|
Астольф де Кюстин Россия в 1839 году Том второй
Письмо двадцать первое
Прощанье с Петербургом. — Сходство между ночью и разлукой. — Плоды воображения. — Петербург в сумерках. — Контраст неба на востоке и на западе. — Ночная Нева. — Волшебный фонарь. — Картины природы. — Местность помогает мне понять мифологию пародов Севера. — Бог во всем. — Баллада Кольриджа. — Стареющий Рене. — Худшая из нетерпимостей. — Условия, необходимые для жизни в свете. — Из чего складывается успех. — Заразительность чужих мнений. — Салонная дипломатия. — Изъян одиноких умов. — Лесть читателю. — Мост через Неву ночью. — Символический смысл картины. — Петербург в сравнении с Венецией. — Опасность Евангелия. — В России не читают проповедей. — Двуликий Янус. — Так называемые «польские заговоры». — Что из этого следует. — Доводы русских. — Убийства на волжских берегах. — Лафонтенов волк. — Уверенность в будущем, неуверенность в настоящем. — Неожиданный визит. — Интересное сообщение, — История князя и княгини Трубецких. — Мятеж во время восшествия императора на престол. — Преданность княгини. — Четырнадцать лет в уральских рудниках. — Что такое жизнь на каторге. — Суд человеческий. — Лесть деспота. — Мнение многих русских об участи сосланных в рудники. — 18 фруктидора. — Сорокаградусный мороз. — Первое письмо после семи лет каторги. — Дети каторжников. — Ответ императора. — Российское правосудие. — Что представляет собой колонизация Сибири. — Клеймо на детях. — Отчаяние и унижение матери. — Второе письмо за четырнадцать лет. — Доказательства существования вечности. — Ответ императора на второе письмо княгини. — Как следует расценивать такие чувства. — Что нужно понимать под отменой смертной казни в России. — Семья ссыльных. — Мать семейства молит императора о милости. — Воспитание, которое она невольно дает своим детям. — Цитата из Данте. — Перемены в моих планах и чувствах. — Предположения. — Я принимаю решение прятать свои письма. — Средство обмануть полицию. — Заметка о смертной казни. — Цитата из брошюры Я. Толстого. — О чем она говорит.
Петербург, 2 августа 1839 года{1}, полночь.
Нынче вечером я в последний раз гулял по этому необыкновенному городу; я прощался с Петербургом… Прощанье! Это магическое слово! Оно наполняет местность и людей неизъяснимым очарованием. Отчего сегодня Петербург показался мне особенно красивым? Оттого, что я видел его в последний раз. Значит, сила воображения, коим одарена наша душа, способна преобразить мир, чей облик неизменно является для нас не более чем отражением нашего внутреннего мира? Те, кто утверждают, что вне нас ничто не существует, быть может, правы; но я, философ, метафизик, чья единственная цель — естественно и непринужденно высказывать все, что приходит мне на ум, вечно задаюсь неразрешимыми вопросами и безуспешно пытаюсь проникнуть в тайну этого очарования. Мучительные раздумья, самый большой изъян моего стиля, происходят из желания выразить невыразимое: в погоне за невозможным тают мои силы, тускнеют слова, истощаются чувства и страсти… Нашим мечтам, нашим грезам так же далеко до ясных мыслей, как сияющей на горизонте гряде облаков — до уходящего в небо горного хребта, на который она издали похожа. Никакими словами не передать мимолетных причуд фантазии, они ускользают от пера писателя, как сверкающие жемчужины стремительного потока — от сетей рыбака.
Объясните мне, каким образом мысль о предстоящем отъезде может изменить облик местности. Когда я думаю о том, что смотрю на эти края в последний раз, мне кажется, будто я вижу их впервые.
Существование наше полно бурного движения, если сравнить его с неподвижностью окружающих нас предметов, и все, что напоминает о краткости нашей жизни, приводит нас в восхищение. Мы быстро несемся по течению и мним, будто все, что остается на берегу, неподвластно времени; вода в потоке должна верить в бессмертие древа, дарящего ей сень; мир кажется нам вечным — столь мимолетно наше существование.
Быть может, жизнь путешественника так богата переживаниями оттого, что складывается из приездов и отъездов, а отъезд есть репетиция смерти. Несомненно, люди потому и видят в розовом свете то, что они покидают; впрочем, у этого обстоятельства есть еще одна причина, о которой я сейчас решаюсь упомянуть лишь вскользь.
В иных душах любовь к независимости доходит до страсти; боязнь всяческих уз заставляет человека привязываться лишь к тому, что ему суждено вскоре покинуть, ибо ввиду близкой разлуки нежные чувства ни к чему его не обязывают. Он может восторгаться безнаказанно: ведь завтра он уезжает! Разве отъезд не проявление свободы? Расставанье освобождает от пут чувства; человек может, не подвергаясь ни малейшей опасности, всласть восхищаться тем, чего он никогда больше не увидит; он всецело предается своим сердечным склонностям без страха и стесненья: он знает, что за спиной у него крылья! Но когда, вдоволь насладившись умением расправлять и складывать их, он начинает чувствовать, что силы его на исходе; когда он замечает, что путешествие уже не столько просвещает, сколько утомляет его, значит, пришло время вернуться домой и отдохнуть; я вижу, что этот день скоро наступит и для меня.
Была ночь: мрак, как и разлука, имеет свое очарование, он, как и разлука, располагает к догадкам; поэтому на закате дня ум предается грезам, сердце дает волю нежности, сожалениям; когда все видимое исчезает, остаются одни лишь чувства; настоящее меркнет прошлое возвращается; смерть, земля отдают похищенное, и ночная мгла набрасывает на предметы покров, который прибавляет им величия и трогательности; тьма, подобно разлуке, пленяет мысль неопределенностью, она призывает поэтическую туманность на помощь своим чарам; ночь, разлука и смерть — волшебницы, и могущество их — тайна, так же как и все, что воздействует на воображение. Даже самым изощренным, самым возвышенным умам не дано верно описать отношения природы и фантазии. Чтобы дать четкое определение воображению, нужно подняться к истокам страстей. Воображение, этот источник любви, эта движущая сила жалости, эта пружина гения — не что иное, как сила Творца, которую он вложил в свое бренное творение, опаснейший из даров, ибо он делает человека новым Прометеем; человек получает эту силу, но не знает ей меры; она в нем, но ему не принадлежит.
Когда песня замолкает, когда радуга бледнеет, — знаете ли вы, куда исчезают звуки и краски? Знаете ли вы, откуда они взялись? То же и с чарами воображения, только их гораздо больше, они гораздо разнообразнее, гораздо мимолетнее и прежде всего гораздо сильнее!.. Я всю жизнь с ужасом сознавал это, но что толку — у меня больше воображения, чем нужно: я должен был совладать с этим даром, но остался его игрушкой и в конце концов пал его жертвой.
Пучина желаний и противоречий побуждает меня скитаться по белу свету и привязывает к городам, где я оказался, в тот же самый миг, когда зовет продолжить путь. О иллюзии! Как коварно вы обольщаете нас и как жестоко бросаете на произвол судьбы!..
Шел одиннадцатый час: я возвращался домой после прогулки по островам. В эту пору облик города исполнен особенной прелести; никакими словами не передать красоту этой картины, ибо она заключается не в очертаниях, — ведь местность совершенно плоская, — но в магии туманных северных ночей; нужно самому увидеть белые ночи, чтобы понять их поэтическое величие.
На западе город тонул во мгле; дрожащая линия горизонта делала его похожим на вырезанный из черной бумаги силуэт, наклеенный на белый фон: этот фон — закатное небо, где сумерки после захода солнца еще долго излучают свет, озаряющий далекие дома на другом берегу, которые выделяются светлыми пятнами на фоне неба, более матового и темного на востоке, чем на западе, где сверкает закатный нимб. Из этого противопоставления следует, что на западе город погружен во мрак, а небо светлое, меж тем как на востоке здания освещены и белеют на фоне темного неба; этот контраст являет глазам зрелище, о котором слова дают лишь очень слабое представление. Сумерки сгущаются медленно, словно борясь против наступающей темноты и тем самым продлевая день, что сообщает всей природе таинственное движение: низкие берега Невы с невысокими постройками словно бы колышутся между небом и землей: кажется, будто они вот-вот канут в пустоту.
Петербург отчасти похож на Голландию, где, впрочем, климат лучше, а природа живописнее, — но похож только днем, ибо северные ночи полны чудесных видений.
Многие башни и колокольни увенчиваются, как я уже говорил в другом месте, острым шпилем, придающим им сходство с корабельными мачтами; ночью эти позолоченные по русскому обыкновению султаны на памятниках плывут в безбрежном воздушном океане под небом, которое нельзя назвать ни темным, ни светлым, и не чернеют на нем, но сверкают, подобно переливчатым чешуйкам ящерицы.
Сейчас начало августа; в этих широтах лето уже на исходе, и все же маленький уголок неба остается светлым всю ночь; это перламутровое сияние на горизонте отражается в Неве, которая в погожие дни выглядит спокойным озером; этот свет придает реке сходство с гигантской металлической пластиной, и эту серебристую равнину отделяет от неба, такого же белесого, как и она, лишь силуэт города. Этот клочок суши, который кажется оторванным от земли и дрожащим на воде, словно пена в половодье, эти крохотные, едва заметные черные точки, разбросанные как попало между белым небом и белой рекой, — ужели это столица огромной империи или все это только мираж, обман зрения? Фон картины — полотно, на нем движутся тени, на мгновение ожившие в свете волшебного фонаря, сообщающего им призрачное существование, меж тем недолго им вести на просторе свой молчаливый хоровод: скоро лампа погаснет и город вновь исчезнет — сказка закончится.
Я видел, как темнеет в белесом небе шпиц собора, где покоятся останки последних государей России; эта стрела взметнулась над крепостью и старой частью города; выше и острее, чем пирамида кипариса, на фоне жемчужно-серых далей, она казалась слишком резким и смелым мазком кисти подвыпившего художника; размашистость, которая приковывает взгляд, портит живописное полотно, но украшает действительность; Бог творит по иным законам. Это было прекрасно… все замерло, воцарился торжественный покой, вдохновляющая неопределенность. Все шумы, все волнения обыденной жизни утихли; люди скрылись, земля осталась во власти мистических сил: есть в этом гаснущем дне, в этом мерцающем свечении белых ночей тайны, которые я не в силах разгадать и которые дают ключ к мифологии северных народов. Теперь я понимаю все суеверия жителей Скандинавии. Для одних народов Бог прячется в северном сиянии, для других — проявляется в ослепительном тропическом дне. Что же до мудреца, желающего видеть в творении лишь Творца, то для него хороши все широты, все климаты.
Куда бы ни занесло меня беспокойное сердце, я всюду поклоняюсь одному Богу, всюду слышу один голос. Куда бы человек ни опустил свой благочестивый взор, он видит, что природа есть тело, чья душа — Бог.
Вы несомненно знаете балладу Кольриджcа{2}, где английскому матросу привиделся скользящий по морю корабль: я вспомнил ее, глядя на призрачный спящий город. Эти ночные видения для жителей северных широт то же, что Фата Моргана{3} в разгар дня для жителей юга: краски, линии, часы другие, но иллюзия та же.
С умилением созерцая края, где природа самая скудная и, по слухам, самая невзрачная, я утешаюсь мыслью о том, что Господь уделил каждой точке земного шара довольно красот, чтобы чада его всюду находили явные приметы, доказывающие: он здесь — и благодарили его, куда бы ни забросила их судьба. Лик Создателя запечатлелся во всех уголках земли, и это делает ее священной в глазах людей.
Мне хотелось бы провести в Петербурге целое лето единственно ради того, чтобы каждый вечер гулять, как нынче.
Когда я встречаю в стране или в городе красивые места, я привязываюсь к ним страстно, я посещаю их каждый день в урочный час. Это без конца повторяемый припев, в котором нам всякий раз слышится нечто новое. Места имеют свою душу, как поэтически выразился Жослен{4}; мне никогда не надоедают края, которые о многом говорят моей душе; я черпаю в их наставлениях мудрость, и этого мне довольно для счастья в моей скромной жизни. Любовь к путешествиям для меня не дань моде, не жажда славы и не утеха. Я родился путешественником, как другие рождаются государственными деятелями: отчизна для меня — везде, где я поклоняюсь Господу, где узнаю Творца в его творениях; ведь из всех творений Господа внятнее всего мне природа в ее близости произведениям искусства. Бог открывается моему сердцу в неизъяснимых отношениях между Его вечным Словом и преходящей мыслью человеческой: я нахожу здесь благодатную пищу для размышлений. Созерцание, всегда одинаковое и всегда новое, дает мне пищу для раздумий, это моя тайна, оправдание моей жизни; оно забирает мои нравственные и умственные силы, поглощает мое время, занимает мой ум. Да, в меланхолическом, но сладостном одиночестве, на которое обрекает меня призвание паломника, любопытство заменяет мне честолюбие, стремление к власти, к положению в обществе, к чинам… я знаю, такая мечтательность мне не по летам; господин де Шатобриан был великий поэт и потому не стал описывать старость Рене{5}. Юношеское томление пробуждает участие, у человека молодого — все впереди; но смирение седовласого Рене отнюдь не располагает к красноречию; моя же участь, участь бедняги, подбирающего колоски на ниве поэзии, состоит в том, чтобы показать вам, как стареет человек, созданный, чтобы умереть молодым, — предмет скорее грустный, нежели занимательный, неблагодарнейшая из задач! Но я говорю вам все без утайки, без стеснения, ибо я никогда не притворяюсь.
Склад моего характера, побуждающий меня не столько жить самому, сколько смотреть, как живут другие, определил мою судьбу, и если вы откажете мне в праве мечтать оттого, что я слишком долго предаюсь упоению, а это позволительно лишь детям да поэтам, вы сократите тот срок существования, который отмерил мне Господь.
Дух реакции на христианские учения привел к тому, что в свете принято, особенно в последние сто лет, восхвалять честолюбие, выдавая его за лекарство против эгоизма; как будто дочь честолюбия, самая жестокая и беспощадная из страстей — зависть, не является одновременно причиной и следствием эгоизма и как будто государству постоянно грозит нехватка гордых талантов, алчных сердец, властных умов! Люди, придерживающиеся подобных взглядов, убеждены, что вожди народов имеют право творить любые беззакония; что до меня, то я не вижу никакой разницы между несправедливыми притязаниями народа-захватчика и грабежом разбойника! Единственное отличие преступлений народа от злодеяний отдельных людей в том, что одни приносят большое, а другие малое зло.
Но что сталось бы с обществом, скажете вы, если бы все поступали, как я, и говорили то, что говорю я? Это внушает слугам века особый страх! Они вечно боятся, что люди отвернутся от их кумира. Я далек от мысли их переубеждать; тем не менее я позволю себе напомнить этим светлым умам, что худшая из нетерпимостей есть нетерпимость философская.
Я не могу жить в свете, потому что интересы общества, его цели и даже средства, которые оно употребляет для защиты своих интересов и достижения своих целей, не пробуждают во мне спасительного духа соперничества, без которого человек обречен на поражение в борьбе честолюбий или добродетелей, составляющих жизнь общества. Чтобы добиться успеха, нужно выполнить две совершенно различные задачи: победить соперников и заставить их признать во всеуслышание вашу победу. Вот почему успех так нелегко снискать один раз, так трудно — чтобы не сказать невозможно — закрепить его надолго…
Я отказался от этого даже прежде, чем приходит пора уныния. Коль скоро мне суждено однажды прекратить борьбу, я предпочитаю ее не начинать: именно это подсказывало мне сердце, приводя на память прекрасные слова проповедника, обращенные к светским людям: «Все конечное так быстротечно!»{6} Так что я без зависти и презрения покидаю ристалище, оставляя светскую жизнь людям, которые полагают, что коль скоро они отдали себя свету, то и свет отдан в их распоряжение.
Увольте меня от всего этого и не бойтесь, что в ваших битвах не хватит солдат, позвольте мне извлечь всю возможную выгоду из моей праздности и безразличия; впрочем, разве вы не видите, что бездействие— лишь видимость и ум пользуется свободой, дабы внимательнее наблюдать и сосредоточеннее размышлять?
Человек, который смотрит на общества со стороны, более проницателен в своих суждениях, нежели тот, кто подчиняет всю свою жизнь движению политической машины; ум тем яснее различает механизмы, управляющие всем в этом мире, чем меньше он подвергается их трению; тот, кто взбирается на гору, не видит ее очертаний.
Люди деятельные наблюдают по памяти и начинают описывать то, что они видели, лишь после того, как удаляются от дел; но тогда, озлобленные немилостью или чувствующие приближение конца, утомленные, разочарованные или испытывающие приливы несбыточных надежд, крушение которых является неиссякаемым источником уныния, они почти никогда и ни с кем не делятся своим драгоценным опытом.
Вы думаете, если бы я приехал в Петербург по служебной надобности, я угадал бы, увидел бы оборотную сторону вещей так, как я ее вижу, и вдобавок за такое короткое время? Вращаясь исключительно в кругу дипломатов, я смотрел бы на страну их глазами; принужденный беседовать с ними, я должен был бы прилагать все силы, чтобы за разговорами решать дела; во всем же прочем мне было бы выгодно уступать им, дабы снискать их расположение; не думайте, что эти уловки проходят даром и не влияют на суждения того, кто вменяет их себе в обязанность. В конце концов я убедил бы себя, что во многих отношениях разделяю их мнения, хотя бы ради того, чтобы оправдать в собственных глазах свое малодушие, заставляющее меня соглашаться с ними. Мнения, которые вы не смеете оспорить, какими бы превратными они вам ни казались, в конце концов изменяют ваши взгляды: когда учтивость доводит нас до того, что мы слепо принимаем на веру все, что нам говорят, мы предаем самих себя: чрезмерная учтивость туманит взор наблюдателя, каковой должен представлять нам вещи и людей не такими, какими нам хотелось бы их видеть, но такими, какими мы их видим на самом деле.
Кроме того, несмотря на всю мою независимость в суждениях, которой я так горжусь, мне часто приходится в целях личной безопасности льстить самолюбию этой обидчивой нации, ибо всякий полуварварский народ недоверчив и жесток. Не думайте, что мои соображения о России и русских удивляют тех иностранных дипломатов, у которых был досуг, желание и возможность узнать эту империю; можете быть уверены: они разделяют мои взгляды; но они не признаются в этом во всеуслышание… Счастлив наблюдатель, чье положение таково, что никто не вправе упрекнуть его в злоупотреблении чужим доверием!
Однако я отдаю себе отчет в неудобствах моей свободы: дабы служить истине, мало видеть ее самому; надо открывать ее другим. Недостаток одиноких умов в том, что они слишком часто меняют мнения, ибо постоянно меняют угол зрения; ведь одиночество предает ум человека во власть воображения, а воображение сообщает ему гибкость.
Но вы-то можете и даже должны воспользоваться моими явными противоречиями, дабы воссоздать точный облик людей и вещей сквозь мои изменчивые и сбивчивые описания. Скажите мне спасибо: немного есть писателей, которые находят в себе смелость переложить на плечи читателя часть своего бремени, но я предпочитаю заслужить упрек в непоследовательности, чем бессовестно хвастать незаслуженным достоинством. Когда наступает утро и разрушает выводы, к которым я пришел накануне вечером, я не боюсь в этом признаться: я проповедую искренность, и мой путевой дневник становится исповедью: люди пристрастные — воплощение порядка, педантичности, и это позволяет им избежать придирчивой критики; но те, кто, как я, смело говорят то, что чувствуют, не смущаясь тем, что раньше они говорили и чувствовали по-иному, должны быть готовы к расплате за свою непринужденность. Эта простодушная и суеверная любовь к точности должна льстить читателю, но бег времени делает подобную лесть опасной. Поэтому порой мне начинает казаться, что мир, в котором мы живем, не достоин доброго слова.
Итак, я сделаю то, чего не осмеливается сделать никто, — я все поставлю на карту во имя любви к истине, и в моем неосторожном рвении, принося жертву низвергнутому божеству, принимая аллегорию за действительность, я не сумею снискать славы мученика и прослыву человеком ничтожным. Ведь в обществе, поощряющем ложь, прямодушие не в чести!.. В мире для каждой истины есть свой крест.
Я долго стоял на большом мосту через Неву, размышляя об этих и многих других материях: я хотел навсегда запомнить две совершенно различные картины, которыми мог наслаждаться, поворачивая голову, но не двигаясь с места.
На востоке темное небо, брезжущая во мраке земля; на западе светлое небо и тонущая во мгле земля: в противопоставлении двух этих ликов Петербурга был символический смысл, который я, как мне кажется, постиг: на западе — старый, на востоке — новый Петербург; так и есть, говорил я себе: старый город в ночи — это прошлое; новый, освещенный город — будущее… Наверно, я долго простоял так и стоял бы по сю пору, если бы не спешил вернуться в гостиницу, чтобы поделиться с вами, покуда не забыл, мечтательным восхищением, которое я испытал, глядя на меркнущие краски этой зыбкой картины. Совокупность вещей лучше осмыслять по памяти, но описывать некоторые подробности лучше по свежим следам.
Зрелище, которое я вам описал, наполняло меня благоговением, которое я боялся утратить. Было бы ошибкой полагать, будто все, что человек остро чувствует, существует на самом деле; дожив до моих лет, человек не может не знать: ничто так быстро не проходит, как сильные чувства, которые кажутся вечными.
Петербург, на мой взгляд, не так красив, как Венеция, но зато в нем больше удивительного. Это два колосса, воздвигнутые страхом: Венеция — произведение чистого страха{7}: последние римляне предпочитают бегство смерти, и плодом страха этих исполинов античности становится одно из чудес современного мира; Петербург также плод страха, но не просто страха, а богобоязненности, ибо русская политика сумела возвести повиновение в закон. Русский народ слывет очень набожным, допустим: но что такое вера, которой запрещено учить? В русских церквах никогда не услышишь проповеди. Евангелие открыло бы славянам свободу{8}.
Эта боязнь объяснить людям хотя бы отчасти то, во что они должны верить, для меня подозрительна; чем больше разум, наука сужают область веры, тем больше света проливает божественный источник на все сущее: чем меньше вещей принимается на веру, тем вера сильнее. Крестное знамение — не доказательство благочестия; поэтому мне кажется, что, несмотря на стояние на коленях и все внешние проявления набожности, в своих молитвах русские обращаются не столько к Богу, сколько к императору. Этому народу, боготворящему своих господ, потребен, как японцам, еще один властитель: духовный государь, указующий путь на небо. Мирской правитель слишком привязывает народ к земному. «Разбудите меня, когда речь зайдет о Боге»{9}, — говорил убаюканный императорской литургией иностранный посол в русской церкви.
Порой я готов разделить предрассудки этого народа. Энтузиазм заразителен, когда он всеобщий или кажется таковым; но в тяжелые минуты я вспоминаю о Сибири, этой необходимой пособнице московской цивилизации, и сразу вновь обретаю покой и независимость.
Политическая вера здесь крепче веры в Бога; единство православной Церкви — всего лишь видимость: секты, принужденные молчать и ловко замалчиваемые господствующей церковью, уходят в подполье; но невозможно вечно затыкать рот народу: рано или поздно он скажет свое слово: религия, политика — все возвысят голос, все захотят в конце концов объясниться. Ведь как только этот безмолвный народ заговорит, поднимется столько споров, что весь мир удивится и подумает, будто вернулись времена Вавилонского столпотворения: именно религиозные распри приведут однажды Россию к общественному перевороту.
Когда я оказываюсь вблизи императора и вижу его величавое достоинство, его красоту, я восхищаюсь этим чудом; человек на своем месте — всюду редкость, но на троне — это феникс. Я рад, что мне довелось жить в эти дивные времена, ибо есть люди, которые любят хулить, я же люблю хвалить.
Однако я с пристальным вниманием изучаю предметы моего почтения; поэтому когда я приближаюсь к этому единственному на земле человеку, мне чудится, будто у него два лика, как у Януса{10}, и что слова «гнет», «ссылка», «подавление» или заменяющее их слово «Сибирь» запечатлелись на том лике, который мне не виден.
Мысль эта преследует меня неотступно, даже когда я с ним говорю. Напрасно я пытаюсь думать лишь о своих словах, воображению моему невольно представляется путь из Варшавы в Тобольск, и одно только слово «Варшава» пробуждает во мне недоверие.
Знаете ли вы, что в этот час дороги Азии снова запружены ссыльными, отторгнутыми от родного очага, которые пешком идут искать смерти, как скот покидает пастбище и идет на бойню? Монарший гнев обрушился на них после так называемого польского заговора{11}, заговора «молодых безумцев», которые стали бы героями, если бы он удался; впрочем, обреченность их попыток, мне кажется, лишь подчеркивает их нравственное величие. Сердце мое обливается кровью при мысли о ссыльных, об их семьях, об их родине!.. Что станется, когда притеснители выселят из этого уголка земли, где еще недавно процветало рыцарство, цвет старой Европы, самых благородных и отважных ее сынов, в Татарию? Тогда они кончат набивать свой политический ледник и насладятся победой сполна: Сибирь станет царством, а Польша — пустыней.
Можно ли произносить слово «либерализм» и не краснеть от стыда при мысли, что в Европе существует народ, который был независимым, а ныне не знает иной свободы, кроме свободы отступничества? Когда русские обращают против Запада оружие, которое они с успехом применяют против Азии, они забывают, что средства, способствующие прогрессу у калмыков, являются преступлением по отношению к народу, далеко ушедшему по пути цивилизации. Вы видите, как старательно я избегаю слова «тирания», хотя оно напрашивается: ведь оно дало бы оружие против меня людям, от которых все и без того страдают. Эти люди всегда готовы кричать о «подстрекательстве к бунту»{12}. На доводы они отвечают молчанием, этим доводом сильного; на возмущение — презрением, этим правом слабого, узурпированным сильным; зная их тактику, я не хочу вызывать у них улыбку… Но о чем мне тревожиться? Ведь полистав мою книгу, они не станут ее читать; они изымут ее из обращения и запретят всякое упоминание о ней; эта книга не будет существовать, они сделают вид, словно для них и у них она и не существовала{13}; их правительство, подобно их Церкви, защищается, притворяясь немым; такая политика процветала доселе и будет процветать и впредь в стране, где расстояния, оторванность людей друг от друга, болота, леса и зимы заменяют тем, кто отдает приказания, совесть, а тем, кто эти приказания исполняет, — терпение{14}.
Я не устаю повторять: революция в России будет тем ужаснее, что она свершится во имя религии: русская политика в конце концов растворила Церковь в Государстве, смешала небо и землю: человек, который смотрит на своего повелителя как на Бога, надеется попасть в рай единственно милостью императора.
Бунты на Волге продолжаются, причем эти ужасы приписывают провокациям польских эмиссаров: такое обвинение вызывает в памяти суд Лафонтенова волка{15}. Все жестокости, все беззакония, творимые той и другой стороной, — предвестие развязки, и, видя их, можно представить себе, какова она будет. Но в народе, который так угнетают, страсти долго кипят, прежде чем происходит взрыв; опасность час от часу приближается, зло не отступает, кризис запаздывает; быть может, даже наши внуки не увидят взрыва, но мы уже сегодня можем предсказать, что он неизбежен, хотя и не знаем, когда именно он произойдет.
Продолжение предыдущего письма
Петербург, 3 августа 1839 года
Мне не судьба уехать отсюда, Господь против меня!.. Новая отсрочка, на сей раз вполне оправданная, я тут ни при чем… Я уже собирался сесть в карету, но тут мне доложили, что меня спрашивает один из моих друзей. Он входит. Он требует, чтобы я немедленно прочел письмо. Какое письмо, Боже правый!.. Оно написано княгиней Трубецкой{16} и обращено к кому-то из ее родных; она просит этого человека показать письмо государю императору. Я хотел переписать его, дабы обнародовать, не изменив в нем ни единого слова, но мне не позволили этого сделать.
— Такое письмо, если его опубликовать, обойдет весь свет, — говорил мой друг, потрясенный впечатлением, которое оно на меня произвело.
— Тем больше оснований сделать его достоянием гласности, — ответил я.
— Это невозможно. Ведь от него зависит жизнь нескольких особ, мне дали его только затем, чтобы я вам показал, под честное слово и с условием, что через полчаса я его верну.
Несчастная страна, где всякий иноземец кажется толпе угнетенных спасителем и олицетворяет правду, гласность, свободу в глазах народа, лишенного всех этих благ!
Прежде чем рассказать вам, что написано в этом письме, я должен поведать в нескольких словах одну печальную историю. Главные ее события вам известны, но смутно, как все, что известно об этой далекой стране, которая вызывает лишь холодное любопытство: эта смутность делает вас жестоким и безразличным — таким был и я до своего приезда в Россию; читайте же и краснейте, да, краснейте, ибо тот, кто не восстает всеми силами против политики страны, где творятся подобные несправедливости и где смеют утверждать, что они необходимы, является до некоторой степени их соучастником и несет за них ответственность.
Под предлогом внезапного недомогания я приказываю фельдъегерю отправить лошадей обратно и сказать на почте, что поеду завтра; спровадив этого шпиона, всюду сующего свой нос, я сажусь за письмо к вам.
Князь Трубецкой был приговорен к каторжным работам четырнадцать лет тому назад за то, что принимал весьма активное участие в восстании 14 декабря.
Речь шла о том, чтобы обмануть солдат и убедить их в том, что Николай I незаконно взошел на престол. Главы заговорщиков надеялись воспользоваться суматохой, чтобы совершить военный переворот; к счастью или к несчастью для России, в ту пору одни они чувствовали необходимость смены государственного строя. Сторонников реформ было слишком мало, чтобы вызванные ими волнения могли привести к желаемым результатам: это были беспорядки ради беспорядков.
Заговор провалился благодаря присутствию духа у императора, вернее, благодаря неустрашимости его взгляда; решимость, которую этот государь выказал в день своего вступления на престол, предопределила его могущество.
После подавления мятежа требовалось покарать виновных. Князь Трубецкой, один из самых деятельных участников заговора, был осужден и отправлен в уральские рудники на 14 или 15 лет{17}, а затем сослан на вечное поселение в Сибирь в одну из отдаленных губерний, которые заселяются преступниками.
У князя была жена, принадлежащая к одному из самых родовитых семейств России; никто не мог отговорить княгиню ехать вслед за мужем на верную смерть.
«Это мой долг, — говорила она, — и я его исполню; не в человеческой власти разлучить мужа и жену; я хочу разделить судьбу моего мужа». Эта благородная женщина добилась милостивого позволения заживо похоронить себя вместе с мужем. Как ни удивительно это для всякого, кто, как я, увидел Россию и прозрел дух, который царит в этом государстве, остаток стыда заставил власть уважить эту самоотверженную просьбу. Понятно, почему патриотические подвиги в чести у начальства — оно использует их в своих целях; но терпеть высшую добродетель, которая идет вразрез с политическими взглядами государя, — непростительная забывчивость. Вероятно, боялись друзей Трубецких: аристократия при всей своей мягкотелости всегда сохраняет тень независимости, и этой тени довольно, чтобы смутить деспотизм. Ужасное русское общество изобилует контрастами: многие люди говорят между собой так свободно, словно они живут во Франции: эта тайная свобода — их утеха, с ее помощью они вознаграждают себя за явное рабство, которое составляет позор и несчастье их отечества.
Итак, страх восстановить против себя влиятельные семьи заставил власти уступить своего рода осторожности и милосердию: княгиня поехала вслед за мужем-каторжником; поразительнее всего то, что она добралась до места. Невероятно долгая дорога сама по себе была ужасным испытанием. Вы знаете, что на каторгу едут на телеге — маленькой открытой повозке без рессор; от сотен, тысяч миль, преодоленных таким образом, повозка ломается, а у ездока ломит все тело. Несчастная женщина стойко перенесла все тяготы пути, а затем множество других тягот: я представляю себе, сколько лишений и страданий она испытала, но не могу вам их описать, ибо не знаю подробностей и не хочу ничего выдумывать: правда в этом рассказе для меня священна.
Подвиг княгини покажется вам еще более героическим, когда вы узнаете, что до того, как разразилось несчастье, супруги относились друг к другу довольно холодно. Но не может ли страстная самоотверженность заменить любовь? И не есть ли эта самоотверженность сама любовь? У любви много источников, и самопожертвование — богатейший из них.
В Петербурге у Трубецких не было детей; в Сибири их родилось пятеро!{18}
Преданность жены возвеличила этого человека и окружила в глазах всех, кто был близок к нему, ореолом святости. Кто не проникся бы почтением к предмету столь возвышенной привязанности!
Как бы ни было велико преступление князя Трубецкого, прощение, в котором император, вероятно, будет отказывать ему до самого конца, ибо он полагает своим долгом перед народом и перед самим собой безжалостную суровость, давно уже даровано виновному царем царей; беспримерные добродетели княгини могут смирить Божий гнев, но не смогли смягчить человеческий суд. Ибо Господь поистине всемогущ, меж тем как российский император лишь мнит себя таковым.
Будь он воистину великим человеком, он давно бы простил князя Трубецкого; но, вменив себе в обязанность играть заранее отведенную роль, он чужд милосердия, ибо оно не только противоречит его природному характеру, но еще и кажется ему слабостью, недостойной его сана; привыкнув измерять свою силу страхом, который он внушает, он считает жалость нарушением кодекса политической морали.
Что же до меня, то я сужу о власти человека над другими людьми лишь по тому, как он властвует собой, и думаю, что могущество его укрепилось бы лишь в том случае, если бы он был способен прощать; Николай I смеет лишь карать{19}. Дело в том, что Николай I, знающий толк в лести, ибо ему всю жизнь льстят шестьдесят миллионов подданных, наперебой убеждая его, что он выше всех людей, почитает своим долгом вернуть поклоняющейся ему толпе несколько крупиц ладана, и этот отравленный ладан вселяет в нее жестокость. Прощение было бы опасным уроком для столь черствого в глубине души народа, как русский. Правитель опускается до уровня своих дикарей подданных; он так же бессердечен, как они, он смело превращает их в скотов, чтобы привязать к себе: народ и властитель состязаются в обмане, предрассудках и бесчеловечности. Отвратительное сочетание варварства и малодушия, обоюдная жестокость, взаимная ложь — все это составляет жизнь чудовища, гниющего тела, в чьих жилах течет не кровь, а яд: вот неизбежная сущность деспотизма!..
Супруги четырнадцать лет жили, так сказать, рядом с уральскими рудниками, ибо княжьи руки плохо приспособлены для работы заступом{20}; он там, потому что он должен быть там… вот и все; но он каторжник, этого довольно… Дальше вы увидите, что означает этот удел для человека… и для его детей!!!
В Петербурге нет недостатка в благонамеренных людях, и я встречал таковых; они считают, что жизнь в рудниках вполне сносная{21}, и жалуются на то, что «нынешние краснобаи» преувеличивают страдания заговорщиков на каторге. Впрочем, они признают, что запрещено посылать осужденным деньги{22}. «Но зато родные получили разрешение посылать им съестные припасы и одежду: так что у них есть и платье и пища»… Съестные припасы!..{23} Что можно везти в этом климате за тридевять земель и что не испортится за время пути? Несмотря на все лишения, на все страдания осужденных, истинные патриоты безоговорочно одобряют политическую каторгу русского изобретения. Этим ласкателям палачей кара все еще кажется слишком мягкой для такого тяжкого преступления.
18 фруктидора французские республиканцы использовали то же средство: одного из пяти членов Директории, Бартелеми{24}, сослали в Кайенну вместе со значительным числом людей, обвиненных и уличенных в том, что они без особого восторга встретили филантропические идеи партии большинства; но этих несчастных хотя бы не унижали, с ними обращались как с побежденными врагами, но не лишали их гражданских прав. Республика отправляла их умирать в края, где воздух тлетворен для европейцев, но, губя их, чтобы от них избавиться, она не превращала их в парий общества. Что бы ни говорили о прелестях Сибири, пребывание на уральских рудниках подточило здоровье княгини Трубецкой: трудно понять, как женщина, привыкшая к благодатным краям, к роскоши большого света, смогла так долго выносить всевозможные лишения, на которые добровольно себя обрекла. Она хотела жить — и жила:· она зачала, родила, вырастила детей в местах, где долгая холодная зима, кажется, убивает всякую жизнь.
Температура опускается каждый год до тридцати шести — сорока градусов мороза: одной этой стужи довольно, чтобы истребить род человеческий… Но этой подвижнице не до погоды — ей хватает других забот.
После семи лет ссылки, увидев, что дети подрастают, она сочла своим долгом написать родным в надежде вымолить у государя императора позволение отправить детей в Петербург или какой-нибудь другой большой город, дабы они могли получить подобающее воспитание.
Прошение было подано государю, и достойный преемник Ивана IV и Петра I ответил, что дети каторжников тоже каторжники и не нуждаются в образовании.
Получив этот ответ, родные, мать, осужденный хранили молчание еще семь лет. Лишь попранные человеколюбие, честь, христианское милосердие, вера пытались вступиться за них, но совсем тихо; никто не возвысил голос, чтобы восстать против подобной «справедливости».
Однако нынче их бедственное положение стало еще тяжелее, и это исторгло последний крик из глубин бездонной пропасти.
Князь отбыл свой срок на каторге, и теперь ссыльные, по слухам, должны образовать вместе со своими семьями колонию в одном из наиболее отдаленных уголков пустыни. Место их нового поселения, нарочно выбранное самим государем императором, столь глухое, что оно даже не обозначено на картах русского генерального штаба, самых точных и подробных картах, какие только существуют на свете.
Как вы понимаете, участь княгини (я говорю лишь о ней) с тех пор, как ей дозволили жить в этой глуши (заметьте, что на этом языке угнетенных, толкуемом угнетателем, дозволения нельзя не исполнить), стала еще плачевнее; в рудниках она обогревалась под землей; там по крайней мере эта мать семейства имела товарищей по несчастью, немых утешителей, свидетелей своего героизма: она встречала взгляды людей, которые видели и почтительно оплакивали ее бесславное мученичество — это обстоятельство делало его еще более возвышенным. Там находились сердца, которые в ее присутствии начинали биться сильнее; наконец, даже не имея нужды разговаривать, она не чувствовала себя одинокой, ибо сколь бы ни были жестоки правители, везде, где есть люди, есть и сострадание.
Но как разжалобить медведей, пройти сквозь дремучие леса, растопить вечные льды, одолеть топкие вересковые заросли на бесконечных болотах, защититься от лютой стужи в лачуге? Наконец, как жить с мужем и пятью детьми в сотне или больше миль от ближайшего человеческого жилья, не считая домика надзирателя, обязанного следить за поселенцами? Ведь именно это называется в Сибири колонией!..
Меня восхищает не только смирение княгини, но и ее умение найти в своем сердце красноречивые, нежные слова, которые помогли ей побороть сопротивление мужа и убедить его, что она будет менее несчастна, оставаясь в Сибири рядом с ним, чем живя в Петербурге и утопая в роскоши, но без него. Когда я думаю о ее жертве и таланте убеждения, заставившем князя эту жертву принять, я немею от восхищения; самоотвержение восторжествовало и увенчалось успехом, потому что было исполнено такой любви, какая кажется мне чудом сострадания, силы и чувства; умение жертвовать собой — редкий и благородный дар; умение заставить другого человека принять такую жертву — подвиг…
Ныне эти отец и мать, лишенные всякой поддержки, удрученные столькими горестями, сломленные несбывшимися надеждами и тревогой за будущее, затерянные в глуши, уязвленные в своей гордости, ибо их несчастье скрыто от всех взоров, наказанные в детях, чья невинность лишь усугубляет терзания родителей, ныне эти мученики бесчеловечной политики уже не знают, как им жить дальше и как растить детей. Дети их — каторжники от рождения, парии императорской России с номерами вместо имен, без роду без племени — все же имеют от природы тело, которое надо кормить и одевать: может ли мать, при всей своей гордости, при всех своих высоких помыслах, смотреть, как гибнет плод ее чрева и не молить о пощаде? Нет, и вот она униженно просит, но на сей раз не из христианской добродетели; в минуты отчаяния материнские чувства берут верх над супружескими; Господа можно молить лишь о вечном спасении, она же молит человека о хлебе насущном… да простит ей Бог!.. Она видит, что дети ее больны, и не в силах помочь им, у нее нет никакой возможности облегчить их страдания, вылечить их, спасти им жизнь… В рудниках все-таки был врач; в новом изгнании у них нет никого и ничего. В крайней нужде она думает лишь о горестной судьбе своих детей; отец, чье сердце потрясено столькими несчастьями, не вмешивается в ее действия; одним словом, прощая (ведь просить пощады — значит простить)… с героическим великодушием прощая первый жестокий отказ, княгиня пишет из своего захолустья второе письмо; она посылает это письмо родным, но обращается в нем к императору. Это значило пасть в ноги своему врагу, это значило отступить от своих правил; но кто посмел бы бросить камень в несчастную мать?.. Бог призывает своих избранников приносить всяческие жертвы, призывает их поступиться даже законной гордостью; Господь милостив, и доброта его беспредельна… О, человек, который представляет себе жизнь без вечности, увидел бы лишь приглядную сторону вещей! Он жил бы иллюзиями — этого ждали и от меня во время моего путешествия по России.
Письмо княгини дошло по назначению, император прочел его; это письмо меня и задержало; но я не жалею о том, что отложил отъезд, я никогда не читал ничего более простого и трогательного; такие поступки говорят сами за себя; героизм княгини дает ей право не тратить много слов и быть краткой, даже тогда, когда речь идет о жизни ее детей… Свое положение она обрисовывает в нескольких строках, без громких фраз и слезных жалоб. Она выше словесных ухищрений, за нее говорят события; в заключение она молит о единственной милости: о позволении жить там, где есть хоть какая-то медицинская помощь, чтобы облегчить страдания детей, когда они болеют… Окрестности Тобольска, Иркутска или Оренбурга показались бы ей раем. В конце письма она уже не обращается к государю, она забывает обо всем, кроме своего мужа, она с нежностью и достоинством, которые одни могут искупить самое ужасное злодеяние, — но ведь она ни в чем не виновата, а государь, к которому она обращается, всемогущ и один Бог ему судья!.. — так вот, в заключение она с нежностью и достоинством высказывает свою заветную мысль: я очень несчастна, говорит она, и все же, если бы мне суждено было начать все сначала, я поступила бы так же.
Среди родных этой женщины нашелся человек, у которого достало смелости (тот, кто знает Россию, не может не оценить это проявление христианского милосердия) передать это письмо государю и даже смиренно молить об удовлетворении просьбы опальной родственницы. В присутствии российского императора о ней говорят с ужасом, как о преступнице, меж тем как в любой другой стране гордились бы родством с этой благородной жертвой супружеского долга. Что я говорю? Это гораздо больше, чем долг жены, это энтузиазм ангела.
Но героизм не в счет, и приходится с трепетом просить о снисхождении к добродетели, которой открыты небесные врата; в то время как все мужья, все сыновья, все жены, весь род человеческий должен был бы воздвигнуть памятник этой идеальной супруге, пасть к ее ногам и петь ей хвалы, причислить ее к лику святых, при императоре боятся произносить ее имя!.. Зачем же существует государь, если не для того, чтобы вознаграждать за добрые дела? Что до меня, то когда бы она вернулась в свет, я поспешил бы ее увидеть, и если бы не мог подойти и поговорить с ней, то удовольствовался бы тем, что пожалел бы ее, позавидовал ей и пошел за ней, как идут под священным знаменем.
Но нет, в течение четырнадцати лет подвергая несчастную жертву, гонениям, он так и не утолил свою жажду мести… Ах, дайте мне излить мое негодование: стесняться в выражениях, рассказывая о подобных событиях, значило бы предавать святое дело! Пусть русские не согласятся со мной, если посмеют: я предпочитаю, чтобы меня обвиняли в непочтении к деспотизму, чем в неуважении к чужому горю. Подданные императора раздавят меня, если смогут, зато Европа узнает, что человек, которого шестьдесят миллионов подданных без устали уверяют в его всемогуществе, унижается до мести!.. Да, такая расправа называется не иначе как местью! Итак, через четырнадцать лет у Николая I не нашлось для этой женщины, стойко перенесшей столько невзгод, других слов, кроме тех, которые вы сейчас прочтете и которые я услышал от особы, знающей их из первых рук: «Удивляюсь, что меня снова беспокоят … (второй раз за пятнадцать лет!) из-за семьи, глава которой участвовал в заговоре против меня». Вы можете не верить, что государь ответил именно так, я хотел бы и сам усомниться в этом, но у меня есть доказательства, свидетельствующие: это правда. Особа, которая пересказала мне его ответ, заслуживает полного доверия; вдобавок события говорят сами за себя: письмо нимало не изменило участи ссыльных.
И Россия еще гордится отменой смертной казни[1]! Умерьте ваше рвение, отмените хотя бы ложь, которая царит во всем, искажает и отравляет все у вас, — и вы тем самым сделаете довольно для блага человечества.
Родные ссыльных, семья Трубецких, родовитая знать, живут в Петербурге{25} и бывают при дворе{26}!!! Вот дух, достоинство, независимость русской аристократии. В этой империи насилия страх оправдывает все!.. более того, он всегда в почете. Страх, пышно именуемый осторожностью и умеренностью, — единственная заслуга, которая никогда не остается незамеченной.
Здесь находятся люди, которые обвиняют княгиню Трубецкую в глупости. «Разве она не может одна вернуться в Петербург?!» — восклицают они. Мелкая низость, подлая трусливая месть! Бегите страны, где закон запрещает убивать, но зато разрешает сживать со свету целые семьи во имя политического фанатизма, который служит для того, чтобы оправдывать любую жестокость.
Сомнений больше нет; все решено: я вынес наконец суждение о Николае I…{27} Это человек с твердым характером и непреклонной волей — без этих качеств невозможно стать тюремщиком третьей части земного шара; но ему не хватает великодушия: его злоупотребления властью слишком убедительно мне это доказывают. Да простит ему Бог; к счастью, я больше его не увижу! Я высказал бы ему все, что думаю об этой истории, а это было бы чрезвычайной дерзостью… Впрочем, своей неуместной отвагой я еще больше отягчил бы положение несчастных, в чью защиту самочинно выступил бы, и погубил бы себя[2].
Какое сердце не обольется кровью при мысли о добровольной пытке бедной матери? Боже мой! Если ты уготовил самой возвышенной добродетели такую участь на земле, то открой ей путь на небо, распахни райские врата до срока!.. Можно ли вообразить себе, что испытывает эта женщина, глядя на своих детей и вместе с мужем пытаясь восполнить им недостающее образование? Образование!.. Для нумерованного скота это настоящий яд! И однако, будучи светскими людьми, получившими такое же воспитание, как мы, могут ли отец и мать покориться и преподать своим детям лишь то, что тем следует знать, дабы быть счастливыми в сибирской колонии? Могут ли они отречься от всех своих воспоминаний, всех своих привычек, чтобы скрыть от ни в чем не повинных жертв супружеской любви их горестное положение? Не внушит ли врожденное благородство этим юным дикарям желаний, которым не суждено осуществиться? Какая опасность, какие терзания для них и какая смертная мука для их матери! Эта нравственная пытка, вкупе со столькими физическими страданиями, кажется мне страшным сном, от которого я никак не могу очнуться; со вчерашнего утра этот кошмар неотступно преследует меня; я каждую минуту думаю: что делает сейчас княгиня Трубецкая? Что говорит она своим детям? Какими глазами смотрит на них? Чего просит она у Бога для этих созданий, проклятых еще до рождения тем, кто является для России наместником Бога на земле? Ах, эта пытка, которая обрушивается на невинное потомство, позорит весь народ!
В заключение я приведу цитату из Данте, она здесь весьма к месту. Заучивая эти стихи наизусть, я и не подозревал, что однажды они прозвучат для меня зловещим намеком:
О Пиза, стыд пленительного края,Где раздается si! Коль медлит судТвоих соседей, — пусть, тебя карая,Капрара и Горгона с мест сойдутИ устье Арно заградят заставой,Чтоб утонул весь твой бесчестный люд!Как ни был бы ославлен темной славойГраф Уголино, замки уступив, —За что детей вести на крест неправый!Невинны были, о исчадье Фив,И Угуччоне с молодым Бригатой,И те, кого я назвал, в песнь вложив.Я продолжу путешествие, но не поеду в Бородино, не буду присутствовать при торжественном въезде императорского двора в Кремль, не стану вам больше рассказывать о Николае I: что я могу сказать о государе, которого вы знаете теперь так же хорошо, как и я? Чтобы получить представление о положении людей и вещей в этой стране, подумайте о том, что там случается множество историй, подобных той, которую вы только что прочли, просто о них никто не знает и никогда не узнает; мне повезло: стечение обстоятельств, в котором мне видится перст судьбы, открыло мне события и подробности, о которых совесть не позволяет умолчать[3].
Я соберу все письма, которые написал для вас со времени приезда в Россию и которые не отправлял из осторожности; я прибавлю к ним это письмо и надежно запечатаю всю пачку, после чего отдам ее в верные руки, что не так-то легко сделать в Петербурге. Потом я напишу вам другое, официальное письмо и отправлю его с завтрашней почтой; все люди, все установления, которые я здесь вижу, будут превознесены в нем сверх всякой меры. Вы прочтете в этом письме, как безгранично я восхищен всем, что есть в этой стране и что в ней происходит… Забавнее всего то, что я уверен: и русская полиция, и вы сами поверите моим притворным восторгам и безоглядным и неумеренным похвалам[4].
Если обо мне не будет ни слуху ни духу, значит, меня сослали в Сибирь: только это вынужденное путешествие может помешать путешествию в Москву, которое я не стану больше откладывать; фельдъегерь уже доложил мне, что завтра утром почтовые лошади будут ждать меня у подъезда.
Письмо двадцать второе
Дорога из Петербурга в Москву. — Быстрая езда. — Чем вымощен тракт. — Парапеты мостов. — Упавшая лошадь. — Слова моего фельдъегеря. — Портрет этого человека. — Побитый ямщик. — Императорский поезд. — Угнетение русских. — Чего стоит народам честолюбие. — Самое надежное средство править страной. — Для чего должна служить неограниченная власть? — Слова Евангелия. — Несчастье славян. — К чему Господь предназначает человека. — Встреча с русским путешественником. — Его предсказание о судьбе моей коляски. — Пророчество сбывается. — Русский ямщик. — Сходство русского народа с испанскими цыганами. — Деревенские женщины. — Их головной убор, платье, обувь. — Жизнь крестьян не такая тяжелая, как у остальных русских. — Благотворность землепашества. — Здешние края. — Хилый скот. — Вопрос. — Почтовая станция. — Ее убранство. — Расстояния в России. — Унылый пейзаж. — Сельские жилища. — Валдайские горы: преувеличения русских. — Головной убор крестьян; павлиньи перья. — Плетеные башмаки. — Редкость женщин. — Их наряд. — Встреча с русскими дамами. — Их дорожное платье. — Маленькие русские городки. — Озерцо; монастырь на романтическом островке. — Голые леса. — Унылые равнины. — Торжок. — Расшитая кожа, сафьян. — История куриных котлет. — Облик города. — Его окрестности. — Двойная дорога. — Стада коров. — Повозки. — Запруженная дорога.
Померания, почтовая станция в восемнадцати лье от Петербурга, 3 августа 1839 года{28}.
Ехать на почтовых из Петербурга в Москву значит целыми днями испытывать чувство, какое испытываешь, скатываясь с «Русских гор» в Париже. Стоит привезти в Петербург английскую коляску хотя бы ради удовольствия прокатиться на настоящих мягких рессорах (рессоры в русских колясках — одно название) по этой знаменитой дороге, которую русские да, я думаю, и иностранцы называют лучшим трактом в Европе. Надо признать, что он содержится в порядке, но вымощен такой твердой породой, что даже щебень образует шероховатости и расшатывает болты, так что один или два болта непременно выпадают, покуда едешь от одной почтовой станции до другой; поэтому на станции вы поневоле теряете все то время, которое выиграли в пути, когда мчались с головокружительной быстротой, поднимая пыль столбом. Английская коляска очень удобна поначалу, но со временем начинаешь испытывать потребность в русском экипаже, лучше приспособленном к быстрой езде, которую любят ямщики, и твердой дороге. У мостов красивые решетчатые парапеты, украшенные императорским гербом, их поддерживают квадратные гранитные столбы; все это проносится перед глазами ошеломленного путника, мелькает, словно бредовые видения больного.
Этот тракт более широк, чем английские дороги, он такой же гладкий, хотя и не такой мягкий, а лошади маленькие, но жилистые.
Мнения, повадка, облик моего фельдъегеря все время напоминают мне о духе, который царит в его стране. После второго перегона одна из четырех наших лошадей зашаталась и упала прямо под колеса. По счастью, кучер, уверенный в остальных трех, резко остановил коляску; несмотря на то, что лето на исходе, в середине дня еще стоит палящий зной; все живое изнемогает от пыли и духоты. Я решил, что у лошади солнечный удар и, если ей тотчас же не пустить кровь, она умрет; я кликнул фельдъегеря и, достав из дорожной сумки ветеринарный ланцет, подал ему, призывая скорее им воспользоваться, чтобы спасти несчастное животное. Он, не беря в руки инструмент, который я ему протягивал, и не глядя на лошадь, с насмешливой невозмутимостью ответил мне: «В этом нет нужды, мы уже подъехали к станции».
И вместо того, чтобы помочь бедному ямщику распрячь лошадь, он пошел в соседнюю конюшню и велел заложить нам свежую четверню.
Русским далеко до принятия закона, защищающего животных от дурного обращения людей, какой существует у англичан; у русских в защите нуждаются прежде всего люди, а не собаки и не лошади, как в Лондоне. Мой фельдъегерь просто не поверил бы в существование такого закона.
Этот человек, ливонец по происхождению, на мое счастье, говорит по-немецки. Он носит маску казенной вежливости и ведет угодливые речи, но в мыслях его просвечивает много дерзости и упрямства. Он тщедушен, белобрыс, его можно было бы принять за подростка, если бы не суровое выражение лица и не лживый жестокий взгляд; у него серые, опушенные белесыми ресницами глаза, крутой, но низкий лоб, тускло-желтые густые брови, сухое лицо, белая кожа, задубевшая от мороза и ветра; говорит он, не разжимая губ. Зеленый, как у всех русских, опрятный, ладно скроенный мундир с застежкой спереди, перепоясанный кожаным ремнем, придает ему щеголеватый вид. У него легкая походка, но чрезвычайно медлительный ум.
Хотя он отлично вымуштрован, сразу видно, что он не русского происхождения: наполовину шведское, наполовину тевтонское племя, которое заселяет южный берег Финского залива, сильно отличается от славян и финнов, которые преобладают в петербургской губернии. Коренные русские изначально были достойнее, чем метисы, которые охраняют ныне подступы к этой северной стране.
Мой фельдъегерь не внушает мне доверия; официально он считается моим защитником, моим провожатым; но я вижу в нем переодетого шпиона и думаю, что он в любой момент может получить приказ стать моим сбиром или тюремщиком… Подобные мысли портят удовольствие от путешествия; но я вам уже сказал, что они приходят мне в голову только тогда, когда я берусь за перо: в пути я полностью поглощен быстрой ездой и мельканьем предметов.
Я вам сказал также, что русские состязаются между собой в учтивости и грубости; все раскланиваются друг с другом и все всласть друг друга колотят: вот еще один пример этой вежливости и дурного обращения. Ямщика, который привез меня на почтовую станцию, откуда я пишу вам это письмо, при отъезде наказали за какую-то провинность; ему было привычнее терпеть побои, чем мне видеть подобное обращение с человеком. Итак, ямщик, совсем еще мальчик, перед тем, как везти меня дальше, был жестоко избит своим товарищем, начальником конюшни. Тот изо всех сил колотил беднягу кулаками; я издалека слышал, как гудит под ударами его грудь. Когда истязатель, этот поборник справедливости с почтовой станции, утомился, несчастный ямщик молча встал: запыхавшийся, дрожащий, он пригладил волосы, поклонился начальнику и, подбодренный полученной трепкой, легко вскочил на козлы, после чего наша тройка понеслась со скоростью четыре с половиной или пять лье в час. Император ездит со скоростью семь лье в час. Железнодорожный поезд с трудом поспел бы за его каретой. Сколько надо избить людей, сколько загнать лошадей, чтобы мчаться с такой удивительной быстротой, да еще все сто восемьдесят лье кряду!.. Говорят, столь быстрая езда в открытой коляске опасна для здоровья: мало у кого такая крепкая грудь, что ей не вредит постоянно рассекать воздух с такой силой. Благодаря своему могучему сложению император весьма вынослив, но сын его, более хилый, уже чувствует, как эти физические упражнения подтачивают его здоровье. Если нрав его таков, как позволяют предположить его манеры, наружность и речи, то великий князь, верно, страдает в родной стране не только телом, но и душой. Тут на память приходят слова Шамфора: «В жизни человека неминуемо наступает пора, когда сердце должно либо закалиться, либо разбиться»{29}.
Русский народ, как мне кажется, народ одаренный, но способности его остаются без применения, ибо русские считают, что их удел — творить насилие; как все жители Востока, русские обладают врожденным чувством прекрасного, иными словами, природа наделила этих людей тягой к свободе, но вместо этого господа делают их орудием угнетения. Едва выбившись из грязи, человек тотчас получает право, более того, ему вменяется в обязанность помыкать другими людьми и передавать им тумаки, которые сыплются на него сверху; он причиняет зло, дабы вознаградить себя за притеснения, которые терпит сам. Таким образом дух беззакония спускается вниз по общественной лестнице со ступеньки на ступеньку и до самых основ пронизывает это несчастное общество, которое зиждется единственно на принуждении, причем на принуждении, заставляющем раба лгать самому себе и благодарить тирана; и из такого произвола, составляющего жизнь каждого человека, рождается то, что здесь называют общественным порядком, то есть мрачный застой, пугающий покой, близкий к покою могильному; русские гордятся, что в их стране тишь да гладь. Раз человек не захотел ходить на четвереньках, надо же ему чем-нибудь гордиться, хотя бы ради того, чтобы сохранить свое право на титул человеческого создания… Если бы мне сумели доказать, что несправедливость и насилие нужны для важных политических целей, я заключил бы отсюда, что патриотизм вовсе не гражданская добродетель, как утверждали доселе, но преступление против человечества.
Русские оправдывают себя в собственных глазах тем, что образ правления в их стране благоприятен для их честолюбивых устремлений; но всякая цель, которая может быть достигнута только такими средствами, дурна. Это прелюбопытный народ; наблюдая, как разговаривают люди из низшего сословия, я, хотя и не понимаю слов, замечаю, что они не лишены ума, движения их обличают гибкость и проворство, лицо — чувствительность, меланхолию, приветливость, — все это свойства людей незаурядных, а их взяли да превратили в рабочую скотину. Неужели меня станут убеждать, что надо веками зарывать останки этого человеческого скота в землю, дабы удобрить почву, прежде чем на ней вырастут поколения, достойные той славы, которую Провидение обещает славянам? Провидение запрещает творить малое зло даже во имя самого большого блага.
Это не значит, что можно и должно править сегодня Россией так, как правят другими странами Европы; но я уверен, что можно было бы избежать многих бед, если бы человек, находящийся у кормила власти, подал пример смягчения нравов. Но чего ждать от народа льстецов, которому льстит его государь? Вместо того, чтобы поднять народ до себя, он сам опускается до его уровня.
Если учтивость, принятая при дворе, влияет на поведение людей из низших сословий, то разве пример милосердия, поданный всесильным властителем, не пробудил бы любовь к ближнему у всех его подданных!
Относитесь с суровостью к тем, кто употребляет свою власть во зло, и со снисхождением к тем, кто страдает, и вскоре вы преобразите ваше стадо в нацию… без сомнения, это не так-то легко; но разве не для того вы поставлены и облечены властью здесь, на земле, чтобы исполнить то, что не в силах сделать другие? Наместник Бога на земле может все, не может он лишь творить зло. Коль скоро он взял в свои руки такую власть, он должен быть так же справедлив, как Провидение.
Если неограниченная власть не более чем вымысел, который льстит самолюбию одного человека в ущерб достоинству целого народа, ее надо упразднить; если она существует на самом деле, но не приносит пользы, то это слишком дорогое удовольствие.
Вы хотите править всей землей, как то бывало встарь, путем завоевания; вы утверждаете, что с оружием в руках покорите все страны, какие захотите, и потом станете притеснять весь остальной мир. Вы мечтаете подчинить себе все и вся, это и безумно, и безнравственно; и если Бог это допустит, то на горе всему миру.
Я слишком хорошо знаю: земля не то место, где торжествует высшая справедливость. Тем не менее основной закон остается незыблем, зло всегда зло, независимо от его последствий: губит ли оно народ или возвеличивает, приносит ли человеку счастье или бесчестье, вес его на весах вечности неизменен. Провидение никогда не одобряло ни порочности какого-либо человека, ни преступлений какого-либо правительства. Но если дурные дела Богу не угодны, то ему всегда угодны их последствия, ибо божественная справедливость всегда приемлет плоды преступления, для него неприемлемого. Бог занимается воспитанием рода человеческого, а всякое воспитание — череда испытаний.
Завоевания Римской империи не пошатнули христианскую веру; гнет в России не помешает той же вере жить в сердцах праведников. Вера будет жить на земле, покуда существует необъяснимое и непостижимое.
В мире, где все тайна, начиная от величия и падения народов и до появления и исчезновения былинки, где микроскоп так же неопровержимо свидетельствует нам о всевластии Бога в природе, как телескоп — о его всевластии на небесах, а слава — в истории, вера укрепляется с каждым днем, ибо это единственный свет, который нужен существу, блуждающему в потемках и жаждущему уверенности, но самой природой обреченному на сомнение.
Если нам суждено пережить позор нового завоевания, торжество победителей будет, на мой взгляд, свидетельствовать лишь об одном: об ошибках побежденных.
В глазах мыслящего человека успех не доказывает ничего, кроме того, что жизнь человека не ограничивается его земным существованием. Оставим евреям их корыстную веру и вспомним слова Иисуса Христа: «Царство мое не от мира сего»{30}.
Слова эти, столь непривычные для человека из плоти и крови, в России приходится повторять на каждом шагу; при виде стольких неминуемых страданий, стольких неотвратимых жестокостей, стольких безутешных слез, стольких осознанных или неосознанных несправедливостей (несправедливость здесь просто носится в воздухе) — при виде всех этих несчастий, обрушивающихся не на одну семью, не на один город, но на целое племя, на целый народ, населяющий треть земного шара, душа в растерянности отворачивается от земли и восклицает: «Боже мой, воистину царство твое не от мира сего!»
Увы! Отчего слова мои бессильны? Отчего не могут они искупить преизбыток несчастий преизбытком жалости! Зрелище этого общества, все пружины которого оттянуты, как у готового к бою орудия, так страшно, что у меня голова идет кругом.
С тех пор, как я живу в этой стране и знаю, что представляет собой на самом деле человек, который ею правит, меня всего трясет, и я горжусь этим, ибо если в отравленном тиранией воздухе я задыхаюсь, если ложь вызывает мое негодование, значит, я родился для чего- то другого, потребности моей натуры слишком благородны для обществ, подобных тому, какое я наблюдаю здесь, и я создан для лучшей доли. Господь не дал нам способностей, которые пропадают втуне. Божественный промысел указует нам наше место в вечности; все зависит от нас — будем ли мы достойны славы, которую он нам готовит, и места, которое он нам предназначает, или нет. Все, что в нас есть лучшего, восходит к нему.
Знаете ли вы, почему осуждены читать все эти размышления? У меня поломалась коляска, и покуда ее чинят, я от нечего делать пишу вам все, что мне приходит в голову.
Два часа назад я встретил знакомого русского; он побывал в одном из своих имений и возвращался в Петербург. Мы на минуту остановились, чтобы обменяться несколькими словами; взглянув на мою коляску, мой знакомец начал смеяться и указал мне на круговую подушку, ось, скобы, чеку, оглобли и одну из упорных стоек рессоры.
— Видите все это? — спросил он меня. — Все эти части не доедут в целости и сохранности до Москвы. Иностранцы, которые упорно желают ездить по России в своих колясках, выезжают, как и вы, а возвращаются дилижансом.
— Даже если едут только до Москвы?
— Даже если едут только до Москвы.
— Русские говорили мне, что это лучшая дорога в Европе: я поверил им на слово.
— Не везде есть мосты, некоторые участки дороги нуждаются в починке; приходится то и дело сворачивать с тракта и проезжать по шатким мосткам, где доски настелены как попало, и при нерадивости наших ямщиков иностранные коляски в таких случаях всегда ломаются.
— У меня английская коляска, приспособленная к долгим путешествиям.
— Нигде не ездят так быстро, как у нас; когда лошади мчатся во весь опор, коляску болтает, как корабль в сильный шторм, то есть начинаются килевая и бортовая качка разом; выдержать такую долгую тряску на гладкой, но твердой дороге могут, повторяю вам, только местные экипажи.
— Вы еще не изжили старый предрассудок и считаете, что тяжелые, громоздкие коляски — самые прочные.
— Доброго пути! Напишите мне, если благополучно доберетесь в вашей коляске до Москвы.
Не успел я распроститься с этим горевестником, как круговая подушка сломалась. Случилось это недалеко от почтовой станции, где я и застрял. Обратите внимание, что я проехал всего восемнадцать лье из ста восьмидесяти… Придется мне впредь быть осмотрительнее и отказаться от быстрой езды; я стараюсь выучить, как сказать по-русски «тише», другие путешественники, наоборот, подгоняют ямщиков.
Русский ямщик, одетый в толстый суконный кафтан, а в теплые дни, как сегодня, в цветную домотканую рубаху, похожую на хитон, с первого взгляда кажется жителем Востока; в том, как он вскакивает на облучок, заметно азиатское проворство. Русские правят лошадьми только из повозки, разве что коляска очень тяжелая и запряжена шестеркой или восьмеркой лошадей, но даже в этом случае главный ямщик сидит на козлах. Этот ямщик, или кучер, держит в руках целую связку веревок: это восемь вожжей от четверки лошадей, запряженных в ряд. Изящество и легкость, быстрота и надежность, с какими он правит этой живописной упряжкой, живость малейших его движений, ловкость, с какой, он соскакивает на землю, его гибкая талия, его стать, наконец, весь его облик вызывают в памяти самые грациозные от природы народы земли и в особенности испанских цыган. Русские — светловолосые цыгане.
Я уже встретил нескольких крестьянок, они не так безобразны, как те, которых я встречал на петербургских улицах. Они полноваты, но у них приветливые лица и румянец во всю щеку; в это время года они покрывают голову платком, завязывая его сзади узлом, а концы платка с присущей этому народу грацией спускают на спину. Иногда они надевают коротенький, обрезанный по колено редингот, перетянутый в талии поясом; спереди у него разрез, закругленные полы распахиваются и под ними видна юбка. Фасон этот не лишен изящества, но что портит здешних женщин, так это их обувь — кожаные сапоги на толстой подметке с закругленными носами. Внизу сапоги широкие, стоптанные, а голенища собраны в гармошку, так что совершенно не видно, стройные ли ноги у русских женщин; так и кажется, будто они надели обувь своих мужей.
Дома похожи на те, которые я описывал вам по пути из Шлиссельбурга, но не такие красивые. Села являют собой унылое зрелище, село — это всегда два более или менее длинных ряда деревянных домов, равномерно отстоящих друг от друга и расположенных вдоль тракта, но не у самой дороги, ибо деревенская улица посреди которой проходит колея, шире, чем проезжая часть. Каждый домишко, сложенный из грубо обтесанных бревен, повернут коньком к тракту. Все избы похожи одна на другую, но, несмотря на их тоскливое единообразие, мне показалось, что в деревнях царят достаток и даже зажиточность. Они не живописные, но все же это не то что города, здесь владычествует покой, свойственный жизни на лоне природы, — это особенно отрадно после Петербурга. Деревенские жители не кажутся мне веселыми, но нельзя сказать, что вид у них несчастный, как у солдат или государственных чиновников; крестьяне меньше всех страдают от отсутствия свободы; они больше всех порабощены, но зато у них меньше тревог.
Землепашество способно примирить человека с общественным строем, каков бы он ни был; сельские работы прививают крестьянину терпение, он готов сносить все, что угодно, лишь бы его не лишали невинных деревенских радостей и не мешали ему заниматься делами, которые сообразуются с его природой.
Местность, по которой я ехал до сих пор, — болота да перелески, где, насколько хватает глаз, видны лишь карликовые березы да чахлые сосны, разбросанные по бесплодной равнине. Не видать ни тучных нив, ни дремучих щедрых лесов; взгляд встречает лишь скудные поля да убогие рощицы. Наибольшие выгоды здесь приносит скотоводство, однако местный скот хил и плох. Климат здесь угнетает животных, как деспотизм угнетает человека. Природа и общество словно бы объединили свои усилия, чтобы сделать жизнь как можно более трудной. Когда задумываешься о том, каковы исходные данные, послужившие для образования такого общества, то удивляешься только одному: каким образом народ, так жестоко обделенный природой, сумел так далеко уйти по пути цивилизации.
Неужели верно, что единомыслие и незыблемость устоев вознаграждают за самое бесстыдное угнетение? Что до меня, то я так не думаю, а если бы мне стали доказывать, что этот строй — единственный, при котором могла возникнуть и на котором зиждется Российская империя, я ответил бы простым вопросом: так ли важно для судеб рода человеческого, чтобы финские болота были заселены и чтобы несчастные люди, которых туда согнали, построили дивный город, поражающий взор, но в сущности являющийся не более чем подражанием городу западному? Укрепление мощи москвитян принесло цивилизованному миру лишь страх нового вторжения да образец безжалостного и беспримерного деспотизма, подобные которому мы находим разве что в древней истории. И будь еще этот народ счастлив!.. Но ведь он первый пал жертвой честолюбия, которое питает гордыню его господ.
Я пишу вам из дома, который изяществом своим разительно отличается от унылых домишек в окрестных деревнях; это разом почтовая станция и трактир{31}, и здесь почти чисто. Дом похож на жилище какого-нибудь зажиточного помещика; подобные станции, хотя и менее ухоженные, чем в Померании, построены вдоль всей дороги на определенном расстоянии друг от друга и содержатся за счет правительства; стены и потолки здесь расписаны в итальянском стиле; первый этаж, состоящий из нескольких просторных комнат, напоминает французский провинциальный ресторан. Мебель обита кожей; стулья с плетеными сиденьями имеют опрятный вид; всюду стоят широкие диваны, на которых можно спать, но я по горькому опыту знаю, как опасно на них ложиться; я не решаюсь на них даже сидеть; в русских гостиницах, не исключая самых дорогих, деревянная мебель с мягкими подушками кишит клопами.
Я всюду вожу с собой кровать — шедевр русской промышленности. Если моя коляска еще раз поломается, у меня будет случай воспользоваться ею и порадоваться собственной предусмотрительности; но без нужды не стоит останавливаться по пути из Петербурга в Москву. Дорога красивая, но вокруг ничего примечательного; так что только необходимость может заставить путника выйти из кареты и прервать путешествие.
Продолжение того же письма
Едрово, между Великим Новгородом и Валдаем, 4 августа 1839 года
В России нет далеких расстояний — так говорят русские, а вслед за ними повторяют все путешественники-иностранцы. Я принял это утверждение на веру, но на собственном опыте убедился в обратном. В России — сплошь далекие расстояния: на этих голых равнинах, простирающихся покуда хватает глаз, нет ничего, кроме расстояний; два или три местечка, которые стоит посетить, расположены в сотнях лье друг от друга. Эти необъятные просторы — пустыни, лишенные живописных красот; почтовый тракт разрушает поэзию степей; остаются только бескрайние дали да унылая бесплодная земля. Все голо и бедно, но вовсе не похоже ни на землю, прославленную ее обитателями, опустошенную историей и ставшую поэтическим кладбищем народов — такую, как Греция или Иудея; не похоже это и на девственную природу; здешний пейзаж не отличается ни величием, ни мощью, он просто-напросто невзрачен; это равнина, местами засушливая, местами болотистая, и только два эти вида бесплодности разнообразят пейзаж. Редкие деревеньки, все более и более заброшенные по мере того, как удаляешься от Петербурга, не радуют, но лишь удручают взор. Дома в них не что иное, как нагромождение бревен, впрочем довольно прочно скрепленных, с дощатой крышей, поверх которой на зиму иногда кладут слой соломы. В этих хибарках, наверно, тепло, но облик их наводит грусть: они похожи на солдатские времянки, только в солдатских времянках не так грязно.
Комнаты в этих хижинах смрадные, черные, душные. Кроватей нет: летом люди спят на лавках, стоящих вдоль стен, а зимой на печи либо на полу вокруг печи, таким образом русский крестьянин всю жизнь живет как на бивуаке. Слово «жительствовать» предполагает благоустройство, домашность, неведомые этому народу.
Проезжая через Великий Новгород[5], я крепко спал и не видел ни одной из древних построек этого города, который долго был республикой и стал колыбелью Российской империи; если я вернусь в Германию через Вильну и Варшаву, я не увижу ни Волхова, этой реки, в которой нашли свою смерть{32} столько граждан беспокойной республики, не щадившей жизни своих детей, ни церкви Святой Софии{33}, с которой связана память о самых славных событиях русской истории до разграбления и окончательного порабощения Новгорода Иваном IV, предтечей всех современных тиранов.
Мне много рассказывали о Валдайских горах, которые русские пышно именуют московской Швейцарией{34}. Я приближаюсь к Валдаю и уже в тридцати лье от города замечаю, что местность становится неровной, хотя и не холмистой, она изрезана неглубокими оврагами, где дорога проложена так, что подъемы и спуски не замедляют бега лошадей; меня по-прежнему везут очень быстро, но я по-прежнему теряю время на почтовых станциях: русские ямщики очень лениво запрягают лошадей.
Местные крестьяне носят шапку широкую, приплюснутую сверху, но плотно охватывающую голову: этот головной убор похож на гриб; иногда его украшает павлинье перо, заткнутое за повязку вокруг лба: если человек в шляпе, то перо прикреплено к обвивающей тулью ленте. Обувь их по большей части из тростника{35}, они сами плетут ее и привязывают к ногам веревками, заменяющими шнурки. Такой обувью приятнее любоваться на античных статуях, нежели видеть ее в обыденной жизни. Античные изваяния доказывают нам, что этот вид обуви существовал еще в глубокой древности.
Крестьянок по-прежнему мало[6]: на десяток мужчин встречается одна женщина; платье их обличает полное отсутствие кокетства: это подобие длинного, до полу, и очень широкого пеньюара с глухим воротом. Такой балахон, застегнутый впереди на ряд пуговиц, полностью скрывает фигуру; костюм крестьянок довершает длинный передник, держащийся на двух скрепленных за плечами бретелях, уродливых и похожих на лямки заплечного ранца. Почти все ходят босиком; лишь у самых зажиточных на ногах грубые сапоги, которые я уже описывал. Они повязывают голову ситцевой косынкой или полотняным платком. Национальный головной убор русские женщины надевают лишь по праздникам: нынче его носят еще и придворные дамы: это своего рода кивер, открытый сверху, вернее, высокая диадема, охватывающая голову. Она украшена каменьями у знатных дам и золотым и серебряным шитьем у крестьянок. Этот венец не лишен благородства и не похож ни на один головной убор в мире — если он что и напоминает, то башню Кибелы{36}.
Но не только крестьянки ходят неприбранными. Я видел русских дам, которые путешествуют в самом неприглядном виде. Сегодня, остановившись на почтовой станции, чтобы пообедать, я встретил целое семейство, с которым недавно свел знакомство в Петербурге, где оно живет в роскошном дворце из тех, что русские с гордостью показывают иностранцам. Там эти дамы блистали нарядами, сшитыми по последней парижской моде. Но в гостинице, где они нагнали меня из-за новых неприятностей, постигших мою коляску, я увидел совершенно других людей; с ними произошла столь разительная перемена, что я едва их узнал; феи обернулись ведьмами. Вообразите себе юных особ, которых вы видели прежде в свете и которые вдруг явились вашему взору в костюме Золушек, хуже того, в мятых полотняных косынках сомнительной белизны, без шляп и чепцов, в перепачканных платьях, с замусоленными, похожими на тряпки платками на шее, в старых, стоптанных башмаках: так и кажется, будто вы оказались во власти злых чар.
Ужаснее всего было то, что путешественниц сопровождала многочисленная прислуга. Эта челядь, мужчины и женщины, выряженные в старье и рванье, еще более мерзкое, чем у хозяек, сновали туда-сюда, производили адский шум и довершали сходство происходящего с шабашем. Они орали, бегали в разные стороны; они пили, ели, они поглощали припасы с жадностью, которая отбила бы аппетит у самого голодного человека. Однако эти дамы не преминули громко посетовать на то, что на почтовой станции грязновато, словно у них было право замечать чье-то нерадение; мне показалось, я попал в цыганский табор, с той лишь разницей, что цыганки не столь взыскательны.
Я человек неприхотливый в путешествиях, чем горжусь, и я нахожу, что на почтовых станциях, поставленных правительством{37}, то есть императором, на этой дороге, довольно удобств: там пристойно кормят; там можно даже спать, если обходиться без кровати: как вы помните, этот кочевой народ знает только ковер да баранью шкуру либо просто циновку, брошенную на лавку в палатке, деревянной ли, оштукатуренной или полотняной: славянские народы до сих пор живут, как на бивуаке, они еще не усвоили, что для сна нужна особая мебель; европейская кровать кончается на Одере{38}.
Порой на озерцах, которыми усеяно гигантское болото, именуемое Россией, виднеется город, то есть нагромождение серых деревянных домиков, которые отражаются в воде и выглядят довольно живописно. Я проехал через два или три таких человеческих улья, но запомнил только город Зимогорье{39}. Эта довольно круто поднимающаяся в гору улица, вдоль которой стоят деревянные дома, тянется на целое лье, а незабываемой ее делает открывающийся оттуда вид на романтический монастырь{40} на другой стороне одноименного озерца; белые башни монастыря живописно вырисовываются над еловым бором, который показался мне более высоким и густым, чем все какие я до сих пор встречал в России. Когда думаешь, сколько древесины потребляют русские, ради того ли, чтобы построить дома, ради того ли, чтобы их обогреть, то удивляешься, как они еще не свели все леса.
Все леса, какие я видел здесь доселе, лишены деревьев. Их называют лесом, но на самом деле это заросли кустарника, топкие и сирые, над которыми кое-где возвышаются неказистые сосны да редкие березы, чья чахлая поросль только мешает обрабатывать землю.
Продолжение того же письма
Торжок, 5 августа 1839 года
На равнинах не видно вдаль, потому что всегда что- нибудь мешает; куст, урочище, дворец скрывают от глаз просторы вместе с завершающей их линией горизонта. Впрочем, ни один пейзаж здесь не запечатлевается в памяти, ни один ландшафт не привлекает взора; никаких живописных очертаний, ровные участки редки, лишены разнообразия, ничем не пересекаются, поэтому они все совершенно одинаковы; чтобы придать очарование открытой местности, нужны хотя бы яркие краски южного неба, но они отсутствуют в этой полосе России, где природы, можно сказать, нету вовсе.
То, что называют Валдайскими горами, — цепь холмов, таких же унылых, как торфяники Новгорода.
Город Торжок славится своими кожевенными фабриками; здесь изготовляют красивые, хорошо выделанные сапоги, расшитые золотом и серебром туфли, отраду всех европейских щеголей, особенно тех, кто любит диковинки, привезенные издалека. Путешественники, которые проезжают через Торжок, платят за кожаные изделия, сделанные в этом городе, гораздо дороже, чем в Петербурге или Москве.
Красивый сафьян, русская душистая кожа, производится в Казани, и, по слухам, ее можно дешево купить на ярмарке в Нижнем, выбрав в груде кож то, что нравится.
Торжок имеет еще одно, как нынче говорят, фирменное изделие — куриные котлеты{41}. Когда император однажды остановился в Торжке в маленькой харчевне, ему подали на удивленье вкусные куриные котлеты. И торжокские котлеты сразу прославились на всю Россию. Вот история их происхождения[7]. Одна местная трактирщица радушно приняла и сытно накормила несчастного француза. Перед отъездом он сказал ей: «Заплатить мне нечем, но я помогу вам разбогатеть» — и научил ее стряпать куриные котлеты. Благосклонной судьбе было угодно, чтобы император первым отведал блюдо, приготовленное по новому рецепту. Трактирщица из Торжка уже умерла, но заведение ее, перейдя к детям, пользуется прежней славой.
