезало навсегда «хотение» бояр и «лучших людей», которые «служили» королю, по выражению Философова, и желали бы снова «просити на государство» Владислава. Невозможно было долее «примеривать» на царство и «Воровскаго Калужскаго», а стало быть, мечтать о соединении с Заруцким, который держал у себя «Маринку» и ее «Воровскаго Калужскаго» сына.

Победа над боярами, желавшими Владислава, досталась собору, думается, очень легко: вся партия короля в Москве, как мы видели, была разгромлена временным правительством тотчас по взятии столицы, и даже знатнейшие бояре, «которые на Москве сидели», вынуждены были уехать из Москвы и не были на соборе вплоть до той поры, когда новый царь был уже избран: их вернули в Москву только между 7 и 21 февраля. Если до собора сторонники приглашения Владислава «имянно о том говорити не смели, боясь казаков», то на соборе им надобно было беречься еще более, боясь не одних казаков, но и «всей земли», которая одинаково с казаками не жаловала короля и королевича. Другое дело было земщине одолеть казаков: они были сильны своим многолюдством и дерзки сознанием своей силы. Чем решительнее земщина становилась против Маринки и против ее сына, тем внимательнее должна была она отнестись к другому кандидату, выдвинутому казаками, – к «Филаретову сыну». Он был не чета «воренку». Нет сомнения, что казаки выдвигали его по тушинским воспоминаниям, потому что имя его отца Филарета было связано с тушинским табором. Но имя Романовых было связано и с иным рядом московских воспоминаний. Романовы были популярным боярским родом, известность которого шла с первых времен царствования Грозного. Незадолго до избирательного собора 1613 года, именно в 1б10году, совсем независимо от казаков, М.Ф. Романова в Москве считали возможным кандидатом на царство, одним из соперников Владислава. Когда собор настоял на уничтожении кандидатуры иноземцев и Маринкина сына и «говорили на соборех о царевичах, которые служат в Московском государстве, и о великих родех, кому из них Бог даст на Московском государстве быти государем», – то из всех великих родов естественно возобладал род, указанный мнением казачества. На Романовых могли сойтись и казаки и земщина – и сошлись: предлагаемый казачеством кандидатудобно был принят земщиною. Кандидатура М.Ф. Романова имела тот смысл, что мирила в самом щекотливом пункте две еще не вполне примиренные общественные силы и давала им возможность дальнейшей солидарной работы. Радость обеих сторон по случаю достигнутого соглашения, вероятно, была искрения и велика, и Михаил был избран действительно «единомышленным и невозвратным советом» его будущих подданных.


II

Изложенные нами обстоятельства воцарения М.Ф. Романова исключают, по нашему мнению, всякую возможность предполагать, что это воцарение было обставлено боярскими ограничениями. Новый государь был предложен не боярами, избран в отсутствие виднейших бояр «князя Мстиславскаго со товарищи», приглашен на государство земским собором, а не Думою. Нет, кажется, ни одного такого момента во всем ходе избрания, когда боярская власть или интрига могла бы повлиять на ход общенародного дела и придать ему, явно или тайно, форму, удобную для бояр или Боярской думы.

Известия о так называемых ограничениях царя Михаила Федоровича с удобством можно разделить на две группы. В первую надлежит отнести свитедельства современников царя Михаила Федоровича, во вторую – известия, относящиеся к XVIII столетию и принадлежащие иностранцам (и В.Н. Татищеву). Так как свод и критический анализ и тех и других известий дан давно профессором А.И. Марковичем[77], то нам нет необходимости приводить здесь их тексты и останавливаться на деталях интересующих нас сообщений. Скажем вообще, что известия второй группы допускают одну общую оценку, потому что имеют общий отличительный признак они возникли одновременно и, по-видимому, по одному и тому же поводу. В последнее десятилетие царствования Петра Великого, в период образования центральных органов управления нового типа, вопрос об организации самой власти ставился на очередь самим ходом вещей. Разрушение Боярской думы не повлекло за собою в системе Петра образования нового законодательного учреждения, а в нем многими чувствовалась нужда. С разных сторон указывали Петру на существовавший пробел и давали мысль об учреждении «тайнаго совета» по внутренним и внешним делам. Сам Петр имел намерение устроить, в виде особой коллегии, верховный объединяющий и направляющий орган управления. Но Петр до конца дней своих довольствовался в этом отношении своим «кабинетом», в котором сам вырабатывал законопроекты, не стесняясь никакими «коллегиями» и «советами». А на некоторых его современников и сотрудников шведский олигархический переворот 17 2 0 года повлиял в том направлении, что их мысль о благоустроении верховной власти перешла в мечту об ограничении личной власти государя[78]. В учреждении верховного тайного совета в начале 1726 года многие готовы были видеть первый шаг именно в этом направлении; а в 1730 году «верховники» пытались сделать и второй, более определенный и решительный шаг в сторону шведских олигархических порядков. Таким образом, на пространстве двух десятилетий мы наблюдаем в высших кругах бюрократии известное течение политичской мысли: оно отправляется от заботы восстановить нарушенную так называемой реформой правильность правительственных функций и приводит к попытке коренного государственного переворота. Сначала думают создать что-нибудь соответствующее старой «думе государевой», а затем приходят к решимости упразднить старую полноту власти государя. И в том и в другом фазисе размышлений и разговоров лица, причастные к данному делу, неизбежно должны были обращаться за справками и сравнениями к прошлому, именно к тем его моментам, когда в старой Москве ставились и решались те же самые вопросы о формах и способах управления.

Ища ответа на свои вопросы в прошлом, они вспоминали – по устным преданиям – то, что было в старину, и по-своему освещали то, что вспоминали. Их воспоминания и толкования получали широкое распространение в кругу их близких и знакомых – и вот почему около 1720–1730 годов иностранцы, жившие в России и писавшие о ней, располагали такими сведениями о Смутном времени и о начале царствования Михаила, какими не располагала ни печатная, ни рукописная историческая наша литература того времени. Приводя свои данные, эти господа и ссылались иногда на частные архивы и частные рассказы. Страленберг, например, упоминает о письме, «которое, как говорят, можно еще было видеть в оригинале у недавно умершего фельдмаршала Шереметева и из коего некто, его читавший, сообщил мне (то есть Страленбергу) несколько данных». Шмидт-Физельдек, живший в доме графа Миниха, не иначе, как только путем слухов, ходивших в кругу его патрона, мог быть осведомлен о документах, хранимых, по его сообщению, в Успенском соборе и каком-то «архиве». Исторический материал, добытый таким путем, не мог быть, конечно, точен и полон. Предание знало, что в Смутное время избрание на престол В. Шуйского было сопряжено с обещаниями царя подданным. В хронографах и рукописных сборниках можно было найти и самую запись, на которой Шуйский «поволил» целовать крест. Таким образом, при желании и старании факт «ограничений» Шуйского мог быть установлен твердо. Знало предание и о том, что Владислава избрали на условиях; могли даже быть известны и самые условия тем, кто имел тогда доступ в архивы. Но условий, предложенных, как предполагали, царю Михаилу, никто не знал, между тем предание помнило, что царь Михаил Федорович правил не один, не по-старому, а с участием земщины. Не зная действительных отношений царя и земского собора, представляли их себе в том виде, какой считали нормальным по понятиям своей эпохи. Так и явились, думается нам, условия, изложенные у Страленберга и повторенные у Фокеродта и графа Миниха. Они воспроизводили положение, не действительно бывшее в 1613 году, а такое, какое предполагалось для того времени естественным: царская власть ограничена бюрократической олигархией и связана рядом точно сформулированных условий в административных, судебных и финансовых ее функциях. Словом, предание о начале XVII века строилось на данных начала XVIII века, и его детали в наших глазах должны характеризовать не первый, а второй из этих моментов. Таков будет, по нашему разумению, единственно правильный научный прием в оценке баснословного рассказа Страленберга и зависимых от него показаний Фокеродта и Миниха. Что же касается до остальных двух свидетельств XVIII столетия, именно упоминаний Шмидт-Физельдека и Татищева, то это только упоминания, не более. Один говорит, что в 1613 году существовала «eine formliehe Kapitulation» – формальная капитуляция (нем.), а другой – что царя Михаила избрали «с такою же записью», как и В. Шуйского. Оба эти известия доказывают только то, что их авторы верили в справедливость ходивших в их время рассказов о существовании ограничительной записи царя Михаила Федоровича и что самой записи они не видели и не знали.

Итак, если бы об ограничениях 1613 года существовали только известия XVIII века, мы не дали бы им веры и воспользовались бы ими только для характеристики политического умонастроения тех кругов русского общества, которые подготовили «затейку» с пунктами 1730 года, а также ее падение. Возникновение предания о записи царя Михаила мы в таком случае объясняли бы неумением деятелей Петровской эпохи понять соправительство Михаила с земским собором иначе, как результат формального ограничения верховной власти, и притом ограничения по известному образцу. Но в данном случае вопрос осложняется тем, что о боярском ограничении власти М.Ф. Романова говорят два его современника – анонимный автор Псковского сказания о смуте и известный Котошихин. Над тем, что они говорят, стоит остановиться.

Псковское сказание «о бедах и скорбех и напастех» давно уже оценено С.М. Соловьевым и А.И. Марковичем[79]. Однако и теперь физиономия этого памятника недостаточно ясна. Автор сказания неизвестен; не поддается определению и самая среда, к которой он принадлежал. Сделано лишь то наблюдение, что он не тяготел к высшим кругам, псковским или московским, и писал «в духе меньших людей, в духе собственно псковском, с сильным нерасположением к Москве, ко всему, что там делалось, преимущественно к боярам, их поведению и распоряжениям». К этим словам С.М. Соловьева следует добавить, что местная «собственно псковская» тенденция сказителя не была политическою и не переходила в сепаратизм. Его протест был направлен против московских бояр как представителей высшего социального слоя, политически и экономически вредного одинаково для Пскова и Москвы, для всего русского народа. Демократическое настроение автора ведет его к крайностям и несправедливости. Раз дело касается «владущих», он готов на всякие обвинения и подозрения. Бояре Шуйские, по его мнению, злодейски погубили князя М.В. Скопина-Шуйского; затем другие «от боярска роду» возненавидели «своего христианскаго царя» и стали желать царя «от поганых иноверных», чем и погубили Москву; при освобождении Москвы от поляков «древняя гордость» боярина князя Д.Т. Трубецкого, не желавшего помочь Пожарскому, чуть было не помешала успеху дела. Стоявшие с Трубецким под Москвою «рустии бояре и князи», несмотря на горький опыт с Владиславом, снова умыслили призвать иноземного царя и дважды посылали за ним в Швецию, «и не сбысться их злый боярской совет», потому что «избрали ратные люди и все православные на Московское государство царем» М.Ф. Романова. Когда, не ожидая исхода посольства в Швецию, тотчас по взятии Москвы собрались русские люди и стали говорить: «… не возможно нам пребыти без царя ни единаго часа», – то владущие и на соборе завели речь об иноземце; «и восхотеша началницы паки себе царя от иноверных, народи же и ратнии не восхотеша сему быти». Таким образом, до воцарения Михаила Федоровича бояре, руководившие властью, приводили народ к бедам и гибели. При Михаиле пагубная деятельность владущих продолжалась, но из сферы политической она перешла в сферу административно-хозяйственную. Вот как представляет ее себе автор: так как новый государь был молод и не имел «еще толика разума, еже управляти землею», то «не без мятежа сотвори ему державу враг дьявол, возвыся паки владущих на мздоимание». Владущие снова стали кабалить себе народ, «емлюще в работу силно собе» трудовое население, возвращавшееся из плена и бегов: они уже забыли прежнее «безвремяние», когда «от своих раб разорени быша». Не боясь царя, они «его царьская села себе поимаша», так как государь не знал своих земель вследствие пропажи писцовых книг, «яко земския книги преписания в разорение погибоша»[80]. В то же время, умалив хищничеством государевы доходы, они понудили царя к увеличению податных тягот: на государевы и государственные расходы брали со всей земли как обычные оброки и дани, так и экстренную пятую деньгу, «пятую часть имения у тяглых людей»; на «царскую потребу и росходы» шли даже и те доходы, из которых прежде «государь царь оброки жаловаше», то есть давал жалованье служилым людям (предполагаем, «четвертчикам»). Своекорыстно отнеслись бояре и к тому случаю, когда под Москву явились «нецыи вой, в Поморьи суще, бяху грабяще люди». Отстав от грабежа и сознав свою вину, эти вои-казаки пожелали идти на помощь Пскову, будто бы осажденному тогда шведами, – «и приидоша к царствующему граду и послаша к царю о собе». И вот «слышав бояре, начата советовати себе, как сия волныя люди собе поработити, понеже наши рабы прежде быша, а ныне нам силны быша и не покоряхуся; и призвавше во град голов их, яко до треисот… и переимаша их и перевязаша, а на прочих ратию изыдоша и разгромиша их и многих переимаша, а достальных 15 000 в Литву отъехаша». В этом рассказе дело идет, очевидно, об известном походе воровских казаков к Москве и о поражении их князем Лыковым на реке Луже[81], причем событие излагается с точки зрения казачьей, «воровской», то есть так, как изложил бы его участник воровского похода, желавший его оправдать и даже идеализировать. Не говоря уже о том, что казачий приход под Москву произошел на несколько месяцев ранее шведской осады Пскова, самые обстоятельства похода и правительственной репрессии переданы совсем неверно, с наивною тенденциозностью, идущею во что бы то ни стало против владущих бояр. Бояре, жадно и злобно хватающие себе царские земли и рабочих людей, разоряющие царя, государство и народ, представляются автору главным, даже единственным, пожалуй, злом его современности, на которое направлена вся сила его обличения. Мы готовы поэтому, вспомнив казачьи речи смутной эпохи против «лихих бояр», счесть казаком и самого автора сказания. Но это не будет верно, так как наш автор не с казаками, а против казаков. Говоря о казачьем восстании при В. Шуйском, он характеризует восставших, как «не хотящих жиги в законе Божий и во блазей вере и в тишине, но в буйстве и во объядении и во упивании и в разбойничестве живуще, желающе чюжаго имения и приступльших к литовским и немецких людем». Для него казаки – «яко полстии зверие от пустыня»: вот почему пскович, вооруженный против бояр, не может быть поставлен в казачьи ряды. Он – земский, только глубоко простонародный человек.

Он видит в царе Богом избранную для воссоздания старого порядка власть, в которой «Бог воздвиже рог спасения людей своих», – и, когда около «блаженнаго», «зело кроткаго, тихаго» царя совершается зло и неправда, автор может объяснить это только боярским умыслом. Отозвали хороших воевод от Смоленска, а послали плохих и проиграли дело – это вина бояр: они это сделали, они скрывали от царя неудачу, они не допускали к царю вестников; «сицево бе попечение боярско о земли Русской!». Осадили шведы Псков, во Пскове стал голод, к царю «много посылаша из града о испоручении» – бояре скрывали от царя вести и вестников, «людския печали и гладу не поведаху ему», и Псков не получил помощи: «сицево бе попечение боярско о граде!» Расстроился брак царя с Хлоповой, затем умерла его первая жена – во всем виноваты бояре: «…все то зло сотворися от злых чаровников и зверообразных человек», который «гнушахуся своего государя и гордяхуся». Кого именно из бояр разуметь виновниками зла на Руси, автор сказания, по-видимому, точно не знал. Таков для него и князь Д.Т. Трубецкой, надменный «древнею гордостью» боярин; таковы же для него «Цареве матери племянники» Салтыковы, которые «гнушались» своего государя и не хотели «в покорении и в послушании пребывати»; таковы же «под Москвою князи и бояре», призывавшие шведского королевича на московский престол; таковы же думцы царя Михаила Федоровича, не пославшие помощи под Смоленск и Псков. Для нас Трубецкой, Салтыковы, Пожарский с «князьями и болярами» под Москвою и в Ярославле, князь Мстиславский «со товарищи», бывшие в Думе царя Михаила с начала его царствования, – все это разные круги, направления и репутации. Для автора Псковского сказания все эти люди – один «окаянный и злый совет», в котором он не различает партий и направлений. Всякий, кто в данное время пользуется, по выражению Грозного, «честию председания», тот для нашего автора и есть «владущий», стоящий у власти и злоупотребляющий ею. С демократических низов своего псковского мира автор готов был во всем подозревать всякого «владущаго» в далекой Москве.

Такова обстановка, в которой находится краткое сообщение псковского автора о присяге царя Михаила. Оно дословно таково: владущие, захватывая себе людей и земли, «царя ни во что же вмениша и не боящеся его, понеже детескый, еще же и лестию уловивше: первие егда его на царство посадиша и к роте приведоша, еже от их велможка роду и болярска, аще и вина будет преступлению их, не казнити их, но разсылати в затоки; сице окаяннии умыслища; а в затоце коему случится быти, и оне друг о друге ходатайствуют ко царю и увещают и на милость паки обратитися. Сего ради и всю землю Рускую разделивше по своей воли» и так далее[82]. Точный смысл этого показания состоит в том, что владущие бояре своевольничают, не боясь государя, во-первых, потому, что он молод, а во-вторых, потому, что им удалось его склонить, «уловить лестию», на то, чтобы не казнить, а только ссылать виновных людей «велможска роду и боярска». Как это удалось владущим, не совсем ясно из фраз нашего автора: его слова можно понять и так, что бояре взяли с царя одно только это обещание под клятвою, когда его «на царство посадиша»; а можно понять и так, что, когда нового государя посадили на царство и взяли с него общую ограничительную «роту», присягу, то бояре склонили его и на особое в их пользу обязательство. Во всяком случае, речь идет о какой-то «роте» и обязательстве в пользу бояр и по почину бояр. Ничего точного и определенного о форме и содержании ограничений автор, очевидно, не знал. Но он верил в «роту», потому что иначе не мог себе объяснить своеволия и безнаказанности владущих, и самый предмет этой «роты» он свел в своем представлении только к обязательству не казнить владущих, а апми рассылать «в затоки». Не знание политического факта, а желание объяснить непонятные факты, на основании слуха или своего домысла о царской «роте», – вот что лежит в основании наивного сообщения псковского писателя о московских делах и отношениях. Ознакомясь поближе с псковским известием, мы не придадим ему значения компетентного свидетельства. Глубоко простонародное воззрение на ход политической жизни, соединенное с незнанием действительной ее обстановки и проникнутое слепою ненавистью к сильным мира сего, сообщает Псковскому сказанию известный историко-литературный интерес, но отнимает у него значение исторического «источника» в специальном смысле этого термина. Если бы об ограничениях царя Михаила сохранилось одно только псковское сообщение, разумеется, ему никто бы не поверил.

Иного рода сообщение известного Котошихина. Вот его существеннейшее содержание: «Как прежние цари после царя Ивана Васильевича обираны на царство, и на них были иманы письма… А нынешняго царя (Алексея) обрали на царство, а писма он на себя не дал никакого, что прежние цари дадывали; и не спрашивали… А отец его блаженныя памяти царь Михаил Федорович хотя самодержцем писался, однако без боярскаго совету не мог делати ничего»[83]. Опущенные нами пока фразы говорят о содержании «писем» и компетенции царя и бояр; в приведенных же словах вот что устанавливается категорически: во-первых, всех московских царей после Ивана Грозного «обирали на царство», во-вторых, с них брали ограничительные «письма», и, в-третьих, ограничение царя Михаила имело действительную силу, и он правил с боярским советом. Котошихин знал московское прошлое, по выражению А.И. Марковича, «плоховато», и его былевые показания необходимо тщательно проверять. Сам А.И. Маркович, в результате такой проверки[84], выяснил, что под термином «обирание» у Котошихина надо разуметь не только избрание в нашем смысле слова, но и особый чин венчания на царство с участием «всей земли». Летописец, современный Котошихину, о царском венчании поветствует даже так, что самый почин венчания усвояется земским людям. О венчании царя Федора Ивановича он, например, говорит: «…приидоша к Москве изо всех городов Московскаго государства и молили со слезами царевича Федора Ивановича, чтобы не мешкал, сел на Московское государство и венчался царским венцом; он же государь не презре моления всех православных християн и венчался царским венцом». О венчании же царя Михаила летописец говорит, что по приезде избранного царя в Москву «приидоша ко государю всею землею со слезами бити челом, чтобы государь венчался своим царским венцом; он же не презри их моление и венчался своим царским венцом»[85]. Тот же почин земщины разумеет и Котошихин, когда рассказывает о царе Алексее Михайловиче, что по смерти его отца все чины «соборовали» и «обрали» его и «учинили коронование». Роль земских чинов на этом «короновании», по представлению Котошихина, ограничивается тем, что представители сословий присутствуют при церковном торжестве, поздравляют государя и подносят ему подарки; «а было тех дворян и детей боярских и посадских людей для того обрания человека по два из города»[86]. Таким образом, сообщение Котошихина о том, что русские цари после Грозного были «обираны», никак не может быть понято в смысле установления в Москве принципа избирательной монархии. Терминология нашего автора оказывается здесь не столь определенной и надежной, как представляется с первого взгляда. Равным образом и свидетельство Котошихина о «письмах» надобно надлежащим способом уяснить и проверить. Какие избранные на московский престол государи и каким именно порядком давали на себя письма, мы знаем без Котошихина; знаем и самые тексты «писем». Все эти письма, по Котошихину, имеют одинаковое содержание: «…быть нежестоким и непалчивым, без суда и без вины никого не казнити ни за что и мыслити о всяких делах з бояры и з думными людми сопча, а без ведомости их тайно и явно никаких дел не делати». Мы же знаем, что этими условиями исчерпывалось содержание только записи Шуйского; договоры же с иноземными избранниками имели более широкое содержание. Шуйский давал подданным обещание не злоупотреблять властью, а править по старому закону и обычаю. А договоры с польским и шведским королевичами имели целью установить форму и пределы возникавшей династической унии с соседним государством и постановку в Москве власти чуждого происхождения. Иначе говоря, запись Шуйского гарантировала только интересы отдельных лиц и семей, другие же «письма» охраняли прежде всего целость, независимость и самобытность всего государства. В этом глубокое различие известных нам «писем», различие, оставшееся вне сознания Котошихина. Отсюда и неточность его в передаче самых ограничительных условий. У Котошихина власть государя ограничивается Боярскою думою («боярами и думными людьми») во всех случаях безразлично. На деле Шуйский говорил только о боярском суде и налагал на себя ограничения лишь в сфере сыска, суда и конфискации; в договоре же с Владиславом администрация, суд и финансы обязательно входили в компетенцию Боярской думы, а законодательствовать могла лишь «вся земля». Зная это, отнесемся к сообщению Котошихина, как к такому, которое лишь слегка и слишком поверхностно касается излагаемого факта. Как во всем прочем былевом материале, Котошихин и здесь оказывается мало обстоятельным и ненадежным историком. А раз это так, наше отношение к последней частности в рассказе Котошихина – к ограничениям царя Михаила – должно стать весьма осторожным. Кому именно царь Михаил дал на себя письмо, Котошихин не объясняет: он и вообще не говорит, кем были иманы на царях письма. По его представлению, царь Михаил не мог ничего делать «без боярскаго совету»; а так как боярский совет Котошихин дважды в данном своем отрывке отождествляет «з бояры и з думными людми», то ясно, что под боярским советом мы должны разуметь Боярскую думу как учреждение, а не сословный круг бояр, как политическую среду. Сама Боярская дума в момент избрания Михаила, можно сказать, не существовала и ограничивать в свою пользу никого не могла. Органом контроля над личною деятельностью государя и его отправительницею она могла быть сделана лишь по воле тех, кто в начале 1613 года владел политическим положением на Руси и мог заставить молодого царя дать «на себя письмо». Но кто тогда имел силу это сделать, Котошихин не говорит и не знает, и если мы захотим придать вес его сообщению о факте ограничения Михаила, то характер и способ этого ограничения должны еще определить сами. В этом отношении показание Котошихина совершенно невразумительно.

Таковы известия об ограничении власти царя Михаила Федоровича. Ни одно из них не передает точно и вероподобно текста предполагаемой записи или «письма», и все они в различных отношениях возбуждают недоверие или же недоумение. Из материала, который они дают, нет возможности составить научно-правильное представление о действительном историческом факте. Дело усложняется еще и тем, что до нас не дошел подлинный текст (если только он когда-либо существовал) ограничительной грамоты 1613 года. И не наблюдается ни одного фактического указания на то, что личный авторитет государя был чем-либо стеснен даже в самое первое время его правления[87]. В таком положении дела нет возможности безусловно верить показаниям об ограничениях, сколько бы ни нашлось таких показаний. Мы видели ранее, что в момент избрания Михаила положение великих бояр, представляющих собою все боярство, было совершенно скомпрометировано. Их рассматривали как изменников и не пускали в Думу, в которой сидело временное правительство «начальники» боярского и не боярского чина с Трубецким, Пожарским и «Куземкою» во главе; их отдали на суд земщины, написав о них в города, и выслали затем из Москвы, не позвав на государево избрание; их вернули в столицу только тогда, когда царь уже был выбран, и допустили 21 февраля участвовать в торжественном провозглашении избранного без них, но и ими признанного кандидата на царство. Возможно ли допустить, чтобы эти недавние узники польские, а затем казачьи и земские, только что получившие свободу и амнистию от «всея земли», могли предложить не ими избранному царю какие бы то ни было условия от своего лица или от имени их разбитого смутою сословия? Разумеется, нет. Такое ограничение власти в 1613 году прямо немыслимо, сколько бы о нем ни говорили современники (Псковское сказание) или ближайшие потомки (эпохи верховников). Но может быть, необходимо допустить, что не само боярство, а какая-либо иная сила успела ограничить власть, действуя через Боярскую думу, как высшее учреждение, и обратив эту Думу в свой служебный орган? Чтобы отрицательно ответить и на этот вопрос, необходимы некоторые справки в фактах правительственной практики времени царя Михаила. Попробуем их дать.


III

После избрания Михаила Федоровича земский собор отправил к нему посольство «в Ярославль или где он, государь, будет» для того, чтобы «государю бити челом и умолять его, государя, всякими обычаи» быть на государстве и поспешить в Москву. Посольство нашло Михаила в Костроме 13 марта; 14 марта он дал свое согласие, «учинился в царском наречении и посох и благословение от Феодорита, архиепископа Рязанского, и ото всего освященного собора принял». Таким образом, по официальной отметке, «тое же зимы, в великий говейна, марта в 14 день, наречен бысть богоизбранный государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Русии на царство». 19 марта государь уже выехал из Костромы к Москве на Ярославль[88].

Но еще ранее этого дня начались деловые письменные сношения нового царя и состоявших при нем лиц с земским собором в Москве. Вслед за своим посольством собор посылал из Москвы донесения новому монарху в надежде, что он не откажется принять власть, но еще не получив извещения, что он ее действительно принял. Сохранились такие соборные донесения из Москвы от 4 и 15 марта. А 17 марта из Костромы земские послы пишут в Москву собору, прося «государеву печать и боярской список прислати» немедля, так как, по их словам, «у нас, господа, за государевою печатью многие государевы грамоты стали». Очевидно, новая власть не могла медлить с началом своей деятельности и сразу взялась за работу. До самого приезда царя в Москву (2 мая) продолжались его письменные сношения с московскими учреждениями, и остатки этой переписки[89] дают нам несколько ценных намеков на характер первоначальных отношений между царем Михаилом и органами центральной власти.

Прежде всего надлежит отметить, что в течение Великого поста с государем сносится земский собор, то есть «освященный собор», «бояре» и «всяких чинов люди». Со среды Святой недели, 7 апреля, сношения ведутся всего чаще от имени «Федорца Мстиславскаго со товарищи», и государь со своей стороны пишет «бояром нашим князю Ф.И. Мстиславскому со товарищи»[90]. Обращение государя к более широкому кругу лиц после Пасхи наблюдается лишь в немногих особо важных случаях. Объяснений такой перемены в самих документах нет, и потому мы о ней можем лишь гадать.

По некоторым отпискам из Москвы можно заключить, что члены земского собора, избравшего царя Михаила, не довольствовались тем, что их послы видели нового государя, но и сами хотели видеть его очи. Так, например, поступили нижегородские выборные, просившиеся у собора к государю немедля по его избрании[91]. Понемногу к государю ехали из Москвы не только московские столичные служилые чины, но и провинциальные служилые представители. В конце марта все они официально еще числились в Москве, и собор писал государю: «…дворян, государь, и детей боярских без твоего государева указу с Москвы мы никуды не отпускали опричь тех, которые отпущены к тебе, государю, в челобитчиках (то есть в соборном посольстве)… и которые посланы по городом для твоих государевых дел»[92]. Позднее (но когда именно, сказать точно нельзя) государь велел стольникам, стряпчим и жильцам быть на службе с ним «в походе к Москве», и 25 апреля в селе Любилове был им окончательный смотр[93]. Около этого времени бояре писали из Москвы царю, что «на Москве столников и дворян болших и стряпчих нет никого»; «да и городовые, государь, дворяне многие (прибавляли они) поехали к тебе, государю». В другой отписке бояре выразились и еще категоричнее: «…столники и дворяне болшие и из городов выборные все с тобою, государем»; и это их выражение государь повторил в своей ответной грамоте: «…а дворяне и столники и стряпчие с нами все; а что с нами дворян болших и столников и стряпчих и дворян выборных из городов, и мы к вам послали имянной список»[94]. Если принять во внимание, что некоторых московских дворян в те дни не было ни в Москве, ни с государем, потому что они, по боярскому выражению, «разъехались по домам», «многие разъехались по деревням»[95], – то можно прийти к заключению, что нормальный состав земского представительства на московском соборе в апреле распался. В Москве не осталось вовсе «больших» дворян придворного круга и придворной службы; остались «дворяне и дети боярские на Москве, немногие – попроще, из которых было «в воеводы послать некого»[96]. Переехали к государю и городские выборные дворяне, и, таким образом, обе части служилого представительства – и та, которая представительствовала по избранию, и та, которая была на соборе на основании своего служебного положения и значения, – собрались у государя «на походе» если не поголовно, то в бесспорном своем большинстве. В Москве же оставались «власти» – митрополит Кирилл со всем освященным собором, «бояре» – князь Мстиславский со товарищи, да тяглые представители, если только они не последовали примеру нижегородских посадских, пожелавших видеть государевы очи на походе, ранее приезда государя в Москву. Земский собор, словом, разделился, как и в 1610 году. Тогда в великом посольстве к Сигизмунду поехали послы от властей, от Думы и от сословных представителей, причем число последних было очень значительно. Теперь членами посольства к М.Ф. Романову были также «челобитчики» от властей (архиепископ Феодорит с освященным собором), от Думы (Ф.И. Шереметев «со товарищи») и от «всяких чинов людей» достаточное число «по спискам», причем это число, как мы только что видели, все росло и росло. В 1610 году в Москве оставались, после отъезда посольства, только «власти» или «освященный собор» да Дума, а сословные представители считались находящимися в посольстве, где они и соборовали со старшими послами в особо важных случаях их посольского дела. В 1613 году в Москве оставались те органы центрального управления, которые соответствовали патриаршему совету и Боярской думе нормального времени, да (предположительно) некоторое число земских представителей тяглого сословия[97]. Такое разделение собора и переезд земских выборных к государю документами косвенно приурочивается ко времени Пасхи, когда вместо всего собора из Москвы начинают писать царю власти и бояре, а чаще и одни бояре. К Светлому воскресенью Москва естественно должна была опустеть: кто мог, ехал «по домом» и «по деревням»; другие же на «велик день» должны были спешить к государю. Переезд из Москвы на тот или иной государев стан был очень недалек и нетруден; поэтому к государю ехали в очень большом числе, и уже в Троицком Сергиеве монастыре состоялось такое совещание государя с окружавшими его «всякими служилыми и жилецкими людми», которое было названо «собором», и от себя послало в Москву к людям всяких чинов посольство, выбрав его «из духовнаго чина и из бояр и из окольничих и изо всяких чинов людей… да из городов дворян и атаманов и казаков». Это соборное посольство, посланное по делу о казачьих грабежах, было встречено в Москве своего рода собором, в котором приняли участие власти, бояре, «всякие служилые люди и гости и торговые московские и всех городов всяких чинов люди»[98]. Очевидно, что, по представлению московских людей, около государя у Троицы и около высших исполнительных органов власти в Москве находился один, разделившийся на два «собора», совет «всея земли». Если верить точности словоупотребления в тогдашних актах, то следует заключить, что собор у Троицы был по составу преимущественно служилый, а собор в Москве – пестрый, с заметным участием, при духовных и служилых людях, также и тяглого представительства. С приездом государя в Москву оба собора снова слились в один совет «всея земли».

Приведенные наблюдения позволяют сделать тот вывод, что царь Михаил Федорович не имел случая встретиться с Боярскою думою в ее полном составе вплоть до своего приезда в Москву. В «челобитчиках» к нему явились немногие члены земского собора с архиепископом Феодоритом и близким для Романовых Ф.И. Шереметевым во главе, но не патриарший освященный собор и не государева Дума. Сношения с царем принадлежали сначала всему земскому собору, а не боярам и «начальникам», и когда однажды дьяк по недомыслию редактировал земскую отписку государю от лица его «холопей» князей Трубецкого и Пожарского, то его поправили, в чем он описался, и вместо князей написали в отписке государевых холопей «всяких чинов людей Московскаго государства»[99]. Только тогда, когда большинство земского собора оказалось у государя, он стал сноситься со своею Думою, ведавшею в Москве текущие дела. При таких условиях трудно предположить, чтобы бояре или Боярская дума успели взять у царя Михаила «письмо» при его «наречении» 14 марта или же в течение тех семи недель, которые прошли между наречением и приездом царя в Москву. А в эти семь недель новый государь успел, как увидим, создать около себя свой правительственный круг и образовать такой порядок своих отношений к другим органам власти, который нисколько не напоминает нам о формальных ограничениях государя.

По недостатку прямых указаний на то, как были размежеваны правительственные функции между временным правительством в Москве и государем, только что принявшим власть, нам приходится довольствоваться намеками отдельных грамот. Все эти намеки говорят в пользу того предположения, что царь Михаил чувствовал себя лично совершенно независимым от боярства и от собора. Он иногда принимал по отношению к ним даже гневный тон. Из Ярославля, например, он выговаривал собору по поводу некоторых беспорядков и напоминал с достаточною жесткостью, что он не напрашивался на престол: «…учинились есмя… царем и великим князем всеа Русии вашим прошеньем и челобитьем, а не своим хотеньем, крест нам целовали есте своею волею». Беспорядки не прекращались – и от Троицы царь послал в Москву резкую грамоту, отказываясь даже идти в Москву: «…конечно и вседушно скорбим и за тем к Москве идти не хотим»[100]. Эта угроза отказаться от власти и ссылка на крестное целованье по записи, в которой, как известно, московские люди обязывали себя к безусловному повиновению, мало вяжутся с представлением о государе, связанном формальными условиями. Еще более резкий тон, чем в грамотах к собору, проскальзывает в грамоте к боярам по поводу приготовления в Москве барского жилища. Бояре не имели возможности приготовить к государеву приезду те покои, какие желал государь, и известили его об этом. Государь же решительно потребовал повиновения «по прежнему и по сему нашему указу». И необходимы были личные представления бояр (князя И.М. Воротынского), чтобы уладить дело[101]. Иногда со стороны государя видим молчаливый отказ удовлетворить ходатайство бояр, казалось бы, правильное и законное. Бояре просят государя прислать от себя в Москву служилых людей, годных на ответственные поручения, потому что таких в Москве нет, все с государем: «…и тебе бы, государю царю, смиловаться, прислать к Москве из столников, из дворян». На это государь отвечает приказанием выбрать и послать на дело пригодных людей и к этому прибавляет: «…а дворяне и столники и стряпчие с нами все… и мы к вам послали имянной список» – и только. От себя государь не посылает никого, и бояре принимают этот отказ беспрекословно[102]. Вообще, со стороны бояр и собора мы не можем ни разу уследить и малейшего намека на право соправительства с новым монархом. Они являются лишь исполнителями его велений и его верными подданными, «богомольцами» и «холопями». Наблюдаются, правда, такие случаи, когда «Феодорец Мстиславской со товарищи» по вестям, то есть вследствие экстренных известий военного характера, делали распоряжения и назначения именем государя; но это вызывалось исключительными обстоятельствами той политической минуты и вовсе не было осуществлением политического права. Так 11 апреля бояре «отпустили» к Рыльску воеводу князя Данила Долгорукова и сформировали ему отряд своею властью; на другой день они «приговорили послать на воров Заруцкого и на черкас воеводу князя Ивана Одоевского». По вестям писали бояре приказания и в города, призывая местных воевод идти «в сход» с посланными из Москвы и указывая им высылать на службу местных дворян[103]. Но все свои распоряжения бояре делали именем государя и доносили ему о принятых мерах немедля, иногда так и выражаясь, что «от тебя, государя, грамоты писали», «писали от тебя, государя… с твоим государевым жалованным словом»[104]. По спешности и важности дела бояре просили иногда государя подтвердить их распоряжение вторичною грамотою прямо от него: «…государю пожаловать бы, велеть от себя, государя, писать»; государь это, по-видимому, и делал[105]. Однако подобную самостоятельность бояр мы наблюдаем только в военных, по существу дела, экстренных распоряжениях. Решаясь отправлять по своему выбору полковых воевод, они не решались назначать воевод городовых и писали в начале апреля государю: «…мы, холопи твои, в городы учали были воевод и (людей) для сбору кормов отпускать, и воеводы приходят к нам… а сказывают, что-де во все городы воеводы… отпускают от тебя, государя; и мы, холопи твои, в городы воевод и для казачьих кормов сборщиков посылать без твоего государева указу не смеем»[106]. На это государь отвечал указанием, куда именно им отпущены были городовые и полковые воеводы, и разрешал боярам впредь отпускать воевод и в города «по своему приговору», раз бояре узнают, что в тех городах «без воевод быть не мочно»[107]. Не всегда, однако, государь одобрял и утверждал принятые в Москве меры. Так он запретил собору и боярам отбирать земли у тех служилых людей, которые находились при нем в его походе, и вообще не одобрял московских распоряжений о поместных землях; он писал собору: «…многие дворяне и дети боярские бьют нам челом о поместьях, что вы у них поместья отнимаете и отдаете в раздачу без сыску; и вам бы те докуки от нас отвести;…мы у тех поместий и вотчин до нашего указу отымать не велели»[108]. Не только конфискацию, но и пожалование земель государь, как кажется, усвоил исключительно своей личной власти. Мы знаем пример, когда сеунщику П. Кобякову за сеунч бояре дали только деньги, а государь пожаловал его придачею к поместному окладу и пустил «в четь». В сохранившемся от первой половины 1613 года любопытном «земляном списке» все земельные пожалования сделаны, по-видимому, самим государем[109]. Таково общее впечатление, получаемое при знакомстве со списком; если бы оно и не оправдалось, то бесспорным останется тот факт, что государь не был никем стеснен в праве земельных пожалований и свободно пользовался им в первые три месяца своего царствования.

Кажется, не может быть сомнений в том, что приведенные данные не свидетельствуют о существовании каких бы то ни было стеснений для личной власти нового государя в первое время его деятельности; напротив, знакомство с его деловою перепискою ведет к мысли, что царю земский собор вручил власть без всяких ограничивающих ее условий.

Сейчас увидим, что и в подборе ближайших сотрудников царь, по-видимому, следовал только своему личному вкусу и семейным симпатиям и связям.

В момент царского избрания под верховенством земского собора и начальством Трубецкого и Пожарского действовала в Москве обычная центральная администрация, «приказы» и «чети». Вряд ли есть возможность восстановить во всех подробностях ее состав. Но можно видеть, что в ней соединились остатки старого московского приказного штата, уцелевшего от бедствий осады, с теми приказными людьми, которые пришли под Москву в разных ополчениях и в пору московской осады сидели во временных «приказах», устроенных в осадном лагере. Из первых можно указать, например, дьяка Ефима Телепнева, сидевшего на Денежном дворе еще до московской осады и оставленного там при боярах и при царе Михаиле[110]. Таков же думный дьяк Алексей Шапилов: уже в 1607 году мы его видим дьяком в Казанском дворце, где он остается все смутные годы, несмотря даже на то, что поляки считали его неблагонадежным. В пору воцарения Михаила Федоровича Шапилов ведает Казанский дворец и Сибирский приказ и продолжает стоять во главе этого ведомства и при новом государе[111]. Среди тех, кто вошел в состав московской администрации конца 1612 и начала 1613 годов из походных и осадных канцелярий, самое видное место принадлежит думному дьяку Петру Третьякову. Прямой «тушинец», Третьяков приехал в Тушино «первым подьячим» Посольского приказа летом 1608 года и уехал от вора из Калуги только к осени 1610 года уже дьяком, а через год был вторым думным дьяком в Поместном приказе под Москвою в таборах тушинских бояр князя Трубецкого и Заруцкого. В момент избрания царя Михаила он ведал, кажется, Посольским приказом и при царе Михаиле остался посольским дьяком до самой своей смерти в 1618 году[112]. Через те же казачьи таборы Трубецкого и Заруцкого прошел и думный дьяк Сыдавный Васильев (иначе Зиновьев), отправленный в великом посольстве к Сигизмунду из Москвы и уехавший от великих послов. Во временном правительстве 1612–1613 годов он был разрядным дьяком[113]. Иною дорогою явился в Москву к концу 1612 года дьяк Иван Болотников. Из городских ярославских дьяков он попал в ополчение Пожарского; с ним пришел он под Москву и там вошел в состав центрального управления, а после избрания в цари М.Ф. Романова был отправлен к нему в послах от земского собора и при новом государе стал дьяком Большого дворца[114]. В некоторых приказах временное правительство 1612–1613 годов свело вместе дьяков, служивших ранее различным и даже взаимно враждебным властям. Так, в Поместном приказе сидели думный дьяк Ф.Д. Шушерин и дьяк Герасим Мартемьянов. Из них первый был тушинец, от Тушинского вора выбежал в Москву после падения Шуйского, в августе 1610 года, и в следующем 1611 году оказался поместным дьяком в таборах Трубецкого и Заруцкого, где и оставался до взятия Москвы[115]. Герасим Мартемьянов был совершенно чужд Тушину: он служил Шуйскому, потом был у Ляпунова, после его смерти, оставшись некоторое время в подмосковных таборах, перешел в ополчение Пожарского и с Пожарским пришел к Москве. У Пожарского он ведал поместные дела, как Шушерин ведал их у Трубецкого[116] Когда приказы обоих воевод осенью 1612 года были соединены – во вновь образованном Поместном приказе сели вместе оба дьяка, причем Шушерин как «думный» получил первенство. Так остались они сидеть и при царе Михаиле. На Земском дворе уцелел даже один из ставленников Сигизмунда дьяк Афанасий Царевский. Определенный на Земский двор при польском режиме, он был оставлен там по освобождении Москвы боярами и продолжал там служить в первое время царствования Михаила Федоровича, пока не был послан на ратную службу под Смоленск[117]. Приведенные примеры с полною ясностью показывают нам, что в Москве, освобожденной от народного врага, временная правительственная власть не разбирала политического прошлого тех лиц, с которыми ей приходилось работать, и довольствовалась лишь убеждением, что эти лица в данное время надежны и годны. Как само временное правительство составилось из лиц различных политических симпатий, служивших когда-то взаимно враждовавшим господам, так и орудия этого правительства отличались большою политическою пестротою. Нет сомнения, что такая пестрота была очень удобна для нового государя и развязывала ему руки в деле предстоявшего ему правительственного подбора, избавляя его от возможности борьбы с однородным и односторонним, неудобным или неприятным для него административным составом.

Новый государь оставил у дел всех тех, кого застало на местах его избрание. Не было ни одной опалы, ни одного удаления в пору «наречения» нового монарха. Любопытно, что даже делопроизводство о так называемых «изменниках», то есть предавшихся Сигизмунду московских людях, старались как будто не связывать с именем нового царя и доносили ему, например, что известного Андронова «вершать по его злодейским делам, как всяких чинов и черные люди об нем приговорят»[118]: новый царь не должен был выступать со своей санкцией в мрачных делах смутного прошлого. Но, принимая от собора власть и с нею известный состав правительственных лиц, государь немедля ввел в него своих близких людей. Из переписки Михаила Федоровича с земским собором и московскими боярами видно, что уже в начале апреля в государевом походе у государя был образован приказ Большого дворца. В нем были посажены Борис Михайлович Салтыков и дьяки Иван Болотников и Богдан Тимофеев. Из них И.И. Болотников известен уже нам как член земского посольства и деятель Ярославского ополчения, вероятно, ведавший дворцовые дела и во время боярского правительства в Москве. Салтыков же был лицом, что называется, своим у царя Михаила по родству с его матерью и по житейской близости: два брата Борис и Михаил Салтыковы «с ним, государем, жили в Ипатском монастыре», когда земское посольство туда явилось. Под руководством государева приятеля старшего Салтыкова «дворец» принял в свое заведование дворцовые и монастырские села и земли и стал собирать с них «корм» на государя и его свиту и казаков[119]. В то же время младший Салтыков, Михаил Михайлович, получил звание кравчего. Обозначились одновременно и другие «ближние» люди: в конце апреля 1613 года на стану в селе Любилове смотр служилым людям производили князь Афанасий Васильевич Лобанов-Ростовский и Константин Иванович Михалков[120]. Оба они, несомненно, принадлежали к доверенным лицам новой царской семьи. Первый из них получил звание чашника, крупную поместную дачу и был назначен в заведующие Стрелецким приказом[121]. Второй – сделан постельничим и «наместником трети московския», получал многие знаки царской ласки, до прощения казенного долга, а род его был официально признан не «обычным»: бояре в своем приговоре по одному местническому делу установили, что «Михалковы и у прежних государей бывали ближние люди»[122]. Немногим позднее названных явился и еще один доверенный человек – Никифор Васильевич Траханиотов, пожалованный 13 июля 1613 года в казначеи. Трудно проследить за тем, какие именно соображения и житейские связи повлияли на приближение к молодому царю столь «обычных» лиц, каковы, в сущности, были Михалков да Траханиотов. Вряд ли могли они причитать себя близкое родство с новою династией; скорее это были ее доверенные агенты, введенные в ряды ранее сформированной администрации в качестве таких лиц, на которых новый государь мог вполне положиться.

Рядом с доверенными дельцами Михаил Федорович выдвигал понемногу и свою родню вообще. Не говоря уже о царском дяде Иване Никитиче Романове, заметны становятся многие лица романовского круга, ранее затертые в водовороте «смутных лет и московскаго разоренья». Большее значение, чем прежде, получают теперь бояре Ф.И. Шереметев и князь Б.М. Лыков-Оболенский. Первому из них предание усвояет очень видную роль в деле избрания Михаила Федоровича, как родственнику Романовых, представлявшему их на земском соборе. Действительно, сверх общего происхождения от Федора Кошки, Ф.И. Шереметев был близок Романовым еще и потому, что был женат на внучке Никиты Романовича (Ирине Борисовне Черкасской), двоюродной сестре царя Михаила Федоровича. В смутные годы Ф.И. Шереметев неизменно тяготел к Романовым ив 1613 году был первым послом от собора к избранному в цари его сородичу. Князь Б.М. Лыков был женат на дочери Никиты Романовича (Анастасии), родной тетке царя Михаила, и Романовым был несомненно свой. И он и Шереметев сделали свою служебную карьеру ранее воцарения Романовых: оба получили боярство при Росстриге, благоволившем, как известно, романовскому кругу; оба служили Шуйскому и думою и мечом; оба были в «семибоярщине» и оба сидели в московской осаде. Новый государь приблизил их к себе, и в его Думе оба они стали одними из самых видных и влиятельных сановников. Приближен был и тот «племянник» Романовых, который во время их опалы при царе Борисе был с ними вместе судим, – князь Иван Борисович Черкасский, сын Марфы Никитичны, двоюродный брат царя Михаила и шурин Ф.И. Шереметева. Он был первый, кого новый государь пожаловал из стольников в бояре: в день венчания Михаила на царство, 11 июля 1613 года, было сказано боярство по местническому старшинству сначала стольнику князю И.Б. Черкасскому, затем стольнику князю Д.М. Пожарскому. В первые дни царствования в царской близости видим и стольника князя И.Ф. Троекурова, сына Анны Никитичны Романовой, двоюродного же брата государева: на пиру 11 июля он «вина наряжал» вместе с другими «ближними» людьми; но боярство ему было сказано только в 1620 году, так как «отечеством» Троекуровы не были велики. Близко к государю стал и его шурин князь И.М. Катырев-Ростовский, за которым была замужем рано умершая сестра царя Татьяна Федоровна Романова. Вызванный под Москву боярским правительством 1612 года из Тобольска, куда он был сослан Шуйским на воеводство, Катырев поспел в столицу к царскому избранию и с начала нового царствования стал близко ко дворцу, хотя почему-то и не был в боярах[123].

Если припомнить, что за этими наиболее заметными «зятьями», «племянниками» и «шурьями» романовской семьи потянулись во дворец их менее заметные родственники из князей Черкасских, князей Сицких, Головиных, Салтыковых, Морозовых к других, то мы поймем, что расположение нового государя быстро наполнило дворец новою придворною знатью. Эта новая среда ничем не была стеснена и ограничена в своей дворцовой и государственной карьере и, соединясь с приказною средою доверенных дельцов, скоро составила в Москве многолюдный правящий круг, общие свойства которого нам, может быть, удастся до известной степени определить. Ко времени приезда в Москву Филарета Никитича этот круг не только вполне сформировался, но уже требовал некоторого обуздания, потому что проявил признаки самоуправства и распущенности. Известный голландец Масса очень дурно аттестует московскую правящую среду в своих письмах 1616–1618 годов. По его словам, в Москве правление было столь худо, что, «если останется в теперешнем положении, долго продлиться не может»; высшие чиновники чрезвычайно корыстолюбивы и лицеприятны, а государь попускает им, надеясь лишь на возвращение из плена своего отца, который «один был бы в состоянии поддержать достоинство великокняжеское»[124]. Справедливость отзыва Массы можно подтвердить, например, обстоятельствами весьма известного дела Хлоповой и теми мероприятиями, которые провел через земский собор Филарет в первые же дни по своем возвращении в Москву.

В результате наших справок о составе правительственного круга при новом государе, выяснилось, что лица этого круга вряд ли имели интерес и возможность добиваться через Боярскую думу или непосредственно – ограничения царской власти. Поставленные у власти личным доверием царя, связанные часто родством с новою династиею, не имевшие между собою иных связей, кроме родства или службы, эти лица помимо династии не имели ни особой силы, ни широкого авторитета для того, чтобы тянуться к власти через формальное ограничение ее высшего носителя. Они пользовались и даже злоупотребляли тем влиянием, которое им давала близость к царю, но, разумеется, они понимали, на чем основано их влияние, и не могли колебать его основания.

Но перед нами может стать еще один вопрос. Если ни в Боярской думе, ни в придворной среде, ни в высшем административном штате мы не можем открыть следы такой организации, которой можно было бы приписать ограничение царя Михаила, то не был ли такою организациею земский собор в его полном составе, не тот собор, который избрал Михаила, думаем, без всякого «письма», а тот, который правил страною совместно с царем в первые годы царствования?

В деятельности постоянного земского собора за первое десятилетие царствования М.Ф. Романова были такие черты, которые далеко выводили соборы за пределы чисто совещательных функций. Собор выступал рядом с государем как верховный национально-политический авторитет в делах особой важности. На него ссылались даже в дипломатических сношениях, говоря (Дж. Мерику), что ответ по делу «без совету всего государства» дать нельзя. В отношениях внутренних собор являлся иногда рядом с государем, заслоняя собою обычные правительственные органы. Казакам на Волгу посылались грамоты непосредственно от собора вместе с царскими. Ворам и казакам в 1614 году послано было увещание от собора с особым соборным посольством, в состав которого вошли духовные и светские лица. Такие же послы от собора, «околничие и дворяне болшие, а с ними изо властей архимандриты и игумены и из приказов дьяки», собирали по городам в 1614 же году экстренные денежные сборы[125]. Население видело над собою не одного царя с его приказными людьми, но и собор с его выборными послами. Соправительство собора с государем было для всех явно; но оно не было результатом формального ограничения власти государя, а было только следствием единства стремлений центрального правительства и создавшего его представительного собрания. И царь, и собор были представителями одной и той же социальной среды, овладевшей положением дел в государстве и стремившейся создать свой порядок. Обе силы действовали согласно, ибо имели одно и то же происхождение и одинаковые цели, и потому заботились не об определении своих прав, а об обеспечении взаимной помощи. И ни один из исследователей истории земских соборов не рискует утверждать, что в данное время соборам принадлежали ограничительные полномочия. Даже те историки, которые верят в существование «письма», данного на себя Михаилом, не утверждают, что это письмо было взято собором[126]. Ввиду такой определенности дела нам нет нужды долго останавливаться на вопросе о возможности ограничения земским собором власти царя Михаила Федоровича. На этот вопрос надлежит отвечать отрицательно.

Итак, все наши соображения и наблюдения приводят к тому выводу, что власть царя Михаила Федоровича ни в момент его избрания, ни в ближайшее за ним время не была подвергнута никакому ограничению и выражалась совершенно свободно как в распоряжениях, шедших от имени самого государя, так и в подборе лиц, которых государь назначал на должности во дворце и в приказах. Этот подбор привел к тому, что в один правительственный круг были сведены деятели временного правительства 1612–1613 годов и люди романовского круга, близкие к государю по родству и свойству или же удостоенные его доверием по старым житейским связям. Деятельность нового чиновничества не стесняла государя в его власти и сама не была, по-видимому, ничем стесняема, так что весьма скоро заслужила упреки в испорченности и продажности. Не только терпевшие от произвола администрации, но, надо думать, и сам государь с надеждою ожидали приезда государева отца из Польши, видя в Филарете возможного избавителя от приказных и придворных злоупотреблений.


IV

Говоря о прибытии Филарета из плена в Москву, Масса замечает: «…во всех ведомствах переменены штаты и сменены служащие, но все к лучшему; все сделано по приказанию самого родителя царского, но все заранее уже было назначено и определено»[127]. К этому известию Массы надо отнестись с осторожностью. Действительно, около того времени, когда вернулся Филарет, в Москве произошли некоторые перемены: приехавший с Филаретом думный дьяк Томило-Луговской был сделан разрядным дьяком на место дьяка Сыдавного-Васильева, переведенного в Казанский дворец. В Казанском дворце с начала 1618 года видим князя А.Ю. Сицкого и дьяка Федора Апраксина вместо бывшего там ранее думного дьяка Алексея Шапилова[128]. Сыдавной-Васильев, уступив свое место в Разряде Т. Луговскому, никого не вытеснил в Казанском дворце, а только усилил собою штат последнего. В том же 1618 году в Поместном приказе вместо бывшего там Федора Шушерина появляется думный дьяк Николай Новокщенов[129]. Весною 1618 же года заболел, а летом умер посольский дьяк Петр Третьяков, которого Масса называл «великим канцлером» и считал, по силе его влияния на дела, «большою страусовою птицей». С апреля 1618 года вместо Третьякова у посольского дела становится думный дьяк Иван Тарасьевич Курбатов-Грамотин, не меньшая «птица», чем Третьяков. По отзыву Массы, Грамотин, «бывший послом при римском императоре, похож на немецкого уроженца, умен и рассудителен во всем и многому научился в плену у поляков и пруссаков»[130]. Указанные перемены в высшем административном штате могли казаться очень существенными, но они были случайны и совершились почти все до приезда Филарета. Связав их почему-то с приездом государева отца, Масса почел нужным оговориться, что, хотя «все сделано по приказанию самого родителя царского, но все заранее уже было назначено и определено».

Вопреки показанию Массы, можно утверждать, что Филарет думал бороться с административным неустройством, какое застал в Москве, не переменою штатов и лиц, а общими мероприятиями. Круг приближенных и доверенных людей во дворце при нем остался в прежнем составе, нам уже известном. Во время Филарета заметнее становятся некоторые князья Сицкие, князь А.М. Львов, князь Б.А. Репнин – из той же дворцовой знати, какая сложилась при новой династии. Опала достигает при Филарете Салтыковых и некоторых из думных дьяков. Но одни возвышаются, а другие падают, нисколько не меняя общего состава правящей среды; смена лиц совершается постепенно и не тотчас после того, как Филарет принял власть. Салтыковы пали в октябре 1623 года, Грамотин в декабре 1626 года, Т. Луговской был послан в Казань в 1628 году; когда именно лишились милостей Ф. Лихачев и Е. Телепнев, точно сказать не беремся. Все они были возвращены в Москву тотчас после смерти Филарета в конце 1633 и начале 1634 года – знак, что опала шла именно от «владителнаго» патриарха[131]. Но владетельный патриарх, не стесняясь в изъявлении своего гнева даже на свою высокопоставленную родню, вроде братьев Салтыковых, по-видимому, никогда не считал необходимою общую чистку приказного состава, о которой говорит Масса. При нем серьезных опал вообще было очень немного, а в первые дни своего пребывания в Москве он думал решительно не о смене лиц, а о перемене общего режима. Тотчас по своем поставлении в патриархи он указал государю на главные неустройства московской жизни и вместе с сыном спрашивал земский собор: «…как бы то исправить и земля устроити?» В результате общего совета была целая система мер, которая, как известно, преследовала две цели: во-первых, поднять платежные и служебные силы населения и, во-вторых, упорядочить администрацию. Для достижения этих целей сверх обычных средств, какими тогда обеспечивалось правосудие и порядок, был устроен, между прочим, особый приказ, получивший название «приказа сыскных дел», – для того чтобы «про сильных людей во всяких обидах сыскивати». В этом приказе сидели в 1619 году бояре князя И.Б. Черкасский и Д.И. Мезецкий и представляли собою как бы высшую судебную инстанцию, куда поступали судные дела из других приказов[132]. Направленный вообще против нарушителей чужого права, насильников и обидчиков, приказ князя Черкасского не был направлен специально против администрации и нисколько не повлиял на ее настроение и на перемены в ее составе.

Таким образом, оценив приведенные данные, мы получаем право сказать, что характер и общий состав правящего круга в Москве при патриархе Филарете не изменился. У дел оставалась та самая среда, которая сформировалась во дворце до прибытия из плена государева отца. Выше им определили ее состав: в ней соединились деятели временного правительства 1612–1613 годов и люди романовского круга.

Остатки старого княжеского боярства в этой среде не играли видной роли; а с резкою опалою и ссылкою в Пермь князя Ивана Васильевича Голицына, который в 1624 году за «непослушанье и измену» был признан «достойным всякаго наказанья и разоренья», и с назначением князя Д.Т. Трубецкого в далекий Тобольск (январь 1625 года)[133] – представители старой княжеской знати и вовсе становятся незаметными в московском правительстве. Из них нам могут, правда, назвать князя Д.М. Пожарского и князя Н.И. Одоевского. Но вряд ли кто станет утверждать, что Пожарский пользовался влиянием при дворе царя Михаила; а князь Н.И. Одоевский стал заметен к концу царствования Михаила не по своей «породе», а потому, что вошел в родство с Ф.И. Шереметевым, женившись на его дочери, и стал фаворитом царской семьи[134]. С падением и смертью виднейших представителей старых княжеских семей, действовавших в смуту, Шуйских, Голицыных, Трубецких, также Куракиных, правящий круг в Москве получает к середине XVII века еще более определенные очертания – дворцовой знати, созданной исключительно близостью к династии и ее милостями. Эта новая знать овладевает не только деловым влиянием и преимуществами служебной карьеры, но и большим материальным достатком. За время Михаила Федоровича представители нового правительства успели стяжать себе крупные состояния и по количеству своих земельных владений опередили старые княженецкие роды.

Просматривая данные росписи поместий и вотчин 7155 (1647) года, обработанные С.В. Рождественским, удивляешься той последовательности, с какою земельное обогащение сопутствовало тогда служебным и придворным успехам счастливых фамилий. Первые места по земельному богатству в середине XVII столетия принадлежали Н.И. Романову, Морозовым, князьям Черкасским, Шереметевым, князьям Одоевским, Салтыковым, Стрешневым, князьям Львовым – словом, тем семьям, которые прежде были или вновь стали близкими к царю Михаилу и его роду. В этой среде первостатейных собственников из новой знати заметны лишь немногие князья великой породы: А.Н Трубецкой, Ф.С. Куракин, А.И. Голицын[135]. В общем же, выражаясь словами Ю.В. Готье, «XVII столетие видело окончание процесса разложения старого княжеского землевладения»[136] Зато начали формироваться земельные богатства таких «обычных людишек», какими ранее были дьяки: в росписи 7155 года между крупнейшими собственниками наравне с княжатами значатся дьяки И. Гавренев, М. Данилов, Ф. Елизаров, Н. Чистой и другие подобные. По-видимому, названным дьякам не только не уступали в богатстве, но еще и превосходили их знакомые нам дьяки Т. Луговской, Ф. Лихачев, И. Грамотин и Е. Телепнев: из одного розметного списка 7141 (1633) года видно, что в свое время они были богатейшими в своем чину[137]. Под влиянием изложенных наблюдений С.В. Рождественский охарактеризовал изучаемую среду крупнейших землевладельцев государства как «бессословную». Этот термин совершенно удобно может быть перенесен и на правящую среду того времени, которая по составу совпадала со средою крупных земельных владельцев.


V

Итак, если царь Михаил Федорович не был вынужден делить свою власть с каким-либо учреждением или сословием и правил с помощью свободно им подобранной администрации, то ясно, что господствовавшее в его время правительственное влияние исходило не из какой-либо организованной среды, а из случайного, житейски сплотившегося кружка. Такой кружок мог образоваться в недрах романовской родни и родственно опекать болезненного и неопытного государя; но такой кружок мог сложиться и на почве политической, на принципе партийной солидарности или в силу общих партийных воспоминаний и симпатий. Скорее же всего, сплотившаяся при Михаиле среда связывалась в одно и то же время и родственными и партийными связями. Мы укрепимся в этой мысли, если вспомним, что в Смутное время очень заметная часть романовской родни держалась Тушина, а в царствование Михаила в московском правительстве оказались многие тушинские дьяки и дворяне. Для нас нет никакого сомнения, что тушинские знакомства и связи сохранили свою силу при дворе Романовых и что тушинские дельцы во время М.Ф. Романова делали в большем числе и лучшую карьеру, чем деловые люди прочих лагерей смутной поры. Конечно, мы не знаем интимной стороны тех отношений, какие существовали между тушинцами, пережившими бури «смутных лет и московского разоренья»; мы не можем восстановить, насколько было сознательно и неслучайно их допущение в администрацию царя Михаила. Но те внешние симптомы, которые доступны нашему наблюдению, говорят нам, что новая московская власть не только не брезговала услугами бывших «воров», но охотно двигала их в первые ряды своих сотрудников по управлению как внутренними делами, так и внешнею политикою государства.

Наши замечания будут яснее, если мы припомним кое-что из истории Тушина. В другом месте[138] мы старались показать, что с первых же минут появления Тушинского вора под Москвою люди романовского круга стали отпадать от Шуйского в сторону Вора. «Шатость» в том отряде, где начальствовали И.Н. Романов и женатые на Романовых князья И.Ф. Троекуров и И.М. Катырев-Ростовский, была первым показателем неблагонадежности Романовых с точки зрения Шуйского. Они стали «шататься» раньше, чем Вор пришел в самое Тушино. А когда образовался Тушинский стан, туда в числе первых поехали из Москвы князья А.Ю. Сицкий и Д.М. Черкасский, близкие к Романовым по свойству; пристал к Тушину и И.И. Годунов, женатый на Романовой; пристали и Салтыковы, родня жены Филарета. Приведен был туда, наконец, и сам ростовский митрополит Филарет, названный там патриархом; он терпеливо сносил свое подневольное житье в Тушине и не принадлежавший ему сан вплоть до самого бегства Вора из Тушина. Если бы младший брат Филарета И.Н. Романов не сидел все это время в Москве с царем Василием, мы решились бы сказать, что Романовы вообще все склонились к Вору, волею или неволею оставив Шуйского. Все родные и присные Филарета, переехавшие в Тушино, стали там первостепенною знатью; вместе с прочими приверженцами самозванца из московской и литовско-польской знати они почитались думцами Вора и посылались от него для управления городами. В Тушинских же приказах, в роли руководителей центрального тушинского управления, сидели люди попроще, дьяки вроде Б. Сутупова, Д. Сафонова, П. Третьякова, И. Чичерина, И. Грамотина,Ф. Апраксина и других. Оставаясь всегда в Тушине, ведя все отрасли тушинского хозяйства и управления, эти люди приобретали очень важное значение для Вора и его партии: именно они становились истинным тушинским правительством. К концу Тушинских дней многие из них, по-видимому, слились в один кружок, сохранивший свою целость и после побега Вора из Тушина в Калугу. Имея во главе Филарета, продолжавшего называться патриархом, и близких к нему Салтыковых, они первые обратились к Сигизмунду, прося его дать на Москву Владислава. Посольство, приехавшее из Тушина к королю в январе 1610 года, заключало в своем составе людей, которые долго потом действовали одним кружком при Сигизмун-де и, по его полномочию, в Москве[139]. Кроме Салтыковых, здесь были князь Хворостинин, Л.A. Плещеев, НД Вельяминов, ИР Безобразов, ИВ. Измайлов и дьяки И. Грамотин, С. Дмитриев, Ф. Апраксин, А. Царевский. Всего же этот кружок, судя по грамотам тех лет, заключал в себе до восемнадцати или двадцати человек. Когда он появился с административными полномочиями от Сигизмунда в Москве, в сентябре 1610 года, то его встретили там очень враждебно, считая М. Салтыкова и его товарищей «врагами» и «богоотметниками»[140]. С точки зрения патриотов-москвичей, эти люди были изменниками, потому что отъехали к Вору, а затем служили видам Сигизмунда. И тем не менее все названные выше члены кружка при царе Михаиле Федоровиче благополучно служили законному правительству: князь Хворостинин, Плещеев, Вельяминов, Безобразов и Измайлов в придворных и ратных службах, а Грамотин, Апраксин и Царевский – в приказах[141]. Добрая половина того «воровского» круга, который «преж всех» явился из Тушина на королевские послуги под Смоленск, оказывается при Михаиле не только прощенной, но и припущенной к делам. Если вспомнить, что исключительные события тех лет погубили многих из данного кружка еще ранее воцарения Романовых, то можно сказать, что из кружка реабилитированы были все вообще уцелевшие от погрома 1612–1613 годов. Об остальных участниках кружка известно, что стоявшие во главе кружка Салтыковы остались верны Сигизмунду; один из них (сын) погиб во Пскове, другой (отец) укрылся в Польше. Знаменитый Андронов был казнен в Москве, как мы видели, до вступления в управление Михаила Федоровича; С. Соловецкий и Б. Замочников были замучены на пытках в Москве еще раньше Андронова. Князья В. Масальский и Ф. Мещерский, М. Молчанов, Г. Кологривов и В. Юрьев, по словам летописи, умерли «злою скорою смертию». В. Янов и Е. Витовтов вместе с Салтыковым навсегда ушли в Литву[142]. Остальные получили в Москве амнистию, а некоторые и большое влияние на дела.

Нельзя, конечно, удивляться тому, что при воцарении Романовых вокруг них поспешили собраться их родные и ближние семьи, а в числе прочих и те, которые служили Вору. Князья Сицкие, Троекуровы, Черкасские естественно приблизились в Москве к «великим государям», царю Михаилу и патриарху Филарету, после того, как были близки к последнему в Тушине. Удивительнее судьба тушинских дьяков. Вероятно, исключительною талантливостью и деловитостью, а не иными соображениями следует объяснять возвышение при царе Михаиле таких людей, как Петр Третьяков, помянутый Иван Грамотин, Ф. Шушерин, которые были коренными тушинцами и тем не менее в Москве потом играли очень большую роль. Из них о Шушерине мы знаем мало.

О Третьякове же и Грамотине известно кое-что любопытное. Оба они, по-видимому, выдавались своими способностями и своим уменьем менять господ. Третьяков служил еще первому самозванцу и при Шуйском, как указал Н.П. Лихачев[143], был разжалован из дьяков в подьячие. От Шуйского он первым подьячим Посольского приказа перебежал в Тушино и там стал думным дьяком. Вора он оставил поздно, в 1610 году, и тем не менее во временном правительстве 1612–1613 годов умел стать первым дьяком, хотя там и потерял титул «думного». Вторично он его получил 12 июля 1613 года от царя Михаила. Мы видели, как высоко Масса ставил Третьякова по силе его влияния; большое и притом злое влияние на ход дел приписывает Третьякову и московский летописец. По словам летописи, посольский съезд под Смоленском в 1615 году расстроился «от дьяка от Петра Третьякова» по той причине, что московским послам он из Москвы не посылал «полново указу». Тогда же и в Новгороде Третьяков создал беды русским людям от шведов, так как изменою про тайные дела «писал с Москвы в Немцы»[144]. Однако эти злоупотребления, если только они были, не повлияли на карьеру Третьякова, который и скончался «великим канцлером», по терминологии Массы. Заменивший его Иван Грамотин приобрел еще большую известность, чем Третьяков. Мы видели выше, что он бывал дважды в Западной Европе в исходе XVI столетия как подьячий Посольского приказа. Первый самозванец сделал его думным дьяком, а Шуйский сослал его дьяком во Псков, откуда Грамотин и начал свои похождения, уйдя в Тушино. Из Тушина явился он к Сигизмунду, от Сигизмунда приехал дьяком в Посольский приказ в Москву, из Москвы вовремя выехал опять к королю, у которого и оставался в первое время власти Романовых. Когда именно он вернулся в Москву и чем заслужил прощение и милость, сказать трудно. Еще в 1615 году на официальном московском языке он именовался «изменником» и «советником» Гонсевского вместе с Андроновым и другими подобными[145]. А в 1618 году он уже ведает Посольским приказом в Москве. Если на самоуправство «измену» Третьякова до нас дошли жалобы летописца, то на такие же качества Грамотина жаловались сами «великие государи». В конце 1626 года их именем было объявлено: «…был в Посольском приказе Иван Грамотин и, будучи у государева дела, государя… и отца ево государева… указу не слушал, делал их государския дела без их государского указу самовольством, и их, государей, своим самовольством и упрямством прогневал, и за то на Ивана Грамотина положена их государская опала». Грамотин был сослан на Алатырь, а после смерти Филарета снова вошел в милость и получил прежнюю должность, от которой по старости отказался сам в конце 1635 или в начале 1636 года[146]. Удивительно это постоянство царской милости к такому «перелету», каким был Грамотин: его возвращают из ссылки тотчас по смерти патриарха, торопясь загладить опалу, шедшую, очевидно, от патриарха, милостью «для блаженныя памяти» того же патриарха Филарета. Опираясь на государеву милость и пользуясь государевым доверием, такие дельцы, как Третьяков и Грамотин, сосредоточивали в своих руках управление несколькими ведомствами, соприкасавшимися обыкновенно с Посольским приказом, именно «четями». Обширные сферы правительственной деятельности и общественной жизни попадали поэтому в круг их влияния и воздействия и терпели от их властных рук, привыкших к самоуправству и насилию в жестокие годы смуты и «разоренья». Память о Третьякове и Грамотине жила у московских людей и после того, как они ушли от дел: не добром вспоминали их, например, торговые люди в своей челобитной 1646 года, приписывая их подкупности свои торговые беды[147].

Если приведенные нами наблюдения точны и правильны, они вскрывают перед наблюдателем чрезвычайно любопытный и важный факт. Ни одна политическая партия, ни одна общественная организация из действовавших в Смутное время, не дала такого количества влиятельных представителей в правительство царя Михаила, какое дало пресловутое Тушино. Как нам кажется, три обстоятельства могут до некоторой степени объяснить это поразительное явление. Во-первых, вражда Романовых с Шуйскими естественно вела к тому, что Романовы не прочь были пользоваться Тушином против царя Василия. Пребывание в Тушине Филарета, разумеется, не было только подневольным «пленом»: освободившись от этого плена, Филарет обратился, как известно, к королю, а не в Москву. При этих условиях связи, завязанные Филаретом в Тушине, не были тюремными узами и не разорвались при падении самого Тушина. Филарет и вообще Романовы имели возможность узнать и оценить тушинские таланты и давали им ход в Москве, вспоминая в них старых слуг и союзников тушинского патриарха. Во-вторых, с торжеством казачества в подмосковном ополчении 1611 года тушинские бояре князь Трубецкой и Заруцкий на время получили в свои руки верховную власть в стране и осуществляли ее с помощью администрации, в которой преобладал тушинский элемент. Из таборов Трубецкого этот элемент перешел во временное правительство в освобожденной Москве (вспомним Третьякова и Шушерина) и занял здесь первые места, потому что, по известной тушинской щедрости, обладал вьющими чинами и званиями, чем сотрудники Пожарского. В-третьих, численное превосходство казачества в Москве и сильное его влияние в пору избрания царя Михаила Федоровича должно было поддерживать в составе правительства тушинских деятелей, близких к казачеству по воспоминаниям и традициям «воровского» стана. Мы видели в начале статьи, как тяжело было давление казаческих вожделений на неокрепшую земскую власть: умевшие ладить с казаками чиновные тушинцы, скорее всего, могли и умели ослабить это давление.

Если были причины для того, чтобы тушинцы забрали в свои руки значительную долю власти и влияния в Москве и смогли при царе Михаиле Федоровиче подчинить себе Москву так, как не смогли этого сделать при воре, то были, по-видимому, и особые последствия их господства в администрации и суде. Общеизвестен факт, что московское общество того времени было очень недовольно московским чиновничеством. К 40-м годам XVII века это недовольство получило уже очень определенные формы, а к исходу 40-х годов оно повело даже к открытому бунту в Москве и во многих других городах. В 1642 году провинциальные служилые люди дали царю свой знаменитый отзыв о московских дьяках: «…твои государевы диаки и подьячие (писали они) пожалованы твоим государским денежным жалованьем и поместьями и вотчинами и, будучи безпрестанно у твоих государевых дел и обогатев многим богатеством, неправедным своим мздоимством, и покупили многия вотчины и домы свои состроили многие, палаты каменныя такия, что неудобь сказаемыя: блаженныя памяти при прежних государех и у великородных людей таких домов не бывало, кому было достойно в таких домах жити». В противоположность этому зазорному богатству дворяне о себе заявляли, что они разорены «пуще турских и крымских бусурманов московскою волокитою и от неправд и от неправедных судов»[148]. Выше было указано, что по боярским книгам того времени дьяки значились среди богатейшей земельной знати: обличение дворян, стало быть, не грешило против истины. А что сами дворяне чувствовали себя близко к разорению, это можно заключить из многих документов. По одному частному письму 1641 года видно, что уже в то время – значит, задолго до мятежей 1648 года – «земля стала» и шла «мирская молва» про бояр, что «боярам от земли быть побитым»[149]. Чувства, стало быть, напряглись настолько, что можно было чуять в воздухе грозу. О злоупотреблениях администрации того времени писалось много, и здесь нет нужды повторять известное; но любопытно будет отметить, что, помимо и сверх отдельных злоупотреблений и неправды, самые обычные приемы тогдашней администрации отличались грубостью и распущенностью. В расчете на безнаказанность, думные дьяки – например, при объявлении решений по местническим челобитьям – дрались и толкались, бранились и сочиняли самовольные резолюции – словом, «воровали» безо всякого стеснения[150]. Без стеснения вели себя приказные власти в своих приказах. В частных деловых отписках тех лет находятся любопытные сведения о том, почему в Москве в приказах «дела мало вершатся»: «околничей мало ездит в приказ», «волокиты много, издержки великия подьячим и людям дьячьим и сторожем». Было совершенным исключением, что дьяк П. Чириков в первую пору знакомства с просителями денег в дар «с приезду» не взял, а говорил: «…посмотрю-де по деле, а то-де не уйдет». Зато впоследствии тот же Чириков получил 30 рублей, «и ему кажется мало». Неудивительно казалось, что боярин князь AM. Львов при просителе «в приказе не бывал не единожды», если даже его ничтожный подьячий «мало и в приказ ходит, а потому делу указу нет». Для того чтобы улучить милость боярина, надобны были особые ухищрения; не просто, например, требовалось прислать ему рыбы, а именно такой, какую князь Львов любит: прислали «тридцать сижков Свирских, а не кубенские сижки, и тех сижков боярин не кушает». Но и Кубенские сижки не всегда помогали. «Божия поспешения во всем нам нет, – писал одному монастырю его слуга, – боярин гораздо гневен, споны не стало многим монастырем, не нам однем токмо… нашу братью дерет нещадно: сам указ учинит, да и переговору нет снова; за кого заступы большие, тем и дела чинятца». А за кого не было заступ, с тем боярин не церемонился: приказывал «с суда» из приказа «выбить взашей» и челобитные драл вместо правильного по ним производства[151]. Таков был князь А.М. Львов в Большом дворце; о нем не сохранилось в московском обществе никаких особенно дурных воспоминаний, потому что были люди гораздо похуже – именно те, которые погибли от самосуда московской толпы в 1648 году. Те же корреспонденты, от которых нами взяты строки о князе Львове, сообщают нам любопытное сведение, что уже в 1646 году в Москве ходил особый термин, которым обозначались административные приемы «земскаго судьи» Л.С. Плещеева и его присных. Один из деловых ходоков стращал своих неприятелей: «…дерну-де яз вас всех во дворец, не хуже-де буду Плещеевщины, выучю-де вас всех (кричал он), отбелю всех на лицо, узнаете меня, каков вам буду»[152]. «Плещеевщина» была таким же словечком, каким век спустя стала «бироновщина». Она означала определенную манеру административного хищника, которая современниками определялась очень точно, именно как «во всяких разбойных и татиных делах по его Левонтьеву (то есть Плещеева) наученью от воровских людей напрасные оговоры». Олеарий поясняет нам, как делались эти «оговоры»: Плещеев «нанимал негодяев для того, чтобы они ложно доносили на честных людей», – и выжимал из оговоренных последние соки[153].

Вот до какой степени разврата доходила московская администрация, сложившаяся во время царя Михаила Федоровича. Памятуя, что во главе ее после смут стояли чаще всего печальной памяти тушинские дьяки, мы поймем, откуда идут в этой администрации дурные навыки и откуда рождается ненависть к ней управляемого общества. Вопреки пословице, «дурная трава» не была тогда выброшена «из поля вон», а выросла на поле и заглушила добрые ростки земского управления с помощью выборных людей «добрых, разумных и постоятельных…».

Подведем итоги сказанному нами:

1. Избрание в цари М.Ф. Романова было результатом соглашения временного земского правительства и казачьей массы, остававшейся в Москве после ее освобождения от поляков.

2. Нет никаких оснований верить преданиям о формальном ограничении власти М.Ф. Романова московским боярством или земским собором, при самом избрании его в цари.

3. Личная власть нового государя в первое время его деятельности не была ничем стеснена ни в отдельных распоряжениях, ни в подборе правительственных лиц.