Когда Торжок неожиданно встает перед взором путешественника, едущего из Петербурга, он производит впечатление лагеря, разбитого посреди пшеничного поля. Его белые дома, башни, особняки напоминают восточные минареты. Видны позолоченные шпицы куполов, самые разные колокольни: круглые и квадратные, высокие и низкие, все зеленого или синего цвета; некоторые украшены маленькими колоннами; одним словом, этот город — предвестник Москвы. Вокруг него раскинулись поля, засеянные рожью; эта картина мне гораздо милее, нежели вид увечных лесов, которые уже два дня удручают мой взор: возделанная почва хотя бы приносит плоды: земля может не иметь живописных красот, если она щедра; но бесплодная земля, не обладающая величием пустыни, — самое тоскливое зрелище для путешественника.
Я забыл упомянуть об одной довольно странной вещи, поразившей меня в начале пути.
Между Петербургом и Новгородом я заметил еще одну дорогу, идущую параллельно главной на небольшом расстоянии от нее{42}. На этой проселочной дороге есть заставы, ограды, деревянные мосты, чтобы переправляться через речки и болота; одним словом, здесь есть все, что нужно, хотя она не такая красивая и гораздо более ухабистая, чем почтовый тракт. Доехав до станции, я приказал спросить у смотрителя, в чем тут дело; мой фельдъегерь перевел мне объяснение этого человека; вот оно: запасная дорога предназначена для ломовых извозчиков, скота и путешественников в те дни, когда император или члены императорской фамилии едут в Москву. Это разделение позволяет избежать пыли и заторов, которые причинили бы неудобства и задержали августейших путешественников, если бы тракт во время их поездки оставался доступен для простых смертных. Не знаю, не посмеялся ли надо мной смотритель, но он говорил с весьма серьезным видом и, как мне показалось, считал совершенно естественным, что в стране, где государь — это все, царь имеет в своем распоряжении целую дорогу. Король, который говорил «Франция — это я»{43}, останавливался, чтобы пропустить стадо овец, и во времена его правления любой путник, пеший или конный, любой крестьянин, шедший по дороге, повторял принцам крови, которых встречал по пути, нашу старую поговорку: «Дорога принадлежит всем»; важны не столько сами законы, сколько способы их применения.
Во Франции нравы и обычаи всегда смягчали политические установления; в России они, наоборот, ужесточают их, и это приводит к тому, что следствия становятся еще хуже, чем самые принципы.
Впрочем, должен сказать, что двойная дорога доходит только до Новгорода; вероятно, власти решили, что существование двух дорог создаст сильную давку на подступах к столице, а быть может, сочли, что вторая дорога вообще не нужна, и не стали ее достраивать.
Надо признать, что при любви русских к быстрой езде стада коров, которые вы поминутно встречаете на тракте, равно как и длинные обозы, управляемые одним возчиком, могут стать причиной серьезных и частых несчастных случаев. Так что здесь двойная дорога, быть может, нужнее, чем в другом месте: но зачем дожидаться чтобы опасность угрожала жизни императора либо членов императорской фамилии; не лучше ли устранить ее загодя? Такая непредусмотрительность противоречит духу Петра Великого, который, нанимая дрожки, брал у петербургских купцов деньги в долг, чтобы расплатиться с кучером; однако, узнав, что один из его парков хотят закрыть для публики, он воскликнул: «Вы что же думаете, я потратил столько денег ради себя одного?»{44}
Прощайте; если мое путешествие продолжится благополучно, мое следующее письмо будет из Москвы. Каждое свое послание я складываю без адреса и прячу как можно надежнее. Но все мои предосторожности окажутся тщетными, если меня арестуют и обыщут мою коляску.
Письмо двадцать третье
Госпожа графиня О'Доннелл. — Юные ямщики. — Их манера править лошадьми. — Лошади мчатся как вихрь. — Воспоминания о древнем цирке. — Пиндар. — Поэтическая езда. — Чудесная ловкость. — Дороги, запруженные ломовыми извозчиками. — Одноконные повозки. — Природная грация русского народа. — Его умение придавать изящество окружающим предметам. — Особый интерес России для людей мыслящих. — Женский костюм. — Купчихи из Торжка. — Их наряд. — Качели. — Тихие забавы. — Смелость русских. — Красота крестьянок. — Красивые старцы. — Безупречная красота. — Русские хижины. — Крестьянские лавки. — Сельские бивуаки. — Наклонность к воровству. — Учтивость, набожность. — Народная пословица. — Мой фельдъегерь обсчитывает ямщиков. — Речи знатной дамы. — Несходство духа, царящего в великосветских салонах во Франции и в России. — Статс-дамы. — Дипломатия, двойная игра женщин в политике. — Беседы русских дам. — Отсутствие у крестьян нравственного чувства. — Ответ работника своему хозяину. — Счастье русских рабов. — Что следует об этом думать. — Что делает человека членом общества. — Поэтическая истина. — Следствия деспотизма. — Права путешественника. — Относительность добродетелей и пороков. — Отношения между Церковью и главой государства. — Отмена патриаршества в Москве. — Цитата из «Истории России» господина Левека. — Рабский дух русской церкви. — Основное различие между национальными вероисповеданиями и мировой Церковью. — Евангелие — орудие переворота в России. — История жеребенка. — На чем зиждутся добродетели. — Ответственность за преступления: в древности она внушала больше страха, чем нынче. — Грезы наяву — Волга. — Воспоминание о русской истории. — Сравнение Испании и России. — Пагубное воздействие северной росы.
Госпоже графине О'Доннелл[8]{45}
Клин, маленький городок в нескольких десятках лье от Москвы. 6 августа 1839 года{46}.
Опять остановка и опять по той же причине! Моя коляска ломается каждые двадцать лье. Положительно, русский офицер из Померании был литейщик!..
Бывают минуты, когда, несмотря на мои требования и повторение слова «тише», у меня захватывает дух от быстрой езды{47}; видя, что настояния мои бесполезны, я молчу и закрываю глаза, чтобы избежать головокружения. Впрочем, среди стольких ямщиков я не встретил ни одного увальня, а некоторые были просто на удивление ловкими. Неаполитанцы и русские — лучшие кучера в мире; самые проворные из них — старики и дети; особенно меня поражают дети. В первый раз, когда я увидел, как мою коляску и мою жизнь доверяют десятилетнему мальчишке, я восстал против такой неосторожности; но мой фельдъегерь стал уверять меня, что в этом нет ничего страшного, и поскольку он подвергался такой же опасности, как и я, мне ничего не оставалось, как поверить ему на слово; итак, четверка лошадей, чей горячий норов и гордый вид отнюдь не успокаивали меня, поскакала галопом. Мальчишка, обладающий большим опытом, не пытался их остановить, напротив, чтобы лошади не понесли, он пустил их во весь опор, и коляска мчалась как вихрь. Эта хитрость, более сообразующаяся с темпераментом животных, нежели с темпераментом седоков, длилась весь перегон; но пробежав версту, лошади устали, и роли переменились: теперь уже ямщик все нетерпеливее погонял измученных лошадей; едва лошади пытались замедлить бег, человек хлестал их, покуда они не начинали бежать так же быстро, как прежде; благодаря соперничеству, которое легко возникает между четырьмя резвыми лошадьми, бегущими рядом, мы мчались с бешеной скоростью до конца перегона. Каждая лошадь стремилась обогнать трех других и готова была бороться не на жизнь, а на смерть. Оценив норов этой породы лошадей и видя, какую пользу извлекают из этого люди, я скоро понял, что слово «тише», которое я так старательно учился произносить, в этом путешествии ни к чему, и если я буду упорно добиваться того, чтобы лошади бежали не так резво, как они привыкли, может произойти несчастный случай. У русских есть дар, даже талант равновесия; люди и кони не удержали бы равновесия при мелкой рыси; их манера ездить была бы для меня приятным развлечением, будь моя коляска прочнее; но на каждом повороте мне кажется, что наш экипаж, того гляди, развалится на части, и опасения мои имеют под собою немало оснований, ибо коляска постоянно ломается. Без камердинера итальянца, который служит мне каретником и плотником, мы бы уже давно застряли где-нибудь в глуши; и все же я не устаю восхищаться беспечным видом, с каким наши ямщики вскакивают на козлы. Они садятся боком, с прирожденной грацией, гораздо более пленительной, чем заученная элегантность вышколенных кучеров. Когда дорога идет под уклон, они вдруг вскакивают на ноги и правят стоя, слегка нагнувшись, вытянув руки вперед и натянув все восемь вожжей. В этой позе античного барельефа они похожи на цирковых наездников. Кони рассекают воздух, клубы пыли, словно брызги бушующих волн, вздымаемые кораблем, прочерчивают путь коней, которые летят, почти не касаясь земли. Тогда благодаря английским рессорам кузов коляски качает, как лодку, унесенную свирепым ветром, чью силу смиряет встречное течение; кажется, будто столкновение стихий вот-вот разрушит колесницу, и все же она мчится вперед; кажется, будто ты перечитываешь Пиндара{48}, кажется, будто видишь сон, ибо принято считать, что столь молниеносная быстрота возможна лишь в воображении; устанавливается некое согласие между волей человека и разумом животного. От этого согласия зависит жизнь всех; экипаж мчится вперед не только благодаря механическому импульсу, но благодаря обмену мыслями и чувствами между кучером и конями; тут действует некая животная магия, подлинный магнетизм. Местная манера править лошадьми кажется мне поистине чудесной. Удивление путешественника еще больше возрастает, когда возница резко останавливает либо поворачивает в нужную сторону четверку лошадей, которыми правит как одной лошадью, и животные слушаются его, словно по волшебству. По мановению его руки лошади бегут то бок о бок — тогда четверка лошадей занимает места не больше, чем парная упряжка, то так широко, что занимают половину тракта. Это игра, это война, которая все время держит в напряжении ум и чувства. Что касается цивилизации, в России все незакончено, потому что все ново; на самой прекрасной дороге в мире всегда что-нибудь недоделано; вам на каждом шагу приходится сворачивать с тракта, который чинят, и ехать по перекидному или временному мостику; тогда ямщик на всем скаку поворачивает квадригу и направляет ее в сторону крупным галопом, как ловкий наездник — верхового коня. Но даже если нет нужды съезжать, с тракта, экипаж никогда не движется по нему прямо, ибо почти все время приходится ловко и быстро лавировать между множеством повозок, запрудивших дорогу, потому что по крайней мере десятком из этих телег правит один ломовой извозчик, и этот единственный человек не в силах удержать на одной линии столько повозок, каждую из которых везет норовистая лошадь. Независимость в России — привилегия животных.
Итак, дорога обязательно загромождена повозками, и если бы не сноровка русских ямщиков, умеющих пробираться в этом движущемся лабиринте, почтовым лошадям пришлось бы плестись вслед за ломовиками, то есть шагом. Эти повозки похожи на большие бочки, разрезанные пополам вдоль и положенные на продольные брусья, скрепленные осями; это своего рода утлые суденышки, отчасти напоминающие наши повозки из Франш-Конте, но только своей легкостью, ибо устройство повозок и манера запрягать в России другие. На них возят съестные припасы, которые не отправляют по воде. В повозку впряжена одна небольшая лошадка, которая везет столько клади, сколько ей по силам; это доблестное напористое животное тащит немного, но зато энергично и долго, идет напролом и не останавливается, покуда не упадет; поэтому жизнь его столь же коротка, сколь и самоотверженна; двенадцатилетняя лошадь в России — редкость.
Нет ничего более своеобразного, более непохожего на все, что я видел в других местах, чем повозки, люди и животные, которые встречаются на дорогах этой страны. Русский народ наделен природным изяществом, грацией, благодаря которой все, что он делает, все, к чему прикасается или что надевает на себя, приобретает неведомо для него и вопреки ему живописный вид. Если людей менее тонкой породы поселить в русских домах, нарядить в русское платье и заставить пользоваться русской утварью, то все эти предметы покажутся просто уродливыми; здесь они представляются мне странными, диковинными, но примечательными и достойными описания. Если обрядить русских в платье парижских рабочих, то платье это станет радовать взор; впрочем, русские никогда не придумали бы одежду, настолько лишенную вкуса. Жизнь этого народа занятна — если не для него самого, то по крайней мере для наблюдателя; изобретательный ум человека сумел победить климат и преодолеть все преграды, которые природа воздвигла в пустыне, начисто лишенной поэзии, дабы сделать ее непригодной для общественной жизни. Противоположность слепого повиновения крепостного народа в политике и решительной и последовательной борьбы того же самого народа против тирании пагубного климата, его дикое непокорство перед лицом природы, всякий миг проглядывающее из-под ярма деспотизма, — неиссякаемые источники занимательных картин и серьезных размышлений. Чтобы дать полное представление о России, потребовалось бы соединить талант Ораса Берне и Монтескье{49}.
Никогда еще я так не жалел, что я плохой рисовальщик. Россия хуже известна, чем Индия, ее меньше описывали и реже рисовали: и все же она не менее любопытна, чем Азия, прежде всего в отношении истории, но даже и в отношении искусства и поэзии.
Для всякого ума, всерьез занятого идеями, зреющими в мире политики, очень полезно близкое знакомство с этим обществом, управляемым в основном в духе государств, которые раньше всех вошли в анналы истории, но при этом уже насквозь пронизанным идеями, которые зреют в уме самых революционно настроенных современных народов… Патриархальная тирания азиатских правителей в соединении с теориями современной филантропии, нравы народов Востока и Запада, несовместимые по своей природе и притом нераздельно слившиеся друг с другом в полуварварском обществе, где порядок держится на страхе, — это зрелище можно увидеть лишь в России; и, конечно, никакой мыслящий человек не пожалеет о том, что проделал трудный путь и приехал в эту страну посмотреть на все своими глазами.
Общественное, умственное и политическое положение России в настоящий момент — результат и, так сказать, резюме царствования Ивана IV, которого сами русские прозвали Грозным, Петра I, которого люди, кичащиеся своим подражанием Европе, прозвали Великим, и Екатерины II, которую народ, мечтающий о мировом господстве и заискивающий перед нами в ожидании, пока он сможет нас завоевать, обожествляет; таково опасное наследство, доставшееся императору Николаю I. Одному Богу ведомо, как он им распорядится!.. Это узнают наши внуки, ибо в событиях нашей жизни грядущие поколения будут так же сведущи, как нынче Провидение.
Мне по-прежнему время от времени встречались довольно красивые крестьянки; но я не устаю сокрушаться об уродливом покрое их платья. Этот нелепый наряд не дает представления о свойственном русским чувстве изящного. Он испортил бы, мне кажется, самую совершенную красоту. Вообразите себе подобие пеньюара без пояса, бесформенный мешок вместо платья, присборенный прямо под мышками: я думаю, это единственные женщины в мире, которым взбрело в голову сделать талию над грудью, а не под нею, нарушая обычай, подсказанный природой и принятый всеми другими женщинами; это издержки нашей моды времен Директории{50}: не то чтобы русские женщины подражали француженкам из Ганноверского павильона, которых Давид и его ученики нарядили в греческие одежды; но, сами того не подозревая, они являют собой карикатуры на античные статуи, которые прогуливались по парижским бульварам после эпохи Террора. У русских крестьянок получается талия, которую даже нельзя назвать талией, ведь она, как я вам уже сказал, до того завышена, что проходит над грудью. В результате женщина напоминает большой тюк, и невозможно понять, где какая часть тела, вдобавок этот наряд стесняет движения. Но он имеет еще и другие неудобства, которые довольно трудно описать; одно из самых серьезных, несомненно, то, что русской крестьянке, верно, приходится спускать платье с плеча, чтобы дать ребенку грудь, как готтентоткам. Таково неизбежное уродство, произведенное модой, которая не сообразуется с грацией тела; черкешенки лучше понимают женскую красоту и умеют сохранить ее; они с юных лет носят пояс на талии и никогда с ним не расстаются.
Я заметил в Торжке новшество в женском туалете{51}; мне кажется, о нем стоит упомянуть. Мещанки носят здесь короткую накидку, нечто вроде присборенной пелерины, которую я нигде больше не встречал: воротник ее отличается тем, что спереди он глухой, а сзади имеет вырез, открывающий шею и часть спины, причем углы его оказываются где-то между лопаток; это прямая противоположность обычным воротничкам, концы которых расположены спереди. Представьте себе черную бархатную, шелковую или суконную оборку шириной восемь — десять дюймов, которая прикреплена к платью под лопаткой, идет вдоль горловины, укрывая человека, как короткая мантия епископа, и пристегивается к платью у другой лопатки, причем края этой своеобразной занавески не соединяются и не перекрещиваются за спиной. Это не столько красиво или удобно, сколько необычно; но для стороннего наблюдателя довольно и того; в путешествии мы ищем доказательств, что находимся очень далеко от дома, а русские никак не хотят этого понять. Тяга к подражанию в них так сильна, что они простодушно обижаются, когда слышат, что их страна не похожа ни на какую другую: своеобычность, которая кажется нам достоинством, представляется им пережитком варварства; они воображают себе, что, не поленившись приехать на край света, чтобы посмотреть на них, мы должны безмерно обрадоваться, найдя за тридевять земель от дома дурное подражание тому, что мы покинули из любви к переменам.
Любимое развлечение русских крестьян — качели; это сооружение развивает чувство равновесия, присущее жителям этой страны. Примите в рассуждение, что занятие это тихое и спокойное — такие развлечения под стать народу, в котором страх воспитал осторожность.
Во время всех праздников в русской деревне стоит тишина. Крестьяне много пьют, мало говорят и еще меньше кричат: они молчат либо поют хором гнусавыми голосами грустные песни, высокие ноты которых сливаются в негромкие, но изысканные аккорды. Русские народные песни заунывны; удивило меня то, что почти всем этим мелодиям не хватает простоты.
Если мне случалось проезжать через многолюдные деревни в воскресенье, я видел, как несколько девушек, обычно от четырех до восьми, тихонько раскачивались на досках, подвешенных на веревках, а в нескольких шагах от них, повернувшись к ним лицом, раскачивалось столько же юношей; их немая игра продолжается долго, у меня никогда не хватало терпения дождаться конца. Это тихое покачивание — своего рода передышка, отдых между настоящим, сильным раскачиванием на качелях. Это очень мощное, даже пугающее зрелище. К высоким столбам четырьмя веревками привязана доска, она висит в двух футах от земли, на концах ее помещаются два человека; эта доска и четыре поддерживающих ее столба расположены так, что качаться можно как угодно: в длину или в ширину.
Когда на качелях раскачиваются всерьез, на них, сколь я мог заметить, не бывает больше двух человек разом; эти два человека — мужчина и женщина, двое мужчин либо две женщины — всегда стоят на ногах один на одном краю доски, другой — на другом и изо всех сил держатся за веревки, на которых она подвешена, чтобы не потерять равновесие. В этой позе они взлетают на страшную высоту, и при каждом взлете наступает момент, когда качели, кажется, вот-вот перевернутся, и тогда люди сорвутся и упадут на землю с высоты тридцати или сорока футов; ибо я видел столбы, которые были, я думаю, вышиной добрых двадцать футов. Русские, обладающие стройным станом и гибкой талией, на удивление легко сохраняют равновесие: это упражнение требует недюжинной смелости, а также грации и ловкости.
Я несколько раз останавливался в деревнях, чтобы посмотреть, как состязаются юноши и девушки, и наконец встретил несколько женщин, восхитивших меня своей совершенной красотой. У них нежные, белые лица; румянец, так сказать, просвечивает сквозь чрезвычайно тонкую и прозрачную кожу. У них ослепительно белые зубы и — большая редкость! — идеально правильной формы рот, изящно очерченные, как у античных статуй, губы; глаза у них чаще всего голубые, но раскосые; они слегка навыкате и выражают лукавство и врожденную непоседливость, свойственные славянам, которые обычно хорошо видят то, что находится сбоку и даже за спиной, не поворачивая головы. Все это полно очарования; но то ли по прихоти природы, то ли из- за наряда все эти достоинства у женщин заметны реже, чем у мужчин. На сотню крестьянок лишь одна хорошенькая, меж тем как среди мужчин многие могут похвастать красиво вылепленной головой и правильными чертами лица. Мне встречались старики с розовыми щеками, большой лысиной, обрамленной серебристыми волосами, и длинной шелковистой седой бородой. Глядя на эти прекрасные лица, думаешь, что время придает им величие в награду за утраченную юность; их головы достойнее кисти живописца, чем те, что я видел на полотнах Рубенса, Риберы{52} или Тициана; но я не встретил ни одной старухи, с которой бы стоило писать портрет.
Порой случается, что правильный греческий профиль сочетается с чертами столь тонкими, что их совершенство не лишает лицо выразительности; тогда столбенеешь от восхищения. Однако и в мужских и в женских лицах преобладает калмыцкий тип: выдающиеся скулы и приплюснутый нос. Женщины большие домоседки, чем в Западной Европе; живут они замкнуто, их нечасто встретишь на улице, разве что в воскресенье да в дни ярмарок; но даже и тогда они выходят из дому реже, чем их мужья. Русские плотнее закрывают свои хижины, чем наши крестьяне, поэтому путник, которого любопытство завело туда, горько раскаивается: такие там зловоние и темнота.
Я не раз заходил в эти душные лачуги в час, когда крестьяне отдыхают; кроватей там нет: мужчины и женщины спят вповалку на деревянных лавках, стоящих вдоль стен; но грязь, царящая на этом бивуаке, неизменно пугала меня, и я отступал; однако вместо того, чтобы уйти тотчас же, я всякий раз мешкал, и в наказание за свою нескромность непременно уносил в складках одежды какую-нибудь живность на память.
Лето здесь короткое, но жаркое, и чтобы спастись от зноя, иные крестьяне устраивают подле своих лачуг как бы комнату на свежем воздухе — широкий крытый балкон без боковых стен; эта своего рода терраса окружает дом, и его обитатели спят здесь, иногда прямо на голой земле. Все в этой стране напоминает Восток.
На всех почтовых станциях, где мне пришлось ночевать, я встречал черные овечьи шкуры, лежащие на улице вдоль домов. Эти шкуры, которые я принимал за брошенные на землю бурдюки, были люди, — они спали под открытым небом, чтобы насладиться прохладой. Нынешним летом в России стояла такая жара, какой здесь не бывало с незапамятных времен.
Тулупы из овечьих шкур служат русским крестьянам не только одеждой, но и постелью, коврами и палатками. Работники, которые, пока стоит дневная жара, спят посреди поля, снимают свое одеяние и делают себе из него живописный навес, чтобы защититься от солнечных лучей: с изобретательностью и сноровкой, которая отличает их от жителей Западной Европы, они продевают оглобли своей повозки в рукава шубы, а затем поворачивают эту подвижную крышу против солнца, чтобы сделать себе навес и спокойно спать в тени. Шуба эта очень теплая и весьма изящного покроя; она выглядела бы красиво, если бы не была всегда старой и засаленной; бедные крестьяне не могут часто покупать себе новое платье, это слишком дорого; они изнашивают одежду до дыр.
Русский крестьянин предприимчив, он умеет найти выход из любого положения; он никогда не выходит из дому без топора — это небольшое железное орудие в умелых руках жителя страны, где еще есть леса, может творить чудеса. Если вы заблудились в лесу и при вас есть русский слуга, он в несколько часов построит хижину, где можно переночевать, причем с большим удобством и уж наверняка в большей чистоте, чем в старой деревне. Но если у вас есть кожаные изделия, берегите их: ловкость присуща русским во всем, в том числе и в воровстве{53}, так что поясам, кожаному фартуку коляски, ремням ваших чемоданов грозит опасность, — впрочем, привычка брать все, что плохо лежит, не мешает тем же самым людям быть очень набожными.
Не было ни одного перегона, когда бы мой ямщик не перекрестился раз двадцать при виде каждой, даже самой маленькой часовенки; затем, так же исправно соблюдая долг вежливости, он снимал шапку, приветствуя всех встречных извозчиков, а сколько их было, знает один Бог!.. Отдав дань приличиям, мы приезжали на почтовую станцию, где неизменно оказывалось, что набожный и учтивый плут, запрягая либо распрягая лошадь, что-нибудь да стащил: сумку с инструментами, кожаный ремень, чехол для чемодана, на худой конец свечу от фонаря, гвоздь, болт; у них не принято возвращаться домой «с пустыми руками».
При всей своей алчности эти люди не смеют жаловаться на то, что им мало платят. В последние дни это часто случалось с теми, кто нас вез, потому что мой фельдъегерь безжалостно обсчитывал ямщиков, пользуясь тем, что я еще в Петербурге выдал ему все деньги вперед, в том числе и плату за лошадей. В пути я заметил, что он мошенничает, и доплачивал из своего кармана несчастным ямщикам, чтобы не разочаровывать их и не уменьшать мзды, на которую они надеялись, зная нравы путешественников, а плут-фельдъегерь, видя мою тороватость (именно так он назвал справедливость), стал бесстыдно сетовать и грозить, что не отвечает за мою безопасность, если я не перестану мешать ему исправлять его обязанности.
Впрочем, стоит ли удивляться, что в стране, где власть имущие считают самую обыкновенную честность законом, который годится лишь для того, чтобы управлять мещанами, но никак не распространяется на их собственное сословие, большинство людей не отличается тонкостью чувств? Не подумайте, что я преувеличиваю: я говорю только о том, что вижу своими глазами; вельможная спесь, прямо противоположная истинной чести, царит во многих влиятельных семействах России. Недавно одна знатная дама в простоте душевной сделала невольное признание; ее речи меня так поразили, что я запомнил их слово в слово; подобные чувства, довольно распространенные здесь среди мужчин, редко встречаются у женщин, ибо они лучше, чем их мужья и братья, сумели сохранить исконный благородный образ мыслей. Вот почему мне особенно странно было слышать эти речи из уст дамы.
«Для нас, — говорила она, — совершенно немыслим ваш общественный строй; меня уверяют, что нынче во Франции самого знатного вельможу могут посадить в тюрьму за двести франков долга; это возмутительно; посмотрите, у нас все совершенно по-иному: во всей России не найдется ни одного поставщика, ни одного купца, который посмел бы отказать нам в кредите на любой срок; вы с вашими аристократическими взглядами — добавила она, — должны чувствовать себя у нас как дома. Мы больше похожи на французов старого времени, чем другие европейские народы».
И в самом деле, я встречал в России стариков, имеющих репутацию талантливых сочинителей стихов на случай.
Но не могу вам передать, чего мне стоило смолчать и не сказать ей резко и решительно, что ни о каком сходстве наших народов не может быть и речи. Однако несмотря на то, что мне приходится соблюдать, осторожность, я не мог сдержаться и заметил ей, что человек, который прослыл бы нынче среди нас рьяным аристократом, вполне мог бы попасть в Петербурге в разряд самых ярых либералов; и под конец добавил: «Мне не верится, что в ваших семьях полагают, будто нет никакой нужды думать о долгах».
«Напрасно; многие из нас владеют огромным состоянием, но они разорились бы, если бы вздумали расплатиться со всеми кредиторами».
Поначалу я счел эти слова шуткой дурного тона или даже ловушкой, рассчитанной на мою доверчивость; но позже я расспросил сведущих людей и убедился, что дама говорила правду.
Чтобы я понял, до какой степени знатные особы в России прониклись французским духом, та же самая дама рассказала мне, как однажды в доме у ее родственников разыгрывали водевили, и хозяин, в ответ на куплеты, спетые в его честь, тотчас сложил стихи и спел их на тот же мотив. «Вот видите, насколько мы французы», — добавила она с гордостью, вызвавшей у меня улыбку. «Да, даже больше, чем мы», — ответил я, и мы заговорили о другом. Я представил себе, как удивилась бы эта русская француженка, придя в Париже в салоны[9] госпожи *** и ожидая от нашей современной Франции того, что ушло вместе с эпохой Людовика XV.
Во времена Екатерины II во дворце и в домах многих придворных особ беседовали, как в парижских салонах; нынче речи наши серьезнее или по крайней мере смелее, чем у любого другого европейского народа, и в этом отношении русским далеко до сегодняшних французов, ибо мы свободно говорим обо всем, меж тем как русские не говорят ни о чем.
Царствование Екатерины оставило в памяти иных из русских дам глубокий след; эти дамы, притязающие на то, чтобы вершить судьбами государства, обладают политическим талантом, и поскольку многие из них сочетают с этим даром нравы, свойственные XVIII веку, то по Европе разъезжает целый рой императриц — они производят много шума своим распутством, но скрывают под циничным поведением глубокий государственный ум и наблюдательность. Благодаря умению этих северных Аспазий плести интриги, в Европе почти не осталось столиц, где не было бы двух, а то и трех русских посланников: один гласный, аккредитованный, чрезвычайный и полномочный, другие тайные, неведомые, не несущие никакой ответственности и в юбке и чепце играющие двойную роль — независимого посланника и шпиона посланника официального.
Во все эпохи женщины с успехом принимали участие в политических интригах; многие из современных революционеров прибегали к услугам женщин, чтобы искуснее, надежнее и в большей тайне плести нити заговора; в Испании некоторые из этих несчастных проявляли чудеса храбрости, сохраняя преданность своему избраннику, ибо храбрость испанки зависит прежде всего от любви, и были жестоко покараны за свой героизм. У русских женщин, наоборот, любовь на втором месте. В России существует целая сеть женской дипломатии, и Европа, быть может, недооценивает этот особый способ влиять на политику. Благодаря своей армии двойных агентов, политических амазонок{54}, чье оружие — тонкий мужской ум и коварные женские речи, русский двор собирает сведения, получает донесения и предупреждения, которые в случае огласки пролили бы свет на множество тайн, разъяснили бы многие противоречия, обнаружили бы много низостей.
Занятия политикой лишают беседу большинства русских женщин занимательности, делают ее скучной. Эта незадача чаще всего постигает самых утонченных дам, ибо их, естественно, одолевает крайняя рассеянность, когда беседа не касается предметов серьезных; между их мыслями и их речами пролегает пропасть: слова, которые они произносят, обманчивы, ибо ум их далеко; они всегда говорят одно, а думают другое — отсюда проистекает несообразность, принужденность, одним словом — утомительная двойственность, мешающая в повседневной жизни. Политика по природе своей занятие не из веселых; с ее тяготами мирятся из чувства долга, поэтому блестящие мысли все-таки оживляют иногда беседу государственных мужей; но жульническая, расчетливая политика — бич беседы. Ум, который сознательно предается этому корыстному занятию, опускается, уничижается и безвозвратно утрачивает свой блеск.
Меня уверяют, что русские крестьяне почти полностью лишены нравственного чувства и плохо разбираются в семейных обязанностях; мой каждодневный опыт подтверждает рассказы, которые я слышу из уст самых сведущих особ.
Некий вельможа рассказал мне, что один из его людей, искусный в каком-то ремесле, я запамятовал, в каком, был отпущен на заработки и приехал попытать счастья в Петербург: проработав два года, он получил отпуск на несколько недель и отправился в родную деревню к жене. В назначенный срок он вернулся в Петербург.
— Ты доволен, что повидал семью? — спрашивает его хозяин.
— Очень доволен, — простодушно отвечает работник. — Пока меня не было, жена родила мне еще двоих детей, и я был очень рад на них взглянуть.
У этих несчастных нет ничего своего: ни лачуги, ни жены, ни детей, ни даже сердца; они не завистливы: чему завидовать? чужому несчастью?.. То же и с любовью… Таково существование самых счастливых людей в России — рабов!.. Я часто слышал, как сановные особы. завидуют их участи, и, быть может, недаром.
«У них нет никаких забот, — говорят они, — мы печемся о них и об их семьях (один Бог знает, как они это делают, когда крестьяне становятся старыми и немощными!); они уверены, что у них и их потомков будет все, что им нужно, и в сто раз меньше достойны жалости, чем ваши свободные крестьяне».
Я молча слушал этот панегирик рабству, думая про себя; если у них нет никаких забот, то нет и никакой собственности, а следовательно, ни привязанностей, ни счастья, ни нравственного чувства — никакого противовеса материальным тяготам жизни; ибо общественного человека формирует частная собственность, на ней одной зиждется семья.
Факты, которые я привожу, как мне кажется, не совсем согласуются с поэтическими чувствами, выраженными автором «Теленева». В мою задачу не входит примирять противоречия, я должен только изображать контрасты: пусть тот, кто может, объяснит их.
Впрочем, русские поэты, как вообще все поэты, имеют исключительное право на вымысел: давая волю воображению, эти избранники мысли более правдивы, нежели историки.
Единственная истина, заслуживающая нашего поклонения, есть истина нравственная, и все усилия ума человеческого, какова бы ни была область его разысканий, направлены на то, чтобы ее обрести.
Если в моих путевых записках я стремлюсь изобразить мир таким, каков он есть, то единственно ради того, чтобы оживить во всех сердцах, и прежде всего в своем, сожаление о том, что мир не таков, каким должен быть. Я делаю это ради того, чтобы пробудить в душах чувство бессмертия, ради того, чтобы при каждой несправедливости, при каждом превышении власти, неизбежном на земле, мы вспоминали слова Иисуса Христа: «Царство мое не от мира сего».
Никогда мне не случалось так часто повторять эти слова Христа, как теперь, когда я путешествую по России; они, можно сказать, не выходят у меня из головы; при деспотизме все законы призваны способствовать притеснению, то есть чем больше у угнетенных причин жаловаться, тем меньше у них на это прав и тем труднее им на это решиться. Надо признать, что перед Богом дурной поступок гражданина более тяжкий грех, нежели дурной поступок раба и даже несправедливость рабовладельца, ведь в такой стране, как Россия, варварство носится в воздухе. Всевышний принимает в рассуждение, что человек, очерствевший от вечного торжества несправедливости, теряет совесть.
Зло всегда зло, — возразят мне, — и человек, который крадет в Москве, такой же вор, как парижский жулик. Но я с этим не согласен. Ведь именно от общего воспитания, которое получает народ, в большой степени зависит нравственность каждого отдельного человека; Провидение установило страшную, таинственную круговую поруку провинностей и заслуг между правительствами и подданными, и рано или поздно в истории общества наступает время, когда государство судят, выносят ему приговор и предают смерти, как и отдельного человека-
Я не устаю повторять: добродетели, пороки, преступления рабов отнюдь не то же самое, что добродетели, пороки, преступления свободных людей: поэтому, глядя на русский народ, я могу с достоверностью утверждать — я не порицаю за это русских, как порицал бы французов, — что ему, как правило, не хватает гордости, тонкости и благородства и что взамен этих достоинств он обладает терпением и хитростью: таково мое право повествователя, право всякого правдивого наблюдателя; но, признаюсь, прав я или не прав, я на этом не останавливаюсь; я хулю либо хвалю все, что вижу; мне мало рисовать, я хочу судить; если вы считаете, что я пристрастен, никто не мешает вам самим проявлять в суждениях больше сдержанности.
Беспристрастие — добродетель, легко доступная читателю, меж тем как она всегда с трудом давалась, если вообще давалась, писателю.
Одни говорят: «русский народ кроток»; на это я отвечу: «В том нет никакой его заслуги, это всего лишь привычка повиноваться…» Другие говорят: «русский народ кроток только оттого, что не смеет открыть свое сердце: в основе его чувств и мыслей лежат суеверие и жестокость». Я отвечу на это: «Бедный народ! Он получил такое дурное воспитание».
Вот почему мне так жаль русских крестьян, хотя они самые счастливые, то есть наименее достойные жалости люди в России. Русские не согласятся со мной и станут искренне возражать против моих преувеличении, ибо нет зла, которое не смягчалось бы привычкой и незнанием того, что есть благо; но я тоже чистосердечен, и мое положение стороннего наблюдателя позволяет мне, хотя и мельком, замечать вещи, которые ускользают от притупившегося взора местных жителей.
Из всего, что я вижу в этом мире и в особенности в этой стране, следует, что человек живет здесь, на земле, вовсе не для счастья. Смысл его существования совершенно иной, религиозный: нравственное совершенствование, борьба и победа.
Но со времени, когда главенствующую роль стала играть мирская власть, христианская вера в России изменила своему предназначению: она превратилась в один из винтиков деспотизма, только и всего. В этой стране, где — и это нимало не удивительно — ничто не имеет четких определений, трудно понять современные отношения Церкви с главой государства, который стал также негласным владыкой в вопросах веры; он присвоил духовную власть и пользуется ею, но не смеет узаконить свое право на эту власть; он сохранил синод: это последняя честь, отданная тиранией Царю Царей и его разоренной Церкви. Вот как описывает этот религиозный переворот Левек{55}, которого я давеча листал.
Я вышел из коляски и ждал на почтовой станции, покуда найдут кузнеца, чтобы починить одну из задних скоб; желая скоротать время, я проглядывал «Историю России»; переписываю для вас слово в слово отрывок из нее:
* * *
«1721 г. После смерти Адриана[10] Петр[11], казалось, медлил с согласием на избрание нового патриарха. За те двадцать лет, что он раздумывал, благоговение народа к главе Церкви незаметно угасло.
Император решил, что может наконец объявить об упразднении этого сана. Он разделил церковную власть, которую прежде осуществлял один патриарх, и сделал высшим органом духовной власти новый совет — святейший синод.
Он не назвал себя главой Церкви; но он стал им на деле благодаря присяге, которую приносили ему члены новой духовной коллегии{56}. Вот она: «Клянусь быть верным и покорным слугой и подданным моего исконного и истинного владыки… Я признаю его верховным судией духовной коллегии».
Синод состоит из председателя, двух вице-председателей, четырех советников и четырех асессоров. Эти сменяемые судьи, вершащие церковные дела, вместе взятые обладают гораздо меньшей властью, чем обладал один патриарх, а прежде пользовался митрополит. Их никогда не приглашают на заседания сената; им никогда не дают на подпись указы, изданные верховной властью; даже в областях, которые находятся в их ведении, они подчиняются государю. Поскольку внешне они ничем не отличаются от других духовных лиц, власть их кончается, как только они перестают занимать место в синоде; наконец, поскольку сам синод не имеет большой власти, народ относится к ним без особого почтения».
(Пьер-Шарль Левек. «История России и основных народов, населяющих Российскую империю». Издание четвертое, опубликованное Мальт-Бреном и Деппингом, том 5, с. 89–90. Париж, 1812 г. Продается у Фурнье, улица Пупе, д. 7; и у Ферра, улица Гранз-Огюстен, Д. 11.)
Мне то и дело приходится останавливаться и чинить коляску, но я утешаюсь, говоря себе, что эти задержки благотворны для моих трудов.
В наши дни русский народ самый набожный из всех христианских народов: я только что показал вам главную причину, по которой его вера приносит мало плодов. Когда Церковь отказывается от свободы, она утрачивает моральную силу; будучи сама рабой, она порождает только рабство. Я не устаю повторять: единственная подлинно независимая Церковь — Церковь католическая, она одна сохранила запас истинного милосердия; все остальные Церкви являются составной частью государств, которые используют их в политических целях, дабы поддержать свое могущество. Эти Церкви — превосходные пособницы правительств; снисходительные к власть имущим, князьям или сановникам, строгие к подданным, они призывают Всевышнего на помощь полиции; это сразу приносит свои плоды: в обществе торжествует порядок; но католическая Церковь, обладая не меньшей политической властью, поднимается выше и идет дальше. Национальные Церкви пестуют граждан, мировая Церковь пестует людей.
В России еще и поныне почтение к власти — единственная движущая сила общества; конечно, без почтения к власти не обойтись, но дабы глубоко просвещать сердца людей, мало учить их слепому повиновению.
В день, когда сын Николая I (я говорю «сын», потому что это благородное дело осуществит не отец, все силы которого уходят на укрепление старой воинской дисциплины, на которой держится вся власть в Москве), — итак, в день, когда сын императора внушит всем сословиям этого народа правило, что всякий начальник должен относиться с уважением к своим подчиненным, в России произойдет нравственный переворот, и орудием этого переворота станет Евангелие.
Чем дольше я нахожусь в этой стране, тем яснее вижу, что презрение к слабому заразительно; это чувство становится здесь таким естественным, что самые рьяные защитники угнетенных в конце концов начинают разделять его. Я сужу по себе.
Быстрая езда в России из необходимости превращается в страсть, которая служит поводом для всякого рода жестокостей. Мой фельдъегерь разделяет эту страсть, и от него она передается мне; это приводит к тому, что часто я невольно становлюсь соучастником его несправедливостей. Он сердится, если кучер соскакивает с козел, чтобы поправить упряжь, или останавливается в пути по какой-нибудь другой причине.
Вчера вечером нас вез мальчик, которого мой фельдъегерь не раз грозился побить за медлительность, и я разделял нетерпение и ярость этого человека; вдруг из-за ограды выскочил жеребенок, которому было всего несколько дней от роду и который хорошо знал мальчика: он принял одну из кобыл в нашей упряжке за свою мать и с ржаньем побежал за моей коляской. Маленький ямщик, которого и без того ругали за нерасторопность, хочет тем не менее остановиться вновь и помочь жеребенку, ибо видит, что коляска может задавить его. Мой курьер властно запрещает ему спрыгивать на землю; мальчик как истинно русский человек подчиняется и застывает на козлах, словно окаменев, не произнося ни единого слова жалобы, а кони по-прежнему мчат нас галопом. Я одобряю суровость моего курьера. «Надо поддерживать власть, даже когда она неправа, — убеждаю я себя, — таков дух русского правления; мой фельдъегерь и так не больно-то ретив, а если я его одерну, когда он ревностно исполняет свой долг, он пустит все на самотек и от него не будет никакого проку; впрочем, таков обычай: почему я должен меньше торопиться, чем другие? Надо ехать быстро, чтобы не ронять своего достоинства; не торопиться — значит лишиться уважения; в этой стране для пущей важности надо делать вид, будто спешишь». Пока я размышлял об этом, а также о многом другом, настала ночь.
Я больше виноват, что проявил черствость, чем русский фельдъегерь, ибо меня не оправдывают усвоенные с детства привычки; я заставил страдать бедного жеребенка и несчастного мальчика; один громко ржал, другой тихо плакал, — таким образом, у животного было явное преимущество перед человеком. Мне следовало вмешаться и прекратить эту двойную пытку; но нет, я смотрел и безразличием своим потакал издевательству. Это продолжалось долго, перегон был длиною шесть лье; мальчик, который хотел спасти жеребенка, но вместо этого был принужден мучить его, переносил страдание со смирением, которое тронуло бы меня, если бы сердце мое уже не ожесточилось за время моего пребывания в этой стране; всякий раз, завидев издали крестьянина, шедшего нам навстречу, мальчик надеялся освободить своего любимца; он делал знаки, пытался заговорить, он кричал за сто шагов до того, как мы поравняемся с пешим путником, но не смел замедлить нещадный бег наших лошадей и поэтому его не успевали вовремя понять. Если же какой-нибудь крестьянин, более сообразительный, чем другие, сам догадывался, что надо помочь жеребенку, он не мог подойти, потому что коляска мчалась очень быстро, и жеребенок, прижавшийся к одной из наших кобыл, пробегал мимо растерянного человека так, что тот не мог до него дотянуться: то же случалось и в деревнях; под конец наш ямщик настолько пал духом, что уже перестал звать прохожих на помощь своему любимцу. У этого мужественного животного, которому, по словам ямщика, была неделя от роду, хватило сил пробежать шесть лье галопом.
На станции наш раб — я говорю о ямщике, — освободившись наконец от тяжкого ярма дисциплины, созвал всю деревню на помощь жеребенку; сила благородного животного была такова, что, несмотря на усталость после быстрого бега, несмотря на неокрепшие разбитые копыта, он не давался в руки людям. Его поймали, только загнав в конюшню вслед за кобылой, которую он принял за мать. На него накинули недоуздок и подвели к другой кобыле, чтобы покормить; но у него уже не было сил сосать. Одни говорили, что жеребенок поест позже, другие — что он надорвался и умрет. Я начинаю чуть-чуть понимать по-русски; услышав суровый приговор из уст старейшины деревни, наш маленький ямщик подумал, что такая же участь ждет и его, вдобавок он представил себе, какое наказание ждет его товарища, недоглядевшего за жеребенком, и огорчился, словно побои грозят ему самому. Я никогда не видел более глубокого отчаяния на лице ребенка; но он ни единым взглядом, ни единым движением не выразил возмущения жестокостью фельдъегеря. Такое владение собой, такая сдержанность в столь юном возрасте пробудили во мне страх и жалость.
Меж тем курьер, ни секунды не думая о жеребенке и ни разу не взглянув на безутешного мальчика, со всей серьезностью приступил к своим обязанностям и с подобающим случаю важным видом отправился за новой упряжкой.
На этой дороге, главной и самой людной в России, в деревнях при почтовых станциях живут крестьяне, обслуживающие почту: когда приезжает коляска, начальник станции посылает из дома в дом искать свободных лошадей и ямщика: иногда дома отстоят друг от друга довольно далеко, и путникам приходится терять четверть часа и даже больше; я предпочел бы, чтобы лошадей меняли побыстрее, а ездили помедленнее. Покидая загнанного жеребенка и несчастного мальчика, я не чувствовал угрызений совести. Они пришли позже, когда я стал обдумывать свое поведение и особенно когда сел писать это письмо: стыд пробудил раскаяние. Как видите, человек прямо на глазах становится хуже, дыша отравленным воздухом деспотизма… Да что я говорю! В России деспотизм на троне, но тирания — везде.
Если принять в рассуждение воспитание и обстоятельства, нельзя не признать, что даже русский барин, привыкший к беззаконию и произволу, не может проявить в своем поместье более предосудительной бесчеловечности, чем я, молчаливо попустительствовавший злу.
Я, француз, считающий себя человеком добрым, гордящийся своей принадлежностью к древней культуре, оказавшись среди народа, чьи нравы я внимательно и скрупулезно изучаю, при первой же возможности проявить ненужную свирепость поддаюсь искушению; парижанин ведет себя как варвар! поистине здесь сам воздух тлетворен…
Во Франции, где с уважением относятся к жизни, даже к жизни животных, если бы мой ямщик не позаботился о том, чтобы спасти жеребенка, я велел бы остановить коляску и сам позвал бы крестьян, там я не тронулся бы в путь, пока не убедился бы, что опасность миновала; здесь я безжалостно молчал, и молчание мое было роковым. Можно ли гордиться добродетелями, когда приходится признать, что они зависят не столько от нас, сколько от обстоятельств! Русский барин, который в приступе ярости не забил насмерть своего крепостного, заслуживает похвал, он поступил гуманно, меж тем как француз, который не вступился за жеребенка, проявил жестокость.
Я всю ночь не спал, размышляя о серьезной проблеме относительности добродетелей и пороков, и пришел к выводу, что в наши дни один весьма важный вопрос политической морали остался без должного внимания. Это вопрос о том, какова доля ответственности самого человека за свои поступки и какова доля ответственности взрастившего его общества. Если общество гордится великими свершениями своих питомцев, оно должно считать себя в ответе за преступления, совершаемые другими его сынами. В этом отношении древние пошли дальше нас: козел отпущения, существующий у евреев, показывает нам, насколько народ боялся ответственности за преступления. С этой точки зрения смертная казнь была не только более справедливой или менее справедливой карой, постигающей виновного, она была публичным искуплением, протестом общества против всякого участия в злодеянии и злоумышлении. Это помогает нам понять, как человек, живущий в обществе, мог присвоить себе право распоряжаться жизнью себе подобного; око за око, зуб за зуб, жизнь за жизнь; одним словом, закон возмездия имел политическую силу; общество, которое хочет жить, должно извергнуть преступника из своего лона: когда пришел Христос и заменил суровую справедливость Моисея милосердием, он хорошо понимал, что сокращает срок земных царств; но он открыл людям царство Божие… Без идеи вечности и бессмертия души от христианства было бы больше вреда, чем пользы. Вот о чем я размышлял, лежа ночью без сна.
Вереница неясных, призрачных мыслей медленно тянулась в моем полусонном мозгу; бег уносивших меня лошадей казался мне более быстрым, чем работа моего неповоротливого ума; у тела выросли крылья, мысль налилась свинцом; я, так сказать, опережал ее, мчась в облаке пыли стремительнее, чем воображение преодолевает расстояния: степи, болота с чахлыми соснами и корявыми березками, села, города мелькали у меня перед глазами, словно фантастические видения, и я не мог понять, что привело меня на этот стремительный спектакль, где ощущения сменяются так быстро, что душа не поспевает за телом!.. Эти перевернутые представления о природе, эти заблуждения ума, имеющие материальную природу, этот оптический обман, переместившийся в область идей, этот сдвиг жизни, эти грезы наяву плавно переходили в заунывные песни ямщиков; их грустные мелодии напоминают мне пение псалмов в наших церквах, вернее даже, гнусавые голоса старых евреев в немецких синагогах. Вот к чему сводятся покамест для меня хваленые русские напевы. Говорят, народ этот весьма музыкален: посмотрим; пока я не слышал ничего достойного внимания: ночная беседа кучера с лошадьми была мрачной; это прерывистое бормотание, как бы греза, которую человек декламирует нараспев, поверяя свои горести единственному верному другу — коню, наполняла мне душу глубокой печалью.
В одном месте дорога вдруг круто обрывается вниз, к понтонному мосту, опустившемуся едва ли не на самое дно, потому что от засухи река обмелела. Эта река, все равно широкая, хотя и ставшая уже из-за летнего зноя, носит великое имя: Волга; на берегу этой знаменитой реки передо мной в лунном свете встает город: его белые стены мерцают в ночи, больше похожей на сумерки, а сумерки — благодатное время для миражей; свежевымощенная дорога вьется вокруг свежепобеленного города, где я на каждом шагу встречаю римские фронтоны и оштукатуренные колоннады, столь любимые русскими, которые надеются с их помощью показать, что они разбираются в искусстве; по этой запруженной дороге можно ехать только шагом.
Город, мимо которого я проезжаю, кажется мне огромным: это Тверь, чье имя вызывает в моей памяти бесконечные семейные распри, наполнявшие русскую историю до татарского нашествия: я слышу, как брат проклинает брата; раздается боевой клич; я вижу резню, вижу, как воды реки окрашиваются кровью; из недр Азии приходят калмыки, пьют эту воду и обагряют Волгу другой кровью. Но я-то зачем полез в эту кровожадную толпу? Чтобы совершить новое путешествие и рассказать вам о нем: словно картина страны, Где природа не создала ничего, а искусство произвело только наброски да копии, может заинтересовать вас после описания Испании, этой земли, где самый своеобразный, самый веселый, самый независимый по духу и даже самый свободный если не по закону, то на деле[12] народ ведет глухую борьбу против самого мрачного правительства; где все вместе танцуют, где все вместе молятся, ожидая, когда начнется всеобщая резня и разграбление церквей: вот картина, которую надо затмить живописанием равнины, тянущейся на несколько тысяч лье, и рассказом об обществе, где своеобразно только то, что тщательно укрыто от взора стороннего наблюдателя… Задача не из легких.
Даже Москва не стоит того, чтобы терпеть ради нее столько тягот. Махнем рукой на Москву, прикажем ямщику поворотить оглобли и помчимся во весь опор в Париж! На этой мысли меня застало утро. Коляска моя оставалась открытой всю ночь, а я в полудреме не замечал коварного действия северной росы: платье мое намокло, волосы стали влажными, как от пота, все кожаные ремни коляски пропитались вредоносной сыростью. У меня болели глаза, я видел все как в тумане; я вспоминал князя ***, который, проведя ночь в открытом поле, через сутки ослеп. Это было в Польше, а она находится в той же полосе[13].
Слуга докладывает мне, что коляску починили, я трогаюсь в путь, и если меня не околдовали, если какая-нибудь новая поломка не задержит меня, если мне не суждено въехать в Москву на телеге или войти пешком, мое следующее письмо будет из священного для русских людей города, куда я надеюсь прибыть через несколько часов.
Посмотрели бы вы, как старательно прячу я свои писания, ибо любого моего письма, даже того, которое показалось бы вам самым невинным, довольно, чтобы меня сослали в Сибирь. Садясь писать, я запираю дверь, и когда мой фельдъегерь или кто-нибудь из почтовых служащих стучится ко мне, то прежде, чем открыть, я убираю бумаги и делаю вид, что читаю. Это письмо я спрячу за подкладкой моей шляпы: надеюсь, эти предосторожности излишни, но все же я их неукоснительно соблюдаю: одного этого довольно, чтобы дать вам представление о российских порядках.
Письмо двадцать четвертое
Первое впечатление от Москвы. — Город плывет над землей. — Главы православных церквей, их традиционное число. — Символический смысл этой архитектуры. — Описание крыш и башенок, металлические украшения церквей. — Петровский замок. — Его архитектурный стиль. — Въезд в Москву. — Привилегия искусства. — Облик Кремля. — Цвет неба. — Храм Василия Блаженного издали. — Французы в Москве. — Анекдот о походе нашей армии на Смоленск. — Сундук военного министра. — Битва под Москвой. — Кремль как крепость. — Происхождение титула «царь». — Центр Москвы. — Постоялый двор госпожи Говард. — Меры предосторожности, которые она принимает, чтобы поддерживать у себя чистоту. — Вечерняя прогулка. — Описание ночного города. — Кремль в лунном свете. — Пыль на улицах; множество дрожек. — Летний зной. — Жители Москвы. — Иллюминация. — Размышления. — Аллея под стенами Кремля. — Крепостные валы. — Что такое Кремль. — Воспоминание об Альпах. — Иван III. — Подвесная дорога. — Чары ночи и архитектуры. — Бонапарт в Кремле.
Москва, 7 августа 1839 года{57}.
Вам никогда не случалось видеть на подступах к какому-нибудь порту на берегу Ла-Манша или Бискайского залива лес мачт за невысокими дюнами, которые полностью закрывают от вас город, пристани, набережные и само море с кораблями, стоящими на рейде? Над песчаной грядой возвышаются только голые бревна с ослепительно белыми парусами, реями, пестрыми флагами, развевающимися вымпелами, яркими разноцветными хоругвями; и вы застываете от изумления при виде этой стоящей на суше эскадры: так вот, такое же впечатление произвела на меня Москва, когда я увидел ее впервые: над облаком дорожной пыли сверкало множество колоколен, а сам город тонул в этом вихре, и линия горизонта размывалась в мареве, неизменно заволакивающем летом небо в этих краях.
Бугристая, почти необитаемая, плохо обработанная, неплодородная на вид равнина похожа на дюны с тощими купами елей и редкими рыбачьими хижинами, жалкими, но все же дающими убогий приют. Посреди этой пустыни передо мной вдруг возникло множество разноцветных куполов и усыпанных звездами главок, но основания их оставались скрыты от взора: это был город; низкие дома еще прятались за пригорками, меж тем как взметнувшиеся ввысь шпицы церквей, причудливой формы башни, дворцы и старые монастыри уже привлекали мой взгляд, как стоящий на якоре невидимый флот с его плывущими в небе мачтами[14].
Это первое явление моему взору столицы славянской империи, которая блистает среди холодных пустынь христианского Востока, невозможно забыть.
Перед путником расстилаются унылые, но безбрежные, как океан, просторы, и посреди этой пустыни встает поэтичный город, не похожий ни на один город в мире, город, чья архитектура не имеет ни имени, ни подобия{58}.
Чтобы как следует представить себе особенность картины, вам надо вспомнить облик всякой православной греческой церкви; эти храмы неизменно увенчаны несколькими башенками различной формы и размеров, башенок этих не меньше пяти, а иногда гораздо больше. Самая высокая — средняя главка, ее почтительно окружают четыре другие, пониже. Они бывают разной формы: эти символические башни часто заканчиваются подобием островерхого колпака; можно сравнить большую башенку некоторых церквей, раскрашенную и позолоченную, с митрой епископа, с усыпанной каменьями тиарой, с китайской пагодой, с минаретом, с шапкой бонзы; часто это просто-напросто маленький круглый купол, заканчивающийся острием; все эти более или менее причудливые главки увенчаны большими медными позолоченными крестами ажурной работы, сложным узором напоминающими филигрань. Число и расположение этих башенок всегда имеет сакральный смысл; они символизируют ступени церковной иерархии. Это патриарх в окружении священников{59}, дьяконов и иподьяконов радостно поднимает голову к небу. В очертаниях этих причудливо изукрашенных кровель проявляется все богатство фантазии, но первоначальный замысел, теологическая идея всегда старательно сохраняется. Блестящие на солнце металлические цепи, позолоченные или посеребренные, соединяют кресты на нижних главках с крестом на главной башне, и эта металлическая сеть, опутывающая целый город, производит впечатление, которое невозможно передать даже красками, а тем более словами, ибо слова бессильны передать краски, так же как и музыку. Итак, попытайтесь представить себе, какое впечатление производит это священное воинство куполов, которое, хотя и не изображает людей, все же гротескным образом напоминает толпу, собравшуюся на крышах церквей и часовен: это сонм призраков, которые реют над городом.
Но я еще не назвал вам главную особенность русских церквей: их таинственные купола одеты, так сказать, в кольчугу — такой тонкой работы их покрытие. Они словно в золотой и серебряной оправе, и наблюдатель теряет дар речи от изумления, видя, как искрится на солнце множество узорчатых, чешуйчатых, покрытых глазурью, усыпанных блестками, разрисованных продольными или поперечными полосами, ярких и переливающихся всеми цветами радуги кровель.
Самые заметные здания города выглядят так, словно их сверху донизу укрывают богатые ковры: благодаря этому их каменные громады выделяются на зеленоватом фоне безлюдной местности. Пустыня, так сказать, расцвечена этой волшебной сетью карбункулов, сверкающей на металлическом фоне песка. Игра света, отраженного этим парящим в воздухе городом, кажется сказкой, обманом средь бела дня и напоминает блеск драгоценных камней в лавке ювелира: эти мерцающие огни делают Москву не похожей ни на один крупный европейский город. Вы можете вообразить себе небо над таким городом: это сияние, как на картинах старинных живописцев, сплошное золото.
Не премину напомнить вам, как много в этом городе церквей. Шницлер на пятьдесят второй странице своего труда говорит, что в 1730 году Вебер{60} насчитал в Москве тысячу пятьсот церквей и что в те времена местные жители хотели довести это число до тысячи шестисот, но добавляет, что это преувеличение. Кокс{61} в 1778 году насчитал четыреста восемьдесят четыре церкви. Лаво{62} также приводит эту цифру. Что до меня, то я ограничиваюсь описанием облика вещей; я любуюсь, а не пересчитываю, и потому отсылаю любителей каталогов к книгам, состоящим единственно из цифр.
Надеюсь, я сказал довольно, чтобы вы поняли и разделили мое изумление при виде Москвы: вот все, чего я хотел. Вы еще больше поразитесь, если вспомните то, что написано во всех книгах: город этот — целая страна, и поля, реки и озера, находящиеся на его территории, разделяют украшающие его здания большими расстояниями. Такая разбросанность лишь усиливает иллюзию: вся равнина тонет в серебристой дымке; три или четыре сотни далеко отстоящих друг от друга церквей раскинулись перед глазами гигантским полукругом; поэтому когда впервые подъезжаешь к городу на закате и небо хмурое, то кажется, будто над московскими церквами встала огненная радуга: это ореол святого города.
Но когда до города остается меньше одного лье, чары рассеиваются, путник останавливается перед весьма реальным Петровским замком{63}, громоздким дворцом из необожженного кирпича, построенным Екатериной II по современным чертежам, замысловатым, перегруженным украшениями, которые резко выделяются своей белизной на красном фоне стен. Эти украшения, мне кажется, не каменные, а гипсовые, в готическом стиле, но это не настоящая готика, а вычурное подражание. Здание квадратное, как куб; такая правильность плана не придает его облику ни внушительности, ни легкости. Здесь останавливается государь перед торжественным въездом в Москву. Я сюда еще вернусь, ибо здесь устроили летний театр, разбили сад и построили бальную залу, своего рода публичное кафе, где встречаются городские бездельники в теплое время года.
После Петровского замка разочарование усугубляется настолько, что, въезжая в Москву, путник уже не верит тому, что он видел издали — ему приснился сон, а проснувшись, он увидел вокруг все, что есть самого прозаического и скучного на свете: большой город без памятников, то есть без единого произведения искусства, которое было бы всерьез достойно восхищения; глядя на эту грузную, неуклюжую копию Европы, вы спрашиваете себя, куда девалась Азия, явившаяся на мгновение вашему взору? Когда смотришь издали, Москва в своей целокупности кажется созданием сильфов, миром химер; когда видишь ее вблизи, в подробностях, она оборачивается большим торговым городом, беспорядочным, пыльным, плохо вымощенным, плохо застроенным, мало населенным; чувствуется, что его сотворило существо могучее, но явно лишенное чувства прекрасного, а без него создать шедевр невозможно. У русского народа есть сила в руках, он может много, но ему не хватает силы воображения.
Не имея архитектурного дара, не имея таланта и вкуса ваятеля, можно нагромождать камни, возводить гигантские сооружения, но невозможно создать ничего гармоничного, ничего замечательного своей соразмерностью. Счастливое преимущество искусства!.. Шедевры переживают себя; разрушенные временем, они еще много веков продолжают жить в памяти людей; вдохновение, которое воплотилось в них и одухотворяет даже их развалины, делает бессмертной создавшую их мысль, меж тем как уродливые громады при всей своей прочности будут забыты даже прежде, чем их разрушит время. Искусство, достигая совершенства, одушевляет камень, в этом его тайна. Так было в Греции, где каждая деталь усиливает воздействие скульптуры в целом. В архитектуре, как и в других искусствах, чувство прекрасного рождается из совершенства малейших частичек и их умелого соотношения с целым. Во всей России нет ничего, что производило бы подобное впечатление.
Тем не менее в этом хаосе из штукатурки, кирпича и досок, именуемом Москвой, две точки неизменно приковывают все взоры: это храм Василия Блаженного — я вам его сейчас опишу — и Кремль{64}, который не смог взорвать даже Наполеон.
Кремль со своими неровными стенами, своими разной высоты зубцами — белокаменное чудо, это целый город, имеющий, по слухам, около лье в окружности. Когда я въезжал в Москву, день клонился к закату и причудливые громады дворцов и церквей, находящихся в этой крепости, белели на фоне подернутого дымкой пейзажа, четких линий, голых далей, необъятных просторов, окрашенных в холодные тона, что не мешало нам изнывать от зноя, задыхаться от пыли и страдать от комаров. Южным городам долгое лето дарит яркие краски; на Севере лето чувствуется, но его не видно; как бы ни нагревался порой воздух, земля по-прежнему остается бледной, бесцветной.
Я никогда не забуду трепета, охватившего меня, когда я впервые увидел колыбель современной Российской империи: ради Кремля стоит совершить путешествие в Москву.
У стен этой крепости, но снаружи, как утверждает мой фельдъегерь, — сам я туда еще не добрался, — возвышается храм Василия Блаженного; другое его название — Покровский собор. В православии церквам щедро жалуют титул собора: в каждом квартале, в каждом монастыре есть свой собор, в каждом городе их несколько; собор Василия Блаженного, без сомнения, если не самая красивая, то уж во всяком случае самая своеобразная постройка в России. Я видел его лишь издали и совершенно очарован. Вообразите себе скопище маленьких, разной высоты, башенок, составляющих вместе куст, букет цветов; вернее, вообразите себе корявый плод, весь усеянный наростами, дыню-канталупу с бугристыми боками, или, еще лучше, разноцветный кристалл, ярко сверкающий своими гладкими гранями в солнечных лучах, как бокал богемского или венецианского стекла, как расписной дельфтский фаянс, как лаковый китайский ларец: это чешуйки золотых рыбок, змеиная кожа, расстеленная поверх бесформенной груды камней, головы драконов, шкура хамелеона, сокровища алтарей, ризы священников; и все это увенчано переливчатыми, как шелка, шпицами; в узких просветах между нарядными щеголеватыми башенками сияет сизая, розовая, лазурная кровля, такая же гладкая и сверкающая на солнце; эти пестрые ковры слепят глаза и чаруют воображение. «Нет сомнения, что страна, где подобное здание предназначено для молитвы, — не Европа, это Индия, Персия, Китай, и люди, которые приходят поклониться Богу в эту конфетную коробку, — не христиане!» Такое восклицание вырвалось у меня, когда я впервые увидел необычную церковь Василия Блаженного; с тех пор, как я в Москве, единственное мое желание — как следует рассмотреть этот причудливый шедевр, который столь необычен, что отвлек меня от Кремля в миг, когда этот грозный замок впервые явился моему взору.
Но вскоре мысли мои устремились по другому руслу, я оторвался от того, что поражало мой взор, и попытался представить себе события, свершившиеся в этих местах. Какой француз мог бы сдержать порыв почтения и гордости… (в несчастье есть своя гордость, и это вполне естественно) въезжая в единственный город, где в наше время произошло событие, не уступающее библейским, свершилось грандиозное деяние, достойное величайших подвигов древней истории?
Средство, которое предпринял азиатский город, чтобы отразить врага, есть выражение высшего отчаяния, и отныне имя Москвы роковым образом связано с именем крупнейшего полководца нового времени; священная птица греков предпочла сгореть, дабы избежать когтей орла, и, подобно фениксу, мистическая голубка также возрождается из пепла.
В этой славной битве гигантов равно отличились и победители, и побежденные!!! Огонь подо льдом, орудие дантовских чертей: вот что Бог дал русским, чтобы отразить и разгромить нас! Армия смельчаков может гордиться, что продвинулась так далеко, пусть даже себе на погибель
Но что оправдывает военачальника, чья непредусмотрительность ввергла его в неравную борьбу? В Смоленске Бонапарт мог диктовать условия мира, а в Москве ему даже не предложили подписать мир. Он надеялся на победу, но надеялся напрасно. Таким образом страсть коллекционера помутила рассудок великого политика, он принес свою армию в жертву ребяческому желанию покорить еще одну столицу!.. Отвергнув самые мудрые предостережения, он не внял голосу разума и пришел, чтобы завоевать крепость царей, как прежде занимал дворцы почти всех правителей Европы: в погоне за суетной победой храбрый полководец утратил всю свою власть.
Страсть брать столицы привела к поражению лучшей армии во Франции и в мире, а через два года — к падению Империи.
Вот не известный у нас, но, ручаюсь, совершенно достоверный факт, подтверждающий мое мнение о том, что поход на Москву — непростительная ошибка Наполеона. Впрочем, в этом мнении нет ничего примечательного, ведь нынче так думают самые просвещенные и самые беспристрастные люди всех стран.
Русские считали Смоленск крепостным валом своей страны; они надеялись, что наша армия ограничится захватом Польши и Литвы и не отважится пойти дальше; но когда они узнали, что этот город, ключ Империи, взят{65}, со всех сторон раздался вопль ужаса; двор и страна были потрясены; русские решили, что все кончено. Ужасная новость застала Александра I в Петербурге.
Его военный министр разделял общее мнение; желая спасти от врага все самое ценное, он сложил изрядное количество золота, драгоценности, брильянты, а также важные бумаги в сундук и приказал одному из своих секретарей, единственному человеку, которому он мог доверить столь ценный груз, отвезти его на Ладогу{66}. Там он велел секретарю ждать новых распоряжений, предупредив, что скорее всего придется доставить сундук в Архангельск, а затем переправить в Англию. Все с тревогой следили за ходом событий; прошло несколько дней, гонцы не появлялись; наконец министр получил известие о походе французской армии на Москву. Не колеблясь ни минуты, он посылает на Ладогу за секретарем и сундуком и с торжествующим видом предстает перед императором. Александру I уже доложили новость. «Ваше величество, — сказал ему министр, — возблагодарите Провидение; если вы не отступите от принятого решения, Россия будет спасена: завоевателей ждет судьба Карла XII{67}.
— Но как же Москва? — возразил император.
— Ее надо оставить, Ваше величество: вступать в бой опасно — а вдруг мы потерпим поражение? Отступить, уничтожив все на своем пути, — значит погубить врага, ничем не рискуя. Голод и разруха начнут его истребление, зима и пожар довершат; спалим Москву и спасем мир».
Александр I несколько изменил этот план. Он приказал совершить последнее усилие, чтобы сохранить столицу.
Все знают, как храбро сражались русские на Москве-реке. Эта битва, получившая название Бородинской, принесла им победу, но она принесла победу и нам, ибо их благородные усилия не смогли помешать нам войти в Москву.
Господь хотел подарить газетчикам нашего века, самого прозаического из всех, какие видел мир, сюжет для эпопеи. Москва была сознательно принесена в жертву, и пламя этого благодетельного пожара стало сигналом революции в Германии и освобождения Европы.
Народы наконец почувствовали, что получат покой только после того, как уничтожат этого ненасытного завоевателя, который хотел достигнуть мира посредством непрекращающихся войн.
Таковы воспоминания, которые теснились у меня в голове, когда я впервые увидел Кремль. Чтобы достойно наградить Москву, российский император должен был перенести свою резиденцию в этот вдвойне священный город.
Кремль — не такой дворец, как другие, это целый город-крепость, и этот город-крепость — исток Москвы; он служит границей двум частям света, разделяет Запад и Восток: здесь присутствуют старый и новый мир; при наследниках Чингисхана Азия в последний раз ринулась на Европу; отступая, она топнула ногой — и на земле появился Кремль!
Государи, которые владеют нынче этим священным прибежищем восточного деспотизма, считают себя европейцами, потому что изгнали из Московии калмыков, своих братьев, тиранов и учителей; не в обиду им будь сказано, никто не был так похож на ханов из Сарая{68}, как их противники и последователи, московские цари, позаимствовавшие у них все, вплоть до титула. Русские называли татарских ханов царями. Карамзин говорит{69} по этому поводу в томе VI на странице 438:
«Сие имя не есть сокращение латинского Caesar, как многие неосновательно думали, но древнее восточное, которое сделалось у нас известно по славянскому переводу Библии и давалось императорам византийским, а в новейшие времена ханам монгольским, имея на языке персидском смысл трона или верховной власти; оно заметно также в окончании собственных имен монархов ассирийских и вавилонских: Фаллассар, Набонассар и проч.». — И в качестве примечания он добавляет: «См. Баера в «Origin. Russ». — В нашем переводе Священного писания вместо Caesar говорится Кесарь; а Царь есть совсем иное слово».
В черте города я пересек ничем не примечательный бульвар, затем спустился по пологому склону и оказался в довольно красивом квартале с прямыми как стрела улицами и каменными домами; наконец, меня отвезли на Дмитровку: там находится превосходный английский постоялый двор, где меня ждала прелестная уютная комнатка. Еще когда я был в Петербурге, меня рекомендовали госпоже Говард, которая в ином случае не сдала бы мне комнату. Я далек от мысли упрекать ее за щепетильность, ибо благодаря такой осторожности в ее доме можно спать спокойно.
Вы желаете узнать, какой ценой добилась она чистоты, ведь чистота редкость везде, в России же — настоящее чудо? Она построила во дворе отдельный флигель, и русские слуги спят там. Эти люди входят в главное здание лишь по приказанию хозяев. Госпожа Говард идет в своих предосторожностях еще дальше. Она не принимает почти никого из русских; поэтому ни мой ямщик, ни мой фельдъегерь не знали, где находится ее постоялый двор; мы разыскали его не без труда: на доме даже нет вывески, хотя это лучший постоялый двор не только в Москве, но, пожалуй, во всей России.
Устроившись, я решил отдохнуть и сел вам писать. Приближается ночь, светит луна; я прерываю письмо и пойду поброжу по городу; когда вернусь, я расскажу вам о моей прогулке.
Продолжение предыдущего письма
Москва, 8 августа 1839 года, 1 час пополуночи
Я вышел около десяти часов вечера, один, без провожатого, и по привычке пошел куда глаза глядят; я бродил по длинным широким улицам, плохо вымощенным, как все улицы в русских городах, да вдобавок еще и ухабистым; но эти мерзкие улицы проложены регулярно. В архитектуре этой страны нет недостатка в прямых линиях; однако прямоугольная планировка испортила Москву не так сильно, как Петербург. Там глупые тираны современных городов начинали на пустом месте, а здесь им приходилось бороться с неровностями почвы и старинными постройками — национальной гордостью: благодаря этим непреодолимым препятствиям, воздвигнутым историей и природой, Москва сохранила облик древнего города; это самый живописный из всех городов Империи, которая по-прежнему признает Москву своей столицей вопреки нечеловеческим усилиям Петра I и его преемников; так сила вещей побеждает велю самых могущественных людей!
Лишенная религиозных почестей, утратившая своего патриарха, покинутая своими властителями и самыми близкими ко двору боярами, не имеющая иных достоинств, кроме своего героизма, проявленного слишком недавно, чтобы его могли по заслугам оценить современники, Москва стала, за неимением лучшего, торговым и промышленным городом; говорят, здесь хорошая шелковая фабрика!..{70} Но история и архитектура обеспечивают Москве неотъемлемое право на политическое главенство. Русское правительство покровительствует заводам: не в силах остановить стремительное течение века, оно предпочитает дать народу богатство, но только не освободить его.
Когда я вышел из дому, было около десяти часов вечера; день угасал, и в сумерках вставала сияющая сквозь пыль вдохновенная луна полуночных широт. Шпицы монастырей, иглы колоколен, башни, крепостные валы, дворцы и все неправильной формы величественные громады Кремля были озарены случайными лучами света, окружающими их золотой бахромой, меж тем как сам город погрузился в тень; блики закатного солнца, которые скользили, тускнея, с одной черепицы на другую, с одного медного купола на другой, постепенно гасли, а их светящиеся волны порхали и таяли на позолоченных цепях и металлических кровлях, образующих небосвод Москвы: все эти постройки, яркие, как богатые ковры, празднично блистали на фоне голубеющего неба. Закатное солнце словно не хотело покидать город, не попрощавшись; это расставание дня с зачарованными замками древней российской столицы было великолепно. В ушах у меня звенели тучи комаров, глаза жег песок, беспрестанно вздымаемый копытами лошадей, которые мчат во все стороны множество экипажей.
Самые многочисленные и самые живописные из них — дрожки: эта поистине национальная повозка — летние сани. Поскольку они могут перевозить зараз с удобством только одного человека, их должно быть бесконечно много, дабы удовлетворять нужды деятельного, многочисленного, но затерянного в гигантском городе населения, постоянно стекающегося со всех окраин к центру. Московская пыль чрезвычайно докучлива; мелкая, как зола, легкая, как рои мошек, с которыми она смешивается в это время года, она застилает взор и затрудняет дыхание. Днем стоит палящий зной, а ночи слишком коротки, и пагубная роса не умеряет засушливую утреннюю жару; это пекло остывает лишь поздно вечером. Даже сами русские удивляются такой нестерпимой и долгой жаре.
Не подчинила ли себе империя славян, это солнце, встающее на политическом небосклоне и притягивающее взоры всей земли, не подчинила ли она себе и Божье солнце? Местные жители утверждают и любят повторять, что климат в России становится все мягче. Поразительна сила человеческой цивилизации, чьи успехи, похоже, изменили все, вплоть до температуры земного шара!.. Относительно московских и петербургских зим не знаю, но лето мало где так неприятно, как в этих двух городах. Теплое время года— самая мерзкая пора в северных странах.
Первое, что поразило меня на московских улицах, — люди, которые кажутся более бойкими, более открытыми и веселыми, чем жители Петербурга: здесь чувствуются веяния свободы, неведомые всей остальной империи{71}; именно этим объясняется для меня скрытая неприязнь государей к Москве — городу, которому они льстят, которого они побаиваются и избегают.
Николай I как истый русский утверждает, что очень любит Москву: однако я не вижу, чтобы он живал здесь чаще, чем его предшественники, ненавидевшие этот древний город.
Нынче вечером на нескольких улицах я увидел иллюминацию, правда, довольно убогую; лампионов было немного, и некоторые из них стояли прямо на земле. Трудно уразуметь любовь русских к иллюминации, ведь в ту недолгую пору, когда можно наслаждаться такого рода украшениями, даже в Москве, не говоря уж о Санкт-Петербурге, почти не бывает темноты.
По пути домой я спросил, по какому поводу происходят эти скромные торжества. Мне ответили, что иллюминацию устраивают в дни рождения и в дни тезоименитства всех членов императорской фамилии, так что увеселения никогда не прекращаются. В России подобные праздники столь часты, что их почти никто не замечает. Это безразличие русских доказывает мне, что страх бывает неосторожен и не всегда умеет так ловко льстить, как хотелось бы. Искусный льстец — только любовь, потому что ее хвалы, даже самые чрезмерные, искренни. Вот истина, которую совесть подсказывает деспотам, но, увы, безуспешно.
Неуспех совести в делах человеческих, как в больших, так и в малых, кажется мне самой непостижимой тайной этого мира, ибо доказывает мне существование мира иного. Господь ничего не делает без умысла; поэтому коль скоро он наделил совестью всех людей и коль скоро этот внутренний свет не находит применения на земле, значит, его предназначение — не здесь; страсти наши порождают несправедливости этого мира, совесть наша будет блюсти неподкупную справедливость мира иного.
Я медленно брел за гуляющими и, преодолев несколько подъемов и спусков вслед за толпой бездельников, которые невольно сделались моими проводниками, пришел в центр города, на пустынную площадь{72}, от которой начинается аллея; эта аллея показалась мне совершенно замечательной: издали доносилась музыка, сверкало множество огней, открытые кафе напоминали Европу; но меня не занимали увеселительные заведения: я был под стенами Кремля, этой гигантской горы, созданной во имя тирании руками рабов. В наше время вокруг стен древней московской крепости насадили аллею для народных гуляний, своего рода английский сад{73}.
Знаете ли вы, что такое кремлевские стены? Слово «стены» вызывает у нас в памяти нечто чересчур заурядное, чересчур ничтожное, оно обманывает вас; кремлевские стены — горная цепь… Эта цитадель, построенная на границе Европы и Азии, так же не похожа на обыкновенную крепость, как Альпы не похожи на наши холмы: Кремль — это Монблан среди крепостей. Если б великан, который зовется Российской империей, имел сердце, я сказал бы, что Кремль — сердце этого чудовища: но сердца у России нет, значит, Кремль— ее голова…
Я хотел бы дать вам представление об этой каменной громаде, ступенями уходящей в небо. Странное противоречие! — Это прибежище деспотизма было воздвигнуто во имя свободы, ибо Кремль стал валом, который защищал русских от набегов калмыков: его стены имели два назначения: они стояли на страже государственной независимости и укрепляли власть государя. Стены эти смело повторяют неровности почвы; когда склон становится слишком крутым, стена спускается уступами; эти ступени, которые ведут с земли на небо, огромны, это лестница гигантов, бросивших вызов богам.
В эту первую цепь построек врезаются фантастические башни, высокие, мощные и замысловатые, словно прибрежные скалы и сверкающие ледники; в темноте предметы, конечно, казались больше, чем на самом деле, их очертания и тона изменились; я говорю «тона», ибо ночь, как гравюра, имеет свой колорит… Не знаю, почему я ходил как зачарованный, но зато я твердо знаю, что меня охватил тайный ужас… когда смотришь, как дамы и господа, одетые по парижской моде, гуляют у подножия этого сказочного дворца, кажется, будто спишь и видишь сон!.. Я видел сон. Что сказал бы Иван III{74}, восстановитель, можно даже сказать, основатель Кремля, если бы увидел, как у стен священной крепости москвитяне, бритые, завитые, во фраках и белых панталонах, в желтых перчатках, непринужденно сидят перед ярко освещенными кафе, кушают сладкое мороженое и слушают музыку? Он сказал бы то же, что и я: не может быть!.. И тем не менее летом это можно наблюдать теперь в Москве каждый вечер.