4. Правительственная среда при Михаиле Федоровиче в первое время его власти составилась из членов временного правительства 1612–1613 годов, личной родни царя и доверенных его лиц. При таком пестром составе правительства из него не могло выйти формальных ограничений власти государя.

5. В деятельности земских соборов времени Михаила Федоровича не было вовсе условий, ограничивающих власть государя или деятельность его приближенных лиц.

6. С приездом патриарха Филарета ничего не изменилось в составе и характере московского правительственного круга. При Филарете окончательно сложилась новая придворная и чиновная знать из тех самых элементов, какие были налицо в 1613 году.

7. В этой знати наиболее заметен по численности и влиянию круг тушинских знакомцев и родственников Филарета, которые в большом числе различными путями проникли в московскую администрацию XVII века.

8. Влияние тушинцев на общий характер правительственной деятельности того времени было безусловно вредно и подготовило в московском обществе недовольство и протест.


Царь Алексей Михайлович
(Опыт характеристики)


I

Далеко ушло то время, когда наши ученые и публицисты считали XVII век в русской истории временем спокойной косности и объясняли необходимость Петровской реформы мертвящим застоем московской жизни. Теперь мы уже знаем, что московская жизнь в XVII веке била сердитым ключом и создавала горячих бойцов как за старые, колеблемые ходом истории идеалы, так и за новый уклад жизни. Боевые фигуры протопопа Аввакума и Никона более знакомы нам, чем тихие образы преподобного Дионисия и «милостиваго мужа» Федора Михайловича Ртищева; но и последние, как первые, отдали свою энергию на поиски новых начал жизни для того, чтобы ими осветить и облагородить серую московскую действительность. Явись среди взбаламученного московского общества середины XVII века такой культурный вождь, каким был Петр Великий, – культурный перелом в Московской Руси мог бы обозначиться раньше, чем это произошло на самом деле. Но такого вождя не явилось. Напротив, во главе Московского государства стоял тогда любопытный и приятный, но более благородный, чем практически полезный правитель. Иначе не можем определить знаменитого царя Алексея Михайловича.

Не такова натура была у царя Алексея Михайловича, чтобы, проникнувшись одной какой-нибудь идеей, он мог энергично осуществлять эту идею, страстно бороться, преодолевать неудачи, всего себя отдать практической деятельности, как отдал себя Петр. Сын и отец совсем несходны по характеру: в царе Алексее не было той инициативы, какая отличала характер Петра. Стремление Петра всякую мысль претворять в дело совсем чуждо личности Алексея Михайловича, мирной и созерцательной. Боевая, железная натура Петра вполне противоположна живой, но мягкой натуре его отца.

Негде было царю Алексею выработать себе такую крепость духа и воли, какая дана Петру, помимо природы, впечатлениями детства и юности. Царь Алексей рос тихо в тереме московского дворца, до пятилетнего возраста окруженный многочисленным штатом мам, а затем, с пятилетнего возраста, переданный на попечение дядьки, известного Бориса Ивановича Морозова. С пяти лет стали его учить грамоте по букварю, перевели затем на часовник, Псалтырь и апостольские деяния, семи лет научили писать, а девяти – стали учить церковному пению. Этим, собственно, и закончилось образование. С ним рядом шли забавы: царевичу покупали игрушки; был у него, между прочим, конь «немецкаго дела», были латы, музыкальные инструменты и санки потешные – словом, все обычные предметы детского развлечения. Но была и любопытная для того времени новинка – «немецкие печатные листы», то есть гравированные в Германии картинки, которыми Морозов пользовался, говорят, как подспорьем при обучении царевича. Дарили царевичу и книги; из них составилась у него библиотека числом в 13 томов. На 14-м году царевича торжественно объявили народу, а 16-ти лет царевич осиротел (потерял и отца и мать) и вступил на московский престол, не видев ничего в жизни, кроме семьи и дворца. Понятно, как сильно было влияние боярина Морозова на молодого царя: он заменил ему отца.

Дальнейшие годы жизни царя Алексея дали ему много впечатлений и значительный житейский опыт. Первое знакомство с делом государственного управления; необычные волнения в Москве в 1648 году, когда «государь к Спасову образу прикладывался», обещая восставшему «миру» убрать Морозова от дел, «чтоб миром утолилися»; путешествие в Литву и Ливонию В 1654–1655 годах на театр военных действий, где царь видел у ног своих Смоленск и Вильну и был свидетелем военной неудачи под Ригою, – все это развивающим образом подействовало на личность Алексея Михайловича, определило эту личность, сложило характер. Царь возмужал, из неопытного юноши стал очень определенным человеком, с оригинальною умственной и нравственной физиономией.


II

Современники искренно любили царя Алексея Михайловича. Самая наружность царя сразу говорила в его пользу и влекла к нему. В его живых голубых глазах светилась редкая доброта; взгляд этих глаз, по отзыву современника, никого не пугал, но ободрял и обнадеживал. Лицо государя, полное и румяное, с русою бородой, было благодушно-приветливо и в то же время серьезно и важно, а полная (потом черезчур полная) фигура его сохраняла величавую и чинную осанку. Однако царственный вид Алексея Михайловича ни в ком не будил страха: понимали, что не личная гордость царя создала эту осанку, а сознание важности и святости сана, который Бог на него возложил.

Привлекательная внешность отражала в себе, по общему мнению, прекрасную душу. Достоинства царя Алексея с некоторым восторгом описывали лица, вовсе от него не зависимые, – именно далекие от царя и от Москвы иностранцы. Один из них, например, сказал, что Алексей Михайлович «такой государь, какого желали бы иметь все христианские народы, но немногие имеют» (Рейтенфельс). Другой – поставил царя «наряду с добрейшими и мудрейшими государями» (Коллинс). Третий – отозвался, что «царь одарен необыкновенными талантами, имеет прекрасные качества и украшен редкими добродетелями»; «он покорил себе сердца всех своих подданных, которые столько любят его, сколько благоговеют перед ним» (Лизек). Четвертый – отметил, что, при неограниченной власти своей в рабском обществе, царь Алексей не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь (Мейерберг). Эти отзывы получат еще большую цену в наших глазах, если мы вспомним, что их авторы вовсе не были друзьями и поклонниками Москвы и москвичей. Совсем согласно с иноземцами и русский эмигрант Котошихин, сбросивший с себя не только московское подданство, но даже и московское имя, по-своему очень хорошо говорит о царе Алексее, называя его «гораздо тихим».

По-видимому, Алексей Михайлович всем, кто имел случай его узнать, казался светлою личностью и всех удивлял своими достоинствами и приятностью. Такое впечатление современников, к счастью, может быть проверено материалом, более прочным и точным, чем мнения и отзывы отдельных лиц, – именно письмами и сочинениями самого царя Алексея. Он очень любил писать и в этом отношении был редким явлением своего времени, очень небогатого мемуарами и памятниками частной корреспонденции. Царь Алексей с необыкновенною охотою сам брался за перо или же начинал диктовать свои мысли дьякам. Его личные литературные попытки не ограничивались составлением пространных, литературно-написанных писем и посланий[154]. Он пробовал сочинять даже вирши (несколько строк, «которые могли казаться автору стихами», по выражению В.О. Ключевского). Он составил «уложение сокольничья пути», то есть подробный наказ своим сокольникам. Он начинал писать записки о польской войне. Он писал деловые бумаги, имел привычку своеручно поправлять текст и делать прибавки в официальных грамотах, причем не всегда попадал в тон приказного изложения. Значительная часть его литературных попыток дошла до нас, и притом дошло по большей части то, что писал он во времена своей молодости, когда был свежее и откровеннее и когда жил полнее. Этот литературный материал замечательно ясно рисует нам личность государя и вполне позволяет понять, насколько симпатична и интересна была эта личность. Царь Алексей высказывался очень легко, говорил почти всегда без обычной в те времена риторики, любил, что называется, поговорить и пофилософствовать в своих произведениях.


III

При чтении этих произведений прежде всего бросается в глаза необыкновенная восприимчивость и впечатлительность Алексея Михайловича. Он жадно впитывает в себя, «яко губа напояема», впечатления от окружающей его действительности. Его занимает и волнует все одинаково: и вопросы политики, и военные реляции, и смерть патриарха, и садоводство, и вопрос о том, как петь и служить в церкви, и соколиная охота, и театральные представления, и буйство пьяного монаха в его любимом монастыре… Ко всему он относится одинаково живо, все действует на него одинаково сильно: он плачет после смерти патриарха и доходит до слез от выходок монастырского казначея: «…до слез стало! Видит чудотворец (Савва), что во мгле хожу», – пишет он этому ничтожному казначею Саввина монастыря. В увлечении тем или иным предметом царь не делает видимого различия между важным и неважным. О поражении своих войск и о монастырской драке пишет он с равным одушевлением и вниманием. Описывая своему двоюродному брату (по матери) Афанасию Ивановичу Матюшкину бой при городе Валке 19 июня 1657 года, царь пишет: «Брат! Буди тебе ведомо: у Матвея Шереметева был бой с немецкими людьми. И дворяне издрогали и побежали все, а Матвей остался в отводе и сорвал немецких людей. Да навстречю иныя пришли роты, и Матвей напустил и на тех с небольшими людми, да лошадь повалилась, так его и взяли! А людей наших всяких чинов 51 человек убит да ранено 3 5 человек. И то благодарю Бога, что от трех тысяч столько побито, а то все целы, потому что побежали; а сами плачют, что так грех учинился!.. А с кем бой был, и тех немец всего было две тысечи; наших и болши было, до так грех пришел. А о Матвее не тужи: будет здоров, вперед ему к чести! Радуйся, что люди целы, а Матвей будет по-прежнему»[155]. Царь сочувствует храброму Шереметеву и радуется, что целы, благодаря бегству, его «издрогавшие» люди. Позор поражения он готов объяснить «грехом» и не только не держит гнева на виновных, но душевно жалеет их. Туже степень внимания, только не сочувственного, царь уделяет и подвигам помянутого саввинского казначея Никиты, который стрелецкого десятника, поставленного в монастыре, зашиб посохом в голову, а оружие, седла и зипуны стрелецкие велел выметать вон за двор. Царь составил Никите послание (вместо простой приказной грамоты) «от царя и великаго князя Алексея Михайловича всея Русии врагу Божию и богоненавистцу и христопродавцу и разорителю чюдотворцова дома (то есть Саввина монастыря) и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Никите». В этом послании Алексей Михайлович спрашивал Никиту: «…кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чюдотворцовым да и надо мною, грешным, властвовать? Кто тебе сию власть мимо архимарита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить?» Так как Никита счел себе бесчестьем, что стрельцы расположились у его кельи, то царь обвинил монаха в сатанинской гордости и восклицал: «…дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят! Лучше тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы по нашему указу!…дороги ль мы пред Богом с тобою и дороги ль наши высокосердечныя мысли, доколе отвращаемся, доколе не всею душою и не всем сердцем заповеди Его творим?» За самоуправство царь налагал на монаха позорное наказание: с цепью на шее и в кандалах Никиту стрельцы должны были свести в его келью после того, как ему «пред всем собором» прочтут царскую грамоту. А за «роптание спесивое» царь грозил монаху жаловаться на него чудотворцу и просить суда и обороны пред Богом.

Так живо и сильно, доходя до слез и до «мглы» душевной, переживал царь Алексей Михайлович все то, что забирало его за сердце. И не только исключительные события его личной и государственной жизни, но и самые обыкновенные частности повседневного быта легко поднимали его впечатлительность, доводя ее порою до восторга, до гнева, до живой жалости. Среди серьезных писем к Афанасию Ивановичу Матюшкину есть одно – все сплошь посвященное двум молодым соколам и их пробе на охоте. Алексей Михайлович с восторгом описывает, как он «отведывал» этих «дикомытов» и как один из них «безмерно каково хорошо летел» и «милостью Божией и твоими (Матюшкина) молитвами и счастием» отлично «заразил» утку: «…как ее мякнет по шее, так она десятью перекинулась» (то есть десять раз перевернулась при падении). В деловой переписке с Матюшкиным царь не упускает сообщить ему и такую малую, например, новость: «…да на нашем стану в селе Танинском новый сокольник Мишка Семенов сидел у огня да, вздремав, упал в огонь, и ево из огня вытащили; немного не згорел, а как в огонь упал, и того он не слыхал…»[156]. Во время морового поветрия 1654–1655 годов царь уезжал от своей семьи на войну и очень беспокоился о своих родных. «Да для Христа, государыни мои, оберегайтесь от заморнова ото всякой вещи, – писал он своим сестрам, – не презрите прошения нашего!» Но в то самое время, когда война и мор, казалось, сполна занимали ум Алексея Михайловича и он своим близким с тоскою в письмах «от мору велел опасатца», он не удержался, чтобы не описать им поразившее его в Смоленске весеннее половодье. «Да будет вам ведомо, – пишет он, – на Днепре был мост 7 сажен над водою; и на Фоминой неделе прибыло столко, что уже с мосту черпают воду; а чаю, и поймет (мост)…»[157] Рассказывают, будто бы однажды и в докладе царю из кормового дворца было указано, что квасы, которые там варили на царский обиход, не удались: один сорт кваса вышел так плох, что разве только стрельцам споить. Алексей Михайлович обиделся за своих стрельцов и на докладе раздраженно указал докладчику: «…сам выпей!»

Мудрено ли, что такой живой и восприимчивый человек, как царь Алексей, мог быть очень вспыльчив и подвижен на гнев. Несмотря на внешнее добродушие и действительную доброту, Алексей Михайлович, по живости духа, нередко давал волю своему неудовольствию, гневался, бранился и даже дрался. Мы видели, как он бранил «сиротину» монаха за его грубые претензии. Почти также доставалось от «гораздо тихаго» царя и людям высших чинов и более высокой породы. В 1658 году недовольный князем Иваном Андреевичем Хованским за его местническое высокомерие и за ссору с Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным Алексей Михайлович послал сказать ему царский выговор с такими, между прочим, выражениями: «…тебя, князя Ивана, взыскал и выбрал на эту службу великий государь, а то тебя всяк называл дураком, и тебе своею службою возноситься не надобно;…великий государь велел тебе сказать имянно, что за непослушание и за Афанасия (Ордина-Нащокина) тебе и всему роду твоему быть разорену»[158]. В другой раз (1660 год), сообщая Матюшкину о поражении этого своего «избранника» князя Хованского-Тараруя, царь виною поражения выставлял «ево безпутную дерзость» и с горем признавался, что из-за военных тревог сам он «не ходил на поле тешиться июня с 25 числа июля по 5 число, и птичей промысл поизмешался»[159]. Несмотря, однако, на беспутную дерзость и «дурость» князя Хованского, Алексей Михайлович продолжал его держать у дел до самой кончины:, вероятно, «тараруй» (то есть болтун) и «дурак» обладал и положительными деловыми качествами. (Надобно вспомнить, что в ужасные дни стрелецкого бунта 1682 года правительство решилось поставить именно этого тараруя во главе Стрелецкого приказа.) Еще крепче, чем Хованскому, писал однажды царь Алексей Михайлович «врагу креста Христова и новому Ахитофелу князю Григорью Ромодановскому». За малую, по-видимому, вину (не отпустил вовремя солдат к воеводе С. Змееву) царь послал ему такие укоры: «Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанинскую службу! (…) И ты дело Божие и наше государево потерял, потеряет тебя самого Господь Бог! (…) И сам ты, треокаянный и безславный ненавистник рода христианского – для того, что людей не послал, – и нам верный изменник и самого истиннаго сатаны сын и друг диаволов, впадешь в бездну преисподнюю, из неяже никто не возвращался… Вконец ведаем, завистниче и верный наш непослушниче, как то дело ухищренным и злопронырливым умыслом учинил… Бог благословил и передал нам, государю, править и разсуждать люди свои на восток и на западе, и на юге и на севере вправду: и мы Божий дела и наши государевы на всех странах полагаем – смотря по человеку, а не всех стран дела тебе одному, ненавистнику, делать, для того: невозможно естеству человеческому на все страны делать, один бес на все страны мещется!»[160] Но, отругав на этот раз князя Г. Г. Ромодановского, царь в другое время шлет ему милостивое «повеление» в виде виршей:

Рабе Божий! Дерзай о имени Божий
И уповай всем сердцем: подаст Бог победу!
И любовь и совет великой имей с Брюховецким,
А себя и людей Божиих и наших береги крепко

и так далее. Стало быть, и Ромодановский, как Хованский, не всегда казался царю достойным хулы и гнева. Вспыльчивый и бранчливый, Алексей Михайлович был, как видим, в своем гневе непостоянен и отходчив, легко и искренне переходя от брани к ласке. Даже тогда, когда раздражение государя достигало высшего предела, оно скоро сменялось раскаянием и желанием мира и покоя. В одном заседании Боярской думы, вспыхнув от бестактной выходки своего тестя боярина ИД. Милославского, царь изругал его, побил и пинками вытолкал из комнаты. Гнев царя принял такой крутой оборот, конечно, потому, что Милославского по его свойствам и вообще нельзя было уважать. Однако добрые отношения между тестем и зятем от того не испортились: оба они легко забыли происшедшее. Серьезнее был случай со старым придворным человеком, родственником царя по матери, Родионом Матвеевичем Стрешневым, о котором Алексей Михайлович был высокого мнения. Старик отказался, по старости, от того, чтобы вместе с царем «отворить» себе кровь. Алексей Михайлович вспылил, потому что отказ представился ему высокоумием и гордостью, и ударил Стрешнева. А потом он не знал, как задобрить и утешить почитаемого им человека, просил мира и слал ему богатые подарки. Но не только тем, что царь легко прощал и мирился, доказывается его душевная доброта. Общий голос современников называет его очень добрым человеком. Царь любил благотворить. В его дворце, в особых палатах, на полном царском иждивении жили так называемые «верховые» (то есть дворцовые) «богомольцы», «верховые нищие» и «юродивые». «Богомольцы» были древние старики, почитаемые за старость и житейский опыт, за благочестие и мудрость. Царь в зимние вечера слушал их рассказы про старое время – о том, что было «за тридцать и за сорок лет и больши». Он покоил их старость так же, как чтил безумие Христа ради юродивых, делавшее их неумытными и бесстрашными обличителями и пророками в глазах всего общества того времени. Один из таких юродивых, именно Василий Босой или Уродивый, играл большую роль при царе Алексее как его советник и наставник. О «брате нашем Василии» не раз встречаются почтительные упоминания в царской переписке[161]. Опекая подобный люд при жизни, царь устраивал «богомольцам» и «нищим» торжественные похороны после их кончины и в их память учреждал «кормы» и раздавал милостыню по церквам и тюрьмам. Такая же милостыня шла от царя и по большим праздникам; иногда он сам обходил тюрьмы, раздавая подаяние «несчастным». В особенности пред «великим» или «светлым» днем святой Пасхи, на «страшной» неделе, посещал царь тюрьмы и богадельни, оделял милостынею и нередко освобождал тюремных «сидельцев», выкупал неоплатных должников, помогал неимущим и больным. В обычные для той эпохи рутинные формы «подачи» и «корма» нищим Алексей Михайлович умел внести сознательную стихию любви к доброте и людям.

Не одна нищета и физические страдания трогали царя Алексея Михайловича. Всякое горе, всякая беда находили в его душе отклик и сочувствие. Он был способен и склонен к самым теплым и деликатным дружеским утешениям, лучше всего рисующим его глубокую душевную доброту. В этом отношении замечательны его знаменитые письма к двум огорченным отцам: князю Никите Ивановичу Одоевскому и Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину об их сыновьях.

У князя Одоевского умер внезапно его первенец, взрослый сын князь Михаил, в то время, когда его отец был в Казани.

Царь Алексей сам особым письмом известил отца о горькой потере. Он начал письмо похвалами почившему, причем выразил эти похвалы косвенно – в виде рассказа о том, как чинно и хорошо обходились князь Михаил и его младший брат князь Федор с ним, государем, когда государь был у них в селе Вешнякове. Затем царь описал легкую и благочестивую кончину князя Михаила: после причастия он «как есть уснул; отнюдь рыдания не было, ни терзания». Светлые тоны описания здесь взяты были, разумеется, нарочно, чтобы смягчить первую печаль отца. А потом следовали слова утешения, пространные, порою прямо нежные слова. В основе их положена та мысль, что светлая кончина человека без страданий, «в добродетели и в покаянии добре», есть милость Господня, которой следует радоваться даже и в минуты естественного горя. «Радуйся и веселися, что Бог совсем свершил, изволил взять с милостию своею; и ты принимай с радостью сию печаль, а не в кручину себе и не в оскорбление». «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, – и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать!» Не довольствуясь словесным утешением, Алексей Михайлович пришел на помощь Одоевским и самым делом: принял на себя и похороны: «…на все погребалныя я послал (пишет он), сколько Бог изволил, потому что впрямь узнал и проведал про вас, что опричь Бога на небеси, а на земли опричь меня, ни у ково у вас нет»[162]. В конце утешительного послания царь своеручно приписал последние ласковые слова: «Князь Никита Иванович! Не оскорбляйся, токмо уповай на Бога и на нас, будь надежен!»[163]

Горе Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина, по мнению Алексея Михайловича, было горше, чем утрата князя Н.И. Одоевского. По словам царя, «тебе, думному дворянину, больше этой беды вперед уже не будет: больше этой беды на свете не бывает!». У Ордина-Нащокина убежал за границу сын, по имени Воин, и убежал как изменник во время служебной поездки, с казенными деньгами, «со многими указами о делах и с ведомостями». На просьбу пораженного отца об отставке царь послал ему «от нас, великаго государя, милостивое слово». Это слово было не только милостиво, но и трогательно. После многих похвальных эпитетов «христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу» Афанасию Лаврентьевичу, царь тепло говорит о своем сочувствии не только ему, Афанасию, но и его супруге в «их великой скорби и туге». Об отставке своего «добраго ходатая и желателя» он не хочет и слышать, потому что не считает отца виноватым в измене сына. Царь и сам доверял изменнику, как доверял ему отец: «Будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и соглашение твое ему! И он, простец, и у нас, великаго государя, тайно был, и не по одно время, и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова простоумышленна-го яда под языком его не видали!» Царь даже пытается утешить отца надеждою на возвращение не изменившего якобы, а только увлекшегося юноши. «А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой спутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку Его видеть на сем свете; якоже и птица летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает, так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святаго Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится!»[164] Какая доброта и какой такт диктовали эти золотые слова утешения в беде, больше которой «на свете не бывает!». И царь оказался прав: Афанасьев «сынишка Войка» скоро вернулся из дальних стран во Псков, а оттуда в Москву, и Алексей Михайлович имел утешение написать АЛ. Ордину-Нащокину, что за его верную и радетельную службу он пожаловал сына его, вина отдал, велел свои очи видеть и написать по московскому списку с отпуском на житье в отцовские деревни[165].

Живая, впечатлительная, чуткая и добрая натура Алексея Михайловича делала его очень способным к добродушному веселью и смеху. Склонностью к юмору он напоминает своего гениального сына Петра; оба они любили пошутить и словом и делом. Среди писем к Матюшкину есть одно, написанное «тарабарски», нелегким для чтения шифром и сочиненное только затем, чтобы подразнить Матюшкина шутливым замечанием, что когда его нет, то некому царя покормить плохим хлебом «с закалою». «А потом будь здрав», – милостиво заключает царь свой намек на какую-то кулинарную оплошность его любимца[166]. Другое письмо к Матюшкину все сплошь игриво. Царь пишет из «похода» и начинает поручением устроить маленький обман его сестер-царевен: «…нарядись в ездовое (дорожное) платье да съезди к сестрам, будто ты от меня приехал, да спрошай о здоровьи».

Матюшкину, стало быть, приказано просто лгать царевнам, что он лично прибыл в Москву из того подмосковного «потешнаго» села, где тогда жил государь. Вслед за этим поручением царь Алексей сообщает Матюшкину: «…тем утешаюся, что столников безпрестани купаю ежеутро в пруде… за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю!» Очевидно, эта утеха не была жестокою, так как стольники на нее, видимо, напрашивались сами. Государь после купанья в отличие звал их к своему столу: «…у меня купальщики те ядят вдоволь, – продолжает царь Алексей, – а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят. Многие нароком не поспевают»[167]. Так тешился «гораздо тихий» царь, как бы преобразуя этим невинным купаньем стольников жестокие издевательства его сына Петра над вольными и невольными собутыльниками. Само собою приходит на ум и сравнение известной «книги, глаголемой Урядник сокольничья пути» царя Алексея с не менее известными церемониалами «всешутейшаго собора» Петра Великого. Настолько «потеха» отца благороднее «шутовства» сына и насколько острый цинизм последнего ниже целомудренной шутки Алексея Михайловича! Свой шутливый охотничий обряд, «чин» производства рядового сокольника в начальные, царь Алексей обставил нехитрыми символическими действиями и тарабарскими формулами, которые не многого стоят по наивности и простоте, но в основе которых лежит молодой и здоровый охотничий энтузиазм и трогательная любовь к красоте птичьей природы. Тогда как у царя Петра служение Бахусу и Ивашке Хмельницкому приобретало характер культа, в «Уряднике» царя Алексея «пьянство» сокольника было показано в числе вин, за которые «безо всякие пощады быть сослану на Лену». Разработав свой «потешный» чин производства в сокольники и отдав в нем дань своему веселью, царь Алексей своеручно написал на нем характерную оговорку: «…правды же и суда и милостивыя любви и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время и потехе час!»[168] Уменье соединять дело и потеху заметно у царя Алексея и в том отношении, что он охотно вводил шутку в деловую сферу. В его переписке не раз встречаем юмор там, где его не ждем. Так, сообщая в 1655 году своему любимцу «верному и избранному» стрелецкому голове А.С. Матвееву разного рода деловые вести, Алексей Михайлович, между прочим, пишет: «…посланник приходил от шведскаго Карла короля, думный человек, а имя ему Уддеудда. Таков смышлен: и купить его, то дорого дать что полтина, хотя думный человек; мы, великий государь, в десять лет впервые видим такого глупца посланника!» Насмешливо отозвавшись вообще о ходах шведской дипломатии, царь продолжает: «Тако нам, великому государю, то честь, что (король) прислал обвестить посланника, а и думнаго человека. Хотя и глуп, да что же делать? Така нам честь!»[169] В 1656 году в очень серьезном письме сестрам из Кокенгаузена царь сообщал им подробности счастливого взятия этого крепкого города и не удержался от шутливообразного выражения: «…а крепок безмерно: ров глубокой – меншей брат нашему кремлевскому рву, а крепостию – сын Смоленску граду: ей, чрез меру крепок!» Частная, не деловая переписка Алексея Михайловича изобилует такого рода шутками и замечаниями. В них нет особого остроумия и меткости, но многого веселого благодушия и наклонности посмеяться.

Такова была природа царя Алексея Михайловича, впечатлительная и чуткая, живая и мягкая, общительная и веселая. Эти богатые свойства были в духе того времени обработаны воспитанием. Алексея Михайловича приучили к книге и разбудили в нем умственные запросы. Склонность к чтению и размышлению развила светлые стороны натуры Алексея Михайловича и создала из него чрезвычайно привлекательную личность. Он был один из самых образованных людей московского общества того времени: следы его разносторонней начитанности, библейской, церковной и светской, разбросаны во всех его произведениях. Видно, что он вполне овладел тогдашней литературой и усвоил себе до тонкости книжный язык. В серьезных письмах и сочинениях он любит пускать в ход цветистые книжные обороты, но вместе с тем он не похож на тогдашних книжников-риторов, для красоты формы жертвовавших ясностью и даже смыслом. У царя Алексея продуман каждый его цветистый афоризм, из каждой фразы смотрит живая и ясная мысль. У него нет риторического пустословия: все, что он прочел, он продумал; он, видимо, привык размышлять, привык свободно и легко высказывать то, что надумал, и говорил притом только то, что думал. Поэтому его речь всегда искренна и полна содержания. Высказывался он чрезвычайно охотно, и потому его умственный облик вполне ясен.

Чтение образовало в Алексее Михайловиче очень глубокую и сознательную религиозность. Религиозным чувством он был проникнут весь. Он много молился, строго держал посты и прекрасно знал все церковные уставы. Его главным духовным интересом было спасение души. С этой точки зрения, он судил и других. Всякому виновному царь при выговоре непременно указывал, что он своим проступком губит свою душу и служит сатане. По представлению, общему в то время, средство ко спасению души царь видел в строгом последовании обрядности, и поэтому очень строго соблюдал все обряды. Любопытно прочесть записки дьякона Павла Алепского, который был в России в 1655 году с патриархом Макарием Антиохийским и описал нам Алексея Михайловича в церкви и среди клира. Из этих записок всего лучше видно, какое значение придавал царь обрядам и как заботливо следил за точным их исполнением. Но обряд и аскетическое воздержание, к которому стремились наши предки, не исчерпывали религиозного сознания Алексея Михайловича. Религия для него была не только обрядом, но и высокой нравственной дисциплиной: будучи глубоко религиозным, царь думал вместе с тем, что не грешит, смотря комедию и лаская немцев. В глазах Алексея Михайловича театральное представление и общение с иностранцами не были грехом и преступлением против религии, но совершенно позволительным новшеством – и приятным и полезным. Однако при этом он ревниво оберегал чистоту веры и, без сомнения, был одним из православнейших москвичей; только его ум и начитанность позволяли ему гораздо шире понимать православие, чем понимало его большинство его современников. Его религиозное сознание шло, несомненно, дальше обряда: он был философ-моралист, и его философское мировоззрение было строго религиозным. Ко всему окружающему он относился с высоты своей религиозной морали, и эта мораль, исходя из светлой, мягкой и доброй души царя, была не сухим кодексом отвлеченных нравственных правил, суровых и безжизненных, а звучала мягким, прочувствованным, любящим словом, сказывалась полным ясного житейского смысла теплым отношением к людям. Склонность к размышлению и наблюдению вместе с добродушием и мягкостью природы выработали в Алексее Михайловиче замечательную для того времени тонкость чувства; поэтому и его мораль высказывалась иногда поразительно хорошо, тепло и симпатично, особенно тогда, когда ему приходилось кого-нибудь утешать. Высокий образец этой трогательной морали представляет упомянутое выше письмо царя к князю Никите Ивановичу Одоевскому о смерти его старшего сына, князя Михаила. В том письме ясно виден человек чрезвычайно деликатный, умеющий любить и понимать нравственный мир других, умеющий и говорить, и думать, и чувствовать очень тонко.

Та же тонкость понимания, способность дать нравственную оценку своему положению и своим обязанностям, сказывается в замечательном «статейном списке», или письме, Алексея Михайловича к Никону, митрополиту Новгородскому, с описанием смерти патриарха Иосифа[170]. Вряд ли Иосиф пользовался действительною любовью царя и имел в его глазах большой нравственный авторитет. Но царь считал своею обязанностью чтить святителя и относиться к нему с должным вниманием. Поэтому он окружил больного патриарха своими заботами, посещал его, присутствовал даже при его агонии, участвовал в чине его погребения и лично самым старательным образом переписал «келейную казну» патриарха – «с полторы недели ежедень ходил» в патриаршие покои как душеприказчик. Во всем этом Алексей Михайлович и дает добровольный отчет Никону, предназначенному уже в патриархи всея Руси. Надобно прочитать сплошь весь царский «статейный список», чтобы в полной мере усвоить его своеобразную прелесть. Описание последней болезни патриарха сделано чрезвычайно ярко, с полною реальностью, причем царь сокрушается, что упустил случай по московскому обычаю напомнить Иосифу о необходимости предсмертных распоряжений. «И ты меня, грешного, прости (пишет он Никону), что яз ему не воспомянул о духовной и кому душу свою прикажет». Царь пожалел пугать Иосифа, не думая, что он уже так плох: «Мне молвить про духовную-ту, и помнить: вот де меня избывает!» Здесь личная деликатность заставила царя Алексея отступить от жесткого обычая старины, когда и самим царям в болезни их дьяки поминали «о духовной». Умершего патриарха вынесли в церковь, и царь пришел к его гробу в пустую церковь в ту минуту, когда можно было глазом видеть процесс разложения в трупе («безмерно пухнет», «лицо розно пухнет»). Царь Алексей испугался: «И мне прииде, – пишет он, – помышление такое от врага: побеги-де ты вон, тотчас-де тебя, вскоча, удавит! (…) И я, перекрестясь, да взял за руку его, света, и стал целовать, а во уме держу то слово: от земли создан, и в землю идет; чего боятися? (…) Тем себя и оживил, что за руку-ту его с молитвой взял!» Во время погребения патриарха случился грех: «…да такой грех, владыко святый: погребли без звону!…а прежних патриархов с звоном погребали». Лишь сам царь вспомнил, что надо звонить; так уж стали звонить после срока. Похоронив патриарха, Алексей Михайлович принялся за разбор личного имущества патриаршего с целью его благотворительного распределения; кое-что из этого имущества царь и распродал. Самому царю нравились серебряные «суды» (посуда) патриарха, и он, разумеется, мог бы их приобрести для себя: было бы у него столько денег, «что и вчетверо цену-ту дать», по его словам. Но государя удержало очень благородное соображение: «Да и в том меня, владыко святый, прости (пишет царь Никону): немного и я не покусился иным судам, да милостию Божиею воздержался и вашими молитвами святыми. Ей-ей, владыко святый, ни маленькому ничемунеточен (…) Нехочуддя того: се от Бога грех, се от людей зазорно, а се какой я буду прикащик: самому мне (суды) имать, а деньги мне платить себе ж!» Вот с какими чертами душевной деликатности, нравственной щекотливости и совестливости выступает перед нами самодержец XVII века, боящийся греха от Бога и зазора от людей, подчиняющий христианскому чувству свой суеверный страх!

То же чувство деликатности, основанной на нравственной вдумчивости, сказывается в любопытнейшем выговоре царя воеводе князю Юрию Алексеевичу Долгорукому[171]. Долгорукий в 1658 году удачно действовал против Литвы и взял в плен гетмана Гонсевского. Но его успех был следствием его личной инициативы: он действовал по соображению с обстановкою, без спроса и ведома царского. Мало того, он почему-то не известил царя вовремя о своих действиях и, главным образом, об отступлении от Вильны, которое в Москве не одобрили. Выходило так, что за одно надлежало Долгорукого хвалить, а за другое – порицать. Царь Алексей находил нужным официально выказать недовольство поведением Долгорукого, а неофициально послал ему письмо с мягким и милостивым выговором. «Похваляем тебя без вести (то есть без реляции Долгорукого) и жаловать обещаемся, – писал государь, но тут же добавил, что это похвала только частная и негласная – и хотим с милостивым словом послать и с иною нашею государевою милостию, да нельзя послать: отписки от тебя нет, неведомо, против чего писать тебе!» Объяснив, что Долгорукий сам себе устроил «безчестье», царь обращается к интимным упрекам: «Ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни о чем! Писал к друзьям своим, – а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь (…) Чаю, что князь Никита Иванович (Одоевский) тебя подбил; и его было слушать напрасно: ведаешь сам, какой он промышленник, послушаешь, как про него поют на Москве…» Но одновременно с горькими укоризнами царь говорит Долгорукому и ласковые слова: «Тебе бы о сей грамоте не печалиться: любя тебя пишу, а не кручинясь; а сверх того сын твой скажет, какая немилость моя к тебе и к нему (…) Жаль конечно тебя: впрямь Бог хотел тобою всякое дело в совершение не во многие дни привести… да сам ты от себя потерял!» В заключение царь жалует Долгорукого тем, что велит оставить свой выговор втайне: «…а прочтя сию нашу грамоту и запечатав, прислать ее к нам с тем же, кто к тебе с нею приедет». Очень продуманно, деликатно и тактично это желание царя Алексея добрым интимным внушением смягчить и объяснить официальное взыскание с человека хотя и заслуженного, но формально провинившегося.

Во всех посланиях царя Алексея Михайловича, подобных приведенному, где царю приходилось обсуждать, а иногда и осуждать поступки разных лиц, бросается в глаза одна любопытная черта. Царь не только обнаруживает в себе большую нравственную чуткость, но он умеет и любит анализировать: он всегда очень пространно доказывает вину, объясняет, против кого и против чего именно погрешил виновный и насколько сильно и тяжко его прегрешение. Характернейший образец подобных рассуждений находим в его обращении к князю Григорию Семеновичу Куракину с выговором за то, что он (в 1668 году) не поспешил на выручку гарнизонам Нежина и Чернигова[172]. Царь упрекнул Куракина в недомыслии, в том, что он «притчею не промыслит, что будет» вследствие его промедления. «То будет (объясняет царь воеводе): первое – Бога прогневает… и кровь напрасно многую прольет; второе – людей потеряет и страх на людей наведет и торопость; третье – от великаго государя гнев примет; четвертое – от людей стыд и срам, что даром людей потерял; пятое – славуичесть, на свете Богом дарованную, непристойным делом… отгонит от себя и вместо славы укоризны всякие и неудобные переговоры восприимет. И то все писано к нему, боярину (заключает Алексей Михайлович), хотя добра святой и восточной церкви и чтобы дело Божие и его государево свершалось в добром полководстве, а его, боярина, жалуя и хотя ему чести и жалея его старости!» Наблюдения над такими словесными упражнениями приводят к мысли, что царь Алексей много и основательно размышлял. И это размышление состояло не в том только, что в уме Алексея Михайловича послушно и живо припоминались им читанные тексты и чужие мысли, подходящие внешним образом к данному времени и случаю. Умственная работа приводила его к образованию собственных взглядов на мир и людей, а равно и общих нравственных понятий, которые составляли его собственное философско-нравственное достояние.

Конечно, это не была система мировоззрения в современном смысле; тем не менее в сознании Алексея Михайловича был такой отчетливый моральный строй и порядок, что всякий частный случай ему легко было подвести под его общие понятия и дать ему категорическую оценку. Нет возможности восстановить, в общем содержании и системе, этот душевный строй, прежде всего потому, что и сам его обладатель никогда не заботился об этом. Однако для примера укажем хотя бы на то, что, исходя из религиозно-нравственных оснований, Алексей Михайлович имел ясное и твердое понятие о происхождении и значении царской власти в Московском государстве как власти богоустановленной и назначенной для того, чтобы «разсуждать людей вправду» и «безпомощным помогать». Уже были выше приведены слова царя Алексея князю Г.Г. Ромодановскому: «Бог благословил и предал нам, государю, править и разсуждать люди своя на востоке, и на западе, и на юге, и на севере вправду». Для царя Алексея это была не случайная красивая фраза, а постоянная твердая формула его власти, которую он сознательно повторял всегда, когда его мысль обращалась на объяснение смысла и цели его державных полномочий. В письме к князю Н.И. Одоевскому, например, царь однажды помянул о том, «как жить мне, государю, и вам, боярам», и на эту тему писал: «…а мы, великий государь, ежедневно просим у Создателя… чтобы Господь Бог… даровал нам, великому государю, и вам, боярам, с нами единодушно люди Его, Световы, разсудити вправду, всем равно»[173]. Взятый здесь пример имеет цену в особенности потому, что для историка в данном случае ясен источник тех фраз царя Алексея, в которых столь категорически нашла себе определение, впервые в Московском государстве, идея державной власти. Свои мысли о существе царского служения Алексей Михайлович черпал, по-видимому, из чина царского венчания[174] или же непосредственно из главы 9-й «Книги Премудрости Соломона». Не менее знаменательным кажется и отношение царя к вопросу о внешнем принуждении в делах веры. С заметною твердостью и смелостью мысли, хотя и в очень сдержанных фразах, царь пишет по этому вопросу митрополиту Никону, которого авторитет он ставил в те годы необыкновенно высоко. Он просит Никона не томить в походе монашеским послушанием сопровождавших его светских людей: «…не заставливай у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра – премудрее будет, а безумному – мозолие ему есть!» Он ставит Никону на вид слова одного из его спутников, что Никон «никого-де силою не заставит Богу веровать»[175].

При всем почтении к митрополиту, «не в пример святу мужу» Алексей Михайлович, видимо, разделяет мысли несогласных с Никоном и терпевших от него подневольных постников и молитвенников. Нельзя силою заставить Богу веровать – это, по всей видимости, убеждение самого Алексея Михайловича. При постоянном религиозном настроении и напряженной моральной вдумчивости Алексей Михайлович обладал одною симпатичною чертою, которая, казалось бы, мало могла уживаться с его аскетизмом и наклонностью и отвлеченному наставительному резонерству. Царь Алексей был замечательный эстетик – в том смысле, что любил и понимал красоту. Его эстетическое чувство сказывалось ярче всего в страсти к соколиной охоте, а позже – к сельскому хозяйству. Кроме прямых ощущений охотника и обычных удовольствий охоты с ее азартом и шумным движением, соколиная потеха удовлетворяла в царе Алексее и чувству красоты. В «Уряднике сокольничья пути» он очень тонко рассуждает о красоте разных охотничьих птиц, о прелести птичьего лета и удара, о внешнем изяществе своей охоты. Для него «его государевы красныя и славныя птичьи охоты» урядство или порядок «уставляет и объявляет красоту и удивление»; высокого сокола лет – «красносмотрителен и радостен»; копцова (то есть копчика) добыча и лет – «добровиден». Он следит за красотою сокольничьего наряда и оговаривает, чтобы нашивка на кафтанах была «золотная» или серебряная: «…к какому цвету такая пристанет»; требует, чтобы сокольник держал птицу «подъявительно к видению человеческому и ко красоте кречатьей», то есть так, чтобы ее рассмотреть было удобно и красиво. Элемент красоты и изящества вообще играет не последнюю роль в «урядстве» всего охотничьего чина царя Алексея. То же чувство красоты заставляло царя увлекаться внешним благочестием церковного служения и строго следить за ним, иногда даже нарушая его внутреннюю чинность для внешней красоты. В записках Павла Алепского можно видеть много примеров тому, как царь распоряжался в церкви, наводя порядок и красоту в такие минуты, когда, по нашим понятиям, ему надлежало бы хранить молчание и благоговение. Не только церковные церемонии, но и парады придворные и военные необыкновенно занимали Алексея Михайловича с точки зрения «чина» и «урядства», то есть внешнего порядка, красоты и великолепия. Он, например, с чрезвычайным усердием устраивал смотры и проводы своим войскам перед первым литовским походом, обставляя их торжественным и красивым церемониалом. Большой эстетический вкус царя сказывался в выборе любимых мест: кто знает положение Саввина-Сторожевского монастыря в Звенигороде, излюбленного царем Алексеем Михайловичем, тот согласится, что это – одно из красивейших мест всей Московской губернии; кто был в селе Коломенском, тот помнит, конечно, прекрасные виды с высокого берега Москва-реки в Коломенском. Мирная красота этих мест – обычный тип великорусского пейзажа – так соответствует характеру «гораздо тихаго» царя.

Соединение глубокой религиозности и аскетизма с охотничьими наслаждениями и светлым взглядом на жизнь не было противоречием в натуре и философии Алексея Михайловича. В нем религия и молитва не исключали удовольствий и потех. Он сознательно позволял себе свои охотничьи и комедийные развлечения, не считал их преступными, не каялся после них. У него и на удовольствия был свой особый взгляд. «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, – пишет он в наставлении сокольникам, – будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою… да не одолеют вас кручины и печали всякия». Таким образом, в сознании Алексея Михайловича охотничья потеха есть противодействие печали, и подобный взгляд на удовольствия не случайно соскользнул с его пера: по мнению царя, жизнь не есть печаль, и от печали нужно лечиться, нужно гнать ее – так и Бог велел. Он просит князя Одоевского не плакать о смерти сына: «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно – да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать». Но если жизнь – не тяжелое, мрачное испытание, то она для царя Алексея и не сплошное наслаждение. Цель жизни – спасение души, и достигается эта цель хорошею благочестивою жизнью; а хорошая жизнь, по мнению царя, должна проходить в строгом порядке: в ней все должно иметь свое место и время; царь, говоря о потехе, напоминает сокольникам: «Правды же и суда и милостивыя любве и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время, и потехе час». Таким образом, страстно любимая царем Алексеем забава для него все-таки только забава и не должна мешать делу. Он убежден, что во все, что бы ни делал человек, нужно вносить порядок, «чин». «Хотя и мала вещь, а бедет по чину честна, мерна, стройна, благочинна, – никтоже зазрит, никтоже похулит, всякий похвалит, всякий прославит и удивится, что и малой вещи честь и чин и образец положен по мере». Чин и благоустройство для Алексея Михайловича – залог успеха во всем: «…без чина же всякая вещь не утвердится и не укрепится; безстройство же теряет дело и возставляет безделье», – говорит он. Поэтому царь Алексей Михайлович очень заботился о порядке во всяком большом и малом деле. Он только тогда бывал счастлив, когда на душе у него было светло и ясно и кругом все было светло и спокойно, все на месте, все по чину. Об этом-то внутреннем равновесии и внешнем порядке более всего заботился царь Алексей, мешая дело с потехой и соединяя подвиги строгого аскетизма с чистыми и мирными наслаждениями. Такая непрерывно владевшая царем Алексеем забота позволяет сравнить его (хотя аналогия здесь может быть лишь очень отдаленная) с первыми эпикурейцами, искавшими своей «атараксии», безмятежного душевного равновесия, в разумном и сдержанном наслаждении.


IV

До сих пор царь Алексей Михайлович был обращен к нам своими светлыми сторонами, и мы ими любовались. Но были же и тени. Конечно, надо счесть показным и неискренним «смирением паче гордости» тот отзыв, какой однажды дал сам о себе царь Никону: «А про нас изволишь ведать, и мы, по милости Божии и по вашему святительскому благословению, как есть истинный царь христианский наричюся, а по своим злым мерзким делам недостоин и во псы, не токмо в цари!»[176] Злых и мерзких дел за царем Алексеем современники не знали, однако они иногда бывали им недовольны. В годы его молодости, в эпоху законодательных работ над Уложением (1649 год), настроение народных масс было настолько неспокойно, что многие давали волю языку. Один из озлобленных реформами уличных озорников Савинка Корепин болтал на Москве про юного государя, что «царь глуп, глядит все изо рта у бояр Морозова и Милославскаго: они всем владеют и сам государь все это знает да молчит; чорт у него ум отнял»[177]. Мысль, что царь «глядит изо рта» у других, мелькает и позднее. В поведении коломенского архиепископа Иосифа (1660–1670 годы) вскрывались не раз его беспощадные отзывы о царе Алексее и боярах. Иосиф говаривал про великого государя, что «не умеет в царстве никакой расправы сам собою чинить, люди им владеют», а про бояр, что «бояре – Хамов род, государь того и не знает, что они делают». В минуты большего раздражения Иосиф обзывал Алексея Михайловича весьма презрительными бранными словами, которых общий смысл обличал царя в полной неспособности к делам[178]. Встречаясь с такими отзывами, не знаешь, как следует их истолковать и как их можно примирить со многими свидетельствами о разуме и широких интересах Алексея Михайловича. «Гораздо тихий» царь был ведь тих добротою, а не смыслом; это ясно для всех, знакомых с историческим материалом. Только пристальное наблюдение открывает в натуре царя Алексея две такие черты, которые могут осветить и объяснить существовавшее недовольство им.

При всей своей живости, при всем своем уме царь Алексей Михайлович был безвольный и временами малодушный человек. Пользуясь его добротою и безмолвием, окружавшие не только своевольничали, но забирали власть и над самим «тихим» государем. В письмах царя есть удивительные этому доказательства. В 1652 году он пишет Никону, что дворецкий князь Алексей Михайлович Львов «бил челом об отставке». Это был возмутительный самоуправец, много лет безнаказанно сидевший в приказе Большого дворца[179]. Царь обрадовался, что можно избавиться от Львова, и «во дворец посадил Василья Бутурлина». С наивною похвальбою он сообщает Никону: «А слово мое ныне во дворце добре страшно, и (все) делается без замотчанья!» Стало быть, такова была наглость князя Львова, что ему не страшно казалось и царское слово, и так велика была слабость государя, что он не мог сам избавиться от своего дворецкого! После этого примера становится понятным, что около того же времени и ничтожный приказный человек Л. Плещеев мог цинично похваляться, что «про меня-де ведает государь, что я зернщик (то есть игрок)!…у меня-де Москва была в руке вся, я-де и боярам указывал!»[180]. В упоминании государя Плещеевым мелькает тот же намек на отсутствие страха пред государевым именем и словом, как и в наивном письме самого государя. Любопытно, что придворные и приказные люди не только за глазами у доброго царя давали себе волю, но и в глаза ему осмеливались показывать свои настроения. В походе 1654 года окружавшие Алексея Михайловича, по его словам в письме князю Трубецкому, «едут с нами отнюдь не единодушием, наипаче двоедушием, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростью и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся; иногда злым отчаянием и погибель прорицают, иногда тихостью и бедностью лица своего отходят лукавым сердцем… А мне уже, Бог свидетель, каково становится от двоедушие того, отнюдь упования нет!»[181]. При отсутствии твердой воли в характере царя Алексея он не мог взять в свои руки настроение окружающих, не мог круто разделаться с виновными, прогнать самоуправца. Он мог вспыхнуть, выбранить, даже ударить, но затем быстро сдавался и искал примирения. Он терпел князя Львова удел, держал около себя своего плохого тестя Милославского, давал волю безмерному властолюбию Никона – потому что не имел в себе силы бороться ни с служебными злоупотреблениями, ни с придворными влияниями, ни с сильными характерами. Не истребить зло с корнем, не убрать непригодного человека, а найти компромисс и паллиатив, закрыть глаза и спрятать как страус голову в куст – вот обычный прием Алексея Михайловича, результат его маловолия и малодушия. Хуже всего он чувствовал себя тогда, когда видел неизбежность вступить открыто в какое-либо неприятное дело. Малодушно он убегал от ответственности объяснений и спешил заслониться другими людьми. Сообщив Никону в письме о неудовольствиях на него, существующих среди его окружающих, царь сейчас же оговаривается: «И тебе бы, владыко святый, пожаловать – сие писание сохранить и скрыть втайне!…да будет и изволишь ему (жалобщику) говорить, и ты, владыко святый, говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали (о его жалобах)». Желание стать в стороне стыдит, по-видимому, самого Алексея Михайловича, и он предлагает Никону отложить объяснение с недовольным на него боярином до Москвы: «Здесь бы передо мною вы с очей на очи переведались», – предлагает он, разумеется, в надежде, что время до очной ставки уничтожит остроту неудовольствий и смягчит врагов[182]. Душевным малодушием доброго государя следует объяснить его вкус к письменным выговорам: за глаза можно было написать много и сильно, грозно и красиво; а в глаза бранить – трудно и жалко. В глаза бранить кого-либо царю Алексею было можно только в минуты кратковременных вспышек горячего гнева, когда у него вместе с языком развязывались и руки.

Итак, слабость характера была одним из теневых свойств царя Алексея Михайловича. Другое его отрицательное свойство легче описать, чем назвать. Царь Алексей не умел и не думал работать. Он не знал поэзии и радостей труда и в этом отношении был совершенною противоположностью своему сыну Петру. Жить и наслаждаться он мог среди «малой вещи», как он называл свою охоту и как можно назвать все его иные потехи. Вся его энергия уходила в отправление того «чина», который он видел в вековом церковном и дворцовом обиходе. Вся его инициатива ограничивалась кругом приятных «новшеств», которые в его время, но независимо от него, стали проникать в жизнь московской знати. Управление же государством не было таким делом, которое царь Алексей желал бы принять непосредственно на себя. Для того существовали бояре и приказные люди. Сначала за царя Алексея правил Борис Иванович Морозов, потом настала пора князя Никиты Ивановича Одоевского; за ним стал временщиком патриарх Никон, правивший не только святительские дела, но и царские; за Никоном следовали Ордин-Нащокин и Матвеев. Во всякую минуту деятельности царя Алексея мы видим около него доверенных лиц, которые правят. Царь же, так сказать, присутствует при их работе, хвалит их или спорит с ними, хлопочет о внешнем «урядстве», пишет письма о событиях – словом, суетится кругом действительных работников и деятелей. Но ни работать с ними, ни увлекать их властною волею боевого вождя он не может. Малый пример из нашей современности наглядно покажет, что и такие люди могут считаться нужными. Нам довелось видеть, как по овражистым берегам Быстрой Сосны везли большой тяжести машину в сельскую экономию. Везли кони, и с ними билось на подъемах и тащило груз много народу. И народ спрашивал: «А кто ж нам кричать будет?» Необходим казался крик из праздного горла, чтобы давать ритм общей мускульной работе. Вот в общем государственном деле XVII века царь Алексей и был таким человеком, который сам не работал, а своею суетою и голосом давал ритм для тех, кто трудился.

Добродушный и маловольный, подвижный, но не энергичный и не рабочий, царь Алексей не мог быть бойцом и реформатором. Между тем течение исторической жизни поставило царю Алексею много чрезвычайно трудных и жгучих задач и внутри и вне государства: вопросы экономической жизни, законодательные и церковные, борьба за Малороссию, бесконечно трудная, – все это требовало чрезвычайных усилий правительственной власти и народных сил. Много критических минут пришлось тогда пережить нашим предкам, и все-таки бедная силами и средствами Русь успела выйти победительницей из внешней борьбы, успевала кое-как справляться и с домашними затруднениями. Правительство Алексея Михайловича стояло на известной высоте во всем том, что ему приходилось делать: являлись способные люди, отыскивались средства, неудачи не отнимали энергии у деятелей; если не удавалось одно средство – для достижения цели искали новых путей. Шла, словом, горячая, напряженная деятельность, и за всеми деятелями эпохи во всех сферах государственной жизни видна нам добродушная и живая личность царя Алексея. Чувствуется, что ни одно дело не проходит мимо него: он знает ход войны; он желает руководить работой дипломатии; он в думу Боярскую несет ряд вопросов и указаний по внутренним делам; он следит за церковной реформой; он в деле патриарха Никона принимает деятельное участие. Он везде, постоянно с разумением дела, постоянно добродушный, искренний и ласковый. Но нигде он не сделает ни одного решительного движения, ни одного резкого шага вперед. На всякий вопрос он откликнется с полным его пониманием, не устранится от его разрешения; но от него совершенно нельзя ждать той страстной энергии, какою отмечена деятельность его гениального сына, той смелой инициативы, какой отличался Петр.

Вот почему мы не вполне согласимся с отзывом сенатора князя Якова Долгорукого, который, по преданию, сказал однажды Петру Великому: «Государь! В ином отец твой, в ином ты больше хвалы и благодарения достоин. Главныя дела государей – три: первое внутренняя расправа и главное дело ваше есть правосудие; в сем отец твой больше, нежели ты, сделал!» Петр, конечно, сделал очень много; Алексей же только по-своему помогал делать тем, кого своею властью ставил к делам.


Петр Великий
Личность и деятельность


Глава первая
Петр Великий в новейшей беллетристике А. Толстой и Б. Пильняк

Для того чтобы писать эту книжку, я беру перо в те самые дни, когда исполняется двести лет с момента последней болезни и смерти Петра Великого. За это долгое время в различных поколениях русских людей не один раз менялось представление о личности Петра и слагались весьма разнообразные оценки его деятельности. Удивительно, однако, что в наши годы, когда историческая наука достигла уже некоторых точных и бесспорных выводов в изучении так называемой «эпохи Петровских преобразований», в русской беллетристике с полною свободою от науки прежний «образ великого преобразователя» обратили в грубую пасквильную карикатуру, и, таким образом, длительная добросовестная работа многих ученых исследователей оказалась оставленной в полном пренебрежении.

Читатель, ищущий последних «достижений» нашего беллетристического творчества, может – в отношении Петра Великого – видеть эти достижения в творениях Алексея Толстого («День Петра») и Б. Пильняка («Его Величество Kneeb Piter Komondor»)[183]. И там, и здесь «его величество» является грязным и больным пьяницей, лишенным здравого смысла и чуждым всяких приличий. У Алексея Толстого Петр характеризуется в таких фразах (берем их в последовательности автора): «…храп густой, трудный, с присвистами и клокотаньем (…) кашель табачный, перепойный (…) обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных, сальных волос (…) круглые, черные глаза, горевшие безумием (…) медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец; это был его завтрак». Таков царь у Толстого утром. Днем он не лучше: «Петр повернулся и зашагал косолапою, но стремительной поступью (…) грызя ногти, Петр исподлобья посматривал (…) вынул часы, отколупнул черным ногтем крышку (…) приложил пальцы к ноздрям, шумно высморкался, вытер нос полою мокрого полушубка (…) сев перед камином, протянул к огню красные в жилах руки и огромные подошвы сапог (…) ухмыляясь, он вынул короткую изгрызанную трубочку, пальцами схватил уголек из очага, покидал его на ладони и сунул в трубку». Вечером на ассамблее Петр «прямо прошел к столам, сел с краю и на парчовую скатерть положил стиснутые грязные кулаки – загребал пальцами с блюда то, что ему подкладывали, громко жевал, суя в рот большие куски хлеба, и в промежутки глотал водку, с трудом насыщаясь и с большим еще трудом хмелея. Есть он мог много – всегда, было бы что под рукой (…) Он не докончил, как часто бывало, свою мысль и забрызгал слюной, сдерживая гримасу…» Эта сочно нарисованная фигура, конечно, не возвышалась ни до политического разума, ни до моральной порядочности: «Что была Россия ему, царю, хозяину… О добре ли думал хозяин, когда с перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал из Голландии в Москву…» Здесь, конечно, разумеется приезд Петра из Вены в Москву в 1698 году, после того как «гнев и нетерпение», возбужденные в Петре вестью о стрелецком бунте, улеглись на дороге, в веселых пирах у польского короля и магнатов, среди разнообразных впечатлений шестинедельного путешествия от Вены до Москвы. Гнев и нетерпение, по А Толстому, сказались у Петра личным участием в казнях стрельцов. Известно, что Петр в Преображенском сам «вершил» мятежников. У А. Толстого Петр выступает в этой роли в Москве: «…слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево; выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль…»

Таков царь Петр у А. Толстого. Грязный, пьяньй и грубый, он дерется кулаком в зубы, предается зверской жестокости в застенке у пыток и скотской похоти на ассамблее. В этом все содержание «Дня Петра».

Еще дальше в развенчании царя Петра Великого идет Борис Пильняк[184]. Он дает цельную его характеристику, такую, которая с известной точки зрения заслуживает места в историографии Петра наравне с местом Герострата в античной истории. Хотя эта характеристика и пространна, я не могу отказать себе в удовольствии представить ее читателю целиком. Вот каков Петр по Б. Пильняку: «Человек, радость души которого была в действиях. Человек со способностями гениальными. Человек ненормальный, всегда пьяный, сифилит, неврастеник, страдавший психостеническими припадками тоски и буйства, своими руками задушивший сына. Монарх, никогда, ни в чем не умевший сокращать себя – не понимавший, что должно владеть собой, деспот. Человек, абсолютно не имевший чувства ответственности, презиравший все, до конца жизни не понявший ни исторической логики, ни физиологии народной жизни2. Маньяк. Трус. Испуганный детством, возненавидел старину, принял слепо новое, жил с иностранцами, съехавшимися на легкую поживу, обрел воспитание казарменное, обычаи голландского матроса почитая идеалом. Человек, до конца дней оставшийся ребенком, больше всего возлюбивший игру, и игравший всю жизнь: в войну, в корабли, в парады, в соборы, в иллюминации, в Европу. Циник, презиравший человека и в себе, и в других. Актер, гениальный актер. Император, больше всего любивший дебош, женившийся на проститутке, наложнице Меншикова, – человек с идеалами казарм. Тело было огромным, нечистым, очень потливым, нескладным, косолапым, тонконогим, проеденным алкоголем, табаком и сифилисом. С годами на круглом, красном, бабьем лице обвисли щеки, одрябли красные губы, свисли красные – в сифилисе – веки, не закрывались плотно; и из-за них глядели безумные, пьяные, дикие детские глаза, такие же, какими глядит ребенок на кошку, вкалывая в нее иглу или прикладывая раскаленное железо к пятачку спящей свиньи: не может быть иначе – Петр не понимал, когда душил своего сына. Тридцать лет воевал-играл в безумную войну – только потому, что подросли потешные и флоту было тесно на Москве-реке и на Преображенском пруде. Никогда не ходил – всегда бегал, размахивая руками, косолапя тонкие свои ноги, подражая в походке голландским матросам. Одевался грязно, безвкусно, не любил менять белья. Любил много есть и ел руками – огромные руки были сальны и мозолисты…»

Эта общая, столь определенная и потому ответственная характеристика царя у Б. Пильняка сопровождена у него дополнительными черточками. Отсутствие «исторической логики» в «безумной войне» Петра поясняется тирадой: «…во имя случайно начатой (как и все, что делал Петр) войны со шведами, случайно заброшенный под Ниеншанц, Петр случайно заложил – на болоте Невской дельты, на о. Енисари, Петропавловскую фортецию, совершенно не думая о парадизе…» Цинизм Петра раскрывается в беседе, которую будто бы вел Петр в Летнем саду с Петром Толстым: «Петька! Ваше превосходительство! Раритет! Известно всем есть, што Ивашка Мусин-Пушкин батюшки моего государя сын. Моего отца признать не мочен, – бают, Тихон Стрешнев али дохтур. Понеже есть ты, ваше превосходительство, начальник Тайной канцелярии, дознать сие неотложно, обополы, без всякого предика!

– Слушаюсь, батюшка.

– Кобель! Не батюшка, а император. Понял?»[185] Внешняя неприглядность Петра рисуется в таких деталях: «В комнате почти в уровень с головою растянута была парусина: государь болезненно не любил высоких комнат. На столе перед Петром горели свечи, был полумрак, пахло потом, водкой и сыростью… (царь) описывал из «Прикладов, како пишутся комплименты» поздравление в Москву, Ромодановскому, сидел сгорбившись, в колпаке, в нижней одной рубашке, пропотевшей под мышками и заплатанной…» В компании Петр в такой же мере не заботился о своей внешности, как и наедине: на столе, например, «лежала огромная мозолистая рука Петра с ногтями на манер копытец», которую все могли видеть в ее неприглядности. Не заботился будто бы Петр и о внутренней порядочности и самом малом приличии: на народе в Летнем саду он так обошелся с Румянцевой, что, при всем моем желании ничего не скрывать от читателя, я не решаюсь здесь цитировать Б. Пильняка. Не решаюсь я воспроизводить и тот язык, каким наш автор заставляет изъясняться своего Петра. По его мнению, в уста Петра он вложил подлинную смесь старой московской речи с европейскими неологизмами; но знатоки языка Петровской эпохи много посмеются над получившейся в результате комичной галиматьей.

Русские ученые много трудились над изучением самого Петра Великого и его времени, много спорили о том, что казалось спорным, искали новых материалов для освещения того, что представлялось неясным. Они, казалось, вправе были надеяться, что результаты их общей работы будут усвоены обществом, для которого они работали. И вдруг… А. Толстой и Б. Пильняк! В начале XIX века строгий немецкий ученый Август Людвиг Шлецер, отлично изучивший источники русской истории, напечатал свое исследование о Несторовой летописи. В своем «Введении» к этому труду он давал обзор русской и европейской литературы, посвященной русской истории, и констатировал, что к исходу XVIII века «вдруг и совсем нечаянно русская история, очевидно, начала терять ту истину, до которыя довели было ее Байер и его последователи, и до 1800 года падение это делалось час от часу приметнее. Падение? Раковый ход? Как это неестественно, неслыханно!» Приведя несколько образчиков неудачных ученых выступлений за последнее десятилетие XVIII века, Шлецер в раздражении написал о самом себе: «Тут экс-профессор русския истории потерял все терпение, с которым он лет десять смотрел издали на этот плачевный упадок и написал эту книгу» (то есть «Нестора»)[186]. Не равняя себя со знаменитым Шлецером, я, однако, вспомнил его строки, когда ознакомился с новоявленным Петром новых русских писателей, и почувствовал, как эти строки мне близки. Как Шлецер, я готов сказать: «Тут экс-профессор русской истории потерял все терпение, с которым он смотрел на этот плачевный упадок и – написал эту книгу». Быть может, она отразит в себе более точно и справедливо те результаты, к каким пришла наука в своей работе над Петром Великим.


Глава вторая
Публицистические и философские оценки Петра Великого в XVIII веке и первой половине XIX века. Современники Петра. – Век Екатерины II. – Карамзин. – Славянофилы и западники

Люди всех поколений, до самого исхода XIX века, в оценках личности и деятельности Петра Великого сходились в одном: его считали силой. Одинаково ученики Петра («птенцы гнезда Петрова»), раскольники и изуверы его эпохи, последующие восхвалители Петра в XVIII столетии и первые его критики Екатерининской эпохи, Карамзин и Чаадаев, славянофилы и западники, Соловьев и Кавелин и прочие ученые их школы – все признавали, что Петр был заметнейшим и влиятельнейшим деятелем своего времени, вождем своего народа, «властителем дум» для одних и губителем душ для других. Никто не считал его ничтожным человеком, бессознательно и неумело употреблявшим свою власть или же слепо шедшим по случайному пути. Наиболее развязный из историков, писавших о Петре и склонных к его «обличению», именно Валишевский, в особенности хорошо отметил стихийную мощь личности Петра. Три века тому назад, по его словам, на поприще истории выступила в лице русского народа сила, не поддающаяся измерению (incommensurable), и «cette force s’est арре1ёе un jour: Pierre le Grand» эта сила однажды получила название: Петр Великий (фр.))

Современники Петра, жившие в условиях, созданных его деятельностью, не могли спокойно относиться к необычайному представителю власти. «Какой он государь? – говорили дворяне. – Нашу братию всех выволок на службу, а людей наших и крестьян побрал в даточные (рекруты), нигде от него не уйдешь!» (…) «Какой он царь? – вопили крестьянки. – Он крестьян разорил с домами, мужей наших побрал в солдаты, а нас с детьми осиротил и заставил плакать век!» – «Какой он царь? Враг, оморок[187] мирской, – говорили в народе, – сколько ему по Москве ни скакать, быть ему без головы. (…) Мироед! Весь мир переел; на него, кутилку, переводу[188] нет, только переводит добрые головы!» Тяжелая война, рекрутские наборы, непосильные платежи и повинности угнетали и раздражали народ. Народная масса не могла понять ни целесообразности петровских войн, ни приемов его управления, необычных и суровых, ни личного поведения Петра, мало напоминавшего царя, или вельможу, или просто благовоспитанного, «истового» человека. Отсюда естественное заключение, что Петр не царь. Кто интересовался лично Петром, повторял басни о том, что он не царского рода, а «подмененный младенец – не русский, а из слободы Немецкой»; «и как царица Наталия Кирилловна стала отходить сего света, и в то число ему говорила: ты-де не сын мой, замененный…» Но те, кто думал осмыслить шедшую от Петра «тяготу на мир» и все зло, причиняемое им народу, те дошли до мысли, что в лице Петра действовал антихрист – предусмотренная Промыслом страшная сила, с которой нельзя было бороться. От нее можно было только терпеть муки для спасения души или же бежать в леса – «по лесам жить и гореть», то есть в добровольном самосожжении обретать то же спасение души. Появление «антихриста» знаменовало собою, что «ныне житье к концу приходит», и нечего было думать бороться со сверхъестественным существом, воплотившимся в Петре для общей погибели. Карающая рука Петра лишала жизни за слова об антихристе, но не могла в народе искоренить мысли о нем. Не могла этого сделать и поучительная книга Стефана Яворского «Знамения пришествия антихриста и кончины века». Молва о том, что Петр антихрист, пережила и Яворского, и самого Петра и долго жила в глухих углах раскольничьего мира.

Иною силою представляли Петра те люди, которые с ним работали, знали его свойства, видели результаты его деятельности, могли сравнить положение созданной Петром «империи» с положением Московского государства до Петра. То, что они чувствовали, впервые выражено в официальной речи Петру канцлера графа Головкина 22 октября 1721 года: «Вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и во общество политичных народов присовокуплены». Здесь искренне и правдиво была высказана мысль, что политические успехи Петра из старой Московии создали новое европейское государство и дали русскому народу новую политическую, экономическую и культурную обстановку. Иначе и столь же трезво высказывал ту же мысль И.И. Неплюев: «…сей монарх отечество наше привел в сравнение (то есть в равенство) с прочими (державами); научил узнавать, что и мы люди; одним словом: на что в России ни взгляни, все его началом имеет, и что бы впредь ни делалось, от сего источника черпать будут…» Это высокое представление о личных заслугах Петра грубыми умами, жившими во вкусах того века, было превращено в литературную гиперболу. Идея о Петре-творце современной России превратилась в идею о Петре – божестве. Виновником этой метаморфозы никак нельзя считать Ломоносова, хотя его и цитируют иногда в таких случаях. Ломоносов осторожно играл уподоблениями Петра Богу: «Ежели человека (говорил он) Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, – кроме Петра Великого не обретаю!» Эта фраза в «Похвальном слове Петру» (1755 года) не есть обоготворение. То же и в оде 1743 года, в стихах:

Нептун познал его (Петра) державу,
С Минервой сильный Марс гласит:
«Он бог, он бог твой был, Россия,
Он члены взял в тебе плотские,
Сошед к тебе от горних мест;
Он ныне в вечности сияет,
На внука[189] весело взирает,
Среди героев, выше звезд.

Надо соображать, что это – слова бога Марса, имеющего в виду олимпийских «богов» и греческих «героев». Указывая в своих «Надписях к статуе Петра Великого» на то, будто русские люди

Не верили, что Петр един от смертных был,
Но в жизнь его уже за бога почитали…

Ломоносов оговаривается, что так бы поступать не должно, что так «…вера правая творить всегда претит». Сам Ломоносов представлял себе Петра не в величии небожителя, а в работе – «в поте, в пыли, в дыму, в пламени». Его умиляло именно то, что царь «упражнялся в художествах и в трудах разных», «за отдохновение почитал себя трудов своих перемену; не токмо день или утро, но и солнце на восходе освещало его на многих местах за разными трудами…». Грубо боготворить Петра стали другие писатели, не Ломоносов. Когда Сумароков писал свои известные строки:

«Российский Вифлеем – Коломенско село,
Которое Петра на свет произвело», —

он не мог не понимать, с кем он равнял Петра, и тем не менее на это рискнул ради красоты стиха и рифмы. Когда Крекшин, подражая Головкину, слагал свою речь Петру, он не усомнился придать ей вид молитвы; он писал: «С воздыханием сердца возглаголем: Отче наш, Петр Великий! Ты нас от небытия в бытие привел…»[190] Итак, для ближайших своих ненавистников и поклонников Петр был как бы сверхъестественной силой. Никто из них не сомневался в его личных свойствах и в громадном его влиянии на ход народной жизни. В более спокойных и реальных формах то же признание личной мощи Петра сказывалось и у людей дальнейших поколений. В замечательном для своего времени рассуждении князя Щербатова «Рассмотрение о пороках и самовластии Петра Великого» собраны были воедино все ходившие во второй половине XVIII века толки о Петре и дана его апология с долею весьма зрелой критики. Не скрывая слабостей своего «ироя», Щербатов именно Петра считает творцом современной ему России и свидетельствует, что это – общее мнение, что «слава есть Петра Великого, яко некоторая великая река, которая, что более удаляется от своего начала, то пространнее становится»; «без указу и без повеления имя Великого превозмогло; и дети наши в юности своей едва ли и знают, кто был Петр Первый, но имя Петра Великого купно с благодарностью и с удивлением в сердцах их запечатленно». Такому отношению к деятельности Петра не мешало и знакомство русских образованных людей с французскими писателями того времени, у которых Петр не находил признания, как малокультурный тиран, далекий от истинного просвещения и законности. Французские взгляды дурно подействовали, кажется, на одну только известную княгиню Дашкову, легкий ум которой приписывал Петру одно лишь невежественное легкомыслие и бессмысленное тиранство. «Дашковой (говорит профессор Шмурло) остался непонятен Петр с его воззрением на производительный труд, как на могущественный фактор в социальных отношениях людей». Непонятен оставался Петр и для тех утонченных придворных екатерининского двора, которые склонны были видеть в Петре только пьяницу и драчуна и таким рисовали его цесаревичу Павлу, к великой досаде воспитателя Павла (Порошина). Серьезные же критики Петровской реформы, явившиеся во второй половине XVIII столетия, обсуждая вредные следствия торопливых петровских заимствований, к самому Петру относились, однако, с неизменными похвалами и почтением, как к признанному всеми гению-благодетелю своей страны.

Во второй половине XVIII века нарождалась в России историческая наука, хотя и в формах малосовершенных. В круг ее изучения вошло и Петровское время. Но по отношению к нему дело ограничивалось публикацией исторического материала и робкими попытками воспроизведения отдельных фактов царствования Петра. «Собрание» Туманского и «Вивлиофика» Новикова пустили в оборот не мало документов Петровского времени; Голиков напечатал их еще больше и присоединил к ним погодный обзор «деяний» Петра; князь Щербатов издал «Журнал, или Поденную записку императора Петра Великого» за время Шведской войны. За этими важнейшими изданиями следовал ряд более мелких. На основании всего опубликованного материала начали появляться разные «начертания» и «истории» жизни и дел Петра, ничем не замечательные, неизменно панегирические. Особое место среди них заняла действительно научная «История Петра Великого» академика Г.Ф. Миллера, которая, однако, не пошла далее юности Петра. К исходу века печатная литература о Петре получила не малый объем, и Карамзину была возможность высказать свое суждение о Петре без особых собственных изысканий, что он и сделал в своей «Записке о древней и новой России». По Карамзину, историю России надлежит делить на древнюю, среднюю и новую. На рубеже первой и второй стоит Иван III, на рубеже второй и третьей – Петр Великий. Они оба гениальные деятели: Иван образовал великое государство, Петр его преобразовал. Однако, сравнивая этих лиц, Карамзин отдавал предпочтение Ивану III, ибо Иван был строго национален и действовал в «народном духе». Что же касается до Петра, то «страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия». «Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государства», и потому с презрением относился к питавшей этот дух народной старине, к «древним навыкам» к «народным особенностям». Изменять народные «нравы» можно лишь постепенно; «в сем отношении государь, по справедливости, может действовать только примером, а не указом». А Петр грубо ломал народные обычаи: «…пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного», и «бедным людям (страдавшим за старые обычаи от Петра) казалось, что он вместе с древними привычками отнимает у них самое отечество». Не трудно понять, откуда явился у Карамзина этот мотив осуждения Петра: он, конечно, порожден знакомством Карамзина с французской литературой, скорее всего с Монтескье, который как раз высказал подобный взгляд на тираническую насильственность мероприятий Петра Великого в такой сфере, где возможно было действовать только примером и поощрением. Несмотря, однако, на суровое осуждение приемов Петровской культурной реформы, Карамзин почитал Петра «великим мужем» и его труды «чудесною деятельностью». Он находил справедливым, что «потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам».

Как во многом другом, так и в отношении Петра с его реформою Карамзин блестяще суммировал в немногих словах все существенное содержание работ и взглядов своих предшественников. Петр – гениальный человек и великий преобразователь; его реформа положила резкую грань между старой и новой Россией; приемы, с которыми Петр проводил реформу, были насильственны и не во всем соответствовали «народному духу»; европеизация русской жизни иногда шла дальше, чем бы следовало. Таковы тезисы Карамзина. Хотя его известная «Записка о древней и новой России» не получила гласности, однако все последующие рассуждения философско-литературных кружков первой половины XIX века исходили именно из этих тезисов или же к ним приходили. Это не значило, что люди читали и пересказывали «Записку» Карамзина; это значило только то, что в карамзинских формулах получили свое окончательное и твердое выражение взгляды на Петра, выработанные мыслью нескольких поколений XVIII века. Устная и письменная традиция передала эти взгляды в XIX век: Карамзин дал им выражение наиболее полное и объективное; у других они получили характер более своеобразный и узкий.

Говоря так, я разумею кружки славянофилов и западников первой половины XIX века, в которых германская идеалистическая философия была приспособляема к разумению русской действительности и истории. Русскую жизнь осмысляли по системе Шеллинга или Гегеля, принимая за непреложную истину, что Петровская реформа составила собою коренной перелом в исторической жизни русского народа. Славянофилы считали этот перелом несчастным, извратившим естественное развитие народной жизни. Древняя Русь последовательно раскрывала в своих учреждениях и в своем быту исконные начала «народного духа»; оставаясь самобытною, она «желала просвещения», готова была «взять плоды его, откуда бы то ни было», но «хотела усвоить себе просвещение самостоятельно, свободно». Петр нарушил естественный ход вещей, захотев «все западное сразу пересадить на русскую почву», и потому вместо свободного и прочного восприятия получилось принудительное и внешнее, а потому и вредное подражание как в жизни культурной, так и в деятельности государственной. Так как стремление к просвещению на Руси существовало до Петра, то «выходит такое заключение, что все, что было истинного в делах и реформе Петра, – принадлежит не ему, а все остальное принадлежит ему» (КС. Аксаков). Под «остальным» надлежало, конечно, разуметь все темные стороны управления Петра, все отрицательные стороны русской государственности и общественности послепетровской эпохи. Петр, таким образом, являлся злым гением в жизни своего народа, его насильником, принесшим ему неисчислимый вековой вред. Но, расценивая так результаты деятельности Петра, славянофилы преклонялись перед личною мощью преобразователя. «Один из могущественнейших умов и едва не сильнейшая воля, какие представляет нам летопись народов, был Петр, – говорил Хомяков, – много ошибок помрачает славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к сознанию силы».

Иначе понимали дело идейные антагонисты славянофилов, современные им западники. Для них также реформа Петра была гранью между старой и новой Русью. Но смысл деятельности Петра ими определялся совсем иначе. Славянофилы мыслили историю человечества как цепь сменявших одна другую национальных цивилизаций и стремились определить самобытное содержание и «дух» цивилизации русской, которую будто бы извратил своей реформой Петр.

Западники верили в единство мировой цивилизации, на вершинах которой ставили культуру современной им Германии («Иерусалима новейшего человечества», – как выражался Белинский). Для западников Древняя Русь, не знавшая этой германской (или вообще западной) культуры, была страною неисторической, лишенной прогресса, осужденной на вечный застой. Эту «азиатскую» страну из вековой косности вывел Петр. Силою своего гения он сразу приобщил ее к последним достижениям общечеловеческой цивилизации и создал ей возможность дальнейшего прогресса. Роль Петра в русской истории поэтому громадна и благодетельна. По словам Белинского, «Петр Великий есть величайшее явление не нашей только истории, но истории всего человечества; он божество, воззвавшее нас к жизни, вдунувшее душу живую в колоссальное, но поверженное в смертную дремоту тело древней России (…) Петру Великому мало конной статуи на Исаакиевской площади: алтари должно воздвигнуть ему на всех площадях и улицах великого царства Русского (…) Нужна была полная коренная реформа – от оконечностей тела до последнего убежища человеческой мысли: а для произведения такой реформы нужен был исполинский гений, каким явился Петр». Языком своего времени Белинский, как видим, обоготворял Петра не хуже его поклонников XVIII века.