Итак, я прогулялся по саду, разбитому у крепостного вала древней цитадели царей, я видел башни, за ними другие башни, уступы стен, за ними еще уступы, и взор мой парил над зачарованным городом. Слово «феерия» слишком слабо и не передает великолепия открывшейся мне картины!.. Только юность с ее красноречием, юность, которую все удивляет и поражает, могла бы найти подходящие слова для этого чуда. Над длинным сводом, под которым я только что прошел, я заметил подвесную дорогу, по которой в священную крепость входят пешеходы и въезжают коляски{75}. Картина эта показалась мне непостижимой: кругом одни лишь башни, ворота, террасы, громоздящиеся одна над другой в разных направлениях; всюду крутые скаты, арки, которые подпирают дороги, ведущие из нынешней Москвы, Москвы заурядной, в Кремль, в Москву историческую, в Москву чудесную. Эти акведуки без воды поддерживают этажи еще более фантастических построек; на одной из этих подвесных дорог я увидел низкую, круглую башню, всю ощетинившуюся зубцами острыми, как пики: это необыкновенное украшение выделяется своей ослепительной белизной на фоне кроваво-красной стены: кричащий контраст, заметный даже в полупрозрачной мгле северной ночи. Эта башня — великан, стоящий на страже форта, и голова его возвышается над укреплениями. Вдоволь насладившись этими грезами наяву, я стал искать обратную дорогу; вернувшись домой, я сел писать вам письмо — занятие, мало способствующее успокоению. Но я переутомился и не могу отдыхать; чтобы спать, нужны силы.
Чего только не увидишь ночью в лунном свете, обходя вокруг Кремля. Все здесь таинственно и чудесно; так и кажется, будто бродишь среди призраков: кто мог бы приблизиться без благоговейного ужаса к этому священному крепостному валу, камень из которого, вывороченный Бонапартом, долетел до самого острова Святой Елены, дабы настигнуть дерзкого победителя среди океана… Прошу прощения, я родился в эпоху пышных фраз.
Самая новая из новых литературных школ окончательна изгоняет их из словесности и упрощает язык, ибо народы, начисто лишенные воображения, паче всего боятся проявлений этого недоступного им дара. Я могу восхищаться пуританским стилем{76} в устах высокоталантливых людей, способных искупить его однообразие, но я не в силах ему подражать.
После всего, что я увидел нынче вечером, мне следовало бы вернуться прямо к родным пенатам: большего потрясения я в этом путешествии уже не испытаю.
Письмо двадцать пятое
Кремль при свете дня. — Его исконные хозяева. — Характер его архитектуры. — Символический смысл. — Размеры русских церквей. — Человеческая история как средство описывать места. — Влияние Ивана IV. — Высказывание Петра I. — Преступное долготерпение. — Подданные Ивана IV и нынешние русские. — Иван IV в сравнении со всеми тиранами, упомянутыми в истории. — Источник, откуда я почерпнул рассказанные сведения. — Брошюра князя Вяземского. — Почему следует доверять Карамзину.
Москва, 8 августа 1839 года{77}.
Офтальмия, которую я приобрел между Петербургом и Москвой, беспокоит и мучит меня. Но, несмотря на боль, мне захотелось повторить сегодня вчерашнюю вечернюю прогулку, чтобы сравнить Кремль при свете дня с фантастическим ночным Кремлем. Тьма увеличивает, сдвигает с места предметы, но солнце возвращает им их истинные формы и пропорции.
Когда я снова увидел эту крепость царей, она снова поразила меня. Лунный свет увеличивал и выпячивал одни каменные громады, но скрывал от меня другие, и, замечая свои заблуждения, признавая, что мне примерещилось слишком много сводов, слишком много крытых галерей, слишком много подвесных дорог, портиков и подземелий, я все же увидел их довольно, чтобы оправдать мой энтузиазм.
В Кремле есть все: это пейзаж в камне.
Стены его крепче скал; на территории его столько построек и столько достопримечательностей, что это просто чудо. Этот лабиринт дворцов, музеев, башен, церквей, тюрем наводит ужас, как архитектурные сооружения на полотнах Мартина{78}; все здесь так же грандиозно и еще более запутанно, чем в творениях английского художника. Таинственные звуки раздаются из глубины кремлевских подземелий; такие жилища не для обычных людей. Перед внутренним взором встают самые удивительные картины, и человек трепещет при мысли, что картины эти отнюдь не плод воображения. Голоса, которые там слышишь, кажутся замогильными; в Кремле начинаешь верить в чудеса.
Запомните, московский Кремль вовсе не то, чем его принято считать. Это не дворец, это не национальная святыня, где хранятся древние сокровища империи; это не русская крепость, это не чтимый народом приют, где почиют святые, защитники родины; Кремль и меньше и больше этого; он просто-напросто обиталище призраков.
Нынче утром, снова отправившись гулять без провожатого, я добрался до самой сердцевины Кремля и зашел в несколько церквей, являющихся украшением этой твердыни благочестия, столь почитаемой русскими как за священные реликвии, так и за светские драгоценности и военные трофеи, которые там хранятся. Я сейчас слишком взволнован, чтобы описывать вам все в подробностях; позже я осмотрю сокровищницу внимательнее и поведаю вам обо всем, что там увижу.
Издали Кремль показался мне княжеским градом, стоящим на холме посреди города простолюдинов. Этот замок тиранов, эта гордая каменная громада встает над жилищем простого люда во всю высоту своих скал, стен и куполов и, в противоположность тому, что случается с памятниками обычных размеров, чем ближе подходишь к этой твердыне, тем больше восхищения она вызывает. Подобно скелетам гигантских древних животных, Кремль доказывает нам, что мир, в реальности которого мы все еще продолжаем сомневаться, даже находя его останки, все же существует. Этому чудесному творению сила заменяет красоту, вычурность — изящество; это мечта тирана, мощная, страшная, как мысль человека, который властвует над мыслью народа; здесь есть нечто несоразмерное: я вижу оборонительные сооружения на случай войны, но теперь таких войн уже не бывает; эта архитектура не соответствует нуждам современной цивилизации.
Наследие сказочных времен, когда всюду безраздельно властвовала ложь: тюрьма, дворец, святилище; крепостной вал для защиты от иноземцев, укрепленный замок для защиты от черни, оплот тиранов, тюрьма народов — вот что такое Кремль!
Своего рода северный Акрополь, варварский Пантеон, эта национальная святыня заслуживает имени славянского Алькасара{79}.
Таково излюбленное обиталище старых московских правителей, и все же эти грозные стены не могли успокоить Ивана IV, и чувство ужаса не оставляло его.
Страх человека всемогущего — самое ужасное, что есть в этом мире, поэтому к Кремлю невозможно приблизиться без трепета.
Башни всех форм: круглые, квадратные, островерхие, башни штурмовые, подзорные, караульные башни и башенки, какие-то сторожки на минаретах, колокольни разной высоты, всех цветов, видов и сортов; дворцы, соборы, наблюдательные вышки, зубчатые стены с амбразурами; обычные бойницы, галереи с навесными бойницами, валы, всевозможные укрепления, какие-то причудливые сооружения, непонятные выдумки, беседка под стенами собора; все обличает беспорядок и произвол, все выдает постоянную тревогу странных созданий, которые обрекли себя на жизнь в этом фантастическом мире, за свою безопасность. Но эти бесчисленные памятники гордыни, прихоти, сластолюбия, славы, благочестия, несмотря на кажущееся разнообразие, выражают одну-единственную мысль, которая подчиняет себе все: эта мысль — вечный страх, порождающий воинственность. Кремль бесспорно есть творение существа сверхчеловеческого, но злобного. Прославление рабства — такова аллегория, запечатленная в этом сатанинском памятнике, столь же необычном для зодчества, сколь видения апостола Иоанна необычны для поэзии: это жилище под стать действующим лицам Апокалипсиса.
Хотя у каждой башенки есть свое лицо и свое назначение, все они выражают одну идею: ужас, понуждающий браться за оружие.
Одни башни похожи на архиерейскую митру, другие на пасть дракона, третьи на обнаженный меч: эфес внизу, острие наверху; иные напоминают формой и даже цветом экзотические плоды; иные имеют вид царской короны с острыми зубцами, украшенными каменьями, как корона венецианского дожа; у иных обычные венцы, и все эти разнообразные башни крыты глянцевой черепицей; все эти металлические купола, все эти пестрые, позолоченные, лазурные, серебристые своды сверкают на солнце, как эмали на этажерке, вернее, как колоссальные сталактиты в соляных копях, которые встречаются в окрестностях Кракова. Эти громадные столбы, эти всевозможные главки — пирамидальные, круглые, остроконечные, но всегда отдаленно напоминающие человеческое лицо, — возвышаются над городом и страной.
Когда глядишь издалека, как они сияют в небе, кажется, будто тут собрались на совет главы держав в богатых одеждах и при всех регалиях: это собрание старейшин, царский совет, заседающий на могилах; это призраки, которые бдят на вершине дворца.
Жить в Кремле — значит не жить, но обороняться; угнетение ведет к бунту, а раз возможен бунт, нужно принять меры предосторожности; предосторожности в свой черед усугубляют опасность мятежа, и из этой длинной цепи действий и противодействий рождается чудовище, деспотизм, который построил себе в Москве цитадель: Кремль! Вот и все. Если бы великаны, жившие в допотопные времена, вернулись на землю, чтобы посмотреть, как живет хилое племя, пришедшее им на смену, они могли бы найти здесь пристанище.
В архитектуре Кремля все, вольно или невольно, имеет символический смысл: на самом же деле, когда, преодолев первый приступ страха, вы вступаете в лоно этого дикарского великолепия, взору вашему предстает не что иное, как скопище тюрем, пышно именуемых дворцами и соборами. Впрочем, русские зря стараются: как ни исхитряйся, а тюрьма все равно тюрьма.
Даже климат в их стране — пособник тирании. Холод не позволяет строить здесь просторных церквей, в них люди просто закоченели бы во время молитвы; здесь дух не поднимается к небу посредством прекрасных соборов; в этой полосе человек может посвящать Богу лишь мрачные башни. Темные низкие своды и толстые стены делают кремлевские соборы похожими на подземелья, это раскрашенные тюрьмы, а дворцы суть позолоченные застенки.
О чудесах этой пугающей архитектуры можно сказать то же, что говорят путешественники, оказавшись в Альпах: эта красота наводит ужас.
Продолжение письма двадцать пятого
Вечер того же дня
Мне все сильнее и сильнее жжет глаз, я давеча послал за доктором, и он велел мне три дня не выходить из дому и наложил повязку. По счастью, другой глаз видит нормально, и я могу писать.
Я намереваюсь за эти три дня вынужденного отдыха закончить работу, которую начал в Петербурге и забросил из-за превратностей моей жизни в этом городе. Это краткий рассказ о царствовании Ивана IV, тирана из тиранов и души Кремля. Не он построил эту крепость, но он здесь родился, здесь умер, сюда он возвращается, здесь витает его дух.
План Кремля был задуман и осуществлен его предком Иваном III и его единомышленниками, и я хочу рассказать об этих исполинских фигурах; в них, как в зеркале, отразился Кремль, который я не в силах описать словами, ибо здесь слова мои не соответствуют вещам. Впрочем, эта иносказательная манера, по-моему, не только нова, но и верна; доселе я делал все, что от меня зависит, чтобы описать вам место само по себе, теперь я хочу показать вам его под другим углом зрения, то есть через историю людей, которые в нем жили.
Если по убранству дома мы можем судить о нраве особы, которая в нем живет, нельзя ли таким же образом, исходя из характера людей, вообразить себе облик зданий, которые были для них построены? Наши страсти, наши привычки, наш дух очень сильны и неизгладимо запечатлеваются во всем вплоть до камней наших жилищ.
Несомненно, если существует памятник, к которому приложим этот способ описания, то это Кремль… В нем воочию видны Европа и Азия и объединяющий их дух византийских греков.
Принимая все в расчет и рассматривая эту крепость как в отношении чисто историческом, так и с точки зрения поэтической и живописной, можно сказать, что это самый национальный и, следовательно, самый интересный для русских и для иноземцев памятник в России.
Как я вам уже говорил, Иван IV вовсе не возводил Кремль: это святилище деспотизма было перестроено в камне при Иване III, в 1485 году, итальянскими зодчими Марко и Пьетро Антонио{80}, выписанными в Москву великим князем, который хотел укрепить деревянные стены крепости, основанной при Дмитрии Донском.
Но если дворец этот и не творение Ивана IV, то он воплощение его мысли. Ибо благодаря пророческому дару великий царь Иван III воздвиг дворец для своего внука-тирана. Итальянские зодчие работали повсюду: нигде они не создали ничего подобного тому, что построили в Москве. Добавлю, что и в других странах были правители, имевшие неограниченную власть, и в других странах на трон восходили несправедливые, властные самодуры, однако царствование ни одного из этих чудовищ не похоже на царствование Ивана IV: одно и то же семя, взошедшее в разных широтах и на разных почвах, приносит плоды одного вида, но различной величины и облика. На земле нет и не будет ни шедевра деспотизма, равного Кремлю, ни народа такого суеверного и терпеливого, каким был народ Московии в легендарное царствование своего тирана.
Последствия этого чувствуются по сю пору. Если бы вы путешествовали вместе со мной, вы, так же как и я, заметили бы неизбежные опустошения, которые произвел в душе русского народа абсолютный произвол; прежде всего это дикое пренебрежение к святости данного слова, к истинности чувств, к справедливости поступков; затем это торжествующая во всех делах и сделках ложь, это все виды бесчеловечности, недобросовестности и обмана, одним словом, притупление нравственного чувства.
Мне кажется, я воочию вижу, как из всех ворот Кремля выходят пороки и заполоняют Россию.
Петр I говорил: чтобы обмануть одного русского, нужны три еврея{81}; нам нет нужды стесняться в выражениях, как императору, поэтому мы понимаем его слова так: один русский перехитрит трех евреев.
Другие народы терпели гнет, русский народ его полюбил; он любит его по сей день. Не характерна ли эта фантастическая покорность? Впрочем, нельзя не признать, что подчас эта всеобщая мания кротости становится основой возвышенных поступков. В этой бесчеловечной стране общество исковеркало человека, но не умалило его: удивительное перерождение душевных способностей! Человек здесь порой поднимает низость до героизма; он лишен доброты, но лишен и мелочности: то же можно сказать и о Кремле. Он не радует взор, но внушает страх. Он не прекрасен, он ужасен, ужасен, как царствование Ивана IV.
Такое царствование навеки делает душу народа, безропотно пережившего его, слепой; даже последние отпрыски этих людей, заклейменных именем палачей, будут носить на себе отпечаток преступлений своих отцов: преступление против человечества сказывается вплоть до самого отдаленного потомства. Это преступление состоит не только в том, чтобы творить несправедливость, но и в том, чтобы ее терпеть; народ, который, провозглашая смирение первейшей добродетелью, завещает потомкам тиранию, пренебрегает собственными интересами; более того, он не исполняет своего долга.
Слепая покорность подданных, их безропотность, их верность безумным хозяевам — не достоинства, а недостатки: повиновение похвально, неограниченная власть почтенна лишь постольку, поскольку они становятся средством, охраняющим права человека. Когда царь не признает их, когда он забывает, на каких условиях человеку дозволено властвовать над себе подобными, граждане подчиняются только Богу, своему вечному владыке, который освобождает их от клятвы верности владыке мирскому.
Вот чего русские никогда не допускали и не понимали; однако эти условия необходимы для развития истинной цивилизации; без них наступил бы час, когда жизнь в обществе стала бы для человечества не полезной, а вредной, и софисты без труда вернули бы человека в лесную чащу.
Хотя такие взгляды — не более чем приложение к жизни Священного писания, они при всей их умеренности слывут в Петербурге бунтарскими. Итак, нынешние русские — достойные потомки подданных Ивана IV. Это одна из причин, побуждающих меня кратко изложить вам историю его царствования.
Во Франции я не помнил об этих событиях, но в России приходится вспоминать ужасные подробности. Я посвящу этому следующее письмо; не бойтесь, оно не будет скучным: никогда еще рассказ не был столь увлекательным или по меньшей мере любопытным.
Этот безумец, так сказать, перешел границы, в которых творение Божье получило от Бога под именем свободной воли дозволение творить зло: никогда человек не простирал свою длань так далеко. Иван IV был кровожаднее и свирепее всех Тибериев, Неронов, Каракалл, Людовиков XI, Педро Жестоких, Ричардов III, Генрихов VIII, наконец, всех древних и современных тиранов с их самыми неподкупными судьями во главе с Тацитом.
Поэтому, прежде чем излагать подробности невероятных бесчинств, я должен доказать вам, что мои сведения достоверны. Я ничего не стану цитировать по памяти: пускаясь в путь, я нагрузил карету необходимыми книгами, и главный источник, откуда я черпал сведения, — это Карамзин, автор, которого русские не могут обвинить в очернительстве, ибо ему ставят в упрек, что он не сгустил, но, напротив, смягчил краски, заботясь о славе своего народа. Чрезвычайная осмотрительность, доходящая до пристрастности, — таков изъян этого автора; российский патриотизм неизменно грешит снисходительностью. Всякий русский писатель — царедворец, таков был и Карамзин: я нахожу тому доказательства в маленькой брошюре, изданной другим царедворцем, князем Вяземским{82}: это рассказ о пожаре Зимнего дворца в Петербурге, рассказ, написанный исключительно во славу государя, который, по счастью, на сей раз заслужил расточаемые ему похвалы{83}. Там есть следующие слова:
«Разве найдется в России хоть одно знатное семейство, у которого нет какого-либо славного воспоминания, связанного с этими стенами[15]? Наши отцы, наши деды, все наши государственные, общественные, военные знаменитости получили здесь из государевых рук от имени отечества высокие награды за свои труды, заслуги, доблесть. Именно здесь звучала национальная лира в руках Ломоносова и Державина, здесь Карамзин читал страницы своей «Истории» перед августейшей аудиторией[16]. Этот дворец был палладием нашей славы; то был Кремль нашей современной истории» (Князь Вяземский. Пожар Зимнего дворца в Санкт-Петербурге. Париж, у Ж. Г. Дантю, в Пале-Руаяле, с. 11).
Можно и даже нужно верить Карамзину, когда он рассказывает чудовищные подробности жизни Ивана IV{84}. Заверяю вас, что все события, которые вы читаете в моем кратком изложении, подробно рассказаны этим историком в его книге «История государства Российского», переведенной Жоффре и законченной господином Дивольфом{85}, действительным статским советником и камергером российского императора; одиннадцать томов in-8. Париж, в галерее Боссанжа-отца, улица Ришелье, д. 60. 1826.
Письмо двадцать шестое
Биография Ивана IV. — Цитата из брошюры г-на Толстого. — Начало царствования Ивана IV. — Действие его деспотической власти на русских. — Одна из причин жестокости Ивана. — Осада Казани. — Взятие Астрахани. — Как царь обошелся со своими старыми друзьями. — Воспоминания его детства. — Изменения в его нравственном и физическом облике. — Его женитьба. — Ложь и тирания неразлучны. — Изощрённая жестокость царя. — Пытки, совершавшиеся по его приказу и в его присутствии. — Участь Новгорода. — Как далеко заходила мстительность царя. — Живые часы. — Кровавая ирония. — Отречение. — Как поступили в этом случае русские. — Тайная причина русского раболепства. — Иван возвращается на престол. — На каких условиях. — Александровская слобода. — Опричнина, или избранники. — Портрет Ивана IV, нарисованный Карамзиным. — Разные отрывки из творений этого автора. — Последствия опричнины. — Трусость Ивана IV. — Его поведение во время пожара Москвы. — Как он обошелся с Ливонией. — Покорение Сибири. — Благорасположение Ивана к Елизавете Английской. — Письмо Елизаветы. Ивану. — План бракосочетания Ивана с Марией Гастингс, родственницей английской королевы. — Иван и его сотрапезники меняют платье. — Причины низкопоклонства Ивановых подданных. — Религиозное смирение. — Русская церковь в цепях. — Какова та единственная церковь, что остается свободной. — Русский священник. — Участь, ожидающая всякую схизматическую церковь. — Католический священник. — Продолжение цитат из Карамзина. — Бессердечный поступок великого князя Константина. — Сходство нынешних русских с их предками. — Еще один отрывок из Карамзина: посол русского самодержца и жертва, обреченная на казнь. — Переписка царя с Грязновым. — Иван уступает Ливонию Баторию. — Последствия этого предательства. — Смерть царевича, сына Ивана. — Трагедия. — Бог призывает юношу. — Величие человеческой души. — Смерть Ивана IV. — Его последнее злодеяние. — ПРИЛОЖЕНИЕ. — Кремль. — Новые отрывки из Карамзина. — Чем можно извинить деспотизм. — Что следовало бы русским думать и говорить о Карамзине. — Что означает потребность в справедливости, живущая в человеческом сердце. — Христианская духовность. — Память русского народа об Иване IV. — Портрет Ивана III, нарисованный Карамзиным. — Сходство Петра Великого с Иванами. — Фрагменты из книги господина де Сегюра. — Как обошелся со своим сыном царь Петр I. — Казнь Глебова. — Смерть царевича Алексея.
Москва, 11 августа 1839 года{86}.
Если вам не доводилось изучать историю России, вы сочтете главу, которую вам предстоит прочесть, чудовищным вымыслом; меж тем я всего лишь изложил подлинные факты.
Впрочем, когда вглядываешься в долгое царствование Ивана IV, прежде всего обращаешь внимание не на все его злодейства, засвидетельствованные историей, но больше всего напоминающие сказки. Нет, предмет, ставящий в тупик философа, вечный источник изумления и опасных раздумий, — действие, которое оказала эта беспримерная тирания на истребляемый народ; жертвы не только не восстали против деспотической власти, но, напротив, прониклись к ней безграничным почтением. Это чудесное обстоятельство проливает, как мне кажется, новый свет на тайны человеческого сердца.
Иван IV вступил на престол еще ребенком, в 1533 году; коронован он был семнадцати лет от роду, 16 января 1546 года{87}, а умер в Кремле, в своей постели, 18 января 1584 года, в возрасте шестидесяти четырех лет{88}; он правил своей державой пятьдесят один год и после кончины был оплакан всеми подданными без исключения, в том числе и детьми убиенных им жертв. Впрочем, летописи ничего не сообщают о том, как приняли смерть Ивана московские матери: сомнительно, чтобы они разделили всеобщую скорбь.
При дурном правлении женщины развращаются не так быстро, как мужчины, выполняющие приказания властей и потому в большей степени подверженные воздействию общественных предрассудков своей эпохи и страны. Как бы там ни было, следует признать, что чудовищное царствование Ивана так сильно заворожило русских, что они научились находить предмет для восхищения даже в бесстыдстве своих правителей; политическая покорность сделалась для русских культом, религией[17]. Насколько мне известно, нет другой страны, где бы жертвы боготворили своих палачей!.. Разве римляне падали к ногам Тиберия или Нерона, умоляя их не отрекаться от абсолютной власти и по-прежнему жечь и грабить Рим, проливать кровь его жителей и бесчестить их детей? А москвичи в самый разгар деспотического царствования Ивана IV поступили, как вы скоро убедитесь, именно таким образом.
Тиран пожелал покинуть престол{89}, но русские, надеясь перехитрить своего повелителя, упросили его не отрекаться от царской короны и полностью предали себя в его власть. Оправданный и обнадеженный своим народом, Иван вновь принялся зверствовать. Для него царствовать значило убивать; он истреблял людей из страха и из чувства долга, причем эту незамысловатую хартию скрепили согласие всей России и скорбные рыдания всей нации, оплакавшей смерть тирана!.. Решившись, подобно Нерону, сбросить бремя славы и добродетели, дабы править исключительно с помощью страха, Иван не ограничивается зверствами, каких не знало человечество ни до ни после него, он осыпает несчастные жертвы оскорблениями; алча чужих мучений, он не брезгует ничем, вплоть до насмешек; в его уме, безжалостном и сатирическом, жуткое уживается с бурлескным. Ему мало терзать тела: издевательскими речами он разрывает сердца; объятый страхом и гордыней, он подвергает себе подобных адским мукам, причем жестокость его слов превосходит в изощренности даже бесчеловечность его деяний.
Сказанное не означает, что и для тела он не изобрел таких мучительных и продолжительных казней, каких не знал никто до него: его правление было царством пытки.
Воображение отказывается поверить, что подобный нравственный и политический феномен мог быть столь долговечным. Впрочем, я только что сказал и повторяю еще раз: подобно сыну Агриппины{90}, Иван начал со свершений благородных и с таких подвигов, какие, быть может, даже скорее, чем добродетель, способны снискать герою любовь нации честолюбивой и суетной, — а именно с завоеваний. В эту пору своей жизни, умерив кровожадность и грубость, присущие ему с детства, он вверился советам мудрых и суровых друзей.
Стараниями набожных советников и осмотрительных наставников начало Иванова царствования сделалось одной из блистательнейших и счастливейших эпох московской истории; но эпоха эта долго не продлилась, а происшедшая с царем перемена оказалась стремительной, ужасной и всеобъемлющей.
В 1552 году, после достопамятной осады, Казань, этот грозный форпост азиатского мусульманства, пала под ударами юного царя; мощь этого государя поразила противостоявших ему полуварваров. Он отстаивал свои военные замыслы с упорством героя и прозорливостью мудреца, сокрушая многоопытных полководцев и завоевывая в конце концов их восхищение.
В начале своей воинской карьеры Иван действовал с отвагой, исключавшей всякую мысль об осторожности; но прошло немного времени, и он сделался столь же пуглив и раболепен, сколь смел был в юности: трусость его возрастала одновременно с жестокостью, ибо у него, как почти у всех злодеев, бесчеловечность являлась следствием страха. До конца дней своих он не мог забыть о том, что претерпел в юности, — о деспотизме бояр. Их распри угрожали его жизни в ту пору, когда он был слишком слаб, чтобы постоять за себя; кажется, будто в зрелом возрасте им овладело единственное желание — отомстить за отроческую беспомощность.
Но ужасная жизнь этого человека содержит урок, исполненный глубокого нравственного смысла: теряя добродетель, он терял и отвагу.
Неужели, вкладывая сердце в грудь человека, Творец сказал ему: «Ты останешься храбр лишь до тех пор, пока останешься милосерден!»?
Будь это истиной и не опровергай этого утешительного правила чересчур многочисленные и чересчур прославленные примеры, вера в Бога оказалась бы делом чересчур легким: мы получили бы основания думать, что Господь вмешивается в жизнь каждого из своих творений так же решительно, как вмешивался он, в чем мы имеем возможность удостовериться, в жизнь такого человека, как Иван IV. Этот монарх, чья история и характер единственные в своем роде, был храбр, как лев, до тех пор, пока хранил великодушие; стоило ему утратить сострадание к людям, как он сделался труслив, словно раб. Хотя в анналах рода человеческого такой итог — редкостное исключение, он кажется мне драгоценным и утешительным, и я счастлив, что могу извлечь такую мораль из столь чудовищной истории.
Благодаря упорству юного героя, осужденному поначалу всеми его советниками, судьба Казани постигла еще один город — Астрахань{91}. Освобожденная от соседства со своими прежними повелителями, татарами, Россия испустила вопль радости; однако русский народ, рожденный для повиновения, избавился от одного ига лишь для того, чтобы покориться другому, и, в робкой гордыне вольноотпущенника, возвел своего юного царя в сан божества. В ту пору Иван был столь же красив, сколь и мужествен: русские боготворили его.
Но внезапно утомленный царь решает предаться отдыху и в расцвете славы оставляет оружие; наскучив благословенными добродетелями, изнемогши под тяжестью лавровых венков и пальмовых ветвей, он навсегда отрекается от святых деяний. Он избирает иную участь: никому не доверять и, вместо того чтобы внимать мудрым советам своих друзей, карать их за тот страх, который они ему внушают. Однако безумие поселяется только в его сердце: разум остается здрав.
Сколь бы сумасбродные поступки он ни совершал, речи его блистают рассудительностью, а письма — логичностью; их язвительный тон обличает коварство его души, но делает честь проницательности и ясности ума.
Первыми гибнут от руки Ивана его многолетние советники; он видит в них учителей, а следственно — предателей. Он приговаривает к ссылке или к смерти этих преступников, замахнувшихся на самодержавную власть, этих министров, имевших наглость долгое время почитать себя мудрее царя, — и вся нация соглашается с приговором. Советам этих неподкупных людей он обязан своей славой, но груз признательности ему не по силам; дабы его не упрекнули в неблагодарности, он убивает своих спасителей… Тогда зажигается в его груди дикая ярость; детские страхи пробуждают жестокость во взрослом муже; память о раздорах и неистовстве старших, оспаривавших друг у друга честь охранять его колыбель, ни на минуту не покидает душу Ивана, заставляя его видеть повсюду предателей и заговорщиков.
Поклонение самому себе со всеми вытекающими из него последствиями — вот на чем, с согласия всей России, зиждились государственная политика царя и его правосудие. Несмотря на свои злодеяния, Иван IV был любимцем нации; повсюду, кроме Московии, на него смотрели бы как на чудовище, извергнутое адом.
Устав лгать, в своем цинизме он доходит до того, что избавляет себя от необходимости притворяться, этой последней предосторожности заурядных тиранов. Он не скрывает своей кровожадности и, дабы не краснеть более при виде чужой добродетели, отдает последних неподкупных друзей на растерзание новоявленным фаворитам, не страдающим излишней щепетильностью.
Царь и его приспешники начинают состязаться в злодеяниях, о которых невозможно слышать без содрогания, причем — ибо Господь еще раз являет себя в этой почти сверхъестественной истории — лишь только наступает новая эпоха в нравственном бытии Ивана, изменяется и его внешность: если в ранней юности он был прекрасен, то, став преступником, немедля утрачивает прежнюю красоту.
Он теряет супругу{92} — верх совершенства — и женится на другой, столь же кровожадной, сколь и он сам{93}; она также умирает. К ужасу Греческой церкви, не разрешающей сочетаться браком более двух раз, он женится в третий раз, а затем в четвертый, пятый, шестой и седьмой!!! Точное число его женитьб покрыто мраком. Он прогоняет своих жен, убивает их, забывает об их существовании; ни одна женщина не может долго сопротивляться ни его ласкам, ни его гневу, а он, несмотря на подчеркнутое равнодушие к предметам своей давнишней страсти, мстит за их смерть с мелочной злобой, так что уход из жизни царской жены неизменно вселяет ужас в души всех его подданных. Меж тем чаще всего в смертях, служащих предлогом для стольких казней, виновен сам царь: иной раз он убивает жену собственноручно, иной раз отдает приказ наемным убийцам. В трауре он видит лишь случай пролить чужую кровь и исторгнуть чужие слезы.
Рассказывая всем и каждому, что благочестивая царица, прекрасная царица, несчастная царица была отравлена царскими министрами, царскими советниками или приближенными к царю боярами, он называет имена тех, от которых ему хотелось избавиться.
Взгляните на него. Маска приросла к его лицу; он лжет по привычке, если не по необходимости, ведь ложь и тирания неразлучны! Ложь — пища развращенных душ и бесчестных правительств, подобно тому как истина — пища душ возрождающихся и обществ, устроенных разумно.
Никто не смел сомневаться в справедливости Ивановых наветов; яд его речей поражал людей насмерть, трупы громоздились вокруг него, но смерть была наименьшим из зол, грозивших его врагам. В жестокости своей он измышлял пытки, заставлявшие несчастных ждать смерти как избавления. Многоопытный палач, он наслаждался, с адской искусностью продлевая пытки, и в своей беспощадной предупредительности настолько же сильно опасался гибели своих жертв, могущей положить конец их мукам, насколько сильно сами они ее желали. Смерть — единственная милость, какою он жаловал своих подданных.
Мой долг — описать вам некоторые из новейших казней, изобретенных Иваном для так называемых преступников[18]: по его приказу людям обваривали часть тела кипятком, одновременно обливая остальные члены ледяной водой; с людей заживо сдирали кожу в присутствии царя, а затем бичевали их обнаженную, трепещущую плоть ремнями; глаза изверга наслаждались зрелищем их конвульсий, уши жадно впитывали их стоны; иной раз он сам приканчивал несчастных ударом кинжала, но чаще всего старательно оберегал голову и сердце, дабы продлить пытку; он приказывал отрубать жертвам члены так искусно, чтобы не затронуть туловище, а затем швырял обрубки голодным псам, которые жадно вырывали друг у друга эту жалкую плоть на глазах у наполовину изрубленных мучеников.
Прислужники царя тщательно, умело, с безжалостной сноровкой поддерживали трепещущие туловища, дабы жертвы могли как можно дольше присутствовать на этом собачьем пиру, где угощением служили их собственные члены, пиру, устроенном по приказу царя, в кровожадности не уступавшего тигру…
Палачи падали с ног от усталости; священники не успевали отпевать покойников. Для примерного наказания изверг избрал Новгород Великий. Весь город был обвинен в переходе на сторону поляков, но истинная вина новгородцев состояла в том, что они долгое время вели жизнь независимую и покрыли себя славой; поэтому прямо в стенах залитого кровью города свершилось множество беззаконных казней; бесчисленные трупы, брошенные без погребения, гнили, отравляя течение Волхова; вдобавок, словно казни унесли недостаточно жизней, смертоносная эпидемия, истребляя тех новгородцев, что избегли эшафота, действовала заодно с палачами, утоляя ярость батюшки, — это нежное имя или, точнее, титул русские, добродушные в своем низкопоклонстве, присваивают машинально всем своим могущественным и обожаемым государям, каков бы ни был их нрав.
Во время этого безумного царствования ни один человек не следует естественному течению своей жизни, ни один не проживает ее до положенного природой конца: человек в нечестии своем притязает на роль Бога; сама смерть, низведенная до прислужницы палача, теряет свою грозность постольку, поскольку жизнь теряет цену. Тиран низвергнул ангела, и земля, напоенная слезами и кровью, безропотно смотрит, как посланец небес послушно следует за наемниками земного владыки. При Иване смерть становится рабыней человека. Этот всемогущий безумец поставил себе на службу саму чуму, которая с покорностью капрала истребляет целые страны, обреченные на гибель по прихоти монарха. Источник радости этого человека — чужое горе; источник его власти — убийства; жизнь его — бесславная война, война мирного времени, война против созданий, не способных защищаться, нагих, безвольных и отданных Господом под его священное покровительство; закон, которым он руководствуется, — ненависть к роду человеческому, владеющая им страсть — ужас, причем ужас двуединый: тот, какой ощущает он сам, и тот, какой он внушает окружающим.
Если он берется мстить, то его справедливый суд обрекает на гибель всех родственников виновного вплоть до самых дальних; истребляя целые семейства, убивая юных дев и стариков, беременных женщин и младенцев, он, не в пример заурядным тиранам, не ограничивается уничтожением нескольких подозрительных личностей, нескольких родов; подражая иудейскому Богу, он стирает с лица земли обитателей целых областей, не щадя никого: все, что жило, расстается с жизнью, — все, вплоть до зверей и рыб, ибо — возможно ли в это поверить? — он отравляет реки и озера. Он заставляет сыновей казнить… собственных отцов!.. И находятся такие, кто соглашается!!! Оказывается, любовь к жизни может заставить человека убить того, кто ему эту жизнь даровал.
Превращая человеческие тела в часы, Иван изобретает яды, оказывающие свое действие через строго определенные промежутки времени, и таким образом измеряет свой день чужими смертями; жертвы сходят в могилу, которую царь постоянно отверзает перед ними с веселящей убийцу безупречной точностью. Разве, назвав это веселье адским, мы погрешим против истины? Разве способен человек самостоятельно изобрести подобные источники наслаждения? Разве посмел бы он осквернить священное слово «правосудие», применив его к этой нечестивой игре? Кто, читая подобные истории, может усомниться в том, что ад существует?
Царь-изверг самолично присутствует при пытках, совершаемых по его приказу; льющаяся кровь пьянит его, но не насыщает; чем больше людей гибнет и мучится на его глазах, тем большей радости он исполняется.
Ему доставляет удовольствие — да что там, он почитает своим долгом — оскорбить жертву, и жало его насмешек оказывается острее лезвия его кинжалов.
И что же? Видя все это, Россия молчит!.. Впрочем, подождите; скоро вы увидите, как она взволнуется, как поднимет свой голос. Не подумайте, однако, что она встанет на защиту поруганного милосердия; нет, она бросится отстаивать свое право жить под властью государя, только что нами описанного.
Казалось бы, народ должен хорошо знать изверга, столько раз являвшего миру свою кровожадность, — и народ его знает. Внезапно, то ли для того, чтобы позабавиться, испытывая терпение русских, то ли под действием христианского чувства (он притворялся, будто уважает святую веру; лицемерие могло в иные мгновения его сверхъестественной жизни оборачиваться истинной религиозностью, ибо благодать, этот божественный яд, проникает постепенно даже в сердца величайших преступников, и конец этому кладет только смерть, произносящая свой обвинительный приговор)… итак, под действием раскаяния или страха, из каприза, из слабости или из хитрости, но однажды Иван оставляет свой скипетр, а вернее сказать, свой топор, и бросает наземь царский венец. Тогда — единственный раз за все долгое царствование злодея — империя приходит в волнение; нация, которой грозит освобождение, просыпается; русские, дотоле остававшиеся немыми свидетелями, безвольными исполнителями стольких зверств, возвышают голос, и голос этот — глас народа, притязающий на звание гласа Божьего, — как это ни удивительно, оплакивает потерю государя-тирана!.. Быть может, подданные Ивана сомневались в его искренности и справедливо опасались, что, поверив его поддельному отречению, будут жестоко наказаны; кто знает, не была ли вся их любовь к государю порождена исключительно страхом перед тираном! Русские отточили страх до того, что он принял форму любви.
Москве угрожает чужеземное нашествие{94} (царь верно выбрал время для покаяния); люди боятся анархии, иначе говоря, русские предвидят миг, когда им больше не удастся избегать свободы и придется думать и желать самостоятельно на благо самим себе; придется показать себя мужчинами и, что гораздо труднее, гражданами: то, что составило бы счастье другого народа, приводит этот в отчаяние. Одним словом, затравленная, ослабевшая от длительного бездействия Россия, не помня себя, падает к ногам Ивана, которого боится меньше, чем самой себя; она молит этого неотвратимого победителя принять окровавленный венец и скипетр, она подбирает их с земли и вручает ему, выпрашивая у него дозволения вновь склонить голову под тем железным ярмом, которое ей никогда не надоест носить.
Если это — смирение, то оно чрезмерно даже для христиан, если это — трусость, то она непростительна, если это — патриотизм, то он нечестив. Когда человек смиряет гордыню, это — благо, когда он любит рабство, это — зло; религия укрощает, рабство унижает; между ними такая же разница, как между святостью и зверством.
Как бы там ни было, русские, принудив свою совесть к молчанию, ставят монарха выше Бога и почитают за добродетель принести все, что имеют, в жертву империи… ненавистной империи, чье существование зиждится исключительно на пренебрежении человеческим достоинством!!! Ослепленные монархическим идолопоклонством, преклонив колени перед политическим кумиром, которого они сами же и изваяли, русские, как в наш век, так и в век Ивана, забывают, что для человечества, включая и славян, уважение к истине и справедливости важнее судьбы России.
Здесь в античную драму вновь вмешивается сила сверхъестественная. Какое же будущее уготавливает Провидение обществу, платящему за продление своего бытия такую страшную цену? — этот вопрос повергает меня в трепет.
Как я уже многократно говорил, под пеплом Греческой империи тлеет в России новая империя — империя Римская. Страх сам по себе не способен внушить людям столь безграничное терпение. Нет, поверьте моему предчувствию, русскими владеет страсть, которая не была свойственна в такой степени никому, кроме римлян, и страсть эта зовется честолюбием. Честолюбие принуждает их, подобно Бонапарту, жертвовать всем, решительно всем, потребности длить свое существование.
Именно этот верховный закон предал нацию во власть Ивана IV; они согласны поклоняться тигру вместо бога — лишь бы не погибла их империя; такой политики придерживались русские во время царствования, положившего начало России, и в политике этой — стихийной или обдуманной, не важно, — долготерпение жертв пугает меня даже больше, чем неистовость тирана. Больше того, я с ужасом замечаю, что, как бы ни изменялись обстоятельства, те же взгляды русские исповедуют по сей день, так что, роди русская земля второго Ивана IV, все повторилось бы вновь.
Итак, полюбуйтесь картиной, равной которой не найти в мировой истории: русские с отвагой и низостью людей, алчущих господства над миром, в слезах молят Ивана, чтобы он продолжал править ими … вы уже знаете, каким образом, и чтобы он сохранил тот порядок, который вызвал бы ненависть у любого другого народа, не опьяненного фанатическим предчувствием грядущей славы.
Большие и малые, бояре и купцы, сословия и частные лица — словом, вся нация рыдает, заверяет царя в своей любви и клянется повиноваться ему во всем, лишь бы он не покинул ее, ибо для русских действовать по собственному усмотрению — такое страшное испытание, о каком они с их подлым патриотизмом боятся даже помыслить: ведь следствием этого испытания не может не стать хаос, гибельный для империи рабов. В низости, достигшей подобных пределов, есть нечто величественное; это — римская добродетель, залог нерушимости Государства, но какого Государства, Боже милостивый!.. В этом случае средство бесчестит цель!
Между тем хищник, растрогавшись, соглашается исполнить просьбу пожираемых им жертв; он обещает стадам снова приняться за их истребление, он снова берет власть в свои руки, не только не посулив народу никаких послаблений, но, напротив, выставив абсурдные условия, направленные исключительно к удовлетворению его неистовой гордыни, и эти условия народ, мечтающий о рабстве, как другие мечтают о свободе, народ, алчущий собственной крови и готовый умереть ради забавы государя, принимает как великую милость: ведь он, этот народ, тревожится и трепещет, стоит ему вздохнуть свободно.
С этой поры тирания забирает над русскими все права и при этом продолжает быть столь кровавой, что подобной ей мы не найдем во всей мировой истории, ибо здесь равно безумны были и гонители, и гонимые. И государь, и нация — вся империя впала в, неистовство, и последствия этого помрачения ума не изжиты и по сей день.
Грозный Кремль со всеми его красотами, с железными воротами, сказочными подземельями, неприступными крепостными стенами, уходящими далеко в небо, с галереями, бойницами и башнями кажется обезумевшему монарху, жаждущему уничтожить половину своих подданных, дабы мирно править другой половиной, недостаточно надежным убежищем. В его сердце, которое развращает само себя тем сильнее, чем больше злодеяний и преступлений совершает его обладатель, в сердце, где зверства и рождаемый ими страх творят каждый день новые опустошения, непостижимая, не имеющая видимой или, по крайней мере, положительной причины недоверчивость соединяется с бесцельной жестокостью; таким образом, самая постыдная трусость питает самую слепую кровожадность. Новый Навуходоносор, царь превращается в тигра.
Вначале он удаляется во дворец, расположенный неподалеку от Кремля{95}, и устраивает из него неприступную крепость, а затем поселяется в пустыни — Александровской слободе. Это место становится его постоянной резиденцией. Здесь из самых развращенных, самых беспутных своих рабов он выбирает тысячу человек, призванных служить в особом войске — опричнине. Этому адскому полчищу он вверяет на целых семь лет благосостояние и жизнь русского народа; я сказал бы: благосостояние, жизнь и честь, если бы слово «честь» имело какой-нибудь смысл применительно к людям, которым нравится, чтобы правители затыкали им рот кляпом.
Вот как Карамзин в девятом томе своей истории описывает Ивана в 1565 году, на девятнадцатом году его царствования:
«Он был велик ростом{96}, строен; имел высокие плечи, крепкие мышцы, широкую грудь, прекрасные волосы, длинный ус, нос римский, глаза небольшие, серые, но светлые, проницательные, исполненные огня, и лицо некогда приятное. В сие время он так изменился, что нельзя было узнать его: на лице изображалась мрачная свирепость; все черты исказились, взор угас, а на голове и в бороде не осталось почти ни одного волоса от неизъяснимого действия ярости, которая кипела в душе его. Снова исчислив вины бояр и подтвердив согласие остаться царем, Иоанн много рассуждал о должности венценосцев блюсти спокойствие держав, брать все нужные для того меры — о кратковременности жизни{97}, о необходимости видеть далее гроба, и предложил устав опричнины: имя, дотоле неизвестное! Иоанн сказал, что он для своей и государственной безопасности учреждает особенных телохранителей. Такая мысль никого не удивила: знали его недоверчивость, боязливость, свойственную нечистой совести; но обстоятельства удивили, а следствия привели в новый ужас Россию… Царь выбирал тысячу телохранителей из князей, дворян, детей боярских[19]{98} и давал им поместья в сих городах, а тамошних вотчинников и владельцев переводил в иные места. В самой Москве он взял себе иные улицы, откуда надлежало выслать всех дворян и приказных людей, не записанных в царскую тысячу… Как бы возненавидев славные воспоминания кремлевские и священные гробы предков, не хотел жить в великолепном дворце Иоанна III; указал строить новый… и подобно крепости оградить высокою стеною. Сия часть России и Москвы, сия тысящная дружина Иоаннова, сей новый двор как отдельная собственность царя, находясь под его непосредственным ведомством, были названы опричниною».
Далее в том же томе описаны мучения, которым продолжали подвергаться бояре при Иване IV:
«4 февраля Москва увидела{99} исполнение условий, объявленных царем духовенству и боярам в Александровской слободе. Начались казни мнимых изменников, которые будто бы вместе с Курбским умышляли на жизнь Иоанна, покойной царицы Анастасии и детей его. Первою жертвою был славный воевода, князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский, потомок Святого Владимира, Всеволода Великого и древних князей суздальских, знаменитый участник в завоевании Казанского царства, муж ума глубокого, искусный в делах ратных, ревностный друг отечества и христианин. Ему надлежало умереть вместе с сыном, Петром, семнадцатилетним юношею[20]. Оба шли к месту казни без страха, спокойно, держа друг друга за руку. Сын не хотел видеть казни отца, и первый склонил под меч свою голову; родитель отвел его от плахи, сказав с умилением: «да не зрю тебя мертвого!» Юноша уступил ему первенство, взял отсеченную голову отца, поцеловал ее, взглянул на небо и с лицом веселым отдал себя в руки палача. Шурин Горбатого, Петр Ховрин (родом грек), окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин, и кравчий, князь Петр Иванович Горенский, были казнены в тот же день, а князь Дмитрий Шевырев посажен на кол. Пишут, что сей несчастный страдал целый день, но, укрепляемый верою, забывал муку и пел канон Иисусу. Двух бояр, князей Ивана Куракина и Дмитрия Немого, постригли; у многих дворян и детей боярских отняли имение; других с семействами сослали».
Набирая воинов в свою новую гвардию, царь отнюдь не ограничивался объявленною первоначально тысячью и вербовал опричников далеко не в одних только высших сословиях.
«Приводили, — пишет Карамзин, — молодых детей боярских{100}, отличных не достоинствами, но так называемым удальством, распутством, готовностью на все…
Иоанн предлагал им вопросы о роде их, о друзьях и покровителях: требовалось именно, чтобы они не имели никакой связи со знатными боярами; неизвестность, самая низость происхождения вменялась им в достоинство. Вместо тысячи царь избрал шесть тысяч и взял с них присягу служить ему верою и правдою, доносить на изменников, не дружиться с земскими (то есть со всеми, не записанными в опричнину)[21], не водить с ними хлеба-соли, не знать ни отца ни матери, знать единственно государя. За то государь дал им не только земли, но и дома и всю движимую собственность старых владельцев (числом двенадцать тысяч), высланных из пределов опричнины с голыми руками, так, что многие из них, люди заслуженные, израненные в битвах, с женами и детьми шли зимою пешком в иные отдаленные, пустые поместья»{101}.
О результатах этих адских установлений рассказано у того же Карамзина. Но подробностям, какими сопровождает свое повествование историк, не место в узких пределах нашей книги.
Стоило Ивану спустить с цепи свору опричников, как на страну обрушился шквал грабежей и убийств; новые любимцы тирана обирали соотечественников совершенно безнаказанно. Купцы и бояре с их крепостными, горожане, одним словом, все, кто не принадлежали к избранному кругу опричников, становились добычей царевых избранников. Это страшное воинство сливалось, кажется, в некое единое существо, чьей душою был сам царь.
Грабители совершают ночные набеги на Москву и ее окрестности; всякое достоинство: добродетель, высокий род, богатство, очарование — губит его обладателя; женщины и девушки, блистающие красотою и имеющие несчастье слыть целомудренными, попадают в лапы насильников и становятся игрушкою царских фаворитов. Царь удерживает несчастных в своем логове, а когда они наскучивают ему, отправляет тех из них, кого не сгубил в подземельях нарочно для них изобретенными пытками, назад к мужьям или родителям. Вырвавшиеся из когтей тигра женщины возвращаются домой. где чахнут, не в силах снести позор.
Этого мало: не довольствуясь теми гнусностями, которые творит он сам, царь требует, чтобы в оргиях принимали участие его сыновья, и тем отнимает у своих бессильных подданных последнюю отраду — надежду на будущее.
Ожидание лучшего завтра для Ивана равносильно заговору против сегодняшнего монарха. Вдобавок, будь его сын не так развращен, не так подл, он, чего доброго, мог бы возвысить голос против отца? Впрочем… кто способен измерить глубину той бездонной пропасти, какую являла собою душа Ивана? Ему нравилось растлевать: ведь это все равно что убивать. Устав кромсать тела, он губил души, переходя от одного способа уничтожать к другому. Каждый развлекается по-своему.
В делах этот изверг представлял собою непостижимую смесь мощи и трусости. До тех пор, пока он считает себя сильнее противника, он угрожает ему; потерпев поражение — плачет и молит; он пресмыкается, позорит себя, свою страну, свой народ — и никто не противится этому, никто не возмущается подобной низостью!!! Даже стыд — та кара, что последней настигает нации, изменившие самим себе, не отверзает русским глаза!..
Крымский хан сжигает Москву{102}, царь спасается бегством; вернувшись, он находит на месте столицы одни развалины; его появление пугает горюющих на пепелище жителей больше, чем нашествие врага. Однако никто ни единым словом не напоминает монарху о том, что покидать свой пост в минуту опасности — недостойно мужчины.
Поляки и шведы убеждаются поочередно то в его крайней спесивости, то в его безграничной трусости. Во время переговоров с крымским ханом он опускается так низко, что предлагает татарам Казань и Астрахань{103}, некогда отвоеванные у них с такой славой. Славу он чтит ничуть не больше, чем все остальное.
Позже он уступит Стефану Баторию Ливонию{104}, ради завоевания которой его народ в течение нескольких столетий потратил столько сил, пролил столько крови; и все же, несмотря на бесконечные предательства самодержца, русские, чье подобострастие не имеет кажется, предела, ни на мгновение не раскаиваются в своей покорности, столь же разорительной, сколь и унизительной: отвага обошлась бы этой ополчившейся против самой себя нации куда дешевле. Даже Карамзин, наш современник, считает своим долгом описать постыдное поведение русского монарха в словах, призванных смягчить неизбежное, казалось бы, негодование: «Мы писали о ратных учреждениях{105} сего деятельного Царствования: своим малодушием срамя наши знамена в поле, Иоанн оставил России войско, какого она не имела дотоле: лучше устроенное и многочисленнейшее прежнего». Последнее утверждение бесспорно, однако как не прибавить к нему несколько слов в защиту человеколюбия и славы отечества?
Именно в царствование Иоанна была, можно сказать, открыта и завоевана отважными русскими искателями приключений Сибирь. Ивану IV было суждено оставить в наследство своим потомкам это средство угнетения.
Иван питает безотчетное благорасположение к Елизавете Английской: два тигра издали угадывают, узнают друг друга; различие обстоятельств, в которых действуют два монарха, не может скрыть родства их натур. Иван — тигр на воле, Елизавета — тигр в клетке.
По-прежнему пребывая во власти вымышленных страхов, московский царь пишет послание жестокосердой дочери Генриха VIII, удачливой сопернице Марии Стюарт, прося, на случай, если удача отвернется от него, убежища в ее владениях. Елизавета отвечает письмом пространным и нежным. Карамзин цитирует по-английски лишь отдельные его фрагменты{106}, которые я перевел дословно; оригинал, по словам историка, хранится в русских архивах:
«Господин брат наш царь и великий князь Иван Васильевич, повелитель всея Руси!
Если бы когда-либо постигла вас, господин брат наш, такая несчастная случайность, по тайному ли заговору, по внешней ли вражде, что вы будете вынуждены покинуть ваши страны и пожелаете прибыть в наше королевство и во владения наши с благородною царицею, супругою вашею, и с любезными вашими детьми, князьями, — мы примем и будем содержать ваше высочество с такими почестями и учтивостями, какие столь высокому государю приличествуют, и будем усердно стараться все устроить в угодность желанию вашего величества, к свободному и спокойному провождению жизни вашего высочества со всеми теми, которых вы с собою привезете; вам, царь и великий князь, предоставлено будет исполнять христианский закон, как вам будет угодно; и мы не посягнем ни в каком отношении на оскорбления вашего величества или кого-либо из ваших подданных, не окажем никакого вмешательства в веру{107} и закон вашего высочества, ниже отлучим ваше высочество от ваших домочадцев или допустим насильное отнятие от вас кого-либо из ваших. Сверх того назначим мы вам, царь и великий князь, в нашем королевстве место для содержания на вашем собственном счете на все время, пока будет вам угодно оставаться у нас. Обещаем сие по силе сей грамоты и словом христианского государя, в свидетельство чего и в большее укрепление сей грамоты мы, королева Елизавета, подписываем оную собственною нашею рукою в присутствии нижепоименованных вельмож наших и советников:
Великого канцлера Николая Бэкона (отца знаменитого философа{108}), лорда Уильяма Парра, маркиза Нортгемптонского, кавалера ордена Подвязки, Генри, графа Арондела, кавалера сказанного ордена, Роберта Дедлея, графа Лейчестерского, нашего конюшего и кавалера ордена Подвязки. Далее следуют еще несколько имен, из коих последним — кавалер Сесил, первый секретарь».
В заключение королева добавляет: «Обещаем совместными усилиями сражаться против общих наших врагов и хранить верность всем данным здесь обещаниям до той поры, пока Господу не угодно будет прибрать нас к себе, чему порукою королевское слово и честь.
В нашем дворце Хэмптон-Корт, 18 мая двенадцатого года нашего царствования и 1570 года от Рождества Христова».
Дружба эта длилась до самой смерти царя, который даже подумывал одно время о вступлении в восьмой брак — с Марией Гастингс, родственницей королевы Англии: однако слава Ивана IV, покорившая мужественный ум Елизаветы, оставила равнодушной английскую невесту; к счастью, далеко не все сердца пленяются жестокостью.
Переговоры касательно этого брака были начаты английским лейб-медиком Робертом Якоби, которого Елизавета послала ко двору своего друга незадолго до смерти этого последнего; Якоби вез с собою письмо следующего содержания{109}: «Мужа искуснейшего в целении болезней уступаю тебе, моему брату кровному, не для того, чтобы он был не нужен мне, но для того, что тебе нужен. Можешь смело вверить ему свое здравие. Посылаю с ним, в угодность твою, аптекарей и цирюльников, волею и неволею, хотя мы сами имеем недостаток в таких людях».
Подобные послания позволяют вполне постичь характер уз, какими наклонность к деспотизму и торговые интересы, для англичан первейшие из всех, связывали двух властителей. Довершим наш очерк Ивановой тирании.
Однажды ему взбрело на ум облачиться в монашеское платье{110}; так же нарядил он и своих пособников, однако и переодетый монахом, царь продолжал устрашать небо и землю бесчеловечностью и чудовищным распутством. Злодеяния Ивана притупляют у народов способность к возмущению; как ни истощай самодержец их терпение, ему не видно конца! На ненасытную жестокость выжившего из ума повелителя рабы отвечают безграничным смирением: русские хотят жить под властью этого монарха, они любят его, как бы неистов и развращен он ни был; жалея царя за его страхи, они охотно расстаются с жизнью ради его спокойствия. Им не нужно большего счастья, большей независимости, большего уважения — лишь бы Иван оставался царем и правил ими. Ничто не утоляет вечную жажду этих смиренных мучеников пребывать в рабстве; никогда еще скоты не были более великодушны, вернее сказать, более слепы в своей покорности… Нет, послушание, доведенное до таких размеров, это уже не терпение, это страсть!
Нации юные так истово веруют в повсеместное присутствие Бога, в его способность вмешиваться в малейшие земные происшествия, что им никогда не приходит на мысль объяснить движение человеческой истории действиями самого человека; по их понятиям, все, что свершается, свершается по Господней воле: нет таких бренных благ, от каких истинный верующий не отказался бы с радостью. Для того, кто алчет блаженства избранных, жизнь — пустяк. Чья бы рука ни прекратила течение ваших дней, она сотворит благо, а не зло. Вы поступитесь малым ради великого, вы претерпите минутное страдание ради вечного блаженства; что значит власть над всей землей сравнительно с добродетелью — тем единственным сокровищем, какое тиран не в силах отнять у человека, ибо палач стократно умножает святость жертв, с набожным смирением глядящих в глаза смерти?!
Так рассуждают народы, чье призвание — покорно сносить любые испытания; однако нигде эта опасная религия не рождала столько фанатиков, сколько их встречалось и встречается по сей день в России.
Невозможно без трепета слышать о том, каким целям служат в этой стране религиозные истины; услышав же, остается лишь преклонить колени и молить Господа об одной-единственной милости — чтобы толкователями его верховной мудрости были люди свободные; ведь священник-раб — это всегда лгун и вероотступник, а иногда еще и палач. Всякая национальная Церковь — плод раскола и, следственно, лишена независимости. Святилище, однажды оскверненное бунтом, превращается в лабораторию, откуда под видом лекарства исходит яд. Истинный священник — гражданин мира и паломник в страну небесную. Покоряясь как человек законам своей страны, как проповедник он не должен признавать над собою иного судьи, кроме первосвященника — единственного независимого прелата, какой существует на земле. Именно независимость земного главы Церкви сообщает пастырское достоинство всем католическим священникам, и в ней же — зарок нерушимости той власти, какою обладает папа римский. Все прочие священники возвратятся в лоно матери-Церкви, если признают святость своей миссии, а признав, оплачут свое позорное отступничество. Тогда светская власть не сумеет уже отыскать пастырей, готовых оправдать ее нападки на власть духовную. Церкви схизматические и еретические, исповедующие национальные религии, уступят место Католической Церкви, религии рода человеческого; ведь, согласно превосходному выражению господина де Шатобриана, протестантизм — религия князей{111}.
Впрочем, я обязан отметить, что, несмотря на общеизвестную робость русского духовенства, во время непостижимого царствования Ивана IV именно Церковь больше всех противилась деспотизму. Позже Петр I и Екатерина II сполна отомстили ей за смелость, выказанную при их предшественнике. Свершилось: русский священник, бедный, униженный, развращенный, лишенный всякого авторитета, всякого сверхъестественного могущества, обыкновенный человек из плоти и крови, влачится за триумфальной колесницей своего врага, которого по-прежнему именует своим повелителем; он стал тем, чем пожелал сделать его этот повелитель: ничтожнейшим из рабов самодержавия; Иван IV мог бы порадоваться твердости Петра I и Екатерины II. Нынче вся Россия, от края и до края, твердо знает, что гласу Божьему не заглушить голоса императора{112}.
Это — пропасть, куда неизбежно скатятся рано или поздно все национальные Церкви; обстоятельства, возможно, изменятся — нравственное раболепство останется неизменным; везде, где священник отрекается от своих прав, их присваивает Государство. Создать секту — значит лишить священство свободы. Там, где Церковь отпала от основного древа, совесть пастыря — не больше, чем иллюзия; там вера утрачивает былую чистоту, а милосердие, этот небесный огонь, сжигающий сердца святых, угасает в людских душах!!!
На смену подаянию приходят приюты для бедных, на смену благодати — разум, который в делах веры — не что иное, как лицемерный пособник материи.
Вот в чем причина глубочайшей ненависти, которую питают пасторы и вообще все сектанты к католическому священнику. Все они сходятся на вражде к нему, ибо священник — только он; другие разглагольствуют, он учит.
Дабы дополнить портрет Ивана IV, следует вновь обратиться к Карамзину; завершая свой рассказ, я приведу самые характеристические отрывки из девятого тома его «Истории»:
«Сие местничество{113} оказывалось и в службе придворной (как видите, во чреве хищного зверя царил своеобразный этикет): любимец Иоаннов, Борис Годунов[22], новый кравчий (в 1578 году), судился с боярином, князем Василием Сицким, которого сын не хотел служить наряду с ним за столом государевым; несмотря на боярское достоинство князя Василия, Годунов царскою грамотою был объявлен выше его многими местами, для того, что дед Борисов в старых разрядах стоял выше Сицких. — Дозволяя Воеводам спорить о первенстве, Иоанн не спускал им оплошности в ратном деле: например, знатного сановника, князя Михаила Ноздреватого, высекли на конюшне за худое распоряжение при осаде Шмильтена».
Вот как почитал царь достоинство дворянства и армии. Описанный Карамзиным случай, происшедший в 1577 году напоминает мне другой эпизод{114} русской истории, совсем недавний, ибо случился он в наши дни. Я нарочно сталкиваю разные эпохи, чтобы доказать, что разница между прошлым и настоящим этой страны не так велика, как кажется. Дело происходило в Варшаве при великом князе Константине; Россией правил император Александр, человеколюбивейший из царей.
Однажды Константин командовал смотром гвардии; желая похвалиться перед неким знатным иностранцем дисциплиной, царящей в русской армии, он спрыгивает с коня, подходит к одному из генералов… ГЕНЕРАЛОВ!., и, ни в чем его не упрекая, хладнокровно пронзает ему ногу шпагой. Генерал не шевельнулся и не испустил ни единого стона: его унесли после того, как великий князь вытащил шпагу из раны. Этот рабский стоицизм подтверждает изречение аббата Гальяни{115}: «Отвага — не что иное, как очень сильный страх!»
Зрители, наблюдавшие эту сцену, также не проронили ни слова. Напоминаю: это случилось в XIX столетии, на площади посреди Варшавы.
Как видите, нынешние русские достойны подданных Ивана IV, и дело тут вовсе не в безумии Константина.
Положим даже, что он в самом деле был умалишенным, — ведь поступки его неизменно оскорбляли общественные приличия{116}. Но позволять человеку, так много раз выказывавшему несомненные признаки безумия, командовать армией, править царством — значит расписываться в отвратительном презрении к человечеству, длить издевательства над людьми, столь же пагубные для власть имущих, сколь и оскорбительные для их жертв. Впрочем, лично мне не кажется, что великий князь Константин был не в своем уме; я вижу в его поступках лишь необузданную жестокость.
Я много раз слышал, что безумие — наследственная болезнь членов русской императорской фамилии: на мой взгляд, те, кто так говорят, просто льстят Романовым. Я полагаю, что виной всему не дурное здоровье индивидов, а порочное устройство самого общества. Абсолютная власть, если она в самом деле абсолютна, способна в конце концов расстроить самый здравый рассудок; деспотизм ослепляет людей; испив из чаши тирании, хмелеют и государь и народ. История России, на мой взгляд, доставляет неопровержимые доказательства этой истины.
Продолжим наши выписки из Карамзина, который, в свою очередь, цитирует ливонского летописца. На сей раз перед нами предстанут раболепный посол и боярин, подвергаемый пыткам, причем оба в равной степени боготворящие своего повелителя и палача.
«Но сии люди, — пишет историк ливонский{117}, — ни от казней, ни от бесчестия не слабели в усердии к их монарху. Представим достопамятный случай. Чиновник Иоаннов, князь Сугорский, посланный (в 1576 году) к императору Максимильяну, занемог в Курляндии. Герцог, из уважения к царю, несколько раз наведывался о больном чрез своего министра, который всегда слышал от него сии слова: жизнь моя ничто: лишь бы государь наш здравствовал! Министр изъявил ему удивление. «Как можете вы, — спросил он, — служить с такою ревностию тирану?» Князь Сугорский ответствовал: «Мы, русские, преданы царям, и милосердым, и жестоким». В доказательство больной рассказал ему, что Иоанн незадолго пред тем велел, ЗА МАЛУЮ ВИНУ, одного из знатных людей посадить на кол; что сей несчастный жил целые сутки, в ужасных муках говорил с своею женою, с детьми и беспрестанно твердил: Боже! помилуй царя!..[23] То есть (добавляет от себя Карамзин) россияне славились тем, чем иноземцы укоряли их: слепою, неограниченною преданностью к монаршей воле в самых ее безрассудных уклонениях от государственных и человеческих законов».
Не дерзая выписывать эти удивительные эпизоды страница за страницей, я стараюсь выбирать наиболее выразительные. Поэтому здесь я ограничусь фрагментами из переписки царя с одним из его ставленников.
«Один из любимцев Иоанновых{118}, Василий Грязной, был взят крымцами в разъезде на Молошных Водах: хан предлагал Царю обменять сего пленника на мурзу Дивия. Иоанн не согласился, хотя и жалел о судьбе Грязного, хотя и писал к нему дружественные письма, в коих, по своему характеру, милостиво издевался над его заслугами, говоря: «Ты мыслил, что воевать с крымцами так же легко, как шутить за столом моим. Они не вы: не дремлют в земле неприятельской и не твердят беспрестанно: время домой! Как вздумалось тебе назваться знатным человеком? Правда, что мы, окруженные боярами изменниками, должны были, удалив их, приближить вас, низких рабов, к лицу нашему; но не забывай отца и деда своего! Можешь ли равняться с Дивием? Свобода возвратит тебе мягкое ложе, а ему меч на христиан. Довольно, что мы, жалуя рабов усердных, готовы искупить тебя нашею казною».
Ответ слуги не уступает письму хозяина; мало того, что в нем высказалось сердце человека подлого, — по нему можно составить представление о шпионстве, которому с той поры и по сей день подвергаются в России иностранцы. Конечно, далеко не все русские были бы способны на такие преступления, как Грязной, но я не в силах удержаться от мысли, что многие из них охотно начертали бы послания, похожие, по крайней мере по характеру выраженных в них чувств, на письмо этого презренного существа; вот его текст: «Нет, государь{119}; я не дремал в земле неприятельской: исполняя приказ твой, добывал языков для безопасности Русского царства; не верил другим: сам день и ночь бодрствовал. Меня взяли израненного, полумертвого, оставленного робкими товарищами. В бою я губил врагов христианства, а в плену твоих изменников: никто из них не остался здесь в живых; все тайно пали от руки моей!..[24] Шутил я за столом государевым, чтобы веселить государя; ныне же умираю ЗА БОГА и ЗА ТЕБЯ; еще дышу, но единственно по особенной милости Божией, и то из усердия к твоей службе, да возвращуся вновь тешить Царя моего. Я телом в Крыму, а душою у Бога и у тебя. Не боюся смерти: боюся только опалы».
Такую дружескую переписку вел царь со своим ставленником.
Карамзин добавляет: в таких-то людях Иван имел нужду «для своей забавы и (как он думал) безопасности».
Однако все происшедшее во время этого удивительного царствования, удивительного прежде всего своей продолжительностью и спокойствием, бледнеет перед самым ужасным злодеянием царя.
Мы уже сказали, что, объятый подлым страхом, трепеща при одном упоминании Польши, Иван почти без боя уступил Баторию Ливонию — область, которую русские уже несколько столетий пытались отвоевать у шведов, поляков, ливонцев, а главное, у завоевавших ее и ею правивших рыцарей-меченосцев. Для России Ливония была воротами в Европу{120}, средством сообщения с цивилизованным миром; с незапамятных времен о ней мечтали русские цари, за них проливали кровь их подданные: под действием необъяснимого приступа страха спесивейший и одновременно трусливейший из монархов оставляет вожделенную добычу противнику без боя, без всякой видимой причины, одним росчерком пера, имея в своем распоряжении огромную армию и неисчислимые богатства; послушайте же, каково оказалось первое следствие этого предательства.
Царевич, любимый сын Ивана IV, которого он всегда баловал, которого воспитывал своим примером, приучая вершить злодеяния и предаваться самому грязному распутству, ощущает при виде бесчестного отступления царя-отца прилив стыда; он не смеет возражать, ибо знает Ивана, но, тщательно избегая любых слов, в которых можно было бы расслышать несогласие, просит позволения отправиться на войну против поляков.
«Тебе не по нраву моя политика — стало быть, ты предатель! — восклицает царь. — Кто знает, может быть, ты уже замыслил поднять бунт против отца?»
Охваченный внезапной яростью, он хватает свой посох и что есть мочи ударяет сына по голове; один из приближенных хочет удержать руку тирана; Иван бьет еще раз — царевич падает: рана его смертельна!{121}
Тут разыгрывается единственная в жизни Ивана IV трогательная сцена. Природа не знает ничего подобного: лишь поэзии по силам изобразить добродетели настолько величественные, что они выходят за рамки человеческого понимания.
Агония царевича длилась несколько дней; царь, едва постигнув, что он собственной рукою уничтожил самое дорогое ему существо, впал в отчаяние, столь же буйное и бешеное, сколь бешеной была его ярость; он катался в пыли, испуская дикие вопли, он смешивал свои слезы с кровью сына, целовал его раны, молил небо и землю сохранить несчастному царевичу жизнь, которую сам отнял, призывал к себе докторов, колдунов, сулил им богатства, почет, власть, лишь бы они возвратили ему наследника престола, средоточие его нежных чувств… нежных чувств Ивана IV!..
Все тщетно! Неизбежная смерть приближается; отец поднял руку на сына; Господь вынес приговор обоим: сын умрет!.. Но пытка окончится не сразу; Иван узнает, что такое сострадать чужой боли.
Четыре дня юноша, полный жизни, боролся со смертью.
Как же провел он эти четыре дня? Как, по-вашему, этот отрок, развращенный отцом, — не забудьте об этом! — несправедливо заподозренный в предательстве, оскорбленный и смертельно раненный им, — как отомстил он за утрату всех надежд и четырехдневную пытку, на которую обрекло его небо, дабы преподать урок всем живущим на земле и, если возможно, наставить на путь истинный его убийцу?
Он провел эти четыре дня в молитвах: он просил небо за царя, он утешал своего губителя, ни на минуту не расстававшегося с ним, оправдывал его, твердил ему, выказывая тонкость чувств, достойную сына лучшего отца, что возмездие, каким бы суровым оно ни казалось, справедливо, ибо сын, ропщущий, пусть даже тайком, против решений венценосного родителя, заслуживает смерти. А ведь смерть была уже у дверей, и говорящим владел не страх, но предрассудок, политическая вера.
Чуя приближение своего последнего часа, царевич тревожится лишь о том, чтобы скрыть свои ужасные мучения от убийцы, которого он почитает, как почитал бы лучшего из отцов и величайшего из царей: он умоляет Ивана удалиться.
Когда же царь, вместо того чтобы уступить просьбам умирающего, бросается в припадке раскаяния на постель сына, а затем падает на колени, дабы попросить запоздалого прощения у своей жертвы, этот юноша — героический образец сыновней почтительности — черпает сверхъестественную мощь в сознании своего долга; стоя одной ногой в могиле, он каким-то чудом еще на мгновение продлевает свое земное бытие, дабы повторить еще более убедительно и торжественно, что он виновен, что гибель его справедлива и даже чересчур легка; сила духа, сыновняя любовь и уважение к царской власти помогают ему скрыть от отца муки юного тела, гибнущего в неравной борьбе со смертью. Уходя в мир иной, гладиатор прощает своему гонителю не из низкой гордыни, но из милосердия — единственно ради того, чтобы смягчить угрызения совести, терзающие преступного родителя. До последнего вздоха царевич уверяет отца в своей преданности законному правителю России и наконец, целуя убившую его руку, благословляя Господа, свою страну и своего отца, засыпает вечным сном.
Здесь гнев мой переходит в благочестивое изумление; я восхищаюсь чудесными дарами человеческой души, памятующей о своем божественном происхождении повсюду, даже там, где царят самые порочные обычаи и установления… Но я не дерзаю продолжать: страшно помыслить, что рабская покорность не покинула славного мученика даже у врат рая.
Но нет! смерть чуждается лести везде, даже в России; нет, нет, этот случай убеждает нас лишь в той прекрасной мысли, что самое растленное общество не способно извратить первоначальный замысел Провидения и что человек, являющийся, по Платону, падшим ангелом{122}, всегда может сделаться святым.
Царевич испускает дух в подмосковном логове тирана, именуемом Александровской слободой. Какая трагедия! Ни языческий Рим, ни Рим христианский не зрели сцен, подобных прощанию Ивана IV с его великодушным отпрыском.
Хотя русские и не умеют быть человечными, иногда им удается воспарить выше всего человечества. Они опровергают общеизвестную поговорку: «Кто на многое горазд, тому и малое нипочем».
Карамзин, судя Ивана более строго, чем я, сомневается в непритворности его горя{123}. В самом деле, горевал царь недолго — но, как кажется мне, искренно.
Впрочем, нужно признать, что испытание это не смягчило характер изверга, и он продолжал до конца своих дней упиваться кровью невинных и коснеть в самом гнусном разврате.
Перед смертью царь не раз приказывал отнести себя в дворцовую кладовую. Там он жадно обводил угасающим взором свои сокровища — бесполезные богатства, ускользавшие из его рук вместе с жизнью!
На пороге смерти дикий зверь становится сатиром и в припадке отвратительного любострастия оскорбляет собственную невестку{124}, юную и ангельски чистую супругу своего второго сына Федора, ставшего после смерти царевича Ивана наследником престола. Молодая женщина приближается к смертному одру царя, дабы утешить его в предсмертных муках… но внезапно отшатывается и убегает, испустив вопль ужаса.
Так умер Иван IV в Кремле и… как ни трудно в это поверить, был оплакан, горько оплакан всей нацией: вельможами и крестьянами, горожанами и духовенством — так, как если бы он был лучшим из монархов. Эти проявления скорби, вольные или невольные, не слишком утешительны для тех монархов, чья жизнь представляет собою цепь благодеяний. Повторим же еще и еще раз, что ничем не сдерживаемый деспотизм одурманивает ум человеческий. Сохранить рассудок после двадцатилетнего пребывания на российском престоле может либо ангел, либо гений, но еще с большим изумлением и ужасом я вижу, как заразительно безумие тирана и как легко вслед за монархом теряют разум его подданные; жертвы становятся старательными пособниками своих палачей. Вот урок, какой преподает нам Россия.
Подробная и совершенно достоверная история этой страны оказалась бы, вероятно, поучительнейшей из книг, однако создать ее было невозможно. Карамзин, попытавшийся это сделать, льстил своим героям; вдобавок он не дошел до воцарения династии Романовых. Впрочем, даже моего короткого и приглаженного рассказа довольно, чтобы дать вам понятие о событиях и людях, к которым путешественник невольно обращает мысленный взор при виде страшных кремлевских стен.
Приложение
Заключая очерк русской истории, написанный мною уже после возвращения в Петербург, я хочу еще раз повторить, что искусство не способно выразить впечатление, производимое архитектурой этой адской крепости; стиль дворцов, тюрем и часовен, именуемых здесь соборами, не похож решительно ни на что из виденного мною прежде. Кремль не имеет образца: он выстроен не в мавританском, не в готическом, не в античном и даже не в византийском вкусе{125}, он не напоминает ни Альгамбру, ни египетские пирамиды, ни греческие храмы (какую бы эпоху мы ни взяли), ни архитектурные памятники Индии, Китая, Рима… Это, с позволения сказать, царская архитектура.
Иван — идеальный тиран. Кремль — идеальный дворец тирана. Царь — житель Кремля; Кремль — жилище царя. Я не любитель новых слов, особенно если сам еще не привык к ним, но царская архитектура— словосочетание, необходимое любому путешественнику; никакие другие слова не способны выразить впечатления от Кремля; кто знает, что такое царь, поймет меня.
Вообразите себе однажды, в горячечном бреду, что вы прогуливаетесь по обиталищу людей, которые только что жили и умерли на ваших глазах, и вы сразу мысленно перенесетесь в Москву — город великанов посреди города людей, город, где здания громоздятся одно на другое, где приют палачей соседствует с приютом жертв. История помогает уяснить, как они возникли и как случилось, что один из них разместился внутри другого.
В своем описании города, населенного допотопными гигантами, господин де Ламартин, не видевший Кремля, угадал его облик. Несмотря на скорость, с какою было сочинено «Падение ангела», а быть может, благодаря этой скорости, приближающей поэму к импровизации, в ней есть первоклассные красоты; «Падение ангела» — фреска, французская же публика принялась рассматривать ее в лупу; она стала сравнивать свежий плод вдохновения с завершенными произведениями поэта; публика ошиблась{126} — это иной раз случается и с публикой.
Признаюсь, мне самому для того, чтобы оценить по достоинству этот эпический набросок, пришлось добраться до стен Кремля и перелистать кровавые страницы «Истории государства Российского». Как ни робок Карамзин, чтение его книги поучительно, ибо, несмотря на всю осторожность историка, несмотря на его русское происхождение и предрассудки, привитые воспитанием, книга эта написана честным пером. Господь призвал Карамзина отомстить за поруганных соотечественников, — быть может, помимо его и их воли. Не допускай он тех недомолвок, в которых я его упрекаю, ему не позволили бы писать: в этой стране честность кажется бунтом, а моя искренность будет объявлена предательством. «В подобных словах отзываться о стране, где вас так прекрасно приняли!» Что же сказали бы они, если бы принимали меня дурно? Что моя книга — низкая месть. Я предпочитаю прослыть неблагодарным. Из всех этих соображений, не имеющих отношения к существу дела, можно извлечь один-единственный вывод: говорить о России правду дозволено лишь тому, кто вообще не был там принят.
Прибавлю к уже сказанному отрывки, которые, как мне кажется, разительно подтверждают то мнение о русских и об их стране, какое составилось у меня в ходе моего путешествия.
Начну с извинений, которые Карамзин счел своим долгом принести деспотической власти после того, как осмелился изобразить власть тираническую; смесь отваги и боязни, заметная в этом фрагменте, внушит вам, как внушила мне, восхищение, смешанное с состраданием к историку, которому обстоятельства до такой степени препятствуют изъяснять свои мысли.
«Сверх ига монголов{127}, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к Аристокрации[25], ибо верила, что Бог посылает и язву, и землетрясение, и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года[26] сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы, в лучшие времена, иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (история не любит именовать живых). В смирении великодушном страдальцы умирали на лобном месте, как греки в Термопилах[27], за отечество, за веру и верность, не имея и мысли о бунте[28]. Напрасно некоторые чужеземные историки, извиняя жестокость Иоаннову, писали о заговорах, будто бы уничтоженных ею: сии заговоры существовали единственно в смутном уме царя, по всем свидетельствам наших летописей и бумаг государственных. Духовенство, бояре, граждане знаменитые не вызвали бы зверя из вертепа слободы Александровской, если бы замышляли измену, возводимую на них столь же нелепо, как и чародейство[29]. Нет, тигр упивался кровию агнцев — и жертвы, издыхая в невинности, последним взором на бедственную землю требовали справедливости, умилительного воспоминания от современников и потомства!
Несмотря на все умозрительные изъяснения, характер Иоанна, Героя добродетели в юности, неистового кровопийцы в летах мужества и старости, есть для ума загадка, и мы усомнились бы в истине самых достоверных о нем известий, если бы летописи других народов не являли нам столь же удивительных примеров».
Продолжая свою защитительную речь, Карамзин прибегает к сравнениям, слишком лестным для Ивана IV, и называет имена Калигулы, Нерона и Людовика XI, а затем восклицает: «Изверги вне законов, вне правил и вероятностей рассудка: сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас, в пространстве веков, бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении Самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления».
Далее следует похвальное слово извергу. Все эти нравоучительные увертки, все эти риторические предосторожности незаметно оборачиваются кровавой сатирой; подобная робость стоит смелости, ибо звучит как разоблачение — разоблачение еще более разительное оттого, что невольное.
Тем не менее русские, вдохновляемые одобрением императора, гордятся талантом Карамзина и восхищаются им из послушания{128}, хотя гораздо правильнее с их стороны было бы вышвырнуть его книгу из всех библиотек и выпустить другое, исправленное ее издание, объявив первое апокрифом, а всего лучше — сказать, что этого первого издания никогда не существовало и первым вышло в свет издание второе.
Разве не так поступают русские со всякой неприятной для них истиной? В Санкт-Петербурге опасным людям затыкают рот, а неудобные факты изображают небывшими; благодаря этому власти могут позволить себе все, что угодно. Если русские не примут мер, чтобы защитить деспотизм от ударов, наносимых ему книгою Карамзина, история почти наверняка отомстит им, ибо в этой книге хотя бы отчасти приоткрыта правда о России.