Глава третья
Научные оценки Петра Великого в позднейшее время. – Соловьев и Кавелин. – Ключевский. – Взгляд Милюкова и его опровержение. Историки-беллетристы. – Военные историки

Таков был запас суждений русской интеллигенции о Петре Великом, когда за оценку эпохи преобразований взялась строгая историческая наука в лице молодых профессоров Московского университета С.М. Соловьева и К.Д. Кавелина. Воспитанные на методах германской исторической школы, усвоившие себе взгляд этой школы на исторический процесс как на органическое, закономерное развитие народной жизни, названные ученые понимали эпоху преобразований Петра как один из необходимых исторических моментов русской жизни. С их точки зрения, Петр с его реформой был «сыном своего народа», выразителем народных стремлений. Он был создан всем ходом предшествующей истории: «В течение XVIII века, – говорил Соловьев (еще в 1851 году), – явно обозначились новые потребности государства и призваны были те же средства для их удовлетворения, которые были употреблены в XVIII веке, в так называемую эпоху преобразований». Таким образом, Петр не только получил от старого порядка сознание необходимости реформ, но действовал ранее намеченными путями и имел предшественников; он решал старую, не им поставленную задачу, и решал не новым способом. Его нельзя противополагать Древней Руси как внезапного ее реформатора. «До сих пор (писал Кавелин в 1866 году) мы не умели связать между собою двух периодов, разделенных Петром Великим, и не могли объяснить себе, каким образом родилась и выросла на древней русской почве личность, подобная Петру». Между тем «как бы ни была велика и могуча личность Петра, как бы отрицательно ни относилось его преобразование ко всему старому, – все же он родился в том обществе, которое преобразовал, был дитя своего времени и обстоятельств, и в этом смысле как он, так и его дело должны же были находиться в органической связи с той средой, из которой возникли и к которой относились». На выяснение этой именно связи с обратились усилия наших ученых школы Соловьева и Кавелина. В результате их исследований, осветивших внутреннюю историю московского общества в XVIII веке, Петр в своем личном характере и в своей деятельности также получил новое освещение, стал на реальную почву, сделался понятнее в связи с обстановкой его детства и воспитания. «Освобожденный от риторических прикрас и фимиама похвальных речей и лести, Петр (продолжает Кавелин) является пред нами живым человеком, с ошибками и удивительными делами, с недостатками и чертами гения, с пороками и великими добродетелями… Голая историческая истина о нем поражает гораздо сильнее, чем вымысел, именно потому, что походит больше на сказку, чем на правду, – так она необыкновенна! (…) Петр Великий есть полнейший представитель своей эпохи и ее преобразовательных стремлений. Формы, в которых они осуществлялись, принадлежат безраздельно времени, в которое он жил; Петру принадлежит необычайная сила, энергия, с которою велось дело, страстность – если можно так выразиться, темперамент реформы…»

Мысль о том, что Петр есть дитя своего века, преемник людей XVII века в их лучших стремлениях к обновлению русской жизни, – с настойчивостью проводилась представителями нашей исторической школы. Они много сделали для изучения внутренней жизни московского общества в допетровское время. Можно сказать, что эта тема была даже господствовавшим предметом исторических исследований во всю вторую половину XIX столетия. Ряд архивных изысканий позволил построить историю XVII века заново и на деле обнаружить все подробности перехода старых политических и социальных форм в новый петровский строй. И однако же «необычайная сила» личности Петра оставалась вне сомнений, радикальный характер его реформы также. Соловьев, выводя необходимость реформы из экономической неудовлетворенности и культурных запросов русских людей XVII века, старался показать, что Петр с необыкновенной чуткостью удовлетворял потребности своей страны и тем не менее всколыхнул ее до дна, заставил ее пережить всесторонний переворот. Такой взгляд, совмещавший представление о традиционности стремлений Петра с представлением о глубине и всеобщности совершенного им переворота, вызвал, однако, некоторое сомнение в последующем поколении ученых, в учениках самого Соловьева. Они стали думать, что при Петре Россия пережила «потрясение», которое, однако, не было «переворотом» по своему существу.

Выразителем такого взгляда, наиболее ярким и талантливым, явился В.О. Ключевский. В первой половине IV части его «Курса русской истории» всесторонне рассмотрена эпоха Петра Великого и дана характеристика «наружности, привычек, образа жизни и мыслей» самого Петра. Не все, быть может, частности выдержат критику в обзоре царствования Петра, особенно в изложении петровских войн, какое находим у Ключевского[191]. Но страницы, посвященные личности царя, поражают мастерством ее воспроизведения; общая же оценка «значения реформы» отличается тонкостью и оригинальностью анализа. В своем конечном выводе о «деле Петра» наш автор говорит: «Реформа сама собою вышла из насущных нужд государства и народа, инстинктивно почувствованных властным человеком с чутким умом и сильным характером, талантами, дружно совместившимися в одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие по неизвестным еще причинам от времени до времени появляются в человечестве. С этими свойствами, согретыми чувством долга и решимостью «живота своего не жалеть для отечества», Петр стал во главе народа и всех европейских народов наименее удачно поставленного исторически. Этот народ… в XVIII веке стал чувствовать недостаток материальных и духовных средств… Реформа, совершенная Петром Великим, не имела своей прямою целью перестраивать ни политического, ни общественного, ни нравственного порядка, а ограничивалась стремлением вооружить русское государство и народ готовыми западно-европейскими средствами, умственными и материальными, и тем поставить государство в уровень с завоеванным им положением в Европе, поднять труд народа до уровня проявленных им сил. Но все это приходилось делать среди упорной и опасной внешней войны, спешно и принудительно, и при этом бороться с народной апатией и косностью, (…) с предрассудками и страхами, внушенными невежественным духовенством. Поэтому реформа, скромная и ограниченная по своему первоначальному замыслу, направленному к перестройке военных сил и к расширению финансовых средств государства, постепенно превратилась в упорную внутреннюю борьбу, взбаламутила всю застоявшуюся плесень русской жизни, взволновала все классы общества. Начатая и веденная верховною властью, привычною руководительницею народа, она усвоила характер и приемы насильственного переворота, своего рода революции. Она была революцией не по своим целям и результатам, а только по своим приемам и по впечатлению, какое произвела на умы и нервы современников. Это было скорее потрясение, чем переворот. Это потрясение было непредвиденным следствием реформы, но не было ее обдуманной целью».

Эта цитата, быть может, немного слишком пространная, необходима для того, чтобы сопоставить ее с оценкою самого Петра у Ключевского. Ключевский хорошо понимает, как трудна задача изучения Петра: «Противоречия, в какие он поставил свое дело, ошибки и колебания, подчас сменявшиеся малообдуманной решимостью, слабость гражданского чувства, бесчеловечные жестокости, от которых он не умел воздержаться, и рядом с этим беззаветная любовь к отечеству, непоколебимая преданность своему делу, широкий и светлый взгляд на свои задачи, смелые планы, задуманные с творческой чуткостью и проведенные с беспримерной энергией, наконец, успехи, достигнутые неимоверными жертвами народа и великими усилиями преобразователя, – столь разнородные черты трудно укладываются в цельный образ». Но, очевидно, что к воссозданию этого образа наш историк подойдет без предубеждения и антипатии, напротив (говоря его же словами), «чутко угадывая глубокую нравственную основу энергии Петра». И действительно, характеристика Петра, созданная Ключевским, хотя и богата тенями там, где она говорит о пороках и грубости царя, дает все-таки в общем величавый образ человека, постепенно образовавшего в себе высокие свойства гражданина и политика. Сначала «при гениальных способностях и обширных технических познаваниях» в Петре «вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных политических понятий и общественных сдержек». С течением времени жестокие уроки политики и жизни умудряли Петра, «и по мере этого начиналось и усиливалось его политическое самообразование: он стал понимать крупные пробелы своего воспитания и вдумываться в понятия, вовремя им не продуманные, о государстве, народе, о праве и долге, о государе и его обязанностях. Он умел свое чувство царственного долга развить до самоотверженного служения, но не мог уже отрешиться от своих привычек, (…) не сумел очистить свою кровь от единственного крепкого направителя московской политики – от инстинкта произвола. До конца он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии народной жизни»[192].

По своей манере давать плод своего синтеза в одной изобразительной фразе, Ключевский заключает свою речь о Петре словами: «Петр был великий хозяин, всего лучше понимавший экономические интересы, всего более чуткий к источникам государственного богатства[193]; подобными хозяевами были и его предшественники, цари старой и новой династии». Историку видится здесь «генетическая связь, историческая преемственность ролей и типов…».

Приведенные выписки сделаны с некоторую щедростью потому, что в лице Ключевского наша наука возвысилась впервые до вполне реального представления о Петре, о его личности, о его исторической роли, о преемственности его дела. Можно оспаривать частности в изображении Петра у Ключевского, но нельзя не признать, что в общем ему первому удалось воплотить Петра в жизненные формы, снять с него последний налет идеализации и, не скрыв его грубости и пороков, показать «глубокую нравственную основу» его гениальной энергии. Позднейшим исследователям оставалось пользоваться плодами исторической прозорливости и чуткости Ключевского и идти вслед ему. И действительно, в школе его учеников созрело не мало работ именно о времени Петра, и в них взгляды учителя были усвоены сполна и получили дальнейшее развитие на детальном изучении фактов эпохи. Но в недрах этой школы обнаружилась и новая тенденция – к тому, чтобы понизить оценку личной роли преобразователя в его преобразованиях. Один из старейших учеников Ключевского П.Н. Милюков в своем известном трактате «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого» (1892) воспринял мысль своего учителя (впрочем, мелькавшую и у Соловьева) о зависимости административных и финансовых преобразований Петра от Шведской войны и сопряженных с нею тягот. Мысль эта была раскрыта и доказана Милюковым на обширном архивном материале с талантом и надлежащей ученой осмотрительностью. Автор предупреждал читателя, что он не считал возможным «давать суммарную характеристику реформы» и «считать полученные им выводы общей характеристикой». Однако в определении личной роли Петра в его правительстве он столь определенен и категоричен, что его отношение к Петру стоит «общей характеристики» личности царя и ее значения в реформе. Говоря о движении творческой мысли в русском правительстве в вопросах административной реформы за период после 1710 года, Милюков ставит вопрос о том, какую роль при частных советчиках, русских и иностранных, играл в этом коллективном обсуждении сам царь и его правительство. «Кажется, можно вывести (говорит он), что они не только не решали вопросов, но даже вряд ли сами их ставили. Вопросы ставила жизнь; формулировали более или менее способные и знающие люди; царь схватывал иногда главную мысль формулировки или – и, может быть, чаще – ухватывался за ее прикладной вывод; обсуждение необходимых при осуществлении подробностей, поставленной, формулированной и одобренной идеи предоставлялся царем правительству вместе с подавшими мысль советчиками – и в результате получался указ». Картина правительственной работы с участием царя, «иногда» разумевшего «главную мысль», а чаще хватавшего только «прикладной вывод» работы, – очень красочна и вразумительна. От административных проектов автор готов распространить такую оценку и вообще на роль Петра в реформе. В конечном резюме своей книги он говорит, что до 1714 года все дело реформы ограничивалось тем, что «поневоле царю приходилось заботиться об увеличении своих доходов; (…) дальше этой невольной заботы и не шли его реформационные стремления в сфере внутреннего государственного устройства». Позже дело стало как будто лучше: «…кругозор законодателя заметно расширился»; «но и тут неподготовленность, отсутствие общего взгляда, системы – продолжали сказываться в бесчисленных противоречиях». Автор с полным сочувствием приводит «общий и огульный» отзыв императрицы Екатерины о Петре («…он сам не знал, какие законы учредить для государства надобно») и в конце концов кратко формулирует свое собственное суждение о «государственной реформе» Петра в таких словах: «Стихийно подготовленная, коллективно обсужденная, эта реформа… только из вторых рук случайными отрывками проникла в его (Петра) сознание…» Какое же суждение о Петре должен вынести читатель, изучивший книгу Милюкова? В менее ответственном, популярном своем труде «Очерки по истории русской культуры» автор избавляет читателя от необходимости догадываться об этом: он высказывает, не стесняясь, прямо пренебрежительное отношение ко всему, что делал Петр. Он определяет у царя «импульсивность воли и недисциплинированность мысли как препятствия для обдуманного и сознательного отношения к собственной реформе». Ясен «результат: экспериментирование наудачу и отрывочность отдельных усилий». Петр «мог научить окружающих только тому, чему сам научился, а сам научился немногому; и только это немногое и можно было внушить подданным теми способами, какими внушал он…». «Не охватывая одним взглядом всей своей реформы, не представляя себе отчетливо тех процессов, которые вызваны были его же действиями, но не прямо, а косвенно, и фактически совершались, ускользая от его глаз и от его внимания, – Петр схематизировал реформу в своем сознании очень поверхностно и грубо». Автор видит эту схему только в том, что Петр «твердо знал во всю первую половину царствования только одно: что надо во что бы то ни стало победить неприятеля; (…) потом, кроме «рощения российской славы», его стало занимать также и «введение добрых порядков»; (…) сперва внешняя безопасность, потом внутренний порядок и правосудие». По мнению Милюкова, и эта грубая схема явилась не в виде идейного построения, a post factum – после сделанного (лат.), когда жизнь к ней привела. «За отсутствием идей, остается одно только чувство, постоянно возвращающее Петра над всеми мелочами и деталями, в которых он ежеминутно захлебывается. Это чувство своей ответственности, чувства долга, обязанности, извне наложенной». Оно принимает у Петра вид служебной обязанности: Петр «прежде всего служит». Однако у него и «во всем этом есть доля позы и доля буфонства…». Можно ли при таком взгляде говорить о возможности Петру «господствовать над реформой, руководить ее ходом вполне сознательно и целесообразно»? Конечно нет. Петр ничего не умел делать сразу и хорошо: у него всегда «скудость результатов» соединялась с «грандиозностью затраченных средств» даже в создании армии и флота; «если же обратимся от войска к военному делу, то увидим, что тут до конца жизни Петр остался учеником самым непонятливым…». Подводя читателя к «общему выводу», Милюков говорит: «Личность Петра видна всюду в его реформе; на всякой частности лежит ее печать: и как раз эта-то черта и сообщает реформе в значительной степени стихийный характер». В Петре действует «какая-то неиссякаемая жизненная сила»: она напоминает автору «расточительность природы в ее слепом стихийном творчестве, а не политическое искусство государственного человека». Автор выражает уверенность, что его понимание реформы Петра как результата случайности, произвольности, индивидуальности, насильственности, вполне соответствует действительности: «… именно в этом своем виде реформа перестает представляться чудом и спускается до уровня окружающей действительности». К окружающей Петра действительности русской у Милюкова не лучше отношение, чем к самому Петру: «Страна получила (говорит он) такую реформу, на какую только и была способна».

Нельзя удивляться тому, что при чтении некоторых страниц «Очерков» Милюкова один из критиков привел себе на память щедринскую «Историю одного города». Он нашел, что изображение Петра у Милюкова «переходит нередко в исторический памфлет», – и не мог не стать на защиту Петра. Небольшая, но веская статья этого критика была подписана псевдонимом «Лесовик» и принадлежала отличному знатоку Петровской эпохи, рано умершему Н.П. Павлову-Сильванскому[194], тому самому исследователю, который издал «Проекты реформ в записках современников Петра Великого» (1897). Он решительно осудил литературный прием Милюкова, найдя его «узко-односторонним и мелочно-раздражительным». «Речь его (пишет он) нельзя назвать даже обвинительным актом, потому что хороший прокурор соблюдает хотя бы наружную беспристрастность, взвешивает pro и contra (за и против (лат.)) и скрывает свое раздражение. Это – не обвинительный акт, а желчный памфлет». Если бы этому памфлету критик ответил апологией, мы присутствовали бы только при обмене мнений. Но критик дает ценнейшую ученую справку. Как человек, заведовавший «кабинетом Петра Великого» в Государственном архиве и пересмотревший дела его царствования в Сенатском архиве, Павлов-Сильванский мог с полным основанием и весом написать эту справку. Вот она: «Из напечатанных во множестве собственноручных бумаг Петра хорошо видно, что он был не только мореплавателем и плотником, корабельным мастером и токарем, но и усидчивым кабинетным работником. Его многочисленные письма – большей частью собственноручные, первой половины царствования – показывают, что он не только не теряется в деталях, но действительно руководит всем обширным делом снаряжения армии и обороны страны, что он постоянными, настойчивыми напоминаниями возбуждает энергию сенаторов и генералов. В законодательных делах второй половины царствования Петр с той же неистощимой энергией работал пером, с какою он работал на верфи топором. Над выработкой морского устава Петр трудился в течение 5 месяцев, по 4 дня в неделю, с 5 часов утра до полудня и с 4 часов дня до 11 вечера. Большая часть рукописи этого устава написана его рукою; остальная – испещрена его поправками; чужая редакция редко удовлетворяла такого стилиста, каким был Петр. В Сенатском архиве хранятся черновики коллежских уставов с длинными собственноручными вставками и многочисленными поправками царя. Значительная часть указов Петра – и в том числе такие указы, как о майорате и о должности генерал-прокурора, – были выработаны самим Петром. Из поданного Петру указа о должности генерал-прокурора он взял только первую статью, остальные 11 статей написал сам: четыре раза проект указа переписывался канцеляристами Кабинета и каждый раз испещрялся все новыми и новыми поправками Петра. По этим поправкам можно проследить, как Петр вполне самостоятельно, далеко оставив первоначальный чужой проект, постепенно вырабатывал институт прокуратуры, составивший один из краеугольных камней учреждения Петровского сената».

Эти суждения Павлова-Сильванского, основанные на пристальном знакомстве с документами, в полной мере подтверждаются выводами и наблюдениями другого исследователя НА. Воскресенского, хорошо изучившего законодательный материал Петровской эпохи. Он говорит: «В архивах бывшем Сенатском, Морском, Государственного совета находятся подлинные материалы, относящиеся к преобразованию высших центральных учреждений начала периода империи в России. Среди них имеют особый интерес целые тома, содержащие проекты регламентов государственных коллегий. В этих книгах, содержащих иногда более 1 000 страниц, можно найти и первоначальный проект ученого иностранца и все последовательные редакции, отражающие весьма ярко весь процесс и приемы правотворчества эпохи преобразований. В законодательной работе почти всегда принимал участие сам император. Его поправки, порою изменявшие в самых основаниях предложенный на его одобрение законопроект, могут служить одним из самых важных материалов к решению вопроса о роли Петра I в преобразованиях первой четверти XVIII века»[195]. Нет сомнений, что роль эта была сознательна и влиятельна, разумна и компетентна.

До сих пор пред читателем проходили отзывы о Петре, выросшие на почве публицистической, философской и научно-исследовательской. Современники и ближайшее потомство судили царя как явление их современности, требующее их одобрения и признания или же осуждения и протеста. Первая половина XIX века сделала из Петра предмет метафизических построений. Позднейшая наука изучала деятельность Петра прагматически, заботясь главным образом о выяснении ее связи с общим ходом внутренней народной жизни. И со всех этих точек зрения, Петр лично получал высокую оценку как громадная движущая сила его эпохи. Отдельные голоса скептиков, вроде княгини Дашковой в XVIII веке и Милюкова в XIX веке, получали соответствующие коррективы и достаточно обезвреживались аргументами их критиков. Остается посмотреть на тех историков, которые мало заботились об общем ходе историографии и не связывали своих трудов с той или иной «школой» или же имели в виду свои особые специальные цели. Разумеем историков-рассказчиков, за образец которых возьмем писавших о Петре Великом Костомарова и Валишевского, и историков-военных, меривших Петра своей профессиональною меркою.

Что касается до Костомарова, то свое «жизнеописание» Петра Великого он составил уже в ту позднюю пору своей жизни, когда остыл его «обличительный» жар и когда он сам сводил свою задачу как историка к одной лишь передаче найденных в источниках и проверенных фактов. В монографии Костомарова (1876) находим систематический, довольно бледный обзор всего царствования Петра и в его заключении некоторую характеристику Петра. По Костомарову, Петр – «человек с неудержимою и неутомимою волею, у которого всякая мысль тотчас обращалась в дело»; «царь был одарен богатыми способностями» и отличался непостижимою для обыкновенных смертных переимчивостью». Он искренне хотел преобразовать Россию в «сильное европейское государство», ибо «как человек, одаренный умственным ясновидением, Петр сознал эту потребность своего отечества». Но ему удается поднять только внешнюю культуру страны и совсем не удается дать «духовное воспитание» обществу. Для этого не было силы и возможности у власти, обладавшей всею полнотою самодержавия, но действовавшей только жестоким насилием. «Сам Петр своею личностью мог быть образцом для управляемого и преобразуемого народа только по своему безмерному неутомимому трудолюбию, но никак не по нравственным качествам своего характера». «Он не старался удержать своих страстей», «дозволял себе пьянство и лукавство», «был свиреп и кровожаден». С особенным ударением Костомаров говорит о цинической и вероломной жестокости Петра, достигавшей неимоверных размеров. И однако же, по мнению историка, «все темные стороны характера Петра, конечно, легко извиняются чертами века». А сверх того, «Петр как исторический государственный деятель сохранил для нас в своей личности такую высоконравственную черту, которая невольно привлекает к нему сердце: эта черта – преданность той идее, которой он всецело посвятил свою душу в течение своей жизни. Он любил Россию, любил русский народ, любил его не в смысле массы современных и подвластных ему русских людей, а в смысле того идеала, до какого желал довести этот народ; и вот эта-то любовь составляет в нем то высокое качество, которое побуждает нас, мимо нашей собственной воли, любить его личность, оставляя в стороне и его кровавые расправы и весь его деморализующий деспотизм…». Во всем строе этого отзыва звучат мотивы, близкие к современной Костомарову школе московских профессоров, пожалуй всего более ощутительные у Кавелина. Но Костомаров чужд той общей исторической схеме, какая схема у московских ученых: его восприятие Петра чисто личное, непосредственное.

Менее доступен определению характер отношения к Петру Валишевского. Для этого автора Петр прежде всего прекрасный сюжет для рассказов, способных заинтересовать широкую публику. Эти рассказы автор собирает из очень большого круга пособий, так как обладает большою начитанностью и знает несколько языков. Метод его довольно прост – сопоставить несколько рассказов об одном и том же событии, взять из них общее и согласное и отбросить взаимно противоречащие частности; так, по мнению Валишевского, определится историческая истина[196]. Отношение к материалу не всегда внимательное: автор может, например, рассказать (С. 165), о том, что 21 февраля, на Масленице 1699 года, в Немецкой слободе в Москве шла процессия, в которой бесстыдный псевдопатриарх вел толпу безобразно обнаженных вакханок (une troupe de bacchantes devbrailleves); между тем источник Валишевского Корб говорит только о «толпе поклонников Вакха», конечно, одетых по сезону; у Корба «в полной наготе» представлен только Вакх, нарисованный на тиаре патриарха. Набор интересных частностей расположен у Валишевского и в известной системе (Fdducation – l’homme – l’oeuvre – воспитание – человек – результат труда (фр.)) и дает по внешности полную биографию Петра на фоне его эпохи. И все-таки, прочтя книгу Валишевского и одолев оскомину от изобилия анекдотов и пряностей, не знаешь, как в основе автор относится к Петру. Его взгляд колеблется и расплывается в изобилии формул и приговоров, изрекаемых по разным частным поводам в жизни и деятельности Петра. Для примера можно привести страницы 157 и 159 книги: на первой у Петра оказывается «son g?nie incontestable»; на второй – «il semble plus ing?nieux encore que vraiment g?nial» – его несомненный гений; он кажется еще более хитроумным, чем действительно гениальным (фр.)). Однако в ряду таких и подобных таким определений попадаются меткие и остроумные места. Одно из них приведено в начале нашей историографической справки: Валишевский отождествлял Петра с безмерной, иррациональною (incommensurable) силою его племени, вышедшего внезапно на арену истории; «c’est Pame d’un grand peuple» – это душа великого народа (фр.) восклицает он о Петре. В другом месте он воспользовался словами историка М.Ф. Поссельта о Петре: «In Thatendrange war sein wahres Genie» – В жажде деятельности заключался его истинный гений (нем.) – и отметил, что Петр был особенно восприимчив к «joie de Paction» – к радостям труда, деятельности творчества. Бойко написанный, наполненный подробностями более интересными, чем скромными, нечуждый анекдотов, недоступных проверке, труд Валишевского может увлечь «любителей» истории. И есть основание догадываться, что именно Валишевский вдохновил новейших беллетристов (о которых шла речь выше) к воспроизведению Петра в образе грязного простолюдина. В неимоверно грубом виде выступает Петр в конце первой главы Валишевского. «C’est un rustre (…) Est-ce un sauvage cruel? On Pa dit (…) Qu’il lasse & Poccasion le metier du bourreau, pourquoi pas?» – Это грубиян (…) Идет ли речь о жестоком дикаре? Поговаривали об этом (…) Говорили, что он при случае может стать палачом, почему бы нет? (фр.)) – такими фразами сыплет здесь автор, в других главах находящий, однако, другие краски и другой язык… На зыбкой почве станет тот, кто будет изучать Петра по Валишевскому!

Военные русские историки все без исключения приписывают Петру военный талант; они говорят даже о его гениальности в военном деле. Начиная с давней характеристики Петра у Г.А. Леера и до отзывов последних военных историков, писавших о Петре, НЛ. Юнакова и Н.А. Епанчина, Петр Великий везде выступает с чертами «великого мастера военного искусства». «Как известно (пишет Епанчин), сочетание двух противоположных начал – решительности и осторожности чрезвычайно трудно и редко встречается в практике военного дела; искусное применение этих начал служит несомненным доказательством даровитости данного лица». Именно таким сочетанием обладал Петр. На разборе кампании 1708–1709 годов против Карла военные критики, считающие Петра главным руководителем действий, показывают его выдающиеся свойства стратега. По словам Юнакова, «необыкновенное развитие творческой силы ума и, как прямое последствие этого, всесторонность; редкая проницательность в разгадывании обстановки и способность быстрого принятия вполне сообразных с обстановкой решений; беспредельная вера в самого себя и умение не теряться от всякого рода неожиданностей; глубокое понимание основных законов военного искусства и находчивость в изобретении средств для проведения их в жизнь; способность к продолжительному настойчивому стремлению к достижению раз поставленной цели; наконец, верная оценка боя как средства решительного, необходимого, но в то же время как средства крайнего, «зело опасного», а потому требующего всесторонней подготовки, – вот ряд штрихов, характеризующих полководческое искусство Петра Великого». В этих и подобных отзывах не следует видеть официальные панегирики: они основаны на более вдумчивом изучении исторической обстановки, чем легкая сатира Ключевского, который Карла XII характеризовал как «скандинавского бродягу» и находил, что, воюя с Петром, «Карл оставался верен своему правилу – выручать Петра в трудные минуты» и что поэтому Петру «стыдно было проиграть Полтаву после Лесной». Для Ключевского Петр в Шведской войне был «туго понятливым школьником» и также «плохо» вел «внешнюю политику», как воевал: при Полтаве, например, «на радостях позабыл преследовать остатки разгромленной армии!» От такой, в сущности, необоснованной насмешки с удовлетворением возвращаться к старинной, замечательно тонкой, вдумчивой и серьезной характеристике «Петра Великого как полководца», данной Леером и легшей в основание всех дальнейших оценок Петра у русских военных историков[197]. Без всяких панегириков, на основе объективного изучения фактов, Леер определяет Петра как «великого полководца, человека, который умел все делать, мог все делать и хотел все делать». Столь же далекие от панегириков русским людям шведские историки отдают, однако, должное военному таланту Петра и ставят его даже на одну высоту со своим Карлом. У Артура Стилле, например, мы находим указание, что царь за время войны раскрыл свой талант вождя, и в трудную минуту кампании 1708 года его стратегия оказалась столь же энергична и целесообразна, как стратегия его противника Карла[198].

Перед читателем прошел длинный ряд отзывов о Петре, данных в разное время, с разных точек зрения, самыми различными людьми. От времени самого Петра до наших лет во всех этих отзывах звучит одна и та же нота: Петр – сила; даже для Милюкова, не уважающего Петра, Петр «какая-то неиссякаемая жизненная сила». В определении действия этой силы сходятся все: действие было могущественно; одни считают его благодетельным, другие – вредным, но никто не считает его малым и безрезультатным. В определении свойств этой силы мнения расходятся: одиноко представление Милюкова о малосознательности Петра; все, кроме него, видят в Петре принцип и идею, хотя и разно их определяют. И никто не отказывает Петру в признании гражданской доблести. Она выражалась в формах той эпохи, для нас во многом совершенно чуждых, но нам понятных. Стремление к народному благу, самоотверженное служение государству, напряженный личный труд, страстная любовь к знанию и вера в необходимость просвещения – эти качества в Петре бесспорны. Они обязывают каждого, кто хочет писать и говорить о Петре. Они должны быть введены в характеристику Петра – и тогда Петр не будет грязным, пьяным, злым и развратным мужиком, в котором нечего описывать, кроме «красного бабьего лица» и «огромной мозолистой руки с ногтями на манер копытец». В добросовестном изображении Петр вернется с «посадьев» и «дикого поля» в свой рабочий кабинет, в залу сената, на верфь, где его рука, занятая исправлением законодательного проекта или механической работой, не будет «загребать пальцами с блюда пищу», «совать в рот» кусок хлеба и «пальцами хватать уголек из очага» для своей «изгрызанной трубочки…».


Глава четвертая
Детство Петра Великого. – Дворцовая обстановка. – Обучение. – Игры. – Первые иноземцы при Петре

Вряд ли есть надобность подробно рассказывать о той обстановке, в которой прошло детство Петра Великого. Можно думать, что всем известен сложный состав семьи царя Алексея Михайловича и обилие у Петра единородных братьев и особенно сестер. Кто хоть немного знаком с самой краткой биографией Петра, знает, конечно, о семейном разладе между роднею царя Алексея по его первому браку и его роднёю по второму браку. Пока царь Алексей был жив, разлад не переходил в открытые ссоры: царь был вспыльчив и скор был на бранное слово и на руку, а потому при нем свояки не решались давать волю своим чувствам. Некоторый простор чувствам настал при царе Федоре Алексеевиче (1676–1682), но и при нем дворцовый «чин» не нарушался. Придворные кружки Милославских (свояков царя Алексея по первой женитьбе), Нарышкиных (свояков по второй женитьбе) и Языкова с Лихачевым (личных любимцев царя Федора) интриговали вокруг слабого царя, боролись за влияние на него и на вход управления, но не впадали в открытые ссоры и междоусобие. Дело ограничивалось тем, что одни других упрятывали на воеводства в дальние области или просто удаляли от двора под различными измышленными и мелочными предлогами. Сперва потеряли свое положение Нарышкины, потом Милославские, и к концу жизни царя Федора около него остался в полной силе кружок его личных друзей – Языкова, Лихачевых, Апраксиных. В значительной мере этому-то кружку Москва была обязана открытою смутой 1682 года.

Возведенная на московский престол в начале XVII века романовская семья явно вырождалась. Сам основатель династии царь Михаил был болезненным человеком, смолоду «скорбел ножками» и сошел в могилу 49 лет от роду от цынги и «меланхолии, сиречь кручины». Как в семье его отца, так и в его собственной большинство детей умирало, а выживали немногие. Единственный уцелевший его сын царь Алексей в свою очередь жил недолго: он умер 47 лет от цинги и водянки. В большой семье царя Алексея, прижитой от первого брака, было 5 сыновей и 6 дочерей, и все сыновья оказались слабы и болезненны. Троих схоронил отец при своей жизни; двое пережили отца (Федор и Иван), но не подавали надежды на долголетие и продолжение «царского корени» и действительно не дожили даже и до 30 лет. Видя их хилость, отец естественно мог думать о необходимости второго брака для утверждения династии. Этот второй брак состоялся в начале 1671 года, и плодом его был Петр, здоровый и рослый ребенок, в котором материнская кровь сказалась, по-видимому, благотворным образом. Таким образом, при самом своем рождении Петр стал «надеждой династии», предметом особой радости одних и предметом опасений для других. Отец и мать радовались на цветущего ребенка; за ними радовалась вся родня матери, видевшие в Петре, своем племяннике и внуке, будущего царя. Наоборот, все семейство царя Алексея по первому браку, и даже его собственные дочери-царевны, единородные сестры новорожденного Петра, чувствовали не радость, а опасение, что малютка, пережив братьев и получив престол, даст первенство во дворце своей матери и ее родне. Они боялись этого первенства, боялись за самих себя и тем хуже относились и к малютке, и к его матери царице Наталье Кирилловне.

Чтобы понимать ясно психологию мюсковских придворных карьеристов того времени, надобно помнить, что в лице маленького Петра все они привыкли видеть будущего царя. Когда здоровье царя Федора окончательно расстроилось и его близкий конец стал явен, господствовавший кружок московских бояр поставил перед собою вопрос о преемстве престола. Детей у Федора не было; стало быть, его наследниками являлись братья. Из них 15-летний Иван был явным дегенератом, убогим как умственно, так и физически, а 10-летний Петр, напротив, цвел здоровьем. Бояре предрешили вопрос в пользу Петра, но они понимали, что при отсутствии точного закона о престолонаследии судьбу престола мог бы решить только земский собор. К тому времени, когда Федор скончался (27 апреля 1682 года), отношения во дворце явно определились. Кружок Лихачевых и Языкова, царских любимцев, готовый к провозглашению царем Петра, успел заранее сблизиться с его родней Нарышкиными. Сторона Милославских оставалась в тени, готовая, конечно, к протесту и борьбе. В самый день кончины Федора с необыкновенной торопливостью последовало совещание бояр с патриархом, и на этом совещании было условлено воцарить Петра, но для виду передать дело собору. Собор был собран немедля, в тот же день, из случайных людей, даже не во дворце, а на площади у дворцового крыльца. После речи патриарха, с вопросом, кого собор избирает в цари, криками приготовленного большинства был провозглашен Петр; однако в толпе были и такие, кто кричали за Ивана. Хотя во всей этой процедуре не было и тени законности, тем не менее бояре ею удовлетворились, и Петр стал царем. Так как при этом недееспособность Ивана ничем не была удостоверена, а форма избрания Петра была явно незакономерна, то для Милославских создалась возможность протеста и борьбы за попранные права царевича Ивана.

Этот момент поспешного и сомнительного в юридическом и моральном смысле избрания послужил завязкою той кровавой драмы, в которой Петру пришлось сыграть пассивную и тяжелую роль. Сторона Милославских сорганизовалась под руководством царевны Софьи Алексеевны и ее родственника боярина Ивана Михайловича Милославского. Софье было тогда не более 2 5 лет; но ее ум и энергия делали ее опасным противником. А Иван Михайлович был давний, на все готовый интриган. Не успело еще осмотреться новое правительство маленького царя Петра, в котором первенство принадлежало его матери царице Наталье, а главные роли ее дядьям и братьям, как Милославские возмутили стрельцов. Стрельцы – московская гарнизонная пехота – давно, еще с 1648 года, заставляли задумываться московскую власть. Живя в особых «слободах» в Москве со своими семьями, промышляя и торгуя, стрельцы многими житейскими нитями были связаны с низшими слоями московского населения и легко увлекались вместе с ними во всякого рода «гиль», то есть в бунты. В знаменитых волнениях московского «мира» в июне 1648 года стрельцы принимали не малое участие; они открыли для бунтовавшей толпы Кремль и подступы к дворцу и вместе с московским простонародьем громили и грабили боярские дворы. Тогда в первом припадке страха, царь Алексей потерял веру в преданность и верность стрелецкого войска и намеревался заменить его иностранною дворцовой стражей. Мысль о такой страже из наемников долго бродила в дворцовых кругах, но в конце концов была оставлена. Царь Алексей произвел какой-то отбор в стрелецкой массе и выделил из нее особо надежные части, которые держал на своем царском коште. Такие отобранные части составились первоначально их трех новых полков, или «приказов», стрелецких, состоявших в ведении Тайного приказа под командою Полтева, Соловцева и знаменитого впоследствии А.С. Матвеева. Поздней количество таких «приказов» возросло. Новый подбор стрельцов был оправдан московскою смутою 1662 года. Во время острых народных волнений этого года стрельцы остались верны присяге и по царскому приказу «бунтовщиков имали и до смерти их побивали, а бояр побить им и домов разорять и грабить не дали». После этого благоволение царя к его новым стрельцам еще больше возросло. Других служб служилые люди отмечали, что царь стрельцов балует, «дает им свое государево жалование многое», не в пример людям других служб. По-видимому, это было верно: царь Алексей уделял стрельцам очень много, даже слишком много внимания, ласки и подачек; он их избаловал, и современники справедливо начали сравнивать их с янычарами, привыкшими играть видную роль и сознавшими свое значение для дворца.

Вот эту-то «надворную пехоту» противники царя Петра, царицы Натальи и их родни и друзей двинули во дворец на правительство в мае 1682 года. Стрельцы шли в Кремль с привычною для них мыслью, что в них видят защитников и охранителей династии, что на них лежит обязанность защитить царскую семью, восстановить обиженных в их правах и покарать насильников. Им представили дело так, что старшая царская семья царевича Ивана угнетена Нарышкиными, а сам Иван, пожалуй, уже и не жив. Стрельцы, едва ли понимая, что они делают, избили до смерти многих бояр, свергли правительство Петра, провозгласили царем Ивана вместе с Петром и передали всю власть в руки царевны Софьи и ее друзей. Во время происходивших во дворце насилий и кровопролития маленький Петр дрожал за свою жизнь и видел своими глазами гибель своих близких и родных. А затем последовали целые месяцы испытаний, когда и победившая царевна Софья, и побежденная царица Наталья одинаково боялись стрелецких насилий и, не решаясь оставаться в Кремлевском дворце, перевезли царей сначала в село Коломенское, а затем в крепкую своими каменными стенами Троицкую лавру. Москва осталась в руках разнузданных стрельцов, начальник которых князь Хованский не мог или не хотел вернуть их к сознанию долга. Правительство, уйдя из столицы, постепенно стягивало к лавре мобилизованные отряды дворянской конницы и, опираясь на дворян, презиравших и не любивших стрельцов, начало осенью действовать. Хованский внезапно был схвачен на охоте и казнен. Стрельцы тогда подняли было восстание, но, осмотрясь, испугались собранной под Москвою дворянской рати и понемногу сдались и начали просить милости и пощады. Только в ноябре 1682 года правительство решилось наконец вернуться в столицу, и дворцовая жизнь вошла в свою обычную колею. В государстве было не совсем обычное «двоецарствие»: на престоле сидели оба брата – Иван и Петр. За их несовершеннолетием официально правила государством «правительница» царевна Софья, которой этот титул был усвоен во время стрелецких волнений якобы земским собором, а в сущности, «по челобитью стрельцов». Во главе московских приказов стали близкие к Софье люди, ее родня и друзья. Царица Наталья и те Нарышкины, которые уцелели от стрелецких насилий, были в стороне от всяких дел. Маленький царь Петр жил с матерью обычною жизнью царевичей XVII века, далекою от деловых сфер и политических дел.