Европейцы, напротив, должны произносить имя Карамзина с благодарностью: разве чужестранцу дозволено было бы производить разыскания среди тех бумаг, к каким получил доступ русский сочинитель, проливший свет на некоторые эпизоды самой темной из историй? Уже одного этого обстоятельства довольно для того, чтобы осудить деспотическое правление. Деспот может властвовать только в безмолвии и в потемках!!!
Кажется, однако, Господу угодно, чтобы эта удивительная страна пребывала под пятою деспотов: ослепляя народ, писателей и вельмож, он, однако, — я вынужден это признать — учит абсолютных монархов умерять жар огня в пекле; тирания сделалась нынче менее тягостной{129}, хотя принципы ее не изменились и по сей день слишком часто приводят к ужасающим последствиям: вспомним Сибирь… вспомним подземелья Петровской крепости в Петербурге, московские тюрьмы, крепость Шлиссельбург и многие другие, неизвестные мне, немые темницы, вспомним Польшу…
Пути Господни неисповедимы: люди исполняют его волю, не понимая ее… Однако, несмотря на свое ослепление, человек вечно испытывает потребность в истине и справедливости: потребность эта, которую ничто не способно вытравить из сердец, — залог бессмертия, ибо не в этом мире суждено ей найти удовлетворение. Она живет в нашей душе, но истоки ее — не на земле, а в небе, куда она нас и влечет.
Спиритуализм, в котором ныне упрекают христиан те люди, что тщатся отыскать в Евангелии подтверждение своей политики и желают положить удовольствие в основание религии, зиждущейся на самоотречении, — этот спиритуализм, представляемый нам благочестивой выдумкой наших священников, остается между тем единственным лекарством, дарованным нам Господом для врачевания неизбежных недугов, которые умножает наша жизнь по его и нашей воле.
Русский народ — тот из цивилизованных народов, чьи понятия о справедливости наиболее зыбки и расплывчаты; присвоив Ивану IV прозвище Грозный, каким прежде был награжден за подвиги его предок Иван III, русские не оценили по достоинству ни славного монарха, ни жестокосердого тирана; даже после смерти этого последнего они продолжали ему льстить — разве эта деталь не характеристична? Неужели правда, что в России тирания бессмертна? Вновь отсылаю вас к Карамзину:
«В заключение скажем{130}, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств монгольских: доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь, как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл имя Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой отныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»
Как видите, обоих, и великого правителя, и изверга именуют Грозными!.. Именуют не кто иные, как потомки! Вот праведный суд русского образца; само время в этой стране — пособник несправедливости. Лекуэнт Лаво в своем «Путеводителе по Москве», описывая царский дворец в Кремле, не постыдился вызвать тень Ивана IV и дерзнул сравнить его с Давидом, оплакивающим заблуждения юности{131}. Книга Лаво написана для русских.
Не могу отказать себе в удовольствии познакомить вас с последней цитатой из Карамзина; это — описание характера князя, которым Россия гордится. Только русский может говорить об Иване III так, как говорит Карамзин, и при этом полагать, что произносит монарху хвалу. Только русский может описывать царствование Ивана IV так, как описывает Карамзин, и закончить свой рассказ словами, извиняющими деспотизм. Вот подлинное мнение историка об Иване III, великом предке Ивана IV:
«Гордый в сношениях с царями{132}, величавый в приеме их посольств, любил пышную торжественность; уставил обряд целования монаршей руки в знак лестной милости; хотел и всеми наружными способами возвышаться пред людьми, чтобы сильно действовать на воображение; одним словом, разгадав тайны самодержавия, сделался как бы земным Богом для россиян, которые с сего времени (подчеркнуто Карамзиным или его переводчиком) начали удивлять все иные народы своею беспредельною покорностию воле монаршей. Ему первому дали в России имя Грозного, но в похвальном смысле: грозного для врагов и строптивых ослушников. Впрочем, не будучи тираном, подобно своему внуку, Иоанну Васильевичу Второму, он без сомнения имел природную жестокость во нраве, умеряемою в нем силою разума. Редко основатели монархий славятся нежною чувствительностию, и твердость, необходимая для великих дел государственных, граничит с суровостию. Пишут, что робкие женщины падали в обморок от гневного, пламенного взора Иоаннова; что просители боялись идти ко трону; что вельможи трепетали и на пирах во дворце не смели шепнуть слова, ни тронуться с места, когда Государь, утомленный шумною беседою, разгоряченный вином, дремал по целым часам за обедом: все сидели в глубоком молчании, ожидая нового приказа веселить его и веселиться. Уже заметив строгость Иоаннову в наказаниях, прибавим, что самые знатные чиновники, светские и духовные, лишаемые сана за преступления, не освобождались от ужасной торговой казни: так (в 1491 году) всенародно секли кнутом Ухтомского князя, дворянина Хомутова и бывшего архимандрита Чудовского, за подложную грамоту, сочиненную ими на землю умершего брата Иоаннова.
История не есть похвальное слово и не представляет самых великих мужей совершенными. Иоанн как человек не имел любезных свойств ни Мономаха, ни Донского, но стоит как государь на вышней степени величия. Он казался иногда боязливым, нерешительным, ибо хотел всегда действовать осторожно. Сия осторожность есть вообще благоразумие: оно не пленяет нас подобно великодушной смелости; но успехами медленными, как бы неполными, дает своим творениям прочность. Что оставил миру Александр Македонский? Cлаву.{133} Иоанн оставил государство, удивительное пространством, сильное народами, еще сильнейшее духом правления, то, которое ныне с любовию и гордостию именуем нашим любезным отечеством».
Похвалы историка-царедворца царю-герою кажутся мне нисколько не менее выразительными, нежели его робкие упреки царю-тирану. Явное сходство панегирика славному правителю с приговором извергу позволяет оценить, насколько смутны идеи и чувства, владеющие лучшими русскими умами. В этом неразличении добра и зла — напоминание о том, как велика пропасть, отделяющая Россию от Европы.
Истинным основателем Российской империи в том виде, в каком она существует и поныне, был именно Иван III; он же приказал выстроить на месте деревянного Кремля каменный. Вот еще один грозный хозяин этих стен, еще один дух, имеющий полное право посещать этот дворец и опускаться на верхушки его башен!!!
Иван III, нарисованный Карамзиным, вполне мог бы произнести приписываемые ему слова: «Я оставлю Россию тому, кому захочу». Так он ответил боярам, когда те потребовали, чтобы он назначил своим наследником внука, меж тем как он хотел оставить престол своей второй жене; к слову сказать, русские цари до сих пор распоряжаются короной по своему усмотрению{134}. Какова же должна быть участь сословия, именуемого знатью, в стране, управляемой подобным образом?
Петр Великий последовал примеру Ивана III и также поставил наследование престола в зависимость от царского каприза. Этот государь-преобразователь уподобился предшественнику-тирану, убив собственного сына и его так называемых сообщников. Фрагмент из книги господина де Сегюра, с которым я вас сейчас познакомлю, доказывает, что великий реформатор был гораздо большим злодеем, чем утверждали историки прежде. Французский писатель рассказывает о законах, изданных Петром Великим, о коварном обращении этого монарха с его несчастным сыном, о казнях священников и других особ, поддерживавших юного царевича в его борьбе против заимствованной у Запада цивилизации, которую беспощадный основатель новой Российской империи предписывал своим подданным чтить как святыню.
«Устав воинский, из двух частей и девяноста одной главы состоящий, публиковавшийся начиная с 1716 года.
Начало его замечательно{135}: то ли из искренней набожности, то ли из соображений политических и желания сохранить такое действенное орудие влияния на подданных, как религия, царь начинает с утверждения, что из всех истинных христиан воин — тот, чьи нравы должны быть самыми честными, достойными и христианскими; ратник-христианин должен быть всегда готов предстать перед Богом, иначе он не будет способен с полным бесстрашием в любую минуту отдать жизнь за отечество. В заключение Петр приводит слова Ксенофонта о том, что в сражениях те, кто больше всего боятся богов, меньше всего боятся людей! Он предусматривает наказания за малейшие преступления против Господа, нравственности и чести, за нарушения дисциплины и даже приличий, как если бы он желал превратить свою армию в нацию внутри нации, сделать ее образцом для всех остальных подданных.
Но именно на этом поприще с ужасающей легкостью расцвел его деспотический гений! — Все государство, — говорил он, — заключено в государе, все в государстве должно совершаться на благо ему, абсолютному и деспотическому монарху, который не обязан давать отчет в своих деяниях никому, кроме Бога! — Поэтому всякое оскорбление его особы, всякое непристойное суждение о его поступках и намерениях должны караться смертью{136}.
Ставя себя таким образом вне и выше всяких законов в 1716 году, царь словно готовился к ужасному государственному перевороту, каким запятнал свою славу в году 1718». (История России и Петра Великого, сочинение господина графа де Сегюра. Второе издание. Бодуэн, Париж, Книга XI, глава VI, с. 489, 490.)
Далее господин де Сегюр пишет{137}: «В сентябре 1716 года царевич Алексей, желая спастись от нарождающейся русской цивилизации, ищет убежища в лоне цивилизации европейской. Он отдает себя под покровительство Австрии и тайно поселяется с любовницей в Неаполе.
Петр раскрывает тайну его местопребывания. Он пишет царевичу письмо, начинающееся обоснованными упреками и кончающееся исчислением ужасных бедствий, которые грозят Алексею, если тот ослушается приказаний отца.
Вот главная мысль этого письма: «Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься»{138}.
Поверив этой торжественной клятве отца и государя, Алексей 3 февраля 1718 года возвращается в Москву и на следующий же день его лишают оружия и свободы, допрашивают, с позором отнимают у него и его потомков право наследовать российский престол; если же он когда-либо посмеет притязать на корону, его ждет проклятие.
Хуже того: его бросают в крепость. Там ежедневно и еженощно венценосный отец, поправ свою клятву, законы природы, а равно и законы государственные, собственноручно им писанные[30], допрашивает чрезмерно доверчивого сына; устроенное Петром политическое судилище не уступает в коварстве и жестокости религиозным судилищам времен инквизиции. Он мучает пугливый ум несчастного царевича рассказами о всевозможных небесных и земных карах; он вынуждает его доносить на друзей, родственников и даже на собственную мать, наконец, заставляет его сознаться, что он виновен, недостоин жить и заслуживает смерти.
Это злодеяние вершится в течение пяти долгих месяцев. Высылка и лишение имущества многих вельмож, отрешение от наследства престола сына, заключение в темницу сестры{139}, заточение в монастырь и бичевание кнутом первой жены{140}, казнь шурина{141} — всего этого царю мало.
Генерал Глебов, уличенный в любовной связи с бывшей царицей, посажен на кол посреди эшафота, в четырех углах которого выставлены на всеобщее обозрение головы одного епископа, одного боярина и двух сановников{142}, колесованных и обезглавленных в тот же самый день[31]. Этот ужасный эшафот в свой черед окружен кольями, на которые насажены головы более чем пяти десятков священников и других граждан.
Такова была чудовищная месть царя тем, чьи интриги и предрассудки вынудили непреклонного монарха принести сына в жертву империи! Однако тот, кто обрушил на людей все эти кары, был стократ более виновен: ибо что может служить оправданием стольким жестокостям? Хуже того: по всему судя, под действием той подозрительности, что присуща правителям, попирающим природный порядок, Петр упорно искал и находил заговоры там, где их не было; люди, которых он подозревал в мятеже, просто-напросто втайне противились его реформам, ничего не предпринимая и возлагая все надежды на его смерть.
Меж тем даже за столь ужасное кровопролитие царь удостоился льстивых похвал! Герой Полтавы сам гордился этим злодеянием, как победой в битве. «Когда огонь найдет солому, — говорил он, — то ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает». С этими словами он хладнокровно прохаживался среди казнимых. Говорят даже, что, гонимый кровожадностью и тревогой, он продолжал допрашивать Глебова на эшафоте, и тот, знаком попросив своего мучителя приблизиться, плюнул ему в лицо.
Вся Москва оказалась узницей; выехать из ее пределов без ведома монарха значило совершить непростительное преступление. Жителям города предписывалось под страхом смерти шпионить за соседями и доносить на них.
Однако главная жертва Петра — его сын, обездоленный, сломленный гибелью близких, — был еще жив. Царь решил перевезти его из московской темницы в петербургскую.
Тут он принимается терзать душу сына, вырывая у него признания во всех, даже самых ничтожных, проступках; всякий день он с ужасающей дотошностью записывает воспоминания царевича о выказываемых им раздражении, непокорстве или строптивости; радуясь всякому новому открытию, собирая воедино все стоны и слезы, он подводит им итог, в бесчестности своей стараясь представить все эти печали и робкие попытки неповиновения тяжким грехом, который и ляжет на чашу весов царского правосудия[32].
Когда же, истолковав слова царевича в нужном ему духе, он утверждается в мысли, что создал из ничего нечто, он спешит созвать преданнейших своих рабов. Он посвящает их в свой дьявольский план, раскрывает перед ними свой свирепый и деспотический замысел с варварским простодушием, с наивностью тирана, ослепляемого всевластием и мнящего, что его воля выше правосудия, а его цель — к счастью, великая и полезная — оправдывает любые средства.
Жертву, приносимую интересам политическим, он хочет объяснить интересами правосудия. Он желает оправдать себя за счет погубленного им сына и заставить замолчать докучающие ему голоса совести и природы.
Уверясь, что составленный им обвинительный акт неопровержим, абсолютный монарх созывает своих приближенных. Они, восклицает он, «ныне уже довольно слышали{143} о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего». Один лишь царь вправе судить преступника, однако он просит помощи, ибо «боится Бога, дабы не погрешить», вдобавок же «с клятвою суда Божия письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил…». Следственно, им, приближенным царя, предстоит произнести царевичу приговор, невзирая на его звание и помышляя лишь о спасении отечества. Впрочем, к этому приказу, недвусмысленному и страшному, он прибавляет с грубым лукавством, что судьям надобно постановить без лести и страха, не достоин ли его сын лишь легкого наказания.
Рабы поняли хозяина: они угадали, о какой ужасной услуге он их просит. Священники, сославшись на Писание, привели равное число выписок в пользу прощения и в пользу осуждения и не посмели отдать предпочтение первому, а о царской клятве побоялись даже упомянуть.
Сановники же, число которых в Верховном суде достигало ста двадцати четырех человек, повиновались царю. Они единогласно и беспрекословно высказались за смерть царевича; впрочем, приговор этот осуждает их самих куда более сурово, чем их жертву. Отвратительно видеть старания этой толпы рабов оправдать хозяина-клятвопреступника; их подлая ложь, прибавляясь к лжи Петра, лишь усугубила его вину!
Царь непреклонен: ничто не может остановить его: ни время, усмиряющее гнев, ни угрызения совести, ни раскаяние несчастного царевича, ни его слабость, покорство, мольбы! Одним словом, все, что обычно смягчает и обезоруживает даже судей, имеющих дело с посторонними, с врагами, не трогает сердце отца, решающего участь собственного сына.
Больше того: не довольствуясь ролью судьи и обвинителя, Петр становится царевичу палачом. 7 июля 1718 года, на следующий день после объявления приговора, он вместе со свитой приходит в темницу: проститься с сыном и оплакать его; можно подумать, что сердце царя наконец дрогнуло, но в эту самую минуту он посылает за крепким питьем, которое приготовил собственноручно! Не в силах сдержать нетерпения, он торопит гонца и удаляется — впрочем, в большой печали[33], — лишь напоив несчастного, который все еще молит его о прощении, отравой{144}. А затем приписывает гибель царевича, спустя несколько часов испустившего дух в страшных мучениях, ужасу, который внушил ему смертный приговор! Царь довольствуется этим топорным оправданием, полагая, что оно отвечает грубым нравам его приближенных; впрочем, он велит им молчать, и они исполняют приказание так старательно, что если бы не записки чужестранца (Брюса), свидетеля и даже участника этой отвратительной драмы, ее страшные подробности остались бы навсегда скрыты от потомков»{145}. (История России и Петра Великого, сочинение господина графа де Сегюра, книга X, глава III, с. 438–444.)
Письмо двадцать седьмое
Английский клуб. — Новое посещение кремлевской кладовой. — Особенности московской архитектуры. — Восклицание госпожи де Сталь. — Преимущество безвестного путешественника. — Китай-город — купеческий квартал. — Иверская Богоматерь. — Русские чудеса, засвидетельствованные итальянцем. — Памятник Минину и Пожарскому. — Храм Василия Блаженного. — Как царь Иван отблагодарил зодчего. — Святые ворота. — Почему, входя в них, нужно непременно обнажать голову. — Преимущества веры перед сомнением. — Контрасты в облике Кремля. — Успенский собор. — Чужеземные мастера. — Отчего пришлось выписать их в Москву. — Фрески. — Колокольня Ивана Великого. — Церковь Спаса на Бору. — Огромный колокол. — Чудов и Вознесенский монастыри. — Могила царицы Елены, матери Ивана IV. — Шапка Мономаха. — Сибирская корона. — Польская корона. — Размышления. — Чеканные чаши. — Стеклянная посуда редкостной красоты. — Носилки Карла XII. — Цитата из Монтеня. — Удивительная историческая подробность. — Сравнение русских великих князей с современными им монархами. — Парадные кареты царей и патриарха московского. — Дворец нынешнего императора в Кремле. — Прочие дворцы. — Угловой дворец. — Особенности его архитектуры. — Новые постройки, начатые в Кремле по приказу императора. — Осквернение святыни. — Ошибка императора Петра и императора Николая. — Где подобает находиться столице Российской империи. — Чем могла бы стать Москва. — Пожар петербургского дворца — небесное знамение. — Замысел Екатерины II, частично осуществленный Николаем. — Вид с кремлевского холма на вечернюю Москву. — Закат солнца. — Ход в подземелье. — Московская пыль ночью. — Воробьевы горы. — Воспоминания о французской армии. — Слова императора Наполеона. — В России опасно быть заподозренным в героизме. — Борьба посредственностей. — Долг абсолютных монархов. — Ростопчин. — Он боится прослыть великим человеком. — Его брошюра. — Какие выводы можно из нее извлечь. — Падение Наполеона: к чему оно привело в конечном счете. — Людовик XIV. — Исторический феномен.
Москва, 11 августа 1839 года, вечер{146}.
Глаз мой болит меньше, и вчера, покинув свою темницу, я отправился пообедать в Английский клуб{147}. Это особый ресторан, куда гости допускаются лишь по рекомендации одного из завсегдатаев, принадлежащих к избранному московскому обществу. Заведение это, устроенное, как и наши парижские кружки, по английскому образцу, открылось сравнительно недавно. Я расскажу вам о нем в другой раз.
В нынешней Европе способы сообщения между странами облегчились настолько, что отыскать самобытные нравы или обычаи, служащие выражением характеров, сделалось решительно невозможно. Привычки всех современных народов суть следствие множества заимствований: смешение всех национальных характеров в ступе всемирной цивилизации сообщает нравам однообразие, малоприятное для глаза путешественника; между тем никогда еще путешествия не были в такой моде. Все дело в том, что большинство людей трогаются с места не столько из любви к просвещению, сколько из скуки. Я не принадлежу к числу странников такого рода; любознательность моя беспредельна, и каждый день я на собственном опыте убеждаюсь, что разнообразие — самая редкостная вещь на этом свете, однообразие же впечатлений — бич путешественника, ибо ставит его в положение глупца — положение самое неприятное именно оттого, что самое распространенное.
Люди отправляются путешествовать, дабы на время покинуть тот мир, где прожили всю свою жизнь, — и не достигают цели: нынче цивилизация достигла отдаленнейших уголков земного шара. Род человеческий переплавляется в единое целое, различия между языками стираются, наречие, на котором мы пишем, исчезает, нации отрекаются от самих себя, философия низводит религию до внутреннего дела каждого верующего, и этот вялый католицизм будет служить людям вплоть до того дня, когда его новый расцвет ознаменует рождение нового общества. Кто может сказать, когда завершится это преображение рода человеческого? Нельзя не узреть во всем происходящем ныне волю Провидения. Вавилонское смешение языков скоро уйдет в прошлое; нации начнут понимать одна другую, несмотря на все, что их разобщает.
Сегодня я начал день с подробного и основательного осмотра Кремля в обществе г-на ***, к которому имел рекомендательное письмо{148}; да, я снова отправился в Кремль! Для меня Кремль — это вся Москва, вся Россия! Кремль — целый мир! Местный слуга с утра пошел в Оружейную палату предупредить хранителя, и тот уже ждал нас. Я думал, что увижу заурядного привратника, но нас принял офицер, человек просвещенный и учтивый.
Кремлевская кладовая — предмет законной гордости русских; она могла бы заменить России летописи, ибо это ее история, написанная драгоценными камнями, подобно тому, как римский форум — история, писанная камнями тесаными.
Золотые чаши, доспехи, старинная мебель — все эти вещи выставлены здесь не только за их красоту; всякая из них служит напоминанием о каком-нибудь славном, удивительном, достопамятном событии. Но прежде, чем изобразить или, вернее, коротко перечислить вам сокровища, хранящиеся в арсенале, которому, я полагаю, нет равных в Европе, я хочу, чтобы вы мысленно проделали вместе со мною тот путь, каким я шел к этому святилищу, достойному поклонения русских и восхищения чужестранцев.
Выехав с Большой Дмитровской, я пересек, как давеча, несколько площадей, на которые выходят крутые, но прямые улицы; в крепость я въехал через ворота, пользующиеся здесь такой славой, что местный слуга не счел нужным спросить моего мнения, велел кучеру остановить карету, дабы я мог насладиться их видом!.. Ворота эти проделаны в башне, столь же диковинной, что и все постройки в старом центре Москвы.
Я не бывал в Константинополе{149}, но полагаю, что после него Москва — поразительнейшая из всех европейских столиц. Это — сухопутный Византий. Благодарение Богу, площади древней столицы не так огромны, как петербургские, среди которых потерялся бы даже римский собор Святого Петра. В Москве памятники стоят не так далеко один от другого и потому производят куда большее впечатление. Здесь история и природа не позволяют разгуляться деспотизму прямых линий и симметричных планов; Москва прежде всего живописна. Небо над Москвой хотя и не безоблачно, но радует глаз серебристым блеском; образцы архитектуры всех сортов громоздятся на улицах без всякого порядка и плана; ни одна постройка не может быть названа совершенной, но все они вместе вызывают если не восхищение, то изумление. Неровности почвы умножают прекрасные виды. Церкви, увенчанные куполами, которых нередко больше, чем предписывает православное учение, сверкают волшебным блеском. Бесчисленные золоченые пирамиды и колокольни в форме минаретов устремляют свои вершины в лазурное небо; восточная беседка, индийский купол переносят вас в Дели, донжоны и башенки возвращают в Европу времен крестовых походов, часовой на верху сторожевой башни напоминает муэдзина, сзывающего мусульман на молитву; наконец, окончательно спутывают ваши мысли блистающие повсюду кресты, повелевающие народу пасть ниц перед Словом, кажется, будто кресты эти спустились в азиатскую столицу с неба, дабы указать здешним жителям узкий путь к спасению: должно быть, именно эта поэтическая картина внушила госпоже де Сталь восклицание: «Москва — это северный Рим!»{150}
Восклицание не слишком справедливое, ибо между этими двумя городами нет решительно ничего общего. Москва приводит на память скорее Ниневию, Пальмиру, Вавилон, нежели шедевры европейского искусства, будь то творения языческие или христианские; история и религия этой страны также не располагают к тому, чтобы уподоблять ее столицу Риму. Между Москвой и Римом сходства куда меньше, чем между Москвой и Пекином, однако госпожа де Сталь, попав в Россию, менее всего интересовалась этой страной; она стремилась в Швецию и Англию, дабы обратить свой гений и свои идеи на борьбу с врагом всяческой свободы мысли — Бонапартом{151}. Долг великого мыслителя, явившегося в незнакомую страну, — нарисовать ее изображение, и госпожа де Сталь произнесла по поводу России те несколько слов, какие от нее требовались. Несчастье знаменитостей состоит в том, что они обязаны изъясняться афоризмами, если же они уклоняются от исполнения этой обязанности, им приписывают афоризмы, сочиненные другими.
Я доверяю лишь отчетам безвестных путешественников; вы скажете, что я говорю так из корысти; не стану отрицать, вы правы — во всяком случае, мне моя безвестность на руку: она позволяет мне искать и находить истину. С меня довольно, если я буду иметь счастье избавить от предубеждений и предрассудков такого читателя, как вы, а также избранный круг людей, вам подобных. Как видите, притязания мои весьма умеренны: ведь нет ничего легче, чем исправлять заблуждения умов выдающихся. Мне кажется, что даже тот, кто ненавидит деспотизм не так сильно, как я, возненавидит деспотов за их деяния и вопреки их чарам, когда прочтет правдивое описание, предлагаемое мною вниманию публики.
Массивная башня с двумя живописными арками, у подножия которой местный слуга предложил мне выйти из кареты, отделяет Кремль от его продолжения, называемого Китай-городом, — купеческого квартала старой Москвы, основанного матерью царя Ивана Васильевича в 1534 году{152}. Нам эта дата кажется не слишком отдаленной, но для русского народа, самого молодого из всех европейских народов, это — глубокая древность.
Китай-город, своего рода приложение к Кремлю, — это огромный базар, целый город, изобилующий темными сводчатыми улочками, напоминающими подземелья; впрочем, эти купеческие катакомбы менее всего походят на кладбище; в лабиринте галерей, которые уступают парижским в изяществе и блеске, но зато выигрывают в основательности, шумит вечная ярмарка. Архитектура Китай-города приспособлена к здешнему климату: на Севере крытые улицы помогают бороться с непогодой; странно, что они здесь так редки. Продавцы и покупатели спасаются здесь от ветра, снега, холода и весеннего разлива рек; напротив, легкие ажурные колоннады и воздушные портики выглядят в России смехотворной бессмыслицей: русским зодчим следовало бы брать пример не с греков и римлян, но с кротов и муравьев. Арабы лучше поняли необходимость соотносить законы искусства с природными условиями. Ульи Альгамбры{153} — архитектура, подобающая почве и климату Испании, равно как и нравам ее обитателей.
В Москве вы на каждом шагу видите какую-нибудь часовню — предмет поклонения для простонародья и почитания для всех жителей города. Часовни эти, как правило, представляют собою ниши, с застекленным изображением Божьей матери, возле которого всегда горит лампада. Рядом несет караул старый солдат. Ветераны в России служат привратниками не только у вельмож, но и у самого Господа Бога. Их неизменно встречаешь у входа в богатые дома, куда они не впускают посторонних, и в церкви, откуда они выметают мусор. Не будь на свете богачей и священников, старым русским солдатам пришлось бы прозябать в нищете.
Над двухпроездными воротами, через которые я вошел в Кремль, помещается икона Божьей матери{154}, написанная в греческом стиле и почитаемая всеми жителями Москвы.
Я заметил, что все, кто проходят мимо этой иконы господа и крестьяне, светские дамы, мещане и военные, — кланяются ей и многократно осеняют себя крестом; многие, не довольствуясь этой данью почтения, останавливаются; хорошо одетые женщины склоняются перед чудотворной Божьей матерью до земли и даже в знак смирения касаются лбом мостовой; мужчины, также не принадлежащие к низшим сословиям, опускаются на колени и крестятся без устали; все эти действия совершаются посреди улицы с проворством и беззаботностью, обличающими не столько благочестие, сколько привычку{155}.
Мой слуга, нанятый в Москве, — итальянец; нет ничего смешнее той смеси самых различных предрассудков, которая образовалась в голове этого несчастного иностранца, уже много лет живущего в Москве, на своей названой родине; воспитание, полученное в детские годы в Риме, заставляет его верить в то, что святые и Богоматерь вмешиваются в земную жизнь, поэтому, не вдаваясь в обсуждение богословских тонкостей, он, за неимением лучшего, принимает на веру все истории о чудесах, творимых мощами и образами греческой Церкви{156}. Этот бедный католик, ставший ревностным поклонником московской Божьей матери, доказал мне, что религиозные верования повсюду зиждутся на одном и том же основании; единство их, всемогущее, хотя и мнимое, производит неотразимое действие. Слуга все время твердил мне с итальянской словоохотливостью: «Signor, creda a me: questa madonna fa dei miracoli, ma dei miracoli veri, veri verissimi; non и come da noi altri; in questo paese tutti gli miracoli sono veri»[34].
Этот итальянец, привезший в империю осмотрительности и безмолвия простодушную живость своего отечества, чрезвычайно забавлял, но одновременно и пугал меня: его вера в иноземную религию выдавала безграничный политический террор, царящий в России!
В этой стране болтун — редкость, драгоценное исключение из правила; путешественник, окруженный сдержанными и осторожными уроженцами здешних мест, испытывает нужду в нем на каждом шагу. Дабы разговорить моего итальянца, что, впрочем, не составляло большого труда, я рискнул выразить некоторые сомнения в подлинности чудес, сотворенных московской Божьей матерью: я. меньше оскорбил бы набожного римлянина, усомнись я в духовном авторитете папы.
Слушая, как бедный католик старается уверить меня в сверхъестественном могуществе греческой иконы, я лишний раз убедился: если что и разделяет нынче две Церкви, то это отнюдь не богословие. Из истории христианских наций мы знаем, как использовали государи упорство, хитроумие и диалектические таланты священников для разжигания религиозных споров.
Выйдя из ворот, увенчанных знаменитой мадонной, на небольшую площадь, видишь бронзовый памятник, изваянный в очень скверном, так называемом псевдоклассическом вкусе{157}. Мне показалось, будто я попал в Лувр, в мастерскую посредственного скульптора времен Империи. Памятник изображает в виде двух римлян Минина и Пожарского, спасителей России, которую они освободили от господства поляков в начале XVII века: нетрудно догадаться, что римская тога — не самый подходящий костюм для подобных героев!.. Нынче эта пара в большой моде. Что предстает взору затем? Чудесный собор Василия Блаженного, вид которого так поразил меня сразу по приезде в Москву, что напрочь лишил покоя. Стиль этого причудливого памятника на удивление несхож с классическими изваяниями освободителей Москвы. Гуляя по этому городу в одиночестве, я еще не имел возможности рассмотреть как следует этот храм в змеиной коже, именуемый Покровским собором. Теперь он был прямо передо мной, но какое разочарование!!. Множество луковиц-куполов, среди которых не найти двух одинаковых, блюдо с фруктами, дельфтская фаянсовая ваза, полная ананасов, в каждый из которых воткнут золотой крест, колоссальная гора кристаллов — все это еще не составляет памятника архитектуры; увиденная с близкого расстояния, церковь эта сильно проигрывает. Как почти все русские храмы, она невелика; бесформенная ее колокольня хороша только издали, а неизъяснимая пестрота скоро наскучивает внимательному наблюдателю; довольно красивая лестница ведет на крыльцо, откуда богомольцы попадают внутрь храма — тесного, жалкого, ничтожного. Этот несносный памятник стоил жизни его создателю. Его начали строить в 1554 году, в память о взятии Казани, по приказу Ивана IV, любезно прозванного Грозным[35]. Государь этот, оставаясь, как вы сейчас поймете, верным себе, отблагодарил архитектора, украсившего Москву, по-своему: он приказал выколоть бедняге глаза, дабы тот никогда уже не смог создать второго такого храма.
Не преуспей несчастный в строительстве, его бы наверняка посадили на кол, однако результат его трудов превзошел все ожидания великого монарха, поэтому несчастный всего-навсего лишился глаз: обнадеживающая перспектива для художников!
От Покровского собора мы направились к священным вратам Кремля; дабы не нарушить обычая, истово соблюдаемого русскими, я прошел под этими сводами, впрочем, не весьма широкими, с обнаженной головой{158}. Обычай этот восходит, как мне объяснили, ко временам последнего нашествия калмыков, которым лишь чудесное заступничество сил небесных помешало проникнуть в крепость. Святым тоже случается зазеваться, но в тот день они были начеку, Кремль остался цел и невредим, русские до сих пор снимают шапки в знак благодарности к своим славным покровителям.
В подобных публичных проявлениях религиозного чувства заметно больше практической философии, чем в безверии народов, которые мнят себя просвещеннейшими племенами земли оттого, что, исчерпав силы ума, наскучив простыми истинами, во всем сомневаются и в гордыне своей призывают соседей брать с них пример, словно их колебания достойны подражания!.. Видите, говорят они, как мы жалки; поступайте же, как мы!..
Вольнодумцы — мертвецы, обволакивающие могильным холодом всех, кто их окружает; эти опасные умники отнимают у наций способность действовать; они разрушают, не умея созидать, ибо любовь к роскоши и удовольствиям рождает в душе не более чем лихорадочное волнение, мимолетное, как сама человеческая жизнь. В своем шатком бытии материалисты слушаются скорее биения крови, нежели просвещенной мысли, и вечно пребывают во власти сомнений, ибо ум самого честного человека, будь то первый мудрец страны, будь то сам Гёте, ни на что, кроме сомнений, не способен, сомнения же располагают сердце к терпимости, но отвращают от жертвенности. Между тем в искусствах, науках и политике всякое значительное творение, всякое возвышенное стремление зиждутся именно на жертвенности. Нынче же идти на жертвы никто не желает: христианство упрекают в том, что оно проповедует самоотречение — добродетельным людям это не по нраву. Христианские священники указывают дорогу, которую прежде избирали только избранные, толпе!! Кто отгадает, куда приведут народ столь коварные наставники?
Я не устаю любоваться общим видом Кремля: его причудливыми постройками, мощными крепостными стенами, множеством стрельчатых арок, сводов, башенок, колоколен, тайников, бойниц и проемов; все эти колоссальные диковины, громоздящиеся одна подле другой, рождают в душе путешественника массу впечатлений и никогда не наскучивают. Внешняя крепостная стена, которая опоясывает Кремль и, следуя за неровностями холмистой местности, то поднимается вверх, то опускается вниз; обилие зданий удивительной архитектуры, возведенных едва ли не впритык одно к другому, — все здесь создает одну из самых оригинальных и поэтических картин, какие существуют на свете; изобразить подобные чудеса под силу только живописцу; слова не в силах передать производимое ими впечатление: есть вещи, внятные только взору.
Но как выразить изумление, охватившее меня, когда, оказавшись внутри этого волшебного города, я подошел к современному зданию, именуемому Оружейной палатой, и увидел маленький прямоугольный дворец с греческими фронтонами и коринфскими колоннами{159}?
Это холодное и пошлое подражание античности, к которому мне следовало бы уже привыкнуть, показалось мне настолько смешным, что я отступил на несколько шагов назад и попросил у своего спутника позволения отложить осмотр кладовой и вначале посетить несколько церквей. С тех пор, как я в России, я видел уже немало самых бессмысленных и безвкусных творений имперских архитекторов, но на сей раз несообразность была столь разительна, что потрясла меня заново.
Итак, мы начали знакомство с Кремлем, отправившись в Успенский собор{160}. В храме этом находится одно из тех изображений Девы Марии, которые правоверные христиане всего мира приписывают кисти апостола Луки{161}. Сам храм больше похож на саксонские или нормандские постройки, нежели на наши готические соборы. Создан он в XV веке итальянским архитектором, которого правивший тогда великий князь пригласил в Москву, ибо русские в ту пору не могли обойтись в строительстве без помощи иноземцев. Здание, которое они возводили собственными силами, несколько раз рушилось, погребая под своими останками невежественных рабочих, исполнявших приказы еще более невежественных зодчих; наконец, после двухлетних неудачных попыток пришлось прибегнуть к услугам итальянцев: архитектор, явившийся в Москву, подчинился господствовавшему здесь вкусу и употребил свое мастерство лишь на то, чтобы сделать храм прочным. Своды его высоки, стены толсты, но здание не назовешь ни величественным, ни светлым, ни красивым.
Мне неизвестны предписания греко-русской Церкви касательно поклонения образам{162}, но при виде этой церкви, чьи стены сплошь покрыты безвкусными фресками, выполненными в той однообразной и грубоватой манере, что именуется современным греческим стилем, потому что в основе ее лежит подражание византийским образцам, я то и дело спрашивал себя: какими же изображениями запрещено украшать русские церкви? Вероятно, решил я, в сии святилища благочестия закрыт доступ лишь творениям превосходным.
Когда мы приблизились к Богоматери святого Луки, мой чичероне-итальянец заверил меня, что она в самом Деле принадлежит кисти апостола; с истинно мужицким благочестием он твердил мне: «Signore, signore, и il paese dei miracoli! Это страна чудес!» Охотно верю: страх — первый чудотворец! Что за удивительное путешествие я совершил: в две недели отдалился от Европы на четыре столетия! Впрочем, у нас в средние века чувство собственного достоинства было развито куда больше, чем в России сегодня. У нас хитрые и двуличные государи, правившие Россией из Кремля, никогда не заслужили бы имени великих{163}.
Иконостас Успенского собора, идущий от пола до высокого сводчатого потолка, роскошен и блистает позолотой. Иконостас — это живописная перегородка, отделяющая алтарь, располагающийся за закрытыми дверями, от нефа церкви, где находятся верующие; в Успенском соборе перегородка эта грандиозна и пышна. Собор почти квадратной формы, очень высок, но не слишком просторен, так что, обходя его, чувствуешь себя так, будто меряешь шагами темницу.
В соборе похоронены многие патриархи; здесь также хранятся богато украшенные раки и прославленные святыни, привезенные из Азии; каждая деталь по отдельности производит крайне унылое впечатление, но в целом памятник выглядит довольно внушительно. Очутившись внутри, испытываешь если не восхищение, то печаль, а это уже немало; печаль предрасполагает душу к благочестию: к кому, как не к Господу, прибегнуть в страдании? Однако великие храмы, воздвигнутые во славу католической религии, навевают не одну лишь грусть; в них запечатлена триумфальная песнь победившей веры.
В ризнице хранятся достопримечательности, исчислением которых я не стану утомлять ваш слух; не ждите от меня ни перечня московских сокровищ, ни каталога тамошних памятников. В Москве все любопытно издали, но несносно вблизи. Я рассказываю лишь о том, что меня поразило, что же до всего остального, то я отсылаю вас к Лаво и Шницлеру, а главное, к нашим преемникам, которые справятся со своей задачей лучше меня. Без сомнения, вскоре в Россию устремятся многочисленные путешественники, ибо стране этой недолго осталось пребывать в безвестности.
Еще одна кремлевская диковина — колокольня Ивана Великого. Это — самое высокое здание в городе; купол его, по русскому обычаю, покрыт червонным золотом. Мы миновали эту роскошно украшенную башню причудливого вида, свято чтимую московскими простолюдинами. В Москве всякий памятник — святыня: так велика потребность в благоговении, живущая в сердце русского народа!
Мне показали издали церковь Спаса на Бору — самую древнюю в Москве{164}, и колокол с отбитым куском — насколько я мог понять, самый большой колокол в мире; он стоит на земле и по величине не уступает церковному куполу; говорят, в царствование императрицы Анны он свалился на землю при пожаре, а затем был отлит заново. Господин де Монферран, французский архитектор, возводящий ныне собор Святого Исаака в Санкт-Петербурге, сумел вытащить этот колокол из ямы, куда он наполовину провалился. Успешное завершение этой операции, потребовавшей нескольких попыток и стоившей немалых денег, делает честь нашему соотечественнику.
Посетили мы и два монастыря, также расположенные внутри кремлевской ограды: Чудов, где в двух соборах хранятся мощи святых, и Вознесенский, где похоронены многие царицы, в том числе Елена, мать Ивана Грозного; мать была достойна сына: столь же безжалостная, она во всем руководствовалась исключительно расчетом; здесь же похоронены и некоторые из жен этого монарха. Соборы Вознесенского монастыря поражают иностранцев своей роскошью.
Наконец я превозмог себя и, стараясь не обращать внимания на греческие перистили и коринфские колонны — этих безвкусных драконов, стерегущих царские сокровища, вошел в прославленную Оружейную палату, где, словно в музее древностей, собраны самые любопытные достопримечательности русской истории.
Какое собрание доспехов, чаш, драгоценностей! Какое обилие корон и тронов в стенах одного здания! Расположение всех этих предметов лишь усиливает производимое ими впечатление. Невозможно не восхищаться художественным вкусом, а еще более — политическим умом, с которым устроители музея выставили на обозрение посетителей все ордена и трофеи — выставили, разумеется, не без гордости, но патриотическая гордость — законнейшая из всех. Страсть, вдохновляющая на подобные свершения, простительна. В царской кладовой вещи служат символами глубокой идеи.
Короны возлежат на подушках, в свой черед покоящихся на особых подножиях; троны стоят вдоль стен также на специальных пьедесталах. Для полноты картины недостает лишь людей, по заказу которых были изготовлены все эти предметы. Их отсутствие стоит красноречивейшей проповеди о тщете всего сущего. Кремль без царей — это театр, где погасили свет и откуда ушли актеры.
Наибольшего почтения, если не наибольшего восхищения, заслуживает корона Мономаха; ее доставили ему в Киев из Византии в 1116 году.
Другая корона также считается Мономаховой, хотя многие полагают, что она создана задолго до царствования этого князя.
В Оружейной палате хранятся короны, принадлежавшие некогда властителям держав, покоренных Россией. Среди них — венцы казанского и астраханского ханов, грузинского царя; вид этих спутников императорского светила, держащихся в почтительном удалении от него, производит изумительное действие; в России всё — эмблемы, Россия — страна поэтическая… поэтическая, как скорбь! Что может быть красноречивее слез, сдерживаемых человеком и омывающих его сердце? Выставлена среди прочих и сибирская корона; она изготовлена в России нарочно для кладовой и помещена рядом с другими венцами в память о великом подвиге, свершенном бесстрашными купцами и солдатами в царствование Ивана IV, когда была не открыта, но завоевана Сибирь. Все короны усыпаны драгоценными камнями исключительной величины. Недра этой скорбной земли отверзлись, дабы потешить гордость правящих ею деспотов.
Польский трон и польская корона также сияют на великолепном императорском небосклоне{165}… Бесчисленные сокровища, заключенные в столь тесном пространстве, ослепительны, словно павлиний хвост! Какое кровавое тщеславие! — твердил я себе всякий раз, когда провожатые мои принуждали меня остановиться перед очередным сокровищем…
Особенно поразили меня короны Петра I, Екатерины I и Елизаветы: сколько золота, брильянтов… и праха! Царские державы, троны, скипетры — все собранное здесь призвано свидетельствовать о величии вещей и ничтожестве людей, сознав же, что бренны не только люди, но и сами империи, решительно перестаешь понимать, куда укрыться от потока времен.
Как можно дорожить миром, где жизнь — форма, формы же преходящи? Не создай Господь рая, на земле нашлись бы души достаточно могучие, чтобы восполнить этот пробел… Читая у Платона о существовании мира вечного и сугубо духовного — идеального прообраза всех миров, я верю, что мир этот — не вымысел. Разве вправе мы предположить, что Бог менее обилен, менее щедр, менее могуществен и справедлив, нежели мозг человека? Разве могут плоды нашего воображения быть богаче творений Господа, наделившего нас способностью мыслить? Нет, это невозможно… в этом заключалось бы явное противоречие. Говорят, что это человек создал Бога по своему подобию: так ребенок играет в войну, сталкивая полки оловянных солдатиков; однако ведь сама эта детская игра доказывает, что наша история — не выдумка. Не существуй на свете Тюренна, Фридриха II и Наполеона{166}, разве затевали бы наши дети игрушечные сражения?
Сосуды, украшенные чеканкой в манере Бенвенуто Челлини{167}, чаши, усыпанные драгоценными камнями, оружие и доспехи, расшитые золотом ткани, стеклянная посуда всех стран и веков, — этими сокровищами, на перечисление которых недостало бы, пожалуй, целой недели, поражает взоры истинно любознательных посетителей восхитительная коллекция, собранная в царской кладовой. Помимо тронов и тронных кресел, принадлежавших русским государям разных эпох, здесь выставлены конские чепраки, царские одежды, мебель: все эти более или менее роскошные, более или менее редкостные вещи слепили мой взор. Описание мое напоминает страницы «Тысячи и одной ночи» — что ж, у меня не нашлось иного способа изобразить вам этот сказочный — если не волшебный — дворец.
Вдобавок всем этим чудесам придает дополнительный интерес история: сколько любопытных событий воплощено здесь в живописных и достойных благоговения реликвиях!.. Начиная с искусно выделанного шлема Александра Невского и кончая носилками, в которых покоился Карл XII во время Полтавской битвы, каждый предмет напоминает о трогательном происшествии, об удивительном случае. Поистине эта кладовая — альбом кремлевских великанов.
Заканчивая осмотр горделивых обломков российского прошедшего, я вдруг, словно по наитию, вспомнил отрывок из Монтеня{168}, который сообщаю вам, дабы дополнить — по контрасту — свое описание московских сокровищ: «Великий князь Московский в старые времена должен был оказывать татарам такой почет: когда от них прибывали послы, он выходил к ним навстречу пешком и предлагал им чашу с кобыльим молоком (этот напиток они почитают самым сладостным), а если, выпивая его, они проливали хоть несколько капель на конскую гриву, он обязан был слизать их языком[36].
Войско, посланное в Россию султаном Баязетом, было застигнуто такой ужасной снежной бурей, что для того, чтобы укрыться от нее и спастись от холода, многие решали убить своих лошадей, вспарывали им животы и залезали туда, согреваясь их животной теплотой».
Я привожу эту последнюю подробность, потому что она напоминает великолепное и ужасное описание поля московского сражения{169}, сделанное господином де Сегюром в «Истории русской кампании». В другом своем труде — «Истории России и Петра Великого» — Сегюр сообщает о том же проявлении раболепства, о каком говорит Монтень{170}.
Дело в том, что император всея Руси со всеми своими тронами и всей своей гордыней — не кто иной, как наследник тех великих князей, что еще в XVI веке{171} сносили непомерные унижения; впрочем, даже на это наследство права его небесспорны: не говоря уже об интригах семейства Романовых и их приверженцев, отнявших престол у избранных на царство Трубецких{172}, напомню, что потомки Екатерины II заняли русский трон лишь благодаря преступлениям нескольких поколений монархов. Таким образом, правители России отнюдь не без причины скрывают русскую историю от русских и охотно скрыли бы ее также и от иностранцев. Несомненно, твердость политических принципов государя, занимающего престол, который покоится на подобных основаниях, — одна из удивительнейших особенностей нашего времени.
В ту пору, когда московские великие князья преклоняли колена под позорным игом монголов, в Европе, а в особенности в Испании, где проливались потоки крови во имя чести и независимости христианства, торжествовал дух рыцарства. Несмотря на все варварство средневековых нравов, я не думаю, что в Западной Европе нашелся бы хоть один король, способный обесчестить монархическую власть принятием таких условий, на каких с разрешения повелителей-татар правили своей страной в XIII, XIV и XV столетиях московские великие князья. Лучше потерять корону, нежели унизить королевское достоинство — вот что сказал бы король Франции, Испании или любой другой державы старой Европы. Но в России понятие о славе так же молодо, как и все прочее. Татарское нашествие разделило историю этой страны на две совершенно различные эпохи; между независимыми славянами и русскими, которых три века рабского существования приучили повиноваться тирании, пролегла пропасть, а у обоих этих народов нет, по правде сказать, ничего общего, кроме названия, с теми древними племенами, что стали нацией благодаря варягам.
На первом этаже Оружейной палаты выставлены парадные кареты российских императоров и императриц; в эту коллекцию входит также старая карета последнего патриарха{173}, с роговыми стеклами; эта реликвия принадлежит к числу интереснейших достопримечательностей, которыми богата славная кремлевская кладовая.
Мне показали также маленький дворец, где поселяется император, когда приезжает в Москву{174}, но я не обнаружил в нем ничего достойного внимания, кроме картины, изображающей последние выборы польского короля. Бурный сейм, посадивший на трон Понятовского и обрекший Польшу ярму, нарисован французским художником в весьма любопытной манере{175}.
Видел я и много других чудес: сенат, императорские дворцы, древний дворец патриарха; впрочем, все они представляют интерес только благодаря своим названиям, чего нельзя сказать о маленьком грановитом дворце — игрушке, драгоценности, отчасти напоминающей шедевры мавританской архитектуры и блистающей своим изяществом среди окружающих массивных глыб, словно карбункул в оправе из булыжников; во дворце этом несколько этажей, окаймленных галереями, причем каждый следующий уже предыдущего, а самый верхний — совсем крохотный домик; благодаря этому здание приобретает живописную пирамидальную форму. Облицовано оно фаянсовыми изразцами, покрытыми лаком на арабский манер; к сожалению, украшения эти, хотя и выполнены с большим вкусом, имеют очень современный вид. Недавнего происхождения и внутреннее убранство грановитого дворца; впрочем, мебель, витражи и краски подобраны не без изящества.
Смогу ли я выразить, что чувствует путешественник, когда видит среди множества различных построек, теснящихся в центре огромного города, этот маленький дворец, недавно отремонтированный, но сохранивший свой древний полуготический, полуарабский стиль? Тут греческие храмы, там готические формы, дальше индийские башенки и китайские беседки, а кругом всего этого — циклопическая ограда; как изъяснить вам словами все эти контрасты, предстающие взору?
Слова способны живописать предметы лишь с помощью пробуждаемых ими воспоминаний; меж тем ни одно из воспоминаний, дремлющих в вашей душе, не поможет вам вообразить Кремль. Эта архитектура внятна только русским.
В великолепном маленьком дворце, о котором я веду речь, свод нижнего этажа покоится на одном-единственном столпе{176}. Здесь расположен тронный зал, который удостаивают своим присутствием императоры после венчания на царство. Здесь все напоминает о древнем великолепии московских царей, и воображение поневоле переносится во времена Иванов и Алексеев. Стены расписаны, как мне показалось, с большим вкусом, хотя и совсем недавно; росписи эти напомнили мне пекинскую фарфоровую башню, изображение которой мне довелось видеть.
Эта группа памятников превращает Кремль в изумительнейшую театральную декорацию, однако по отдельности ни одно из зданий, загромождающих русский форум, — как, впрочем, и постройки, что разбросаны по городу, — не заслуживает восхищения. С первого взгляда Москва кажется чудом; для курьера, скачущего галопом мимо ее церквей, монастырей, дворцов и крепостей, которые не отличаются безупречным вкусом, но издали напоминают приют существ сверхъестественных, это — прекраснейший город в мире.
К несчастью, нынче в Кремле возводят для удобства императора новый дворец; приходило ли кому-нибудь на ум, что это нечестивое новшество испортит несравненный облик древней священной крепости? Не спорю, теперешнее жилище государя имеет жалкий вид, однако для того, чтобы исправить положение, строители разрушают национальную святыню: это недопустимо. На месте императора я предпочел бы вознести новый дворец на облака, лишь бы не вынимать ни единого камня из древних кремлевских стен.
В Петербурге император сказал мне, когда речь зашла об этих работах, что он желает сделать Москву еще краше: сомнительное намерение, подумал я, — все равно как если бы он захотел приукрасить историю. Разумеется, древняя крепость выстроена против правил искусства, но в ней — выражение нравов, деяний и мыслей народа и эпохи, навсегда ушедших в прошлое и оттого священных. На всех этих памятниках лежит отпечаток силы, которая могущественнее человека, — силы времени. Однако в России для правительства нет ничего не возможного. Император, без сомнения, прочтя на моем лице сожаление и упрек, поспешил удалиться, заверив меня перед уходом, что новый его дворец будет просторнее и удобнее прежнего. В стране, как эта, подобная причина кажется вполне уважительной.
Меж тем, готовя двору более удобное пристанище, строители уже окружили оградой маленькую церковь Спаса на Бору. Это святилище, насколько мне известно, самое древнее в Кремле и во всей Москве, скоро, к великому огорчению всех, кто любит древние здания и живописные виды, исчезнет за белыми гладкими стенами.
Более же всего претит мне смехотворный трепет, с каким свершается это осквернение святыни: предметом неподдельной гордости служит тот факт, что старинный памятник не сровняют с землей, но похоронят заживо в дворцовой ограде. Вот каким образом примиряют здесь официальный культ прошлого с пристрастием к комфорту, недавно заимствованному у англичан{177}. Подобные действия вполне достойны Петра Великого. Разве недостаточно, что этот государь покинул старую столицу ради новой, им основанной? Теперь его наследники разрушают эту древнюю столицу, видя в этом лучший способ ее приукрасить.
Дабы покрыть свое имя славой, императору Николаю следовало бы не влачиться по дороге, проложенной другими, но покинуть петербургский Зимний дворец, ставший жертвой пожара, и навсегда обосноваться в Кремле, ничего здесь не меняя, впоследствии же выстроить для нужд своего двора и для больших празднеств столько дворцов, сколько потребуется, но вне священных кремлевских пределов. Тем самым он исправил бы ошибку царя Петра, который увлекал своих бояр в театральную залу, возведенную для них на берегу Балтийского моря, вместо того чтобы просвещать их в родных краях, пользуясь их великолепными природными богатствами — богатствами, которые Петр отверг с презрением и легкомыслием, недостойными такого выдающегося человека, каким был в не которых отношениях этот император. Чем дальше отъезжаешь от Петербурга и чем ближе подъезжаешь к Москве, тем глубже постигаешь величие бескрайних и изобильных просторов России и тем больше разочаровываешься в Петре I. Мономах, живший в XI веке, был истинно русский князь, Петр же, живший в столетии XVIII, по причине своего ложного представления о способах совершенствования нации, сделался не кем иным, как данником иностранных держав, подражателем голландцев, с дотошностью варвара копирующим чужую цивилизацию. Либо Россия не выполнит того назначения, какое, по моему убеждению, ей предначертано, либо в один прекрасный день Москва вновь станет столицей империи: ведь в этом городе дремлют семена русской самобытности и независимости. Корень древа в Москве, и именно там должно оно принести плод; никогда привою не сравняться мощью с подвоем.
В тот день, когда российский престол будет с подобающими почестями перенесен в сердце империи, в Москву, в тот день, когда петербургская известь и позолота рассыплются в прах и рухнут в гибельную топь{178}, на которой был воздвигнут этот город, а сам он сделается тем, чем ему следовало бы оставаться всегда, — заурядным военным портом с гранитными набережными, превосходным складом товаров, каким торгуют меж собой Россия и Запад, подобно тому как Казань и Нижний служат перевалочными пунктами в торговле России с Востоком, — в этот день я скажу: «Наконец-то справедливая гордость славян восторжествовала над суетным тщеславием их вождей, наконец-то русский народ сможет зажить собственной жизнью; он заслужил то воздаяние, какого алчет его честолюбие: Константинополь ждет его; тамошние искусства и богатства вознаградят нацию, тем более достойную величия и славы, что многие годы она прозябала в безвестности и предавалася самоуничижению».
Вообразите себе величие столицы, расположенной в середине равнины, простирающейся на многие тысячи лье во все стороны света, равнины, которая тянется от Персии до Лапонии{179}, от Астрахани и Каспийского моря до Урала и Архангельска — порта на берегу Белого моря, равнины, которую омывает Балтийское море с двумя портами-арсеналами — Санкт-Петербургом и Кронштадтом — и которая раскинулась от Вислы до Босфора, где русских ждет Константинополь — связующее звено между Москвой, святыней русских, и миром!!. Разумеется, такая столица не уступила бы самым могущественным городам мира и доказала бы, что недаром хранит в своей кладовой роскошные царские венцы.
Император Николай, несмотря на свое здравомыслие и глубокую проницательность, не отгадал наилучшего способа достичь этой цели{180}; он наезжает в Кремль время от времени: этого недостаточно; ему следовало бы понять, что он обязан обосноваться здесь навсегда, если же он это понимает, но не находит в себе сил решиться на подобную жертву, он совершает ошибку. При Александре русские сожгли Москву, дабы спасти империю; при Николае Господь сжег дворец в Петербурге, дабы напомнить России о ее призвании, но Николай не внял зову Провидения. Россия все еще ждет!.. Вместо того чтобы, подобно кедру, пустить корни в той единственной почве, которая для этого создана, император рыхлит и переворачивает эту почву, дабы воздвигнуть на ней конюшни и дворец. По его словам, он хочет благоустроить свое временное пристанище и ради этой жалкой цели забывает о коренных москвичах, для которых каждый камень национальной святыни — предмет поклонения или, во всяком случае, должен служить таковым. Пристало ли государю, приучившему свой богобоязненный народ к беспрекословному повиновению, колебать святотатственным деянием почтение москвичей к их единственному поистине национальному памятнику? Кремль — творение русского гения, однако ныне этой причудливой, но живописной жемчужине, гордости стольких веков, грозит опасность погибнуть под гнетом современного искусства; в России до сих пор господствует вкус Екатерины II.
Женщине этой, которая при всем ее уме ничего не смыслила ни в изящных искусствах, ни в поэзии, мало было покрыть всю империю бесформенными памятниками, скопированными с шедевров античности, — стремясь придать Кремлю более правильный вид, она начертала план его перестройки{181}, нынче же ее внук вознамерился привести часть этого чудовищного плана в исполнение; белые гладкие поверхности, прямые линии и прямые углы заменяют извивы и закоулки, рождавшие игру света и тени; террасы, лестницы и перила, ниши и выступы, рождавшие великолепные контрасты и неожиданности, радовавшие взор и погружавшие в мечтательность ум; раскрашенные стены, фасады, облицованные мавританской плиткой, дворцы из дельфтского фаянса, пленявшие воображение, — все обречено на гибель. Разрушат все это, погребут под землей или перекрасят — неважно; главное, что на месте всех этих сокровищ вырастут прекрасные ровные стены с аккуратными квадратными окнами и монументальными широкими дверями… нет, Петр Великий не умер: под командою своего царя, который, подобно предку, любит путешествия и подражает Европе, чьи достижения он презирает, но копирует, азиаты продолжают его варварское дело, именуемое делом цивилизации; они верят на слово новому повелителю, чей девиз — единые для всех помыслы, а эмблема — единый для всех мундир.
Выходит, в России нет художников, нет архитекторов: ведь всем людям, в чьей груди живет хоть малейшее понятие о прекрасном, следовало бы пасть к ногам императора и умолять его сберечь Кремль. То, чего не сделал противник, делает император: он разрушает святыню, которую пощадили Бонапартовы снаряды.
А я — неужели, попав в Кремль, стану я свидетелем гибели этого исторического памятника{182}, увижу, как свершается кощунство, и не издам ни единого стона, не взмолюсь во имя истории, искусства и вкуса о спасении старинных зданий, обреченных погибнуть ради того, чтобы на их месте выросли бездарные поделки современных архитекторов! Нет, я буду протестовать, однако не раньше, чем попаду во Францию, пока же я скорблю об этом покушении на национальное чувство и хороший вкус, об этом пренебрежении историей — но скорблю вполголоса; иной раз среди остроумнейших и ученейших русских людей находятся такие, которые осмеливаются меня выслушать, однако смелость не идет дальше того, чтобы невозмутимо ответствовать мне: «Императору угодно, чтобы его новая резиденция выглядела более прилично, нежели прежняя; на что же вы жалуетесь? (Вы ведь знаете, что понятие «приличия» — краеугольный камень русского деспотизма.) Он приказал возвести новое здание на том самом месте, где стоял дворец его предков; Кремль ничуть не пострадает».
Вот до какой бессмыслицы доводит самых выдающихся людей страх, вот во что он превращает их мужество! Я храню хладнокровие и ничего не отвечаю на такие речи: ведь я иностранец и должен держаться осторожнее, чем местные жители. Однако будь я русским, я вступался бы за каждый камень из древних стен и волшебных башен этой крепости, возведенной Иванами, и согласился бы провести остаток дней в темнице, омываемой невскими водами, или в ссылке — лишь бы не ощущать себя немым пособником этого имперского вандализма!!! Мученик, пожертвовавший собою ради хорошего вкуса, достоин занять почетное место чуть ниже святых мучеников, пострадавших за веру: изящные искусства — религия, причем религия, обладающая в наши дни не самой малой мощью и пользующаяся не самым малым авторитетом.
Вид, открывающийся с кремлевского холма, великолепен, особенно вечером; после утренней прогулки я, уже без спутников, возвратился к подножию колокольни Ивана Великого, самого высокого здания в Кремле, а может быть, и во всей Москве, чтобы полюбоваться закатом солнца; я намерен еще не раз прийти сюда, ибо в Москве ничто не интересует меня так сильно, как Кремль.
Молодые деревья, несколько лет назад посаженные под стенами Кремля, служат древнерусскому Алькасару прекрасным украшением и в то же время оживляют вид современного купеческого города. Зелень сообщает старинным укреплениям дополнительную живописность. Внутри огромных сказочных башен, чьи своды поражают дерзостью замысла и прочностью исполнения, извиваются лестницы, чья крутизна и высота потрясают воображение; в уме зрителя воскресает целая череда мертвецов, которые спускаются по пологим склонам, выходят на орудийные площадки, опираются о балюстрады; тени эти обводят окрестности холодным и презрительным взором — взором смерти; чем дольше я смотрю на неровные и бесконечно разнообразные очертания кремлевских зданий, тем большее восхищение пробуждают в моей груди эти библейские постройки и их поэтические обитатели.
Я видел, как солнце, уже почти скрывшееся за окружающим Кремль парком, бросает свой последний луч на верхушки дворцовых башенок и на купола церквей, блистающие вместе с колокольнями на фоне темнеющей небесной лазури: зрелище это обладает колдовской притягательностью.
Посреди окружающего крепостные стены парка есть арка, о которой я вам уже рассказывал{183}; нынче она поразила меня так сильно, словно я увидел ее в первый раз: она ведет в чудовищное подземелье. Покинув расположенный на холмах город, город, ощетинившийся башнями, чьи верхушки устремляются к небу, вы бредете под темными сводами по длинной, круто поднимающейся вверх дороге; достигнув ее конца, вы выходите на свет божий и оказываетесь на холме, откуда открывается вид на новую для вас часть города; пыльная и шумная, она с ее улицами и бульварами простирается у ваших ног, омываемая наполовину высохшей из-за летней жары рекой Москвой; когда последние лучи солнца озаряют ее русло, жалкий ручеек вспыхивает, словно охваченный пламенем. Вообразите себе это естественное зеркало в раме прелестных холмов — впечатление неизгладимое! Вдали виднеются Воспитательный дом и другие благотворительные заведения, приюты, школы — каждый из этих памятников огромен, как целый город. Вообразите себе реку, через которую перекинут небольшой каменный мост, вообразите старые монастыри с их бесчисленными куполами, которые, возвышаясь над Москвой, возносят к небесам вечную молитву за ее благоденствие, вообразите их негромкий звон, проникнутый в этой стране удивительной гармонией, — этот благочестивый шепот, так идущий к шелесту здешней толпы — покойной, хотя и густой, оживленной, но не обращающей ни малейшего внимания на лошадей и экипажи, которых в Москве так же много, как и в Петербурге, и которые снуют по улицам быстро и бесшумно, — вообразите все это, и вы поймете, что такое закат солнца над пыльной древней столицей. Летним вечером Москва — город, которому нет равных; это не Европа и не Азия, это Россия, самое ее сердце.
За извилистой лентой Москвы-реки, над яркими крышами в блестках пыли взору предстают Воробьевы горы. Именно с их вершины наши солдаты в первый раз увидели Москву…
Что за воспоминание для француза!! Обводя взглядом все кварталы этого огромного города, я напрасно искал хоть каких-нибудь следов пожара, разбудившего Европу и погубившего Бонапарта. Войдя в Москву завоевателем, победителем, он вышел из этого священного для русских города беглецом, обреченным вечно сомневаться в собственной удаче, прежде ему никогда не изменявшей.
Фраза Наполеона, сообщенная аббатом де Прадтом, — фраза, в подлинности которой мы не имеем оснований сомневаться, — обличает, на мой взгляд, всю жестокость, какая таится подчас в неумеренном честолюбии солдата. «От великого до смешного один шаг!» — воскликнул в Варшаве герой без армии{184}. Как! В этот роковой миг он думал лишь о том, что скажут о нем газеты!.. Значит, трупы стольких людей, погибших ради его славы, были смешны, и не более! Только император Наполеон с его колоссальным тщеславием мог разглядеть смешную сторону в этой катастрофе, которую народы мира будут до скончания веков вспоминать с содроганием и которая вот уже три десятка лет отвращает европейские державы от войны. Думать о себе в столь торжественный час — это не эгоизм, это преступление. Фраза, приведенная мехельнским архиепископом, — крик души себялюбца, на мгновение завладевшего целым миром, но не сумевшего совладать с самим собой. Такая бесчеловечность, проявленная в такую минуту, войдет в историю, когда история наконец сделается справедливой.
Я хотел бы представить себе обстановку, в какой произошла эта эпическая сцена, одна из удивительнейших сцен в нашей недавней истории: однако здесь все силятся предать великие подвиги забвению; народ-раб страшится собственного героизма; русская нация, по природе и по необходимости сдержанная и осмотрительная, состоит из людей, чье главное желание — скрыться в тени, в безвестности. Здесь каждый делает все возможное для того, чтобы исчезнуть, испариться; если в других краях честолюбцы упрекают друг друга в низостях, то здесь соперникам и врагам припоминают их благородные поступки и героические деяния. Я не нашел в России ни одного человека, который согласился бы ответить на мои вопросы, касающиеся патриотических подвигов и великодушия русских в славнейшую пору их истории.
Я, напоминая иностранцам о таких эпизодах французской истории, как русская кампания, не чувствую себя ущемленным в моей национальной гордости. Размышляя о том, какой ценой этот народ отстоял свою независимость, я радуюсь, и радость моя нимало не оскорбляет праха наших солдат; по силе защиты можно судить о мощи нападения; история засвидетельствует, что одно стоило другой, но, будучи неподкупной, добавит, что справедливость была на стороне защищавшихся.
Ответственность за все это лежит на императоре Наполеоне; в ту пору Франция подчинялась одному- единственному человеку; она действовала, но не мыслила; ее пьянила слава, как нынче русских пьянит послушание; держать ответ за события должны те, кто берутся думать за весь народ. В России же нынче обо всех этих великих событиях стараются забыть, а если и вспоминают, то не с гордостью, а с извинениями.
Ростопчин, прожив много лет в Париже и даже перевезя туда свою семью, вздумал вернуться на родину. Однако, опасаясь славы спасителя отечества, сопутствующей — заслуженно или нет — его имени, он предварил свое возвращение ко двору императора Александра публикацией брошюры, написанной исключительна ради того, чтобы доказать: Москва загорелась сама собою, без всякой предварительной подготовки{185}. Таким образом, Ростопчин употребил весь свой ум на то, чтобы убедить русских, что он не совершал того героического поступка, в котором обвиняет его Европа, изумлявшаяся сначала величию, а затем ничтожеству этого человека, достойного служить лучшему правительству!.. Каковы бы ни были в действительности заслуги Ростопчина, несомненно одно: он скрывал, отрицал свой мужественный поступок и горько жаловался на неслыханную клевету, превращавшую его из безвестного генерала в освободителя отечества!
Со своей стороны император Александр не переставал повторять, что никогда не отдавал приказа сжечь свою столицу.
Это соперничество за право считаться самым ничтожным характеристично: невозможно не изумляться грандиозности драмы, зная, какие актеры в ней играли. Когда еще исполнители так горячо старались убедить зрителей в том, что они ровно ничего не понимают в том, что делают?
Начав читать Ростопчина, я тут же поймал его на слове; человек, который так боится прослыть великим, сказал я себе, именно таков, как он утверждает. В подобных делах людям должно верить на слово; ложная скромность выдает истинную сущность человека даже против его воли; она — патент на ничтожество; ведь люди выдающиеся ничего не делают напоказ; они отдают себе должное вполголоса, а если им приходится говорить о себе в обществе, делают это без гордыни, но и без лживого самоуничижения. С тех пор как я прочел эту удивительную брошюру, прошло уже много времени, но я никак не могу забыть ее, ибо она открыла мне глаза на дух русского правительства и русской нации.
Я ушел из Кремля, когда уже почти совсем стемнело; московские здания, многие из которых огромны, как целые города, и отдаленные холмы окутал сумрак; тишина и ночь спустились на город; изгибы Москвы-реки почти исчезли из глаз, потому что сверкающие солнечные лучи уже не отражались от поверхности этого наполовину высохшего потока; пылающий западный край неба догорел, погас, окрасился в коричневые тона: сердце мое сжималось при виде этого грандиозного пейзажа, пробуждающего столько воспоминаний; мне чудилось, будто я вижу, как Иван IV, Иван Грозный, поднимается на самую высокую из башен своего опустевшего дворца и с помощью своей сестры и подруги Елизаветы Английской пытается утопить в луже крови императора Наполеона!.. Казалось, эти два призрака рукоплещут падению великана, которому рок судил, погибнув, позволить двум своим врагам сделаться еще могущественнее, чем они были при его жизни.
Англия и Россия имеют основания быть благодарными Бонапарту и потому не вовсе отказывают ему в признательности{186}. Не таковы были для Франции итоги царствования Людовика XIV. Вот отчего ненависть Европы пережила великого короля на полтора столетия, великий же полководец был после своего падения возведен в ранг божества, и даже его тюремщики, за редким исключением, не боятся присоединить свои неуместные дифирамбы к хору голосов, восхваляющих его во всех концах Европы; этот феномен, подобного которому, я полагаю, не сыщется ни в одной национальной истории, объясняется исключительно духом противоречия, охватившим сегодня все цивилизованные нации. Впрочем, господство этого духа подходит к концу, и у нас есть надежда прочесть вскоре сочинения, авторы которых оценят Бонапарта беспристрастно, не уснащая свои суждения язвительными намеками на нынешних правителей Франции или любой другой страны{187}.
Я надеюсь, что настанет день, когда этому человеку, потрясающему воображение не только поступками, какие он совершил при жизни, но и страстями, какие он возбуждает после смерти, будет вынесен справедливый приговор. Пока луч истины не поднялся выше подножия этой фигуры, которую по сей день защищает от сурового осуждения потомков двойной ореол неслыханных удач и столь же неслыханных бедствий.
Все же внукам нашим небесполезно будет узнать, что изобретательности у него было больше, чем благородства, и что он лучше умел пользоваться благосклонностью судьбы, чем бороться с ее превратностями. Тогда, и только тогда, страшные последствия его политической безнравственности и его лживого, вероломного правления прекратят оказывать свое тлетворное воздействие.
Спустившись с кремлевских холмов, я вернулся домой разбитый, как человек, только что ставший свидетелем ужасной трагедии, или, скорее, как больной, который видел кошмарный сон и проснулся в горячке.
Письмо двадцать восьмое
Восточный облик Москвы. — Связь между архитектурой этого города и характером его обитателей. — Что отвечают русские, когда их упрекают в непостоянстве. — Шелковые фабрики. — Видимость свободы. — На чем она основывается. — Английский клуб. — Затерянность Москвы среди огромного континента. — Русское благочестие. — Беседа на эту тему с человеком острого ума. — О том, что Англия умеет извлекать выгоду из ханжества. — Об англиканской церкви. — О ее непоследовательности. — Честные богомольцы и государственные мужи. — Заблуждение либералов, отвергающих католицизм. — Политика Англии. — На что она опирается. — Безотказный способ побороть Англию. — Священная власть газет. — Более ли она нравственна, нежели власть духовенства? — Греко-русская церковь. — Ее безгласность. — Отсутствие проповедников. — Отсутствие публичного религиозного образования. — Многочисленные секты. — В них господствует кальвинизм. — Скверная политика. — Секта, поощряющая многоженство. — Купеческое сословие. — Праздник в монастыре на Девичьем поле. — Чудотворная икона Божьей матери. — Могилы цариц и царевен. — Кладбище. — Толпа простолюдинов. — Особенность пейзажей. — Деревья посреди города. — Пьянство — русский порок. — Что его извиняет. — Эмблема нации и ее правительства. — Площадь, где происходило празднество. — Местоположение монастыря. — Особенность этого праздника. — Облик народа. — Скрытая поэзия. — Пение донских казаков. — Мелодия, напоминающая «Испанские безумства». — Музыка северных народов. — Казаки. — Их характер. — Недостойные уловки, к которым прибегают офицеры. — Выторгованное мужество. — «Упряжка» — перевод польской басни.
Москва. 12 августа 1839 года{188}.
Перед тем как приехать в Россию, я прочел, кажется, большую часть описаний Москвы, сделанных путешественниками, которые бывали здесь прежде; однако я не представлял себе, до какой степени удивителен вид этого города на холмах, внезапно, словно по волшебству, вырастающего из-под земли среди огромного гладкого пространства. Москва напоминает театральную декорацию. Место, где она выстроена, — едва ли не единственная возвышенность, какой может похвастать центр России… Конечно, это не Швейцария и не Италия, а просто пересеченная местность. Однако контраст этих неровностей почвы с бескрайними пространствами, среди которых глаз теряется, словно среди американской саванны или азиатских степей, производит потрясающее впечатление. Москва — город панорам. Со своими пышными ландшафтами и причудливыми постройками, которые могли бы послужить моделями для фантастических полотен Мартена, она воскрешает в уме те представления, которые неведомо как сложились у нас о Персеполисе, Багдаде, Вавилоне, Пальмире{189} — романтических столицах баснословных держав, чья история — поэзия, а архитектура — греза; одним словом, попав в Москву, вы забываете Европу. Вот чего я не знал, находясь во Франции.
Следственно, мои предшественники не выполнили своего долга. Особенно непростительно, на мой взгляд, упущение одного из них, проведшего в России немало времени. Ни одно описание не стоит полотен художника, чьи работы выразительны и верны действительности, — такого, как Орас Берне. Кто лучше его умеет ощутить и дать ощутить другим дух окружающего мира? Правда живописи коренится в облике предметов; Берне постигает ее как поэт, а воспроизводит как художник: поэтому всякий раз, когда я чувствую, что мне недостает слов, я впадаю в ярость и сожалею о том, что не могу сказать: «Взгляните на полотна Ораса Берне, и вы поймете, что такое Москва»; будь у меня такая возможность, я без труда достиг бы своей цели, теперь же я трачу очень много труда, но цели не достигаю.
Москва — царство пейзажей. Искусство мало помогло этому городу, прихоти же строителей и сила вещей сотворили здесь чудеса. Изумительные группы зданий, массивные громады построек поражают воображение. По правде говоря, наслаждение, которое доставляет вид, Москвы, — низшего сорта: этот город не является детищем гения, и знатоки не находят в нем ни одного памятника, достойного внимательного изучения; не отнесешь Москву и к числу тех величественных пустынь, где время в тишине разрушает то, что создала природа; Москва — город, покинутый населявшими его некогда великанами — племенем, стоящим посередине между Богом и человеком; Москва— творение циклопов. Ее нельзя сравнить с другими европейскими городами; в городе, где ни один великий художник не оставил отпечатков своей мысли, испытываешь удивление, и не более; меж тем удивление быстро истощается, и душе наскучивает его высказывать.
Впрочем, я извлекаю некоторый урок даже из того разочарования, каким сменяется здесь первое потрясение; дело в том, что облик всякого города теснейшим образом связан с характером его обитателей. Русские любят все, что блестит, они пленяются внешностью и сами пленяют ею же; вызвать зависть, чего бы это ни стоило, — вот предел их мечтаний! Англию снедает гордыня, Россию мучит тщеславие.
Здесь мне придется напомнить вам, что обобщения всегда выглядят несправедливыми. Однако постоянное возвращение к этой риторической предосторожности, должно быть, столь же скучно для вас, сколь утомительно для меня; поэтому я хочу раз и навсегда оговориться, что всякое правило знает исключения, и заверить, что я полон почтения к достоинствам и прелестям частных лиц, никоим образом не заслуживших моей критики. В конце концов, мы ведь не в палате депутатов, и я не докладчик, вносящий проект закона, нуждающегося в поправках.
Путешественники, побывавшие в России прежде меня, уже отмечали, что чем меньше знаешь русского, тем любезнее его находишь{190}; им отвечали, что эти слова свидетельствуют против них и что охлаждение, на которое они жалуются, доказывает не что иное, как их собственную незначительность. «Мы приняли вас учтиво. — говорили русские, — потому что от природы гостеприимны; переменились же к вам лишь потому, что вначале были о вас более высокого мнения, чем вы заслуживаете». Такой ответ выслушал много лет назад один француз, человек небесталанный, но выказывавший в силу занимаемого им положения чрезмерную сдержанность; я не хочу называть здесь ни его имени, ни заглавия его книги, в которой, несмотря на всю ее осторожность и бесцветность, автору удалось приоткрыть истину, что и вызвало крайнее неудовольствие русских. Стоило ли смирять свой ум ради людей, которым невозможно угодить ни лестью, ни беспристрастностью? С таким же успехом можно пренебречь их интересами, что я, как видите, и делаю. Уверенный в том, что суждения мои в любом случае придутся русским не по нраву, я хочу, по крайней мере, высказать всю правду без изъятия.
Москва гордится своими фабриками; русский шелк соперничает с восточным и западным. Купеческий квартал, именуемый Китай-городом, так же как и Кузнецкий мост — улица, где расположены самые лучшие модные лавки, — принадлежат к числу московских достопримечательностей. Я упоминаю о них потому, что предвижу серьезные политические следствия, какие может иметь для Европы желание русского народа перестать зависеть от промышленности других стран.
Свобода, царящая в Москве, иллюзорна, однако невозможно отрицать, что жители этого города движутся, действуют и мыслят по собственной воле, не дожидаясь чужого приказа. В этом Москва разительно отличается от Петербурга.
Дело тут, на мой взгляд, в первую очередь в огромных размерах Москвы и разнообразии ее ландшафта. Неравенство (в любом значении этого слова) вкупе с простором — составные части свободы; напротив, абсолютное равенство — синоним тирании{191}, при которой меньшинство стонет под игом большинства; свобода и равенство несовместимы; не искажайте и не смягчайте смысла этих двух понятий, и вы поймете, что одно исключает другое.
Москва как бы похоронена в глубине России. Отсюда — печать самобытности, лежащая на ее постройках, отсюда — свободный вид, отличающий ее обитателей, отсюда, наконец, — нелюбовь царей к этому городу, сохраняющему независимость. Цари — древние тираны, чей деспотизм чуть умерен модой, превратившей их в императоров, более того, в людей светских, — избегают Москвы. Несмотря на все его недостатки, они предпочитают Петербург, ибо испытывают потребность постоянно сообщаться с европейским Западом. Та Россия, какую создал Петр Великий, не умеет ни жить, ни учиться, полагаясь на самое себя. В Москве русская знать не смогла бы уже через неделю узнавать все дрянные парижские анекдоты и быть постоянно в курсе всех европейских сплетен, касающихся светского общества и литературных однодневок. Подробности эти, как ни жалки они на наш вкус, более всего интересуют русский Двор, а следственно, и всю Россию.
Если бы снежные заносы и талые воды не препятствовали русским в течение шести — восьми месяцев ездить по железным дорогам, русское правительство обогнало бы все прочие нации в прокладке этих дорог, сокращающих расстояния, ибо оно больше, чем любое другое, страдает от невозможности быстро преодолеть огромные пространства. Но сколько ни строй железных дорог, сколько ни увеличивай скорость поездов, громадные размеры России были и будут величайшим препятствием для распространения идей, ибо твердая земля — не море, по которому можно разъезжать в любом направлении; вода, которая на первый взгляд кажется разлучницей, на самом деле сближает жителей разных континентов. Вот чудесное противоречие: пленник Господа, человек остается, однако, царем природы.
Конечно, будь Москва морским портом или хотя бы центром, откуда расходятся во все стороны железные колеи — электрические проводники человеческой мысли, призванные, кажется, удовлетворить некоторые из нетерпеливых желаний того века, в каком нам довелось жить, здесь невозможно было бы наблюдать такие картины, как та, что предстала мне вчера в Английском клубе: военные всех возрастов, щеголи, важные господа и легкомысленные юнцы, на несколько мгновений прервав беседу, осеняли себя крестом, прежде чем сесть за стол, причем дело происходило не дома, не в кругу семьи, но на людях, в обществе, состоящем из одних мужчин. Люди, воздерживающиеся от исполнения этого религиозного долга (их было немало), следили за действиями соседей без удивления; как видите, Париж недаром отделяют от Москвы добрых восемьсот лье.
Дворец, в котором обосновался клуб, показался мне просторным и красивым; он устроен и обставлен подобающим образом, и в нем можно найти почти все, что имеется в других клубах. Это меня не удивило, но вот благочестием русских я был искренне восхищен, о чем и сообщил особе, введшей меня в клуб{192}.
Мы беседовали наедине, удалившись в глубь сада; дело происходило после обеда. «Не стоит судить о нас по видимости», — отвечал мой собеседник, один из просвещеннейших подданных Российской империи, в чем вы скоро убедитесь. «Однако, — возразил я ему, — именно эта видимость и внушает мне уважение к вашей нации. У нас все боятся только ханжества, а ведь цинизм куда более губителен для общества». — «Да, но он менее отвратителен для великодушных сердец». — «Не спорю, — продолжал я, — но отчего выходит, что громче всех обличают святотатство именно безбожники, которые поднимают шум, стоит им только заподозрить, что в сердце человека чуть меньше благочестия, чем он выказывает в поступках и словах? Будь наши философы последовательны, они увидели бы в ханжестве одну из опор государственной машины. Верующие куда более покладисты, чем безбожники». — «Я не ждал от вас апологии ханжества». — «Я ненавижу его как отвратительнейший из пороков, но утверждаю, что ханжество, не причиняющее человеку вреда ни в чем, кроме его отношений с Господом, менее опасно для общества, чем наглое безбожие, и настаиваю на том, что именовать его осквернением святыни вправе лишь особы истинно благочестивые. Людям неверующим, государственным мужам, исповедующим философические убеждения, следовало бы относиться к ханжеству снисходительно и даже использовать его как мощное средство воздействия на политику, однако французы избирали этот путь очень редко, ибо галльское чистосердечие отказывается править людьми с помощью лжи; напротив, наши расчетливые соперники научились извлекать пользу из спасительной лжи куда лучше, чем мы. Разве Англия, страна, где царит дух сугубо практический, не получила щедрого вознаграждения за богословскую непоследовательность и религиозное лицемерие? Англиканская церковь, вне всякого сомнения, подверглась реформам в гораздо меньшей степени, нежели церковь католическая; после того как Тридентский собор удовлетворил законные требования князей и народов{193}, сделалось невозможным выдвигать в качестве предлога для разрушения церковного единства борьбу со злоупотреблениями, которые иные люди, присвоившие себе роковое право создавать секты, осуждают на словах и умножают на деле; меж тем Церковь, зиждущаяся на очевидных противоречиях и созданная благодаря незаконному присвоению чужих прав, по сей день помогает своей стране покорять мир, страна же платит ей лицемерным покровительством; способ этот может показаться отвратительным, но он безотказен. Поэтому я утверждаю, что непоследовательные и ханжеские деяния, чудовищные с точки зрения людей истинно религиозных, не должны оскорблять ни философов, ни государственных мужей». — «Не хотите же вы сказать, что среди прихожан англиканской церкви нет ни одного искренне верующего христианина?» — «Нет, я допускаю, что в этом случае, как и во всех прочих, правило знает исключения, однако я убежден, что большинство тамошних христиан действуют непоследовательно, что, впрочем, никак не мешает мне, французу, завидовать религиозной политике англичан; равным образом восхищаюсь я и благочестивым смирением русских. У французов всякий священник, пользующийся доверием народа, кажется угнетателем тем вольнодумцам, что вот уже сто тридцать лет управляют страной»{194} и либо открыто, посредством своего революционного фанатизма, либо тайно, посредством своего философического равнодушия, погружают ее в хаос.
Мой истинно просвещенный собеседник, казалось, глубоко задумался; после продолжительного молчания он сказал: «Мои взгляды не так далеки от ваших, как вы думаете; путешествуя по Европе, я никогда не мог постичь одного обстоятельства, представляющегося мне необъяснимым: я говорю о враждебности либералов — даже тех, кто именуют себя христианами, — католической религии. Неужели эти люди (а среди них есть такие, которые рассуждают весьма здраво и доводят свои рассуждения до логического конца) не видят, что, отрекаясь от римской религии, они лишают себя покровительницы, способной защитить их от деспотизма, свойственного правительству любой страны, какие бы убеждения оно ни исповедовало?» — «Вы совершенно правы, — отвечал я, — но миром правит привычка; в течение многих столетий самые светлые умы так громко бранили нетерпимость и алчность Рима, что никто у нас еще не успел изменить точку зрения и понять, что папа как духовный глава Церкви есть незыблемая опора религиозной свободы во всем христианском мире, а как светский владыка — досточтимый правитель, викарий Иисуса Христа, несущий свое двойственное бремя и отстаивающий свою независимость с превеликим трудом, ибо политика его, бессильная внутри страны, уже давно не страшна никому за ее пределами.
Как не разглядеть с первого же взгляда, что всякая нация, безоговорочно принимающая католическую веру, неизбежно становится противницей Англии[37], чья политическая мощь зиждется исключительно на ереси? Если Франция поднимает и защищает всею силою своих убеждений знамя Католической Церкви, она уже одним этим объявляет во всех концах света страшную войну Англии. Все это — истины, которые в наше время, кажется, не могут не быть очевидными для всех, между тем по сей день над ними еще не задумался никто, кроме нескольких особ — заинтересованных и потому не пользующихся доверием: ведь особенность нашей эпохи заключается в том, что французы воображают, будто человек, сколько-нибудь заинтересованный в том, чтобы говорить правду, непременно лжет: здравый смысл вызывал бы больше доверия, будь доподлинно известно, что он решительно бесполезен{195}… Таково смятение, царящее в умах после полувека, отданного революциям, и сотни с лишним лет, прошедших под знаком философского и литературного цинизма. Разве нет у меня оснований завидовать вашей вере?»
«Однако ваша религиозная политика призвана побудить всю нацию преклонить колени перед священниками».
«Преувеличенное благочестие, на мой взгляд, — не самая страшная из опасностей, грозящих нашему веку, однако будь даже благочестие истово верующих людей силой устрашающей, я не отступил бы по этой причине от своих убеждений; всякий человек, который желает добиться в этой жизни чего-нибудь положительного, неминуемо, если воспользоваться вашим выражением, преклоняет колени перед кем-либо».
«Согласен, однако я скорее стану льстить газетчикам, нежели священникам; свобода мысли таит в себе больше преимуществ, чем невыгод».
«Имей вы возможность наблюдать ту тиранию мысли, к какой приводит произвол людей, управляющих французской прессой, так близко, как наблюдал ее я, вы не произнесли бы этой красивой фразы: получи вы свободу мысли, вы очень скоро узнали бы, что газетчики правят миром так же пристрастно, но куда менее добродетельно, нежели священники. Забудьте на мгновение о политике и попытайтесь определить, чем руководствуются газетчики, создавая репутацию тем или иным лицам… Нравственность власти зависит от той школы, которую проходят люди, на эту власть притязающие. Не думаете же вы, что чувство собственного достоинства и независимости развито у газетчиков больше, нежели у священников? А ведь вопрос именно в этом, и сегодняшняя Франция призвана решить его, а равно и множество других вопросов, в духе времени; впрочем, какое бы мнение ни взяло верх, я знаю наверное, что Господь никогда не дозволяет человеческой логике безраздельно распоряжаться земным миром и что люди с непреклонной душой и фанатическими идеями недолго удерживают в руках незаконно похищенную ими власть… Однако оставим общие рассуждения и поговорим о состоянии религии в вашей стране; скажите мне, каковы те люди, что проповедуют и толкуют Евангелие в России?»
Вопрос мой, пусть даже обращенный к человеку высокого ума, в Петербурге прозвучал бы нескромно; в Москве же я дерзнул задать его, ибо здесь царит загадочная свобода, которой местные жители пользуются безотчетно, не умея ее определить и не зная ее причин; иным людям, пленившимся ею, случается дорого поплатиться за свою доверчивость, и все же свобода эта — не выдумка, а быль[38]. Вот что ответил мне философически настроенный русский (слово «философический» я употребляю в самом лестном смысле). Вы уже знаете характер его убеждений: после многолетнего пребывания в Европе он возвратился в Россию, исповедуя воззрения либеральные, но весьма здравые. Вот вкратце его речь:
«В греческих церквах проповеди всегда были весьма кратки, у нас же политические и религиозные власти больше, чем где бы то ни было, противились богословским спорам; как только нашлись люди, пожелавшие обсуждать разногласия Рима и Византии, им предписали молчание. Предметы разногласий столь ничтожны, что споры могут продолжаться лишь благодаря невежеству сторон. Во многих учебных заведениях для девочек и мальчиков воспитатели, по примеру иезуитов, давали детям начатки религиозного образования, но власти терпят подобные уроки лишь в виде исключения, время от времени накладывая на них запрет; вот факт, могущий показаться вам невероятным, но тем не менее абсолютно достоверный: публичного религиозного воспитания в России не существует[39]{196}. Отсюда — обилие сект, существование которых правительство тщательно скрывает.
Одна из них поощряет многоженство; другая идет еще дальше: она проповедует общность жен и мужей и претворяет свои теории в жизнь.
Нашим священникам запрещено писать что бы то ни было, даже летописи; крестьяне толкуют Библию, вырывая фразы из контекста, что приводит к образованию новых ересей, по преимуществу кальвинистских. Когда деревенский поп спохватывается, выясняется, что ересь уже заразила большую часть местных жителей и даже благодаря упорству невежд распространилась среди обитателей соседних деревень; если поп бьет тревогу, еретиков-крестьян немедленно ссылают в Сибирь, поэтому помещик, чтобы не лишиться крепостных и не разориться, самыми разными способами принуждает попа к молчанию; когда же, несмотря на все предосторожности, слухи о новой секте наконец доходят до высших властей, число еретиков становится так велико, что любые меры оказываются бесполезны: насилие может привести к огласке, но не способно искоренить зло; опровержение веры, исповедуемой сектантами, породит дискуссию, а это в глазах русского правительства — страшнейшее из зол; таким образом, единственным средством, к которому прибегают власти, остается молчание, скрывающее недуг, но не лечащее, а, напротив, усугубляющее его.
Именно религиозные распри погубят русскую империю; вы завидуете силе нашей веры оттого, что судите о нас понаслышке!!»
Таково мнение одного из самых проницательных и искренних людей, каких я видел в России…
Один вполне заслуживающий доверия иностранец, уже много лет живущий в Москве, рассказал мне нынче, что недавно ему случилось обедать у петербургского купца, тайного приверженца одной из новых сект, в обществе его трех жен: не любовниц, а именно законных супруг. Не думаю, чтобы государство признало детей, прижитых им от этих трех супруг, законными, но его совесть христианина может оставаться спокойной.
Узнай я об этом случае от местного жителя, я не стал бы рассказывать вам о нем, ибо среди русских есть такие, которые охотно морочат голову чересчур любопытным и легковерным путешественникам{197} и тем затрудняют им добросовестное исполнение долга важнейшего, но труднейшего — долга наблюдателя.
Купеческое сословие — самое могущественное, древнее и уважаемое сословие в Москве; богатые торговцы ведут жизнь, подобную той, какой наслаждаются азиатские негоцианты: это еще раз доказывает схожесть московских нравов с восточными обыкновениями, столь живописно изображенными в арабских сказках. Между Москвой и Багдадом столько общего, что, путешествуя по России, утрачиваешь желание видеть Персию: поездка туда не сулит ничего нового.
Я побывал на народном празднике около монастыря на Девичьем поле. Действующими лицами в этом представлении служили солдаты и мужики, зрителями — светские люди, также не оставившие без внимания эту забаву. Шатры и палатки, где продают спиртное, разбиты подле кладбища; поклонение мертвым служит народу поводом для веселья. Праздник был посвящен не вспомню какому святому, на мощи и образа которого простолюдины исправно молились между кружками кваса. В тот вечер они истребили сказочное количество этого национального напитка.
В монастыре на Девичьем поле восемь церквей; в одной из них хранится чудотворная икона Смоленской Божьей матери, которую некоторые русские считают всего лишь копией.
К концу дня я вошел в главный собор монастыря; он произвел на меня сильное впечатление: полумрак сообщал ему особенное величие. В обязанность монахинь входит украшение алтарей в приделах, и эту обязанность — впрочем, легчайшую из всех, какие предписывает их состояние, — они исполняют с большим тщанием, обязанностями же более трудными пренебрегают, ибо, как говорят особы весьма осведомленные, поведение московских монахинь не назовешь безупречным.
В соборе похоронены несколько цариц и царевен, в частности честолюбивая царевна Софья, сестра Петра Великого, и царица Евдокия, первая жена этого монарха. Эта несчастная женщина, впавшая в немилость, если я не ошибаюсь, в 1696 году, была вынуждена принять постриг в Суздале.
Католическая церковь питает такое великое почтение к неразрывным узам брака, что позволяет замужней женщине уходить в монастырь лишь в том случае, если супруг ее в то же самое время принимает постриг или становится священником. Таково правило, однако у нас, как и везде, законы нередко подчиняются людским интересам; тем не менее известно, что католическое духовенство и по сей день лучше всех в мире умеет охранять священную независимость религии от посягательств политики.
Императрица-монахиня скончалась в Москве, в Новодевичьем монастыре, в 1731 году{198}.
Внутренний двор собора частично занят весьма красивым кладбищем. Вообще русские монастыри больше походят на скопище небольших домов, на городской квартал в каменной ограде, чем на обитель веры. Многажды разрушавшиеся и перестраивавшиеся, они имеют весьма современный вид; в краю, где нет ничего долговечного, ни одно здание не может противостоять действию климата и злобе стихий. Все очень скоро приходит в негодность и переделывается наново: поэтому вся страна кажется поселением, основанным не далее как вчера{199}. Один Кремль, кажется, не боится зимних морозов и готов стоять невредимым столько, сколько просуществует империя, чьей эмблемой и оплотом он является.
Впрочем, хотя русские монастыри и не отличаются красотой архитектуры, воплощаемая ими идея неизбежно сообщает им величие. Выйдя за ограду Новодевичьего монастыря, я постарался отдалиться от толпы, чей шум начал мне докучать. Тьма уже окутала купола церквей, когда я принялся осматривать один из красивейших кварталов Москвы — города, где нет недостатка в живописных видах. Идя по улице, вы не замечаете ничего, кроме стоящих на ней домов, но ступайте на широкую площадь, поднимитесь на горку, даже совсем невысокую, откройте окно, выйдите на балкон или террасу — и вашим глазам предстанет новый, огромный город, раскинувшийся на холмах, между которыми пролегают пашни, пруды, даже леса; город-деревня, окруженный полями, зыблюшимися, словно море, которое, в свой черед, даже в непогоду издали всегда напоминает равнину.
Москва — город, созданный для мастеров жанра, архитекторам же, скульпторам и создателям исторических полотен здесь не на что смотреть и нечего делать. Группы зданий, затерянные среди огромных просторов, образуют множество прелестных и смелых передних планов для величественных пейзажей, которые сообщают древней столице России неповторимый облик, ибо в мире нет другого города, который, разрастаясь, сохранял бы всю живописность сельской местности. В Москве столько же проселочных дорог, сколько и улиц, столько же вспаханных полей, сколько и холмов, застроенных домами, столько же запустелых оврагов, сколько и шумных площадей. В двух шагах от центра города вы можете увидеть деревенские дома на берегу пруда и в окружении лесов: взору вашему предстают то величественные монастыри со множеством устремленных в небо соборов и колоколен, то дома на холмах, то колосящиеся поля, то почти совсем пересохшая из- за летнего времени река; переведите взгляд чуть подальше — и вы увидите острова городских построек, столь же необычных, сколь и разнообразных, увидите театры с античными перистилями, а рядом деревянные дворцы — единственные творения национального архитектурного гения, пригодные для житья, причем все это будет наполовину скрыто от вас зеленью; не забудьте также, что над поэтической декорацией, которую я только что описал, царит древний Кремль с его зубчатыми стенами и изумительными башнями, чьи верхушки напоминают заснеженные вершины вековых дубов. Этот славянский Парфенон правит Москвой и охраняет ее; он подобен венецианскому дожу, восседающему среди сената.
Палатки, где толпились участники гулянья на Девичьем поле, к вечеру пропитались нестерпимым зловонием; воздух отравляли запахи юфти, спиртных напитков, крепкого пива, кислой капусты, казацких сапог, мускуса и амбры, которыми благоухали несколько дворян, забредших сюда от нечего делать и, кажется, из аристократической гордыни решивших во что бы то ни стало проскучать здесь весь день; что до меня, я очень скоро начал задыхаться.
Для русских простолюдинов главное удовольствие — хмель, иначе говоря, забвение. Бедняги! чтобы стать счастливыми, им нужно впасть в забытье; впрочем, о добродушном нраве русских мужиков свидетельствует то, что, захмелев, эти люди, как бы грубы они ни были, смягчаются и, вместо того чтобы по примеру пьяниц всего мира лезть в драку и избивать друг друга до полусмерти, плачут и целуются: что за трогательная и забавная нация{200}!.. Как отрадно было бы сделать ее счастливой. Однако задача эта нелегкая — чтобы не сказать невыполнимая. Укажите мне способ удовлетворить смутные желания великана — юного, ленивого, невежественного, честолюбивого и связанного по рукам и ногам!.. Мне ни разу еще не случалось пожалеть здешний народ, не посочувствовав одновременно всемогущему человеку, этим народом управляющему.
Я отошел от питейных заведений и стал прохаживаться по площади: толпы гуляющих вздымали здесь тучи пыли. В Афинах лето длится долго, но дни там коротки, а воздух благодаря ветру, прилетающему с моря, не теплее, чем в Москве быстротечным северным летом. В России же в это время года стоит невыносимая жара: впрочем, скоро она прекратится, наступит ночь, а вслед за ней и зима, которая вынудит меня сократить пребывание в этой стране, как ни любопытно было бы пожить здесь подольше.
Замерзнуть в Москве невозможно, твердят в один голос все защитники русского климата; быть может, они и правы, однако русская зима — это восемь месяцев взаперти, меха, двойные стекла и предосторожности, каких требует свирепый мороз (а ртутный столбик опускается здесь до 15, а то и до 30 градусов ниже нуля), — тут есть над чем подумать, не так ли?
Монастырь на Девичьем поле стоит на высоком берегу Москвы-реки; ярмарочное поле, как говорят в Нормандии, а иными словами, — площадь, где происходит празднество, — это огромный пустырь, спускающийся, порой полого, а порой и круто, к реке, которая в этом году больше походит на песчаную дорогу то и дело меняющейся ширины, по середине которой струится тоненький ручеек. С одной стороны поля вздымаются ввысь башни монастыря, с другой — виднеются вдали здания старой Москвы; поля и луга вперемежку с окаймленными зеленью домами, серые доски хижин рядом с гипсом и известью роскошных дворцов, сосновые леса, окружающие столицу траурным поясом, медленно догорающий вдали закат — все здесь сообщает однообразному северному пейзажу величавую красоту. Здесь взору предстают картины печальные, но грандиозные. Здесь все проникнуто поэзией, написанной на незнакомом нам, таинственном языке: Попирая эту угнетенную землю, я вслушиваюсь, не понимая слов, в плач безвестного Иеремии; деспотизм не может не рождать пророков: будущее сулит райскую жизнь рабам и адские муки тиранам! По долетающим до моего слуха мелодиям горестных песен, по косым, хитрым, брошенным украдкой лицемерным взглядам я пытаюсь угадать мысль, дремлющую в духе этого народа, однако лишь время и молодость, которая, сколько бы на нее ни клеветали, больше располагает к учению, нежели зрелый возраст, позволили бы мне проникнуть во все тайны этой поэзии скорби.
Вместо того чтобы заниматься серьезными исследованиями, я — за неимением документов — забавляюсь, рассматриваю лица простолюдинов, их полувосточные, получухонские наряды; я радуюсь, что посетил этот праздник — невеселый, но так сильно отличающийся от всего виденного мною прежде.
Среди тех, кто гулял и выпивал на площади, было множество казаков. Собравшись в кружок, они молча слушали нескольких певцов, которые пронзительными голосами грустно выводили под негромкую, но весьма мелодичную музыку казачью народную песню. Пожалуй, она похожа на старинную песню «Испанские шалости», но звучит гораздо печальнее, нежнее и проникновеннее; кажется, будто слышишь доносящуюся из глубины ночного леса соловьиную трель. Слушатели иногда подтягивали хором последние слова куплетов.
Вот дословный прозаический перевод, сделанный для меня одним русским.
Юный казакОни бьют тревогу,Конь мой роет землю;Я слышу его ржанье,Не удерживай меня.Юная деваПусть другие рвутся в бой,Ты слишком юн и нежен;Останься в нашей хижине,Не езди за Дон.Юный казакВраг, враг, к оружию!..Вызываю тебя на бой;Нежный с тобой, надменный с врагом,Я молод, но отважен;Старый казак покраснеет от стыда и гнева,Если уедет без меня.Юная деваПосмотри, как плачет твоя мать,Как дрожат ее колени;Твоя пика поразит ее и меняПрежде, чем пронзит врага.Юный казакБойцы, повествуя о битве,Назовут меня трусом;Если же я погибну, братья прославят мое имя,И это утешит тебя.Юная деваНет, мы ляжем в одну могилу;Если ты умрешь, я умру вслед за тобой;Ты уедешь один, но погибнем мы вместе.Прощай, у меня больше нет сил плакать.Слова этой песни звучат, на мой вкус, вполне современно, мелодия же придает им аромат старины и простоты, благодаря которому я мог бы без скуки слушать ее часы напролет.
С каждым куплетом она производит на слушателя все более глубокое впечатление: много лет назад в Париже танцевали русский танец под сходную музыку, однако в стране, где она родилась, музыка трогает душу куда сильнее.
В песнях северных народов больше грусти, чем страсти, однако они надолго врезаются в память, меж тем как более яркие впечатления от южных песен вскоре забываются. Грусть долговечнее страсти. После того как я прослушал казачью песню несколько раз, она показалась мне уже не столь монотонной и куда более яркой; с музыкой незамысловатой это случается часто: повторение лишь увеличивает ее выразительность. Уральские казаки поют совсем иначе; жаль, что мне не довелось их слышать.
Это племя достойно специального изучения, на которое, однако, у торопливого иностранца нет времени; казаки, по большей части семейные, — это воинский род, не столько регулярная армия, сколько укрощенная орда. Привязанные к своим вождям, как собака к своему хозяину, они исполняют приказания с большим пылом и меньшим раболепством, чем другие русские солдаты. В стране, где ничто не определено раз и навсегда, они почитают себя союзниками, но не рабами императора. Они проворны, привычны к кочевому образу жизни; кони их быстры и горячи, терпеливы и ловки, как и они сами, так же легко преодолевают усталость и лишения. Невозможно без восхищения думать об этих дикарях-разведчиках, которые благодаря своему географическому чутью находят дорогу в любой незнакомой местности, как в самой пустынной и бесплодной, так и в самой цивилизованной и населенной. Разве на войне само слово «казак» не вселяет ужас в душу врага? Генералы, умеющие с толком использовать эту легкую кавалерию, получают в свое распоряжение такое мощное средство атаки, какого нет у полководцев, возглавляющих самые дисциплинированные армии мира.
Говорят, у казаков от природы мягкий нрав; они более чувствительны, чем можно было бы ожидать от столь грубого народа, однако безграничность их невежества вызывает у меня сочувствие и к ним, и к их повелителям.
Когда я думаю о выгоде, какую извлекают здешние офицеры из доверчивости солдат, все во мне восстает против правительства, опускающегося до подобных уловок и не наказывающего тех своих подчиненных, что осмеливаются к ним прибегать.
Я знаю из надежного источника, что в 1814–1815 годах командиры, выводя свои отряды за пределы отечества, говорили казакам: «Убивайте как можно больше врагов, уничтожайте противника, ничего не опасаясь. Погибнув в бою, вы через три дня возвратитесь домой, к женам и детям; вы воскреснете во плоти и крови, душой и телом; чего вам бояться?»{201}
Люди, привыкшие почитать приказы офицеров за волю Бога Отца, понимали эти обещания буквально; вы знаете, как отважно они сражались: до тех пор, пока возможно было избежать опасности, они удирали, как последние мародеры, но, увидев, что гибель неминуема, встречали ее как настоящие солдаты.
Что до меня, я убежден: если бы мне пришлось прибегать к этим или подобным способам ради того, чтобы вести за собою несчастных простаков, я и неделю бы не согласился носить офицерские погоны; обманывать людей, пусть даже ради того, чтобы делать из них героев, кажется мне задачей, недостойной и их и меня; я готов пользоваться храбростью подчиненных мне бойцов, но при этом хочу иметь право восхищаться ими; пробуждать мужество солдат законными средствами — долг командира; толкать их на смерть, скрывая от несчастных их удел, — обман, лишающий подвиг благородства, а преданность — нравственного величия; армейское лицемерие ничем не лучше лицемерия религиозного. Если бы война извиняла любую неправду, как полагают иные люди, что извиняло бы войну?
Можно ли, однако, без ужаса и отвращения вообразить себе нравственное состояние нации, чья армия не далее чем двадцать пять лет назад управлялась подобным способом? Конечно, действие всякого обмана ограничено, однако государственной машине хватает одной выдумки на военную кампанию: у каждой войны своя ложь.
Закончу басней, сочиненной, кажется, нарочно к этому случаю. Мысль принадлежит поляку, епископу Вармийскому, жившему во времена Фридриха II и прославившемуся своим остроумием; французское подражание написано графом Эльзеаром де Сабраном{202}:
УпряжкаИскусный кучер правил экипажем;Попарно четверню в него он впряг.И, зная, как ее ускорить шаг,Такую речь держал (мы перескажем):«Беда, коль первые уйдут от вас вперед», —Вторую поучал он пару.«Беда, коль задняя вас пара обойдетИли хотя б нагонит: больше жару!» —Передних лошадей он торопил,И те бежали, не жалея сил.Прохожий, слыша назиданье это,Сказал: «Морочите вы лошадей своих».А кучер: «Точно, я морочу их,Но катит хорошо моя карета»[40].Письмо двадцать девятое
Татарская мечеть. — Как живут в Москве потомки монголов. — Их внешность. — Размышления о судьбе различных племен, составляющих род человеческий. — Унизительная терпимость. — Живописные картины. — Вид на Кремль издали. — Цитата из Лаво. — Сухарева башня. — Просторный водоем. — Византийская архитектура. Общественные заведения. — Вездесущий император. — Несовместимость славянского и немецкого характеров. — Большой московский манеж. — Дворянское собрание. — Что понимают русские под цивилизацией. — Указы Петра I касательно этикета. — Пристрастие. русских к мишуре. — Обыкновения вельмож. — Разрушительное действие скуки на общество, подобное московскому. — Русские кафе. — Наряд тамошних слуг. — Смиренность бывших крепостных. — Их религиозные верования. — Московское общество. — Загородные дома в черте города. — Деревянные дома. — Обед под навесом. — Истинная учтивость. — Русский характер. — Презрение русских к милосердию. — Император поощряет это чувство. — Изящные манеры русских. — Их умение пленять собеседника. — Порождаемые им иллюзии. — Сходство русского и польского характеров. — Жизнь знатных гуляк в Москве. — Чем объясняется их вольное поведение. — Беспримерная ветреность. — Что служит оправданием деспотизму. — Нравственные последствия этого образа правления. — Безбожие губительно даже для людей безнравственных. — Размышления о нашей нынешней литературе. — Уважение к слову. — Великосветский пьяница. — Дотошность и неучтивость русских. — Портрет князя ***. — Его свита. — Убийство в женском монастыре. — Любовные приключения. — Разговор за табльдотом. — Кремлевский ловелас. — Бурлескное прошение. — Современное ханжество. — Загородная поездка. — Прощание с князем *** во дворе трактира. — Описание этой сцены. — Элегантный кучер. — Нравы московских мещан. — Снисходительное отношение к распутникам в этих краях. — В чем его причина. — Плод деспотизма. — Общее заблуждение касательно последствий, к каким приводит самодержавие. — Положение крепостных. — Что составляет действительную силу самодержавия. — Ложный путь. — Результаты политики Петра I. — Истинная мощь России. — На чем зиждилось величие царя Петра. — Его влияние заметно и по сей день. — Каким образом я прячу свои письма. — Петровское. — Пение русских цыган. — Революция в музыке, совершенная Дюпре. — Облик цыганок. — Русская опера. — Французская комедия. — Как русские говорят по-французски и понимают французскую речь. — Обманчивое впечатление, производимое ими на нас. — Русский в своей библиотеке. — Ребячество. — Тарантас — местное средство передвижения. — Что означает для русского необходимость проехать четыреста лье. — Приятная черта характера.
Москва, … августа 1839 года
За последние два дня я видел множество достопримечательностей: прежде всего татарскую мечеть. Победители отправляют сегодня религиозную службу в укромном уголке столицы побежденных — христиан, которые в плату за свою терпимость имеют свободный доступ в святилище магометан.
Мечеть — маленькое невзрачное здание; люди, которым дозволяют поклоняться здесь Богу и пророку, тщедушны, грязны, бедны и пугливы. Каждую пятницу они приходят в этот храм, чтобы простереться ниц на потертом шерстяном коврике, который каждый приносит с собой. Их красивые азиатские одежды давно превратились в лохмотья, их надменность стала бесполезной уловкой, всемогущество — низостью; они стараются держаться обособленно, не сближаясь с местным населением, которое окружает и подавляет их. Разумеется, глядя на тех нищих, что пресмыкаются в нынешней Москве, никто бы не догадался о том, как деспотически правили жителями Москвы их предки.
Сообщаясь преимущественно со своими единоверцами, эти несчастные потомки завоевателей торгуют в Москве азиатскими товарами и, дабы оставаться правоверными магометанами, избегают употребления вин и более крепких напитков, держат жен взаперти или, по крайней мере, не позволяют им показывать лица посторонним мужчинам, которые, впрочем, сносят эту потерю весьма равнодушно, ибо монголов не назовешь привлекательными{203}. Выступающие вперед скулы, приплюснутые носы, маленькие, глубоко посаженные черные глазки, курчавые волосы, смуглая лоснящаяся кожа, небольшой рост, бедность и неопрятность — вот отличительные черты этого выродившегося племени, как мужчин, так и тех редких женщин, чьи лица я все-таки сумел разглядеть.
Разве не очевидно, что воля небес, столь загадочная для всякого, чей кругозор ограничен судьбой личностей, делается совершенно прозрачной, стоит перевести взор на судьбу наций? Жизнь каждого человека — драма, завязка которой свершается на одном театре, а развязка происходит на другом; с жизнью наций все обстоит иначе. Их поучительная трагедия начинается и заканчивается на земле; вот отчего история — священная книга; в ней скрыто оправдание Божественного Промысла.
Апостол Павел сказал: «Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога»{204}. Так же и Церковь вот уже две тысячи лет назад отлучила человека от одиночества и нарекла его гражданином того вечного общества, несовершенными подражаниями которому являются все общества, существующие на земле; никто еще не опроверг этих истин; напротив, опыт лишь подтверждает их. Чем тщательнее изучаешь характер различных наций, тем тверже убеждаешься в том, что участь их зависит от исповедуемых ими религий; религия — залог долговечности общества, ибо, лишь веруя в сверхъестественное, люди могут проститься с так называемым естественным состоянием — состоянием, рождающим только насилие и несправедливость; несчастья угнетенных племен суть не что иное, как кара за их неверие или добровольные заблуждения в области веры; к таким выводам я пришел в продолжение моих долгих странствий. Всякому путешественнику приходится быть философом и даже более чем философом, ибо хладнокровно наблюдать жизнь различных племен, рассеянных по земному шару, и размышлять, не впадая в отчаяние, о Божием суде, этом таинственном источнике человеческих невзгод, может только христианин…
Вот о чем думал я в мечети, где молились потомки Батыя, ставшие париями в отечестве своих бывших рабов…
Сегодня положение татарина в России хуже положения московского крепостного.
Русские гордятся своей терпимостью по отношению к вере их древних угнетателей{205}, однако, на мой взгляд, в терпимости этой больше показного блеска, чем истинной философской мудрости; для народа же, которому оказывают подобное снисхождение, оно попросту унизительно. На месте потомков безжалостных монголов, так долго правивших Россией и наводивших ужас на весь мир, я предпочел бы молиться Богу в глубине души, лишь бы не вступать под своды мечети, милостиво пожалованной мне моими бывшими данниками.
Прогуливаясь по Москве без цели и без провожатых, я полагаюсь на случай, и он меня еще ни разу не подвел. Разве может наскучить город, где в конце каждой улицы, позади каждого дома открывается неожиданный вид на город, возведенный, кажется, не людьми, а духами, город в кольце кружевных, зубчатых, изрезанных стен, венчаемых множеством сторожевых площадок, башен и шпилей, — одним словом, на Кремль — крепость с поэтической наружностью и историческим именем… Кремль постоянно влечет меня к себе, как влечет нас все, что живо поражает наше воображение; однако прошу вас не забывать, что эту обнесенную оградой гору, на которой беспорядочно громоздятся памятники, не следует рассматривать с близкого расстояния. Утонченного вкуса, иначе говоря, умения отыскать единственную совершенно точную форму для выражения оригинальной мысли, русским недостает, но когда великаны берутся за подражание, они создают копии, не лишенные очарования; плоды рук гения величественны, творения силача велики по размерам, но и это не пустяк.
Для меня Кремль — это вся Москва. Знаю, что я не прав, но не желаю слушать возражений моего разума: мне интересна только эта державная цитадель, исток империи и сердце города.
Вот как описывает древнюю столицу России автор лучшего путеводителя по Москве, Лекуэнт Лаво: «Москва, — говорит он, — обязана своей самобытной красотой зубчатым стенам Китай-города и Кремля[41], своеобразной архитектуре своих церквей, своим золоченым куполам и многочисленным садам; потратьте миллионы на возведение баженовского дворца{206}, сровняйте с землей кремлевские стены[42], возведите на фоне ажурных колоколен и пятиглавых соборов храмы, исполненные по всем правилам новейшего архитектурного искусства, застройте, повинуясь современной мании, сады домами, — и вы получите вместо Москвы европейский город, большой, но ничем не интересный любознательным путешественникам».
В этих строках выражены мысли, очень мне близкие и потому поразившие меня своей справедливостью.
Дабы ненадолго забыть о грозном Кремле, я отправился взглянуть на Сухареву башню, выстроенную на возвышенности подле одной из городских застав. Второй этаж ее просторное помещение, где устроен огромный водоем, по которому в пору кататься на лодке; отсюда поступает питьевая вода во все кварталы Москвы. Вид этого озера, заключенного в четырех стенах и поднятого на большую высоту, производит странное впечатление. Архитектура здания, впрочем довольно современная, тяжеловесна и уныла; однако аркады и украшения в византийском стиле вкупе с широкими перилами лестниц сообщают башне некоторое величие. В Москве много построек в византийском стиле; употребленный с умом, стиль этот мог бы положить начало единственной возможной у русских национальной архитектуре; рожденный в умеренном климате, он близок и потребностям северян, и привычкам южан. Внутренность византийского храма напоминает разукрашенное подземелье; благодаря толщине его массивных стен и царящему под его сводами полумраку такой храм спасает и от холода, и от зноя.
Мне показали университет, Кадетское училище, институты Святой Екатерины и Святого Александра, Вдовий дом и, наконец, Воспитательный дом; все это просторные, великолепные здания; русские гордятся обилием общественных заведений, которые можно предъявлять иностранцам; что до меня, я предпочел бы, чтобы заведения такого рода были менее роскошны, ибо нет ничего скучнее осмотра этих белых дворцов, похожих один на другой как две капли воды, — дворцов, где царит военная дисциплина, а жизнь человеческая, кажется, уподобляется монотонному движению маятника. Пусть другие описывают вам, что происходит в этих грандиозных питомниках, где пестуют офицеров, матерей семейств и учительниц; от меня вы об этом не услышите ни слова; скажу лишь, что эти полуполитические, полублаготворительные заведения показались мне образцом порядка, заботливости и чистоты; заведения эти делают честь как их устроителям, так и верховному правителю империи.
Невозможно ни на мгновение забыть об этом единственном в своем роде человеке, который мыслит, судит и живет за всю Россию: человек этот воплощает в себе знание и сознание собственного народа, предвидит, оценивает, повелевает и определяет, в чем нуждаются и на что имеют право притязать его подданные, которым он заменяет разум, волю, воображение, страсть, ибо под его тяжелой пятой ни одному существу не дозволено ни дышать, ни страдать, ни любить вне пределов, очерченных заранее верховной мудростью, предусматривающей — или, во всяком случае, обязанной предусматривать — все потребности своей державы.
Мы, французы, пресыщенные вольностями и разнообразием, попав в Россию, приходим в отчаяние от царящих здесь однообразия и холодного педантизма, неотделимых от идеи порядка и внушающих ненависть к тому, что, вообще говоря, достойно любви. Вся Россия, нация-дитя, — не что иное, как огромный коллеж; здешняя жизнь напоминает военное училище, с той лишь разницей, что учеба длится до самой смерти{207}.
Немецкий склад ума, отличающий российских правителей, противен славянскому характеру; если бы русские — этот восточный, беспечный, капризный, поэтический народ — высказали вслух свои тайные мысли, они горько пожаловались бы на Алексея, Петра Великого, Екатерину II и их потомков, насаждавших и насаждающих в России германскую дисциплину. Как ни старайся императорская фамилия, она все равно остается чересчур немецкой по духу для того, чтобы безмятежно повелевать русскими и чувствовать себя на троне совершенно уверенно[43]; она не правит русскими, но подавляет их. Не сознают этого одни лишь крестьяне.
Я так далеко зашел в исполнении обязанностей путешественника, что согласился посетить манеж — полагаю, самый большой во всем мире; свод его поддерживают легкие железные арки весьма смелой конструкции, придающие зданию довольно любопытный вид.
Дворянское собрание в это время года пустует, но для очистки совести я побывал и там. В центральной зале установлена статуя Екатерины II. Залу эту, вмещающую до трех тысяч человек, украшают колонны и расположенная в глубине полуротонда. Зимой здесь задают, как я слышал, блестящие балы; я легко могу поверить, что московские балы роскошны; русские вельможи превосходно умеют разнообразить монотонные развлечения, предписываемые этикетом; когда дело доходит до празднеств, они не жалеют ни денег, ни выдумки; пышность они принимают за цивилизацию, мишуру за элегантность, из всего этого я делаю вывод, что они еще более невежественны, чем мы думаем. Немногим более ста лет назад Петр Великий начал обучать их правилам хорошего тона, приличествующим разным сословиям. Он устраивал ассамблеи по образцу европейских балов и собраний и силой заставлял русских задавать такие же балы, какие задавали жители западных стран; он принуждал своих подданных брать в гости жен и обнажать голову перед тем, как войти в комнату. Однако, преподавая московским боярам и купцам мелочную науку общежительности, этот великий воспитатель своего народа сам опускался до подлейших занятий, вплоть до ремесла палача; ему случалось собственноручно отрубать в течение одного вечера более двадцати голов, а затем хвастать своею ловкостью; он гордился той беспримерной жестокостью, с какой покарал виновных, но потому еще более несчастных стрельцов: этот-то достойный наследник Иванов наставлял русских, его они почитали как бога, в нем видели непревзойденный образец русского монарха — и все это немногим более ста лет назад, в то самое время, когда в Париже представляли «Гофолию» и «Мизантропа»{208}.
Русские — неофиты, недавно приобщенные к цивилизации, — по сей день не утратили свойственной выскочкам привязанности ко всему, что блестит, пленяя взор.
Дети и дикари любят мишуру; русские — дети, которые свыклись с несчастьями, но не извлекли из них никаких уроков. Отсюда, заметим походя, отличающая их смесь легкомыслия и язвительности. Жизнь ровная, покойная, посвященная частным привязанностям и радостям умной беседы, им бы скоро наскучила.
Я не хочу сказать, что знатные господа вовсе не чувствительны к удовольствиям утонченным; однако для того, чтобы насытить этих кичливых и легкомысленных сатрапов, переменивших лишь платье, для того, чтобы поразить их взбалмошное воображение, потребны впечатления более резкие. Любовь к игре, невоздержанность, распутство и утехи тщеславия с трудом могут заполнить пустоту этих пресыщенных сердец. Божьи творения не в силах занять эти беззаботные, утомленные бесплодием и праздностью умы, развлечь этих несчастных богачей; в своей ничтожной гордыне они призывают себе на помощь дух разрушения.
Вся современная Европа скучает; свидетельство тому — образ жизни нынешней молодежи; однако Россия страдает от этого зла больше других стран, ибо русские ни в чем не знают меры; я не берусь описать вам все опустошения, какие производит в сердцах москвичей их пресыщенность. Нигде еще болезни души, порожденные скукой — этой страстью людей бесстрастных, — не казались мне столь опасными и столь распространенными, как в Москве: можно подумать, что здесь общество родилось одновременно со злоупотреблениями. Когда порок оказывается уже не в силах помочь сердцу человеческому избавиться от гложущей его скуки, человек идет на преступление. Скоро я вам это докажу.
Внутренность русского трактира весьма необычна: представьте себе дурно освещенную комнату с низким потолком, расположенную, как правило, на втором этаже. Еду и питье подают слуги в похожих на туники белых рубашках навыпуск, перетянутых в талии, а если изъясняться менее возвышенно — в блузах, из-под которых виднеются такие же белые брюки. Волосы у трактирных слуг длинные и гладкие, как у всех русских простолюдинов; наряд же их вызывает в памяти теофилантропов эпохи французской революции{209} или жрецов, действовавших на оперной сцене во времена моды на язычество. Слуги молча подают превосходный чай, какого не найдешь ни в какой другой стране, кофе и ликеры; торжественность и таинственность, с какой они держатся, далека от шумного веселья, какое царит в парижских кафе. В России все народные развлечения исполнены меланхолии, радость здесь — привилегия, поэтому она, по моим наблюдениям, почти всегда преувеличена, наигранна, неестественна и производит куда более тяжкое впечатление, чем печаль.
В России смеются только комедианты, льстецы или пьяницы.
Я слышал, что некогда русские крепостные крестьяне в своем простодушном самоотречении верили, будто попасть на небо суждено только их хозяевам: как ужасно это смирение обездоленных! Вот христианские уроки, какие преподает народу греческая Церковь.
Продолжение того же письма
Москва, 15 августа 1839 года, вечер{210}.
Московское общество не лишено приятности; смешение старинных патриархальных традиций с современной европейской непринужденностью выглядит весьма необычно. Гостеприимство древней Азии и изысканность цивилизованной Европы соединились в этой точке земного шара, дабы сделать здешнюю жизнь легче и сладостнее. Москва, выстроенная на границе двух частей света, в центре материка, — пересадочный пункт на пути между Лондоном и Пекином. Дух подражания не окончательно уничтожил здесь национальный характер; вдали от образца копия выглядит почти оригинальной.
В Москве иностранцу довольно нескольких рекомендательных писем, чтобы свести знакомство с множеством особ, замечательных либо огромным богатством, либо высоким положением, либо острым умом. Следовательно, первые шаги в Москве путешественнику даются легко.
Недавно меня пригласили отобедать в загородном доме. Расположен он в черте Москвы, однако дорога туда идет то берегом уединенного пруда, то полями, похожими на степи; проехав целое лье и приблизившись наконец к усадьбе, вы видите позади сада темный и густой еловый лес, окаймляющий город{211}. Кто бы, подобно мне, не пленился этой величественной сенью, этой истинной пустынью внутри города? Кому не пригрезились бы в этом месте варварская орда, военный бивак — все, что угодно, только не столица, могущая похвастать всей роскошью, всеми достижениями современной цивилизации? Подобные контрасты весьма характерны для Москвы: ни в каком другом городе их не встретишь.
Еще одна странность: дом, в котором меня принимали, — деревянный. В Москве богачи, как и мужики, живут в бревенчатых хоромах; и те и другие спят под крышей, сколоченной из тех же тесаных досок на манер первобытных хижин. Живи я в Москве, я предпочел бы иметь деревянный дом. Это — единственное жилище в национальном стиле и, что еще важнее, единственное, которое соответствует здешнему климату. Коренные москвичи почитают деревянный дом более теплым и удобным, чем каменный. Тот, в котором побывал я, показался мне комфортабельным и изящным; впрочем, владелец его проводит здесь только лето, а на зиму возвращается в другой свой дом, расположенный в центре столицы.
Обедали мы в саду, причем, для довершения оригинальности, стол был накрыт под навесом. Хотя гости, сплошь мужчины, держались весьма оживленно и вольно, беседа не выходила за рамки приличий: вещь редкая даже у народов, почитающих себя в высшей степени цивилизованными. В число гостей входили особы, много видевшие, много читавшие: их суждения о различных предметах показались мне справедливыми и тонкими; в светском общежитии русские, как правило, — подражатели, однако непринужденная беседа позволяет разглядеть в тех из них, кто мыслит (таковых, впрочем, единицы), греков, от природы тонких и проницательных.
Обед длился довольно долго, но время для меня пролетело незаметно; заметьте, что всех гостей я видел первый раз в жизни, а хозяина дома — во второй.
Это весьма существенно: ведь только в обществе людей истинно учтивых чужестранец может чувствовать себя так непринужденно. Воспоминание об этом обеде — одно из самых приятных моих российских впечатлений.
Перед тем как покинуть Москву, где я вторично окажусь лишь проездом, я почитаю не лишним поговорить с вами о характере людей, населяющих Россию — страну, где я пробыл недолго, но где неотрывно и внимательно наблюдал за множеством людей и вещей, а также с превеликим тщанием сопоставлял множество сведений. Разнообразие предметов, проходивших перед взором любознательного путешественника, которому обстоятельства благоприятствуют так же, как и мне, отчасти возмещает недостаток досуга, омрачающий мою поездку. Как я вам уже многократно говорил, я обожаю восхищаться; зная эту особенность моей натуры, можно быть уверенным, что если уж я чем-то не восхищаюсь, то не потому, что я чересчур придирчив.
Вообще мне не показалось, что жители России страдают избытком великодушия; они не верят в эту добродетель и отрицали бы ее существование, достань у них на это смелости; нынче же они ее презирают, ибо она им совершенно чужда. В них больше хитрости, чем деликатности, больше мягкости, чем чувствительности, больше гибкости, чем непринужденности, больше приятности, чем нежности, больше проницательности, чем изобретательности, больше ума, чем воображения, больше наблюдательности, чем ума, более же всего в них расчетливости. Трудятся они не для того, чтобы принести пользу окружающим, но для того, чтобы получить вознаграждение, огонь созидания в их груди не горит, воодушевления, рождающего возвышенные плоды, они не ведают, чувства, не требующие иных оценок и иных наград, кроме тех, что исходят из собственного сердца творца, им неизвестны. Лишите их таких движителей, как корысть, страх или тщеславие, и они предадутся бездействию; в изящных искусствах они выказывают себя рабами, прислуживающими во дворце; священное одиночество гения им недоступно; чистая любовь к прекрасному их не насыщает.
С их свершениями в сфере практической дело обстоит точно так же, как с их творениями в мире мысли: там, где бал правит хитрость, благородство кажется обманом.
Величие души, я в этом убежден, не нуждается в наградах; однако, ничего не требуя, великая душа ко многому обязывает, ибо стремится сделать людей лучше: в России же она сделала бы их хуже, ибо здесь великодушие почитают притворством. У народа, ожесточенного постоянным страхом, милосердие слывет слабостью; с таким народом можно справиться, лишь запугивая его; неумолимая суровость ставит его на колени, мягкость же, напротив, позволила бы ему поднять голову; его нельзя убедить, но можно принудить к покорству, он не умеет быть гордым, но может становиться дерзким: он бунтует против снисходительной власти и повинуется безжалостной, ибо принимает злобу за силу.
Все это объясняет, хотя, на мой взгляд, и не оправдывает поведение императора: этот государь знает, как нужно добиваться послушания, и добивается его, однако в политике меры, вызванные необходимостью, не пробуждают во мне восхищения. В других странах дисциплина — только средство, здесь она — цель; меж тем мне хотелось бы видеть правительства наставниками наций. Хорошо ли, что государь смиряет добрые порывы своего сердца только оттого, что почитает опасным выказывать чувства, слишком резко отличающиеся от чувств его народа?{212} На мой взгляд, страшнейшая из слабостей та, которая делает человека безжалостным. Кто краснеет за свое великодушие, тот признает себя недостойным высшей власти.
Народы нуждаются в том, чтобы им постоянно напоминали: есть нечто превыше земных радостей; что же поможет им поверить в Бога, как не милосердие? Осторожность — добродетель лишь постольку, поскольку она не исключает добродетелей куда более возвышенных. Если в сердце императора не больше великодушия, чем он выказывает в своей политике, мне жаль русских; если же чувства его благороднее деяний, мне жаль императора.
Когда русские держатся любезно, они пленяют вас, как бы сильно вы ни были предубеждены против них: сначала вы не замечаете, что очарованы, а потом не можете и не хотите избавиться от этих чар; определить, отчего это происходит, так же невозможно, как объяснить работу фантазии или проникнуть в тайну колдовства; власть русских над нами — могучая, хотя и непонятная — коренится, возможно, в природной прелести славян — том даре, который в обществе заменяет все прочие дары, а сам не может быть заменен ничем, ибо прелесть — это, пожалуй, и есть то единственное достоинство, которое позволяет обойтись без всех остальных.
Вообразите себе французскую учтивость прежних времен, воскресшую во всем своем великолепии, вообразите любезность безупречную и безыскусную, самозабвение невольное и натуральное, простодушное следование правилам хорошего вкуса, инстинктивную верность выбора, элегантный и чуждый уныния аристократизм, непринужденность без примеси дерзости, сознание собственного превосходства, смягчаемое тем благородством, что неотрывно от истинного величия{213}… Я тщетно пытаюсь приискать слова для исчисления всех этих едва уловимых оттенков; их нельзя описать — их можно только почувствовать; их нужно угадывать — определения им противопоказаны; как бы там ни было, знайте, что все эти, а также многие другие достоинства отличают манеры и речь недюжинных русских людей, причем в наибольшей степени обладают ими те русские, что не бывали за границей, но, живя в России, имели сношения с просвещенными иностранцами.
Эти чары, это обаяние даруют русским безраздельную власть над сердцами: до тех пор, пока вы пребываете в обществе этих незаурядных созданий, вы покоряетесь их власти, становящейся вдвое сильнее оттого, что вы воображаете, будто русские смотрят на вас так же, как вы на них, и это позволяет им торжествовать над вами. Вы забываете о времени и окружающем мире, вы не помышляете ни о делах, ни о заботах, ни о долге, ни о наслаждениях, вы живете настоящим, вы видите только нынешнего вашего собеседника, к которому питаете самые нежные чувства. Люди, у которых потребность нравиться ближним развилась до столь крайних степеней, нравятся непременно; их отличают безупречный вкус, утонченнейшая элегантность и абсолютная естественность; в их безграничной любезности нет ничего фальшивого, она — талант, ищущий применения; дабы продлить иллюзию, во власти которой вы пребываете, достаточно было бы, возможно, насладиться обществом русских подольше, но вы уезжаете, и все исчезает, кроме остающегося в вашей душе воспоминания. Уезжайте-уезжайте — это надежнее.
Русские — отличные актеры; они умеют играть и без сцены.
Все путешественники обвиняют их в непостоянстве; упрек этот более чем основателен: стоит русским проститься с вами, и они тотчас же вычеркивают вас из сердца; я объясняю этот изъян не только их легкомыслием и ветреностью, но и недостатком образованности. Русские предпочитают поскорее распроститься с иностранным гостем, потому что опасаются сколько-нибудь продолжительного существования бок о бок с ним: оттого-то их пылкое увлечение приезжими так стремительно оборачивается безразличием. Это мнимое непостоянство — лишь предосторожность, продиктованная верно понятыми интересами тщеславия и достаточно распространенная среди великосветских особ во всем мире. Тщательнее всего скрывают люди не порок, но пустоту; человек стыдится не своей развращенности, но своей ничтожности; следуя этому правилу, русские вельможи охотно выставляют напоказ те свойства ума и характера, которые пленяют с первого взгляда и позволяют в течение нескольких часов поддерживать увлекательную беседу; однако попытайтесь заглянуть за поразившие вас декорации — и гостеприимные хозяева преградят вам путь как нескромному соглядатаю, дерзнувшему приоткрыть дверь в спальню, изящно отделанную только снаружи. Принимают нас русские из любопытства, а отталкивают — из осторожности.
Так поступают и мужчины, и женщины, и в дружбе, и в любви. Изображая одного русского человека, вы изображаете всю нацию; так по одному солдату под ружьем можно составить представление обо всем полку. Нигде единообразие в управлении государством и образовании юношества не ощущается так сильно, как здесь. В этой стране все умы затянуты в одинаковый мундир. О! как, должно быть, тяжко существу юному, чувствительному и простодушному жить среди этого народа, чье сердце холодно, а ум изощрен природой и обществом! Стоит мне вообразить, что происходит, когда сентиментальные немцы, доверчивые и взбалмошные французы, постоянные в своих привязанностях испанцы, страстные англичане, непринужденные и добродушные, как в доброе старое время, итальянцы сталкиваются с прирожденным кокетством русских, как меня охватывает жалость к этим незадачливым чужестранцам, способным хоть на мгновение поверить, что им по плечу роли в здешнем спектакле. В сердечных делах русские — нежнейшие из хищников, их тщательно спрятанные когти, увы, ничуть не уменьшают их привлекательности.
Кроме России, действие подобных чар мне случилось испытать, пожалуй, только в Польше — еще одно проявление связи русского и польского народов! Какие бы гражданские распри ни разделяли русских и поляков, природа объединяет эти две нации против их воли. Не будь одна из них вынуждена из политических соображений угнетать другую, они прониклись бы взаимной любовью и признательностью.
Поляки — русские, исполненные рыцарственного духа и исповедующие католическую веру, с той лишь разницей, что в Польше живут, а точнее сказать, командуют женщины, а в России — мужчины.
Однако эти же самые люди, столь любезные, столь одаренные и очаровательные, иногда вовлекаются в такие заблуждения, каких избегнули бы люди самые заурядные.
Вы и представить себе не можете, какую жизнь ведут иные московские юноши, выходцы из знатных семейств, известных всей Европе. Они предаются возмутительным бесчинствам; без устали вкушают они удовольствия, достойные то ли константинопольского сераля, то ли парижского рынка.
До конца дней они ведут жизнь, какую трудно выдержать в течение полугода, выказывая постоянство, которое было бы угодно небу, покойся оно на добродетели. Они словно нарочно созданы для прижизненного ада — так называю я существование многоопытного московского распутника.
В физическом отношении климат, в нравственном — правительство истребляют в этих краях всех слабых и немощных; все, кто не отличается ни могучим телосложением, ни тупым умом, гибнут; выживают лишь скоты либо сильные натуры, умеющие творить и добро и зло. Россия дает жизнь бешеным страстям либо беспомощным характерам, мятежникам либо автоматам, заговорщикам либо тупицам; промежуточные стадии между тираном и рабом, безумцем и скотом русским неведомы; о золотой середине не может быть и речи: она неугодна природе; избыток холода, как и избыток тепла, толкает людей на крайности. Я не хочу сказать, что сильные души встречаются в России реже, чем в других странах; напротив, здесь они более заметны, ибо выделяются на фоне вялой толпы. Далеко не все честолюбивые помыслы русских подкреплены соответствующими способностями: страсть к преувеличениям — признак слабости.
Впрочем, несмотря на контрасты, которые я только что обрисовал, в одном отношении все русские похожи: все они легкомысленны, все живут сегодняшними интересами, забывая наутро о планах, родившихся накануне вечером. Можно сказать, что сердце их — царство случая; с обезоруживающей легкостью они соглашаются на любое дело и так же легко от этого дела отказываются. Они — отражения, они грезят и навевают грезы, они не земные существа, а призраки; они живут и умирают, не успев заметить, что жизнь — серьезная штука. Ни добро ни зло для них не имеют большого веса; они умеют плакать, но не умеют чувствовать себя несчастными. Дворцы, горы, великаны, сильфы, страсти, уединение, блестящая толпа, высшее блаженство, безмерное горе: побеседуйте с ними четверть часа, и перед вами промелькнет целая вселенная. Их быстрый и пренебрежительный взгляд хладнокровно обегает творения человеческого ума, чей возраст исчисляется столетиями; они думают, что, все презирая, над всем возвысятся; их похвалы суть оскорбления; они превозносят, тоскуя от зависти, они простираются ниц перед теми, кого почитают модными кумирами, скрепя сердце. При первом же порыве ветра картина преображается — до следующей перемены погоды. Прах и дым, хаос и бездна — вот все, что могут произвести на свет эти непостоянные умы.
Ничто не может укорениться в столь зыбкой почве. Здесь, все различия стираются, все способности уравниваются: туманный мир, в котором русские существуют сами и предоставляют существовать нам, появляется и исчезает по мановению руки этих бедных уродцев. С другой стороны, в столь изменчивой атмосфере ничто не прекращается навсегда; дружба или любовь, которые мы считали безвозвратно потерянными, оживают от одного взгляда, одного слова в то самое мгновение, когда мы меньше всего этого ожидаем, — с тем, впрочем, чтобы снова пропасть, лишь только мы уверуем в их прочность. Русские — колдуны: под действием их волшебной палочки жизнь превращается в непрерывную фантасмагорию; игра эта утомительная, но разоряются в ней лишь растяпы, ибо там, где все плутуют, никто не остается в проигрыше: одним словом, если употребить поэтическое выражение Шекспира, чьи широкие мазки помогают постичь самую суть природы, русские лживы, как вода{214}.
Все это объясняет мне, отчего по сей день русские, кажется, обречены Провидением повиноваться деспотической власти: монархи угнетают их столько же по привычке, сколько из сострадания.
Адресуй я свой рассказ лишь такому философу, как вы, мне следовало бы привести здесь эпизоды из летописи нравов, о каких вам наверняка не доводилось читать даже во Франции, где, однако, пишут обо всем и описывают все без исключения; но за вашей спиной я различаю публику, и эта мысль меня останавливает: поэтому воображение дорисует вам все, о чем я умолчу; впрочем, я не прав: воображение ваше здесь бессильно. Больше того, поскольку о злоупотреблениях деспотизма — причине царящей здесь нравственной анархии — вы знаете лишь понаслышке, вы можете не поверить тому, что я расскажу вам о ее последствиях.
Где недостает законной свободы, там изобилует свобода беззаконная; где на употребление наложен запрет, там господствуют злоупотребления; отрицая право, вы покровительствуете обману, отринув правосудие, облегчаете жизнь пороку. С некоторыми политическими установлениями и общественными строгостями дело обстоит как с цензурой, в которую стараниями таможенников поступают только вредные книги: ведь никто не дает себе труда рисковать из-за книг безобидных.
Отсюда следует, что Москва — тот европейский город, где великосветский шалун чувствует себя всего вольготней. Правительство российское достаточно просвещенно, чтобы понимать, что абсолютная власть не исключает мятежей; оно предпочитает, чтобы мятежи эти свершались не в политике, но в нравственности. Вот причина распутства одних и терпимости других. Впрочем, вольность нравов порождена в России и некоторыми другими обстоятельствами, исследовать которые я не имею ни времени, ни средств.
Впрочем, вот одно из них, на которое я обязан обратить ваше внимание. Дело в том, что множество особ хорошего рода, но дурной славы, впав в немилость из- за своих пороков, покидают Петербург и селятся в Москве.
После того, как современные литераторы живописали нам во всех подробностях — хотя, если верить им, с самыми благородными намерениями — разнузданнейшие из оргий, мы, казалось бы, должны почитать себя знатоками разврата. О Боже! Я готов признать, что подобные сочинения приносят пользу, я обязуюсь выслушивать подобных проповедников, но я не верю в действенность их проповедей, ибо если дурна литература безнравственная, то еще страшнее литература подлая; тот, кто под предлогом ускорения благотворных перемен в низших сословиях развращает вкусы высших, поступает бесчестно. Заставлять женщин говорить на языке табажни или хотя бы выслушивать речи на этом языке, внушать светским людям любовь к сальностям — значит причинять нравам нации зло, какого не исправит ни одна политическая реформа. Литература наша обречена на гибель, потому что остроумнейшие из наших авторов: забыв о поэзии и уважении к прекрасному, ублажают пассажиров омнибусов и жителей предместий и, вместо того чтобы возвышать этих новоявленных судей до людей благородных и деликатных, сами опускаются до невежд, которым привычка к грубой пище мешает находить вкус в наслаждениях утонченных. Сочинители эти заменяют литературу эстампами, потому что вместе с чувствительностью утратили простодушие; этот порок куда страшнее, чем все изъяны старинных законов и нравов; это — еще одно следствие современного материализма, ищущего повсюду одну только пользу, пользой же почитающего лишь самые непосредственные, самые положительные плоды сказанного слова. Горе стране, где художники низводят себя до помощников полицейского префекта!!! Если писатель почитает своим долгом живописать порок, ему следует, по крайней мере, удвоить попечение о вкусе и рисуя самые вульгарные фигуры, держать в уме идеальную истину. Однако чаще всего негодование создателей наших романов — моралистов, а точнее сказать, морализаторов, — обличает не столько любовь к добродетели, сколько цинизм и безразличие людей, не имеющих ни убеждений, ни вкуса. Их романам недостает поэзии, потому что их сердцам недостает веры. Тот, кто облагораживает изображение порока так, как это сделал Ричардсон, рисуя Ловласа, тот не развращает души, но, напротив, остерегается смутить воображение, обесчестить ум{215}. Подобные изображения, исполненные нравственного смысла и уважения к чувствам читателя, представляются мне куда более насущными для цивилизованных обществ, нежели точное исчисление гнусных проделок разбойников и беспримерных добродетелей проституток! Да простят мне читатели этот экскурс в область литературной критики; я спешу возвратиться к добросовестному исполнению нелегких обязанностей правдивого путешественника — обязанностей, которые, к несчастью, слишком часто вступают в противоречие с законами литературной композиции, о которых я только что напомнил вам из уважения к моему языку и моей родине.
Сочинения самых дерзких из наших нравоописателей — суть не что иное, как слабые подражания тем оригиналам, которые постоянно предстают передо мною в России.
Вероломство губительно во всем, в особенности же в делах торговых; меж тем в этой стране оно простирается так далеко, что даже распутники, заключающие между собою тайные сделки, не могут быть уверены в добросовестности сообщников.
Постоянные изменения денежного курса благоприятствуют множеству обманов; из уст русского вы не услышите точного слова, ясного и четкого обещания, причем неопределенность его речей всегда идет на пользу его кошельку. Эта вечная путаница затрудняет даже сообщение между любовниками, ибо каждый из них, зная наперед лживость другого, желает получить плату вперед, и из этого взаимного недоверия проистекает невозможность договориться до чего бы то ни было, несмотря на добрую волю договаривающихся сторон.
Крестьянки в России куда хитрее жительниц города; иногда эти юные дикарки, развращенные вдвойне, нарушают первейшие заповеди своего ремесла, чтимые любой проституткой, и убегают со своей добычей, даже не исполнив того постыдного долга, за который получили плату.
В других странах разбойники держат данное слово; они блюдут свои воровские законы, русские же куртизанки или падшие женщины, ведущие себя так же порочно, как и разбойники, не имеют ничего святого и не уважают даже той религии разврата, что сулит успех их делу. Недаром ведь говорится, что в самых постыдных делах потребна своего рода честность.
Один офицер, человек знатного рода и большого ума, рассказал мне нынче утром, что некогда получил и оплатил дорогой ценой столь памятный уроки, что теперь. ни одна сельская красавица, какой бы простодушной и неразвитой она ни казалась, не может добиться от него ничего, кроме обещаний. «Ты не веришь мне, а я — тебе!» — вот фраза, которую он невозмутимо противопоставляет всем домогательствам.
В других краях цивилизация возвышает души, здесь — развращает. Русские были бы нравственнее, оставайся они более дикими; просвещать рабов — значит подрывать устои общества. Дабы приобщиться к культуре, человеку потребен некоторый запас добродетели.
Стараниями своего правительства русский народ сделался молчалив и плутоват, хотя от природы он мягок, весел, послушен, миролюбив и красив; все это, конечно, замечательные свойства, однако без чистосердечия цена им невелика. Монгольская алчность этого племени и его неискоренимая подозрительность выказывают себя как в самых пустяковых, так и в самых значительных жизненных обстоятельствах. В латинских странах обещание почитается вещью священной, а слово — залогом, которым дорожат в равной мере и тот, кто дает обещание, и тот, кому его дают. У греков же и их учеников — русских слово не что иное, как воровская отмычка, служащая для того, чтобы проникнуть в чужое жилище.
По любому поводу креститься на образа прямо на улице, а так же садясь за стол и вставая из-за стола (как поступают здесь даже великосветские господа) — вот и все, чему учит греческая религия; остальное отгадать нетрудно.
Неумеренность (я говорю не только о простолюдинах, многие из которых — горькие пьяницы) доходит здесь до таких пределов, что один московский весельчак, душа общества, ежегодно пропадает из города месяца на полтора, не более и не менее; если же вы поинтересуетесь, что с ним сталось, то получите исчерпывающий ответ: «Он запил!..»
Русские слишком легкомысленны, чтобы быть мстительными; они — элегантные моты. Я с удовольствием повторю: они в высшей степени любезны, но учтивость их, как бы вкрадчива она ни была, нередко утрачивает меру и становится утомительна. В таких случаях я начинаю мечтать о грубости: она, по крайней мере, естественна. Первое правило того, кто желает быть учтивым, — произносить лишь те комплименты, которые собеседник вправе принять; все остальные суть оскорбления. Настоящая учтивость — свод речей, исполненных лести, но лести, тщательно скрываемой; нет ничего более лестного, чем сердечность, ибо для того, чтобы ее выказать, надо проникнуться к человеку подлинной симпатией.
Среди русских есть люди весьма учтивые, но есть и совсем невоспитанные; эти последние держатся с оскорбительной нескромностью; по примеру дикарей они осведомляются ни с того ни с сего о самых важных вещах так, словно это самые ничтожные пустяки; они засыпают вас вопросами, какие задают только дети и шпионы; они досаждают вам ребяческими или бесцеремонными просьбами, интересуются мельчайшими подробностями вашей жизни. Природа создала славян любознательными, и лишь хорошему воспитанию и светским привычкам под силу обуздать их пытливость; те же, кто обделен этими преимуществами, ни за что не упустят возможности подвергнуть вас допросу: их интересуют цель и результаты вашего путешествия; задавая вопрос за вопросом до тех пор, пока им не надоест, они безо всякого стеснения спрашивают, «предпочитаете ли вы Россию другим странам, находите ли вы Москву городом более красивым, чем Париж, петербургский Зимний дворец строением более великолепным, чем замок Тюильри, Царское Село резиденцией более просторной, чем Версаль», причем каждое новое лицо, с которым вас знакомят, заставляет вас вновь принимать участие в этом диалоге, где национальное тщеславие обрекает на лицемерное дознание чужестранную общежительность. Это плохо скрытое тщеславие тем более раздражает меня, что оно всегда рядится в маску слащавой, хотя и грубоватой скромности, призванной обмануть собеседника. Мне кажется, будто я разговариваю с хитрым, но невежественным школьником, который нисколько не смущается своей нескромности, ибо сам имеет дело исключительно с людьми учтивыми, не умеющими ни в чем ему отказать.
Меня познакомили с неким юношей, судя по рассказам, человеком весьма любопытным; это князь ***, единственный сын очень богатого отца; впрочем, сын этот проматывает вдвое больше, чем имеет, транжиря не только свое состояние, но также свой ум и здоровье{216}. Восемнадцать часов в сутки он проводит в кабаке; кабак — его вотчина; там он царит, там, на этом подлом театре, выказывает совершенно естественно и непроизвольно манеры самые величественные и благородные; вид у него умный и очаровательный, что полезно везде, даже в стране, где чувство прекрасного развито очень слабо; он добр и неглуп; говорят, ему случалось совершать поступки благодетельные и даже трогательные.
Воспитанный старым французом-аббатом, человеком весьма почтенным, он превосходно образован: его живой ум на редкость проницателен, шутки всегда самобытны, но речи и поступки исполнены цинизма, который показался бы нестерпим в любом городе, кроме Москвы; лицо его, приятное, но беспокойное, обличает противоречие между натурой и поведением; он храбро предается разврату, который, вообще говоря, не располагает к храбрости.
Распутная жизнь оставила на челе повесы печать преждевременного одряхления; однако следы эти — плод не времени, но безрассудства — не лишили его благородные и правильные черты выражения почти ребяческого. Врожденная прелесть оставляет человека лишь вместе с жизнью, и, как ни старайся человек, исполненный такой прелести, истребить ее, она все равно его не покинет. Ни в одной другой стране не найдете вы человека, подобного юному князю ***… Но здесь таких, как он, немало.
Его вечно окружает толпа молодых людей, его учеников и подражателей, которые, уступая ему в уме и сердечности, имеют с ним некоторое сходство: впрочем, все они — русские, и с первого взгляда ясно, что никакому другому племени они принадлежать не могут. Вот отчего я ограничусь изложением лишь нескольких эпизодов их жизни… Однако перо заранее выпадает у меня из рук, ибо говорить мне придется о связях этих повес не с девицами легкого поведения, но с юными монахинями, очень дурно, как вы скоро убедитесь, разумеющими свой долг; я робею, приступая к рассказу об этих происшествиях, отдаленно напоминающих нашу революционную литературу 1793 года; то вы почувствуете себя на представлении «Монахинь» в театре Фейдо{217} и поинтересуетесь у меня, зачем я решился приподнять покрывало и обнажить непотребное зрелище, которое следовало бы, напротив, всеми силами стараться утаить от посторонних взоров? Быть может, любовь к истине ослепляет меня, но я убежден, что до тех пор, пока зло остается тайным, оно торжествует, разглашение же этих тайн — залог нашей победы; к тому же разве я не обещал вам нарисовать правдивую картину русской жизни? Я не сочиняю, но описываю увиденное с как можно большей полнотой. Я отправляюсь в путешествие, чтобы изобразить общества такими, каковы они есть, а не такими, каковы они должны быть. Единственное ограничение, которое я взял себе за правило из деликатности, касается намеков на особ, пожелавших остаться неизвестными; я свято чту их волю. Что же до человека, которого я избрал, дабы на его примере познакомить вас с жизнью бесстыднейших московских распутников, вы скоро убедитесь, что он до такой степени презирает мнение окружающих, что, по его собственным словам, желает, чтобы я описал его, ничего не опуская, и был, насколько я могу судить, весьма раздосадован, когда я отвечал, что не собираюсь ничего писать о России. Я привожу здесь лишь те из слышанных от него рассказов, достоверность которых мне подтвердили и другие мои собеседники. Я не желаю обманывать вас патриотическими баснями благонамеренных русских, ибо не хочу, чтобы вы в конце концов поверили, будто греческая церковь воспитывает свою паству более строго и с большим успехом, чем некогда католическая церковь во Франции и в других странах.
Поэтому, когда волею судеб мне доводится узнать об ужасном, кровавом преступлении, подобном тому, о котором вы сейчас услышите, я почитаю себя обязанным не держать его в тайне. Да будет вам известно, что речь идет не о чем ином, как о гибели некоего юноши, убитого в монастыре *** самими монахинями. Я услышал об этом убийстве вчера за табльдотом, в присутствии многих почтенных особ преклонного возраста, занимающих высокие должности, — все они внимали этой и другим, столь же безнравственным историям, с изумительным спокойствием; заметьте, что они не потерпели бы ни малейшей шутки, оскорбляющей их достоинство. Вот почему я полагаю, что этот случай, достоверность которого подтвердили несколько молодых людей из окружения князя ***, не выдуман.
Я окрестил этого удивительного юношу ветхозаветным Дон Жуаном, ибо, по моему разумению, его безрассудство и дерзость выходят далеко за рамки современного бесстыдства; не устаю повторять: в России нет ничего маленького и умеренного; если это и не страна чудес, как уверял меня мой итальянский чичероне, это безусловно страна великанов!..
Итак, вот слышанный мною рассказ: юноша, тайно проведший целый месяц в женском монастыре ***, наконец пресытился своим счастьем и пресытил святых дев, которым и был обязан как своими радостями, так и последовавшей затем скукой. Он совершенно обессилел; тогда монахини, желая избавиться от него, но боясь, что он умрет, вышедши от них, и разгорится скандал, решили покончить с ним сами. Сказано — сделано… через несколько дней труп несчастного, разрубленный на куски, был найден на дне колодца{218}. Огласки дело не получило.
Из тех же источников мне известно, что во многих московских монастырях иноки и инокини ведут жизнь отнюдь не монашескую; один из друзей юного князя *** вчера хвастался в моем присутствии перед целой толпой повес четками, которые, по его словам, забыла у него в спальне некая юная послушница; другой выставлял напоказ молитвенник, полученный, если верить ему, от монахини, принадлежащей к общине *** и слывущей истинной святой… и речи эти были встречены рукоплесканиями.
Вознамерься я посвятить вас во все истории такого рода, слышанные мною за табльдотом, я никогда не довел бы свой рассказ до конца; каждый имел в запасе собственный скандальный анекдот и излагал его под громкий смех окружающих; всеобщую веселость подогревало вино Аи, лившееся рекою в широкие кубки, куда лучше способные утолять жажду невоздержанных москвичей, нежели наши старинные бокалы для шампанского; очень скоро все окончательно захмелели; рассудка не потеряли только двое: князь *** и я; он — оттого, что может перепить любого, я — оттого, что вовсе не умею пить и не выпил ни капли.
Внезапно кремлевский ловелас с торжественным видом поднялся и властно, как подобает человеку, имеющему огромное состояние, славное имя, очаровательное лицо, а главное, незаурядный ум и характер, попросил всех замолчать; к моему удивлению, все повиновались. Казалось, языческий бог из древней эпической поэмы одним словом смиряет бушующие волны. Юный бог предложил своим друзьям, тотчас притихшим от его серьезного тона, присоединиться к прошению на имя московских властей, в котором здешние распутницы смиренно указали бы на то, что старинные женские монастыри, самым предосудительным образом соперничая с «мирскими общинами», лишают жриц любви прибыли, причем поскольку, почтительно заметили бы эти девицы, расходы их уменьшаются вовсе не так же сильно, как доходы, они надеются, что господа такие-то и такие-то, решив дело по справедливости, вытребуют у вышеупомянутых монастырей необходимые суммы, в противном же случае затворницы, пребывающие в обителях, будут постоянно отбивать хлеб у затворниц, живущих в миру. Предложение было поставлено на голосование и одобрено единогласно, а затем юный сумасброд, вооружившись пером и бумагой, с величием, достойным государственного мужа, составил на прекрасном французском языке бумагу, слишком скандальную и бурлескную, чтобы я позволил себе переписать ее здесь слово в слово. Копию ее я сохранил, но нам с вами вполне довольно и того, что вы теперь прочли.
По просьбе присутствующих автор немедля ясным и громким голосом продекламировал свой шедевр; чтение повторилось трижды под одобрительные возгласы всей компании.
Вот что произошло на моих глазах в трактире ***, одном из самых бойких московских заведений такого рода, вчера, на следующий день после того, как я обедал в прелестной усадьбе ***. Как видите, хотя по закону в Российском государстве царит единообразие, природа, алчущая пестроты, любой ценой отстаивает свои права.
Учтите, прошу вас, что я избавил вас от множества подробностей и смягчил те, без которых не смог обойтись. Будь я более правдив, меня бы не стали читать; если бы Монтень, Рабле, Шекспир и многие другие великие авторы жили в наше время, они куда тщательнее выбирали бы слова; нам же, имеющим гораздо меньше прав презирать мнение публики, и подавно приходится щадить ее чувства.
Невежды, говоря на скользкие темы, находят слова вполне невинные, ускользающие от многоопытных людей нашего века, чье ханжество вызывает не столько почтение, сколько тревогу. Добродетель краснеет, лицемерие звереет — это куда страшнее.
Главарь банды распутников, стоящих лагерем в трактире *** (эти люди не живут оседло, как прочие, но кочуют), так элегантен, так изыскан, держится так любезно, сохраняет столько хорошего вкуса даже в сумасбродствах; лицо его выражает такую доброту, а манеры и даже самые рискованные речи исполнены такого благородства, что этого знатного вертопраха не столько осуждаешь, сколько жалеешь. Он — не ровня своим сообщникам; кажется, что он вовсе не создан для разврата, и невозможно не сострадать ему, невозможно не проникнуться к нему сочувствием, хотя он в большой мере ответствен за грехи своих подражателей; превосходство, пусть даже в злых делах, всегда вызывает уважение; какие таланты, какие способности пропадают втуне! — думал я, слушая его…
Нынче он пригласил меня поехать с ним за город на пару дней. Однако я посетил утром его бивуак и, сославшись на необходимость ускорить свой отъезд в Нижний, получил свободу.
Прежде чем расстаться с этим безрассудным повесой, я хочу изобразить вам нашу последнюю встречу. Вот картина, ждавшая меня во дворе трактира, где мне довелось насладиться зрелищем орды распутников, снимающейся с места. Прощание превратилось в подлинную вакханалию.
Вообразите себе дюжину полупьяных молодцов, с шумными спорами рассаживающихся в три запряженные четверней кареты: главарь усмирял их жестами, голосом, мимикой. Толпа зевак, составленная из хозяина трактира, лакеев и конюхов, взирала на него с восхищением, завистью, а иной раз и с насмешкой, но если кто и посмеивался, то потихоньку, вполголоса. Что же до предводителя повес, то он, стоя в открытом экипаже, играл свою роль с серьезностью, в которой не было заметно ничего нарочитого, и на голову превосходил свою свиту; у ног его располагалось ведро, а точнее сказать, большой чан со льдом, полный бутылок шампанского. Этот переносной погреб содержал дорожные припасы; поскольку дорога предстоит очень пыльная, толковал вертопрах, надобно иметь чем промочить горло. Перед самым отъездом один из его адъютантов, которого он окрестил «пробочным генералом», уже откупорил две или три бутылки, и юный сумасброд щедро потчевал всех желающих напитком поистине драгоценным — лучшим шампанским из всех, какие можно купить в Москве. Пробочный генерал, самый ревностный из его соратников, постоянно наполнял две чаши, находившиеся в руках повесы, но чаши эти вновь и вновь оказывались пусты. Одну он выпивал сам, а другую протягивал кому-нибудь из окружающих. Люди его были одеты в парадные ливреи; исключение составлял только кучер — юный крестьянин, лишь недавно привезенный из деревни{219}. Наряд этого юноши, на первый взгляд совсем простой, но поразительно изысканный, резко выделялся на фоне обшитых галунами ливрей остальных лакеев. Молодой кучер был одет в рубашку из шелка-сырца— драгоценной персидской ткани, собранной едва заметными складками, и полураспахнутый на груди кафтан из тончайшего казимира, обшитый первоклассным бархатом. У петербургских денди принято по праздникам одевать самых юных и очаровательных из слуг подобным образом. Остальные детали наряда не уступали в роскоши уже названным: кожаные сапоги из Торжка, расшитые великолепными золотыми и серебряными цветами, своим блеском приводили в изумление самого обутого в них мужлана, который вдобавок был надушен так щедро, что, даже находясь на свежем воздухе и стоя в нескольких шагах от кареты, я не мог не почувствовать благоухания, которое источали его волосы, борода и платье. У нас элегантнейший из аристократов не носит такого прекрасного платья, каким щеголял этот образцовый кучер.
Напоив весь трактир, главарь вертопрахов забавы ради наклоняется к разряженному крестьянину и подает ему пенящуюся чашу. «Пей!» — приказывает он. Бедный мужик, не имеющий никакого опыта в подобных делах, не знал, на что решиться… «Пей же, — повторил ему хозяин (мне перевели его слова), — пей, негодяй: я даю тебе шампанского не ради тебя, а ради твоих лошадей: если кучер не будет пьян, он не сможет заставить их всю дорогу мчаться вскачь!» На что все присутствующие ответили хохотом, криками «ура!» и рукоплесканиями. Убедить кучера не составило труда; он допивал третью чашу, когда его хозяин подал знак трогать и вновь с безупречной учтивостью заверил меня в том, что отказ мой искренно его огорчил. Тон у моего собеседника был настолько изысканный, что, слушая его, я на мгновение забыл, где происходит наш разговор, и решил, что оказался в Версале времен Людовика XIV.