Майский дворцовый переворот и кровавые потрясения 1682 года создали Петру необычную для ребенка обстановку и дали ему ряд тяжелых впечатлений. Он видел много кровавых сцен; жил в страхе за себя и за своих близких; вместе с ними страдал от вражды и насилий недружелюбной родни; вместе с ними ненавидел угнетателей и насильников. Жизнь рано показала ему свои тяжелые и темные стороны: сколько злобы кипело вокруг него, как легко лилась кровь без вины и без суда, как бесстыдно проявлялось насилие и лицемерие в отношениях, с виду закономерных и высоко приличных! Все это не могло остаться без следа в чуткой душе способного и впечатлительного ребенка и растило в ней семена грубости и жестокости и в то же время отвращение к фальши и несправедливости. В это именно время зарождалась в Петре та двойственность моральных настроений, которая в последующие годы бросалась в глаза наблюдателям. Петр в минуты гнева, даже в мгновенном припадке раздражения, бывал способен убить человека и не стеснялся в способах выражения своих чувств. Он бывал жесток в своих репрессиях и мстителен в отношении тех, кого считал своими врагами. И в то же время в нем всегда жило чувство справедливости, бравшее верх над вспышками гнева, и на самом деле, как сказал поэт, бывал «от буйного стрельца пред ним отличен Долгорукий». Если в первом Петр видел вредный для государства тип и потому был к нему беспощаден, то во втором он чутко умел оценить благородство побуждений и моральную стойкость. Современники не раз отмечали любовь Петра к правде и искренности. Неплюеву при начале его сотрудничества с Петром советовали: «…говори правду и ничего не солги, хотя бы что и худо было; он-де больше рассердится, буде что солжешь». В этих словах указана была одна из основных черт характера Петра.

Хотя правительница Софья и не стесняла царя Петра в его ежедневном обиходе, в расходах на его содержание, забавы и игрушки, однако царица Наталья и Петр не могли не чувствовать, что над ними тяготеет чуждая и враждебная им власть, что им необходимо жить осмотрительно и осторожно. Этим следует объяснить, между прочим, тот путь, каким пошла умственная жизнь Петра в его первые сознательные годы. Еще при царе Федоре, когда Петра-малютку баловали, началось его обучение грамоте. Раньше всего его занимали иллюстрированными книгами, в которых он рассматривал картинки. В конце же 1679 или в начале 1680 года он сел за «азбуку» и «букварь», и стал учиться читать и писать на особом «учительном налое», «обитом «червчатым (ярко-малиновым) атласом» с серебряным галуном. По обычному старомосковскому порядку он изучил азбуку и склады и прочитал Часослов, Псалтырь, Деяния и Евангелия. Каллиграфия ему не далась, и, по выражению М.П. Погодина, «почерка его ничто не может быть безобразнее», хотя прописи Петра и были облечены в «червчатый бархат». В круге первоначального обучения, вместе с прочим, Петра, вероятно, обучили и церковному пению. Этим исполнена была «первая ступень» школьных занятий. Надлежало подниматься на вторую – передать ученика в руки киевских ученых монахов. Они провели бы Петра через курс тогдашней схоластической школы, где он изучил бы грамматику, пиитику, риторику, диалектику и философию, латинскую и греческую грамоты и польский язык. Этот курс учения проходили старшие братья и сестры Петра, конечно, в меру способностей и разумения; этот курс, казалось, суждено было пройти и Петру. Но он его не прошел. Софья не думала заботиться об образовании Петра и пренебрегала этим делом. А царица Наталья видела, что киевские ученые и их московские ученики (вроде Сильвестра Медведева) прилепились к правительнице Софье и явно держались господствовавших кругов московской знати. Они поэтому представлялись царице Наталье врагами, и царица, из опасения порчи и отравы, просто боялась допускать их к своему сыну. Таким образом, Петр остался без надлежащего образования, в некотором смысле неучем и невеждою. Досуга, образовавшиеся у Петра от школьных занятий, пошли у него на своего рода безделье – на воинские забавы, столь характерные для его натуры и столь повлиявшие на его судьбу.

По дворцовым записям, отмечавшим в особых книгах всякого рода расходы на царскую семью, можно проследить, какими игрушками тешился Петр и в каком количестве они ему доставлялись. Это сплошь детское оружие: пищали, пистоли, карабины, пушечки, топорки, «лучки недомерочки», знамена и прапорцы, сабельки, барабаны и тому подобное. Не достигнув еще трех лет, Петр уже окружен этим грозным инвентарем и без конца портит его в играх со своими сверстниками, «потешными ребятками», состоящими в его свите «комнатными стольниками». Кроме таких ребяток, около него держат карликов, входивших тогда в придворный штат, как его нормальная принадлежность. У Петра была даже собственная маленькая карета, «вся испещренная золотом»; ее везли четыре крохотные «возника темно-карие» (лошадки); когда Петра в ней возили, по бокам шли четыре карлика, а пятый ехал сзади – также на крохотном коньке. Из числа потешных ребяток Петра некоторые остались при нем и работали с ним в продолжение всей его жизни. Таков «канцлер» Г.И. Головкин, в 1721 году поднесший Петру торжественно, во главе сената, титул «императора всероссийского»; таковы А.А Матвеев и А.М. Головин. Равным образом и «карлы» состояли при Петре, как привычная с детства принадлежность дворцового штата, всю его жизнь. Мы встречаем при нем карликов и карлиц не один раз на торжествах, где их подают в пирогах на стол, и они, выйдя из вскрытого пирога, говорят речи собравшимся гостям. В 1710 году Петр женит с большим торжеством одного из своих «карл», а в 1724 году его же хоронит с «крошечным попом» и большою процессией карликов и карлиц. Все это – переживания детства, в которых не следует видеть только собственных шутовских выдумок Петра.

Обычные для царских детей забавы стали принимать у Петра особый характер и размах во время его пребывания в потешных селах. Когда Петр с матерью после зимы, проведенной в Кремлевском дворце, выезжал на сельский простор, он, по-видимому, забывал свою азбуку, переплетенную в «пергамин зеленый», и на живой зелени полей развертывался во всю ширь своей даровитой и страстной натуры. Его не удовлетворяла малая «потешная» площадка, сделанная для него в 1682 году в Кремле у его хором и обставленная деревянными пушками. В селе Воробьеве в 1683 году, а позднее в селе Преображенском Петр стреляет из настоящих пушек и вместо «потешных ребяток» окружает себя взрослыми участниками забав. Уже в 1683 году около него видим «огнестрельного мастера» иностранца Зоммера, который для него производит «потешную огнестрельную стрельбу», и тогда же упоминаются у «потешного» дела будущие первые солдаты Преображенского полка С. Бухвостов и Е. Воронин. С течением времени центром военных забав Петра становится село Преображенское, потому что под этим селом, на берегу реки Яузы, начиная, кажется, с 1685 года, возникает «потешный город», названный Пресбургом[199]. Сначала в этом укрепленьице было всего два-три домика; но понемногу из него сделали целую крепость. С 1686 года туда везут из Москвы большое количество всякого рода строительных материалов. На стенах городка ставят башни; в городке строят церковь и царские хоромы. Вокруг городка возникают «слободы», в которых Петр поселяет участников своих забав, понемногу организуемых в «потешные полки» Преображенский и Семеновский. Нельзя сказать, чтобы Софья спокойно относилась к таким широким затеям Петра; но она не находила возможности им мешать: во-первых, Петр все-таки был государем, и запрещать ему расходовать средства на постройки и на его личный обиход не приходилось; а во-вторых, забавы отвлекали внимание Петра от государственных дел и от самой Софьи, чем она должна была, конечно, дорожить. К совершеннолетию Петра у него в Преображенском образовалось большое и сложное военное хозяйство и воинская сила, ему преданная. Напрасно Софья относилась к ней с презрением, называя ее «Преображенскими конюхами»: «потешные полки» при столкновении Софьи с братом составили надежную охрану Петра и основные кадры его войск[200].

Так употреблен был Петром досуг от несостоявшейся схоластической науки. В петровских «потехах» пришла к Петру, впрочем, и некоторая наука непредвиденных и необычных свойств. Возня с пушками и всяким оружием, Преображенские постройки и всякое воинское хозяйство приучили Петра к рукоделью и мастерствам. Есть ряд записей, показывающих, как постепенно Петр обзаводился всякого рода инструментами для изучения ремесел. В 1684 году к нему во дворец поступают от каменыциков их «снасти»: «лопатки и молотки железные», за которые дано 16 алтын. В том же году к нему приказано «в хоромы взнесть на печать доску кованую красной меди, гладкую» в 10 квадратных вершков; трудно определить ее назначение, но, конечно, она назначалась для каких-то ручных упражнений. За нею последовали «два топорика маленьких плотничьих» с гайками, «чтобы было крепко». В 1686 году Петру сделан был «верстак столярный» и покупалась в его хоромы «кузнечная всякая снасть». Так, в 12–14 лет Петр переходил от ремесла к ремеслу, набивая в них свою изумительно переимчивую руку. Это было своего рода знание, в токарном ремесле дошедшее до тонкого художества. Другого рода знание оказалось необходимым для Петра при изучении военного дела – правил фортификации и артиллерийской стрельбы. Здесь надо было уметь считать и чертить и мерить. Не усвоив «цыфири» в Кремлевском тереме, он принимается за нее на ходу в Преображенском и усваивает ее уже в виде иноземном – с латинскою номенклатурою: «аддиция», а не сложение, «субстракция», а не вычитание и так далее. За этой простой «цыфирью» следуют более сложные упражнения в высших степенях математических познаний. Сохранились отрывки учебных упражнений Петра, в которых он излагает правило определения широт с помощью «астралябиума» и опыт с мортирою, как взять дистанцию, «когда хочешь на уреченное место стрелять». В эти высшие сферы счисления Петр, конечно, не мог подняться сам и искал учителей; разумеется, он их искал не среди схоластов-монахов, а среди иностранцев-техников, которые в большом количестве вращались тогда в дворцовом быту и деловых сферах Москвы. Сам Петр рассказывал, что, когда в его руки попала астролябия и он не знал, как ею пользоваться, то обратился к доктору Захару фондер-Гульсту; тот тоже не знал, но обещал, что «сыщет такого, кто знает», и действительно «сыскал голландца именем Франца, прозванием Тиммермана». «И тако (писал Петр) сей Франц через сей случай стал при дворе быть беспрестанно и в компаниях с нами». Не надобно удивляться тому, что в малолетстве Петра вокруг него мелькают иностранцы. Артиллерист Зоммер, доктор Гульст, математик Тиммерман, конечно, не одни были в житейской обстановке Петра. В дворцовом обиходе того времени за всяким делом, требовавшим специальных знаний, обращались к «немцам» в Немецкую слободу. Много их служило и в потешных селах, особенно в Измайловском, где царь Алексей завел обширное и правильное хозяйство. Что же касается до Преображенского, обычной резиденции маленького Петра, то оттуда до Немецкой слободы было, что называется, рукой подать – не более двух верст. И сноситься из Пресбурга со слободою можно было не только полем, но и водою, по реке Яузе, для чего у «потешного городка» на Яузе стояли «потешные суда» – гребной струг и шняка с прямым парусом. О том, как легко делались эти сношения, опять-таки рассказывает сам Петр. Когда ему случилось, гуляя по измайловским амбарам, найти там «иностранный» бот, на котором можно было лавировать парусами против ветра, то в увлечении этой новинкою, его поразившей, Петр немедля же в слободе велел сыскать кого-нибудь из «компании морских людей», способных починить бот и управлять им. И как в свое время доктор Гульст нашел Тиммермана, так теперь Тиммерман нашел Карштен Брандта, «который оный бот починил и сделал машт и парусы и на Яузе при царе лавировал». В этих обращениях Петра к «немцам» не было ничего принципиального, заранее обдуманного, ясно сознанного; это было дело «обышное». Но не обычны оказались его последствия.

Мальчик, лишенный правильного, по тому времени нормального богословско-схоластического образования и, за отсутствием нормальных отношений во дворце, удаленный от дел правительством Софьи, ударился в «потехи», в которых пользовался услугами техников-немцев. Общение с ними, более короткое, чем у других членов царской семьи, поставило мальчика под культурное влияние этих представителей Запада. Практические уроки военного дела, фортификации, навигации – сопрягались естественно с теоретическими уроками по математическим наукам. Забава связывалась с обучением и постепенно создавала в лице Петра новый, в царской семье еще небывалый культурный тип. Старшие братья и некоторые сестры Петра по своему образованию были богословы и словесники; Петр же оказался военным техником и математиком. Те жили и мыслили «с манеру польского», он начал жить с «манеру немецкого». Никто этого не хотел, никто этого не готовил; сама жизнь вылила Петра в новые формы. А необычные способности и порывистая страстность натуры Петра придала этим формам необыкновенную яркость. К своему совершеннолетию Петр представлял собою уже определенную личность; с точки зрения «истовых» москвичей, он представлялся необученным и невоспитанным человеком, отошедшим от староотеческих преданий. Вернется ли он на правую стезю или вовсе с пути совратится, решить пока было нельзя.


Глава пятая
Молодость Петра Великого. – Придворная борьба. – «Потехи» и Немецкая слобода. – Крушение традиций

Настал 1689 год, когда Петру должно было исполниться семнадцать лет. По понятиям того времени, он достигал совершеннолетия и выходил из-под опеки сестры. По пришествии в «совершенный» возраст младшего царя роль Софьи кончалась. Обе стороны – как Софья с ее правительством, так и царица Наталья с ее роднею – понимали, что близится перемена. Первые ее не хотели, вторые на нее уповали. Сам же Петр был в увлечении новым для него корабельным спортом, строил суда на Переславльском озере и, по-видимому, не думал ни о чем, кроме личных забав. Как бы ни относилась его мать к этим забавам, она понимала, что надо с ними кончить и что пора приготовить сына к выступлению в серьезной правительственной роли. Для этого избрано было сильное средство: Петра женили в январе 1689 года, когда ему было только 16 лет и 8 месяцев. Действовали по присловью: «Женится – переменится», – и, очевидно, в расчете на раннее возмужание Петра, который, по отзывам современников, казался гораздо старше своих лет. Однако сильное средство не помогло. Жену Петру выбирала мать, а не сам он; он не чувствовал к ней никакой склонности и месяца через два после свадьбы уже оставил свою молодую царицу Евдокию Федоровну и умчался снова в Переславль к своим кораблям. Оттуда он писал своей «паче живота телесного дражайшей матушке» и там получал письма от «женишки Дуньки»; но ответных его писем к жене нет ни одного. О своем «бытии» в Переславле он пространно сообщал дяде Льву Кирилловичу Нарышкину, чувства свои изъяснял матери; для жены же как будто не оставалось у него ничего. Его родные и дядька его князь Борис Алексеевич Голицын могли таким образом убедиться, что женитьба не подействовала и что необходимо иначе воздействовать на Петра, чтобы втянуть его в политическую игру против Софьи.

Софья между тем пыталась навсегда укрепить себя в правительстве. Все понимали, что ее роль временная; Софья же хотела сделать ее постоянной, независимой от возраста царей. По ее указанию, в торжественных и официальных актах стали именовать ее «самодержицей»; писали: «…великие государи цари… и великая государыня благоверная царевна и великая княжна София Алексеевна всея… России самодержцы». Двоецарствие обращалось в троевластие. Софья взяла обычай показываться на дворцовых выходах вместе с царями в равном с ними качестве. Чтобы закрепить и узаконить это положение «царствующей царевны», Софья заговорила о том, чтобы ей венчаться царским венцом, и поручила выведать об этом настроение стрельцов. Как она сама, так и ее доверенный начальник стрелецких войск думный дьяк Шакловитый продолжали смотреть на стрельцов прежними глазами и видели в них удобное орудие для насильственного воздействия на дворец и столицу. Но напрасно Шакловитый доказывал стрелецким представителям возможность и легкость в данном деле такого воздействия. Стрельцы оказались более осмотрительными и сдержанными, чем были в прежние годы, и не обещали решительной поддержки. Софья поэтому остановилась в своем намерении. А между тем противная сторона наблюдала за Софьей и готовилась к борьбе с ней.

Петру исполнилось семнадцать лет 30 мая 1689 года; в июне мать уже вызвала его из Переславля и более туда не отпустила. Петр все лето жил под Москвою, в Коломенском и Преображенском. По временам он появлялся в Москве и по разным поводам начинал ссоры с Софьей, показывая ей открыто свое неудовольствие и недружбу. По-видимому, его натравливали на сестру те люди Нарышкинского кружка, которые руководили кампанией против Софьи главным образом князь Борис Голицын и Лев Нарышкин. Отношения напрягались с каждой неделей. Софья ждала открытого нападения «Преображенских конюхов» и готовила стрельцов к отпору. Развязка пришла в августе. Вследствие какого-то подметного письма в Кремле опасались, что в ночь на 8 августа последует покушение со стороны Петра, и собрали на ночь у дворца и на Лубянке, в Белом городе в Москве, большие отряды стрельцов. Об этом дали знать благожелатели Петра в Преображенское. Петр спокойно там спал, когда ему сказали, что в Москве собрана воинская сила для нападения на него, чтобы его извести. Кто дал такой вид сообщению из Москвы, неизвестно; но Петр поверил в близкую опасность, выскочил ночью из дворца, не успев даже одеться, в близкую рощу и оттуда верхом помчался в Троицкую лавру, ища спасения в ее крепких каменных стенах. О его побеге официально было отмечено, что изволил он «идти скорым походом в одной сорочке»; неофициально выражались так, что «царя из Преображенского согнали, ушел он бос, в одной сорочке». «Вольно ему взбесясь бегать», – говорил с досады Шакловитый, предчувствуя грядущие осложнения, но отрицая всякие покушения со стороны Софьи против Петра.

Эта ночь, проведенная в смертельном страхе и стремительном бегстве, имела огромное значение для Петра. В Троицкий монастырь примчался он почти без чувств, измученный физически и расстроенный до слез. С этого времени, по-видимому, начались у него «личные ужимки и кривления шеею», которые остались на всю жизнь. Это был тик или, по иному названию, «болезнь судорожных подергиваний», возникающая по большей части на почве вырождения. Иногда, уже много лет спустя, «в нощное время» Петр чувствовал «такие конвульсии в теле», что требовал посторонней помощи. Сам он приписывал эту болезнь испугу от стрельцов: при воспоминании о них, говорил он, «все уды во мне трепещут; помысля о том, заснуть не могу». На кровавые воспоминания детства новым впечатлением ужаса легла эта ночь 8 августа; после нее Петр стал страстным и непримиримым врагом того московского правительства, которое не уступало ему власти и, как он думал, покушалось на его жизнь. Основавшись у Троицы, собрав туда свою семью и послушные ему воинские силы, он потребовал у сестры удаления от дел. Постепенно на его сторону переходило московское боярство, патриарх, регулярные солдатские полки, большая часть стрелецких полков. Те же бояре и стрельцы, которые ни сразу пошли из Москвы к Троице, не оказывали Софье никакой поддержки. Слишком явно было превосходство сил Петра и непререкаемо его право. Софье пришлось подчиниться. После месяца борьбы и упорства, 6 сентября 1689 года, она сдалась и была заключена в подмосковном монастыре. Приговор, произнесенный над нею Петром, имел форму письма его к брату Ивану. В нем Петр писал, что «теперь, государь братец, настоит время нашим обоим особам… царство править самим, понеже пришли есми в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей ц(аревне) С(офье) А(лексеевне) с нашими двемя мужескими особами в титлах и в расправе дел быти не изволяем… Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте тому зазорному лицу государством владеть мимо нас». Выражая готовность «яко отца почитать» слабоумного брата, Петр, однако, тут же просил его «позволять отеческим своим изволеньем» на то, чтобы «не обсылаясь к тебе, государю, учинить по приказам правдивых судей, а неприличных переменить». Иначе говоря, Петр, устранив Софью от дел, устранял и брата от участия в руководстве делами. Власть всецело переходила к Петру и его родне. 12 сентября последовало от них назначение начальников в центральные учреждения Москвы, и, таким образом, настало на деле единодержавие Петра.

Сам Петр, однако, мало пользовался своей властью и все предоставил матери; она же передала свои полномочия брату Льву Кирилловичу Нарышкину, Тихону Никитичу Стрешневу и князю Борису Алексеевичу Голицыну. Первый ведал внешнюю политику, второй – внутреннее управление, а последний «правил весь низ (Поволжье) так абсолютно, как бы был государем». Современники не находили, чтобы после Софьи при царице Наталье дела пошли лучше. «Сия принцесса (говорит князь Борис Куракин) доброго темпераменту, добродетельного, токмо не была ни прилежная и не искусная в делах и ума легкого»; поэтому «правление оной царицы Наталии Кирилловны было весьма непорядочное и недовольное народу и обидимое». Петр ничего этого не хотел знать; он жил своими личными интересами и весь ушел в «потехи». А так как теперь над ним не было Софьи и ему некого было стесняться, то его «потехи» получили новый размах и характер. В ту пору, когда Петр, сидя в Троицком монастыре, собирал силы против Софьи, к нему туда, вместе с прочими служилыми чинами, приехало много иноземцев; «и в ту бытность в Троицком монастыре (говорит князь Куракин) князь Борис Алексеевич Голицын тут привел в милость иноземцев, как Петра Гордона, генерала, полковника Лефорта, Р. Страсбурга, И. Чамбурса и других многих». С этих пор, по мнению Куракина, началась милость Петра к иностранцам и короткость («фамилиарите») с ними. «И по приходе к Москве начал его величество в (Немецкую) слободу ездить через предвождение его же князя Б.А. Голицына». Действительно, в первые годы по свержении Софьи Петр открыто начал посещать Немецкую слободу и завязал там дружеские и любовные связи, вводившие в соблазн истовых москвичей. С другой стороны, увлечение навигационным спортом в это время приняло у Петра характер страсти. Не довольствуясь простором Переславльского озера, он «по такой своей склонности к морскому ходу и по своей куриезите обыкновенной ходил дважды к городу Архангельскому видеть море». Мать пугалась за сына, молила его быть осторожнее, не пускаться в море. Но отбившийся от ее рук сын отвечал на страхи матери веселой шуткой. Из Архангельска он сообщал ей, что ждет там кораблей из Амстердама: «…чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей; и таково пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию я един, но и мир сохраняет Господь». На суше Петр не был безопаснее, чем на море, так как в эти годы его «потехи Марсовы» приняли характер больших маневров с изрядным количеством пострадавших. «Потешные бои», иногда, по словам Петра, равнялись Судному дню, и их участники рисковали «переселиться в вечные кровы по чину Адамову, идеже (утешал Петр) и всем нам по времени быти». Так воспользовался своей политической победою молодой государь: «…не честь он, государь, делает, – бесчестье себе», – говорили о нем современные наблюдатели.

В эти годы (1690–1694) безответственных и безудержных «потех» в Немецкой слободе, на кораблях и на маневренных полях окончательно выявились все те склонности и особенности характера Петра, которые вызвали против него определенный протест в народе и которые доселе вызывают наше удивление и недоумение. Борис Куракин посвятил этим годам в жизни Петра особую любопытнейшую характеристику. По его замечанию, уже в эти годы вследствие небрежения Петра, начал рушиться исконный чин московской дворцовой жизни, «церемоний придворных». Куракин о них говорит: «…уже в то время начало самое настало им иссякнуть, а наивпервых выходы в соборную церковь отставлены были, и един царь Иоанн Алексеевич начал ходить; также одеяние царское отставлено и в простом платье (Петр) ходит. Также публичные авдиенции многим отставлены (как были даваны авдиенции приезжим архиереям, посланникам гетманским, для которых бывали выходы народные), но уже оным даваны были авдиенции при выходах просто». «Последние церемонии дворцовые отправлялися как обыкновенно» (по словам Куракина) при торжествах рождения и крещения сыновей Петра царивичей Алексея (февраль 1690 года) и Александра (октябрь 1691 года). А затем пошли новые порядки. Петр стал вовсе пренебрегать большим Кремлевским дворцом, неприятным для него по воспоминаниям о стрелецких выступлениях и деятельности Софьи. Он окончательно основался в Преображенском и зачастил в Немецкую слободу. Преображенское получило характер резиденции. Там в 1689 году построили «съезжую избу» на «Генеральном дворе», где поместилось управление «потешных» войск и где вообще Петр сосредоточил свою правительственную работу. В 1690 году вблизи Генерального двора выстроен был дом для самого Петра – «возле веселенькой рощи довольно большое деревянное строение»[201]. Из этого нового своего жилища Петр взял привычку ездить в Немецкую слободу, отстоявшую от Преображенского не более двух верст. Сначала он бывал там чинным гостем у генерала Гордона и у Лефорта. Но скоро последний втянул Петра в близкое знакомство с населением слободы. Веселый, общительный «дебошан французской» Лефорт стал явным фаворитом царя, принимал его у себя запросто и ввел Петра в круг слободского купечества и военщины. «Непрестанная бытность его величества началась быть в слободе Немецкой не токмо днем, но и ночевать – как у Лефорта, так и по другим домам, а особливо у Анны Монсовны[202]. И многие купцы агленские и голландские… пришли в его величества крайнюю милость и конфиденцию и начали иметь свой свободный вход. Также все в слободе офицеры знатные из иноземцев и торговые… не могли единой свадьбы учинить, чтоб его величество не звать, и при нем знатных персон, на свадьбы. И особливые банкеты чинили и балы и супе давали, также и ко многим на погребение звали…» Петр, словом, бросив Московский дворец, спустился в сравнительно низший и притом не русский круг и потянул туда за собою «знатных персон» боярского происхождения. А так как обращение в новой среде требовало некоторого приспособления к ней, то Петр и приспособлялся: «…начал учиться всех экзерциций и языку голландского». Уроки голландского языка брал он у «мастера того языку» Андрея Виниуса; были особые учителя фехтования, верховой езды и прочих «артей» (искусств); только танцы усвоил Петр «с одной практики в доме Лефорта помянутого». Почему-то надобно было учиться даже барабанному бою и, обучившись «по барабаном от старосты барабанщиков Федора, Стремянного полку», Петр всю жизнь свою любил показывать это свое искусство и усердно барабанил в различных торжественных собраниях и пиршествах[203].

Мало-помалу связь со слободою окрепла у Петра до такой степени, что он устроил себе там своего рода оседлость. Дом Лефорта стоял близко от Преображенского дома Петра, почти против него на другом берегу реки Яузы. В своем деревянном доме, имевшем значение официального царского жилища, Петр стеснялся водворить новые свои обычаи. К тому же дом был очень невелик. Поэтому Петр пользовался домом своего сердечного любимца Лефорта, как своим собственным. В одном из писем Лефорта читаем: «Поверьте мне, что я не господин и того немногого, что у меня есть, ибо наши князья (надо разуметь: Петр со свитой), старые и молодые, оказывают мне честь своими более нежели частыми посещениями; даже, когда меня не бывает дома, они не преминут покурить и попить у меня, как будто я и не отлучался». Так как для многолюдных собраний изящный, но небольшой дом Лефорта не годился, то Петр распорядился пристроить к нему большую залу и роскошно обставил ее серебряной посудой, картинами, зеркалами, коврами. В этой-то зале и справлялись все торжества на новый манер, на которых сходилась «компания» Петра, собранная из самых разнообразных туземных и иностранных элементов. Хозяином здесь был гораздо больше Петр, чем Лефорт; и здесь он уже не стеснялся вовсе. В доме Лефорта, по словам Куракина, «началось дебошство, пьянство так великое, что невозможно описать». На этой почве безудержного разгула вырос и знаменитый «всешутейший собор» с «неусыпаемою обителью» шутов и дураков. Если последняя «обитель» отражала в себе старый туземный обычай держать шутов и ими забавляться, то «собор» мог сложиться – в форме грубой пародии сначала на «католицкую» иерархию, а потом, по мере увлечения затеей, и на православное архиерейство – только в обстановке разноверного, в большинстве протестантского и вольномысленного общества Немецкой слободы. «Всешутейший собор» был попыткой организовать ритуал пьяных оргий в виде мистерий Бахуса. Пьяницы составляли правильную коллегию, служившую Бахусу под главенством «патриарха»[204] и состоявшую из разных священных чинов до «дьяконов» включительно. Имея резиденцию в Пресбурге (почему патриарх и звался пресбургским), собор действовал там и в слободе, а иногда выскакивал и на московские улицы, к великому соблазну православного народа. Вместе с ним царь «играл святки», посещая на Рождество дома московских вельмож в шутовском маскарадном виде, целой процессией в несколько десятков, если не сотен участников. Эта «игра» пьяных и самодурных людей по боярским домам «так происходила трудная, что многие к тем дням приготовлялися как бы к смерти»; «сие славление (праздника) многим было бессчастное и к наказанию от шуток немалому: многие от дураков были биваны, облиты и обруганы».

Вот чем Петр заменил прежний уклад дворцовой жизни. И тот, конечно, был не без грехов; но там грехи прятались за степенным, размерным «чином» показной благочестивой и порядливой жизни. У Петра же не было ничего благочестивого и порядливого, не было вообще никакого «чина», кроме кощунственного ритуала «всешутейшего собора». Современники, конечно, не имевшие возможности предугадать в Петре его гениальное будущее, видели в нем только сбившегося с пути юношу, от которого нечего ждать проку, который «в пустоши» уклонился и не годился для серьезного дела. Со временем пришло к Петру и серьезное дело, но годами сложившиеся «пустотные» привычки остались у него на всю жизнь. Как в эти годы молодого брожения, так и впоследствии он питал любовь к пирушкам, к пьяному разгулу, к грубой шутке, к маскарадному шутовству. 3 а ним всю жизнь волочился его «всешутейший собор» и бегала «неусыпаемая обитель»; и посторонние наблюдатели с величайшим удивлением убеждались, что царь мог вести серьезные и умные разговоры под гам и выверты своих шутов, которых он по привычке даже не замечал[205].

Как пирушки и шутовство приобрели у Петра большой размах и скандальную гласность, так в данное время и его морские и воинские «потехи» приняли вид большого, хотя и «пустотного» дела. Нептуну и Марсу Петр служил, как Бахусу, без удержу и стеснений. С Переславльского озера, где он образовал целую верфь, он перекинулся на Белое море, стал строить там корабли и заказывал их в Голландии, проводил голландскую эскадру от Архангельска до самой горловины Белого моря, посетил Соловки, выдержал сильную бурю около Унской губы. Весь быт единственного русского порта в устьях Двины стал знаком Петру; все прелести и опасности «морского хода» он изведал вполне. На Белом море в Петре окончательно сложился моряк; в упоении морским делом он стал именовать себя «шкипером», а из своих приближенных составил целый морской штаб для неосуществленного пока флота.

С таким же увлечением отдавался Петр и всяким «Марсовым потехам», от вычурных фейерверков до больших маневров, переходивших иногда в «смертный бой». Фейерверками Петр увеселял всю Москву, доселе незнакомую с этим удовольствием. На них сбегался весь город, и зрители могли видеть не только замысловатые огненные картины, но и пострадавших от них по неосторожности людей. Так, однажды какой-то дворянин («a gentleman», по выражению Гордона) получил в голову пятифунтовую неразорвавшуюся ракету, от которой тут же испустил дух. В другой раз пострадали от ожогов личные приятели Петра, Страсбург и Тиммерман, и около них были убиты трое рабочих. Но такие частности не останавливали Петра. На тех маневрах, которые происходили в окрестностях Преображенского и Семеновского, действующие части разделялись на «армии» под командою «генералиссимусов» Ф.Ю. Ромодановского и П.П. Бутурлина, и столкновения двух враждующих армий были так задорны, что переходили в настоящие боевые стычки, не обходившиеся без жертв. В июне 1690 года в одной и таких стычек опалило гранатой лицо самому Петру, а в сентябре бы ранен в лицо и в ногу Гордон. В следующем году умер от раны князь И.Д. Долгорукий – «от тяжкие своея раны, паче же изволением Божиим», – как выразился о нем Петр. Венцом «потешных» предприятий Петра был так называемый Кожуховский поход (от деревни Кожуховой, близ Коломенского) 1694 года. На коломенских лугах сражались две «армии» тысяч по 15 в каждой. Одной командовал «король» или «царь» Пресбургский Федор (он же Фридрих) Ромодановский, другою – «царь Семеновский» или «король Польский» Иван Бутурлин. Игра продолжалась недели с три, и «хотя добрый порядок был учинен, однако ж, с обеих сторон убито с 24 персоны пыжами и иными случаи и ранено с 50». Для этого похода были мобилизованы не только обычные «потешные» полки, люди которых обыкли быть «в солдатской, матросской и плотнической службе», но и дворянство окружающих Москву уездов и все стрелецкие полки. По своему масштабу эта «потеха» вышла из ряда остальных и может рассматриваться, как пробная кампания всех накопленных Петром воинских сил его собственной выучки.


Глава шестая
Первые политические шаги. – Война с турками и заграничное путешествие

Веселая жизнь безответственного монарха, не правившего государством, а «уклонявшегося в потехи», была омрачена безвременной кончиной его матери. Наталья Кирилловна умерла, не достигнув и 45 лет, в январе 1694 года. Волей-неволей Петру приходилось самому браться за дела и слушать доклады по текущему управлению и внешней политике. Кипучая натура Петра недолго отдавалась печали: он стал, по его собственным словам, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом думать». Пошли по-прежнему пирушки и «потехи», но они осложнялись теперь заботами о практическом деле. Кожуховский «поход» показал Петру, какими силами он может располагать для войны; а необходимость и своевременность войны сознавалась тогда в московских правящих кругах под влиянием отношений к Крыму и Турции, как раз обострившихся в те годы. Когда Петр убедился, из докладов своих посольских дьяков, в своевременности похода на юг, к Черному морю, он организовал этот поход по старому московскому правилу – маскировать главный удар демонстративным маневром. Дворянская конница и украинские казаки двинуты были весною 1695 года на Крым для того, чтобы скрыть главную цель похода – покушение на Азов. От старых московских политиков Петр мог точно узнать значение Азова, запиравшего выход с Дона в море, и ту роль, какую играла эта крепость во времена его деда царя Михаила Федоровича, когда казаки, взяв Азов, отдавали его Москве, а Москва его не решилась взять. Петр решился его взять и направил под Азов те войска, какие делали Кожуховский поход, то есть полки нового строя и стрельцов. Как известно, предприятие Петра в 1695 году не удалось: Азова не добыли, до Крыма не добрались, хотя и взяли турецкие городки в низовьях Днепра. Петр делал вид, что доволен достигнутым результатом, и устроил нечто вроде триумфального входа войск в столицу; но, конечно, все понимали, что удачи не было и что повторилась история несчастных голицынских походов на Крым при царевне Софье. Можно думать, что горше всех чувствовал неудачу сам Петр. Но, по меткому наблюдению С.М. Соловьева, «благодаря неудаче и произошло явление великого человека: Петр не упал духом, но вдруг вырос от беды и обнаружил изумительную деятельность, чтобы загладить неудачу, упрочить успех второго похода». Впервые здесь проявилась характернейшая черта Петра – подъем энергии после неуспеха или катастрофы: не достигнув чего-нибудь, он обычно с невероятным упрямством повторял усилия для дальнейших действий в том же направлении[206]. Вся зима 1695–1696 года прошла в напряженнейшей работе по подготовке нового похода на Азов, в особенности же по постройке флотилии, чтобы ею обложить Азов и с моря. Весною 1696 года осада Азова возобновилась, и в июле крепость сдалась. Это был весьма крупный военный и политический успех.

Он послужил исходною точкою для дальнейших предприятий Петра. До сих пор в своей политике Петр следовал московской традиции. Борьба с турками и татарами была ему завещана предшественниками; способы борьбы не отходили от старых форм. Нового было только то, что Петр бросил под Азов полки регулярного строя и во второй поход двинул флот. Сопровождавшие боевую деятельность Петра дипломатические сношения с его союзниками, цезарем и Польшей, велись также в традиционном порядке. Но, отпраздновав с большим шумом азовское взятие, Петр вступает на новый путь – небывалых и неожиданных мер. Он задумывает экстренную постройку флота для Азовского моря, образование кадра русских моряков, создание европейской коалиции против «врагов креста Господня – салтана Турского, хана Крымского и всех бусурманских орд» и, наконец, сам инкогнито собирается за границу. Во всем этом порыве энергии было много утопического. Молодой царь считал возможным в два года создать большой флот; считал возможным в полтора раза для этой специальной цели увеличить податные платежи, лежавшие на народе; считал осуществимым одним своим посольством склонить к союзу против турок цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию. Немудрено, что трезвые московские умы смутились, понимая несбыточность подобных мечтаний и тягость предположенных мероприятий. В Москве появились первые признаки оппозиции против Петра, и зрел даже заговор на его жизнь. Царь сумасброд и «кутилка», который «жил не по церкви и знался с немцами», бросался в необычные завоевательные предприятия и нещадно увеличивал тягло – такой царь не внушал никому к себе доверия и будил много опасений. Петру приходилось принимать серьезные репрессивные меры перед своим отъездом за границу, ибо созрел даже заговор на его жизнь. За недоумевавшими и роптавшими современниками Петра и позднейший наблюдатель его действий в этот период готов признать в Петре не зрелого политика и государственного деятеля, а молодого утописта и фантазера, в котором своеобразно сочетались сильный темперамент и острый ум с политической наивностью и распущенным мальчишеством.

Таким именно Петр отправился за границу весною 1697 года. Через полтора года из заграницы в Москву вернулся созревший умственно и способный на серьезное дело человек.

Петр ехал за границу, зная 14 ремесел, с руками, грубыми от работы, с привычкой к военному делу, с навыком к работе на корабельной верфи. При этих условиях он мог толково и сознательно учиться европейской технике во всех ее специальных областях. Необыкновенная любознательность и восприимчивость Петра влекли его за пределы технической выучки ко всему тому, что можно назвать культурою; но по складу его натуры и привычек он должен был увлекаться больше предметами материальной культуры, чем культуры духовной и общественной. Моральная распущенность Петра, обусловленная как общими свойствами полудикой московской жизни, так и особенностями его собственной обстановки должна была препятствовать его личному облагорожению в условиях цивилизованной европейской жизни. И действительно, длительное пребывание Петра в Западной Европе обогатило его новыми техническими знаниями, дало ему хорошее знакомство с внешней европейской культурой, сообщило ему много сведений из области точных наук и медицины; но не победило в нем его дурных замашек «дебошана» и оставило его на уровне полуцивилизованного человека. В начале его путешествия он, при длительном свидании с двумя немецкими принцессами, представился им человеком невоспитанным. Они вполне оценили его природные свойства, его талантливость, ум и живость, но отметили, что он не умеет ни войти, ни начать беседы, ни опрятно есть. Во время ужина, когда он преодолел свою дикарскую застенчивость, он, напротив, стал чересчур развязен, охотно целовался с немцами, а маленькую принцессу Софию-Доротею приподнял для поцелуя за уши и испортил девочке весь головной убор. Когда дело дошло до тостов, то Петр почувствовал себя хозяином дела и заставлял присутствовавших много пить. При этом он пустил в ход те свои приемы, какие сохранил до конца жизни: сам пил мало, а чтобы другие от питья не уклонялись, велел запереть двери и поставил к ним одного из своих с приказанием никого не выпускать. Приказания свои он давал таким манером, что принцессы нашли его сердитым: «…он имеет доброе сердце и возвышенные чувства, но сердит», – писали они. После многих месяцев жизни на Западе Петр основался месяца на два в Дептфорде под Лондоном и вместе со своею свитою поместился в частном доме. После его отъезда владелец дома просил у английского правительства возмещения убытков: оказалось, что постояльцы испортили не только дом, но и сад при нем, так как не соблюдали самых простых правил порядка и чистоплотности. Стало быть, многомесячное пребывание в европейской среде не оставило следа на нравах московской молодежи. И по возвращении домой Петр не стал культурнее. На официальном вечернем приеме у цезарского посла в Москве в октябре 1698 года Петр, будучи гостем, не задумался за столом мучить боярина Головкина, «насильно запихивать ему в рот и в нос салат и наливать уксус», а затем объявил, что у него самого заболел живот, но легко поверил, что от этого исцеляются высшим сортом токайского вина. Немного времени спустя на пиру у Льва Кирилловича Нарышкина, где были собраны иностранные дипломаты, Петр издевался над шведским поверенным в делах Книперкроном, сулил ему виселицу и «предоставил случай танцевать с дураком»; в заключение «тот же посол получил от священной десницы пощечины и истолковал их в доказательство любви»[207]. Из этого можно видеть, что за границей Петр приобрел выучку и знания, но не получил воспитания. И в последующие годы, когда требования политики и военные нужды всецело захватили Петра и не оставляли ему досуга, он оставался тем же мал о воспитанным и мало церемонным человеком с наклонностью к грубой шутке и разгулу. Но после заграничной жизни он умственно вырос и созрел, и его природные способности вступили в фазу полного развития.