Наконец мой повеса уехал в поместье, где собирается провести три дня. Приятели его именуют это развлечение летней охотой.
Нетрудно догадаться, чем забавляются эти вертопрахи в деревне; они проводят время по меньшей мере так же, как и в Москве: сцены повторяются прежние, но с новыми актрисами. С собой они везут целые пачки гравюр, воспроизводящих самые прославленные полотна французских и итальянских мастеров; они собираются разыгрывать их в лицах, слегка изменив костюмы.
Деревни и все, кто в них проживают, безраздельно принадлежат этим знатным распутникам; можете не сомневаться в том, что права сеньора в России простираются гораздо дальше, чем на сцене парижской Комической оперы.
Трактир ***, открытый для всех желающих, расположен на одной из самых больших московских площадей, в двух шагах от кордегардии, где расквартированы казаки, чья безупречная выправка вкупе с грустным и строгим видом внушают чужестранцу мысль, что в стране, куда он попал, никто не осмеливается смеяться даже над самыми невинными предметами.
Поскольку я вменил себе в обязанность изобразить вам Россию такой, какой увидел сам, я вынужден рассказать еще кое-что о разговорах тех людей, с забавами которых я вас только что познакомил.
Один хвастает тем, что и он, и его братья — дети гайдуков и кучеров своего отца, и поднимает бокал за здоровье всех этих родителей… впрочем, неведомых! Другой ставит себе в заслугу родство — по отцу — со всеми горничными своей матери.
Не все из этих гнусностей соответствуют действительности, многие, разумеется, суть чистой воды бахвальство, однако сам факт, что люди кичатся столь подлыми выдумками, свидетельствует о глубочайшей развращенности умов, которая, на мой взгляд, куда опаснее деяний этих повес, как бы безрассудны они ни были.
Судя по рассказам господ вертопрахов, московские мещанки ведут себя ничуть не более благонравно, нежели знатные дамы{220}.
Пока мужья их торгуют на Нижегородской ярмарке, офицеры местного гарнизона в свое удовольствие проводят время в городе. Свидания в эту пору незатруднительны: красавицы являются на них в сопровождении почтенных родственниц, чьему попечению доверили их при отъезде предусмотрительные мужья. Дело доходит до того, что за снисходительность и молчание эти дуэньи получают плату; то, что происходит при их покровительстве, нельзя назвать любовью: любви не бывает без целомудрия — таков приговор веков тем женщинам, которые ищут счастье не там, где нужно, и вместо того, чтобы возвышаться до нежности, опускаются до распутства. Защитники русских утверждают, что московские женщины не имеют любовников; не стану спорить: друзья, которых они заводят в отсутствие мужей, достойны какого-нибудь иного наименования.
Повторяю, я склонен сомневаться в правдивости подобных историй, однако у меня нет оснований сомневаться в том, что радостный и горделивый вид, какой принимают русские, пересказывая эти истории всякому иностранцу, означает: «Et anch'io son pittore!»[44] — и мы тоже люди цивилизованные!
Чем больше я узнаю об образе жизни этих знатных распутников, тем меньше понимаю, отчего, несмотря на все их грехи, они сохраняют здесь, выражаясь современным языком, то общественное положение, какое утратили бы в любой другой стране, где перед ними закрылись бы двери всех салонов. Мне неизвестно, как относятся к этим греховодникам, не стыдящимся своего беспутства, их родные, но я могу засвидетельствовать, что в обществе их встречают с распростертыми объятиями; при появлении этих вертопрахов всех охватывает веселье, присутствие их доставляет удовольствие даже особам более зрелого возраста, которые, разумеется, не берут с них примера, но поощряют их своей терпимостью. Все заискивают перед ними, стремятся пожать им руку, шутливо осведомиться об их приключениях, наконец, все стремятся выказать им — за неимением уважения — свой восторг.
Видя прием, оказываемый им повсюду, я задаюсь вопросом, что же нужно совершить в этой стране, чтобы утратить уважение общества.
Если у свободных народов по мере того, как демократия завоевывает себе все большую и большую власть, нравы делаются более невинными — пусть не по сути, но хотя бы по видимости, то здесь свободу путают с развращенностью, отчего знатные шалопаи снискивают здесь такой же успех, каким у нас пользуется горстка людей безупречных.
Юный князь *** сделался повесой вследствие трехлетнего пребывания в ссылке на Кавказе; тамошний климат испортил его здоровье. Из Петербурга он был выслан сразу по окончании учебы за то, что разбил стекла в нескольких столичных лавках; правительство усмотрело в невинной проказе политическое злоумышление и своей неумеренной суровостью превратило юного шалопая в зрелого распутника, погибшего для отечества, семейства и себя самого[45].
Таково ослепление, на которое обрекает умы деспотическая власть, безнравственнейшая из всех.
В России всякий бунт кажется законным, даже бунт против разума, против Бога! Ничто из того, что служит угнетателям, не считается здесь достойным почтения, даже то, что во всех других странах именуют святым. Там, где порядок лежит в основе угнетения, люди идут на гибель ради беспорядка; там все, что ведет к мятежу, принимается за самоотверженность. Ловлас и Дон Жуан предстают в такой стране освободителями исключительно оттого, что преступают закон: когда правосудие не пользуется уважением, в почете оказывается злодейство!.. Вся вина в этом случае возлагается на судей! Злоупотребления правительства так велики, что всякое повиновение ему встречается в штыки, в презрении к добронравию здесь признаются точно таким тоном, каким в любом другом месте сказали бы: «Я ненавижу деспотизм!»
Я приехал в Россию, находясь во власти одного предрассудка, от которого нынче освободился{221}; вслед за многими неглупыми людьми я полагал, что самодержавие черпает свою силу прежде всего из равенства между всеми подданными самодержца; однако это равенство — не более чем иллюзия; я говорил себе и слышал от других: «Когда одному человеку позволено все, все остальные равны, то есть равно ничтожны; это — если и не удача, то утешение». Рассуждение мое было чересчур логичным, и жизнь, естественно, его опровергла. На этом свете абсолютной власти не существует, однако существуют власти деспотические и капризные; впрочем, какими бы злоупотреблениями они ни грешили, им никогда не удается поработить всех подданных настолько, чтобы уравнять их между собою полностью.
Российскому императору позволено все. Однако, если это всемогущество государя и приучает к терпению иных вельмож, убаюкивая гложущую их зависть, толпа, уверяю вас, питает совсем иные чувства. Император не совершает всего, что может, ибо, поступай он всегда в соответствии со своими желаниями, он очень скоро лишился бы трона; меж тем, пока он не станет делать всего, на что имеет право, положение помещика, наделенного немалой властью, будет решительно отличаться от положения порабощенных этим помещиком мужиков или мелких торговцев. Я убежден, что сегодня в России действительное неравенство сословий куда больше, чем в любой другой европейской стране. Равенство под ярмом здесь — правило, а неравенство — исключение, но там, где правит прихоть, исключения преобладают.
Человеческие деяния слишком сложны для того, чтобы подчинить их строгому математическому расчету, поэтому между кастами, стоящими в общественной иерархии ниже императора, царит вражда, проистекающая исключительно из злоупотреблений, допускаемых чиновниками, легендарного же равенства, о котором мне столько рассказывали, нет и в помине.
Вообще люди разговаривают здесь с величайшим жеманством; самым слащавым тоном они уверяют вас, что русские крестьяне — счастливейшие существа в мире{222}. Не слушайте их, они лгут; в отдаленных областях многие крестьяне голодают; многие умирают от нищеты и дурного обращения; все люди в России влачат жалкое существование, но людям, которых продают вместе с землей, приходится тяжелее других; однако, возражают мне, у них есть право получать предметы первой необходимости — увы, обманчивое это право не имеет ни малейшего отношения к жизни действительной.
Помещикам, говорят мне также, выгодно заботиться о нуждах крестьян. Однако всякий ли человек хорошо понимает собственную выгоду? У нас тот, кто поступает безрассудно, теряет состояние, и тем дело ограничивается; здесь же состояние одного человека — это жизнь множества людей, и тот, кто плохо управляет своим имением, обрекает на голодную смерть целые деревни. Правительство, заметив слишком очевидные злоупотребления, — а одному Богу известно, сколько времени должно пройти, чтобы оно их заметило, — учреждает над имением дурного помещика опеку, надеясь таким образом исправить зло, однако мера эта — неизменно запоздалая — не может воскресить мертвых. Представляете ли вы себе, сколько безвестных страданий и несправедливостей порождают такие нравы при таком правлении и в таком климате? Сердце замирает, как подумаешь об этих нестерпимых мучениях.
Русские равны, но не перед законами, которые не имеют в их стране ровно никакого веса, а перед капризом самодержца, который, однако, что бы там ни говорили, совершает далеко не все, что ему угодно; иными словами, за десять лет ему случается доказать существование этого равенства всех его подданных от силы один раз. Меж тем, не смея часто употреблять гремушку вместо скипетра, самодержец сам сгибается под тяжестью абсолютной власти; слабый человек, он зависит от огромных расстояний и незнания фактов, от местных обычаев и нравов подданных.
Заметьте, однако, что каждый помещик в своем узком мирке сталкивается с теми же трудностями, с теми же соблазнами, которым ему, впрочем, гораздо труднее противостоять, ибо, пользуясь гораздо меньшей известностью, нежели император, он куда более равнодушен к мнению Европы и своих соотечественников: из этого общественного порядка, а вернее сказать, беспорядка, зиждущегося на незыблемых основаниях, проистекают несообразности, несправедливости и неравенство, чуждые обществам, где отношения людей меж собой вправе менять лишь закон.
Следственно, неверно утверждать, что сила деспотизма коренится в равенстве его жертв; источник ее — не что иное, как неведение свободы и боязнь тирании. Абсолютная власть — чудовище, всегда готовое произвести на свет чудовище еще более страшное — тиранию народа.
Впрочем, говоря откровенно, демократическая анархия недолговечна, тогда как порядок, устанавливаемый самодержавной властью со всеми ее злоупотреблениями, длится из века в век, порождая своею мнимою благотворностью моральную анархию — худшее из зол, и материальную покорность — опаснейшее из благ: гражданский строй, скрывающий подобный нравственный беспорядок, — строй лживый.
Военная дисциплина в управлении государством также является могущественным средством угнетения; именно на ней, а не на мнимом равенстве, зиждется неограниченная власть российского монарха. Однако не оборачивается ли нередко эта страшная сила против того, кто пускает ее в ход? Вот две опасности, грозящие России постоянно: народная анархия, доведенная до крайних степеней, — в том случае, если нация поднимет бунт; в противном же случае — укрепление тиранической власти, угнетающей эту нацию более или менее жестоко, в зависимости от времени и места.
Дабы правильно оценить политическое положение России, следует помнить, что месть ее жителей будет особенно страшной по причине их невежества и многотерпеливости, которой рано или поздно может наступить конец. Правительство, которое ничего не стыдится, ибо притворяется, что ни о чем не ведает, и черпает силу в этом мнимом неведении, не столько прочно, сколько жутко: страдания нации, отупение армии, ужас власть имущих, особенно тех из них, кто сами наводят наибольший страх, раболепство церкви, лицемерие знати, невежество и нищета простолюдинов, угроза ссылки, нависшая над всеми без исключения, — вот страна, какой создали ее нужда, история, природа и Провидение, чьи пути испокон веков неисповедимы…
И с этими-то хилыми средствами великан, едва покинувший свою древнюю азиатскую колыбель, желает нынче нарушить равновесие европейской политики!..
В каком ослеплении государство, чьи нравы годны самое большее для того, чтобы цивилизовать бухарцев и киргизов, осмеливается притязать на руководительство миром? Вскоре Россия возжаждет не только уравняться в правах с прочими нациями, но и вознестись превыше их. Ни во что не ставя успехи, достигнутые европейской дипломатией за последние тридцать лет, она пожелает, она уже желает предводительствовать в западных собраниях. В Европе дипломатия положила себе за правило быть искренней, русские же уважают искренность лишь в поведении других и считают ее полезной лишь для того, кто сам ею не пользуется.
В Петербурге солгать — значит исполнить свой гражданский долг, а сказать правду, даже касательно предметов на первый взгляд совершенно невинных, — значит сделаться заговорщиком. Разгласив, что у императора насморк, вы попадете в немилость, а друзья вместо того, чтобы вас пожалеть, станут говорить: «Надо признаться, он был страшно неосторожен»[46]{223}. Ложь — это покой, порядок; законопослушный подданный — наилучший из патриотов!.. Россия — больной, которого лечат ядом.
Понятно, что Европа, созревшая в трехсотлетних более или менее свободных спорах и омоложенная полувековой эпохой революций, должна дать решительный отпор тайному натиску подобной державы. Вы знаете, как исполняет она этот долг!
Но, спрошу я себя еще раз, что же могло побудить столь скверно вооруженного колосса явиться на поле битвы без доспехов, ринуться в бой за идеи, его не волнующие, за интересы, для него по сей день не существующие (ибо промышленность в России еще не родилась).
Побуждает его исключительно прихоть самодержцев и мелкое тщеславие иных вельмож-путешественников. И вот юный народ в союзе с дряхлым правительством очертя голову бросается в схватку, не пугаясь препятствий, которые останавливают современные общества, с жалостью вспоминающие о тех временах, когда люди вели войны сугубо политические. Злосчастные выскочки, жертвы собственного тщеславия! — вы пребывали в безопасности, но сами без всякой нужды обрекли себя на муки.
Как ужасны последствия политического тщеславия, обуявшего горстку людей!.. Эта страна, жертва честолюбия, сущность которого едва внятна ей самой, страна бурлящая, кровоточащая, обливающаяся слезами, желает внушить соседям, что в ее пределах царит совершенный покой, и тем умножить свое могущество; как бы она ни была изранена, она прячет свои язвы!.. И какие язвы? Обличающие, что тело больного изъедено страшной раковой опухолью! Правительство, обремененное народом, который либо изнемогает под гнетом, либо бунтует против любой узды, не дрогнув, выступает против врагов, в которых само же и возбуждает ненависть безо всяких к тому оснований, оно выходит на бой со спокойным и гордым челом, оно настаивает, грозит или, по крайней мере, намекает на свою грозность… оно ломает эту политическую комедию, а тем временем сердце его гложет червь{224}.
О! как жаль мне голову, управляющую движениями столь тяжко больного тела и зависящую от этих движений!.. Какую роль ей приходится играть! Ее удел — защищать с помощью бесконечных обманов славу, зиждущуюся на выдумках или в лучшем случае на надеждах! Как подумаешь, что ценою куда меньших усилий можно было бы воспитать истинно великий народ, истинно великих людей, подлинных героев, сердце заливает жалость к несчастному предмету страхов и зависти всего мира — императору России, как бы его ни звали — Павел, Петр, Александр или Николай!
Больше того, жалость моя простирается на всю нацию в целом; я страшусь, как бы это общество, ослепленное безрассудной гордыней его вождей, не упилось допьяна цивилизацией еще прежде, чем стать цивилизованным; с народом дело обстоит так же, как и с отдельным человеком: чтобы снять урожай, гению надобно прежде вспахать землю; чтобы достойно снести бремя славы, ему следует начать с глубоких уединенных исследований.
Подлинное могущество, могущество благодетельное, не нуждается в хитростях. Отчего же вы хитрите без устали? Оттого, что в жилах ваших течет яд, который вы даже не удосуживаетесь скрывать от окружающих. Сколько уловок, сколько неловких обманов, сколько покровов, на поверку оказывающихся прозрачными, приходится вам пускать в ход, чтобы утаить хотя бы часть ваших целей и оставить за собою незаконно присвоенную роль! Вы намерены вершить судьбами Европы?! Мыслимое ли это дело? Еще недавно вы были ордой, скованной страхом, еще недавно повиновались приказам дикарей, едва выучившихся учтивым речам, — а нынче вы вознамерились отстаивать цивилизацию от народов сверхцивилизованных! О! эту задачу решать опасно; она выше человеческих сил. Отыскивая корень зла, понимаешь, что все названные заблуждения — не что иное, как неизбежный плод фальшивой цивилизации, которую полтора столетия назад принялся насаждать Петр I. Россия дольше будет ощущать последствия гордыни этого человека, нежели восхищаться его славой; мне он кажется личностью скорее обыкновенной, чем героической, и многие из здравомыслящих русских разделяют это мнение, хотя и не решаются высказать его вслух.
Если бы российские государи, вместо того чтобы, подобно Петру I, забавы ради одевать медведей обезьянами или, подобно Екатерине II, заниматься философией, постигли, что приобщать русский народ к цивилизации следует исподволь, медленно развивая те великолепные задатки, которые Господь вложил в сердца здешних жителей, последних выходцев из Азии, — если бы они постигли это, тогда, не так сильно поражая Европу, они зато завоевали бы славу долговечную, всемирную, тогда сегодня на наших глазах русский народ продолжал бы исполнять свое предназначение, одерживая верх над древними азиатскими правительствами. Даже европейская часть Турции испытала бы на себе влияние России, а другие державы не смогли бы жаловаться на рост этого подлинно благодетельного влияния, — напротив, ныне Россия сильна лишь постольку, поскольку мы признаем за ней силу, иначе говоря, она имеет вид выскочки, стремящегося, худо ли, хорошо ли, вычеркнуть из памяти окружающих свое происхождение и состояние и убедить всех в своем мнимом могуществе. Власть над народами более дикими и рабскими, нежели она сама, принадлежит России по праву; эта власть — ее удел, она, простите мне это выражение, начертана в книге ее будущего; что же до влияния России на народы более просвещенные, оно весьма сомнительно.
Впрочем, нынче эта нация выбилась из колеи[47] на великой дороге цивилизации, и никто не в силах ей помочь. Один Бог знает, что ее ждет: я предчувствовал это в Петербурге, а попав в Москву, убедился, что предчувствия меня не обманули.
Повторяю, Петр Великий или, точнее сказать, Нетерпеливый, стал первым виновником этой ошибки; наследники этого полугения, скорее заклятого врага шведов, нежели преобразователя России, по сей день слепо им восхищаются и потому коснеют в тех же политических заблуждениях, какими грешил он сам. Вечно подражать другим народам, дабы казаться просвещенными, не став ими на деле, — вот что завещал России Петр I.
Не стану спорить, непосредственный результат деяний Петра похож на чудо. Как директор театра царь Петр не имеет себе равных; однако действительное воздействие этого гения, варварского и бессердечного, хотя и более образованного, нежели те рабы, которых он приучал к порядку, было медленным и пагубным; плоды Петровой политики сказываются лишь теперь, и лишь мы вправе вынести о них окончательное суждение. Мир не забудет, что две палаты — единственные учреждения, которые могли дать жизнь русской свободе, — были уничтожены именно этим государем.
Все великое, в искусстве ли, в науках ли, в политике ли, познается в сравнении. Вот отчего в иные века и в иных странах великим человеком сделаться совсем нетрудно. Царь Петр взошел на престол в один из таких веков и в одной из таких стран; не то чтобы он не был одарен возвышенным характером и необычайной силой, но мелочный ум ограничивал его горизонты и сковывал его волю.
Зло, сотворенное царем, пережило его: он принудил своих наследников разыгрывать — без устали ту же комедию, какую ломал ©н сам. Когда законы лишены человечности и, что еще хуже, практическое их применение лишено гибкости, государь рискует стать жертвой собственного правосудия; впрочем, это не мешает русским горделиво твердить по всякому поводу, что у них отменена смертная казнь; отсюда нам предлагается сделать вывод, что из всех европейских держав Россия — самая цивилизованная… с юридической точки зрения.
Эти люди, доверяющие лишь мнимостям, забывают о кнуте ad libitum[48] и его сто одном ударе! Они в своем праве: ведь Европа не видит этой казни. В царстве фасадов, неведомых горестей, беззвучных криков и бесплодных просьб сама юриспруденция превратилась в обольщение честолюбия и вносит свой вклад в создание того великолепного оптического обмана, той декорации, какую предъявляют иностранцам под именем Российской империи. Вот как низко могут пасть политика, религия, правосудие, милосердие, святая истина, если народ столь неудержимо стремится как можно скорее явиться на древнем театре мира, отказывается прозябать в плодотворной безвестности и предпочитает быть ничем — лишь бы не ждать, лишь бы немедля произвести впечатление на соседей! Солнечные лучи помогают созреть плоду, но испепеляют зерно.
Завтра я уезжаю в Нижний, иначе мне не поспеть на знаменитую ярмарку, которая уже подходит к концу. Я закончу это письмо нынче вечером, по возвращении из Петровского, где мне предстоит услышать русских цыган.
Я выбрал комнату на постоялом дворе, которая останется за мной во все время моего отсутствия: мне удалось устроить в ней тайник, где я оставлю свои бумаги, ибо не рискну пуститься в путь по Казанской дороге со всем, что написал после отъезда из Петербурга, а здесь я не знаю никого, кому мог бы довериться. В России точность в изложении фактов и независимость в суждениях — одним словом, правда кажется в высшей степени подозрительной; именно она приводит в Сибирь… так же, впрочем, как кражи и убийства, что обрекает политических преступников на еще большие муки и вводит в заблуждение соседние народы.
Полночь того же дня
Я только что вернулся из Петровского, где видел прекрасную танцевальную залу; называется она, если не ошибаюсь, Waux-Hall. Перед началом бала, показавшегося мне довольно унылым, я смог послушать русских цыган. Их дикое и страстное пение имеет отдаленное сходство с пением испанских gitanos. Северные мелодии менее пылки и живы, нежели андалузские, но печаль их кажется куда более глубокой. Иные из этих мелодий призваны внушить веселость, но звучат еще грустнее остальных. Московские цыгане поют без сопровождения хоровые песни, не лишенные самобытности, — впрочем, не понимая слов этих выразительных народных напевов, много теряешь.
Дюпре{225} отвратил меня от пения, воздействующего лишь с помощью звуков; его манера выделять музыкальные фразы и подчеркивать слова сообщает музыке исключительную выразительность; страстное исполнение стократ умножает силу чувства, а мысль, парящая на крыльях мелодии, взмывает ввысь, достигая крайних пределов человеческой чувствительности, берущей начало на границе между душой и телом; те, кто обращаются лишь к одному уму, добиваются куда меньшего. Вот заслуга Дюпре: он создал лирическую трагедию, которую так долго тщились подарить Франции люди, не имевшие для этого довольно таланта; ведь для того, чтобы произвести революцию в искусстве, нужно сначала овладеть своим ремеслом так, как им не владеет никто. Тот, кому довелось наслаждаться таким чудом, как пение Дюпре, становится переборчив и часто бывает несправедлив ко всему остальному. Есть тьма голосов, которые, на мой вкус, не уступают инструментам. Пренебрегать словом как средством музыкального выражения — значит не видеть, сколько поэзии таит в себе вокальная музыка, значит добровольно лишить себя того могущества, о каком французская публика узнала лишь после того, как Дюпре воскресил «Вильгельма Телля»{226}.
Новая итальянская школа пения, которую сегодня возглавляет Ронкони{227}, также обращается к старинной музыке, черпающей силу в поэзии, и обязаны этим итальянцы именно Дюпре, блестяще дебютировавшему на неаполитанской сцене: ведь он творит на всех языках и покоряет своим искусством все народы.
Цыганки, певшие в хоре, — настоящие дочери Востока; глаза у них необычайно живые и блестящие. Самые юные показались мне очаровательными; остальные, с их темными лицами, покрытыми преждевременными морщинами, и черными косами, просились на полотно. Песни их разнообразны и выражают целую гамму чувств; восхитительнее всего удается им гнев. Мне сказали, что тот цыганский хор, который я смогу услышать в Нижнем, считается одним из лучших в России. Свое мнение об этих бродячих виртуозах я выскажу вам после, что же до московского хора, то он доставил мне большое удовольствие, особенно некоторыми мелодиями, весьма сложными и исполненными, на мой взгляд, весьма искусно.
О национальной опере я могу сказать только одно: это отвратительное представление, разыгранное в прекрасной зале; мне довелось увидеть спектакль «Бог и баядера»{228} в переводе на русский!.. Стоит ли пускать в ход родной язык ради того, чтобы исполнить перековерканное парижское либретто?
Есть в Москве и французский театр, где господин Эрве, сын актрисы, некогда пользовавшейся в Париже кое-какой известностью, весьма непринужденно исполняет роли Буффе{229}. Я видел его в «Мишеле Перрене» — пьесе по новелле г-жи Бауер: он держался просто и естественно, чем доставил мне большое удовольствие, хотя я прекрасно помню спектакль на сцене «Жимназ». Неподдельно остроумную пьесу можно играть по-разному: в чужой стране блекнут лишь те сочинения, авторы которых, в отличие от господ Мельвиля и Дюверье, требуют, чтобы актер умом и характером был абсолютно похож на своего героя.
Не знаю, до какой степени понятны русским наши пьесы{230}; я не слишком доверяю тому радостному виду, с каким они следят за представлением французских комедий; у них такое изощренное чутье на моду, что они угадывают ее веления еще прежде, чем веления эти будут провозглашены во всеуслышание; это избавляет их от унизительного признания в том, что они ей следуют. Тонкость их слуха, разнообразие гласных и согласных и обилие шипящих в их языке — все это с детства приучает их преодолевать любые трудности в произношении. Даже те, кто знают по-французски всего несколько слов, произносят их точно так же, как и мы. Тем самым они вселяют в нас коварную иллюзию: мы думаем, что они так же хорошо понимают наш язык, как и говорят на нем, а это совершенно неверно. Только горстке русских, побывавших за границей или родившихся в знатных семьях, где принято давать детям превосходное образование, внятны все тонкости парижского наречия; толпе же неясны ни наши шутки, ни наши намеки. Мы не доверяем остальным иностранцам, потому что их акцент нам неприятен либо смешон, однако, как ни трудно им разговаривать на нашем языке, суть дела они схватывают гораздо лучше, чем русские, чья непритязательная и нежная кантилена сразу пленяет нас и вводит в заблуждение, хотя на деле чаще всего оказывается, что наши понятия об их идеях, чувствах и сметливости иллюзорны. Заставьте русских разговориться, рассказать историю, выразить собственные впечатления — туман рассеется и тайное станет явным. Конечно, русские мастерски умеют скрывать собственную ограниченность, но при близком знакомстве сей дипломатический талант скоро наскучивает.
Вчера один русский похвастался передо мной своей дорожной библиотекой, показавшейся мне образцом превосходного вкуса. Я подошел поближе к полке, чтобы рассмотреть один из томов, имевший необычный вид; то была арабская рукопись в старинном пергаментном переплете. «Счастливец, вы знаете арабский?» — спросил я у хозяина Дома. «Нет, — отвечал он, — но я стараюсь окружать себя самыми разными книгами; это очень украшает комнату».
Не успели эти простодушные слова сорваться с его уст, как по моему изменившемуся выражению лица он почувствовал, что разоткровенничался некстати. Тогда, будучи уверен в моем невежестве, он стал декламировать мне второпях придуманные отрывки из этой рукописи с беглостью, плавностью и красноречием, достойными латыни из «Лекаря поневоле»{231}; проворство его ввело бы меня в заблуждение, не будь я настороже; однако я ясно видел, что он хочет исправить свою неосмотрительность и походя внушить мне, что признание его было просто шуткой. Хотя и мастерски придуманная, хитрость эта не удалась.
И вот детские забавы, которым предаются народы по воле оскорбленного самолюбия, заставляющего их соперничать в просвещенности с древнейшими из наций!..
Нет такого ухищрения, нет такого обмана, на который не пошли бы русские, движимые всепоглощающим тщеславием, ради исполнения своей заветной мечты: чтобы, вернувшись домой, мы сказали, что их напрасно зовут северными варварами. Это определение не выходит у них из головы; они поминутно напоминают о нем иностранцам с ироническим самоуничижением, не замечая, что сама эта обидчивость дает преимущество их недругам.
Более же всего изумило меня в том коротком эпизоде, о котором я только что рассказал, непоколебимое хладнокровие моего собеседника. На лице русского, если он следит за собой, не отражается ровно ничего, а всякий русский следит за собой почти постоянно. С юных лет всякий русский — я говорю о русской знати — пребывает во власти двух стихий — страха и корысти; на свинцовом или даже медном лице, бесстрастном, точно камень, невозможно прочесть ни одного чувства, волнующего сердце; вы не можете понять, любит вас человек, с которым вы говорите, или ненавидит, слушает он вас с удовольствием или с насмешкой; самому опытному наблюдателю не удалось бы, ручаюсь, разгадать, что скрывают эти черты, не способные ни на одно невольное движение, черты, которые иногда немы, как смерть, а иногда лживы, как искусство; черты эти показывают лишь то, что угодно их хозяину, а ему угодно уверить вас в том, что он почти никогда — а может быть, и совсем никогда — не грешит против истины. Добро русский делает напоказ, зло — исподтишка; главный его талант — талант притворщика, причем лучше всего ему удается роль человека совершенно искреннего: ее он играет с пленительным изяществом; мягкость его повадок даже чрезмерна — он похож на кота, который старается сожрать мышь, даже не поцарапав.
Что же удивительного в том, что народ, одаренный подобными талантами, постоянно рождает ловких дипломатов?
Для поездки в Нижний я нанял местный экипаж; впрочем, тарантас на рессорах[49] немногим прочнее моей коляски, которую я таким образом хочу уберечь от тряски; только что меня предупредил об этом один москвич, присутствовавший при моих сборах.
— Вы пугаете меня, — отвечал я ему, — мне вовсе не хочется чинить экипаж на каждой станции.
— Для долгой поездки я посоветовал бы вам приискать что-нибудь попрочнее, если бы, конечно, в Москве в это время года можно было найти что-нибудь попрочнее, но для такого короткого пути подойдет и тарантас.
Этот короткий путь насчитывает четыреста лье туда и обратно с учетом крюка, который я собираюсь сделать, дабы заехать в Троицу и Ярославль, причем из четырехсот лье сто пятьдесят мне, судя по рассказам очевидцев, придется проделать по отвратительной дороге; меня ждут гать из круглых бревен, торф, откуда торчат пни, зыбучие пески и проч. Слыша отзывы русских о расстояниях, лишний раз убеждаешься, что они живут в стране, которая — без Сибири — равняется всей Европе.
Одна из самых пленительных черт, отличающих русских, это, на мой вкус, их способность пренебрегать любыми возражениями; для них не существует ни трудностей, ни препятствий. Они умеют желать{232}. В этом простолюдины не отличаются от дворян с их почти гасконским нравом; русский крестьянин, вооруженный неизменным топориком{233}, выходит невредимым из множества затруднительных положений, которые поставили бы в тупик наших селян, и отвечает согласием на любую просьбу.
Письмо тридцатое
Отъезд из Москвы в Нижний. — Дороги во внутренних областях России. — Усадьбы, деревенские дома. — Облик селений. — Однообразие ландшафта. — Пастушеский быт крестьян. — Деревенские женщины опрятно одеты и красивы. — Красота русских стариков. — Особый вид, который придают они селениям. — Дорожная встреча. — Изощренная хитрость, приписываемая полякам. — Ночь на постоялом дворе в Троице. — Что такое нечистоплотность. — Песталоцци. — Внутренность монастыря. — Паломники. — Кибитка. — Преподобный Сергий. — Патриотические воспоминания. — Образ преподобного Сергия. — Гробница Бориса Годунова. — Монастырская библиотека: монахи не хотят ее показывать. — Неудобство езды по внутренним областям России. — Дурное качество воды по всей России. — Зачем люди ездят по этой стране. — Что такое в России страсть к воровству.
В Троицкой лавре, в двадцати лье от Москвы, 17 августа 1839 года{234}.
Если верить русским, летом у них хороши все дороги, даже и не только большие тракты; по-моему же, они все дурны. Неровная колея, то шириною с поле, то совсем узкая, пролегает по пескам, где лошади вязнут выше колен, задыхаются, рвут постромки и через каждые двадцать шагов встают; стоит же выбраться из песка, как попадаешь в грязь, а в ней то и дело натыкаешься на крупные камни и огромные коряги, которые, выскакивая из-под колес, разбивают экипаж и пачкают грязью седоков; таковы дороги этой страны во всякую пору, исключая те времена года, когда по ним и вовсе невозможно ездить либо из-за морозов, своею суровостью делающих путешествие опасным для жизни, либо из-за распутицы и паводков, когда коловращение бессточных вод на два-три месяца в году — шесть недель на исходе зимы и шесть недель на исходе лета — превращает низменную равнину в озеро… остальное же время там просто болото. Все эти дороги сходны между собой, и местность вдоль них всегда одинаковая. Две шеренги деревянных домиков, кое-как украшенных цветною резьбой и неизменно глядящих фасадом на улицу, словно солдаты по команде «на караул»; сбоку каждого домика — длинная постройка вроде крытого дворика или же трехстенного сарая: таковы русские селенья! Всегда и всюду поражает это единообразие! Чем населённее губерния, тем ближе стоят села; только часто ли, редко ли они встречаются, а все равно повторяют друг друга; так и ландшафт — одна и та же всхолмленная равнина, то с болотистою, то с песчаною почвой; кое-где, вблизи или вдали от дороги, поля и пастбища, окаймленные сосновыми лесами, иногда цветущие, обыкновенно же чахлые и тощие; вот и вся природа сей обширной страны{235}!! Изредка встречаются дома и усадьбы довольно красивой внешности; эти барские имения, к которым ведут широкие березовые аллеи, радуют глаз путника, словно оазисы в пустыне.
В иных губерниях хижины строятся из глины, но и тогда видом своим, еще более нищенским, они все равно походят на деревянные избы; большинство же сельских построек от края до края империи сооружается из длинных толстых бревен, грубо отесанных и тщательно проконопаченных мхом и смолою. Исключение составляет Крым — край совсем южный; однако в сравнении с общею протяженностью империи он образует лишь точку, затерянную среди бескрайних просторов.
Единообразие — верховное божество в России; впрочем, и единообразие не лишено известной прелести для душ, способных находить усладу в уединении. Эти неизменные просторы полны глубокого покоя, который порой, посреди пустынной равнины, ограниченной лишь пределами нашего зрения, исполняется величия.
Пусть эти дальние леса лишены разнообразия и красоты, зато кто измерит их глубину? Стоит лишь вспомнить, что они не кончаются до самой Китайской стены, и вас охватит почтительное чувство; природа, подобно музыке, мощь свою отчасти черпает в повторах. Странно и таинственно! Однообразием своим она множит наши впечатления; если сверх меры стремиться к новым эффектам, то впадаешь в пошлость и тяжеловесность, — именно так выходит у современных музыкантов, когда им не хватает гениальности; если же художник, напротив, не боится простоты, его искусство делается великим, как сама природа. Классический стиль — слово это употребляется здесь в своем старинном значении — лишен многообразия.
Пастушеский быт всегда пленителен; его мирные и размеренные труды сообразны начальной поре человечества, в них надолго сохраняется молодость расы. Пастухи, никогда не покидающие своих родных мест, — вот, бесспорно, те из русских, кто менее всего достоин жалости. Сама их красота, особенно поразительная с приближением к Ярославской губернии, свидетельствует в пользу их образа жизни.
Для меня в новинку было встречать в России, весьма привлекательных крестьянок — светловолосых, белолицых, с едва заметным загаром на нежной коже, с глазами бледно-голубыми и вместе с тем выразительными благодаря азиатскому разрезу и томности взора. Будь у этих юных дев, чертами своими напоминающих богородиц на православных иконах, осанка и живость испанок, прелестней их не было бы на свете. Как мне показалось, многие женщины в этой губернии хорошо одеты. Поверх полотняной юбки они носят отороченный мехом сюртучок; эта короткая шубка, не доходя до колен, плотно охватывает талию и придает изящество всей фигуре.
Нигде более, чем в этой части России, не видал я столько прекрасных старческих лиц — и безволосых, и седых. Лики Иеговы, непревзойденно писанные первым учеником Леонардо да Винчи, — творения не столь идеальные, как думалось мне при виде фресок Луини{236} в Лайнате, Лугано, Милане. Здесь такие лики встречаются вживе на пороге любой хижины; эти красавцы старики — румяные, круглощекие, с блестящими голубыми глазами, с умиротворенным выражением на лице, с серебристою, переливающегося на солнце бородой, оттеняющею безмятежно-благожелательную улыбку на устах, — они напоминают идолов-хранителей, стоящих на деревенской околице. Величественно восседая посреди родной земли, эти благородные старцы приветствуют проезжих — точь-в-точь древние статуи, символы гостеприимства, которым поклонился бы язычник; христианин же взирает на них с невольным почтением, ибо в старости красота перестает быть телесною — это торжествующая песнь победившей плоть души…
Надобно побывать среди русских селян, чтобы постичь чистый образ патриархального общества и возблагодарить Господа за тот блаженный удел, что даровал он, невзирая на все ошибки правительств, этим кротким созданиям, между рождением и смертью которых пролегает лишь долгая череда лет, прожитых в невинности.
Ах, да простит мне ангел или же демон промышленности и просвещения, но как не найти великую прелесть в неведении света, когда видишь плод этого неведения на божественных лицах старых русских крестьян!
Словно патриархи нашего времени, они на склоне лет своих величаво вкушают покои; как работник, после трудового дня сбросивший с плеч тяжкую ношу, они, избавившись от барщины, с достоинством усаживаются на пороге своей хижины — вероятно, не раз уже отстроенной ими заново, ибо в здешнем суровом климате человеческое жилище менее долговечно, чем сам человек. Если б из своего путешествия в Россию я привез одно лишь воспоминание об этих безмятежных старцах, сидящих у незапирающихся дверей, — я и тогда не пожалел бы о тяготах поездки, в которой повидал людей, столь непохожих на крестьян любой другой страны. Благородство сельских хижин всегда внушает мне глубокое почтение.
Всякое устойчивое правление, как бы дурно оно ни было, имеет свое благое действие, и всякому народу, живущему в условиях гражданского порядка, есть чем вознаграждать себя за жертвы, несомые им ради общественной жизни.
Однако ж сколько произвола таится в этой тишине, которая меня так влечет и восхищает! сколько насилия! сколь обманчива эта устойчивость!..[50]
Пока я писал это письмо, на почтовую станцию в Троице прибыл один мой знакомец, словам которого можно доверять{237}. Он выехал из Москвы на несколько часов позже меня; зная, что мне придется здесь ночевать, он попросил о встрече со мною, пока ему будут перепрягать лошадей. Он подтвердил то, что я уже знал: совсем недавно в Симбирской губернии, вследствие крестьянского бунта, сожжено было восемьдесят деревень. Русские приписывают эти беспорядки польским интригам{238}. «Какая же выгода полякам от пожаров в России? — спросил я рассказчика. — Да хотя бы та, — отвечал он, — что они надеются навлечь на себя гнев русского правительства; они ведь боятся одного — что их оставят в покое. — Вы мне напоминаете, — воскликнул я, — те шайки поджигателей, которые в начале первой нашей революции винили аристократов в том, что те сами жгут свои замки. — Напрасно вы мне не верите, — возразил русский, — я за этим слежу и знаю по опыту, что всякий раз, как государь император склоняется к милосердию, поляки устраивают новые козни: засылают к нам переодетых лазутчиков, если же действительных преступлений не хватает, то создают видимость заговоров; а все лишь затем, чтоб распалить в русских ненависть и навлечь новые кары на себя и своих сограждан; словом, их более всего страшит прощение — ведь от мягкости русского правительства могли бы перемениться чувства польских крестьян к врагу и, получая от него благодеяния, они в конце концов могли бы его полюбить. — По-моему, это какой-то героический макиавеллизм, — отвечал я, — только мне в него трудно поверить. Да и отчего бы вам тогда не простить их, чтоб вернее покарать? Так вы превзошли бы их сразу и в хитрости и в великодушии. Однако же вы их ненавидите; а оттого мне скорей думается, что русские винят во всем свою жертву, чтоб оправдать собственное злопамятство, и во всех несчастных происшествиях у себя дома ищут предлог, чтоб отягчить ярмо на шее своего противника, непростительно провинившегося пред ними своею былою славой; тем более что польская слава, согласитесь, была весьма громкою. — Как и французская… — лукаво подхватил мой приятель (я знавал его еще в Париже), — да только вы превратно судите о российской политике, потому что не знаете ни русских, ни поляков. — Это всякий раз твердят ваши соотечественники, когда кто-то решится сказать им неприятную правду; поляков-то узнать нетрудно — они ведь говорят без умолку, а я скорее доверяю говорунам, которые высказывают все, что у них на уме, нежели молчунам, которые высказывают лишь то, что никому и не интересно знать. — Однако же мне вы как будто доверяете. — Лично вам — да; но стоит мне вспомнить, что вы русский, и я, даже зная вас уже десять лет, начинаю корить себя за неосмотрительность, то есть за откровенность. — Предвижу, как распишете вы нас, когда вернетесь домой. — Да, если б я стал о вас писать; но раз вы говорите, что я не знаю русских, то я воздержусь судить наобум о вашей непроницаемой нации. — Лучше вы и не могли бы поступить. — Ладно же; только не забывайте, что даже самый осторожный человек, однажды уличенный в скрытности, тем самым все равно что разоблачен. — Для таких варваров, как мы, вы слишком сатиричны и слишком проницательны». С этими словами мой бывший друг сел в экипаж и умчался прочь, а я вернулся к себе в комнату, чтобы записать для вас нашу с ним беседу. Свои последние письма я прячу среди оберточной бумаги, ибо все время боюсь какого-нибудь скрытого или даже открытого обыска с целью дознаться до моих тайных мыслей; надеюсь, что, не найдя ничего ни в письменном приборе, ни в портфеле, они успокоятся. Я уже говорил в другом месте, что, собираясь писать, непременно стараюсь отослать фельдъегеря; сверх того я распорядился, чтоб он никогда не входил ко мне в комнату, не спросивши моего разрешения через Антонио. Итальянец в хитрости не уступит русскому, а этот человек служит мне уже пятнадцать лет, он смышлен, как современные римляне, и благороден душою, как римляне древние. С обыкновенным слугой я бы не решился ехать в эту страну или же воздержался бы от записей; Антонио же, препятствуя шпионству фельдъегеря, обеспечивает мне кое-какую свободу.
Продолжение письма
Троица, 18 августа
Если бы мне пришлась извиняться за свои повторы и монотонность изложения, то я должен был бы просить прощения за то, что вообще путешествую по России. Всякий добросовестный путешественник вынужден часто возвращаться к одним и тем же впечатлениям, но в России это более неизбежно, чем где-либо… Желая дать вам как можно более точное представление о стране, по которой езжу, я вынужден подробно, час за часом, рассказывать обо всем пережитом; только так могу я подкрепить те мысли, что придут мне в голову впоследствии. Притом каждый новый предмет, внушающий прежние мысли, подтверждает их справедливость; всякому правдивому рассказу о путешествии присуща несвязность. Методическое изложение уберегло бы меня от критики, зато отняло бы читателей.
Троица составляет в России самое главное и часто посещаемое место паломничества, за исключением Киева. Я решил, что в этой исторической лавре, расположенной в двадцати лье от Москвы, стоит задержаться на день и ночь, чтоб подробней осмотреть святыни, чтимые русскими христианами.
Нынче утром, однако, для выполнения моего замысла пришлось мне насиловать себя: ибо после подобной ночи уже не испытываешь любопытства ни к чему, все перебивается физическим омерзением.
В Москве люди, слывущие беспристрастными, уверяли меня, что в Троице я найду сносное пристанище. В самом деле, странноприимный дом — нечто вроде гостиницы при монастыре, но за чертою освященной земли, — здание весьма просторное, и комнаты в нем на вид довольно пригодны для жилья; однако стоило мне лечь, как выяснилось, что всегдашние мои предосторожности не помогают; по обыкновению, я не тушил света, и вся ночь для меня прошла в борьбе с полчищами насекомых; были среди них и черные, и коричневые, всякого вида и, должно быть, всякой породы. Разгорелся жаркий бой; гибель одного из них словно возбуждала мщение соплеменников, и они устремлялись на меня, к тому месту, где пролилась кровь; отчаянно отбиваясь, я в ярости восклицал: «Еще бы им крылья — и был бы сущий ад!» Оставленные паломниками, что стекаются в Троицу со всех концов империи, насекомые эти кишмя кишат под сенью мощей преподобного Сергия, основавшего сию знаменитую лавру. Небесная благодать проливается и на их благоденствие, и в этой святой обители они плодятся более, чем где-либо еще на свете. Видя, как на меня наступают все новые и новые их полчища, я упал духом и страдал от страха еще больше, нежели от действительной боли; меня не покидало подозрение, что в этом гнусном воинстве таятся невидимые глазу отряды, которые объявятся лишь при свете дня. Я с ума сходил при мысли, что от моих розысков они предохранены цветом своей амуниции; кожа моя горела, кровь бурлила, я чувствовал, как меня пожирают незримые враги; и в тот миг, будь у меня выбор, я, вероятно, предпочел бы сражаться с тиграми, нежели с этим ополчением, которым так богаты нищие; действительно, мы бросаем нищему деньги из страха получить от отвергнутого бедняка некий дар в натуре. Этим ополчением частенько славятся и святые угодники, соединяя крайнюю аскетичность с нечистоплотностью, — нечестивое сочетание, которое не может не возмущать настоящих приверженцев Господа. Что же будет со мною, грешным, которого паломничьи паразиты язвят без всякой пользы для небес? — так говорил я себе с отчаянием, которое вчуже счел бы комичным; я вставал, шагал по середине комнаты, открывал окна, на миг это меня успокаивало; но напасть настигала меня всюду. Стулья, столы, потолок, пол, стены — все кишело живностью; я не решался ни к чему подойти, боясь потом занести заразу в свои собственные вещи. Слуга мой явился раньше условленного часа; ему пришлось испытать такие же страдания, и даже худшие, ибо он, бедняга, дабы не отягощать нашего багажа, не взял с собою кровати; свой тюфяк он укладывает прямо на пол, избегая местных диванов и прочих лежанок со всем их содержимым. Я так подробно распространяюсь об этих неудобствах, чтобы показать вам, чего стоит тщеславие русских и на какой высоте находится материальный быт у обитателей благополучнейшей части империи. Вид бедняги Антонио с заплывшими глазами и распухшим лицом говорил сам за себя; я не стал докучать ему расспросами, а он, ни слова не говоря, показал мне свой плащ, который за ночь из синего сделался бурым. Растянутый на стуле, этот плащ, казалось, колыхался, он был словно расшит цветными узорами, напоминающими персидский ковер; при сем зрелище нас обоих объял страх; были пущены в дело все подвластные нам стихии — воздух, вода, огонь; но в подобной войне мучительна и сама победа; наконец, как можно тщательней почистившись и одевшись, я съел подобие завтрака и отправился в лавру, где поджидало меня новое полчище врагов; но эта легкая кавалерия, укрывшаяся в складках ряс православных монахов, уже ничуть меня не страшила — незадолго перед тем я выдержал натиск куда более грозных воинов; после ночной битвы гигантов дневные стычки и вылазки фланкеров казались сущею забавой; а говоря без обиняков, укусы клопов и страх перед вшами настолько закалили меня, что целые тучи блох, взметаемые нашими шагами в церквах и монастырских сокровищницах, уже беспокоили меня не больше дорожной пыли или печной золы. Равнодушие мое было так велико, что я сам его стеснялся; бывают напасти, смиряться с которыми постыдно — ты как будто признаешь, что их заслужил… Нынешним утром и прошлою ночью я вновь ощутил острую жалость к тем злосчастным французам, что остались в русском плену после московского пожара и отступления нашей армии. Паразиты, составляющие неизбежное следствие нищеты, — один из тех физических недугов, что вызывают во мне самое глубокое сострадание. Когда о ком- нибудь говорят «он так бедствует, что ходит неопрятным», — сердце мое разрывается. Нечистоплотность — нечто большее, чем кажется; в глазах внимательного наблюдателя она обличает нравственный упадок, который хуже любых телесных недугов; будучи в известной степени добровольною, эта парша тем лишь отвратительней; явление это относится сразу и к нравственной, и к физической нашей природе; оно проистекает одновременно от душевной и телесной немощи; это порок и вместе с тем болезнь.
Не раз в путешествиях моих приходилось мне вспоминать проницательные наблюдения Песталоцци{239} — великого практического философа, который задолго до Фурье и сен-симонистов взялся за образование мастеровых; из наблюдений его над бытом простонародья следует, что из двух человек, имеющих одинаковые привычки, один может жить чистоплотно, а другой нет. Телесная опрятность зависит от их здоровья и темперамента в не меньшей степени, чем от того, насколько они следят за собою. Разве не встречаются в свете люди весьма изысканные и, однако же, весьма нечистоплотные? Как бы то ни было, среди русских царит самая гадкая неряшливость; просвещенной нации не подобает так безропотно это терпеть; русские же, по-моему, приучили насекомых выживать даже в горячей бане.
Несмотря на скверное настроение, я все же тщательно осмотрел внутренность Троицкой лавры, составляющей гордость русских. Видом она менее внушительна, чем наши старинные готические монастыри. Хотя к святым местам ездят и не ради архитектуры, но все же если б славные эти святыни стоили того, чтоб их обозреть, то они нимало не потеряли бы в святости, а паломники — в благочестивом рвении.
На низеньком холме возвышается городок, опоясанный мощною зубчатою стеной, — это и есть лавра. Подобно московским монастырям, она украшена шпилями и золочеными куполами, которые блеском своим, особенно по вечерам, издалека возвещают паломникам о цели их набожного странствия.
В летнюю пору окрестные дороги полны бредущих чередою странников; в деревнях кучки богомольцев едят или спят, лежа в тени берез; эти крестьяне, обутые в подобие сандалий из липовой коры, встречаются на каждом шагу; часто рядом с мужиком идет и баба, неся свои башмаки в руке и прикрываясь зонтиком от солнечных лучей, которых летом московиты опасаются более, чем жители южных стран. Следом за этою пешею четой идет шагом лошадь, впряженная в кибитку, — в ней везут принадлежности для сна и для приготовления чая! Русская кибитка, должно быть, походит на повозки древних сарматов. Экипаж этот отличается первобытною простотой — кузов колесницы составляет большая бочка, распиленная пополам вдоль и поставленная на две оглобли с осями наподобие пушечного лафета; иногда снабжена она еще и верхом, то есть огромною опрокинутою вверх дном деревянного миской. Обычно эту диковатую на вид кровлю устанавливают продольно сбоку на оглобли, и она закрывает половину повозки, как империал швейцарского шарабана.
Деревенские мужики и бабы, умеющие спать где угодно, кроме кровати, путешествуют, лежа в полный рост в сей легкой и живописной повозке; бывает, один из паломников, присматривая за спящими, садится свесив ноги на краю кибитки и навевает уснувшим своим спутникам патриотические сновидения. Он затягивает глухую и жалобную песню, где звучит скорее печаль, чем надежда, — печаль унылая, а не страстная; в душе этого народа, по натуре своей беспечно-веселого, но воспитанного в молчаливости, все сдавлено и несмело. Если б я не считал, что судьба каждой расы начертана на небесах, то сказал бы, что славяне рождены были жить на земле более благодатной, нежели та, где они осели, придя из Азии — великого рассадника народов.
Выйдя из монастырской гостиницы и пересекши площадь, попадаешь в святую обитель. Сперва идешь по древесной аллее, затем навстречу попадаются несколько небольших церквей, именуемых соборами, высокие колокольни, стоящие отдельно от храмов, к которым они относятся, и еще несколько часовен, не считая многочисленных жилых строений, разбросанных там и сям без плана и порядка; в этих постройках, не имеющих ни стиля, ни характерного облика, живут нынешние последователи преподобного Сергия.
Сей знаменитый пустынник основал в 1338 году Троицкий монастырь, чья история не раз сливалась с историей всей России; во время войны с ханом Мамаем святой инок помог советом князю Дмитрию Ивановичу, и тот, одержав победу, в благодарность щедро одарил хитроумных монахов; позднее их монастырь был разрушен новыми ордами татар, однако мощи преподобного Сергия, чудесно обретенные под развалинами, придали новую славу этой обители молитв, отстроенной Никоном на благочестивые царские дары; еще позднее, в 1609 году, монастырь, где укрылись защитники отечества, шестнадцать месяцев осаждали поляки; неприятель так и не смог взять приступом святую крепость и принужден был снять осаду к вящей славе преподобного Сергия и к радости его набожных преемников, сумевших извлечь выгоду из своих действенных молитв{240}. По монастырской стене тянется крытая галерея; я обошел ее кругом — стены имеют в окружности примерно половину лье и оснащены башнями. Из патриотических воспоминаний, коими славна эта обитель, любопытнее всего, по-моему, история бегства Петра Великого и его матери от буйных стрельцов; мятежные солдаты гнались за ними от Москвы до самого Троицкого собора{241}, до алтаря преподобного Сергия, но там при виде десятилетнего героя вынуждены были сложить оружие.
Все православные церкви похожи одна на другую; росписи в них всегда византийские, то есть ненатуральные, безжизненные и оттого однообразные; скульптуры нет нигде, ее заменяют резьба и позолота, лишенные стиля — богатые, но некрасивые; говоря коротко, видны одни лишь рамы, в которых теряются картины, — великолепно, но безвкусно.
Все видные деятели российской истории охотно множили богатства лавры, и сокровищница ее полна золота, алмазов и жемчуга; эта груда драгоценностей, собранных со всего света, слывет великим дивом; я, однако, давлюсь на нее скорее недоуменно, чем восхищенно. Цари, императрицы, набожные вельможи и истинные святые состязались в щедрости, дабы умножить, каждый по-своему, сокровища Троицы. В этом великолепном собрании исторических даров бросаются в глаза своею сельскою простотой грубые ризы и деревянные чаши преподобного Сергия, достойно оттеняя пышные церковные облачения, преподнесенные князем Потемкиным, который также не обошел своим вниманием Троицу.
Гробница преподобного Сергия в Троицком соборе блистает ослепительною роскошью. Этот монастырь мог бы стать богатою добычей для французов; ведь с XIV века он ни разу не был захвачен врагами.
Он включает в себя девять храмов, ярко сияющих своими куполами и колокольнями; однако все они невелики и теряются, разбросанные на обширном пространстве.
Мощи святого хранятся в раке из позолоченного серебра; ее накрывает серебряный балдахин на серебряных столбах — дар императрицы Анны. Образ преподобного Сергия слывет чудотворным; Петр Великий возил его с собою в кампаниях против Карла XII{242}.
Неподалеку, под сенью мощей святого отшельника, покоится тело узурпатора и убийцы Бориса Годунова вместе с останками нескольких его родственников. Есть в лавре и много других знаменитых могил. Вида они все бесформенного; искусство здесь пребывает одновременно в детстве и в дряхлости.
Я осмотрел дом архимандрита и царские палаты. Здания эти ничем не любопытны. Число монахов ныне, как мне сказали, достигает лишь сотни; раньше их было более трехсот{243}.
Несмотря на мои долгие и упорные просьбы, мне так и не захотели показать библиотеку; переводчик мой всякий раз отвечал одно и то же: «Не велено!..»{244}
Странно было видеть такую застенчивость монахов, утаивающих сокровища науки, но зато выставляющих напоказ сокровища мирской суеты. Я заключил отсюда, что на их драгоценностях меньше пыли, чем на их книгах.
Тем же вечером в Дерниках, деревушке по дороге из уездного городка Переяславля в Ярославль — столицу одноименной губернии.
Странная, право, манера — находить удовольствие в том, чтобы развлечения ради путешествовать по стране, где нет ни больших дорог[51], ни трактиров, ни кроватей, ни даже соломы для тюфяка (ибо свой матрац, как и матрац моего слуги, мне приходится набивать сеном), ни белого хлеба, ни вина, ни питьевой воды, где не полюбуешься ни живописным пейзажем в пути, ни творениями искусства в городах; где зимой, если не соблюдать осторожность, можно обморозить себе щеки, нос, уши, голову, ноги; где в летнюю пору днем приходится жариться на солнце, а ночью дрожать от холода; и вот за такими-то увеселениями и забрался я в самое сердце России!
Будь в том нужда, я легко мог бы привести подтверждение всем своим жалобам. Оставим пока в стороне дурной вкус, что царит здесь в искусствах. Я уже говорил и еще буду говорить в других местах о византийском стиле в живописи, который словно игом гнетет воображение художников, делая из них ремесленников; ограничусь ныне только наблюдениями над материальным устройством жизни… Ни перепаханное поле, ни изрытый ямами луг, ни песчаная колея, ни бездонная прорва грязи, с чахлым редколесьем по бокам, — все это нельзя назвать дорогою; а еще по временам встречается бревенчатая гать, этакий сельский паркет, вдребезги разбивающий повозки вместе с седоками, которые скачут вверх и вниз как на качелях, — столько упругости заключено в этих колодах. Таковы дороги. Обратимся к жилищам. Назовете ли вы трактиром рассадник насекомых, кучу мусора? Меж тем дома, стоящие вдоль этой дороги, ничего иного собою не представляют: из каждой поры их стен сочатся гады; днем вас кусают там мухи, ибо решетчатые ставни почитаются южною роскошью и почти никому не ведомы в сих краях, где перенимают лишь то, что блестит; ночью же… вам уже известно, что за враги подстерегают путешественника, решившегося спать не у себя в экипаже… Хотя пшеница в здешнем климате растет на славу, в селах не знают белого хлеба. Вино в трактирах — обыкновенно белое и именуемое «сотерном» — встречается редко, стоит дорого, а качества дурного; вода почти во всех частях России скверная — можно потерять здоровье, если пить ее, положившись на заверения местных жителей и не обезвреживая ее шипучими порошками. Правда, во всех крупных городах найдете вы сельтерскую воду — изысканное заграничное питье, чем и подтверждается все сказанное выше о скверном качестве местной воды.
Эта сельтерская вода, конечно, изрядно выручает, но ею приходится запасаться порой весьма надолго, что очень неудобно. «Зачем же вы делаете остановки? — говорят русские. — Поступайте как мы: мы ездим не останавливаясь». Хорошенькое удовольствие — проехать по вышеописанным дорогам сто пятьдесят, двести, триста лье кряду, ни разу не выйдя из кареты!
Что до пейзажей, то в них немного разнообразия; жилища же настолько схожи на вид, что кажется, будто на всю Россию есть только одна деревня и один крестьянский дом. Расстояния тут немереные; правда, русские их сокращают своею манерой путешествовать; из экипажа они выходят лишь по прибытии на место, а все время пути спят, как будто у себя в постели; их удивляет, что нам не по нраву такой способ кочевать во сне, позаимствованный ими от предков-скифов. Не следует верить, будто ездят они всегда так уж скоро: добравшись до места, эти северяне по-гасконски умалчивают о задержках, что случались в дороге. Когда можно, ямщики едут быстро, но их останавливают или, во всяком случае, часто сдерживают сильнейшие помехи, что не мешает русским нахваливать приятности, ожидающие путешественника в их стране. Они словно все сговорились — соревнуются во лжи, чтоб обольстить чужеземцев и превознести свое отечество во мнении дальних народов.
Сам я обнаружил, что даже по тракту от Петербурга до Москвы ехать приходится то быстро, то медленно; оттого в итоге поездки времени сберегается немногим больше, чем в других странах. В стороне же от тракта неудобства возрастают стократ, сменных лошадей не хватает, а от дорожных ухабов рвется вся упряжь; так что к вечеру в пору пощады просить; а поскольку твоя единственная цель — повидать страну, то начинаешь мнить себя безумцем, чинящим себе попусту множество неудобств, и смущенно задумываешься, чего ради забрался ты в такой дикий край, притом лишенный поэтического величия пустыни. Таким-то вопросом я и задавался нынче вечером. Темнота застала меня на дороге вдвойне неудобной, так как она полузаброшена из-за пересекающего ее через каждые пятьдесят шагов недостроенного тракта; ежеминутно то съезжаешь с этой кое-как проложенной широкой колеи, то вновь на нее въезжаешь; для съезда и въезда устроены временные бревенчатые мостки — разболтанные, как клавиши старого фортепиано, неровные и опасные, так как часто в них недостает самых главных звеньев; и вот как ответил на мой вопрос некий внутренний голос: «Чтоб заехать сюда так, как ты, без определенной цели, без нужды, надобно иметь стальное телосложение и шальное воображение».
Услышав сей ответ, решился я сделать остановку и, к великому негодованию ямщика и фельдъегеря, выбрал себе ночлегом крестьянскую избушку, откуда сейчас вам и пишу. Пристанище это не столь мерзостно, как постоялый двор; в такой глухой деревушке не останавливается ни один проезжий, и в деревянных стенах дабы скрываются лишь те насекомые, что занесены из лесу; комната моя — чердак, на который ведет деревянная лестница в дюжину ступенек, — напоминает квадратный ящик длиной и шириной в девять или десять футов и высотой в шесть или семь; эта ничем не отделанная; каморка похожа на каюту на нижней палубе судна и приводит мне на память хижину умалишенного в истории Теленева; весь дом построен из еловых бревен, а щели между ними, как корпус шлюпки, законопачены пропитанным смолою мхом; мне мешает завах, который исходит от этой смеси и соединяется со зловонием кислой капусты и неизменно господствующим в российских деревнях ароматом дубленых кож; во лучше уж страдать от головной боли, чем от тошноты, и такой ночлег нравится мне куда больше, чем та большая свежеоштукатуренная зала, которую снимал я на постоялом дворе в Троице.
Однако ж кроватей ни в этом, ни в других домах нет; крестьяне спят, завернувшись в свои овчины, на лавках вдоль стен нижней комнаты. Наверху для меня только что разложили мою железную кровать и набили тюфяк свежим сеном, от запаха которого еще сильней болит голова.
Антонио ночует в коляске и вместе с фельдъегерем, не оставившим своего сиденья, сторожит ее. Большие дороги в России довольно безопасны; зато в деревнях славянские крестьяне почитают повозки и их принадлежности своею законною добычей, и если не стеречь коляску самым тщательным образом, то наутро я вполне могу обнаружить ее без верха и вообще обобранною — без пасов, без штор, без фартука, одним словом, превращенною в незатейливый тарантас, в обыкновенную телегу; и во всем селе ни одна душа не ведала бы, куда делась украденная сбруя; если бы, после долгих розысков ее обнаружили у кого-нибудь в сарае, то разбойник отговорился бы тем, что нашел-де ее да принес! Такое оправдание в ходу среди русских; воровство укоренилось в их нравах; а потому воры живут с совершенно чистою совестью, и физиономия их до конца дней выражает безмятежный покой, способный обмануть даже ангелов. На память мне то и дело приходит наивно-характерная поговорка, непрестанно звучащая у них в устах: «И Христос бы крал, кабы за руки не прибили»[52].
Не думайте, будто пороком воровства поражены одни лишь крестьяне: воровство имеет столько же видов, сколько есть ступеней в общественной иерархии. Всякий губернатор знает, что ему, как и большинству его собратьев, грозит провести остаток своих дней в Сибири. Если, однако, за время своего губернаторства он исхитрится наворовать довольно, чтобы в нужный момент защитить себя в суде, то он выпутается; если же (случай невозможный) он остался бы честен и беден, то пропал бы. Замечание это не мое, мне доводилось слышать его от нескольких русских, которых я считаю достойными доверия, но воздержусь называть их имена. Рассудите сами, насколько следует верить их рассказам.
Кригс-комиссары обкрадывают солдат и наживаются на их голоде; вообще, среди здешних чиновников честность была бы так же опасна, как сатира, и так же смешна, как глупость.
Завтра я надеюсь доехать до Ярославля; это главный город губернии; остановлюсь там на день-два, чтобы найти наконец в глубине страны настоящих русских; на сей предмет я еще в Москве озаботился запастись несколькими рекомендательными письмами в столицу этой губернии — одной из самых любопытных во всей империи, как по положению своему, так и по промыслам своих обитателей.
Письмо тридцать первое
Значение Ярославля для внутренней торговли. — Мнение одного из русских об архитектуре своей страны. — Смешные претензии народа-выскочки. — Вид Ярославля. — Набережный бульвар у Волги. — Вид из города на сельские окрестности. — Еще раз о пристрастии русских к рабскому подражанию классической архитектуре. — Сходство Ярославля с Петербургом. — Красота сел и их жителей. — Однообразие ландшафта. — Пение волжских матросов вдали. — Саркастичность светских людей. — Еще один взгляд на характер русских. — Первобытные дрожки. — Обувь крестьян. — Древние статуи. — Русские бани недостаточны для поддержания чистоты. — Визит к ярославскому губернатору. — Два мальчика: русский и немецкий. — Салон губернатора. — Я в изумлении. — Воспоминания о Версале. — Г-жа де Полиньяк. — Невероятная встреча. — Изысканная учтивость. — Влияние нашей литературы. — Поездка в Преображенский монастырь. — Набожность князя ***, моего провожатого. — В современной России продолжаются традиции византийского искусства. — Мелочность православной церкви. — Нелепые разграничения. — Спор о том, как давать благословение. — Закуска, легкое кушанье, подаваемое перед самым обедом. — Стерлядь, волжская рыба. — Русская снедь. — Обед длится недолго. — Хороший вкус в беседе. — Память о старой Франции. — Вечер в семейном кругу. — Разговор с дамой-француженкой. — В России жены превосходят своих мужей. — Оправдание божественного промысла. — Розыгрыши благотворительной лотереи. — Во Франции светский тон искажен политикою. — Глубокая пропасть между богатыми и бедными в России. — Отсутствие благодетельной аристократии. — Кто в действительности правит Россией. — Сам император стеснен в отправлении своей власти. — Русская бюрократия. — Поповичи. — Влияние Наполеона на государственное управление в России. — Его макиавеллизм. — План императора Николая. — Правительство иностранцев. — Проблема, требующая разрешения. — Об одном особенном затруднении.
Ярославль, 18 августа 1839 года{245}.
То, что предрекали мне в Москве, уже сбывается, а меж тем я едва проделал четверть своего пути. К прибытию в Ярославль ни одна часть моей коляски не осталась в целости; ее будут теперь чинить, но вряд ли она довезет меня до конца пути.
Погода стоит осенняя; здесь говорят, что такою она и должна быть об эту пору; за один день всю летнюю жару смыло холодным дождем. Теперь, говорят, жарко уже не будет до будущего года; но я настолько привык к неудобствам летнего зноя — пыли, мухам, комарам, — что мне даже не верится, чтобы одна-единственная гроза могла избавить меня от всех этих напастей… слишком похоже на волшебство… Нынешний год необыкновенно засушлив, и я убежден, что мы еще застанем дни жаркие и душные, ибо на Севере зной бывает не столько резкий, сколько давящий.
Город, куда я прибыл, служит важною перевалочного станцией во внутренней торговле России. Через него Петербург сообщается также и с Персией, Каспийским морем и всею Азией. Здесь протекает Волга — великий и оживленный природный путь, и Ярославль служит национальною столицей водных сообщений, умело налаженных и образующих предмет гордости русских и один из главных источников их благосостояния. К Волге примыкает обширная сеть каналов, составляющих богатство России.
Город Ярославль, столица одной из самых примечательных губерний во всей империи, заметен уже издалека, как и предместья Москвы. Подобно всем провинциальным городам в России, он обширен и кажется безлюдным. Обширность его — не столько от многочисленности обитателей и домов, сколько от огромной ширины улиц и площадей и оттого, что здания здесь обычно расположены далеко друг от друга, так что жителей почти и не видать. От края до края империи царит один и тот же архитектурный стиль. Вот вам пример того, насколько ценят сами русские свои псевдоклассические здания.
В Москве некий остроумец говорил мне, что в Италии он не увидал ничего такого, что показалось бы ему внове.
— Вы серьезно это говорите? — воскликнул я.
— Совершенно серьезно, — отвечал он.
— Мне, однако же, кажется, — возразил я, — что когда впервые спускаешься по южному склону Альп, то вид местности просто не может не совершить переворота в твоей душе.
— Отчего же? — спросил русский, тоном своим и видом выражая пренебрежение, которое так часто принимают здесь за примету образованности.
— Как же, — отвечал я, — а новизна всего пейзажа, которому архитектура служит главным украшением? А ровные склоны холмов, засаженные лозою, тутом и оливами и перемежающиеся монастырями, дворцами, селеньями? А эти длинные ряды белых столбов, поддерживающих виноградные шпалеры под названием pergola и доносящих красоту архитектуры даже в сердце самых суровых гор? А вся эта пышность природы, напоминающей более парк, разбитый Ленотром для королевских прогулок, нежели возделанные нивы, дающие хлеб насущный землепашцу? И вам не показались внове все эти творения человеческой мысли, украшающие собою замысел Божий? А изящные очертания храмов, в чьих колокольнях распознается классический вкус, преобразованный феодальными нравами, а множество необыкновенных и величественных зданий, что разбросаны в этом роскошном естественном парке, подобно тому как посреди природного ландшафта нарочно, чтоб оттенить его красоты, расставляют мельницы, — все это вас нимало не удивило?
Но ведь один лишь вид этих картин способен внушить нам чувство истории! Повсюду новые здания высятся на грандиозных руинах древности, дороги проходят по аркадам, прочным, хотя на вид и легким[53]; повсюду холмы служат опорою для монастырей, дворцов и селений, напоминая, что в стране этой искусство властно правит природою. Горе тому, кто способен ступать по земле Италии, не распознав по величественности ее пейзажей и зданий, что страна эта — колыбель цивилизации.
— Я рад, что ничего этого не увидал, — иронически возразил мой собеседник, — коль скоро моя ненаблюдательность дает вам повод явить свое красноречие.
— Неважно, если восторг мой показался вам смешным, — продолжал я уже спокойнее, — лишь бы мне удалось пробудить в вас чувство прекрасного… Прирожденный художественный талант народа видится мне уже в выборе живописных мест для блистающих красотою селений, монастырей и большинства городов Италии; а как распорядились люди накопленными сокровищами в тех краях, где богатство их приумножалось торговлею, — например, в Генуе, Венеции или у подножия всех главных альпийских перевалов? Они выстроили вдоль озер, рек, морских берегов, горных ущелий зачарованные дворцы, фантастические набережные, мраморные стены, сложенные словно по волшебству; и чудеса эти можно созерцать не только на берегах Бренты: за каждою горною грядой встречаешь новые красоты. Множество храмов, высящихся один над другим, привлекают любопытных своим изяществом и величественным стилем своих росписей; множество мостов изумляют взор дерзостью и прочностью своего строения; каждый монастырь, город, замок, селение, вилла, отшельничий скит, обитель покаяния или же приют наслаждения, богатства и неги — все настолько поражает воображение роскошною архитектурой, что завораживает и глаза и мысли путешествующего по сей славнейшей из стран. Величественные громады, гармонические линии — все это ново для северянина; иноземцу в Италии прибавляет радостей знание истории, но и одного лишь вида местности довольно, чтоб возбудить в нем интерес… Даже Греция, с ее дивными, но слишком немногочисленными святынями, не так изумляет большинство паломников, потому что после долгих веков варварства она кажется опустошенною, и, чтоб оценить ее по достоинству, требуется ее изучить; Италию же, напротив, довольно увидеть…
— Неужто вы думаете, — воскликнул, потеряв терпение, русский, — что нас, жителей Петербурга и Москвы, итальянская архитектура может удивить так, как вас? Разве не встречаете вы ее образцы на каждом шагу в самых малых наших городах?
При сей вспышке национального тщеславия я умолк; я находился в Москве, и как ни одолевало меня желание расхохотаться, отдаться ему было бы опасно; лишь с трудом сохранил я благоразумие — вот вам лишний пример того влияния, какое оказывает здешнее правительство даже на иностранца, притязающего ни от кого не зависеть.
Это решительно то же самое, думал я про себя, как если бы вы не захотели смотреть в Риме Аполлона Бельведерского, потому что видали раньше его гипсовые слепки, или отказались бы посетить Рафаэлевы Станцы{246}, потому что Ватикан уже был вам представлен в декорациях Оперы. Да, влияние на вас монголов оказалось долговечнее их владычества!! Неужто вы прогнали завоевателей лишь затем, чтобы следовать их вкусам? Хуля других, не продвинешься далеко ни в искусствах, ни вообще в просвещенности. В наблюдениях своих вы недоброжелательны по недостатку чувства современной красоты. Вам не сравняться со своими образцами, пока вы не перестанете им завидовать. Да, империя ваша огромна; но чем в ней можно восхититься? Не могу же я любоваться колоссом, изваянным обезьяной. На беду ваших художников, в основания обществ, предназначенных просвещать род людской, Бог заложил отнюдь не только повиновение да державную власть.
Я подавил в себе этот приступ гнева, но сильные переживания читаются у нас на челе; должно быть, о них догадался и путешественник-верхогляд, ибо больше он ничего мне не сказал, лишь заметил небрежно, что оливы он видал в Крыму, а тутовые деревья — в Киеве.
Могу лишь радоваться, что приехал в Россию ненадолго; от более длительного пребывания в этой стране у меня пропало бы мужество, да и желание говорить правду о том, что я здесь вижу и слышу. Деспотизм внушает безразличие и уныние даже тем, кто полон решимости бороться с его вопиющими злоупотреблениями.
Презрение ко всему, чего не знаешь, — это, по-моему, преобладающая черта в характере русских. Вместо того чтобы попытаться понять непонятное, они норовят его высмеять. Если однажды им удастся в чем-то проявить свой настоящий талант, то окажется, к удивлению света, что это талант карикатуры. Изучая образ мышления русских и разъезжая по России, последнею из всех государств вписавшей свое имя в великую книгу европейской истории, я убеждаюсь, что вздорные причуды выскочек способны овладеть множеством людей и сделаться достоянием целого народа.
Цветные и золоченые главы ярославских церквей, которых здесь немногим меньше, чем домов, видны путнику издалека, как и в Москве, но сам город менее живописен, нежели старая столица империи. Рядом с ним протекает Волга, и со стороны реки город заканчивается высоким, обсаженным деревьями набережным бульваром. Ниже этого широкого бульвара пролегает подъездной путь, спускаясь, от города к реке и пересекая под прямым углом бечевую тропу. Этот необходимый для хозяйственных и торговых нужд путь не прерывает собою набережной, переходящей в красивый мост. Скрытый под прогулочною аллеей, мост этот заметен лишь снизу; в целом получается недурная картина, которая имела бы внушительный вид, будь в ней еще и движение и свет; однако город, несмотря на свое торговое значение, настолько плосок, настолько правильно расчерчен, что кажется вымершим; в нем пусто, печально и тихо; впрочем, другой, сельский берег реки, который виден с набережной, еще более пуст, тих и печален. Я почитаю своим долгом представлять вам воочию все, что вижу сам, — и потому опишу этот пейзаж, рискуя показаться неоригинальным и навеять вам тоску, какую испытываю я сам при его созерцании.
Огромная серого цвета река, с берегами крутыми, словно утесы, но песчаными, невысокими, а наверху переходящими в бескрайнюю серую равнину с пятнами сосновых и березовых лесов, — другие деревья на здешней холодной почве не растут; серо-металлическое небо, где сквозь монотонные свинцовые тучи, отражающиеся в жестяного цвета воде, местами проглядывают серебристые полоски, продуваемые ветром и дождем; вот такие холодные и суровые картины ожидали меня в окрестностях Ярославля!.. Впрочем, край этот наилучшим образом возделан, и русские хвалят его как самый богатый, и живописный во всей, империи, за исключением Крыма; последний, правда, по словам достойных доверия путешественников, далеко уступает горным карнизам Генуи и побережью Калабрии, да и что значит Крым в сравнении с обширными равнинами этой страны? Говорят, что красивы степи в окрестностях Киева, но такая красота быстро утомляет.
Внутреннее устройство русских жилищ весьма разумно; внешний же их вид, а равно общий план городов этой разумности лишены. Разве не высится в Ярославле колонна наподобие петербургской, а напротив нее — несколько зданий с аркой: внизу, подражающих Генеральному штабу в СТОЛИЦЕ? Все это отличается самым дурным вкусом и странно не соответствует строению церквей и колоколен; здания эти словно принадлежат не тому городу, для которого их возводили.
Чем ближе подъезжаешь ж Ярославлю, тем более поражает красота местных жителей. Села здесь богаты и добротно отстроены; я даже видал в них несколько каменных домов, но они еще слишком малочисленны, чтоб разнообразить облик местности, монотонность которого не нарушается ни единым предметом.
Волга — это российская Луара, только вместо радующих глаз холмов Турени, на которых гордо высятся прекрасные замки средних веков и Возрождения, здесь все время тянутся ровные берега, образующие естественные пристани, а на них стоят серые дома, выстроенные в ряд, словно лагерные шатры, и не столько оживляющие собою пейзаж, сколько делающие его еще скуднее; таков край, которым русские советуют нам любоваться.
Прогуливаясь давеча вдоль Волги, я был принужден идти против северного ветра, который в этих местах царит всевластно и разрушительно, — три месяца в году буйно метет пыль, а остальное время снег. Нынче вечером между порывами ветра, когда этот противник мой словно переводил дух, до меня доносилось издали пение матросов на реке. На таком расстоянии гнусавые звуки, обезображивающие русскую народную песню, пропадали, и я слышал лишь невнятно-жалобную мелодию, смысл которой угадывал сердцем. Несколько человек сплавляли по родной своей Волге длинный плот, умело им управляя; поравнявшись с Ярославлем, они решили сойти на сушу; увидав, что туземцы эти причалили к берегу и направляются ко мне, я остановился; они прошли мимо, не взглянув на чужестранца, даже словом не перемолвившись между собою. Русские молчаливы и нелюбопытны; мне это понятно — то, что они знают, отвращает их от того, что им неизвестно.
Я любовался их тонкими лицами и благородными чертами. Повторяю уже в который раз: если не считать женщин калмыцкой расы, горбоносых и скуластых, русские чрезвычайно красивы.
Другая свойственная им приятная черта — это мягкий голос; он звучит всегда густо и звонко, без усилия. Русские делают музыкальным язык, который становится грубым и шипящим, когда на нем говорят чужие; мне кажется, это единственный язык в Европе, который в устах людей благовоспитанных нечто теряет. Уху моему приятнее уличный русский говор, чем салонный; на улицах это язык родной, в салонах же и при дворе — свежезаимствованный на стороне и предписанный придворным политикою государя.
Самое обыкновенное состояние духа в этой стране — печаль, скрытая под иронией; особенно в салонах, ибо там более чем где-либо приходится таить свою грусть; отсюда саркастично-язвительный тон, ради которого насилуют себя и говорящие, и слушающие. Простонародье топит свою тоску в молчаливом пьянстве, а знать — в пьянстве шумливом. Так один и тот же порок принимает разные формы у раба и господина. У господ есть еще и другое средство от тоски — честолюбие, опьянение духа. Вообще же в народе этом, во всех его классах, царит некая врожденная грация, природная утонченность: изначальное преимущество, которого не отняли у него ни варварство, ни цивилизация — даже та, в которую он рядится.
Однако же следует признать, что ему недостает другого, более существенного качества — способности любить. Способность эта менее всего господствует в его сердце; оттого в повседневных, мелких делах русским совершенно чуждо добродушие, а в делах крупных — добросовестность; изящный эгоизм, вежливое безразличие — вот что обнаруживается в них при ближайшем рассмотрении. Такое бессердечие составляет здесь принадлежность всех классов общества и проявляется в различных формах в зависимости от положения наблюдаемого человека; суть же повсюду одна. Столь редкие среди русских чуткость и участливость преобладают у немцев, которые называют их Gem?th. Мы назвали бы это сочувственностью, сердечностью, если б имели надобность определить то, что и у нас самих немногим более распространено, чем у русских. Зато тонкую и простодушную французскую шутливость заменяют здесь враждебная наблюдательность, лукавая приметливость, завистливая колкость, наконец, унылая язвительность, которая кажется мне куда опасней нашего смешливого легкомыслия. В здешних краях суровый климат, принуждающий человека к постоянной борьбе, непреклонное правительство и привычка к шпионству делают характер людей желчным, недоверчиво-самолюбивым. Здесь вечно кого-то или чего-то опасаются; и, что хуже всего, опасливость такая небезосновательна; прямо в ней не сознаются, но и скрыть ее не скроешь, особенно от наблюдателя мало-мальски внимательного и привыкшего, как я, сопоставлять разные народы между собой.
Малодоброжелательное расположение русских к иностранцам кажется мне до известной степени простительным. Еще не зная нас, они встречают нас с видимою предупредительностью, ибо они гостеприимны, как жители Востока, и томимы скукой, как европейцы, но, принимая нас с более показною, чем сердечною приветливостью, они вслушиваются в самые незначительные наши слова, подвергают придирчивому рассмотрению малейшие наши поступки, а поскольку при этом им неизбежно открывается в нас много достойного порицания, то они, внутренне торжествуя, говорят себе: «Вот, значит, каковы те, кто считает себя во всем выше нас!»
Надобно прибавить, что исследования такого рода им по нраву, ибо в природе их больше изощренности, чем чувствительности, а оттого им ничего не стоит держаться с иностранцами начеку. Такое отношение не исключает ни известной любезности, ни своеобразного изящества, но оно противоположно настоящей учтивости. Быть может, долгими стараниями кто-то и может вызвать у них к себе некоторое доверие; но я лично сомневаюсь, чтобы при всех усилиях сумел когда-либо этого добиться, ибо русские — одна из самых ветреных и вместе самых непроницаемых наций на свете. Что сделала она, чтобы способствовать развитию человеческого духа? Она еще не имела ни философов, ни моралистов, ни законодателей, ни ученых, чьи имена остались бы в истории; зато никогда не было и не будет у ней недостатка в отменных дипломатах, хитроумных политиках; низшие же классы если и не дают изобретательных мастеров, зато изобилуют превосходными подмастерьями; наконец, если здесь недостает слуг способных облагородить свою профессию высотою души, то во множестве найдутся отличные шпионы.
Я вожу вас по лабиринту противоречий, то есть показываю здешнюю жизнь такой, какой она представляется на первый-второй взгляд; ваше дело обобщать мои замечания, соотносить их между собою, дабы из личных моих мнений составить мнение общее. Намерение мое осуществится, если вы, сопоставляя и отбрасывая множество неосновательных и скороспелых суждений, сумеете образовать мнение твердое, беспристрастное и зрелое. Сам я этого не сделал, потому что больше люблю путешествовать, чем трудиться; писатель, в отличие от путешественника, не свободен; и вот я описываю свое путешествие, а завершение книги предоставляю вам.
Те новые соображения о русском характере, которые вы только что прочли, навеяны мне несколькими визитами, которые сделал я по прибытии в Ярославль. Этот город в сердце страны я рассматривал как один из примечательнейших пунктов на своем пути; и потому, прежде чем выехать из Москвы, запасся сюда несколькими рекомендательными письмами.
Завтра вы узнаете итог моего визита к главному лицу здешнего края, ибо я только что отправил письма губернатору. В различных домах, где был я принят нынче утром, мне наговорили о нем много дурного, вернее, на многое намекнули. Ненависть, вызываемая им к себе, внушает мне доброжелательное любопытство. Мне кажется, мы, чужеземцы, должны судить о людях справедливей местных жителей. Завтра я составлю себе мнение о первом лице в Ярославской губернии, и мнение это сообщу вам откровенно и безбоязненно. А пока займемся простонародьем.
Русские крестьянки обыкновенно ходят босыми; мужчины же чаще всего носят нечто вроде башмаков, грубо сплетенных из тростника; издали обувь эта отчасти походит на античные сандалии. Одеты они в широкие штаны, складки которых, перехваченные у щиколотки повязкой на античный лад, заправлены в башмаки. Такой наряд совершенно напоминает статуи скифов, исполненные римскими ваятелями. Женщин же варварских в их одежде эти художники, кажется, никогда не изображали.
Пишу вам из скверного трактира; во всей России лишь два трактира чего-то стоят, и оба держат иностранцы — английский пансион в Санкт-Петербурге и заведение госпожи Говард в Москве.
Нередко случается, что я с содроганием сердца усаживаюсь на диван даже в частном доме.
В Петербурге и Москве видел я несколько общественных бань; моются в них по-разному; некоторые заходят в камеру, прогретую до совершенно нестерпимого, на мой взгляд, жара; в ней просто задыхаешься от прохватывающего пара; в других помещениях голые люди моют с мылом других голых, лежащих на раскаленных полках; у людей изысканных, как и повсюду, есть дома ванны; но все же в заведения эти стекается столько народу, столько насекомых питается постоянно поддерживаемым там влажным паром, столько гадов ютится среди снимаемой одежды, что редко случается оттуда уйти, не унеся на себе некое неопровержимое доказательство безобразной нечистоплотности русского народа. Одно лишь это воспоминание и вызванная им постоянная опаска заставляют меня сурово судить о всей стране в целом.
Прежде чем мыться самим, те люди, что пользуются общественными банями, могли бы подумать о том, как отмыть дочиста дом банного заведения, банщиков, полки, белье, да и все прочее, что приходится трогать, видеть и вдыхать в этих вертепах, куда истые москвичи ходят якобы для поддержания чистоты тела, но на деле лишь приближают свою старость, злоупотребляя паром и без меры потея.
Сейчас десять часов вечера; губернатор только что сообщил, что за мною заедет в карете его сын; отвечаю извинениями и благодарностями; пишу, что уже лег спать и не могу нынче вечером воспользоваться любезностью г-на губернатора, но что следующий день проведу в Ярославле и поспешу выразить ему свою признательность. Охотно воспользуюсь этим случаем для углубленного изучения провинциального русского гостеприимства.
Итак, до завтра.
Продолжение письма
Ярославль, 19 августа 1839 года, после полуночи
Нынче утром, около одиннадцати часов, губернаторский сын, совсем еще мальчик, в роскошном мундире, приехал за мною в купе, запряженном четверкою лошадей и управляемом кучером и фалейтером, который восседает на передней правой лошади; выезд совершенно такой же, как у петербургских придворных. Столь изысканное явление у ворот трактира меня смутило; я сразу почувствовал, что буду иметь дело не с исконно русскими людьми, что ожидания мои вновь окажутся обмануты; это не чистокровные московиты, не настоящие бояре, — подумал я. Я боялся вновь оказаться среди европейских путешественников, александровских придворных, космополитических вельмож.
— Мой отец хорошо знает Париж, — сказал мне юноша, — он будет очень рад принять у себя француза.
— Когда же бывал он во Франции?
Юный русский промолчал; вопрос, казалось, поставил его в тупик, хотя и был как будто очень прост; сперва я не мог объяснить себе его смущение и понял лишь потом, воздав должное этому свидетельству душевной тонкости — чувства редкостного среди людей всех стран и всех возрастов.
Г-н ***, ярославский губернатор{247}, находясь в свите императора Александра, воевал во Франции в кампанию 1813–1814 годов, и об этом-то его сын не хотел мне напоминать. Такая тактичность напоминает мне другой, совсем иной случай: как-то в одном германском городке обедал я у посланника другого немецкого княжества; хозяин дома, представляя меня жене, сказал, что я француз…
— Значит, он наш враг! — перебил их сын, лет тринадцати-четырнадцати.
Этот мальчик никогда не ходил в русскую школу.
Войдя в просторный и богатый салон, где ожидал меня губернатор с женою и многочисленным семейством, я очутился словно в Лондоне или, вернее, в Петербурге, ибо хозяйка дома сидела по русскому обычаю на небольшом закрытом возвышении, которое занимает угол гостиной и называется «альтаною»; к нему ведут несколько ступенек — и все это похоже на увитую зеленью сцену домашнего театра. В другом месте я уже описывал вам эту великолепную живую решетку, столь же своеобычную, сколь и изящную на вид. Губернатор встретил меня учтиво; затем, представив нескольким женщинам и мужчинам из числа своей родни, проводил в эту зеленую беседку, где я увидел наконец его жену.
Едва пригласив меня сесть в глубине своего алтаря, она с улыбкою спросила: «А что, господин де Кюстин, Эльзеар по-прежнему сочиняет басни?»
Мой дядя, граф Эльзеар де Сабран, еще в детстве славился в Версале своим поэтическим даром и был бы славен также среди публики, если б друзьям и родственникам удалось уговорить его издать сборник басен — настоящий свод поэтической мудрости, обогащенный временем и опытом, ибо любые житейские обстоятельства, любые общественные или частные происшествия, любые возникшие в душе мечтания побуждают его написать новую притчу, всякий раз замысловатую, а порой и глубокую, особенно прелестную от изящно-легких стихов и самобытно-острого слога{248}. Входя в дом ярославского губернатора, я и не думал об этом вспоминать, поглощенный своею надеждой (столь редко сбывающеюся) отыскать наконец в России настоящих русских.
Я отвечал губернаторше изумленной улыбкой, означавшею: «Это прямо сказка об Алине{249}; объясните же, в чем здесь секрет».
Объяснение не заставило себя ждать.
— Я была воспитана, — продолжала губернаторша, — одною из подруг г-жи де Сабран, вашей бабушки; она часто рассказывала мне о природной прелести и изяществе ума г-жи де Сабран, об уме и талантах вашего дядюшки, вашей матушки; нередко она упоминала и о вас, хоть и уехала из Франции еще до вашего рождения; ее зовут г-жа де ***; она эмигрировала в Россию вместе с семейством Полиньяк, а после смерти герцогини де Полиньяк уже не расставалась со мною{250}.
С этими словами г-жа *** представила меня своей гувернантке — пожилой женщине, которая лучше меня говорила по-французски, а лицом своим выражала тонкость ума и мягкость сердца.
Я понял, что с мечтою о боярах на сей раз придется расстаться — о чем не мог не жалеть при всей глупости этой мечты; однако обманутые мои надежды были вознаграждены. Г-жа ***, жена губернатора, происходит из знатного рода, основатель которого был выходцем из Литвы; она урожденная княжна ***{251}. Помимо учтивости, общей почти для всех особ ее положения во всех странах, она еще и усвоила вкус и тон французского света лучших времен и, несмотря на молодость, благородною простотой обращения напоминает мне манеры пожилых дам, которых знал я в детстве. Все это старинные традиции двора: безупречное соблюдение приличий, хороший вкус, доведенный до совершенства — до доброты, до естественности; одним словом, лучшие черты парижского большого света той эпохи, когда наше общественное превосходство было неоспоримо; когда г-жа де Марсан{252} могла жить на скромный пенсион, добровольно заточив себя в монастыре Успения и заложив на десять лет свои огромные доходы, чтобы заплатить долги брата, принца де Гемене, и благородным своим самопожертвованием по возможности приглушить скандал от разорения этого вельможи.
«Мне ничего здесь не узнать о стране, по которой езжу, — думал я, — но от такого удовольствия тоже грех отказываться, ведь ныне оно, пожалуй, выпадает куда реже, чем просто возможность удовлетворить привлекшее меня сюда любопытство».
Я как будто вновь очутился в комнате своей бабушки[54]{253}, где, правда, не было ни шевалье де Буфлера, ни г-жи де Куален{254}, ни даже самой хозяйки, ибо сии блестящие образцы того особенного остроумия, что расточалось некогда во Франции в светской беседе, безвозвратно исчезли даже в России; зато я находился в избранном кругу их друзей и учеников, которые словно собрались в их доме и ждут, когда отлучившиеся ненадолго хозяева вернутся назад. Казалось, они вот-вот появятся вновь.
К подобному переживанию я был не готов; право, из всех неожиданностей путешествия эта стала для меня самою внезапною.
Хозяйка, разделявшая мое чувство, рассказала, как она накануне изумилась сама, увидав мое имя внизу записки, с которою я препровождал губернатору свои рекомендательные письма из Москвы. Столь необычная встреча в стране, где я считал себя никому не ведомым, как китаец, сразу же придала непринужденный, почти дружеский тон общей беседе, которая и дальше шла приятно и легко. Я подивился, с каким видимо неподдельным, ненаигранным удовольствием меня принимали. Встреча оказалась неожиданною для обеих сторон — прямо как в театре. В Ярославле меня никто не ждал: отправиться этою дорогой я решился лишь накануне своего отъезда из Москвы и, при всем мелочном самолюбии русских, в глазах человека, у которого я в последний момент попросил несколько рекомендательных писем, вряд ли был настолько важною особой, чтобы тот стал посылать вперед меня нарочных.
У губернаторши есть брат — князь ***, который превосходно пишет на нашем языке{255}. Его стихотворные сочинения были изданы по-французски, и он любезно преподнес мне один из своих сборников. Раскрыв книгу, я нашел в ней следующий стих, полный искреннего чувства (он содержится в пьесе, озаглавленной «В утешение матери»{256}):
Les pleurs sont la fontaine o? notre ?me s'?pure[55].Это, несомненно, удача — так хорошо выразить свою мысль на иностранном языке.
Правда, в русском большом свете все, особенно сверстники князя ***, владеют двумя языками; но эту роскошь нельзя считать настоящим богатством.
Все члены семейства *** наперебой приглашали меня посетить их дома, осмотреть городские достопримечательности.
Меня осыпали хитроумно иносказательными похвалами по поводу моих книг, пересказывая их с множеством подробностей, которые я сам уже успел позабыть. Непринужденно-деликатная манера, с какою приводились эти подробности, понравилась бы мне, если бы не так мне льстила. Мне хотелось бы быть принятым в этом изысканном кругу, пусть даже в нем чествовали бы кого-то другого. Немногочисленным иностранным книгам, которые, будучи допущены цензурою, попадают в эти отдаленные края, суждена здесь долгая жизнь. Должен сказать (не своей славы ради, но в похвалу нынешним временам), что в странствиях своих по Европе я бывал по-настоящему благодарен лишь за тот прием, который оказывали мне из-за моих сочинений; в чужих краях книги эти доставили мне немногих безвестных друзей, которые гостеприимством своим всякий раз немало поддерживали мою прирожденную страсть к путешествиям и к поэзии. Если столь много дает мне даже то малозначительное место, что занимаю я во французской литературе, то легко вообразить себе, какое влияние должны оказывать вдали от родины настоящие таланты, властители дум нашего общества. В этом апостольском призвании наших писателей и заключается истинное могущество Франции; но разве не влечет оно за собою и великую ответственность? По правде сказать, с этою должностью происходит то же, что и со всякою иной: стремясь ее добиться, забывают о том, сколь опасно ее отправлять. Что же до меня, то в жизни моей я сознавал и ощущал лишь одно стремление — посильно участвовать в руководстве умами, которое стоит настолько же выше политической власти, насколько электричество выше пороха.
Хозяева мои много говорили о «Жане Сбогаре»{257}; узнав же, что я имею счастье быть лично знакомым с автором, меня засыпали вопросами о нем; жаль, что я не умел отвечать на них с тем совершенным даром рассказчика, каким обладает он сам{258}!
Один из зятьев губернатора свозил меня в Преображенский монастырь, который служит резиденцией ярославскому архиепископу. Как и все православные монастыри, обитель эта представляет собою приземистую крепость, заключающую внутри себя несколько церквей и мелких зданий во всяком вкусе, кроме хорошего. Все вместе это нагромождение построек, якобы посвященных Богу, выглядит жалко — на большом зеленом лугу разбросано множество белых строений; единого целого они не составляют. То же самое замечал я и во всех русских монастырях.
Более всего при осмотре обители поразила меня необычайная набожность моего проводника, князя ***, то, с каким рвением прикладывался он устами и челом ко всем выставленным для поклонения верующих святыням; а поскольку в монастыре имеется несколько разных святилищ, то проделывал он это раз двадцать. Казалось, его светский тон менее всего предвещал такую монашескую истовость. Напоследок он предложил и мне самому облобызать мощи святого, гробницу которого растворил нам один из монахов; на моих глазах он перекрестился… не единожды, но раз пятьдесят кряду, потом раз двадцать приложился к образам и реликвиям — одним словом, в наших обителях ни одна монахиня не стала бы так часто опускаться на колени, кланяться и падать ниц перед церковным алтарем, как это делал в Преображенском монастыре на глазах у иностранца русский князь, в прошлом военный и адъютант императора Александра{259}.
В православных церквах стены покрыты фресками в византийском стиле. Иностранец сперва почтительно взирает на эти росписи, считая их древними, но стоит ему приметить, что такова и по сей день манера русских иконописцев, как благоговение сменяется глубокою скукой. Храмы, которые кажутся нам самыми старинными, на самом деле перестроены и заново расписаны не далее как вчера; образа в них, даже совсем недавнего происхождения, подобны тем, что были завезены в Италию в конце средних веков и возродили там живописный вкус. Но итальянцы с тех пор ушли вперед; воспламененные завоевательным духом римской церкви и питаясь воспоминаниями о древности, они гением своим постигли и сделали своею целью великое и прекрасное; во всех родах искусства они дали высочайшие произведения, какие видывал свет. Меж тем византийские греки, а следом за ними и русские, продолжали точно копировать свои иконы VIII века.
Восточная церковь никогда не благоприятствовала искусствам. И после раскола, и до него она своими богословскими тонкостями лишь притупляла умы. Еще и поныне верующие люди в России серьезнейшим образом спорят меж собой, можно ли писать лицо святой девы естественным телесным тоном или же следует и дальше, как на так называемых иконах святого Луки, красить его в совершенно противный правде темно-бурый цвет; заботит их и то, как изображать остальную часть ее фигуры: вряд ли тело ее следует писать красками, лучше уж запечатлеть его в металле и облечь в резную кирасу, из-под которой выглядывает одно лицо или даже одни глаза да запястья. Попробуйте-ка объяснить, почему железная фигура кажется православным священникам благопристойнее, нежели холст, окрашенный в цвет женского платья.
И это еще не все: некоторые вероучители (их набирается целая секта) нарочно отмежевались от матери-церкви из-за того, что в ней ныне засели безбожные новозаконники, разрешающие попам давать святое благословение тремя перстами, тогда как истинный обряд требует, чтобы в излиянии на верующих небесной благодати участвовали только указательный и средний пальцы пастыря, которые освящаются при его рукоположении{260}.
Вот какие вопросы волнуют сегодня греко-русскую церковь, и не думайте, будто их считают пустяками; от них распаляются страсти, возникают ереси и зависит участь целых народов как на том, так и на этом свете. Если бы я лучше знал эту страну, то набрал бы для вас и много других документов. Но вернемся к моим гостеприимным хозяевам.
В провинции русская знать, на мой взгляд, любезнее, чем при дворе.
У жены ярославского губернатора как раз гостила вся родня — сестры с мужьями и детьми{261}; к своему столу губернаторша пригласила главных чиновников, служащих под началом ее мужа и живущих в городе; наконец, сын ее (тот, что приезжал за мною в экипаже) еще в том возрасте, когда ему требуется воспитатель; итак, на семейный обед нас собралось за столом двадцать человек.
На Севере принято перед основною трапезой подавать какое-нибудь легкое кушанье — прямо в гостиной, за четверть часа до того как садиться за стол; это предварительное угощение — своего рода завтрак, переходящий в обед, — служит для возбуждения аппетита и называется по-русски, если только я не ослышался, «закуска»{262}. Слуги подают на подносах тарелочки со свежею икрой, какую едят только в этой стране, с копченою рыбой, сыром, соленым мясом, сухариками и различным печением, сладким и несладким; подают также горькие настойки, вермут, французскую водку, лондонский портер, венгерское вино и данцигский бальзам; все это едят и пьют стоя, прохаживаясь по комнате. Иностранец, не знающий местных обычаев и обладающий не слишком сильным аппетитом, вполне может всем этим насытиться, после чего будет сидеть простым зрителем весь обед, который окажется для него совершенно излишним. В России едят много, и в хороших домах угощают вкусно; правда, здесь слишком любят рубленое мясо, фарш, а также пирожки с мясом и рыбой по-немецки, по-итальянски или же на французский манер горячие.
Стерлядь, одну из самых нежных на свете рыб, ловят в Волге, где она водится в изобилии; в ней есть нечто и от морской и от пресноводной рыбы, хотя она и не походит ни на одну из тех, что едал я в других краях; она крупная, с мягким легким мясом, кожа у нее восхитительна на вкус, а особенно лакомою считается остроносая, вся в хрящах голова; подают это чудо-юдо с изысканными, не слишком пряными приправами, под соусом, имеющим вкус одновременно вина, бульона и лимонного сока. Это национальное блюдо нравится мне более всех прочих местных кушаний; особенно отвратителен холодный кислый суп; это какой-то ледяной рыбный бульон — русские любят им потчевать. Готовят здесь и супы со сладким уксусом, которых я отведал, чтобы больше к ним не прикасаться.
Обед у губернатора был вкусен и хорошо сервирован, без излишеств, без ненужных изысков. К моему удивлению, подавались в изобилии вкусные арбузы; оказывается, их выращивают в окрестностях Москвы, а я-то думал, что их привозят издалека, чуть ли не из Крыма, где арбуз растет лучше, чем в средней России. В этой стране принято с самого начала обеда выставлять на стол десерт, а затем подавать блюдо за блюдом. У такой методы есть и свои достоинства и свои недостатки; по-моему, она вполне хороша лишь для парадных обедов.
Обедают в России не слишком долго, и, встав из-за стола, почти все гости расходятся. Одни имеют обыкновение после обеда отдыхать на восточный лад; другие идут гулять или, выпив кофе, возвращаются к делам. Обедом здесь трудовой день не завершается; поэтому, когда я прощался с хозяйкою дома, она любезно пригласила меня вечером зайти вновь; я согласился — отказываться было бы явно неучтиво; все приглашения здесь делаются столь изящным тоном, что даже при всей усталости и желании уединиться, чтоб написать вам письмо, я не в силах отстаивать свою свободу; подобное гостеприимство — род мягкой тирании, и я чувствую, что было бы невежливо совсем его не принимать; мне предоставляют экипаж с четверкою лошадей, в моем распоряжении целый дом, все семейство старается меня развлечь, показать здешние места; всяк спешит меня чем-нибудь попотчевать; и все это происходит без натужной лести, без пустых уверений, без назойливого усердия, с совершенною простотой; противиться столь приятному обхождению, пренебрегать столь изящными манерами я не приучен; невозможно не уступить хотя бы из патриотического чувства, ведь в основе этой обходительности — трогательная и подкупающая память о старой Франции; я словно заехал на самый край цивилизованного света лишь затем, чтоб обрести здесь часть наследства, завещанного нам Францией XVIII века, — тот дух ее, который мы сами давно утратили. Это невыразимое очарование хороших манер и безыскусного языка приводит мне на память парадокс, принадлежащий одному из умнейших людей, которых я знал. «Нет такого дурного поступка или дурного чувства, — говорил он, — которые не коренились бы в недостатке благовоспитанности; а потому подлинная учтивость — это и есть добродетель, в ней все добродетели сходятся воедино». Более того, он утверждал, что нет на свете и иного порока, кроме неотесанности.
Вечером, в девять часов, я вновь приехал к губернатору. Сначала мы слушали музыку, потом была устроена лотерея.
Один из братьев хозяйки дома с большою приятностью играет на виолончели; на фортепьяно ему аккомпанировала жена, чрезвычайно милая особа{263}. Благодаря этому дуэту, а также отличавшемуся хорошим вкусом пению народных песен вечер пролетел для меня быстро.
Скоротать его мне немало помогла и беседа с г-жой де ***, дружившей некогда с моею бабушкой и с г-жой де Полиньяк. Эта дама уже сорок семь лет живет в России; она много здесь повидала и судит о русских тонко и справедливо, рассказывая правду без предвзятости, но и без обиняков; для меня такая прямота оказалась внове; она резко отлична от скрытности, соблюдаемой большинством русских. Умная француженка, прожившая среди них всю жизнь, надо думать, знает их лучше, чем они знают себя сами, — ибо они для пущего обмана сами себя морочат. Г-жа де *** несколько раз говорила, что в стране этой чувство чести живет в одних лишь женских сердцах; женщины здесь свято блюдут верность слову, презирают ложь, хранят щепетильность в денежных делах и независимость в делах политики; наконец, большинству из них, по словам г-жи де ***, присуще качество, какого недостает здесь большинству мужчин, — порядочность во всех жизненных положениях, даже в самых маловажных. Вообще женщины в России мыслят больше мужчин, поскольку живут в бездействии. Всюду в этой стране развитию характера и ума способствует досуг — неотъемлемое преимущество женского образа жизни; женщины более образованны, менее раболепны, более энергичны и отзывчивы, чем мужчины. Подчас даже и героизм дается им непринужденно и легко. Княгиня Трубецкая — не единственная жена, поехавшая вслед за мужем в Сибирь; многие ссыльные получили от супруг своих это высшее доказательство преданности, которое ничуть не теряет в цене оттого, что встречается чаще, чем я полагал; к сожалению, имена их мне неизвестны. Где сыскать для них летописца и поэта{264}? Именно ради таких никем не знаемых добродетелей следует верить в Страшный суд. От прославления праведников еще на земле терпела бы ущерб Божья справедливость. Добродетель на то и добродетель, что воздаяние ей — не от людей. Знай она, что ее непременно оценят и вознаградят на земле, она потеряла бы в совершенстве: не достигая сверхъестественных высот, добродетель была бы неполна. Не будь зла, откуда бы взялись святые? Для победы нужна борьба, а победителя принужден увенчать сам Бог. Великолепное сие зрелище оправдывает собою божественный промысел, который, дабы явить его зорким очам небес, попускает мирским заблуждениям. Да впрочем- так должно быть хотя бы уже потому, что так есть.
К концу вечера, прежде чем мне позволили удалиться, состоялось торжество, к которому полгода готовилось все семейство и которое в мою честь было устроено на несколько дней раньше задуманного, — розыгрыш благотворительной лотереи; все выигрыши, состоявшие из вещей, собственноручно изготовленных хозяйкою дома и ее родными и друзьями, были красиво разложены на столах; тот, что выпал мне, — не могу сказать «по воле случая», так как билеты мои были тщательно подобраны, — представлял собою прелестную записную книжку в лаковой обложке. Я тут же записал в ней число и год и прибавил в качестве заметок несколько памятных слов. Во времена отцов наших в подобном случае следовало бы сочинить импровизированные стихи; но ныне, когда все вокруг заполонила импровизация публичная, мода на салонные экспромты миновала. В свете теперь ищут лишь отдохновения для ума; результаты налицо. Ученые речи, сиюминутные писания, политика не оставили места ни для эпиграмм, ни для песен, ни даже для личных писем, которые теперь принимают форму газет, фельетона. Мне недостало выдумки, чтоб написать хоть один куплет; но справедливости ради должен прибавить, что мне этого и не хотелось.
Простившись с моими любезными хозяевами, которых я еще раз должен повидать на Нижегородской ярмарке, возвратился я в трактир, весьма довольный своим вышеописанным днем. Крестьянская изба, где нашел я пристанище (вам известно, какое) позавчера, — и сегодняшний салон; Камчатка и Версаль в трех часах езды друг от друга — такова Россия. Я жертвую сном, чтоб описать вам эту страну, какою ее вижу. Письмо еще не кончено, а уже светает.
Различия между людьми в этой стране столь резки, что кажется, будто крестьянин и помещик не выросли на одной и той же земле. У крепостного свое отечество, у барина — свое. Государство здесь внутренне расколото, и единство его лишь внешнее; знать по образованности своей словно предназначена жить в иных краях; а крестьянин невежествен и дик, будто покорствует таким же господам, как он сам.
Изъян русского образа правления видится мне не в чрезмерном аристократизме, а скорее в отсутствии признанной аристократии, права которой точно определялись бы конституциею. Мне всегда представлялось, что политически узаконенная аристократия — благотворна, тогда как аристократия, зиждущаяся на одних лишь химерах да несправедливых привилегиях, — вредоносна, поскольку права ее неопределенны и дурно упорядочены. Действительно, русские помещики — полновластные, даже слишком полновластные господа у себя в имениях; отсюда проистекают произвол и насилие, боязливо и лицемерно прикрываемые человеколюбивыми фразами, чей слащавый тон обманывает путешественников, а нередко и самих правителей страны. Но, по правде сказать, хотя эти люди и всевластны в своих поместьях, далеких от средоточия политических дел, в государстве они никто; у себя дома они творят всяческие бесчинства и ни в грош не ставят императора, подкупая или же запугивая исполняющих его волю второстепенных чиновников; однако же страною правят вовсе не они; всемогущие в мелких злодействах, творимых тайно от верховной власти, они бессильны и безвластны в общем руководстве государством. В России даже носитель самой громкой фамилии не представляет собою ничего, кроме себя самого, не пользуется никаким почетом помимо своих личных заслуг, о которых судит исключительно император, и, каким бы знатным вельможей он ни был, власть он имеет лишь ту, что сам себе беззаконно присвоит в своих поместьях. Зато он обладает влиянием, и оно может стать огромным, если он умеет им ловко пользоваться, продвигаясь в чинах при дворе и благодаря двору[56]; угодничество — промысел не хуже других. Но любой промысел, а этот в особенности, доставляет лишь шаткое благополучие; в жизни царедворца нет места высоким чувствам, духовной независимости, истинно человеколюбивым и патриотическим воззрениям и великим политическим замыслам — они всецело принадлежат такому аристократическому классу, который законно утвержден в рамках государства, призванного простирать вширь свое господство и обеспечивать себе долгую жизнь. С другой стороны, нет места в ней и справедливой гордости человека, составившего себе богатство собственным трудом; итак, в ней соединяются — недостатки демократии и деспотизма и отсутствует все, что есть доброго в этих двух общественных устройствах.
Здесь имеется особый класс людей, соответствующий нашей буржуазии, но не имеющий ее твердого характера — следствия независимости, и ее опытности — следствия свободы мысли и образованности ума; это класс низших чиновников, как бы второе дворянство. По взглядам своим эти люди большею частью сторонники нововведений, тогда как по поступкам они самые жестокие деспоты в этом деспотическом государстве; выходцы из народных училищ, вступившие в статскую службу, они правят империей вопреки императору. Каждый из этих людей — чаще всего сын иностранца — получает дворянство вместе с крестом в петлицу, причем награды может присваивать не только император; обретя сей магический знак, они делаются землевладельцами, получают в собственность имения и крестьян; и новоиспеченные эти помещики, добившись власти, но не унаследовав от отцов привычку распоряжаться, а с нею и хозяйское великодушие, — употребляют власть как истые выскочки. Они притязают просвещать народ, а сами тем временем лишь смешат старых и малых; их чудачества стали притчей во языцех; все, кто имеет дело с этими полудворянами, которых должность и положение возвели в чин, доставляющий земельную собственность, платят им за спесивое обращение злыми остротами. Свои феодальные права люди эти осуществляют с такою суровостью, что вызывают к себе ненависть злосчастных крестьян. Диковинное дело! В здешнем обществе деспотическое правление оказывается нестерпимо благодаря либеральному, подвижному началу, внесенному в его устройство! «Будь у нас одни старые помещики, нам бы не на что было жаловаться», — говорят крестьяне. Эти новые люди, столь ненавистные своим немногочисленным крепостным, властвуют и над самою верховною властью, ибо во множестве случаев они навязывают императору свою волю; именно они подготавливают в России революцию сразу двумя путями — прямым, через свои воззрения, и косвенным, через ту ненависть и презрение, что возбуждают они в народе к аристократии (ведь до нее могут возвыситься подобные люди!) и к крепостному праву, окончательно утвердившемуся в России в то самое время, когда в старой Европе феодальный строй уже начал разрушаться. Что за сочетание двух зол — здесь командуют подчиненные, здесь под самодержавною тиранией кроется тирания республиканская!..
Таких-то врагов добровольно сотворили себе российские императоры, не доверяя старинной знати; а ведь аристократия признанная, исстари укорененная в стране, чьи нравы и обычаи смягчились благодаря общественному прогрессу, — разве не была бы она лучшим орудием просвещения, чем лицемерно-послушная и все разлагающая армия приказчиков, в большинстве своем иностранцев по происхождению, в глубине души сплошь более или менее проникнутых революционными идеями и в тайных своих мыслях столь же дерзких, сколь подобострастны они в словах и повадках?
Из своих канцелярий эти незаметные тираны, эти деспотичные пигмеи безнаказанно угнетают страну, даже императора, стесняя его в действиях{265}; тот хоть и понимает, что не столь всемогущ, как о нем говорят, но, к удивлению своему (которое желал бы сам от себя скрыть), порой не вполне знает, насколько ограничена его власть. Болезненно ощущая этот предел, он даже не осмеливается сетовать, а ставит ему этот предел бюрократия, страшная всюду, ибо злоупотребление ею именуют любовью к порядку, но в России более страшная, чем где-либо. Видя, как тирания чиновников подменяет собою деспотизм императора, содрогаешься от страха за эту страну, где, ничем не уравновешенная, утвердилась та система правления, что распространилась в Европе при Французской империи.
В России отсутствовали и демократические нравы — плод социальных и юридических перемен, свершившихся во Франции, — и пресса, плод и вместе зачаток политической свободы, которую она поддерживает, сама же ею порожденная. Российские императоры, равно заблуждаясь и в доверии своем и в недоверчивости, видели в знати лишь соперников себе, а в тех, кош ставили своими министрами, желали иметь лишь рабов; итак, в двояком своем ослеплении, они безбоязненно предоставили высшим чиновникам и их подчиненным полную свободу опутывать сетями беззащитную страну. Отсюда возник рой мелких служак, которые норовят править страною согласно чуждым ей понятиям, не способным удовлетворить ее действительные нужды. Этот чиновничий класс, в глубине души враждебный тому строю, которому он служит, пополняется по большей части поповичами[57], пошлыми честолюбцами, бездарными выскочками — ведь, чтоб заставить государство заняться собою, им не требуется заслуг; они сближаются с людьми всякого звания, но своего звания не имеют; в душе разделяют все предрассудки простонародья и все предубеждения знати, не обладая ни энергией первых, ни мудростью вторых; словом, сыновья священников в России — это революционеры, по должности своей обязанные поддерживать существующий строй.
Как вам понятно, такие чиновники становятся бедствием для страны.
Полуобразованные, соединяющие либерализм честолюбцев с деспотичностью рабов, напичканные дурно согласованными между собою философскими идеями, совершенно неприменимыми в стране, которую называют они своим отечеством (все свои чувства и свою полупросвещенность они взяли на стороне), — люди эти подталкивают Россию к цели, которой они, быть может, и сами не ведают, которая неизвестна императору и к которой вовсе не должны стремиться истинные русские, истинные друзья человечества.
Говорят, что их многолетний заговор восходит ко временам Наполеона. Этот политик предчувствовал, сколь опасным может быть могущество России; и вот, желая ослабить противника мятежной Европы, он сперва прибегнул к силе идей. Воспользовавшись дружескими отношениями с императором Александром и природною расположенностью сего государя к либеральным установлениям, он заслал в Петербург, якобы для помощи в осуществлении замыслов императора, множество политических агентов — целую переодетую армию, призванную тайно проложить путь нашим солдатам{266}. Эти ловкие проныры должны были проникнуть в правительство и, прежде всего овладев народным образованием, внушать молодежи учения, противные политическим верованиям страны. Так великий наш полководец, наследник Французской революции и враг свободы на всем свете, издалека забрасывал сюда семена смуты, видя в единстве деспотического строя грозную опору военного правления, образующего мощь Российской державы. С тех пор и начали создаваться тайные общества, которые после походов во Францию и участившихся сношений русских с Европою настолько широко охватили Россию, что их незримую власть многие рассматривают как причину неотвратимой революции.
Ныне Российская империя пожинает плоды неторопливой и глубоко продуманной политики своего противника — казалось бы, он повержен, но его макиавеллическая хитрость не исчезла и по его смерти, пережив неслыханные в истории войн поражения.
Революционные идеи, вызревающие во многих семействах и даже в полках русской армии, в немалой мере объясняются именно невидимым влиянием этих разведчиков нашей армии, а также их детей и учеников; прорываясь наружу, такие идеи порождали мятежи, которые до сих пор, как мы видели, разбивались, сталкиваясь с силою правительства. Быть может, я и ошибаюсь, но мне думается, что нынешний император сумеет одолеть эти идеи, покарав или же выслав всех до последнего людей, которые их отстаивали.
Отнюдь не ожидал я встретить в России такие последствия нашей политики и услыхать от русских упреки, сходные с теми, что вот уже тридцать пять лет обращают к нам испанцы. Если те лукавые умыслы, что приписывают русские Наполеону, действительно существовали, то их нельзя оправдать никаким политическим интересом, никаким патриотизмом. Нельзя спасать одну страну, обманывая другую. Насколько восхищает меня наша религиозная пропаганда — ибо господство католической церкви согласуется с любою формой правления и любою степенью просвещенности, возвышаясь над ними так же недостижимо, как душа над телом, — настолько же ненавистно мне миссионерство политическое, то есть узколобое завоевательство, а точнее сказать, дух захватов, ловко извиняемый софистикою славы; узкокорыстное притязание это, вместо того чтоб объединить род людской, разделяет его; единство может родиться лишь от возвышенности и широты идей; меж тем внешняя политика всегда мелочна, свободолюбие ее лицемерно или же тиранично; благодеяния ее всегда обманчивы — ведь всякий народ в себе самом должен черпать средства для потребного ему совершенствования. Знание истории других стран полезно теоретически, но вредно, когда оно ведет к принятию чужих политических учений; таким образом истинную веру подменяют суеверием.
Повторю вкратце: задача, которая не людьми, но событиями, чередою обстоятельств, самым порядком вещей ставится перед любым российским императором, — способствовать развитию просвещения в своем народе, дабы ускорить освобождение крепостных, причем добиваться этой цели смягчением нравов, любовью к человечеству, к свободе и законности, одним словом, ради. смягчения судеб людей исправлять их сердца — таково непременное условие, без которого ныне никто не может царствовать, даже в Москве; особенная же обязанность, лежащая на российских императорах, заключается в том, что к этой цели им должно идти, не поддаваясь, с одной стороны, молчаливой и хорошо налаженной тирании революционного чиновничества, а с другой — высокомерию и злоумышлениям знати, которая тем недоверчивей и опасней, чем неопределеннее границы ее власти.
Следует признать, что ни один самодержец еще не справлялся с такою тяжкою задачей столь твердо, вдохновенно и счастливо, как император Николай.
Первым из российских правителей нового времени он наконец понял: чтобы принести благо русским, нужно самому быть русским. История, вероятно, скажет о нем: то был великий государь.
Спать уже некогда, лошади мои запряжены в коляску, и я выезжаю в Нижний.
Письмо тридцать второе
Вид волжских берегов. — Как русские ездят на повозках по крутым дорогам. — Сильная тряска. — Почтовая станция. — Русский переносной замок. — Кострома. — Память об Алексее Романове. — Паром через Волгу в Кинешме. — Добродетель, переходящая в порок. — Вынужденная остановка в лесу. — Цивилизация повредила русским. — Подтверждение идей Руссо. — Отличительные черты характера и облика русских. — Происхождение слова «сиромед» — Выражение Тацита. — Тонкая натура крестьян. — Их промыслы. — Мужицкий топор. — Тарантас. — Простодушие русского крестьянина. — Его отличие во взглядах от крестьян других стран. — Характер народных песен. — Музыка-обличительница. — Неосмотрительность правительства. — Чем заменить сломанное колесо. — Сибирский тракт. — Русские крестьяне. — Берега Волги. — Встреча с тремя ссыльными. — Шпионство моего фельдъегеря. — Последние станции перед Нижним. — Трудная дорога.
Юрьевец-Повольский{267}, городок между Ярославлем и Нижним Новгородом, 21 августа 1839 года{268}.
Дорога наша идет вдоль Волги. Вчера я пересек реку в Ярославле, а сегодня — еще раз в Кинешме{269}. Берега ее во многих местах несхожи друг с другом; с одной стороны тянется необъятная равнина, подходящая вровень к воде; с другой — крутой обрыв. Этот природный вал имеет порой сто — сто пятьдесят футов высоты; сплошною стеной он возвышается над рекою, а с другой стороны переходит в поросшее кустарником плоскогорье, пологим склоном уходящее вдаль. Кое-где эту твердыню, ощетиненную ветвями ив и берез, пробивают притоки великой реки; прорываясь сквозь береговой откос, чтоб влиться в Волгу, они образуют в нем весьма глубокие теснины. Сам же береговой вал, как уже сказано, настолько широк, что напоминает настоящее горное плато, лесистую возвышенность, тогда как расселины, прорытые в нем водами притоков, — настоящие долины, примыкающие к главному руслу Волги. Когда едешь вдоль берега реки, эти пропасти невозможно объехать стороною: пришлось бы каждый раз делать крюк в целое лье, если не более; оттого оказалось легче проложить дорогу так, что она спускается с кручи до дна поперечных расселин; пересекши текущую там речку, она вновь поднимается по противоположному склону, продолжающему собою вал, что воздвигнут природою вдоль главной русской реки.
Русские ямщики, или, точнее сказать, возчики, на равнине весьма искусные, становятся крайне опасны на крутизне. Дорога, которою мы едем вдоль Волги, подвергает испытанию и их осторожность, и мое хладнокровие. Лошадьми в этой стране правят так, что беспрерывные подъемы и спуски, будь они длиннее, грозили бы бедою. В начале склона возница пускает коней шагом; когда позади остается треть высоты (обычно это самое крутое место) и ямщику и мало привычным к узде коням надоедает осторожность, коляска разгоняется во весь опор и несется все быстрее до самой середины моста из толстых брусьев — непрочных, дурно пригнанных, неровных и шатких, поскольку они не закреплены, а просто уложены на опоры и накрыты жердями, которые еле-еле огораживают по бокам все это содрогающееся сооружение; а уж дальше повозка, если только кузов, колеса, рессоры и пасы в ней еще держатся вместе (до людей дела никому нет), катится, сотрясаясь, помедленнее. Подобный мост имеется на дне каждой расселины; если б кони, пущенные галопом, не проскочили его строго по прямой, то экипаж опрокинулся бы, и неизвестно, что сталось бы с животными и людьми; это настоящий цирковой номер, от исполнения которого зависит жизнь путников. Стоит лошади споткнуться, стоит где-то выпасть гвоздю или лопнуть постромке — и все пропало. Жизнь ваша держится на ногах четырех храбрых, но слабосильных и усталых коней.
При третьем повторении этой азартной игры я потребовал тормозить, но оказалось, что коляска моя, нанятая в Москве, не имеет тормозного башмака; при отъезде меня заверяли, что в России в нем никогда не бывает надобности. Взамен тормоза пришлось выпрячь одну из четырех лошадей и, пустив ее на волю, держать за постромки. К великому изумлению ямщиков, я заставлял их повторять эту операцию всякий раз, когда склоны по высоте и крутизне своей казались опасными для коляски; в непрочности же ее я уже довольно убедился. Как ямщики ни удивлялись, они ни разу не перечили странным моим прихотям и никак не противились приказам, которые я передавал им через фельдъегеря; но мысли их читались у них на лицах. Благодаря присутствию правительственного чиновника мне всюду оказывают почтение, в моем лице уважают волю того, кто дал мне такого заступника. Подобный знак благосклонности властей делает меня предметом народного почтения. Ни одному столь малоопытному, как я, иностранцу я бы не посоветовал пускаться в путь по российским дорогам без такого проводника, особенно если он хочет добраться до мало-мальски удаленных от столицы губерний.
Спустившись до дна расселины, нужно затем вновь вскарабкаться на кручу с противоположной стороны; возница, который любой косогор одолевает только с лету, поправляет упряжь и снова пускает свою четверку вперед во весь опор. Русские кони умеют скакать не иначе как галопом; и если подъем не затяжной, крутизна коротка, а повозка легка, то вы взъезжаете наверх единым порывом; но если, как часто случается, склон песчаный или же длиннее, чем лошади могут осилить не переводя духа, то они скоро встают, задыхаясь и поводя боками, на его середине; под ударами кнута они упрямятся, брыкаются и непременно пятятся назад, грозя опрокинуть экипаж в канаву; зато при каждой такой задержке я насмешливо вспоминаю похвальбу русских: в России-де не существует расстояний!
Такая манера ехать рывками всегда отвечает характеру здешних людей, близка по нраву лошадям и почти всегда согласна с особенностями рельефа. И все же если вдруг случится вам ехать по сильно неровной местности, то вы на каждом шагу будете застревать из-за горячности коней и неопытности ямщиков. Последние ловки и расторопны, но смышленость не возмещает им недостатка знаний; рожденные для равнин, они не умеют толком приучить коней к езде по горам. При малейшей неуверенности все седоки слезают на землю, слуги толкают колеса экипажа, через каждые три шага приходится делать остановку, чтоб дать упряжке отдышаться; повозку при этом удерживают на месте, подкладывая сзади толстый чурбан; потом, чтоб двинуться дальше, коней нахлестывают вожжами, подгоняют возгласами, похлопывают по бокам, тянут за морду, натирают им ноздри уксусом, чтоб легче дышалось; наконец, с помощью всех этих средств, а также диких криков и ударов кнута, раздаваемых обычно на удивление точно, вы кое-как добираетесь до вершины грозного утеса, куда в другой стране поднялись бы, даже сами не заметив.
Дорога из Ярославля в Нижний — одна из самых овражистых дорог во всех внутренних губерниях России; однако даже в тех местах, где возвышенный берег Волги глубже всего прорезан ее притоками, эта природная стена от уровня воды до гребня вряд ли превышает пяти-шестиэтажный парижский дом. Береговая гряда, сквозь которую пробиваются к реке притоки, выглядит внушительно, но уныло: этот кряж мог бы служить основою для великолепной дороги, но раз огибать овраги невозможно, то она должна была бы либо преодолевать их по арочным мостам (которые обошлись бы так же дорого, как сводчатые акведуки), либо спускаться на дно каждой такой узкой расселины; а поскольку спуски не устроены пологими, то порой они небезопасны из-за крутизны уклона.
Русские расписывали мне радостный и разнообразный вид местности, который открывается, когда едешь вдоль берега Волги; на самом деле это все тот же самый ландшафт, что в окрестностях Ярославля, да и погода все та же.
Если и есть нечто непредвиденное в поездках по России, то, конечно же, не облик местности; чего ни вы, ни я не могли бы предположить заранее, так это одна опасность — сейчас скажу какая: разбить себе голову о кузов собственной коляски. Не смейтесь — это в самом деле грозная беда; мосты, а часто и сама дорога, вымощены здесь бревнами, от которых экипаж так трясет, что неопытный ездок может вылететь из него вон, если коляска открытая, или же размозжить себе череп, если в ней поднят кузов. В России, стало быть, лучше пользоваться такими экипажами, у которых верх поднимается как можно выше. Толчки столь сильны, что в сундуке под моим сиденьем только что разбилась бутыль сельтерской воды, хоть и была тщательно обложена сеном (да и сами эти бутыли, как вам известно, прочные).
Вчера я ночевал на почтовой станции, где испытывал недостаток решительно во всем; коляска такая жесткая, а дороги такие тряские, что почти невозможно проехать более двадцати четырех часов кряду, не заработав сильной головной боли; и тогда, предпочитая скверное пристанище воспалению мозга, я делаю остановку где придется. Труднее всего на этих стоянках, да и вообще в России, раздобыть чистое белье. Как вам известно, я вожу с собою кровать, но много белья захватить не смог, а полотенца, которые дают на почтовых станциях, всегда несвежие; не знаю, кто имел честь их запачкать. Вчера в одиннадцатом часу вечера станционный смотритель послал для меня за чистым бельем в село, расположенное более чем за лье от его дома. Я бы воспротивился такому чрезмерному рвению фельдъегеря, да сам узнал о нем лишь наутро. В окошко своей конуры, сквозь сумерки, которые называются в России ночью, я мог в свое удовольствие созерцать непременный римский портик с беленым известкою фронтоном и лепными колоннами, что украшают со стороны конюшни фасады русских почтовых станций. Неуклюжая эта архитектура — неотвязный кошмар, преследующий меня по всей империи. Классическая колонна сделалась в России знаком любого казенного здания.
Непременная предосторожность при поездках в России — иметь при себе одну вещь (вам ни за что не догадаться какую): русский замок о двух кольцах, устройство простое и одновременно хитрое. Вы приезжаете в трактир, полный людей разного пошиба; вам уже известно, что русские крестьяне воруют — если не на большой дороге, так дома; свою поклажу вы оставляете у себя в комнате, а сами намереваетесь прогуляться. Однако ж перед уходом желаете вы, и не без причины, запереть дверь и забрать с собою ключ — но ключа нет! нет даже и замка! разве что щеколда, гвоздь с веревочкой, то есть все равно что ничего; какой-то пещерный золотой век… Один из ваших людей стережет коляску; и вот, дабы не ставить второго охранять комнату — что и не очень надежно, ибо, усевшись, караульный засыпает, и не очень человечно, — вы можете воспользоваться следующим средством: в дверной наличник ввинчивается железное кольцо, второе такое же кольцо — в дверь, как можно ближе к первому; а затем в эти два кольца, служащие скобами, продевается дужка навесного замка, который также снабжен винтом; винт, которым замок открывается и закрывается, служит ему ключом; вы берете его с собою, и дверь ваша надежно заперта; ибо кольца, ввинченные в дверь, можно вывинтить обратно лишь поодиночке, а это невозможно, пока они скованы вместе замком. Запор действует довольно быстро и весьма удобно; ночуя в подозрительном доме, можно мгновенно обезопасить себя с помощью этого хитроумного изобретения — достойного страны, которая кишмя кишит крайне пронырливыми и наглыми ворами! Преступлений здесь совершается так много, что правосудие не решается быть строгим к преступникам, да и вообще все здесь делается не по правилу, а по прихоти! Такой капризный государственный строй, к сожалению, весьма согласен со своенравными представлениями народа, равнодушного и к истине, и к справедливости.
Вчера утром я посетил монастырь в Костроме, где мне показали покои Алексея Романова и его матери; из этого пристанища отправился он, чтобы воссесть на престол и основать правящую поныне династию{270}. Монастырь походил на все прочие; по зданию меня водил молодой монах, который явно не изнурял себя постами и издалека пахнул крепким вином; такие упитанные молодые иноки нравятся мне менее, чем седобородые старцы монахи или же безволосые попы. Сокровища монастыря также походят на виденные мною в других местах. Знаете, что такое Россия, в двух словах? Россия — это страна, где повсюду видишь одно и то же, встречаешь одних и тех же людей. Это настолько верно, что по приезде куда-либо всегда чудится, будто перед тобою те же предметы и лица, с которыми расстался в другом месте.
В Кинешме вновь переправились мы через Волгу на ненадежном пароме — суденышко это так мало выступает из воды, что от любого пустяка может перевернуться. Печально было глядеть на этот городок под серым небом; погода стояла сырая и холодная, лил дождь, из- за чего все жители сидели по домам; дул резкий ветер; если б волнение на реке усилилось, переправляться стало бы совсем опасно. Мне вспомнилось, как в Петербурге, если человек упадет в Неву, никто и не думает его вытаскивать{271}; и я говорил себе: «Коли я стану тонуть в Волге у Кинешмы, ни один человек не бросится в воду ко мне на помощь… ни один возглас сочувствия не раздастся на этих берегах, которые густо заселены, но кажутся безлюдными — столько уныния и молчаливости в этих городах и небесах, в этой земле и в ее обитателях». У русских такой тоскливый вид, что кажется, будто они безразличны не только к чужой жизни, но и к своей собственной.
Одно лишь чувство собственного достоинства, одна лишь свобода заставляет человека дорожить собою, своим отечеством, вообще чем бы то ни было; здесь же люди живут в такой нужде, что, мнится, всякий втайне питает желание куда-нибудь переселиться — и не может этого сделать. У знати нет паспортов, у крестьян — денег, и человек живет как есть, с терпеливостью отчаяния, равнодушный и к жизни своей и к смерти. Смирение, которое во всех прочих краях является добродетелью, в России становится пороком, ибо поддерживает порядок вещей жестокий и косный.
Я говорю не о политической вольности, но о личной независимости, о незатрудненности передвижения, да хоть бы даже о беспрепятственном излиянии своих естественных чувств; все это недоступно в России никому, исключая верховного властелина. Рабы даже бранятся друг с другом вполголоса; право гневаться составляет здесь одну из привилегий власти. Чем больше я убеждаюсь, что люди при таком строе хранят наружное спокойствие, тем больше мне их жаль; безгласность или кнут — таков здесь человеческий удел! Для знати же вместо кнута — Сибирь!! Да и сама Сибирь — та же Россия, только еще страшнее.
Продолжение письма
В лесу, вечером того же дня
Вот мы и застряли на песчаной, мощенной бревнами дороге; песок так глубок, что даже самые толстые бревна в нем тонут. Мы завязли посреди леса, в нескольких лье от всякого жилья. В коляске, хоть она и русская, случилась поломка, не выпускающая нас из этой глуши, и вот камердинер мой, с помощью какого-то посланного нам Богом крестьянина, исправляет повреждение — я же, подавленный тем, как мало от меня пользы в таких обстоятельствах, чувствуя, что буду лишь мешать работе, если вздумаю ей помочь, начинаю писать вам письмо, дабы доказать, как бесполезна образованность, когда человек, лишившись всех благ цивилизации, принужден один на один, располагая лишь собственными силами, бороться с дикою природой, которая по-прежнему сильна первозданного силой, полученною от творца. Вы это знаете лучше моего, но вы этого не чувствуете так, как чувствую ныне я.
Русские крестьянки редко бывают привлекательны — я это твержу каждый день; но у тех, что красивы, красота безупречная. Их миндалевидные, необыкновенно выразительные глаза имеют разрез чистый и четкий, а замутненною голубизной зрачков нередко напоминают описание сарматов у Тацита, который говорит, что глаза у них цвета морской воды; этот оттенок, заволакивая взор, придает ему неотразимо чарующую нежность и невинность{272}. В них есть вместе и тонкость воздушных красавиц Севера, и сладострастие женщин Востока. Добросердечным своим видом эти чудные создания вызывают странное смешанное чувство почтения и доверия. Заехав в глубину России, понимаешь, сколь много, достоинств у первобытного человека и сколь много он потерял из-за утонченностей общественной жизни. Я уже говорил, повторяю вновь и готов повторять впредь в споре с любым философом: в патриархальной этой стране человека портит цивилизация. Славянин от природы смышлен, музыкален, едва ли не сострадателен к людям; просвещение сделало русского двуличным, деспотичным, подражательным и тщеславным. Чтоб привести здесь национальные нравы в согласие с новейшими европейскими идеями, потребуется века полтора, да и то при условии, что все это долгое время русскими будут править одни лишь просвещенные государи — как теперь говорят, поборники прогресса. В ожидании же сих блаженных перемен резкая несходность классов делает общественную жизнь в России жестокою и безнравственною; кажется, будто именно эта страна навеяла Руссо первый очерк его системы, — ибо нет даже нужды в чудном его красноречии, чтобы доказать, что искусства и науки принесли русским больше зла, чем добра{273}. Будущее покажет свету, сумеет ли этот народ возместить себе воинскою и политическою славой то счастье, которого лишают его общественное устройство и непрестанное подражание чужеземцам.
Чистокровных представителей славянской расы отличает природное изящество. В характере их пленительно смешаны простодушие, мягкость и чувствительность; порой прибавляется к тому еще и изрядная доля иронии и толика притворства, но в здоровых натурах подобные изъяны делаются обаятельны — от них остается лишь неподражаемо хитроватое выражение лица; чувствуешь себя во власти неведомых чар — нежной, без горечи, печали и кроткого страдания, почти всегда порожденного тайным недугом, который человек, чтоб надежней спрятать от чужих глаз, скрывает от себя самого. Короче говоря, русские — народ смиренный… простым этим словом сказано все. Человек, лишенный свободы — здесь она означает его природные права, его истинные потребности, — даже будь у него все прочие блага, похож на растение, которому не хватает воздуха; сколько ни поливай водою его корни, на стебле все равно появятся разве несколько чахлых листков без цветов.
У настоящих русских есть нечто особенное в умонастроении, в выражении лица и в манерах. Походка у них легкая, и все движения выказывают незаурядность натуры. Глаза у них глубоко посаженные, прорисованные в форме удлиненного овала; во взгляде почти у всех есть отличительная черта, придающая лицу выражение лукавой чувствительности. Греки на своем поэтическом языке называли обитателей здешних краев «сиромедами», что значит «ящероглазые»; отсюда произошло латинское слово «сарматы»{274}. Итак, эта отличительная черта во взгляде поражала всех внимательных наблюдателей. Лоб у русских не очень высок и не очень широк; но форма его чиста и изящна; в характере у них есть одновременно и осторожность и наивность, и плутовство и ласковость; и все эти противоположности пленительно соединяются; затаенная чувствительность русских скорее доверительна, чем общительна, она открывается лишь при душевной близости; ибо любовь к себе они внушают непроизвольно, несознательно, без слов. В отличие от большинства северян, они не грубы и не вялы. Поэтичные, как сама природа, они наделены воображением, которое сказывается во всех их привязанностях; любовь для них сродни суеверию и переживается скорее тонко, чем ярко; всегда утонченные даже в страстях своих, они, можно сказать, умны чувством. Все эти неуловимые оттенки и выражаются в их взгляде, столь верно определенном греками.
Действительно, древние греки обладали редкостным даром схватывать достоинства людей и вещей и давать им живописные имена; благодаря этому язык их неслыханно богат, а поэзия — божественно прекрасна.
С моим очерком характера русских крестьян хорошо согласуется их пристрастие к чаю, выказывающее тонкость натуры. Чай — напиток изысканный. В России же это питье сделалось первою необходимостью. Желая вежливо попросить немного денег, простолюдин здесь говорит «на чай», подобно тому как в других странах говорят «на стаканчик вина».
Такой инстинктивный хороший вкус не зависит от образования; он не исключает ни варварства, ни жестокости, но исключает даже намек на пошлость.
То, что вижу я сейчас перед собою, подтверждает истинность не раз мною слышанного суждения о чрезвычайной ловкости и смышлености русских.
Русский крестьянин правилом себе полагает не считаться ни с какими препонами — только не в желаниях своих, бедный слепец! — но в выполнении господской воли. Вооружившись топором, который всюду носит с собой, он превращается в настоящего волшебника и сотворяет в мгновение ока любую вещь, какой не найти в глуши. Он сумеет доставить вам среди пустыни все блага цивилизации; он исправит вашу коляску; он найдет замену даже сломанному колесу, вместо него ловко пропустив под кузовом жердь, так чтобы один конец был привязан к поперечине, а другой волочился по земле; если же, несмотря на эти ухищрения, телега ваша не сможет ехать, то он мгновенно построит вам вместо нее другую, с чрезвычайною ловкостью употребляя обломки старой для сооружения новой. В Москве мне советовали ездить в тарантасе, и лучше бы мне последовать этому совету, ибо в таком экипаже никогда нет опасности застрять в пути!.. Любой русский крестьянин способен его исправить и даже соорудить заново.
Если вы решили заночевать в лесу, этот мастер на все руки возведет вам дом для ночлега; и наскоро сметанная хижина будет лучше любого городского трактира. Поместивши вас со всевозможным удобством, сам он закутается в вывернутую овчину и ляжет спать на пороге вашего нового жилища, охраняя вход в него, подобно верному псу; или же, устроив для вас кров, усядется напротив под деревом и, глядя в небо, будет развеивать вашу тоску пением народных песен, которые печалью своею вторят самым сладостным порывам вашего сердца, ибо еще одним достоянием этой одаренной, но обездоленной расы является также и врожденный музыкальный талант… и никогда не придет ему в голову, что по всей справедливости он и сам бы мог занять место рядом с вами в той хижине, которую только что для вас соорудил.
Долго ли еще эти избранные люди будут оставаться скрыты в глуши, где держит их провидение… и ради какой цели? Это ведомо лишь ему одному!.. Когда пробьет для них час освобождения и, более того, господства? Сие — божья тайна.
Меня восхищает простота их понятий и чувств. Бог — властелин небес, царь — властелин земли; вот и вся теория; а вся практика — барские приказы, а то и прихоти, подкрепляемые покорством раба. Русский крестьянин считает себя телом и душою принадлежащим своему помещику.
Соответственно таким социальным верованиям, живет он безрадостно, но и не без гордости; а человеку достаточно гордиться, чтобы жить на свете; гордость — нравственное начало ума. Формы она принимает самые разные, вплоть до униженности, до религиозного самоумаления, открытого христианами.
Русский не понимает, как можно перечить барину, представителю двух неизмеримо могущественнейших господ — Бога и императора, — и весь свой ум, всю доблесть свою прилагает к тому, чтоб справиться с теми мелкими житейскими трудностями, которыми с преувеличенным почтением отговариваются заурядные люди других народов: ибо те пользуются подобными препятствиями в отместку богатым, видя в них врагов и называя счастливцами мира сего.
Русские настолько лишены всех жизненных благ, что не могут быть завистливы; кто доподлинно достоин участия, сам уже не ропщет; завистниками становятся неудачливые честолюбцы, и Франция, где благополучие легкодоступно, где обогащаются очень быстро, служит их рассадником; меня неспособны разжалобить злобные стенания подобных людей, чья душа изнурена житейскими усладами; зато терпеливость здешнего народа внушает мне сочувствие — я чуть было не сказал глубокое почтение. В политике самоуничижение русских низко и возмутительно; в делах же домашних их смирение благородно и трогательно. Что для нации порок, то для частного человека становится добродетелью.
Русские песни поражают всех иностранцев своею грустью; однако музыка их не просто печальна, но еще и искусно-замысловата; вдохновенно мелодичная, она в то же время содержит весьма изысканные гармонические сочетания, каких в иных краях добиваются лишь ученьем и расчетом. Нередко, проезжая через какую-нибудь деревню, я останавливаюсь послушать, как поют песню — на три-четыре голоса и с такою точностью и музыкальным чутьем, каким я не устаю изумляться. Исполнители этих сельских квинтетов наитием постигают законы контрапункта, правила композиции, гармонию, эффекты различных голосов; пением же в унисон они пренебрегают. Одно за другим извлекают они изысканно-непривычные созвучья, перемежая их руладами и изящными украшениями. Однако же, несмотря на тонкость своих органов, они не всегда поют совершенно верно; это и неудивительно, когда за трудные пьесы берутся люди с усталыми хриплыми голосами; зато когда певцы молоды, то впечатление, которое они производят, умело исполняя такие сложные места, выходит, по-моему, гораздо сильнее, чем от народных песен любой другой страны.
Песни русских крестьян поются жалобно-гнусаво, что малоприятно при исполнении на один голос; при исполнении же хором эта жалобная песнь приобретает некую религиозную серьезность и производит поразительные гармонические эффекты. На театре мы бы назвали их, несмотря на их грубость или же благодаря ей, замысловатыми созвучьями. Взаимоналожение разных партий, неожиданное следование аккордов, композиционный рисунок, введение новых голосов — все это трогательно и всегда незаурядно; только здесь я в народных песнях во множестве слыхал рулады. Такого рода украшения всегда дурно исполняются крестьянами и неприятны для слуха! — и все же в общем звучание этих сельских хоров своеобычно и даже красиво.
Я полагал, что русская музыка завезена в Московию из Византии, но здесь меня уверяют, что она, напротив, местного происхождения; возможно, этим и объясняется глубокая печаль таких мелодий, особенно тех, которые своею живостью и подвижностью изображают веселье. Не умея восстать против угнетения, русские зато умеют томиться и стенать.
На месте императора я бы не только запрещал подданным жаловаться, но не позволял бы им и петь, ибо пение их — скрытая жалоба; эти звуки, полные боли, составляют признание и могут стать обличением — действительно, при деспотическом правлении даже искусства, бытуя в народе, не могут считаться чем-то невинным; в них скрывается возмущение{275}.
Отсюда, вероятно, и происходит склонность русского правительства и двора к иностранным книгам, авторам и художникам: ведь заемная поэзия мало укоренена в народе. В стране рабов опасаются глубоких переживаний, порождаемых патриотическими чувствами; оттого все национальное, даже музыка, делается здесь оружием оппозиции. Такова музыка в России, в самых удаленных и пустынных уголках которой голос человека обращает к небу свои песни мести и печали, прося себе у Бога хоть частицу того блаженства, в коем отказано ему на земле… Итак, обладая достаточным могуществом, чтоб угнетать людей, должно быть и достаточно последовательным, чтоб сказать им: «Не смейте петь».
Ничто так не обнаруживает каждодневных страданий народа, как печальность его забав. Русские же вообще забав не имеют, у них есть лишь утехи. Удивительно, как еще никто до меня не остерег власти от той неосторожности, какую они совершают, позволяя русским отводить душу в занятии, изобличающем их несчастье и показывающем всю степень их смирения; столь глубокое смирение — это бездна боли.
Продолжение письма
22 августа 1839 года, на последней станции перед Нижним
Доехали мы сюда на трех колесах и с волочащимся по земле еловым шестом вместо четвертого. Не перестаю дивиться хитроумной простоте этого дорожного приема: жердь легко приделывается к передней оси, будучи вставлена в паз и привязана веревкою, и волочится так, проходя под заднею осевою подушкой и заменяя недостающее заднее колесо; с потерею одного из передних колес справиться было бы сложнее.
В значительной своей части дорога из Ярославля в Нижний представляет собою широкую парковую аллею; прочерченная почти всюду по прямой линии, дорога эта шире главной аллеи Елисейских полей в Париже, а по бокам ее идут две другие аллеи, покрытые естественным газоном и обсаженные березами. Езда здесь нетряская, ибо катишь почти все время по траве, кроме болотистых низин, которые мы переезжаем по зыбким настилам — своего рода плавучему паркету, непривычному и неудобному. Такая гать из неровных бревен опасна и для лошадей и для повозок. Раз на дороге так густо растет трава — значит, по ней мало ездят, то есть ее легче содержать в порядке. Вчера, перед поломкой, мы мчались во весь опор, и мне вздумалось похвалить красоту этой дороги своему фельдъегерю. «Известно, красиво, — отвечал мне этот тщедушный человечек с осиною талией, с прямою военною выправкой, с подвижными серыми глазами, с поджатыми губами, от природы белокожий, но обветренный, загорелый и красный от привычки к езде в открытых повозках, на вид и робкий и грозный, как подавленная страхом злоба. — Известно, красиво… Это же Сибирский тракт!»
От слов его я весь похолодел. Я-то, подумалось мне, еду этою дорогой для собственного удовольствия; а с какими мыслями и чувствами брели по ней прежде множество несчастных? И вновь стали мучить меня эти мысли и чувства, рожденные воображением. Чтобы развлечься, развеяться, я езжу по следам чужого отчаяния… Сибирь!.. Все время предо мною этот ад России… И от призраков его я весь цепенею, словно птица под взглядом василиска!.. Что за страна!.. Природа здесь ничто, ибо приходится забыть о природе на этой бескрайней бесцветной равнине, где нет ни переходов, ни линий, не считая неизменно ровной линии, очерченной свинцовым кругом небес на стальной поверхности земли!! По такой-то равнине, лишь кое-где всхолмленной, и еду я с тех самых пор, как отправился из Петербурга: вечные болота, иногда перемежаемые полями овса или ржи, которые растут вровень с камышом; иногда, ближе к Москве, квадратики огородов, с огурцами, дынями и разными другими овощами, не нарушающие собою однообразия местности; а вдали — чахлые сосновые леса или же хилые узловатые березы; наконец, вдоль дороги — серые деревни с приземистыми деревянными избами, через каждые двадцать, тридцать или пятьдесят лье — чуть более высокие, хоть и столь же приземистые, города, где люди затеряны среди просторных улиц, напоминающих воинский лагерь, выстроенный на один день маневров; такова, повторюсь уже в сотый раз, Россия, как она есть. Прибавьте к этому разные прикрасы, позолоту и множество на словах льстивых, а в душе насмешливых людей, и вот вам Россия, как нам ее хотят показать; скажем прямо — здесь все время присутствуешь на пышных представлениях. Знаете, что такое русские воинские учения? Это настоящие походы, словно на войне, правда, без славы, зато с большими издержками, так как невозможно кормить войско за счет неприятеля. — Среди безликой этой местности протекают огромные, но бесцветные реки; разливаясь на сероватой равнине, среди песчаных пустошей, они исчезают из виду за холмами, высотою не превосходящими наших дамб и темнеющими топким лесом. Северные реки унылы, как небо, которое в них отражается; вдоль берегов Волги кое-где стоят села, слывущие зажиточными, но и эти штабеля серых досок под замшелыми крышами не оживляют вид местности. Над всеми ландшафтами как будто витают зима и смерть; от тусклого света и северного климата все предметы имеют какую-то могильную окраску; поездивши здесь несколько недель, с ужасом чувствуешь, будто ты заживо похоронен; хочется порвать свой саван и бежать прочь с бескрайнего кладбища, простирающегося сколько хватает глаз, из последних сил приподнять свинцовый покров, отделяющий тебя от живых людей. Не вздумайте ездить на Север ради удовольствия — разве что удовольствие вы находите в науке, ведь для науки здесь непочатый край.
Итак, ехал я, разочарованный, Сибирским трактом, как вдруг заметил издали группу военных, остановившихся на одной из боковых аллей у дороги.
— Что здесь делают эти солдаты? — спросил я курьера{276}.
— Это казаки, — отвечал он, — они ведут ссыльных в Сибирь!!
Итак, то был не сон, не газетные небылицы; я видел пред собою подлинных горемык, настоящих изгнанников, которые тяжко брели пешком в края, где суждено им умереть забытыми всем светом, вдали от всего им дорогого, наедине с Богом, не на такую муку их сотворившим. Быть может, я уже встречал или еще встречу их матерей, их жен; то были не преступники — о нет, то были поляки, беззаветные и злосчастные герои; слезы навернулись мне на глаза с приближением этих страдальцев, рядом с которыми я даже не решался остановиться, дабы не вызвать подозрений своего стража{277}. Ах! при виде таких бедствий чувство бессильного сострадания было мне унизительно, и растроганность в моем сердце заглушалась гневом! Хотелось оказаться вдали от этой страны, где ничтожный холоп, служащий мне посыльным, может забрать себе такую силу, чтобы присутствие его вынуждало меня таить самые естественные душевные порывы. Напрасно твердил я себе, что наши французские каторжники, пожалуй, достойны сострадания поболее сибирских поселенцев; ведь в столь дальней ссылке есть и нечто поэтическое, суровость законов окрашивается в ней всемогущим воображением, и бесчеловечное это сочетание дает потрясающий итог. Впрочем, наших каторжников судят серьезным судом; когда же проживешь несколько месяцев в России, то перестаешь верить в силу закона.
Ссыльных было шестеро, и узники эти, хоть и закованные в кандалы, были в моих глазах невинны, ибо при деспотизме нет иного преступника, кроме палача. Шестерых узников вели двенадцать конных казаков. Кожух моей коляски был закрыт, и чем ближе мы подъезжали, тем внимательней наблюдал за моим лицом фельдъегерь: он в меня так и вперился. Поразительно, как силился он убедить меня, что встреченные нами люди были обычными злодеями и что среди них не было ни одного политического арестанта. Я хранил угрюмое молчание; с каким же знаменательным старанием, думалось мне, отвечает он на мою мысль — значит, он прочел ее у меня на лице или же угадал по своим собственным мыслям.
Ужасная проницательность подданных деспотической власти! Здесь все шпионят, пусть даже по-любительски и безвозмездно.
Последние перегоны на дороге в Нижний долги и трудны из-за все более глубокого песка[58], в котором увязаешь чуть ли не с головой; а в песке под колесами и под копытами лошадей ворочаются огромные камни и деревянные колоды; похоже на песчаный пляж, усеянный обломками. Дорогу здесь обступают леса, а в них через каждые пол-лье стоят казачьи заставы для охраны купцов, едущих на ярмарку. Такое обустройство не столько ободряет, сколько поражает своею дикостью — как будто ты попал в средние века.
Колесо мое починено, его как раз устанавливают на место, так что надеюсь прибыть в Нижний еще до вечера. Последний перегон составляет восемь лье по вышеописанной неудобной дороге; еще раз о том напоминаю, ибо слов не хватает описывать эти вещи, которые отнимают у меня столько времени.
Письмо тридцать третье
Местность, где расположен Нижний Новгород. — Замечание императора Николая. — Особенная любовь этого государя к Нижнему. — Нижегородский кремль. — Народы, съехавшиеся со всех концов света на здешнюю ярмарку. — Множество иностранцев. — Нижегородский губернатор. — Губернаторский павильон на ярмарке. — Мост через Оку. — Суда, перегородившие реку. — Общий вид ярмарки. — Трудность в подыскании жилья. — Я останавливаюсь на ночлег в кофейне. — Неведомые доселе насекомые. — Высокомерие фельдъегеря. — Местонахождение ярмарки. — Облик различных народностей. — Расположение ярмарки. — Подземный город. — Превосходная клоака: грандиозность этого сооружения. — Необычный облик женщин. — Окрестности ярмарки. — Чайный городок. — Ветошный городок. — Городок каретного леса. — Городок сибирского железа. — Происхождение Нижегородской ярмарки. — Персидский поселок. — Соленая рыба из Каспийского моря. — Кожи. — Меха. — Северные лаццарони. — Внутренность ярмарки. — Дурной выбор места. — Торговый кредит российских крепостных. — Народный способ счета. — Добросовестность крестьян. — Как помещики обманывают крепостных. — Борьба самодержавия и аристократии. — Цены товаров на Нижегородской ярмарке. — Бирюза, привозимая бухарцами. — Киргизские кони: их неразлучность. — Ярмарка после захода солнца. — Вереницы ломовых возчиков, едущих стоя на оси. — Серьезность русских. — Еще о русских песнях.
Нижний Новгород, 22 августа 1839 года{278}, вечером.
Место, где расположен Нижний, — красивейшее из всех виденных мною в России; здесь уже не просто низкие утесы, приземистым валом тянущиеся вдоль берега великой реки, не просто волнообразные складки местности посреди обширной равнины, именуемые холмами; здесь целая гора, настоящая гора, образующая мыс у слияния Волги и Оки — двух равно полноводных рек, ибо в устье своем Ока кажется столь же широкою, что и Волга, и название свое она утрачивает здесь лишь оттого, что течет не так издалека. Нижегородский верхний город, построенный на этой горе, возвышается над необъятною, словно море, равниной; у подножия этого мыса открывается целый бескрайний мир, по соседству же с ним устраивается крупнейшая в мире ярмарка; ежегодно в течение шести недель у слияния Волги и Оки встречаются купцы обеих богатейших частей света. Место это поистине картинно; до сей поры в России я любовался подлинно живописными видами лишь на московских улицах да вдоль петербургских набережных, но те ландшафты были созданы человеком; здесь же прекрасна сама природа; а между тем древний нижегородский посад, вместо того чтобы стоять лицом к обеим рекам, пользуясь ими для своего обогащения, остается совершенно скрыт за горою; теряясь вдали от берега, он словно избегает того, что могло бы составить его славу и процветание; столь неудачное его расположение поразило императора Николая, который воскликнул, впервые увидав здешние места: «В Нижнем природа сделала все необходимое, люди же все испортили». Дабы исправить ошибку основателей Нижнего Новгорода, ныне под обрывом, на одном из двух мысов, разделяющих Волгу и Оку, строится новое предместье в виде набережной. Предместье это с каждым годом разрастается, становится значительней и многолюдней самого города; старинный же нижегородский кремль (каковой есть в каждом русском городе) отделяет старый Нижний от нового, расположенного на правом берегу Оки.
Ярмарка помещается на другом берегу той же реки, на низменной треугольной площадке между нею и Волгой. Эта земля сложена из речных наносов в той самой точке, где сливаются два потока, то есть одною своею стороной она служит берегом Оке, а другою — Волге; то же относится и к нижегородскому утесу на правом берегу Оки. Два этих берега соединены понтонным мостом, ведущим из города на ярмарку; он показался мне таким же длинным, как мост через Рейн у Майнца. Два мыса, разделенные лишь водным пространством, сильно отличны друг от друга; один горою вздымается над гладью равнины, имя коей Россия, и походит на исполинский пограничный столб, на природою сложенную пирамиду; этот нижегородский утес величественно высится посреди окрестных просторов; другой же мыс, ярмарочный, ютится вровень с водою, которая ежегодно его затопляет; необыкновенная красота такого контраста не ускользнула от взора императора Николая; государь, с присущею ему прозорливостью, почувствовал, что Нижний — одна из важнейших точек его империи. Он питает особенную любовь к этому срединному городу, которому благоприятствует сама природа и в котором сходятся и собираются вместе народности самых дальних краев, влекомые властным торговым интересом. В своей неусыпной заботливости император не забывает ни о чем, лишь бы сделать город краше, обширней и богаче; по его воле ведутся земляные работы, строятся набережные, всего роздано подрядов на семнадцать миллионов, и следит за исполнением лично государь. В пользу короны и губернии была изъята Макарьевская ярмарка, которая некогда устраивалась во владениях одного боярина на двадцать лье ниже по течению Волги, ближе к Азии; позднее император Александр перенес ее в Нижний{279}. Мне жаль той азиатской ярмарки, проходившей в вотчине старомосковского князя: должно быть, она была живописней и своеобразней, хоть и не столь грандиозною и упорядоченною, как увиденная мною здесь.
Я уже писал вам, что в каждом русском городе есть свой кремль — так в каждом испанском городе есть свой алькасар; нижегородский кремль имеет в окружности около полулье, с непохожими одна на другую башнями и зубчатыми стенами, змеящимися по горе, куда более высокой, нежели холм московского Кремля.
Завидев эту крепость издалека, путник не может не прийти в изумление; блестящие шпили и белые контуры твердыни по временам открываются ему поверх чахлых сосен; она словно маяк, на который он держит путь среди песчаных пустошей, затрудняющих подъезд к Нижнему со стороны Ярославля. Эта национальная архитектура производит сильное впечатление; затейливые башни, своего рода христианские минареты, которыми непременно оснащен всякий кремль, кажутся здесь еще краше благодаря необычному рельефу местности — кое-где рядом с этими творениями зодчих разверзаются настоящие пропасти. Внутри укреплений, как и в Москве, проложены лестницы, по которым можно, идя вдоль крепостных зубцов, подняться до верхнего гребня утеса, увенчанного высокою стеной; эти огромные ступени, с башнями по бокам, с наклонными подъемами, с поддерживающими их сводами и аркадами, образуют живописную картину, откуда ни посмотри.
На Нижегородской ярмарке, которая ныне стала крупнейшею на свете, встречаются самые чуждые друг другу народы, то есть самые несхожие по облику, по одежде и языку, по верованиям и нравам своим. Жители Тибета и Бухары — стран, соседствующих с Китаем, сходятся здесь с персами, финнами, греками, англичанами, парижанами; здесь словно собрались на Страшный суд купцы со всего света. Число иностранцев, постоянно находящихся в Нижнем на всем протяжении ярмарки, составляет двести тысяч{280}; образующие это множество люди несколько раз сменяются, но количество остается примерно одинаковым; в иные же дни этого съезда негоциантов в Нижнем бывает одновременно до трехсот тысяч человек; средний расход хлеба в сем мирном лагере — четыреста тысяч фунтов в день; по окончании же промышленно-торговых сатурналий город вымирает. Вообразите, сколь странно выглядит столь резкий переход!.. Девять месяцев в году, пока ярмарка пустует, в Нижнем едва ли набирается двадцать тысяч жителей, затерянных среди его обширных улиц и безлюдных площадей.
Во время ярмарки не случается особых беспорядков; в России беспорядок вещь немыслимая — то был бы даже прогресс, ибо беспорядок — плод свободы; любовь же к наживе и потребность в роскоши, непрестанно возрастающие всюду вплоть до варварских племен, ведут к тому, что даже полудикие народы, вроде тех, что приезжают сюда из Персии и Бухары, находят свою выгоду в общественном спокойствии и добросовестности; надобно к тому же прибавить, что магометанам вообще свойственна честность в денежных делах.
Я всего несколько часов в этом городе и уже успел повидать губернатора{281}; мне дали на его имя несколько весьма внушительных рекомендательных писем; для русского он показался мне гостеприимным и общительным. Мне будет вдвойне любопытно увидеть Нижегородскую ярмарку под его руководством и с его точки зрения — во-первых, ознакомиться с ходом дел, почти неизвестным французу, а во-вторых, проникнуть в образ мыслей тех людей, которые служат русскому правительству.
Губернатор этот носит имя с давних пор славное в российской истории: он зовется Бутурлин. Бутурлины — старинный боярский род; ныне столь знатное происхождение встречается редко. Завтра расскажу вам о приезде своем в Нижний, о том, как трудно было мне найти пристанище и как я в конце концов устроился, ежели только вообще можно сказать, что я устроился.