В внутренней душевной жизни Петра, наряду с заграничными впечатлениями, глубокий след оставил, по-видимому, стрелецкий бунт 1698 года. На далеком Западе слабели последние связи Петра с традиционным московским бытом; стрелецкий бунт порвал их совсем. Родина провожала Петра в его путешествие ропотом неодобрения, а встретила его возвращение прямым восстанием. Ужасающий стрелецкий розыск 1698 года в третий раз поставил Петра пред тою враждебною ему средою, в которой на первом, наружном плане стояли стрельцы, а за ними придворные круги с Милославскими в центре и все вообще хулители Петра. В третий раз ликвидируя политическую смуту, Петр проявил неимоверное озлобление против своих антагонистов. Он вел дело к полному уничтожению стрелецкого войска и к истреблению наиболее ненадежных его представителей. Кровь лилась ручьями; Петр сам срубил несколько стрелецких голов и заставил своих окружающих быть палачами. Сотни трупов казненных висели и валялись целыми месяцами в Москве и в Преображенском. Стрелецкие полки были расформированы. Это был свирепый террор, который Петру казался совершенно необходимым: при первых известиях о бунте он уже писал Ромодановскому, правившему тогда Москвою: «…семя Ивана Михайловича (Милославского) растет, в чем прошу быть вас крепким; а кроме сего ничем сей огнь угасить не мочно». «Крепким» он себя и показал в последовавшей репрессии. Петр принадлежал к типу людей словоохотливых, но скрытных. Его письма, богатые шутками и обстоятельные в деловой части, никогда не открывают читателю его внутреннего мира, и мы поэтому не можем судить, что он сам переживал в кровавые дни стрелецкого розыска и казней. В его бумагах сохранилась лишь одна горькая фраза, направленная на его собственных сестер Софью и Марфу «…в церкви поют «спаси от бед», а в паперти деньги на убийство дают». Наблюдавшие личную жизнь Петра в эти дни современники отмечают, что царь способен был приходить в чрезвычайное раздражение, даже в бешенство. В сентябре 1698 года, на пиру в известном нам доме Лефорта, Петр рассердился на своих ближайших сотрудников и пришел в такое неистовство, что стал рубить своею шпагою окружающих без разбора, в кого попадал удар, и многих серьезно поранил. Его успел унять его любимец «Алексашка» Меншиков. Но недели три спустя сам Алексашка был на балу до крови побит Петром по пустячному делу – за то, что танцевал, не сняв сабли. А еще через несколько дней на пиру у полковника Чамберса Петр опрокинул Лефорта на землю и топтал ногами. Все это признаки чрезвычайного душевного возбуждения. Петр, видимо, переживал с исключительною остротою свою борьбу со старой Москвой и вышел из этой борьбы как из тяжелого внутреннего кризиса, с окончательным решением – порвать с ненавистною традицией. Политические осложнения, поведшие к Шведской войне, помогли Петру отвлечься от его тяжелых переживаний.


Глава седьмая
Воинский талант Петра. – Операция завоевания Ингрии. – Гродненская операция 1706 года. 1708 год и Полтава

Мысль о создании коалиции против турецко-татарского мира потерпела в Европе полное крушение. Петр к ней остыл. С Запада он вывез другие планы. Обстоятельства складывались так, что становилось возможным возобновить борьбу со Швецией за выход к морю. Не Москве приходилось искать союзников; напротив, прибалтийские государства сами желали союза с нею против Швеции. И Петр с увлечением обратился в эту сторону. Пробившись на берега Азовского моря, он удовольствовался на юге тем, что было сделано, и решил искать мира с турками. Очередною задачею для него стало пробиться к морю на западе. В самый момент заключения мирного трактата с Турцией он бросил свои войска на Финское побережье и начал «великую войну».

Несколько раз в XVII веке Москва вступала в борьбу со Швецией, но не имела удачи. Петр воспринял идею этой борьбы от отца и деда. Вместе с тем он усвоил и старую московскую стратегию. Обыкновенный московский план военных действий против шведов заключался в операции против Нарвы. Нарва влекла к себе как порт, ближайший к русским рынкам. Кроме того, взятие Нарвы, по мнению русских стратегов, обеспечивало обладание всем берегом на восток от этой крепости, сразу отдавало в руки русских всю Ингрию. Как только Петр начал готовиться к Шведской войне, он предпринял тайные разведки именно в нарвском направлении и армию свою направил прямо под Нарву.

Известно, что произошло в ноябре месяце 1700 года под Нарвой. Русская армия была разбита; регулярные полки, ее составлявшие, требовали долгой работы над восстановлением их состава и снабжения. Утраченную под Нарвой артиллерию надобно было создавать вновь. Против шведов могла действовать только дворянская конница старого строя да иррегулярные инородческие и казачьи отряды. Принято думать, что в ближайшие годы (1701–1702) главным театром военных действий стали ее места на Западной Двине, где действовал шведский король Карл против саксонской армии и русского вспомогательного корпуса. Лифляндию же с Ингрией считают местом второстепенных стычек, в которых шведский отряд Шлиппенбаха несколько раз подвергался разгрому от превосходных русских сил Шереметева. Рассеивая войска Шлиппенбаха, Шереметев преследовал одну цель – разорение края и взятие укрепленных замков. Какого-либо сложного плана в русских действиях здесь не наблюдают.

Между тем можно предполагать, что такой план существовал. Его создание и выполнение, принадлежавшее самому Петру, было первым проявлением военного таланта Петра. Под Азовом Петр сражался в рядах своих войск, ходил под пулями и наводил пушки; в какой мере там он был стратегом, не видно. Под Нарвой его в день битвы не было, и нам неизвестны причины, по которым он тогда уехал от своей армии. Но тотчас же после Нарвы он явно вступает в ту роль, которую играет все последующее время. Он – верховный распорядитель всех военных действий и соединенных с ними хозяйственных операций и дипломатических сношений. Через две недели после нарвского поражения он посылает Шереметева «ближних мест беречь для последующего времени и итить вдаль для лучшего вреда неприятелю (в Лифляндии)». В то же время с исключительной энергией он восстанавливает разбитые полки и готовит пушки, «поспешает артиллериею, «как возможно: время, яко смерть», – по его словам. В начале 1701 года он едет на свидание со своим союзником саксонско-польским королем Августом II и всю зиму 1700–1701 годов ведет переговоры с разными европейскими державами, стараясь отовсюду, откуда только можно, получить содействие и помощь. И в то же время в его голове зреет план возобновления военных действий в Ингрии на новый манер, не повторяя удара на Нарву. В мае 1701 года семи ладожанам, ходившим по Ладожскому озеру и по Неве до моря, был предъявлен чертеж Ижорской земли, и они, смотря на чертеж, подробно описывали путь от города Ладоги, от Волховского устья, озером и Невою до самого моря. В то же время новгородские дворяне Кушелев, Бестужев и князь Мышецкий дали столь же подробную «роспись пути горнему», то есть описание сухопутной дороги от города Ладоги к Невскому устью. Эти сведения были необходимы потому, что Петр задумал устроить в городке Ладоге операционную базу для действий в направлении Невы и моря. Решение это было принято в первые же месяцы после поражения при Нарве, и в течение целого года в Ладогу свозилась артиллерия и всякие запасы. Можно думать, что Петр намеревался начать поход от Ладоги весною 1702 года; но вести о том, что шведы собираются напасть на Архангельск, заставили Петра отправиться туда спешно в апреле 1702 года в сопровождении гвардейских полков. На Белом море царь провел все то время, когда можно было опасаться появления там шведской эскадры, а затем – так как шведы не пришли – он в августе двинулся в Ладогу «прямым» путем, через леса и болота от Нюхчи на Белом море к Повенцу на Онежском озере. В середине сентября 1702 года он был уже в Ладоге, причем перетянул с Белого моря на руках своих солдат, два морских суденышка (яхты), надо думать, на образец для постройки таких судов морского хода на реке Свири, на «Олонецкой верфи», которая тогда была устроена в Лодейном Поле. К этому времени в Ладогу были уже стянуты пушки, артиллерийские запасы, шанцевый инструмент и провиант; там же находился с войсками князь Репнин. Авангард русский стоял на реке Назии, вблизи шведской крепости Нотебурга (нынешний Шлиссельбург)[208]. Туда же Петр вызывал и Шереметева, находившегося до того времени во Пскове. Таким образом была собрана значительная армия. Не отдыхая от своего похода на Белом море, Петр немедля, в сентябре же 1702 года, начал поход к морю. Этим самым восприяла начало его знаменитая операция завоевания Ингрии. До Петра московские стратеги считали Нарву ключом ко всей Ингрии и невским устьям. Так вначале думал и Петр, почему и покусился прежде всего на Нарву. Теперь он думает иначе и строит свои расчеты по-новому. Осенью 1702 года он берет штурмом Нотебург и, не забывая его старого новгородского имени «Орешек», называет его, однако, новым именем «Шлиссельбург» (Ключ-город)[209], выражая этим мысль, что, захватив эту крепость, он овладел ключом к Ингрии и морю. Весь ноябрь 1702 года Петр провел в устройстве вновь приобретенного города, укреплял его поврежденные осадой стены, был «зело обременен артиллерией неприятельскою» (было взято 150 пушек) и занят отправкою шведского «полона» в Москву. К январю 1703 года он был уже в Москве, затем отправился в Воронеж, а в марте был уже в Шлиссельбурге и начал поход к морю по Неве. 1 мая была взята шведская крепость Ниеншанц («Канцы») при впадении реки Охты в Неву. Ее положение не понравилось Петру укрепление Ниеншанца слишком мало, и по характеру местности увеличить его невозможно; самый город далеко от моря. Петр решил искать в устьях Невы другого места для крепости и порта. И в том же мае была основана Петропавловская крепость, а под ее стенами город, который в первые дни назывался «Петрополем», а затем получил имя «Питербурха» или «Санктпетерсбурга». Таким образом, все течение Невы было завоевано и укреплено. Но этим Петр не удовлетворился, а вышел из Невы в залив и на острове Котлине к началу навигации 1704 года создал «ситадель Кроншлот» и несколько батарей, под защиту которых поставил флотилию из судов морских типов, построенную к тому времени на Олонецкой верфи. Выросла, стало быть, цепь укреплений в занятом районе; взять их атакою в лоб шведам с моря было бы чрезвычайно трудно: приходилось брать четыре ряда укреплений: Кроншлот («сидатель» на фарватере), Петрополь, Канцы и Шлиссельбург. Возможность фланговых атак Петр также предвидел. Они и были: в 1703 году с севера угрожал русским на Неве шведский генерал Крониорт, а позднее в 1704 году генерал Майдель. В нескольких столкновениях у самого Петербурга и на реке Сестре русские отбили атаки шведов. Но северное направление не особенно беспокоило Петра. На севере, в глухой Финляндии, не было крупных шведских сил. Главным театром военных действий в данный момент был южный берег Финского залива. Там действовали крупные отряды шведов; оттуда мог явиться сам король Карл. Предупреждая возможность шведского нападения с этого фронта, Петр тотчас же по взятии Ниеншанца, летом 1703 года, в самые дни основания Петербурга, уже двинул Шереметева в нарвском направлении. Шереметев взял Копорье и Ямбург. Последней крепости придавали тогда большое значение оплота со стороны Эстляндии. Петр сам посетил Ямбург и приказал спешно его укрепить, «понеже великое дело в том состоит». «Работали, как наискорее, всеми солдатскими полками»; трудилось до 2 2 000 человек. Таким образом определилось, что с левого фланга защитою Ингрии будет течение реки Луга и на ней крепость Ямбург. Но военное счастье улыбнулось Петру: летом 1704 года русским удалось взять Дерпт и Нарву. Этим задача обороны Ингрии и Петербурга с запада и с юга была окончательно решена. Ямбург сыграл роль не оборонительного оплота, а базы для действий против Нарвы, прочно теперь захваченной Петром. Не так хорошо и гладко обстояло дело на правом фланге. В 1706 году Петр пробовал осадить Выборг, в котором он правильно видел опорный пункт для операций шведов против Петербурга. Осада не удалась. Она была повторена с успехом только в 1710 году. Выборг сдался, и Петр изобразительно определил значение своего успеха: «…уже крепкая подушка Санкт-питербурху устроена», – писал он в одном из частных своих писем. Действительно, с этих пор Петербург мог быть спокойным за свое ближайшее будущее.

В таком виде представляется операция устройства в Ингрии укрепленного района с Петербургом в центре. Взятая в целом, эта операция и задумана, и исполнена мастерски. Каждый шаг в ней сознателен и обдуман; исполнение энергично и быстро. Ингрия завоевана прочно и послужила исходным пунктом для дальнейшего движения вперед. В центре завоеванной области создался город особого и многостороннего значения: в военном отношении Петербург – главная защита магистрального русского пути из Московского центра на Запад[210]; в торговом отношении это главный русский торговый порт на Балтике; наконец, в политическом отношении это русский наблюдательный пункт на Балтийском побережье, определяющий политику России в Балтийском вопросе и оттого ставший резиденцией русского правительства. Нет ничего случайного в создании Петербурга на Невских устьях: гениальный ум Петра понял значение этих устьев, сумел их добыть и укрепить, а затем и использовать. Во время Невской операции Петру было 30 лет; он был в расцвете сил и впервые творчески проявил эти силы в сложнейшем военно-политическом предприятии освоения Ингрии.

Вскоре после того как Петр стал твердою ногою на берегах Финского залива, ход военных действий дал ему новый случай блеснуть воинским талантом. В 1705 году Петр ввязался в совместные действия с саксонскими войсками против Карла на территории Речи Посполитой. Совершив поход в Курляндию, русские войска стали на зимовку в Гродне. Но спокойно провести там зиму им не удалось. Карл XII под самый Новый (1706) год внезапно выступил из Варшавы и приближался к Гродне. С обычной своей сметкой Петр сообразил, что Карл сможет блокировать русскую армию, если соединится со шведскими отрядами из Лифляндии и Польши или же отрежет русским пути отступления к русской границе, если обойдет Гродну. Сейчас же Петр бросился из Москвы на место действия, а перед собою посылал письма своим генералам с указанием, что в случае успеха шведского марша «мы от единой нужды принуждены будем исчезнуть» и что поэтому необходимо скорее уходить из Гродны. Он много раз повторял свое мнение о необходимости отступления, вопреки мнениям бывших в Гродне генералов, и, наконец, дал прямой приказ отступать. Но было уже поздно: шведы переправились через Неман и обошли Гродну. Сам Петр не успел туда попасть, ибо пути уже были отрезаны. Убедившись в критическом положении своих войск и сообразив, что они не смогут уйти от преследования, Петр в то же время запрещал им вступать в открытый бой, так как не надеялся на успех такого боя с «непобедимыми» шведами. Тогда он порекомендовал своим генералам военную хитрость. Она была им изложена в письме к князю А.И. Репнину в Гродну от 2 марта 1706 года в таких словах: «Ни о чем, только о способном и скором выходе думайте, несмотря на артиллерию и прочие тягости, как я вам пред сим пространнее писал[211]. О выходе совет мой сей (однако ж и с вашей воли не сымаю): где лучше, изготовя мост через Неман и, кой час Неман вскроется, перешед при пловучем льду (для которого льда не может неприятель мосту навесть и перейтить) Неман и итить по той же стороне Немана на Слуцк… Однако ж надлежит при первом взломании льду поход учинить, прежде нежели малые речки пройдут (когда уже невозможно будет итить)…» В переводе на более понятный нам язык совет Петра сводился к тому, чтобы воспользоваться весенним ледоходом по Неману и в тот момент, как только начнется движение льда, перейти по заранее готовому мосту из Гродны на левый берег Немана и отступать возможно быстрее, пока шведы будут задержаны льдом при наводке плавучих мостов. Князь Репнин получил письмо Петра и исполнил его наказ в точности: в самую Пасху, 24 марта, при самом вскрытии Немана русская армия ушла из Гродны, бросив в реку все то, чего не могла увезти, и направилась на Брест к русским границам. Карл целую неделю не мог навести моста из-за льда и, упустив таким образом противника, ушел в Саксонию. Петр оценил такой результат, как своего рода победу и отпраздновал ее пушечным салютом и пиром, «а каковы были сему радостны и потом шумны», он обещал известить Меншикова особо.

Во всей этой Гродненской операции Петру принадлежала его обычная роль. Он не присутствует на месте самого действия, но отлично понимает обстановку. Он не только руководит действиями военачальников (хотя и не снимает с них воли поступать по обстоятельствам), но и пытается помочь им всеми мерами и способами. Он направляет им на помощь отряды украинских казаков, которые должны доставить армии в Гродну через Брест провиант. Он устраивает в Слуцке «магазейн» и помещает там артиллерию и резервы. Можно удивляться тому, как ясно представляется его уму вся картина происходящей военной драмы и как верно он оценивает наиболее подходящий момент и способ спасения попавшей в ловушку армии. Его шифрованное письмо из Минска Репнину, цитированное выше, с указанием выхода из Гродны на Брест во время ледохода, является одним из самых наглядных доказательств его изумительного остроумия и стратегической гениальности.

Ознакомившись с этими свойствами Петра на примерах захвата Ингрии и освобождения армии из Гродны, мы легко уже поверим в то, что в кульминационный момент Шведской войны, именно в кампании 1708–1709 годов Петр оказался на равной высоте с его «непобедимым» противником Карлом.

Конец 1707 и начало 1708 года были страшными днями для Петра. Карл ликвидировал войну в Саксонии и принудил Августа Саксонского, союзника Петра, к миру со Швецией и к отречению от престола Речи Посполитой. Карл, в сущности, стал верховным распорядителем в Речи Посполитой, так как держал в полной своей власти поставленного им на польский престол короля Станислава Лещинского. Со всей своей армией Карл стал было на зимовку на реке Висле, готовясь к походу на последнего своего врага Петра. Петр ждал Карла: «…уже нам то подлинно известно (писал он), что сия война над одними нами осталась». Но для него было неожиданностью, что Карл начал поход среди зимы, в начале января 1708 года. С Вислы шведы пошли на Неман, к Гродне, и так быстро, что Петр сам едва ушел от шведского авангарда, выехав из Гродны всего за два часа до вступления туда шведов. Из Гродны Карлу были открыты пути и в Лифляндию, и на Новгород, и на Москву, и в Украину. После некоторого колебания он двинулся на Березину и Днепр и занял в июле Могилев. Думали, что он имеет в виду Смоленск, а за ним Москву, но Карл, как известно, в сентябре 1708 года ушел на зимовку в Украину. Вся летняя кампания прошла у шведов при очень плохом питании. Отступая перед шведской армией, русские систематически истребляли и прятали провиант и угоняли население. Подвоза от шведских границ не было. Вспомогательный корпус Левенгаупта со всякого рода запасами не успел настичь главную армию, пока она держалась в Могилеве. Быть может, именно стесненным материальным положением следует объяснять некоторую вялость действий Карла. Большие расстояния, пустынность и разоренность края, сопротивление русских отрядов на речных переправах, присутствие русских главных сил на путях к Москве – все это у Карла отнимало уверенность, что шведы, голодая, смогут до зимы поспеть в Москву. Зимовать же в Украине, конечно, было лучше, чем на верховьях Днепра: Украина к тому же обещала изменить Москве и передаться на сторону Карла и Лещинского; Украина сулила сытые и теплые квартиры и, наконец (как доносил Петру из Голландии русский посланник), «швед надеется в вольном казацком народе собрать много людей, которые проводят его прямыми и безопасными дорогами к Москве»[212]. Для Карла путь на Москву стал представляться наиболее удобным именно через Украйну. В этом была его главная ошибка.

Всю летнюю кампанию 1708 года Петр провел без определенного плана действий, зорко следя за Карлом, уклоняясь от решительных столкновений и всячески стараясь затруднить врагу его передвижение и питание. Порча дорог, борьба за переправы, угон населения, уничтожение запасов – таковы обычные способы борьбы с русской стороны. Всякому решительному натиску врага уступать, но «смотреть на неприятельские обороты и, куды обратится (неприятель) – к Смоленску или к Украйне, – трудиться его упреждать», то есть опережать врага на всяком принятом им маршруте. Так шло дело до поворота Карла на юг, в Украину. Когда же этот поворот определился и Карл не стал ждать вспомогательного отряда Левенгаупта, а приказал ему себя догонять, у Петра явился план. Во-первых, он решился настичь Левенгаупта и действительно настиг его и разбил, отняв весь обоз и пушки; а во-вторых, он решил сопровождать шведскую армию на Украину параллельным маршем так, чтобы главные русские силы всегда находились между шведами и Москвой, прикрывая пути к русской столице. Таким образом, осенью 1708 года театр войны был перенесен на Украину, и Петр ждал решительных действий уже зимою: «…не чаю (писал он), чтоб без генеральной баталии сия зима прошла; а сия игра в Божиих руках, и кто ведает, кому счастье будет?»

Окончательная «игра» действительно началась зимою 1708–1709 года и окончилась в июне 1709 года поражением шведов. В оценке этой игры русские и шведские военные историки очень расходятся. Первые считают, что со времени зимовки на Украине Карл потерял план действий. Действительно, есть известие, что, отказавшись от наступления на Москву по прямой дороге от Смоленска, Карл не сразу нашел новый план – похода на Украину – и сказал сам одному из своих приближенных (Gyllenkrok’y), что у него нет никакого плана («hade ingen dessein»). Но эта фраза имела значение лишь для одного момента раздумья и колебаний. А затем Карл твердо стал на мысли идти на юг и после зимовки (или отдыха) на Украине предпринять оттуда марш к Москве. Шведские писатели точно знают, что этот марш имел в виду прежде всего дорогу на Курск и Тулу от Белгорода, так как шведы считали Белгород важным пунктом Московского юга, где сходились дороги с разных сторон и оттуда можно было оперировать в различных направлениях. Белгород не раз упоминался в современных известиях о войне – шведских, датских, русских; все, следившие за ходом борьбы Петра и Карла, понимали значение этого города для обеих сторон. Тем удивительнее, что русские военные писатели в описании кампании 1708–1709 годов мало обращали внимания на это обстоятельство и изображали пребывание Карла на Украине как медленную агонию шведской армии, окруженной русскими отрядами. У этой армии нет общего плана действий; Карл заботится лишь о том, чтобы обеспечить своим войскам необходимый для них покой; он занят главным образом тем, чтобы вывести свою армию, каким бы то ни было путем, из критического положения, в какое она попала. Карла покинула его обычная стремительность: он даже страдает отсутствием необходимой энергии. В таких условиях осада Полтавы явилась будто бы не исполнением плана, а случайным эпизодом: «Карл решается на осаду и взятие Полтавы для того, чтобы чем-либо блестящим занять армию»[213].

Шведские историки, кажется, ближе к правильному пониманию дела. Как перед Гродненской операцией 1706 года Карл снялся с места среди зимы и начал поход против Петра, так он и в зиму 1708–1709 года в Украине не оставался на зимних квартирах до весны. Боевая инициатива исключительно принадлежала ему. Целью его операций был выход на пути к Москве. Уже в декабре 1708 года он сделал первую попытку наступления по линии реки Пела, чтобы выйти на тот важный узел дорог, который был на севере от Белгорода, на верховьях Пела и Ворсклы. Но здесь он встретил крепости (Веприк) и главные русские силы. Ему не удалось использовать быстроту и внезапность движения, и он остановился, но лишь для того, чтобы несколькими неделями позже броситься южнее, обойти русских слева, взять Белгород и выйти на магистральный путь к Москве, «Муравский шлях». Скорый марш короля на Опошню и Красный Кут в феврале 1709 года был задержан русскою конницей, а затем внезапной оттепелью и паводком. И на этот раз королю пришлось отойти назад, за Ворсклу, на ее высокий правый берег. Новую попытку, последнюю и самую рискованную попытку овладеть упрямо намеченною операционною линиею на Москву, Карл делает в направлении Полтавы и того же Муравского шляха. На этот раз дело приходит к несчастной для него развязке. Шведская армия, усталая и поредевшая от голодовок и холодов суровейшей зимы, лишенная боевых запасов в сколько-нибудь достаточном количестве, к лету 1709 года уже не представляла собою той неодолимой мощи, какою была в предыдущие кампании. Ей не под силу стали безумно смелые планы ее короля. Когда Петр учел это, он отважился нанести ей решительный удар. На Ворскле, у Полтавы окончилась «игра» двух вождей, и гаданье Петра, «кому счастье будет», оказалось удачливым: счастье выпало ему[214].

Но это не было слепое счастье. Выше было сказано, что Петр уклонялся от решительных столкновений с врагом, следил за его движениями и старался держать свои главные силы между шведской армией и Москвой на главных путях к столице. Оба войска двигались параллельно, с верхнего Днепра в Украину, и этот марш, руководимый самим Петром, русская армия совершила вполне удовлетворительно, не только не отставая от шведов, но ни на миг не покидая их без наблюдения и окружая их конными разведочными отрядами. Когда обозначился в Украине район, занятый шведами для «зимовья» на реках Суле и Пеле, Петр обставил его со всех сторон разведчиками, а главные силы расположил в Сумах и Лебедине на путях, которые вели с Украины в центр Московского государства. Попытка Карла через Красный Кут достичь Белгорода очень озаботила Петра. Тенденция шведов двигаться на восток была ему, конечно, известна; но, по-видимому, только в этот момент, в феврале 1709 года, Петр действительно поверил в возможность сильного удара на Белгород и испугался не столько за Москву, сколько за Воронеж. Из Белгорода путь к Воронежу не был труден: верхнее течение реки Оскола на этом пути не могло служить серьезным препятствием. Поэтому, как только обозначилось движение Карла в сторону Белгорода, Петр переместил свою армию от Сум к Ахтырке и к Белгороду, сам же бросился в Воронеж, чтобы поторопиться со спуском на воду строившихся там кораблей и чтобы распорядиться увозом хлебных запасов с Коротояка. Петру не казался вероятным поход шведов именно к Воронежу: «…хотя, чаю, се обман есть (писал он), однако ж, что опаснее (осторожнее), то лучше». С чрезвычайной осмотрительностью Петр предусматривал все возможные, хотя бы и мало вероятные последствия взятия Белгорода Карлом, и это свидетельствует нам о том, с какою чуткостью и сознательностью вел он дело обороны. В феврале 1709 года он еще боится столкновений с главными шведскими силами; к лету же в его руках уже есть точные данные об ослаблении шведской армии и о недостатке у нее боевых припасов. Кроме того, все ненадежные элементы в тылу русской армии, именно казаки в Запорожье и на Дону, к тому времени были ликвидированы. Петр считает, что наступил перелом в соотношении враждующих сторон и что наступила пора взять инициативу в свои руки. В июне он начинает сближаться со шведской армией, переходит на правый берег Ворсклы на выручку осажденной Полтавы и этим вызывает шведов на бой. Результатом была гибель всей шведской армии. Предусмотрительность и осторожность до самой развязки, точное и чуткое определение момента для решительного удара, умелое руководство не только военными операциями, но всем тылом армии, всеми источниками ее довольствия и снабжения – все это дело личного таланта и личного труда самого Петра. По его переписке видно, что он в центре всех отношений, во главе всех предприятий, что в нем Карл имеет соперника не равной стремительности и отваги, с одной стороны, но и не одинаковых духовных свойств, с другой. Петр по характеру сложнее Карла (он к тому же и старше); его организаторская способность выше; круг его интересов шире. Карл великолепный тактик, Петр глубокий стратег и государственный хозяин. В период Полтавской операции Петр уже в полном расцвете своих громадных душевных сил.


Глава восьмая
Петр Великий в последнем периоде жизни. – Петр в Западной Европе. – Поездка в Париж в 1717 году. – Жизнь в Невском «парадизе». – Личные свойства Петра как деятеля

Полтавская битва, знаменовавшая собою для Швеции проигрыш войны, была поворотным пунктом и лично для Петра. Дальнейший ход военных действий и политических отношений повлек его в Западную Европу. Россия оказалась деятельным членом среднеевропейской коалиции против Швеции. Русские войска постоянно передвигались по Германии и Польше; русский флот плавал в южной части Балтийского моря. Сам Петр колесил по Германии; лечился в Карлсбаде; вел переговоры в Берлине и Дрездене; смотрел войска и флот в Померании и Дании. Через Гамбург он ездил в Голландию; с политическою целью посетил даже Францию.

Он вышел лично на широкую политическую арену, развернулся во всю ширь своей деятельной натуры, обнаружил вполне свои способности и знания. В последние 15 лет его жизни о нем много говорили и писали при европейских дворах; поэтому есть возможность восстановить наиболее характерные черты его личности в последней фазе ее развития.

Современники, которые встречали Петра в эти годы, все согласно признавали в нем исключительную натуру и удивлялись его уму и разнообразным познаниям. Датчанин Юст Юль, наблюдавший Петра в течение двух лет по своей дипломатической службе, «удивлялся, с одной стороны, уму этого человека, правящего всем самолично, а с другой – природными его силами, благодаря которым он без утомления выносит все заботы и труды». Многое в Петре Юсту не нравилось; но он признает, что «царь храбр, рассудителен, благочестив[215], поклонник наук, трудолюбив, прилежен и поистине неутомим». Простой капитан шведского корабля, видевший Петра на своей фрегате, был сразу поражен «изумительной точностью» технических сведений царя. В Париже в 1717 году царь также изумлял всех своей любознательностью и разносторонней осведомленностью. «Монарх этот (писал о Петре герцог Сен-Симон) удивлял своим чрезвычайным любопытством, которое постоянно имело связь с его видами по управлению, торговле, образованию, полиции. Любопытство это касалось всего, не пренебрегало ничем и в самых мелких своих чертах имело в виду пользу; любопытство неослабное, резкое в своих обнаружениях, ученое, дорожившее только тем, что действительно стоило внимания; любопытство, блиставшее понятливостью, мягкостью взгляда, живою восприимчивостью ума. Все обнаруживало в царе чрезвычайную обширность познаний и последовательность стремлений». По отзыву маршала Вильруа, «этот государь мнимый варвар, вовсе не походит на такового». Отношение Петра к культурным и техническим диковинкам Парижа было действительно не поверхностным, а серьезным. Он внимательно изучал самые разнообразные учреждения: арсенал, монетный двор, фабрики и заводы, типографии, ботанический сад и «аптекарский огород», анатомический театр, обсерваторию, кабинеты математические, физические, механические. Он смотрел химические опыты и медицинские операции; все примечательное записывал и зачерчивал и, по своему давнему обычаю, все норовил испробовать сам, своею рукою. Обаяние его личности действовало неотразимо на тех, кто мог видеть его близко, и все поражались его знаниями, быстротою усвоения, ненасытною любознательностью, серьезным достоинством и непринужденностью, с какими он подходил ко всякому делу. Он не развлекал себя, а учился и исследовал, не стесняясь обстановкой и условностями этикета. Большой знаток военного дела и воинских экзерциций, Петр, однако, не досмотрел парадного смотра французской гвардии, потому что нашел его не серьезным: «…я видел нарядных кукол, а не солдат», – признался он, приехав домой. Точно так же едва взглянул он на коронные королевские бриллианты, ибо не считал их делом. Не дослушал он и оперы, которою его думали увеселить и которая, очевидно, не входила в его вкусы.

В эти годы политического торжества и постоянного пребывания в международном обществе династических особ, их придворных и дипломатов, Петр приобрел уверенные манеры и непринужденность обращения. Но это не была благовоспитанность в европейском смысле слова. У Петра так и не образовалось ни изысканных манер, ни выдержки. До самой смерти он оставался грубоватым и бесцеремонным человеком и не желал сдерживать свои настроения и чувства. Его всегда стесняла большая свита, светское общество, роскошные залы, парадный стол. Он с трудом исполнял требования этикета и норовил их избежать или просто нарушить. В 1712 году в Берлине ему приходилось тяжко от необходимости соблюдать известный церемониал; он его выдержал не сполна. Так, дав королю Фридриху I обещание обедать с ним, он нашел возможным не сдержать слова и уйти есть к себе. Но зато вместо парадного обеда ему пришлось принять в тот же день парадный ужин, и он провел его как должно: вел королеву к столу (надев предварительно грязноватую перчатку), за столом разговаривал с дамами совершенно непринужденно, обходился без нечленораздельных звуков и не ковырял в зубах[216]. После ужина он проводил королеву до ее покоев как вежливый кавалер; но тут его более не хватило: на просьбу королевы освободить из плена шведского генерала Реншильда он ответил ей прямым отказом и, оставив ее, без церемоний ушел к королю. В 1716 году та же грубоватость сказывалась у Петра и в Дании. Датский король находил Петра бесцеремонным и назойливым и со своей стороны не вполне с ним стеснялся. Поэтому Петр считал возможным бросать ему в лицо обвинения в беспорядочности и мотовстве, и королю Фридриху приходилось терпеть грубоватые, но в существе справедливые уколы Петра. В один из дней пребывания Петра в Копенгагене произошло такое событие, характерное для обоих монархов. Фридрих пригласил Петра на комедию в придворном театре; царь сказал, что он еще увидит, сможет ли прийти. Комедию отменили, вероятно, потому, что сочли слова царя невежливыми. А между тем к 9 часам вечера царь пришел в королевский замок, чтобы смотреть комедию, и, узнав, что она не идет, пожелал поговорить с королем. Один из датских придворных, встретивших царя на дворе замка, взял его под руку и повел вон, вежливо говоря, что «король его повелитель уже спит». Когда Петр спросил, куда его ведет придворный, тот объяснил, что хочет проводить царя в его покои. Но Петр возразил, что не намерен идти к себе, повернул назад, вошел в замок к королю и застал короля не спящим, а одетым и в обществе его министров. Нельзя сказать, чтобы монархи в этот день были взаимно любезными; современники отметили, что Петр почувствовал себя сильно оскорбленным, хотя будто бы король и ухаживал за ним.

Пребывание Петра во Франции в 1717 году также сопровождалось рядом неловкостей и выходок, шокировавших французов. С самого появления своего на французской почве, в Дюнкирхене, царь показал себя сразу же нравным и раздражительным; он плохо слушался указаний приставленного к нему камер-юнкера де Либуа, почему, например, едва не был захвачен морским приливом и спасся только верхом на лошади, погубив карету, в которой ехал. Он не хотел пользоваться предназначенными ему остановками в городах, а останавливался, где сам хотел. Он не пожелал ехать в крытых придворных экипажах, а, к удивлению французов, спроектировал свой, приказав поставить кузов одноколки на каретный ход («дрожины»), и, таким образом, познакомил французов с русским тарантасом. Причуды и капризы Петра, не стеснявшего себя в дороге, заставляли де Либуа жаловаться своему правительству. Он не раз доносил, что царь необычайно подвижен, нетерпелив, вспыльчив и взыскателен, переменчив в своих удовольствиях и прогулках и потому «assez difficile & servir» (ему) – достаточно трудно услужить (фр.)) Добравшись до Парижа, Петр в первые же минуты своего пребывания там оказался неудобным гостем. Его вечером привезли прямо в Лувр, где для него был приготовлен стол и ночлег. Царь полюбовался роскошными комнатами дворца, посмотрел на убранный стол, но ужинать не сел, а только на ходу выпил и закусил и потребовал, чтобы его отвезли в частный дом, приготовленный для царя и его свиты на тот случай, если бы царь пожелал соблюдать incognito (неузнанность, неизвестность (лат.)). Напрасно от имени короля и его регента упрашивали Петра сесть за стол и провести первые сутки во дворце. Он настоял на своем, проехал в отведенный ему дом и там лег спать в маленькой комнатке, предназначенной для его слуги. Как в этот вечер Петр откровенно требовал, чтобы его не стесняли, так и во все последующее время пребывания в Париже он ставил то же требование. Церемониал официальных визитов он проделал удовлетворительно, потребовав, однако, чтобы регент Франции и маленький король посетили его первые. Во время визитов царь держал себя «с видом превосходства» («avec un grand air de superiorite»), но не выдержал серьезного тона при прощании с семилетним королем Людовиком XV. Он подхватил короля на руки и ласково держал его в своих могучих объятиях. Об этом эпизоде Петр затем писал жене своей Екатерине: «Объявляю вам, что в прошлый понедельник визитовал меня здешний королище, который пальца на два более Луки нашего (карлика), дитя зело изрядная образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».

Отделавшись от официальных визитов и представлений, Петр принялся за изучение Парижа и его окрестностей, причем не стеснял себя в передвижениях по городу. Иногда он скрывался от своих официальных проводников и не задумывался перед тем, чтобы сесть в чужой экипаж и направить его по своему маршруту. Так он уехал в Булонский лес в карете одной дамы, которая приехала к его дому посмотреть на царя и должна была поневоле идти домой пешком. Визитами царь не считался ни с кем и мало оказывал внимания даже особам королевского дома. В своем обычном костюме он и не годился для салонов, так как не носил ни манжет, ни кружев на рукавах, ни галстуха на шее, ни пышного парика на голове, ни благородной шпаги. Его наряд был нарядом профессионала-солдата, привыкшего к походной жизни и вооруженного тяжелым кортиком. В общем, французы признали такой наряд не культурным («habit du farouche» – одежда дикаря (фр.)), та же, как и внешние манеры царя. От невнимания Петра, при случайной встрече, герцогиня де Роган даже ударилась в слезы, а муж ее назвал при этом Петра «животным» («Eh, qu’avSer vous, madame, & attendre une honn?tet6 de cet animaM» О, неужели, мадам, вы ждете честности от этого животного! (фр.)) Такого рода эффекты ни мало не смущали царя. На грубость герцога де Рогана не Петр, а один из свиты Петра ответил герцогу бранью; на претензии других представителей французской знати, желавших посетить царя при условии, что он им отдаст визит, Петр отвечал добродушным советом, чтоб они сидели дома. Интересы Петра лежали далеко от праздных сфер светского Парижа. В ученых и технических учреждениях он, напротив, чувствовал себя как дома: всем интересовался, охотно вступал в разговор на самые различные темы, начиная с мелочей того или иного производства и кончая вопросами точной науки и делом соединения церквей. Когда речь заходила о вещах, мало ему понятных, Петр откровенно заявлял, что в данном деле он не сведущ, и указывал на то, что ему приходилось все время уделять на дела управления и войны. Когда же этот маловоспитанный и грубоватый «солдат» попадал по необходимости в общество, он подтягивался и держал себя вполне прилично, хотя и не по-светски. Тех черт робости и дикости, какими отличался Петр в молодые годы, теперь в нем уже не было. Скорее он казался самоуверенным и слишком развязным. В Версале он даже позволил себе что-то вроде оргии, вспомнив по многолетней привычке обычное служение Бахусовой и Венусовой потехе.

В таком же виде представляется Петр и у себя дома в последние годы его жизни. Это прежде всего трудолюбивый администратор-хозяин, богатый правительственным опытом и самыми разнообразными практическими познаниями. Около него, в Невском «парадизе», в новой столице, уже образовался «двор» – некоторое количество придворных чинов обоего пола и круг семей, составляющих высшее придворное общество. При этом дворе жили даже политические паразиты, вроде Голштинского герцога Карла-Фридриха с его свитой, которому «Санкт-Питербурхское коммиссарство Соляного правления» ежемесячно выплачивало из «кабинетной и соляной суммы» по 3000 рублей «на содержание его кухни»[217]. Новый двор имел свои церемонии и празднества, на которых Петр являлся парадно одетым и серьезным распорядителем и блюстителем этикета и порядка. Бывали и официальные увеселения, в которых вместе с двором принимали участие гвардейские полки, чиновничество и дворянство. Такие увеселения иногда захватывали весь город, обязательно плававший в шлюпках по Неве или ездивший по улицам в маскарадных процессиях. Петр был душою таких увеселений, следил за их порядком, не допускал уклонений от обязательного веселья, штрафовал уклонявшихся. В течение года исполнялся этот круг парадов, праздников и процессий как нечто строго установленное, дополнявшее деловую жизнь правительства и руководящих сфер.

Правительственная работа и отбывание общественных «обязанностей» не исчерпывали времени и интересов Петра. Он по-прежнему жил, мало стесняясь обстановкой и людьми, в привычном ему простом обиходе жизни, руководясь издавна усвоенными малокультурными привычками и вкусами. По утрам он ходил в плохом старом халате из простой китайской нанки; затем одевался «смотря по удобству», во что пришлось, и шутливо хвалился своим щегольством, если надевал манжеты, обшитые жалкими кружевами шириною пальца в два. Обычно же он обходился без всяких украшений, даже не носил обязательного в ту эпоху парика; если же считал необходимым его надеть, то обрезывал по своему вкусу и достигал этим большого уродства. Однажды же он поступил еще с большей оригинальностью: на именинах его любимца Меншикова (30 августа), когда в саду к вечеру стало очень холодно и у Петра озябла голова, он прикрыл ее, при всем народе, снятым с чужой головы париком; при этом он не подумал, что на свою темную голову положил белокурый парик. Как в одежде, так и в пище Петр был неприхотлив, хотя и обладал определенными вкусами. Он не любил рыбы, даже будто бы «рыбы никогда не кушал»; также не ел сладкого, очень любил фрукты и овощи, особенно огурцы и лимоны соленые, «да отменно жаловал лимбургский сыр». Есть он любил в малой компании, у себя дома, без посторонних, даже без прислуги, и заставлял служить себе за столом «дневальных деныциков» (то есть дежурных адъютантов). Большие парадные столы его стесняли. Он не всегда даже садился на первое место, ему как монарху принадлежавшее, а притыкался где попало. На торжественном, например, обеде при спуске корабля он помещался «на самом нижнем конце стола вместе с корабельными мастерами»; то же он сделал на собственных именинах в 172 3 году: вечером в Летнем саду он уселся за столом иностранных шкиперов, которые и «толковали с ним безо всяких церемоний». А на свадьбе Головкина с Ромодановской Петр принял на себя должность «маршала» (распорядителя) и, воспользовавшись этим, даже вовсе не сел за парадный стол, а, отойдя к буфету, кушал там стоя, с большим аппетитом и просто руками. Он говаривал, что долгое и чинное сидение за столом выдумано в наказание большим господам. Пил Петр много, но отнюдь не был пьяницей; для него вино и водка не составляли болезненной потребности. Он, что называется, любил кутнуть, споить других и сам выпить; но есть много указаний на то, что он поддавался вину еще менее, чем другие, и редко доходил до больших степеней опьянения. Зато спаивать других было его страстью во все периоды его жизни. Обычно он, усадив гостей, запирал двери зала и запрещал кого бы то ни было выпускать с пирушки; сам же среди пира уходил отдыхать, а затем возвращался, чтобы, так сказать, доконать пирующих. Он прибегал даже к прямому насилию, чтобы привести в бесчувствие свою жертву. Когда Юст Юль скрылся от Петра на мачту корабля и уселся на такелаже, то царь сам полез к нему по снастям со стаканом в зубах и напоил его так, что тот едва мог спуститься вниз. Нечего поэтому удивляться тому, что Юст Юль, не любивший пить, через три недели после этого случая во хмелю обнажил шпагу, отбиваясь от угощения, и нагрубил самому Петру. Так как это сделала дипломатическая персона (Юль был датским посланником при Петре), то мог произойти серьезный казус, однако на следующий день и царь и дипломат просили друг у друга прощения, ибо «о случившемся знали только от других», – по словам Петра.

Чрезвычайная подвижность Петра сказывалась в его манере быстро ходить и ездить. Его длинные ноги делали такие быстрые и широкие шаги, что сопровождающие его постоянно должны были следовать за ним бегом. Ездил он не в тяжелой карете, так как, по ироническому замечанию одного современника (Берхгольца), «бедный император не имеет своего собственного цуга (то есть шестерни)». Он разъезжал на паре обычных лошадей в маленькой легкой двуколке, притом носился во весь дух, не зажигая по вечерам фонарей, но иногда имея перед собой двух верховых. Верхом он любил ездить на лошадях малорослых, «для удобства»; но в торжественных случаях езжал верхом на «превосходном гнедом коне», на котором был шитый золотом зеленый бархатный чепрак и богатое седло, чего (прибавляет очевидец) «никто не привык у него видеть». В течение дня Петр обычно успевал побывать во многих местах, по делу и с бездельем, и не оставался подолгу без далеких поездок. Он снимался очень легко из своего «парадиза» в поездки не только по окрестностям «Питербурха», но и в далекие походы. Даже тогда, когда его последняя болезнь (камни) стала принимать тяжелую форму, он все-таки не отказывался от первого же предлога куда-нибудь ехать. Так, всего за четыре месяца до своей кончины, 9 октября 1724 года, он выехал в Шлиссельбург «на торжество (годовщину) Шлютельбурхского взятья», оттуда поехал в Ладогу и Старую Руссу; 27 октября вернулся вечером в Петербург, а 29-го по утру уже «изволил путь свой взять в Дубки водою», к Сестрорецку. Там через два дня он перенес жестокую бурю, отстаиваясь на двух якорях; при этом одно из сопровождающих его суденышек погибло, и сам Петр добыл простуду, участвуя в спасении погибавших солдат. 2 ноября Петр вернулся в Питер, с тем чтобы больше уже из него не выезжать; но и больной, он продолжал двигаться по городу и участвовать в ассамблеях и иных собраниях, давая ход обычному своему глумливому юмору. В официальном журнале Петра читаем под 9 января 1725 года: «Была свадьба деныцика его величества Василья Поспелова слуги Мишки на гудошнице Настасье, на которой присутствовали его императорское величество государыня императрица и многие знатные особы; и для той свадьбы собраны были все гудошники». А на следующий день, 10 января, Петр «после кушанья изволил быть на родинах и крестинах у помянутых женившихся (Мишки и Настасьи)». Через неделю Петр уже слег, а еще через полторы «представился в своей конторке». В последние годы Петра, надо заметить, его обычная шутливость и подвижность иногда сменялись задумчивостью и вялостью. Он часто прихварывал и любил лечиться, пил воды и принимал разные «лекарства»[218]. Очевидно, организм его, могучий от природы, рано начал сдавать от излишеств и тревог.

Время широкого размаха внешней политики и напряженной административно-законодательной работы не упразднило шутовских учреждений Петровой молодости и не смягчило грубой жестокости его расправ. «Всешутейший собор» и «неусыпаемая обитель» продолжали действовать до самой смерти их изобретателя. Всего за несколько дней до приступа последней болезни, в начале января 1725 года, Петр был занят «чином нового избрания» всепьянейшего князь-папы и всю ночь с пятницы, 8 января, на субботу, 9-го, пробыл в «конклаве», производившем избрание с соблюдением всех церемоний шутовского «чина»[219]. Некоторые члены «всешутейшего собора» были в особом приближении у Петра и пользовались его неизменным расположением. Таков был, например, типичный в своем шутовском роде, для нас малопостижимый человек, по имени Стефан, по прозвищу Медведь, исполнявший в «соборе» роль «посошника» князь-папы, носивший папин посох даже по городу, как «машину, сделанную в виде колбасы». Его кличка в составе собора была Вытащи, и именно под этою кличкой («Vittaschy», «Witaschy») он стал известен иностранцам, считавшим его и шутом, и «кнутмейстером» (палачом). Он постоянно пребывал при царе, иногда даже посещавшем его дом, постоянно играл с царем в шахматы, сопровождал царя в заграничных поездках и, по-видимому, ездил с ним в Париж. Когда он, будучи с Петром в 1722 году в Олонце, упал с лестницы, сломал себе ребра и умер, то Петр участвовал в его вскрытии или, как тогда выражались, «смотрел анатомии». По смерти этого Степана «всешутейший собор» избрал нового Вытащи. В лице Степана Медведя соединялись обязанности шута и палача, как в лице самого Петра уживались наклонности к веселому юмору и мрачной жестокости. Сохранились свидетельства того, что Петр в одно и то же время мог вести кровавые следствия с пытками и казнями и отдаваться беззаботному веселью. В июне 1718 года его дни делились так 26-го он был в каземате своего сына царевича Алексея, осужденного на казнь, и царевич в тот день к вечеру отдал Богу душу; 2 7-го Петр, посетив крепость, где лежало тело сына, праздновал годовщину Полтавской победы, и в саду его величества «довольно веселились» до 12 часу ночи; 29-го, в день именин Петра, веселье повторилось: был обед во дворце, на верфи спустили большой корабль работы самого царя, причем много пили; ночью сожгли фейерверк, и общее веселье продолжалось чуть не до утра; а на другой день, 30-го, хоронили царевича Алексея; царь и царица «соизволили с телом царевичевым проститься и оное целовали», и после похорон присутствующие были «довольствованы в поминовение оного обыкновенным столом». Подобное же чередование мрачных и светлых картин видим позднее, в последние месяцы жизни Петра. Ноябрь 1724 года начался при дворе следствием над камергером Монсом, которого царь заподозрил в любовной связи с царицей. Монса и его близких обвинили в преступлениях по службе и 16 ноября Монсу отрубили голову. А 22-го двор уже праздновал помолвку дочери Петра Анны с Голштинским герцогом, и начались «великолепные концерты» и пиры в честь молодых, и по случаю именин императрицы (24 ноября), и по случаю праздника ордена Андрея Первозванного (30 ноября), причем современники отмечали, что царь был в эти дни «очень весел». А тело Монса на Троицкой площади лежало на колесе, и при дворе шептались об истинной причине гибели казненного красавца.

Таков был тот жестокий век, в котором жил и воспитался Петр. Еще не было на свете Цезаря Беккариа, еще существовала во всей силе общая вера в устрашение жестокими казнями как в единственное действительное средство борьбы с преступностью. И Петр глубоко верил в это средство, считая себя обязанным его применять для пользы управляемого народа. С этой точки зрения, он иначе расценивал жизнь отдельного человека, чем ценим ее мы, и считал не только позволительным, но и похвальным истребление преступников и негодяев. Для него казнь была самым обычным делом тогдашнего правосудия, и сам он как верховный его представитель легко лишал жизни людей, по его мнению, провинившихся. Один из дипломатов, аккредитованных при Петре, сообщал в 1721 году о таком случае: царь уследил своими глазами, как вороватый солдат утащил с пожарища церкви сплавившийся кусок медной крыши, и за то поподчивал его своею дубинкою. «Я не знаю отчего (писал дипломат): или трость была очень тяжела, или удар пришелся в такое место, но только несчастный на месте умер». Конечно, это была несчастная случайность, но можно быть уверенным, что Петр не почувствовал себя виноватым убийцей и не пожалел своей случайной жертвы. Не кровожадная жестокость руководила им, а сознание необходимости и целительности наказания, и если оно не исцелило, а казнило преступника, то это в глазах Петра простой случай, по существу не важный. Кажется, именно этот случай необыкновенно сильно повлиял на представление о Петре художника В.А. Серова. По сообщению И.Э. Грабаря, Серов страшился Петра:

«Воображаю (говорил он), каким чудовищем казался этот человек иностранцам и как страшен был он тогдашним петербуржцам. Идет такое страшилище, с беспрестанно дергающейся головой, увидит его рабочий, и хлоп в ноги. А Петр его тут же на месте дубинкой по голове ошарашит: «Будешь знать, как поклонами заниматься вместо того, чтобы работать!» У того и дух вон. Идет дальше, а другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что не надо и виду подавать, будто царя признал, и не отрывается от работы. Петр прямо на него и той же дубинкой укладывает и этого на месте:

«Будешь знать, как царя не признавать… Страшный человек!» Это – глубоко неверное представление о внутреннем существе Петра[220]. Петр был груб, даже очень груб и крут, но он не был кровожадным самодуром. Гораздо правильней изображение характера Петра у его «ученика» И.И. Неплюева. Провинившись однажды на службе, Неплюев не решился оправдываться перед Петром, ибо знал, что тот уверток не любит, и потому прямо и откровенно повинился. Царь (рассказывает Неплюев), «взяв меня за плечо, пожал, а я вздрогнулся, думая, что (он) прогневался». Но царь не прогневался: «Спасибо, малый, что говоришь правду! Бог простит! Кто бабе не внук!» Такими словами ограничился Петр, готовый рассердиться, но смягченный «правдой». В старости тот же Неплюев, сравнивая свое поколение с последующими, с гордостью говорил Екатерине II: «Нет, государыня, мы – Петра Великого ученики, проведены им сквозь огнь и воду, инако воспитывались, инако мыслили и вели себя; а ныне инако воспитываются, инако ведут себя и инако мыслят; и так я не могу ни за кого, ниже за сына моего ручаться». Другой «ученик» Петра, известный В.Н. Татищев, с таким же чувством гордости вспоминал время Петра, говоря, что все, чем он обладает, он получил от Петра, «и главное надо всем – разум». Такие воспоминания не оставляют после себя люди, способные только на злую жестокость и слепой произвол. Страшный в своем гневе и в своих болезненных припадках, Петр искупал этот страх уменьем примириться, даже покаяться и приласкать потерпевших. А вне этих ощущений страха впечатления от личности Петра могли быть высокого порядка: он казался образцом ума, работоспособности и сознания долга.

Отложив, что следует, на долю несчастного детства и плохого воспитания, общего влияния грубой эпохи и дикой среды, озлоблявших условий семейной и политической борьбы, что мы получим в остатке для оценки личных свойств Петра?

Прежде всего необыкновенное богатство природных способностей Петра сразу же вызывает невольное удивление всякого, кто знакомится с ним. Его руки умеют делать буквально все, за что он ни возьмется, от тяжелой работы топором до тончайших упражнений на сложных токарных станках. Его глаз быстр и верен; он наблюдает быстро и точно. Его ум всеобъемлющ, хотя и не склонен к отвлеченностям; отличительное его свойство – уменье одновременно работать над многими разнородными предметами, и притом с одинаковым вниманием и успехом. Дела текущего управления, крупные и мелкие; вопросы законодательства; редакция законоположений, отчетливая и мелочная, не лишенная юридической точности и ясности; технические вопросы кораблестроения; шутливая переписка, дипломатические аудиенции – все это проходит непрерывным потоком через деловой кабинет Петра, во всем он быстро осваивается и сразу делается хозяином положения. Упорный в серьезном труде, он с охотою, когда только возможно, вносит в него шутку. Эта склонность к чередованию углубленной работы с забавой и смехом явилась у Петра в молодости – от избытка сил, которых хватало на все, от «радости жизни», которой была богата его сильная и нервная натура.

Затем – с самых молодых лет Петра сказывалась у него живая, можно сказать, страстная любовь к знанию, глубокое влечение и интерес ко всем отраслям науки. Математика и техника, астрономия, естествознание, медицина, география и картография – равно пользовались вниманием Петра. Всюду, куда бы он ни приезжал в своих европейских поездках, он устремлялся прежде всего на источники знания и искал сближения с представителями наук, посещал их в их кабинетах и лабораториях, осматривал музеи, искал «раритетов» и «куриозите». Для него чрезвычайно характерна та надпись, своего рода девиз, которую он вырезал на своей печати: «Аз есмь в чину учимых и учащих мя требую». Он действительно всю жизнь «требовал» учения и верил в его силу.

В связи с этим свойством было другое: привычка и любовь к труду, точнее – к деятельности. Петр по своей натуре не знал бездействия и скуки, с ним сопряженной. На труд он смотрел как на необходимое условие благоденствия общественного и личного, требовал работы от других и сам давал пример: «Последуя слову Божию, бывшему к праотцу Адаму, трудимся, что чиним, не от нужды, но доброго ради приобретения», – писал он. Неплюеву он говорил: «Видишь братец, я и царь, да у меня на руках мозоли, а все оттого: показать вам пример». Пример, конечно, производил впечатление: известен отзыв о Петре олонецких мужиков, вспоминавших о пребывании царя в их краю: «…вот царь – так царь! Даром хлеба не ел, пуще батрака работал». Читая в записках современников, видавших Петра только на людях, о его разъездах и развлечениях, мы не представляем себе, как напряженно он работал в свое трудовое время. В особенности трудно приходилось ему потому, что он не много находил достойных его самого талантливых сотрудников. В интимных беседах он жаловался, что с самого вступления своего во власть он почти не имел помощников и поневоле заведовал всем сам. Только в исходе Шведской войны, при лучших своих полководцах Шереметеве, Голицыне и Репнине, он признал их воинские таланты и сказал: «…дожил я до своих Тюреннов, но Сюллия еще у себя не вижу». Действительно, в сфере гражданского управления при Петре не выявилось ни одного сколько-нибудь равного Петру администратора, и творческая работа лежала на нем самом.

Трудовая жизнь Петра и близкое знакомство с делом управления выработали в Петре одно ценнейшее качество, которое иначе нельзя назвать, как строгою честностью. Он любил правду и ненавидел ложь, обманы и лихоимство. На дело государственного управления смотрел он, как на священный долг, и нес свои обязанности чрезвычайно добросовестно. Себя он считал слугою государства и искренне писал о себе: «За мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею». И действительно, Петр не жалел себя, когда дела требовали напряжения сил и энергии. Идея государства как силы, которая в целях общего блага берет на себя руководство всеми видами человеческой деятельности и всецело подчиняет себе личность, эта идея господствовала в эпоху Петра, и Петр ее усвоил. Он отдавал себя служению государству и требовал того же от своих подданных. В его государстве не было ни привилегированных лиц, ни привилегированных групп, и все были уравнены в одинаковом равенстве бесправия пред государством. Поскольку Петр считал себя лицом, постольку он мыслил и себя слугою государства наравне со всеми; а поскольку он являлся монархом, он олицетворял в себе государственную власть и сознавал себя самодержцем, который никому на свете не был обязан отчетом.

Не один раз в речах Петра звучало это различение его собственной роли как человека и монарха, и надобно сказать, что Петр – человек, при всех его слабостях, всегда предстает пред нами с чертами неподкупного и сурово-честного работника на пользу общую. И как носитель неограниченной власти, он сознавал, что ею должен пользоваться осмотрительно, и не раз благодарил тех, кто воздерживал его от увлечений и ошибок. «Знаю я, что я также погрешаю и часто бываю вспыльчив и тороплив (говорил Петр); но я никак за то не стану сердиться, когда находящиеся около меня будут мне напоминать о таковых часах, показывать мне мою торопливость и меня от оной удерживать».

Нередко бывая жертвою своего темперамента, в припадках вспыльчивости, гнева и раздражения, в приступах рано постигших его болезней, Петр понимал хорошо, как, в сущности, слаба его воля, как мала его власть над собою. Это сознание выразил он в знаменательных словах пред кончиною: «Из меня познайте, какое бедное животное есть человек». Так в конце концов определил сам себя самый могучий человек своей эпохи.


Столетие кончины Императрицы Екатерины II

Сто лет назад, вечером 6-го ноября 1796 года, скончалась императрица Екатерина II, после двухдневной болезни, на 68 году жизни, на 35 году царствования. Екатеринино царствование, 34 года продолжавшееся (говорит в своих записках известный А.С. Шишков), так всех усыпило, что, казалось, оно, как бы какому благому и бессмертному божеству порученное, никогда не кончится. Страшная весть о смерти ее, не предупрежденная никакою угрожающею опасностью, вдруг разнеслась и поразила сперва столицу, а потом и всю обширную Россию». Шишкову и всем сотрудникам и поклонникам дел почившей государыни казалось, что «Российское солнце погасло» в тот самый миг, когда «Екатерина вздохнула в последний раз и, наряду с прочими, предстала перед судом Всевышнего».

Но так говорили и писали о своей «матушке императрице» лишь те люди, сердца которых дрожали от восторга и патриотической гордости при шуме екатерининских побед и умы которых немели под впечатлением широких и блестящих преобразований Екатерины в административном и сословном устройстве. Наступившее со смертью императрицы новое царствование – «царство власти, силы и страха», как его звали современники, – иначе отнеслось к деятельности предшествующего правительства. Оно не только осудило прежние порядки громко, решительно и даже грубо; более того, оно принялось суетливо и торопливо разделывать все то, что было сделано в Екатерининское время. От мелочей придворного быта до существеннейших сторон общественной жизни, все терпело изменения, потому что признавалось негодным, вредным, распущенным и даже развращенным. Прошло всего около 4 лет, настало 12 марта 1801 года, на русский престол вступил император Александр – тот самый, которого императрица Екатерина называла «мой Александр», – и вот Россия читала первый манифест юнаго императора о том, что он, восприемля престол после отца своего, принимает вместе «и обязанность управлять народ по законам и по сердцу… Августейшей бабки нашей Государыни Императрицы Екатерины Великия». Государь давал обет «шествовать по ее премудрым намерениям», и этим торжественно постановлял попранные предания Екатерининской эпохи. Такова была поистине превратная судьба Екатерининой славы в ближайшем потомстве. На императрицу смотрели то как на «благое божество», то как на слабую женщину, не умевшую поддержать порядок не только в империи, но даже и в собственном дворце. Надобно признаться, что подобная двойственность отношения передалась и в последующие поколения – вплоть до нашего времени. Ведь и мы можем расходиться в наших взглядах на личность и деятельность «просвещенной» императрицы и можем различно ценить исторические последствия ее политики. Не слышим ли мы в современной нам литературе восторженных похвал уму и знаниям Екатерины, ее уменью угадывать и поддерживать талантливых людей, которым Пушкин дал такое звучное название «славной стаи Екатерининских орлов»? Не кружатся ли и теперь впечатлительные головы при описании военных побед и дипломатических успехов Екатерининского царствования, при характеристике той перемены в настроении и приемах русской дипломатии, когда она высоко подняла голову и стала говорить уверенным и твердым тоном, повинуясь внушениям самой императрицы стойко блюсти народные интересы и свою самостоятельность? И в то же время не слышим ли мы горьких сетований на то, что при Екатерине случайное придворное влияние могло господствовать над существенным государственным интересом, как в темную эпоху предшествующих Екатерине временщиков? Не указывают ли на то, что наши колоссальные приобретения от Польши и Турции все-таки «отзывались горечью»: во 1-х, в то же самое время прусские, а особенно австрийские немцы захватили не только славянские, но прямо русские земли, а во 2-х, благодаря этим захватам «скоропостижный прусский король» вырос до значения первоклассного европейского монарха, чего не хотели допускать наши старые политики. Наконец, не доказывают ли нам, что гром побед потряс хозяйственное благосостояние страны и что рост политического могущества России при императрице Екатерине сопровождался окончательным нарушением того старинного равновесия, в какое приведены были сословные отношения в старой Московской Руси? В старой Руси над всеми сословиями тяготела одинаково правительственная рука, равномерно распределявшая государственные повинности между отдельными группами населения. При Екатерине II последняя тень этой государственной тяготы была снята с дворянства, на крестьянство же окончательно, рядом с государственными обязанностями, надето было ярмо частной крепостной зависимости. Вот сколько может быть указано различных точек зрения, с которых ценили и до сих пор ценят деятельность императрицы Екатерины II.

Я не думаю, чтобы можно было разрешить в созвучии весь этот нестройный шум противоречий и соединить в одну внутренне цельную характеристику ряд несоответствующих один другому отзывов. Возможна и более правильная задача – объяснить причины существующих разноречий и уловить их существенные черты. Эта задача не только исполнима вообще, но уже и исполнена в специальной литературе, и нам остается собрать ее указания в один общий очерк.

Мы не будем останавливаться на том общем соображении, что деятельность императрицы Екатерины II обнимает собою более трети столетия и настолько богата историческим содержанием, что уже самая количественная его сложность затрудняет дело его оценки и систематического изучения. Это – общая причина, выступающая с одинаковою силою при исследовании каждого крупного исторического факта или процесса: синтез исследователя не охватывает эпохи во всей совокупности ее явлений, а господствует лишь над отдельными группами их, и только долгие усилия в одном направлении ищущих умов приводят нас к желанному успеху – правильному пониманию изучаемого сложного факта. Для так называемой «эпохи преобразований» Петра Великого уже наступила, например, пора правильного объяснения, несмотря на всю сложность преобразовательного движения XVII–XVIII вв. На такой же ученый успех должны мы надеяться и в отношении Екатерининского царствования, сколь ни велик исторический материал, к нему относящийся. Однако, если мы достигнем здесь точного знания, оно вряд ли представит нам деятельность «просвещенной» императрицы принципиально цельною и согласованною во всех ее частях. Вот почему мы решаемся высказать мнение, что разноречия во взглядах на деятельность императрицы Екатерины зависят не от одних лишь субъективно взятых точек зрения, но и от обстоятельств, данных самою деятельностью императрицы. Какие же это обстоятельства?

Чтобы правильно ответить на этот вопрос, следует прежде всего усвоить ту бесспорную мысль, что вся деятельность императрицы Екатерины была, в сущности, направлена на борьбу с окружающей политичской действительностью. Менее всего желала императрица мириться с тем положением вещей, которое она застала, вступая во власть; менее всего была способна жить день за день, покорно следуя за случайностями текущей жизни. Превосходя образованием почти весь петербургский двор, принадлежа по уму к избраннейшим его людям, твердо веря и громко говоря, что «на этом свете препятствия созданы для того, чтобы достойные люди их уничтожали и тем умножали свою репутацию», – молодая государыня страстно желала «умножить свою репутацию», взять в свои руки политическое положение и господствовать над ним. Светлая вера в неограниченную мощь человеческого рассудка, вера, свойственная тому веку вообще, придавала бодрость в борьбе и указывала цель борьбы – дать счастье миллионам людей согласно с велениями просвещенного разума. Сильный ум, давно привыкший к критике окружающей жизни, легко отыскивал слабые ее стороны; такт и житейское чутье указывали безошибочно на лучших помощников и сотрудников. Торжество над препятствиями казалось легко. Но прошли года и стало ясно, что победа одержана не по всей линии боя и что кое-где пришлось уступить поле битвы, кое-где – даже капитулировать. Там, где императрица могла поймать прочную историческую традицию и действовала в духе вековых национальных стремлений, ее ждал блистательный успех. Там, где сила ума и знания покоряла себе невежественную косность, правительство императрицы выступало в привлекательной роли просвещенной и благодетельной власти. Зато в тех случаях, когда императрица решалась идти против некоторых господствовавших тогда в русском обществе течений, поток общественной жизни нес ее не в ту сторону, куда она сама хотела плыть, и далеко уносил от нее даже близких ей помощников, не желавших, как она, бороться с силою влекущего потока. Уступая этой могучей силе, Екатерина, однако, никогда не мирилась с неудачей и вместо сломанного в борьбе оружия искала новое.

Никто не будет спорить, что наибольшим блеском отличалась внешняя политика Екатерининского царствования. В самом деле, при императрице Екатерине II Россия приобрела всю Литву, Курляндию, Крым и Кубань – громадные пространства земли, обладание которыми поставило Россию на берегах Черного моря, возвратило Руси ее западные области, взятые когда-то Литвою, и, наконец, навсегда избавило нас от возмутительных татарских набегов. Если бы во дни этих приобретений могли восстать из гробов старые московские люди, все помыслы которых в XVI и XVII веках устремлены были на ляхов, литву и татар, они в победах Екатерины II увидели бы торжество заветных русских мечтаний, завершение того великого дела, за которое они ложились костьми на западных и южных рубежах Московского государства. С самого XIII века, когда русская народность сразу подверглась натиску татар, литвы, немцев и шведов, вопрос народной обороны становится на первом месте в народной жизни и княжеской политике. Сначала вопрос этот заключался в том, чтобы возвратить себе политическую независимость, отнятую татарами. Затем, когда это было достигнуто и татары из господ стали трусливыми хищниками, приходившими к нам не за данью, а по-волчьи – за воровским полоном, тогда вопрос изменился: заботились о том, чтобы достигнуть безопасной границы на юге, от татар, вернуть в состав государства русские волости, взятые Литвой и Польшей и новгородский берег Финского залива, отнятый шведами. Столетия прошли раньше, чем вопрос о прямом сохранении гибнувшей народности естественно перешел в вопрос о достижении для этой спасенной и окрепшей народности правильных и естественных границ. Столетия прошли раньше, чем смиренное наставление московского князя Симеона братьям жить в мире, «чтобы не перестала память родителей наших и наша свеча бы не угасла» народной жизни, – сменилось горделивым заявлением великого князя Ивана III, что вся русская земля (и та, которою он еще не завладел) «от наших прародителей из старины наша вотчина». И опять столетия прошли раньше, чем разгром Швеции при Петре Великом доказал Европе, что у «Московита» выросла грозная сила и что Москва, решая свои вековые задачи, может осуществить, вслед за приобретением Балтийского побережья, и другие свои притязания на Литву и Черноморье. Петр Великий был прямым учеником и продолжателем дореформенных дипломатов Московской Руси, которые вели русскую политику по старым заветам и по старым же заветам в маститой старости меняли дьячий кафтан на монашескую рясу. Но эти старые заветы были забыты, когда со смертью Петра у русского кормила стали случайные люди и вовсе чуждые России фавориты, которые, вместо монашеского сана, за дипломатическую покладистость принимали титул графа от германского императора. Один только из таких графов канцлер А.П. Бестужев-Рюмин помнил петровские заветы, хотя и осложнял их собственными заботами о поддержании в Европе политического равновесия, о котором так мало заботился сам Петр. Тем не менее именно Бестужев был первым политическим наставником Екатерины II, и именно через него Екатерина могла войти в разумение насущных дел русской политики. И вот вековая старина оживает в делах Екатерины. Через головы своих близоруких предшественников Екатерина оглядывается назад на Петра Великого, справляется о том, как он поступал в том или ином случае, и соображает, как он поступал бы, если бы был на ее месте. Недаром она похваляется, что носит табакерку с портретом Петра Великого, чтобы всегда о нем помнить: в шутливой форме сказывается серьезная мысль, делающая большую честь политическому чутью императрицы. Решая польский и турецко-татарский вопросы, Екатерина чувствовала себя прямою продолжательницею Петра, а за ним и всей старорусской традиции, и мы обязаны признать за ней эту высокую честь. В истории нашего национального объединения Екатерина была таким же народным бойцом, как и «добрый страдалец за землю русскую» екатерининский солдат, положивший душу свою на полях Литвы и Польши, на Карпатских нагорьях и в дунайских камышах. Они привели к концу – каждый по-своему – то вековое дело, которое одинаково лежало на сердце и больших и малых людей московской эпохи, и разрешили, наконец ту задачу, над которой трудились лучшие московские умы, до самого Петра Великого включительно.

Итак, в политике внешней Екатерина сумела и смогла стать на высоту строго исторического понимания предстоявших ей дел, и блестящий успех был здесь наградой, заслуженной и взятой прямо с боя. Сложнее и труднее для оценки характер внутренней государственной деятельности императрицы.

Русское общественное устройство терпело существенные изменения в ту пору, когда Екатерина вступала в дела. Рушился окончательно тот старомосковский порядок, по которому всякое лицо и всякая личная собственность рассматривались как орудие правительственной деятельности, употребляемое для служения государственному интересу. В Московской Руси не было ни личной слободы, ни сословного права; были вместо них только личные привилегии и временные льготы. Все общество было построено на началах государственной крепости: каждый был прикреплен к какой-либо государственной повинности, а по этой повинности был прикреплен к тому месту, где жил, и к тому обществу, с которым был связан круговой порукой в отправлении служб и платежей. В этом государственно-крепостном порядке была известная своеобразная справедливость; она выражалась во всеобщем равенстве пред государством, равенстве бесправия. И Петр Великий не только не изменил этому старому началу, но еще и подчеркнул его, самого себя называя неизменно слугою государства. Служилые люди всех чинов были слиты при Петре Великом в один класс, «шляхетство», и поставлены в тяжелый служебный режим. Все уклонявшиеся от государственной тяготы и частно-зависимые люди (так называемые гулящие люди и холопы) были введены в непосредственные отношения к государству и прикреплены к государственным повинностям. Государственная опека при Петре Великом стала систематичнее, бдительнее и тяжелее. Тем с большею силою сказалась реакция против петровских порядков, когда после смерти Петра Великого «шляхетство» получило возможность вмешиваться в борьбу придворных лиц и партий в знаменитую печальной памяти эпоху временщиков. Быстрая и частая смена правительств и правителей, вызываемая отсутствием в династии правоспособных представителей власти, совершалась иногда в форме прямых переворотов. Вполне доказано, что эти перевороты производились гвардейскими полками, имевшими однородный, именно дворянский, состав и действовавшими за все «благородное российское шляхетство» в интересах целого сословия. Именно таким шляхетским движением была поставлена на престол и императрица Екатерина. Естественно, что шляхетское влияние на политические дела должно было обратиться в пользу самого шляхетского сословия. Императрица Анна облегчила шляхетскую службу, обратила поместные земли, дотоле признаваемые государственными, в наследственную собственность дворян, их владельцев, и вообще расширила права дворян в их недвижимых имуществах. При Елизавете дворянство превратилось уже в замкнутое привилегированное сословие и громко мечтало об освобождении своем от обязательной службы государству. Император Петр III, слышавший эти мечтания, осуществил их в манифесте 18 февраля 1762 года. Императрице Екатерине осталось или подтвердить годность раскрепощенного дворянства, и тогда во имя справедливости раскрепостить и прочие сословия, или, если этого нельзя было сделать, то вернуть государство к Петровским формам и отнять у дворянства преждевременно усвоенную свободу. Так ставился вопрос для Екатерины; что выберет она? последует ли Петру? продолжит ли дворянскую политику своих ближайших предшественников?

Вернуть государство к петровским формам было невозможно, если бы Екатерина этого и желала: давать права и льготы более легко, чем отнимать их, да к тому же отнимать у сословия, которое 20 лет уже стояло у власти и трона. Вряд ли, впрочем, Екатерина и желала идти против прав и льгот: по ее собственным словам, она поставила себе целью «понравиться нации»; «с республиканскою душою и добрым сердцем», «она старалась доставить своим подданным счастие, свободу и собственность». Могла ли государыня, так судившая о самой себе, усвоить себе политику порабощения и реакции? Разумеется, нет. Напротив, широкие освободительные планы витали в уме государыни, воспитанной на либеральнейших идеях века. Не только сохранения шляхетской вольности хотела она, но она искреннейшим образом мечтала и о вольности крестьянской. И время было подумать о судьбе тех крестьян и дворовых людей, которых, под общим названием «помещичьих подданных», административная практика отдавала в полное распоряжение землевладельца, а закон определял как сословие государственных плательщиков. Все знали – от крестьянской избы до дворца, – что крестьянский труд был дан помещику за то, что помещик служил конем и мечом государству, и все чувствовали, что раз помещик получал право отвязать меч и снять доспехи, то и крестьянин мог с одинаковым правом оставить помещичью соху и с барской запашки перейти на свою. Но в то же самое время выходило так, что правительство могло обходиться без шляхетской службы, а шляхетство не могло устроить своего хозяйства без принудительного крестьянского труда, и никто не умел в то время удовлетворительно разрешить эту хозяйственную задачу. С одинаковой роковой неизбежностью тяготели над сознанием Екатерины две непримиримые идеи: ее собственная идея – о необходимости освобождения помещичьих под данных, и шляхетская идея – о необходимости удержать на шляхетских землях даровую рабочую силу, как незаменимое основание хозяйства. От своей идеи Екатерина не отказывалась никогда – до последнего 10-летия своей жизни. Даже и тогда, когда ей приходилось официально держаться иных точек зрения, она оставалась в душе верною себе и мучительно раздражалась от противоречия, в которое попадала и из которого ей не по силам было выйти. Обыкновенно осмотрительная в выборе своих выражений, она, однако, не сдерживалась в отзывах о людях с крепостническим направлением и даже давала им название «скотин». Но тем не менее сила вещей была сильнее единичной воли, и от благородного протеста против рабства Екатерина склонялась к его признанию и регламентации, с тем чтобы при первой возможности снова воспрянуть для протеста и освободительных мечтаний. Вот почему отношение екатерининского правительства к крестьянскому делу исполнено таких резких противоречий, отражающих на себе борьбу стремлений самой императрицы с вожделениями господствовавшего тогда в общественной жизни шляхетства. Вот почему мы видим, как Екатерина выводит из частной зависимости так называемых «экономических» крестьян, принадлежавших церковным владельцам, и запрещает вступать в крестьянскую зависимость свободным и вольноотпущенным людям, но в то же время закрепощает малороссийских крестьян; как она запрещает крестьянам жаловаться на своего владельца, но в то же время не соглашается называть крестьянина рабом, упорно утверждая, что «между крепостным и невольником разность» и что смешение крестьянской и рабской зависимости есть «великое злоупотребление»; как она по грамоте дворянству 1785 года, признает крестьян одною из статей хозяйственного инвентаря в недвижимом дворянском имуществе и в то же время составляет проект освобождения крестьян, родившихся после грамоты 1785 года. Полная противоположность и непримиримость всех этих действий и взглядов указывает на коренной разлад в правительственной среде, и притом разлад, длящийся целую четверть века, – знак, по которому мы можем представить себе, с каким упорным постоянством императрица держалась своих идей, несмотря на решительное несогласие с ними прочих правительственных сил. В этом разладе действий и слов видят иногда двуличие Екатерины, усвоившей якобы крепостническую политику вместе с привычкою щеголять либеральными речами. Будем осторожнее и признаем за Екатериною искреннее желание бороться с господствовавшим тогда течением, желание безуспешное, но не бесполезное. Заслугою Екатерины была уже та решимость, с какою она отдала на общественный суд вопрос об освобождении крестьян, решимость, какую не всегда находим и в первой половине XIX века.

Можно ручаться, что крестьянское дело было больным местом для Екатерины, чувствовавшей в этом деле свое бессилие не только справиться с крепостническими тенденциями общества, но и просто представить себе тот порядок общественной жизни, который явился бы результатом освобождения крестьянского труда. Сразу перейти к этому порядку было для нее страшно, что она и выражала в «Наказе» словами 260-й статьи: «…не должно вдруг и через узаконение общее делать великаго числа освобожденных». И этот страх разделяли с императрицею и другие очень умные и знающие люди ее времени, например Болтин, рекомендовавший осторожность и постепенность в этом великом деле, противником которого он отнюдь не был. Если бы Екатерина и надеялась легко сломить враждебное эмансипации шляхетство и сокрушить крепостной порядок, то этим самым, по ее представлению, попадала она еще в большую трудность справиться с общественным хаосом и образовать новый общественный строй из элементов, предугадать которые она не могла. По своей знаменитой Комиссии 1767 года могла она судить, как трудно, даже невозможно, распоряжаться умонастроением и работою общественных сил. Такого рода мысли и опасения, конечно, еще больше лишали Екатерину бодрости и уверенности, чем прямая оппозиция крепостников.

Зато там, где путь был ясен и где не было противодействий, правительство Екатерины действовало с величайшим блеском. Новые формы местного управления с большим искусством были сотканы из элементов бюрократических