Продолжение письма
23 августа 1839 года, утром
В Нижнем на мосту через Оку мне впервые в России встретилась толпа народу; действительно, узкий этот переход составляет единственный путь из города на ярмарку; по нему же попадают в Нижний со стороны Ярославля. При въезде на ярмарку нужно свернуть направо на мост, оставив слева ярмарочные лавки и павильон губернатора, который по утрам покидает свой особняк в верхнем городе и обосновывается здесь, дабы с этого наблюдательного поста власти вершить надзор и управу над всеми рядами, всеми лавками и всеми делами ярмарки.
Слепящая глаза пыль, оглушительный шум, повозки, пешеходы, солдаты, выставленные для поддержания порядка, — все это затрудняет переезд по мосту, а поскольку судов на реке так много, что не видать воды, то спрашиваешь себя — а к чему этот мост, когда речное русло кажется сухим. При слиянии Волга и Оки лодки составлены так плотно, что Оку можно перейти пешком, перешагивая с джонки на джонку. Этим китайским словом я пользуюсь потому, что большая часть судов, прибывающих в Нижний, служит для доставки на ярмарку товаров из Китая, особенно чая. Все это пленяет мое воображение; не нахожу, однако, чтобы в равной мере был удовлетворен и мой взор. На ярмарке, состоящей сплошь из новостроек, недостает живописных картин.
Вчера, при въезде в город, казалось мне, что наши кони задавят человек двадцать, прежде чем мы доберемся до набережной Оки; набережная эта — новое предместье Нижнего, которое через несколько лет должно разрастись. Длинный ряд домов тянется между Окой, приближающеюся к своему устью, и обрывистым берегом, теснящим с этой стороны речное русло; гребень обрыва ощетинился крепостными стенами, образующими внешний обвод нижегородского кремля; стены и гора полностью скрывают от взора верхний город. Ступивши наконец на желанный берег, я столкнулся с новыми затруднениями: нужно было прежде всего где-то поселиться, а трактиры оказались переполнены. Мой фельдъегерь стучался во все двери, но каждый раз возвращался с одинаковою неподвижно злою улыбкой, говоря, что не сумел найти ни единой комнаты. Он советовал мне просить гостеприимства у губернатора; я же этого делать не желал.
Наконец, доехав до крайней оконечности этой длинной улицы, где начинается дорога, крутым подъемом ведущая в старый город и проходящая под темною аркой в толстой зубчатой крепостной стене, а сама улица сужается, идя дальше между прибрежным молом и подошвою утеса, заметили мы кофейню, что стояла ближе всего к Волге. Приблизиться к ней мешал рынок — небольшие крытые ряды, источавшие запахи менее всего благовонные. Тут велел я остановиться и проводить меня в кофейню, заключавшую в себе не один зал, но также целое торжище, занимавшее длинный ряд помещений. Хозяин принял меня с почетом и учтиво проводил сквозь шумную толпу, заполнявшую всю эту череду комнат, дойдя вместе со мною до последней залы, как и прочие заставленной столами, за которыми сидели посетители в шубах и пили чай и крепкие напитки, он показал, что не имеет ни единой комнаты, которая бы пустовала.
— Эта зала находится в углу дома, — сказал я ему, — есть в ней особый вход?
— Да.
— Ну так заприте дверь, что отделяет ее от других зал кофейни, и. отдайте его мне для ночлега.
Воздух в этой комнате был такой спертый, что я тотчас стал задыхаться; то была отвратительная смесь всевозможных выделений: жирный смрад овчин, мускусный запах дубленых кож (так называемой русской кожи), запахи смазных сапог, кислой капусты (главной пищи крестьян), кофе, чая, ликеров, водки — все это сгущало атмосферу. Я вдыхал настоящую отраву — но что делать? — то была последняя возможность. К тому же я надеялся, что, как только комнату освободят и хорошенько вымоют, дурные запахи рассеются вместе с толпою посетителей. Итак, я заставил фельдъегеря растолковать хозяину кофейни мое предложение.
— Я потеряю в деньгах, — отвечал тот.
— Я заплачу столько, сколько потребуете; найдите только какое-нибудь пристанище моему камердинеру и курьеру.
Сделка наша состоялась, и я был немало горд этою завоеванною с бою вонючею комнатенкой, за которую взяли с меня дороже, чем за лучшие апартаменты в парижском «Отеле принцев». Хоть я и понес убыток, но утешался мыслью об одержанной победе. Только в России, стране, где человек, почитаемый могущественным, не ведает преград своим прихотям, можно в мгновение ока превратить зал кофейни в спальню.
Фельдъегерь велел посетителям выйти вон; они удалились без малейших возражений и были кое-как рассажены в соседней зале, дверь которой заперли на тот самый замок, что описан мною выше. Вдоль стен комнаты стояло штук двадцать столов; мгновенно налетела целая туча попов в рясах, то бишь трактирных половых в длинных рубахах, и вынесла всю обстановку. Но что я вижу? — из-под каждого стола, из-под каждого табурета вылезают полчища тварей, каких я еще ни разу не видывал, — черных насекомых длиною в полдюйма, довольно толстых, рыхлых, ползучих, липких, вонючих и весьма проворных. Этот зловонный гад известен в некоторых странах Восточной Европы, на Волыни и Украине, в России, а также, кажется, и в великой Польше; называют его там как будто «персика»{282}, поскольку занесен он из Азии; какое имя давали ему половые из нижегородской кофейни, я не расслышал. Увидев, что полы в моем пристанище сплошь усеяны этими кишащими тварями, которых половые умышленно и нечаянно давили даже не сотнями, но тысячами, особенно же ощутив дополнительное зловоние, производимое при их истреблении, я пришел в отчаяние, опрометью выскочил из комнаты и помчался прочь из этой улицы представляться губернатору. В гнусное мое пристанище вернулся я лишь после того, как меня не единожды заверили, что оно вычищено самым тщательным образом. Кровать моя, набитая якобы свежим сеном, стояла посреди зала, все четыре ее ножки были поставлены в миски с водою, и я всю ночь провел при свете. Несмотря на все эти предосторожности, пробудившись наутро после тяжелого, беспокойного сна, я обнаружил у себя на подушке двух- трех «персик». Твари эти безвредны; но невозможно передать, какое отвращение они мне внушают. Присутствие подобных насекомых в людских жилищах говорит о такой неопрятности и нерадивости, что я невольно пожалел о своей затее — ездить по здешним краям. На мой взгляд, подпускать к себе нечистых тварей есть нравственное унижение; физическая брезгливость тут оказывается сильней любых доводов рассудка.
Теперь, сознавшись вам в своем несчастье и описавши свои злоключения, более я говорить о них не стану. Для полноты картины скажу только, что окна в комнате, отвоеванной мною у кофейни, занавешены скатертями, прикрепленными к рамам железными вилками; внизу они схвачены бечевками; два чемодана, накрытых персидским ковром, служат мне диваном; и все прочее в том же роде.
Нынче утром меня посетил московский купец, хозяин одного из самых богатых и крупных на ярмарке магазинов шелковых тканей: он желает показать мне здесь все по порядку и в подробностях; об итогах этого осмотра расскажу вам после.
Продолжение письма
24 августа 1839 года, вечером
Здесь опять стало по-южному пыльно и удушливо жарко, а потому на ярмарку мне посоветовали ехать непременно в экипаже; но в Нижнем теперь такой наплыв иностранцев, что нанять себе экипаж я не смог; пришлось воспользоваться тою же самою коляской, в которой я приехал из Москвы, и запрячь в нее лишь двух лошадей, что меня раздосадовало так сильно, как будто я превратился в русского; в этой стране отнюдь не из тщеславия все ездят четверкою; местная порода лошадей — горячая, но слабосильная; они могут долго скакать, когда ничего не везут, в упряжке же быстро устают. Как бы там ни было, ездить в коляске с парою лошадей оказалось удобно, хотя и не слишком изящно; так я и катался весь день по ярмарке и по городу.
Садясь в эту коляску вместе с купцом, любезно вызвавшимся меня проводить, и с его братом, я велел фельдъегерю следовать за мною. Тот, не колеблясь, не спрашивая позволения, решительно вскочил в экипаж и с поразительною самоуверенностью уселся рядом с братом г-на ***, который, несмотря на мои просьбы, захотел ехать на переднем сиденье.
В этой стране нередко можно видеть, как хозяин экипажа, даже если рядом с ним нет женщины, занимает задние места, в то время как друзья его сидят впереди. Такая неучтивость, у нас позволительная лишь при очень тесном знакомстве, никого здесь не удивляет.
Опасаясь, что ехать бок о бок с курьером будет зазорно для моих любезных провожатых, я счел своим долгом ссадить этого человека и очень мягко предложил ему залезть на передок, рядом с кучером.
— Не буду я этого делать, — отвечал мне фельдъегерь с невозмутимым хладнокровием.
— Почему вы не слушаетесь? — спросил я еще спокойнее, зная, что, общаясь с этою полувосточною нацией, следует для поддержания своего авторитета никому не уступать в бесстрастии.
Мы разговаривали по-немецки.
— Мне это было бы неприлично, — ответил мне русский все тем же тоном. Тут мне вспомнились боярские споры о местах в думе, последствия которых во времена царей Иванов бывали столь серьезны, что им отведено множество страниц российской истории.
— Что значит неприлично? — спросил я. — Разве это не то место, которое вы занимали с самого нашего отъезда из Москвы?
— Да, сударь, это мое место в дороге; на прогулке же я должен сидеть внутри. Я ведь ношу мундир.
Мундир его, описанный мною в другом месте, — просто-напросто одежда почтового рассыльного.
— Я, сударь, ношу мундир, у меня есть чин; я не лакей, я слуга императора.
— Мне мало дела до того, кто вы такой; да я и не говорил, что вы лакей.
— Я бы так выглядел, если б сел на это место во время прогулки по городу. Я служу уже не первый год, в награду за примерное поведение мне обещают дворянство; и я хочу получить его, у меня есть свое честолюбие.
Меня ужаснуло такое смешение наших старинных аристократических понятий с новейшим тщеславием, которое недоверчивый деспот внушает болезненно завистливым простолюдинам. Передо мною был образец погони за отличиями в самом худшем ее виде, когда выслуживающийся напускает на себя вид уже выслужившегося.
Мгновение помолчав, я заговорил вновь:
— Одобряю вашу гордость, если она обоснованна; но, будучи мало сведущ в обычаях вашей страны, я хочу, прежде чем дозволить вам сесть в коляску, сообщить о вашем притязании господину губернатору. Я намерен спрашивать с вас не более того, что вы обязаны, согласно полученным вами приказам; коль скоро появилось сомнение, то на сегодня освобождаю вас от службы; я поеду без вас.
Мне самому был смешон тот внушительный тон, каким я говорил; но я полагал, что такая напускная важность необходима, чтоб оградить себя от неожиданностей до конца поездки. Нет такого комизма, который бы не извинялся условиями и неизбежными последствиями деспотизма.
Этот человек, притязающий на дворянство и тщательно блюдущий дорожный этикет, при всей гордости своей обходится мне в триста франков жалованья ежемесячно; при последних моих словах он покраснел и, не ответив ни слова, вылез наконец из коляски, в которой до тех пор столь непочтительно восседал; молча вернулся он в дом. Не премину вкратце рассказать губернатору о вышеизложенном разговоре.
Место, где размещается ярмарка, очень обширно, а живу я весьма далеко от моста, который ведет к этому городку, заселяемому на один месяц в году. Пришлось признать, что я правильно поступил, поехав в коляске, я бы выбился из сил, еще не добравшись до ярмарки, если б был принужден проделать этот путь пешком по пыльным улицам, по открытой набережной и по мосту, где солнце палит целый день, а дни пока еще длятся примерно по пятнадцать часов, хотя с наступлением осени они скоро начнут стремительно убывать.
На ярмарке встречаются люди из всех стран мира, в особенности из дальних краев Востока; однако люди эти более необычны именами, нежели обликом. Все азиаты походят друг на друга, или, во всяком случае, их можно поделить на два разряда: у одних обезьяньи лица (калмыки, монголы, башкиры, китайцы), у других греческий профиль (черкесы, персы, грузины, индийцы и проч.).
Нижегородская ярмарка располагается, как я уже говорил, на огромном треугольнике песчаной, совершенно плоской суши, образующем мыс между Окою и широким руслом Волги, куда эта река впадает. С обеих сторон эта площадка примыкает, таким образом, к одной из рек. Земля, на которой скапливается столько богатств, почти не возвышается над уровнем воды; потому вдоль берегов Оки и Волги стоят одни лишь сараи, лачуги и товарные склады, сам же ярмарочный городок помещается заметно дальше от воды, у основания образуемого двумя реками треугольника; со стороны бесплодной равнины, простирающейся на запад и северо-запад, к Ярославлю и Москве, он ограничен лишь теми пределами, что пожелали поставить ему люди. Этот обширный торговый городок состоит из широких, длинных и совершенно прямых улиц; такое расположение вредит живописности целого; над лавками возвышается около дюжины павильонов причудливого стиля, называемых китайскими, но их недостаточно, чтоб скрасить унылое однообразие общего вида ярмарки. Этот прямоугольный базар кажется безлюдным, настолько он велик: стоит углубиться в ряды его лавок, как толпы уже больше не видать, в то время как у подходов к этим улицам теснятся целые орды. Ярмарочный городок, как и все современные города России, слишком просторен для своего населения, а между тем вам уже известно, что средняя численность этого населения составляет двести тысяч душ ежедневно; правда, в столь огромное количество приезжих следует включить и всех тех, что рассеяны по рекам, по судам, дающим кров целому народу водоплавающих существ, а также по палаточным лагерям, что окружают ярмарку как таковую. Дома купцов стоят поверх другого, подземного города — это превосходная сводчатая клоака, огромный лабиринт, где без опытного проводника можно заблудиться. Каждому ярмарочному ряду соответствует подземная галерея, которая тянется под ним на всю его длину и служит стоком для нечистот. Эти стоки, выложенные тесаным камнем, несколько раз в году промываются с помощью многочисленных насосов, качающих воду из ближних рек. В подземные галереи можно проникнуть по широким лестницам, сложенным из отличного камня. Если кто-то вздумает сорить на улицах базарного городка, то наблюдающие за порядком на ярмарке казаки вежливо приглашают его спуститься в эти катакомбы для нечистот. Это одно из самых грандиозных сооружений, виденных мною в России. Здесь есть образцы, которым могли бы следовать строители парижских стоков. По своей величине и прочности это напоминает Рим. Подземелья были построены императором Александром, который по примеру предшественников своих вознамерился победить природу, устроив ярмарку на участке, шесть месяцев в году затапливаемом водою. Он расточил многие миллионы, чтоб устранить последствия своего неосмотрительного решения перенести в Нижний Макарьевскую ярмарку.
При впадении в Волгу Ока раза в четыре шире Сены; река отделяет постоянный город от ярмарочного городка; на ней стоит столько судов, что на протяжении половины лье из-за них не видно воды. На судах, превращенных в шатры плавучего бивуака, каждую ночь кое-как ютятся сорок тысяч человек. Этот водоплавающий люд может примоститься где угодно — на мешке, на бочке, на лавке, на доске, на дне лодки, на ящике, на полене, на камне, на свернутом парусе; любая постель им впору, и спят они не раздеваясь; выбрав себе лежанку, расстилают на ней овчинный тулуп и ложатся на нем как на матраце. Скопление судов словно покрывает реку подвижным паркетом. По вечерам из этого водного городка доносятся глухие голоса, людская молвь, сливающаяся с бурлением волн; порой с необитаемого на вид островка, составленного из лодок, слышатся песни; действительно, особенно примечательно то, что на внешний взгляд суда, откуда раздаются звуки, пусты — по крайней мере днем; их обитатели лишь ночуют на них, да и то залезая в трюмы и скрываясь под водой, как муравьи под землей. Точно такие же скопления лодок образуются и на Волге близ устья Оки, встречаются они также и по течению Оки значительно выше нижегородского понтонного моста. Одним словом, куда ни бросишь взгляд, он всюду падает на ряды судов, иные из которых отличаются странною формой и расцветкой; над всеми суденышками возвышаются мачты, и все это вместе похоже на американские болота — это затопленный лес, заселенный людьми, съехавшимися со всех уголков земли и одетыми столь же причудливо, сколь странны их облик и физиономия. Более всего поразили меня на этой огромной ярмарке именно населенные людьми реки, напоминающие описания тех китайских городов, где реки становятся улицами и люди, по нехватке места на суше, живут на воде.
В этой части России крестьяне часто носят белые с красной вышивкой рубахи навыпуск; такой костюм заимствован у татар. Днем он блестит на солнце, а ночью белая ткань привидением выступает из тьмы; в целом ярмарка имеет вид чрезвычайно картинный, но слишком уж обширный и плоский; она не позволяет обозреть себя с первого взгляда и тем обманывает мое любопытство. Нижегородская ярмарка хоть и необыкновенно примечательна, но отнюдь не живописна: так чертеж отличается от рисунка; здесь больше дела для человека, занимающегося политическою экономией, промышленностью, арифметикой, нежели для поэта или художника; ведь здесь происходит торговый обмен между двумя главными частями света — не больше и не меньше. Повсюду в России я вижу, как ее по-голландски мелочное правительство ханжески заглушает природные качества своего народа — сообразительных, веселых, поэтических жителей Востока, прирожденных художников.
На просторных улицах ярмарки можно найти вместе любые товары со всего света, однако все они как-то затеряны; самый редкий товар — покупатели; что бы я ни видел в этой стране, я всякий раз восклицаю: «Слишком много места и слишком мало людей». Здесь все иначе, чем в странах с древним прошлым, где для цивилизации не хватает земли. Самые изящные и изысканные лавки на ярмарке — французские и английские; там ты словно попадаешь в Париж или Лондон; но не эта левантийская Бонд-стрит, не этот степной Пале-Руаяль{283} составляют истинное богатство нижегородского рынка; чтобы верно понять значение ярмарки, надо вспомнить о ее происхождении, о том, где устраивалась она первоначально. До Макарьева она располагалась в Казани{284}; в Казань съезжался народ с обоих концов Старого Света: Западная Европа и Китай встречались вместе в древней столице русской Татарии, чтобы обменяться своими изделиями. То же самое происходит ныне в Нижнем; но составить полное представление об этом рынке, куда посылают свои изделия два континента, нельзя, не отойдя прочь от прямолинейных торговых рядов и изящных «китайских» павильонов, что украшают базар, заложенный Александром; нужно прежде всего осмотреть стойбища, обступающие с разных сторон благоустроенную ярмарку. Линейка и шнур архитектора вслед за торговлею доходят до этих окраин, составляющих как бы задний двор замка или же ферму при нем; сколь бы пышным и блестящим ни было основное здание, в хозяйственных постройках царит вечный беспорядок — плод врожденной неряшливости и неизбывной нужды.
Осмотреть даже бегло эти окраинные склады — немалый труд, ибо величиною они не уступают целым городам. В них происходит непрерывное, поистине впечатляющее движение — хаос купли-продажи, где можно заметить такое, во что трудно поверить, пока не увидишь своими глазами либо Не услышишь рассказы серьезных и достойных веры людей, сопровождаемые расчетами.
Начнем с чайного городка: это азиатское стойбище раскинулось по берегам обеих рек, на самой стрелке у их слияния. Чай доставляется в Россию через Кятку{285}, расположенную в глубине Азии; при этой первой перевалке его обменивают на товары; отсюда его везут в тюках, похожих на ящики-кубики, величиною около двух футов в каждую сторону; тюки эти состоят из остова, обтянутого кожей, и покупатели протыкают их особыми щупами, чтобы, вытащив свой зонд, узнать качество товара. Из Кятки чай по суше перевозится до Томска; там его загружают на суда и везут по нескольким рекам, главные из которых Иртыш и Тобол; так он прибывает в Турмин{286}, откуда едет вновь по суше до сибирского города Пермь, оттуда по реке Каме вниз до Волги и затем опять вверх до Нижнего; каждый год Россия получает от семидесяти пяти до восьмидесяти тысяч ящиков чая, из которых половина остается в Сибири и перевозится в Москву зимой на санях, а вторая половина поступает на здешнюю ярмарку.
Этот маршрут записал для меня крупнейший чаеторговец России. Не ручаюсь ни за орфографию, ни за географию этого богача; но чаще всего миллионщики бывают правы, ибо они покупают чужую ученость.
Как видите, этот знаменитый караванный чай, якобы столь тонкий на вкус оттого, что перевозится по суше, на самом деле почти всю дорогу путешествует по воде; конечно, вода эта пресная, и речные туманы воздействуют на него куда слабей морских… А впрочем, если я не в силах что-либо объяснить, то ограничиваюсь тем, что просто отмечаю это.
Сорок тысяч ящиков чая — это легко сказать, но невозможно себе представить, сколько времени уходит на их осмотр, даже если просто, не считая, ходить вдоль сваленных грудою тюков. В нынешнем году их продали за три дня тридцать пять тысяч. Я посмотрел навесы, под которыми они сложены; четырнадцать тысяч из них купил один человек— мой купец-географ — за десять миллионов рублей серебром (бумажных рублей больше нет), с оплатою частью на месте, а частью через год.
Ценою на чай определяются цены на все прочие товары ярмарки; до тех пор пока она не сделается известна, остальные сделки заключаются лишь условно. Другой ярмарочный городок, столь же большой, но не такой изысканный и благоухающий, как чайный, — это ветошный городок. Сюда сносят тряпье со всей России — хорошо еще, что предварительно его отбеливают. Этот товар, необходимый для производства бумаги, вошел в такую цену, что русская таможня с чрезвычайною строгостью запрещает вывозить его за границу.
Еще один городок привлек мое внимание среди всех прилегающих к ярмарке торгов: там продают столярную древесину. Подобно предместьям Вены, эти ярмарочные пригороды крупнее самого города. В том, о котором я толкую, идет торговля сибирской древесиной для тележных колес и конских дуг. Это тот самый полукруг, что закрепляется столь самобытным и живописным манером на конце оглобель и возвышается над головой коренника; делают его из цельного куска дерева, гнутого под паром, также из цельных кусков изготовляют и колесные ободья; запасы ошкуренной древесины, потребные чтобы обеспечить всю Западную Россию дугами и ободьями, громоздятся здесь горами, которым наши парижские лесные дворы не составляют даже слабого подобия.
Еще одно ярмарочное предместье, пожалуй обширнейшее и любопытнейшее из всех, служит складом сибирского железа. На четверть лье тянутся здесь навесы, под которыми живописно разложены железные прутья всех сортов, за ними идут решетки, за ними скобяные изделия; целые пирамиды сложены из орудий земледелия и домашнего быта. Есть тут и дома, заставленные чугунными горшками, — настоящее царство металла; здесь понимаешь, как много он значит для богатства всей империи. Богатство это внушает ужас. Сколько же требуется осужденных, чтоб разрабатывать такие рудники! А если преступников недостает, приходится нарочно их множить — вернее, множить несчастных; в подземном мире, где добывают железо, гибнет политика прогресса, торжествует деспотизм — государство же процветает!! Любопытно было бы изучить — если б только это дозволялось иностранцам, — какому обращению подвергаются уральские рудокопы; только надобно осматривать все самолично, не полагаясь на писаные бумаги. Исполнить сие намерение для западного европейца было бы столь же сложно, как христианину побывать в Мекке.
Все эти торговые городки, примыкающие к главному, образуют лишь внешнюю окружность; они беспорядочно роятся вокруг самой ярмарки; если же охватить их одною общею городскою чертой, то длина ее окажется как в крупной европейской столице. Чтоб обойти все эти наскоро построенные предместья, служащие спутниками основной ярмарке, недостало бы и целого дня. Невозможно повидать все в этой бездне богатств; приходится выбирать; да к тому же духота последних жарких дней, пыль, давка и дурные запахи отнимают всякие телесные силы и притупляют работу мысли.
Тем не менее я смотрел во все глаза, как будто мне двадцать лет — так же точно все примечая, хоть и с меньшим любопытством.
Буду рассказывать вкратце — в России, привыкаешь к однообразию, такова здесь жизнь, но вы-то будете читать мои письма во Франции, и я не вправе надеяться, что вы окажетесь столь же уступчивы, как я здесь. Вы и не обязаны быть терпеливым — вы ведь не проехали тысячу лье, чтобы учиться этой добродетели побежденных.
Забыл сказать о городке кашмирской шерсти. Глядя на эту запыленную, противную на вид кудель, связанную в огромные кипы, я думал о прелестных плечах, которые она однажды укроет, о великолепных нарядах, которые она собою украсит, превратившись в шали на мануфактурах барона Терно{287} и других.
Повидал я также меховой городок и городок поташный; я намеренно пользуюсь словом «городок» — только оно передает, как широко раскинулись различные хранилища вокруг ярмарки, придавая ей грандиозность, какой не знают ярмарки в других странах.
Подобное коммерческое чудо могло возникнуть только в России; чтоб создать Нижегородскую ярмарку, нужна была сильнейшая тяга к роскоши в полудиких народах, живущих непомерно далеко друг от друга, без быстрых и легких средств сообщения; нужна была такая страна, где из-за сурового климата каждое селение часть года оказывается отрезанным от всего мира; соединение этих обстоятельств, а также, должно быть, и иных, которых я не сумел распознать, необходимо было для того, чтобы купцы сей изобильной империи не могли вести свою торговлю повседневно и понемногу и принуждены были тратить силы и деньги на ежегодный своз всех богатств земли и промышленности в одно время и в одну точку страны. Можно предсказать, что в будущем — думается, довольно скором, — с развитием материальной цивилизации в России Нижегородская ярмарка утратит былую мощь. Сегодня же, повторяю, это крупнейшая ярмарка на свете.
В одном из ярмарочных предместий, за рукавом Оки, помещается персидский поселок, все лавки в котором заполнены только товарами из Персии; среди наиболее примечательных предметов, привезенных издалека, особенно восхитили меня ковры, на вид просто великолепные; а также свертки шелка-сырца и термоламы — нечто вроде шелкового кашемира, который якобы вырабатывают только в Персии. Впрочем, меня бы не удивило, если бы сами русские изготовляли эту ткань у себя, выдавая ее за привозной товар. Но это всего лишь предположение, и никакими фактами подкрепить его я не могу.
Лица персиян производят немного впечатления в здешних краях, где местные жители — сами азиаты и хранят отпечаток своего происхождения.
Меня провели по городку, отведенному единственно для сушеной и соленой рыбы, которую привозят с Каспийского моря, чтоб есть во время русских постов. Православные во множестве поглощают эти морские мумии. За четыре месяца своего воздержания московиты обогащают магометан из Персии и Татарии. Рыбный городок располагается на самом берегу; выпотрошенные морские чудища частью разложены на суше, частью лежат навалом в трюме судов, которые их привезли; если бы рыбных туш не насчитывалось здесь миллионы, то вся картина была бы похожа на музей естественной истории. Называют их, кажется, «сордак». Даже на открытом воздухе от них исходит неприятный запах. Еще один городок — кожевенный, который в Нижнем чрезвычайно велик, ибо сюда свозят кожи для удовлетворения нужд всей Западной России. Другой городок — меховой; здесь можно найти шкуры всевозможных зверей, начиная от соболя, голубого песца и дорогих медвежьих шкур, шуба из которых обходится в двенадцать тысяч франков, и до обыкновенной лисы и волка, которые идут за бесценок; сторожа этих сокровищ на ночь сооружают себе шатры из своего товара — живописные пристанища дикарей. Люди эти, хоть и обитают в холодных краях, довольствуются малым: одеты они дурно, спят в ясную погоду под открытым небом, а в дождь забираются в норы под кипами товаров; они прямо-таки северные лаццарони — не столь веселые, острые на язык и подвижные лицом, как лаццарони неаполитанские, зато еще более неопрятные, так как нечистота тела соединяется у них с нечистотою одежды, которую им невозможно с себя снять.
Вышепрочитанного будет вам довольно, чтоб составить себе представление о внешнем окружении ярмарки; внутренность же ее, повторяю, куда менее любопытна; своим видом она резко и неприятно отличается от внешних городков. Там, снаружи, разъезжают повозки, ручные тележки, там сумятица, шум, давка, крики, пение — в общем, вольность! Здесь же, внутри, снова правильный порядок, тишина, безлюдье и полиция — одним словом, Россия!
Бесконечные ряды домов, вернее лавок, стоят здесь между длинных широких улиц, которых всего то ли двенадцать, то ли тринадцать и в конце которых располагаются русская церковь и двенадцать китайских павильонов. Если обойти всю ярмарку, пройдя по каждой улице, от лавки до лавки, то придется покрыть десять лье. Так мне сказали, но я с трудом могу в это поверить. Имейте в виду, что здесь речь идет только об основном ярмарочном городке, — мы покинули шум и гам его предместий, чтоб очутиться в тиши базара, охраняемого казаками, которые серьезностью и скованностью движений и строгой исполнительностью — по крайней мере в служебное время — не уступают немым прислужникам сераля.
Император Александр, выбрав для ярмарки новое место, распорядился о необходимых для его благоустройства работах; сам он никогда ярмарки не видал и потому не знал, сколь огромные расходы придется добавить к прочим тратам казны и уже после его смерти зарыть в землю на этой площадке, слишком низменной для назначенного ей применения. Благодаря неслыханным трудам и громадным расходам ярмарка теперь пригодна для жилья в летнее время; для торговли большего и не надобно. Тем не менее размещена она дурно: в солнечную погоду здесь пыльно, а в дождливую — грязно; к тому же при любой погоде место это нездоровое — немалое неудобство для купцов, принужденных на протяжении полутора месяцев ночевать в верхних этажах своих лабазов.
При всей любви русских к прямым линиям многие здесь считают, что лучше было бы разместить ярмарку по соседству со старым городом, на гребне горы; для подъема туда можно было бы проложить отличные дороги с нечувствительно пологим наклоном и с великолепным видом на окрестности; внизу же, на берегах Оки, складывали бы лишь самые тяжелые и громоздкие грузы, которые трудно затаскивать на холм. Таким образом, железо, лес, шерсть, тряпье, чай оставались бы близ судов, на которых привезены, а торги велись бы со всем блеском на просторной возвышенности у ворот верхнего города; место во всех отношениях более удобное, чем нынешнее! Только вообразите себе высокий берег, заселенный сразу всеми народами Азии и Европы! Такая многоязыкая гора производила бы чудное впечатление; болото же, где копошатся теперь все эти кочевые племена, впечатляет мало.
Современные инженеры, столь искусные во всех странах, нашли бы здесь применение своим дарованиям; поклонники механики удовлетворяли бы свое любопытство видом разнообразных машин, которые пришлось бы изобрести для подъема товаров на гору; а поэты, художники, любители красот и живописных видов, просто любопытные путешественники, что составляют целое племя в наш век, в изобилии рождающий не только деловых людей, но и фанатиков праздности, — все эти люди, полезные обществу благодаря деньгам, которые они тратят, наслаждались бы чудесным местом для гулянья, куда более привлекательным, нежели то, что отведено им на нынешнем базаре, где нет никакого обзора, а дышать приходится зловонием; наконец, заслуживает внимания и то, что императору это обошлось бы в куда меньшую сумму, чем потратил он на свою прибрежную ярмарку — городок, заселенный один месяц в году, плоский как скатерть, летом раскаленный как саванна, зимою же сырой как погреб.
Главными купцами на этой невиданной ярмарке выступают русские крестьяне. Между тем закон запрещает крепостному просить, а вольным людям предоставлять ему кредит более чем на пять рублей. И вот с иными из них заключают сделки под честное слово на двести — пятьсот тысяч франков, причем сроки платежа бывают весьма отдаленными. Эти рабы-миллионщики, крепостные Агуадо{288}, не умеют даже читать. Действительно, в России человек порой возмещает свое невежество необыкновенными затратами сообразительности. В странах просвещенных даже тупицы в десятилетнем возрасте знают то, что в отсталом обществе постигают только люди великого ума, да и то лишь к тридцати годам.
Народ в России не знает арифметики; все расчеты он от века выполняет с помощью деревянной рамки, внутри которой помещены ряды подвижных шариков. Каждый ряд окрашен в свой цвет, означающий единицы, десятки, сотни и так далее. Это надежный и скорый способ счета.
Не забывайте, что владелец такого крепостного миллионщика хоть завтра может отнять у него все, что тот имеет; он обязан лишь позаботиться о его пропитании; правда, случаи подобного насилия редки, но они возможны.
Никто не помнит, чтобы хоть один купец, доверившийся честному слову крестьян, в торговой сделке был обманут: поистине в любом обществе, если только оно устойчиво, развитием нравов возмещаются изъяны учреждений.
Впрочем, мне рассказали о том, как отец ныне живущего — я чуть не сказал «царствующего» — графа Шереметева однажды пообещал крестьянскому семейству вольную за чудовищно большую сумму в пятьдесят тысяч рублей. Деньги он получил, после чего оставил обобранное им семейство своими крепостными.
Такова школа честности и добросовестности, в которой учатся русские крестьяне, — их угнетает деспотизм аристократов вопреки государственному деспотизму самодержцев, причем последний зачастую бессилен против своего соперника. Надменные императоры довольствуются словами, внешними формами, цифрами, тогда как властительные аристократы метят в действительные вещи, а словеса ценят недорого. Ни один окруженный лестью правитель не встречал так мало повиновения и не бывал так часто обманут, как якобы безраздельный властелин Российской империи; конечно, прямо ослушаться его опасно, но ведь страна велика, а из глуши не доносится ни одна весть.
Нижегородский губернатор г-н Бутурлин любезно пригласил меня обедать с ним во все те дни, что я рассчитываю пробыть в Нижнем; завтра он обещал разъяснить мне, почему такие дела, как ложное обещание графа Шереметева, которые и всегда-то случались редко, сегодня повториться в России не могут. Я изложу вам эту беседу, если только сумею извлечь из нее какой-то толк; до сих пор слыхал я от русских лишь речи совершенно невнятные. Что это — непривычка к логике или намеренное стремление запутать иностранца? Думаю, и то и другое. Стараясь скрыть правду от людей, начинаешь и сам видеть ее сквозь какую-то пелену, которая с каждым днем делается плотнее. Старики в России морочат вас чистосердечно, сами того не замечая; ложь слетает с их уст так же простодушно, как откровенное признание. Хотелось бы мне знать, с какого возраста в их глазах обман перестает быть грехом. Те, кто живет в страхе, рано начинают лгать самим себе.
На Нижегородской ярмарке ничто не продается дешево — разве лишь то, что никому не нужно. Прошло время, когда цены сильно разнились в разных местах; теперь везде известно, что почем; даже татары, приезжающие в Нижний из Средней Азии, чтобы за большие деньги — иначе невозможно — купить парижские и лондонские предметы роскоши, привозят в обмен товары, прекрасно зная им цену. Купцы еще могут пользоваться безвыходным положением покупателя, но уже не могут его обмануть{289}. Они не вздувают цену, как принято говорить в лавках, но еще менее они ее сбавляют — просто невозмутимо требуют слишком дорого; и честность их заключается в том, чтоб ни в коем случае не отступаться от самых преувеличенных своих запросов.
Я не видал в Нижнем никаких шелковых тканей из Азии, разве что несколько штук скверного китайского атласа, ненатуральной окраски, неплотной выделки и к тому же мятого, как старая ветошка. В Голландии встречал я атлас куда лучший, а этот стоит здесь дороже лучших лионских тканей.
В финансовом отношении вес Нижегородской ярмарки возрастает с каждым годом, но она все менее привлекает необычностью своих товаров и причудливым обликом людей. В целом ярмарка обманывает ожидания тех, кто охоч до живописного и забавного; в России все выглядит угрюмо и натянуто, и даже умы у русских расчерчены по линейке — правда, наступает день, и они все посылают к черту. В такие мгновения долго сдерживавшийся инстинкт свободы вырывается наружу; и тогда крестьяне насаживают на вертел своего помещика и поджаривают на медленном огне или же заставляют его жениться на крепостной; это ад кромешный, но дальнего отклика такие редкие возмущения не имеют, о них никто не говорит; большие расстояния и деятельность полиции позволяют скрыть от народа подобные разрозненные факты; бунты бессильны возмутить повседневный порядок, он зиждется на всеобщей осторожности и молчаливости, которые равнозначны тоске и забитости.
Во время прогулки по лавкам основной ярмарки видал я бухарцев. Народ этот обитает в одном из уголков Тибета, по соседству с Китаем. Бухарские купцы приезжают в Нижний торговать драгоценными камнями. Я купил у них бирюзы, так же дорого, как и в Париже, и притом без уверенности, что она не поддельная; все сколько-нибудь ценные камни идут здесь очень дорого. Бухарцы весь год проводят в пути, так как, по их словам, им требуется более восьми месяцев лишь на дорогу в два конца. Ни лицом, ни одеянием они не показались мне особенно примечательны. Я не очень верю, что нижегородские китайцы — действительно из Китая; впрочем, любопытство мое удовлетворяют татары, персияне, киргизы и калмыки.
Кстати, о киргизах и калмыках: эти варвары пригоняют сюда из своих степей, чтобы продать на Нижегородской ярмарке, табуны низкорослых диких коней, которые отличаются хорошею статью и нравом, только что виду не имеют; они превосходно годятся для седла и ценятся за свой характер. Бедные животные! Сердце у них добрее, чем у многих людей; они так нежно и горячо любят друг друга, что их невозможно разлучить. Пока они остаются вместе, им нет дела до чужбины и неволи, как будто они по-прежнему в родном краю; чтобы продать коня, приходится сбивать его с ног и силой волочить на веревках из загона, где заперты его собратья, меж тем как те на протяжении этой экзекуции все время пытаются вырваться или взбунтоваться, мечутся внутри ограды с горестными стонами и ржанием. В наших краях лошади никогда, насколько мне известно, не выказывали столько чувствительности. Не часто бывал я тронут так, как вчера, при виде отчаяния этих несчастных животных, отторгнутых от степной воли и насильственно разлученных со своими любезными; если угодно, можете ответить мне изящным стишком Жильбера{290}:
И слезы горько льет над бабочкой в беде, —можете подтрунивать надо мною, неважно; уверен, что будь вы сами свидетелем этих жестоких торгов, напоминающих другой торг, еще более богопротивный, то вы разделили бы мою растроганность. Тому, что закон признает преступлением, найдутся в нашем мире и судьи; тогда как дозволенная жестокость карается одним лишь состраданием порядочных людей к ее жертвам, да еще, надеюсь, божьим судом. Именно при виде этого варварства, терпимого обществом, сожалею я о том, что мое красноречие имеет свои пределы; такой писатель, как Руссо или даже Стерн, уж наверно заставил бы вас зарыдать над судьбою бедных киргизских лошадок, которым предназначено отправиться в Европу и возить на себе людей — таких же рабов, как они сами, но часто все же менее достойных жалости, чем лишенные свободы животные.
К вечеру вид равнины становится величавым. Горизонт застилают легкая пелена тумана, позднее выпадающего росою, и пыль от нижегородской земли — мелкого бурого песка, окутывающего небо красноватою дымкой; эти световые эффекты еще более подчеркивают величественный облик всей местности. Из потемок проступают призрачные огоньки, зажигается множество ламп на разбитых вокруг ярмарки биваках; отовсюду слышится говор и гул; из далекого леса доносятся голоса, и внимательный слух различает звуки человеческой жизни даже посреди реки, где расположены плавучие селенья. Что за грандиозное людское сборище! Что за смешение языков, что за резкие отличия в привычках!.. Но какое же единообразие в чувствах и мыслях!.. В этом огромном скопище людей каждый стремится лишь заработать немного денег. В других странах жажда наживы скрадывается народным весельем; здесь же торгашество ничем не прикрыто, и бесплодное стяжательство купца преобладает над легкомыслием любопытного; здесь нет ничего поэтического, здесь все исполнено корысти. Нет, я не прав: в этой стране во всем таится поэзия страха и боли; только где же тот голос, что дерзнет ее высказать …
Впрочем, кое-какие живописные картины все же тешат здесь воображение и дают отдохновение взору.
По дорогам, ведущим к различным становищам купцов, которыми окружена ярмарка, по мостам, по песчаным берегам, по спускам к реке тянутся бесконечные вереницы странных повозок, целые обозы порожняком. Эти тележки состоят из пары колес, соединенных осью; они возвращаются с лесных дворов, куда на них отвозили длинные стволы строительного леса. При перевозке бревна были уложены сразу на две или даже три пары колес, теперь же, на обратном пути, каждая тележка отцеплена от остальных и катит сама по себе, запряженная одною лошадью с одним возницей. Возница этот, стоя прямо на оси и сохраняя равновесие, правит своим еле прирученным рысаком с дикарским изяществом и ловкостью, какие встречал я только среди русских. Эти неотесанные Франкони{291} напоминают мне византийских цирковых возничих; одеты они в греческую тунику — прямо на античный лад. Приехав в Россию, попадаешь в Византийскую империю, так же как в Испании — в Африку, а в Италии — в Древний Рим и Афины!..
Бродя в сумерках по окрестностям ярмарки, даже издалека поражаешься тому, как сверкают харчевые лавки, балаганы, трактиры и кофейни!.. Но среди всего этого сияния слышен лишь глухой шум, и есть что-то колдовское в людском безмолвии на фоне ярких огней; ты словно очутился среди людей, завороженных волшебною палочкой чародея. Важные и молчаливые азиаты сохраняют серьезность даже в развлечениях, а русские и есть азиаты, пообтесавшиеся, но вряд ли цивилизованные.
Не устаю слушать их народные песни. В этом месте, где сто разных народов сошлись ради общего торгового интереса, но разделены своими языками и верованиями, музыка обретает двойную цену. Когда речь способна лишь разобщать людей, для взаимопонимания им приходится петь. Музыка составляет противоядие от софизмов. Оттого-то в Европе влияние этого искусства непрестанно растет. В мужицких хорах на берегах Волга есть нечто необыкновенное; мелодии их не назовешь ни сладостными, ни вдохновенными, и все же на нас, людей Запада, они своим множеством далеких несогласных голосов производят впечатление глубокое и свежее. Окружающий пейзаж не смягчает пронизывающей их печали. С обеих сторон обзор ограничен плотным лесом корабельных мачт, местами даже прикрывающих небосвод; остальную же часть картины занимает сплошная безлюдная равнина, окаймленная бескрайними еловыми лесами; постепенно огни блекнут и наконец угасают вовсе; и темнота, еще более сгущая вековое безмолвие этих тусклых краев, являет душе новое диво, ибо ночь — мать изумления. Все те сценки, что несколько мгновений назад еще оживляли собою безлюдье, изглаживаются из памяти, лишь только померкнет свет; живое движение уступает место смутным воспоминаниям; и путешественник остается наедине с русскою полицией, которая делает мрак вдвойне пугающим; все виденное кажется сном, и, возвращаясь в свой приют, чувствуешь, как душа твоя полнится поэзией, то есть неясным страхом и горестным предчувствием.
Письмо тридцать четвертое
Особенность финансового устройства. — Серебро здесь замещает бумажные деньги. — Реформа по велению императора. — Как нижегородский губернатор побуждает купцов к повиновению. — Умение подданных действовать наперекор властям, не показывая виду. — Почему они так поступают. — Их честность: указ о денежной системе. — Показная щедрость. — Что делается с духом правосудия и консерватизма при деспотическом правлении. — Работы для украшения Нижнего по велению императора. — Мелочность. — Странность отношений между крепостным и помещиком. — Мнение нижегородского губернатора о деспотическом строе. — Мягкость российских властей. — Как наказывают помещиков, злоупотребляющих своею властью. — Путешественнику трудно дознаться до истины. — Прогулка в экипаже с губернатором. — Вид на ярмарку с верхушки китайского павильона. — Общая стоимость ее товаров. — Предрассудки, внушаемые народу правительством. — Портреты нескольких французов: как нелепо выглядят они в чужой стране. — Встреча с французом, приятным в обхождении. — Общество, собравшееся на обеде у губернатора. — Русские женщины; жена губернатора. — Английская причуда. — Анекдот, рассказанный польскою дамой. — В чем польза простых манер. — Прогулка с губернатором. — Беседа с ним. — Мелкие чиновники: какова их роль в империи. — Две аристократии: новая и старинная. — Какая из них ненавистней пароду. — Мой фельдъегерь. — Стяг Минина. — Недобросовестность правительства. — Церковь, перенесенная на новое место, хоть в ней и находилась гробница Минина. — Петр Великий. — Заблуждение народов. — Характер французов. — В чем истинная слава народов. — Размышления о политике. — Нижегородский кремль. — Распродажа мебели из императорского дворца в московском Кремле. — Женский монастырь. — Воинский лагерь нижегородского губернатора. — Страсть к воинским учениям. — Пение солдат. — Строгановская церковь в Нижнем. — Водевиль на русском языке.
Нижний, 25 августа 1839 года{292}.
Этим летом, при открытии ярмарки, губернатор собрал к себе умнейших российских купцов, съехавшихся в те дни в Нижний, и подробно рассказал им о несообразностях существующей в империи денежной системы, которые давно уже выяснились и вызывают множество жалоб.
Как вам известно, в России есть два вида денежных знаков, заменяющих собою товары, — бумажные деньги и серебряная монета; но вам, быть может, неизвестно, что последняя (случай, кажется, единственный во всей истории финансов) все время меняет свое достоинство, тогда как ассигнации остаются неизменны{293}; странность эта, объяснить которую можно было бы лишь при доскональном исследовании истории и политической экономии страны, влечет за собою необычное следствие: в России серебро замещает собою бумажные деньги, при том что последние и возникли, и существуют по закону лишь затем, чтоб замещать серебро.
Объяснив слушателям сию неправильность и показав все неприятности, из нее вытекающие, губернатор присовокупил, что государь в неусыпной своей заботе о благополучии народа и благоустройстве империи решился наконец устранить такой непорядок, углубление коего грозило нанести тяжкий вред внутренней торговле. Было признано, что есть одно лишь действенное средство — окончательно и бесповоротно установить достоинство серебряного рубля. Преобразование сие было совершено, по крайней мере на словах, императорским указом, который вы можете прочесть ниже (я сохранил номер «Journal de Petersbourg», где он помещен); для претворения же его в жизнь губернатор в заключение речи своей сказал, что указ по воле государя вводится в действие незамедлительно, и, как надеются высшие государственные чиновники (в частности, он сам, нижегородский губернатор), никакие соображения частной выгоды не возобладают над долгом беспромедлительно повиноваться высочайшей воле.
Купечество, к мнению которого обратились в столь важном вопросе, отвечало, что мера эта, сама по себе благая, способна расстроить самые крепкие торговые состояния, если будет применена к ранее заключенным сделкам, которые на нынешней ярмарке должны были лишь совершиться окончательно{294}. Благословив высочайшую мудрость Государя и выразив восхищение ею, купцы смиренно указали губернатору, что те из них, кто продал свои товары по цене, исчисленной по старой стоимости серебра, и добросовестно договорился об условиях расчета из того соотношения бумажного и серебряного рубля, что существовало в пору прошлогодней ярмарки, — окажутся теперь беззащитны против оправдываемой новым законом нечестности при расплате; а поскольку такой дозволенный обман лишит их прибыли или по крайней мере значительно сократит тот барыш, на который они вправе рассчитывать, то если настоящему указу будет придана обратная сила, они могут разориться: ведь указ вызовет множество мелких частных банкротств, а те не замедлят повлечь за собою и крупные.
Губернатор с мягкостью и спокойствием, которые господствуют в России при всех административных, финансовых и политических словопрениях, отвечал, что он совершенно входит в положение почтеннейших представителей купечества, имеющих свой интерес на ярмарочных торгах; но что, в конце концов, прискорбные последствия, коих они опасаются, грозят лишь некоторым частным лицам, которые к тому же остаются под защитою существующих суровых законов против банкротов, тогда как задержка в применении указа неизбежно имела бы вид известного ослушания, и подобный пример, будучи подан крупнейшим торговым городом империи, имел бы куда опаснейшие последствия для страны, нежели разорение нескольких купцов, ибо такое разорение в конечном счете причинит вред лишь немногим лицам, тогда как неповиновение указу, одобренное и, прямо скажем, оправданное чиновниками, которые доселе пользовались доверием правительства, явилось бы посягательством на почтение к верховной власти, на государственное и финансовое единство России, то есть на жизненные устои всей империи; нет сомнения, добавил он, что почтеннейшее купечество, учтя сии решительные соображения, со всем усердием соблаговолит отвести от себя чудовищный упрек в заботе о частной своей выгоде вопреки государственным интересам и что даже тень преступного небрежения своим долгом подданных окажется для них страшнее любых денежных потерь, каковые им придется достойно перенести в своем добровольном повиновении и патриотическом рвении.
В итоге такого миролюбивого собеседования на другой день, при открытии ярмарки, было торжественно объявлено об обратной силе нового указа, который одобрили и обязались исполнять первейшие негоцианты империи.
Рассказал мне об этом, повторяю, сам губернатор, желая показать, сколь мягко действует механизм деспотического правления, облыжно осуждаемый в странах с либеральными учреждениями.
Я позволил себе спросить у этого милого и любезного наставника в тонкостях восточной политики, к чему же привела правительственная мера, а равно та бесцеремонность, с какою сочтено было уместным ввести ее в действие.
«Итог превзошел все мои надежды, — ответил губернатор с довольным видом. — Ни одного банкротства!.. Все новые сделки заключались по новой системе; но куда более удивительно другое: ни один должник, выплачивая старые долги, не воспользовался данною ему законом возможностью обмануть своих заимодавцев».
Признаться, поначалу такой итог показался мне ошеломительным, но потом, поразмыслив, я распознал в нем обыкновенную хитрость русских: изданному закону повинуются… лишь на бумаге; правительству же того и довольно. Действительно, его нетрудно удовлетворить, поскольку оно прежде всего и любою ценой добивается безропотности. Политическое состояние России можно кратко определить так: это страна, где правительство говорит все что пожелает, потому что только оно и вправе говорить. Так, в нашем случае правительство объявляет: «закон вошел в силу», — на самом же деле заинтересованные стороны по своему соглашению отменяют несправедливое применение этого закона к старым долгам. В другой стране, где власть не рубит сплеча, правительство остерегалось бы подвергать честного человека опасности потерять часть причитающихся денег по вине мошенников; изданный им закон, по всей справедливости, касался бы лишь будущих сделок. А здесь то же самое следствие получено из другой посылки, иными средствами. Для достижения этой цели необходимо было, чтобы взбалмошное безрассудство властей возмещалось изворотливостью подданных, оберегающею страну от выходок правительства.
Как бы неумеренно ни увлекались правители выдуманными теориями, некая скрытая сила почти всегда препятствует безрассудному применению теорий на практике. Русским в высокой степени присущ торговый дух; ярмарочные купцы почуяли, что настоящий негоциант живет одним лишь кредитом, ради которого Можно пойти на жертвы — они окупятся вдвойне. И это еще не все — была, очевидно, и другая причина, которая остановила людей нечестных и заставила умолкнуть слепую страсть к наживе. Поползновения их к банкротству пресекались просто-напросто страхом, этим подлинным властелином России. В данном случае неблагонамеренные купцы, должно быть, думали, что если дело дойдет до судебной тяжбы или просто получит слишком громкую огласку, то на них обрушатся и суд, и полиция, и уж тут-то так называемый закон будет применен со всею строгостью. Их могли посадить в тюрьму, избить палками; да мало ли что еще? быть может, и хуже! Вот по таким-то причинам, вдвойне веским при обычном для России общественном безгласии, они и выказали сей замечательный пример деловой честности, которым столь тщеславился передо мною нижегородский губернатор. На деле поразить меня ему удалось лишь на миг, ибо я не замедлил понять, что если русские купцы не разоряют друг друга, то такое их взаимное расположение имеет ту же подоплеку, что и благодушие ладожских матросов или петербургских крючников и извозчиков, — те тоже сдерживаются не из любви к ближнему, а из опаски, что в их дела вмешается начальство. Я промолчал, глядя, как г-н Бутурлин наслаждается моим изумлением.
— Невозможно понять все величие государя, — продолжал он, — не повидавши содеянного им, и особенно здесь, в Нижнем, где он сотворил настоящие чудеса.
— Прозорливость государя чрезвычайно восхищает меня, — отвечал я.
— Когда мы с вами осмотрим работы, которые выполняются здесь по велению его величества, вы восхититесь еще более. Как видите, благодаря энергическому его характеру и верному взгляду на вещи у нас словно по волшебству произошло упорядочение денежной системы, которое в иной стране потребовало бы бесчисленных предосторожностей.
Верноподданный чиновник скромно промолчал о своей собственной хитрости, проявленной в этом деле; также не дал он и мне времени пересказать ему то, что непрестанно твердят мне втихомолку злые языки, — а именно что всякая финансовая мера наподобие принятой нынче российским правительством предоставляет выгоды и для самой верховной власти, — о чем хорошо известно, но не говорится вслух при самодержавном правлении; не знаю, какие именно уловки использовались в сем случае; но, чтобы представить их себе, вообразим человека, которому некто доверил значительную сумму. Если он имеет власть по своему хотению утроить стоимость каждой из монет, составляющих эту сумму, то он, очевидно, может полностью возвратить владельцу доверенные ему деньги и вместе с тем две трети их оставить себе. Не утверждаю, что именно таков был итог принятой по указу императора меры, но, в числе прочего, допускаю и это — я стараюсь понять сплетни, быть может и клеветнические, распространяемые недовольными. Подобные люди также говорят, что прибыль от внезапно осуществленной по высочайшему указу реформы — отъятия у бумажных денег части их прежней стоимости и соответственно повышения достоинства серебряного рубля — предназначена была возместить личной казне государя расходы, которые он понес, когда взялся перестраивать Зимний дворец за свой счет и, дабы восхитить Европу и Россию своим великодушием, отклонил подношения от многих городов, частных лиц и крупнейших негоциантов, которые рвались принять участие в обновлении этого государственного здания, служащего резиденцией главе всей империи{295}.
На этом примере самовластного мошенничества, о котором я счел своим долгом рассказать во всех подробностях, можете вы судить о том, как низко ценится здесь правда, как немного стоят благороднейшие чувства и высокопарнейшие фразы, наконец, о том, какая путаница в понятиях проистекает от такого вечного лицедейства. Чтобы жить в России, мало скрытности, требуется еще и притворство. Таиться — полезно, лицемерить же — необходимо; словом, предоставляю вам самому догадываться и судить о том, какие усилия вынуждены делать над собою благородные души и независимые умы, чтобы свыкнуться с таким правлением, где за покой и порядок платят унижением человеческого слова — этой священнейшей из способностей, дарованных небом человеку… В обычном обществе простой народ толкает вперед всю нацию, а правительство его осаживает; здесь же правительство погоняет, а народ его сдерживает{296}, ибо для поддержания политического механизма где-то обязательно должен присутствовать дух консерватизма. До сих пор в одной лишь России видел я пример столь странного политического явления, как указанная перемена понятий. При самодержавном деспотизме революционным оказывается правительство, потому что «революция» означает произвольное правление и насильственную власть[59].
Губернатор сдержал свое обещание: он показал мне во всех подробностях работы, которые ведутся в Нижнем по велению государя, дабы всемерно украсить этот город и исправить ошибки его основателей. От берега Оки в верхний город (отделенный, как уже сказано, от нижнего весьма высокою кручей) должна быть проложена превосходная дорога; здесь засыплют овраги, сделают пологий спуск; прямо в толще горы пророют великолепные проемы, городские площади, здания и улицы будут опираться на мощные фундаменты; такие сооружения достойны крупного торгового города. Выемки в береговом откосе, мосты, эспланады, террасы однажды превратят Нижний в один из красивейших городов империи; во всем этом есть нечто грандиозное — но есть и нечто мелочное. Поскольку его величество взял город Нижний под свое особое попечительство, то, всякий раз как возникает хотя бы легкое затруднение при сооружении какой-нибудь стены, всякий раз как собираются обновить фасад старинного дома или же построить новый дом на одной из нижегородских улиц или набережных, — губернатор обязан изготовлять чертеж и представлять сей вопрос на разрешение государя. «Что за человек!» — восклицают русские. «Что за страна!» — воскликнул бы я, если б осмелился подать голос!!
По дороге г-н Бутурлин, чья любезность и гостеприимство выше всяких похвал и благодарностей, сообщил мне любопытные сведения о государственном управлении в России и об усовершенствованиях, каждодневно вводимых в положение крестьян благодаря развитию нравов.
Ныне крепостной может даже владеть землями от имени своего помещика, причем тот не вправе отступиться от морального обязательства, которое должен выдать своему рабу-богачу. Отнять у этого крестьянина плоды его трудов и промыслов было бы поступком бесчинным, и в царствование императора Николая на это не осмелился бы даже самый властительный боярин; но кто поручится, что он не решится на такое при другом государе? Кто поручится хотя бы за то, что и при нынешнем правлении, несмотря на достославное возвращение к справедливости, не найдется алчных и небогатых помещиков, которые сумеют, не обирая вассалов своих открыто, а лишь ловко сочетая угрозы с послаблениями, вымогать у раба по частям те богатства, что не решаются они отнять разом?
Только побывав в России, понимаешь всю ценность установлении, обеспечивающих народную свободу независимо от нрава вельмож. И впрямь: обедневший боярин может пожаловать свое имя владениям разбогатевшего вассала… а тому государство не дает права владеть ни пядью земли, ни даже заработанными им деньгами!! Но ведь такое двусмысленное, официально не узаконенное покровительство зависит единственно от прихоти покровителя.
Как странны отношения между помещиком и крепостным! В них есть что-то ненадежное. Трудно рассчитывать на долговечность установлений, породивших столь диковинное устройство; а между тем установления эти живут прочно.
В России ничто не называется точным словом; любое сообщение здесь — обман, которого следует тщательно остерегаться. По идее все правила здесь так непреложны, что кажется, будто при таком строе и жить-то невозможно; а в действительности имеется так много исключений, что говоришь себе — при такой путанице противоречивых обычаев и привычек совершенно невозможно управлять государством. Чтоб верно представить себе состояние общества в России, нужно найти решение этой двойной задачи, то есть ту точку, в которой совпадают идея и ее воплощение, теория и практика.
Если верить достопочтенному нижегородскому губернатору, то все очень просто: от привычки к власти формы управления делаются мягкими и необременительными. В них крайне редко встречаются ныне самодурство, произвол, злоупотребления — оттого именно, что общественный строй зиждется на чрезвычайно суровых законах; всякий понимает, что обеспечить соблюдение этих законов, пренебрежение которыми привело бы в расстройство все государство, можно лишь применяя их редко и осмотрительно. Разглядывая вблизи действия деспотического правительства, убеждаешься в его мягкости (разумеется, по словам нижегородского губернатора); если власть и сохраняет в России какую-то силу, то лишь благодаря умеренности отправляющих ее людей. Постоянно находясь между аристократией, которой тем удобней злоупотреблять своими правами, что эти права нечетко определены, и народом, который тем охотней не считается со своим долгом, что требуемое от него повиновение не облагорожено нравственным чувством, — государственные чиновники для поддержания почтения к верховной власти вынуждены как можно реже пользоваться насильственными мерами; такие меры вполне показали бы силу правительства, но оно полагает более уместным скрывать, а не обнажать имеющиеся у него средства. Если помещик совершит что-либо предосудительное, то губернатор несколько раз негласно предостережет его, прежде чем подвергнуть официальному порицанию; если же предупреждений и внушений окажется недостаточно, то в дворянском суде виновнику пригрозят взятием в опеку, и в дальнейшем, буде помещик не одумается, угроза осуществится.
Такая непомерная осторожность очень мало меня обнадеживает относительно участи крепостного, который успеет сто раз умереть под кнутом своего барина, прежде чем барина этого, осторожно предупредив и должным образом пожурив, потребуют наконец к ответу за чинимые им несправедливости и жестокости. Правда, и помещик, и губернатор, и судьи в любой день могут потерять свое положение и отправиться в Сибирь; но мне здесь видится скорее воображаемое утешение для несчастного народа, нежели подлинная и действенная мера защиты от произвола низшего начальства, всегда склонного злоупотреблять вверенною ему властью.
Простолюдины в частных своих распрях друг с другом очень редко обращаются в суд. Этот их зоркий инстинкт представляется верным признаком неправедности судей. Если люди редко затевают тяжбы, то тому могут быть две причины — либо справедливость подданных. либо несправедливость судей. В России почти все тяжбы прекращаются по решению властей, которые обычно советуют сторонам пойти на разорительную для обеих мировую; те, однако, предпочитают взаимно поступиться частью своих притязаний и даже самых бесспорных своих прав, лишь бы не вести опасную тяжбу наперекор чиновнику, которого наделил властью сам император. Теперь вам ясно, отчего русские могут хвалиться тем, как редко люди у них судятся друг с другом. Страх повсюду производит одно и то же благо — тишину, но без спокойствия.
Так неужели вам не жаль путешественника, очутившегося в обществе, где дола убеждают ничуть не более слов? Своим бахвальством русские производят на меня действие прямо противоположное тому, на какое рассчитывали: я сразу вижу, что меня пытаются морочить, и держусь настороже; оттого получается, что из беспристрастного наблюдателя, каким я был без их похвальбы, я невольно превращаюсь в наблюдателя враждебного.
Губернатор пожелал показать мне всю ярмарку; но на сей раз мы лишь быстро объехали ее в экипаже; я полюбовался превосходным ее видом, не хуже чем в панораме, — чтобы насладиться этою великолепною картиной, нужно подняться на верхушку одного из китайских павильонов, которые возвышаются над всем временным городком. Более всего поразило меня, какое огромное множество богатств ежегодно свозится сюда, в этот очаг промышленности, особенно если учесть, что он как бы затерян среди пустынь, окружающих его со всех сторон, сколько хватает глаз и воображения.
По словам губернатора, все товары, доставленные в этом году на Нижегородскую ярмарку, стоят более ста пятидесяти миллионов, судя по декларациям самих купцов, которые, в силу восточной недоверчивости, всегда занижают стоимость привезенного ими. Хотя на Нижегородскую ярмарку присылают дань своих полей и промыслов все страны мира, однако значением своим это ежегодное торжище обязано прежде всего продовольствию, драгоценным камням, тканям и мехам, привозимым из Азии. Оттого иностранцы, привлеченные славою ярмарки, более всего дивятся, как много наезжает сюда татар, персиян, бухарцев; и все же, повторяю, сколь бы ни был велик размах торговли на ярмарке, мне, простому любопытствующему, она кажется менее значительною, чем ее расписывают. На это мне возразят, что в живописности она потеряла по вине императора Александра; действительно, он выпрямил и расширил ее улицы между торговых рядов, и прямизна их выглядит уныло. Только ведь в России угрюмо-безмолвным предстает все и вся; взаимным недоверием правительства и подданных отовсюду изгоняется радость. Даже умы здесь расчерчены по линейке, даже чувства взвешены, расчислены, соизмерены друг с другом, как будто любая страсть, любое удовольствие должны отвечать за свои последствия перед строгим исповедником в полицейском мундире. Всякий русский — словно поднадзорный школяр. В огромной этой школе под названием «Россия» жизнь течет размеренно и взвешенно, до тех пор пока нужда и тоска не сделаются совсем уж невыносимы, и тогда все сразу обрушивается. В такие дни наступают политические сатурналии. Однако ж, повторяю, отдельные ужасные происшествия такого рода не нарушают общего порядка. Порядок этот тем устойчивей и тем незыблемей, чем более он походит на смерть; ведь истреблять можно только живое. В России почтение к деспотической власти сливается с мыслью о вечности.
В Нижнем сейчас находятся несколько французов. Несмотря на горячую свою любовь к Франции — стране, которую я столько раз покидал, досадуя на вздорные затеи ее людей и клянясь никогда не возвращаться, и куда я, однако, всякий раз возвращаюсь и где надеюсь умереть; несмотря на такую безотчетно-патриотическую тягу к родным корням, которая во мне сильнее рассудка, я все же в странствиях своих, встречая в дальних краях множество соотечественников, не перестаю подмечать смешные черты французской молодежи и поражаться, сколь явственно выступают наши недостатки в окружении чужеземцев. Я потому толкую здесь о молодежи, что в этом возрасте душевные черты еще не так стерты под действием обстоятельств и характеры являются более отчетливо. Итак, следует признать, что наши молодые соотечественники выставляют себя на посмешище, простодушно пытаясь пустить пыль в глаза наивным обитателям других стран. В их представлениях столь прочно утвердилось превосходство всего французского, что оно даже не подлежит обсуждению и кажется им аксиомою, на которую впредь можно опираться без предварительных доказательств. Их непробиваемая самоуверенность, полнейшее самодовольство и самонадеянность, которая была бы искренно-простодушною, если б не сочеталась с известным остроумием, — ужасная смесь, порождающая чванство, зубоскальство и злословие; их образованность, обычно оторванная от воображения и превращающая человеческий ум в чердак, где кое-как сложены даты и факты для сухих, обесценивающих всякую истину ссылок, — ибо без души можно быть точным, но истину постичь нельзя; их вечная забота о своем тщеславии, заставляющая в любой беседе выслеживать всякую высказанную или не высказанную другим мысль, чтобы обратить себе на пользу, — какая-то гонка за похвалами, где всегда побеждает тот, кто бесстыдней всех хвалит себя сам, кому каждое свое или чужое слово или дело приносит выгоду; их пренебрежение к людям, порой унизительное в своем простосердечии, когда бахвал даже не замечает, как оскорбляет окружающих своим самомнением (выдавая его вслух или втайне за справедливую оценку своих заслуг); их манера постоянно взывать к учтивости ближнего, которая в конечном счете есть не что иное, как совершенная неучтивость к нему; их нечувствительность и обидчивость, язвительный задор, возводимый в. патриотический долг, способность чувствовать себя задетым даже при наилучшем к себе отношении и неспособность исправиться даже после самого сурового урока; наконец, непомерное любование собою, которым глупость, как щитом, прикрывается от правды, — все эти черты, к которым вы куда лучше меня сумеете прибавить и кое-какие другие, видятся мне в том поколении французов, что десять лет тому назад были молоды, а ныне превратились в зрелых людей. Подобные характеры подрывают уважение к нам ереди чужеземцев; в Париже образцы таких причуд столь многочисленны, что на них больше не обращают внимания, и особого впечатления эти люди не производят, теряясь в толпе себе подобных, как звуки разных инструментов сливаются в оркестре; но стоит им предстать порознь, на фоне общества, где царят иные страсти и умственные навыки, чем те, что волнуют французский свет, как их изъяны делаются удручающе явными для всякого путешественника, который подобно мне любит свою страну. Судите же сами, как рад я был встретить здесь, на обеде у губернатора, г-на ***, одного из тех, кто в наши дни более всего способен дать иностранцам благоприятное представление о молодой Франции. Правда, по происхождению он принадлежит к Франции старой; но именно соединению новых взглядов со старинными преданиями обязан он отличающими его изящными манерами и верностью суждения. Он много повидал и хорошо о том рассказывает, о себе же самом думает не лучше, чем думают о нем другие, — быть может, даже чуть хуже; оттого было мне весьма поучительно и увлекательно услыхать после обеда его рассказ о повседневном опыте своей жизни в России. Обманутый некою петербургскою кокеткой, он нашел утешение от любовных разочарований в том, чтобы с удвоенным вниманием изучать эту страну. Он человек ясного ума, зоркий наблюдатель, точный рассказчик, что не мешает ему слушать других и даже — тут вспоминаются лучшие дни французского света — самому побуждать их высказываться. Беседуя с ним, поневоле проникаешься убеждением, будто изящное общество по-прежнему зиждется у нас на отношениях взаимной любезности; забываешь о том, что нынешние наши салоны заполнил грубый и неприкрытый эгоизм, и веришь, что светская общительность, как и прежде, выгодна для всех; но стоит задуматься, как старомодное это заблуждение развеивается, оставляя тебя во власти унылой действительности, где воры крадут мысли и остроты, где литераторы предают друг друга — одним словом, где царят законы войны, с наступлением мира единовластно возобладавшие в изящном свете. Не могу избавиться от таких печальных сближений, слушая приятную речь г-на *** и сравнивая ее с речью его современников. Именно о манере беседовать, в еще большей степени, чем о стиле книг, можно сказать, что это сам человек{297}. Письменная речь поддается приукрашиванию, устная же нет — если ее приукрашивать, то от того больше потеряешь, чем выгадаешь; ибо в разговоре наигранность служит не личиной, а уликой.
Общество, собравшееся вчера на обед у губернатора, являло собою странное соединение противных начал; кроме молодого г-на ***, чей портрет набросан выше, был там и еще один француз, некто доктор ? ***, который, как мне рассказали, плавал на государственном корабле к полюсу, зачем-то сошел на берег в Лапландии и из Архангельска прибыл прямо в Нижний, не заезжая даже в Петербург, — утомительное и бесполезное путешествие, которое способен вынести лишь человек железного сложения; действительно, вид у него как у бронзовой статуи{298}; уверяют, что это ученый натуралист; лицо у него примечательное, в нем есть что-то неподвижное и вместе таинственное, захватывающее воображение. Что же до его рассказов — жду, когда он вернется во Францию, ибо в России он не рассказывает ничего. Русские хитрее его; они все время что-нибудь да говорят, правда, совсем не то, чего от них ожидают, но все же довольно, чтобы не выглядеть совсем бессловесными; наконец, присутствовало на обеде целое семейство молодых изысканных англичан из самого высшего круга, за которыми я неотвязно следую с самого своего приезда в Россию — повсюду их встречаю, никак не могу избежать этих встреч, но до сих пор так и не имел случая прямо свести с ними знакомство. Все это общество вкупе с местными чиновниками и другими местными жителями, которые открывали рот лишь для еды, разместилось за губернаторским столом. Нечего говорить, что в подобном кругу общей беседы быть не могло. Чтобы развлечься, оставалось только наблюдать пеструю смесь имен, физиономий и народностей. Женщины в русском обществе достигают естественности лишь путем тщательного воспитания; речь у них искусственная, взятая из книг; и чтоб избавиться от книжного педантства, им требуется зрелый опыт, знание людей и вещей. Нижегородская губернаторша все еще слишком провинциальна, слишком верна себе и своему русскому происхождению, одним словом, слишком правдива, чтоб казаться непринужденною, подобно придворным дамам; к тому же она не очень бегло говорит по-французски. Вчера, в салоне, ее роль ограничивалась тем, чтобы принимать гостей, выказывая похвальнейшее стремление к учтивости; но она ничего не делала для того, чтоб они чувствовали себя уютно, чтоб им легче было общаться между собой. Оттого был я весьма рад, вставши от стола, потолковать в уголке наедине с г-ном ***. Разговор наш близился к концу, так как все гости губернатора собирались расходиться, когда к соотечественнику моему подошел знакомый с ним молодой лорд ***{299} и церемонно попросил его представить нас друг другу. Сия лестная просьба была высказана юным англичанином с присущею его стране учтивостью, которая хоть и неизящна, но, несмотря на то или, пожалуй, благодаря тому, не лишена своеобразного благородства, состоящего в сдержанности чувств и холодности манер.
— Я уже давно, милорд, — отвечал я, — желал найти случай свести с вами знакомство и признателен вам за то, что вы сами это предлагаете. Нам в этом году словно судьбою определено часто встречаться: надеюсь, в будущем я сумею лучше воспользоваться случаем, нежели удавалось мне до сих пор.
— Весьма жаль с вами расстаться, но я прямо сейчас уезжаю, — ответил англичанин.
— Мы еще увидимся в Москве.
— Нет, я еду в Польшу; карета уже у подъезда, и я выйду из нее только в Вильне.
Я чуть не рассмеялся, видя по лицу г-на ***, что он думает о том же, о чем и я: после того как мы целых три месяца — при дворе, в Петергофе, в Москве, да вообще повсюду — виделись с молодым лордом, ни разу не заговорив друг с другом, он мог бы и не доставлять сразу трем людям докуку светского знакомства, бесполезного для него и для нас. Казалось, после совместного обеда он при желании мог бы и поболтать с нами хоть четверть часа — ничто не мешало ему принять участие в нашем разговоре. Щепетильно-церемонный англичанин оставил нас в недоумении от своей запоздалой, стеснительной и никчемной учтивости{300}; сам же он, удаляясь, казался равно доволен и тем, что свел знакомство со мною, и тем, что никак не воспользовался этим преимуществом, если только то было преимущество.
Его неловкий поступок приводит мне на память другой случай, приключившийся с одной дамой.
Дело было в Лондоне. Главную роль в этой истории сыграла одна пленительная и остроумная полька, которая сама мне ее и рассказала. Изящество речей, глубина познаний, не говоря уже о родовитости, позволяют ей блистать, если даже не первенствовать, в высшем свете, несмотря на несчастья ее страны и семейства. Я намеренно говорю «несмотря»: ибо, что бы ни думали и ни утверждали любители громких фраз, несчастье ничем не помогает даже и в лучшем обществе; напротив, оно многому мешает. Однако же даме, о которой идет речь, оно не мешает слыть как в Париже, так и в Лондоне одною из изысканнейших и любезнейших женщин нашего времени. Будучи приглашена на большой званый обед, она скучала, сидя за столом между хозяином дома и каким-то незнакомцем; скучать ей пришлось долго — хотя в Англии и начинает проходить мода на бесконечные обеды, они все же до сих пор тянутся там дольше, чем в других странах; терпеливо снося эту муку, дама пыталась разнообразить круг своего общения, и как только хозяин на миг оставлял ее в покое, оборачивалась к своему соседу справа; но всякий раз она видела перед собою каменное лицо, и такая неподатливость ее обескураживала, несмотря на всю ее аристократическую непринужденность и живое остроумие. Так, в унынии, и прошел этот обед; но и после него все хранили мрачную серьезность; безрадостное выражение столь же неотъемлемо от лица англичан, как мундир от солдата. Вечером мужчины вновь встретились с женщинами в салоне, и тут, не успела рассказчица этой истории заметить своего соседа слева, столь непроницаемого за обедом, как тот, даже не взглянувши на нее, устремился через всю комнату к хозяину и с торжественным видом попросил представить его любезной иностранке. Когда совершились все требуемые церемонии, сосед наконец-то открыл рот и, набравши полную грудь воздуху, произнес с почтительным поклоном: «Мне не терпелось, сударыня, познакомиться с вами».
От такой нетерпеливости дама чуть было не расхохоталась, совладав с собою лишь благодаря светской опытности; в конце концов она обнаружила, что церемонный гость на самом деле человек образованный и даже обаятельный, — так мало значат внешние формы в стране, где заносчивость делает большинство людей нерешительными и необщительными.
Это доказывает нам, что непринужденность манер, легкость в беседе, одним словом, истинная элегантность, требующая добиваться для любого встреченного в салоне человека такого же удовольствия, как и для себя, — что все это отнюдь не пустое и не важное дело, как считают те, кто судит о свете лишь понаслышке, но полезный и даже необходимый навык для жизни в высшем обществе, где дела или же развлечения непрестанно сводят вместе незнакомых между собою людей. Если б для знакомства с ними требовалось всякий раз затрачивать столько же терпения, сколько понадобилось мне или же польской даме, чтобы получить право обменяться парою слов с англичанином, то пришлось бы просто отказываться от таких знакомств… которые зачастую бывают весьма познавательны или занятны.
Нынче утром губернатор, чья любезность не знает устали, заехал за мною, чтобы показать достопримечательности старого города. При нем были слуги, что избавило меня от необходимости вторично испытывать послушание своего фельдъегеря, с притязаниями которого губернатор склонен считаться.
Этот мой курьер, не желающий более выполнять свою работу, поскольку уже предвкушает чаемые им дворянские привилегии, — прекомичный образец той породы людей, какую я описал выше и какой не встретишь нигде, кроме России.
Хотел бы я описать вам его тонкую талию, ухоженное платье — ухоженное не затем, чтобы иметь лучший вид, но в качестве знака, показывающего, что человек достиг почтенного положения в обществе; выражение его лица — хитрое, жесткое, сухое и низменное, которому еще предстоит сделаться надменным; наконец, весь характер этого глупца, живущего в стране, где глупость отнюдь не безобидна, как у нас, ибо в России она всегда пробьет себе путь, если только призовет на помощь угодливость; однако этот малый ускользает от всякого описания, как уж ускользает от взгляда… Меня этот человек пугает, словно некое чудовище; он порождение двух политических сил, внешне совершенно противоположных, но на деле во многом близких и в сочетании своем особенно ужасных, — деспотизма и революции!! Я не решаюсь заглядывать в его глаза мутно-голубого цвета с белобрысыми, почти бесцветными ресницами; не могу видеть его лица, загорелого на солнце и потемневшего от кипящей в душе постоянно сдерживаемой злобы; не могу видеть его бледных поджатых губ, не могу слушать его жеманную и вместе отрывистую речь, чья интонация прямо противоречит смыслу сказанного, — всякий раз мне думается, что это приставленный ко мне шпион-провожатый, с которым считается даже сам нижегородский губернатор; при мысли этой мне хочется взять почтовых лошадей и бежать прочь из России, не останавливаясь до самой границы.
Могущественный нижегородский губернатор не осмелился принудить самолюбивого курьера сесть на передок моей коляски; в ответ на жалобу мою этот важный и могущественный чиновник, представляющий здесь верховную власть, лишь посоветовал мне быть терпеливым!! Так кто же обладает силою в подобном государстве?
Как вы сейчас увидите, даже смерть не дает прочного покоя в этой стране, беспрестанно потрясаемой деспотическими прихотями.
В Нижнем похоронен Минин, тот самый крестьянин-герой, освободитель России, чью память стали особенно чтить после французского нашествия. Гробницу его можно видеть в городском соборе рядом с гробницами нижегородских великих князей.
Именно из Нижнего в ту пору, когда страна была захвачена поляками, раздался призыв к освобождению.
Простой крепостной крестьянин Минин пришел к знатному дворянину Пожарскому; речи его были полны воодушевления и надежды. Воспламененный суровым и святым словом Минина, Пожарский собрал небольшую дружину; своим мужеством эти благородные герои привлекли к себе других, ополчение двинулось походом на Москву, и Россия была освобождена.
После отступления поляков стяг Пожарского и Минина неизменно был у русских предметом почитания; его берегли как общенародную реликвию крестьяне одного из сел между Ярославлем и Нижним. Однако в 1812 году, стремясь поднять дух солдат, власти решили оживить исторические воспоминания, в особенности память о Минине, и испросили у хранителя мининского стяга сей палладиум, дабы новейшие освободители отечества несли его во главе войска. Блюстители национального сокровища согласились расстаться с ним лишь из любви к родине и под клятвенное обещание вернуть им стяг после победы покрытым славою новых триумфов. Итак, стяг Минина преследовал нашу отступавшую армию; затем он был привезен в Москву, однако законным владельцам его не вернули; пренебрегая торжественными клятвами, его поместили в сокровищницу Кремля; а в ответ на справедливые жалобы крестьян, лишенных своего достояния, им послали копию чудесного знамени — как сказали им с насмешливой снисходительностью, в точности похожую на подлинник.
Таковы уроки нравственности и добросовестности, которые русское правительство преподает своему народу. Впрочем, в другой стране такое же правительство вело бы себя иначе: плуты всегда точно знают, с кем имеют дело; между обманщиком и обманутым существует совершенное сходство, и различаются они лишь силою.
Мало того, сейчас вы убедитесь, что в этой стране с историческою правдой считаются не больше, чем с клятвенным обещанием; здесь так же невозможно определить подлинность священных камней, как и достоверность слов и документов. В каждое новое правление исторические здания преображаются заново, словно бесформенная глина, по воле государя; и благодаря нелепой страсти, громко именуемой прогрессивным развитием цивилизации, ни одно здание не остается стоять на том месте, где было поставлено при основании; даже могилы не защищены от бурь императорской прихоти. В России и мертвые должны повиноваться причудам того, кто царит над живыми. Так и императору Николаю, который ныне ничтоже сумняшеся занялся архитектурою и перестраивает Кремль в Москве, подобные дела уже не впервой; ему уже случалось заниматься ими в Нижнем.
Войдя нынче утром в городской собор, я был взволнован его видимою ветхостью; я думал, что коль скоро здесь находится гробница Минина, то, значит, здание это стоит в неприкосновенности более двухсот лет; от такой уверенности я находил вид его еще более величественным.
Губернатор подвел меня к усыпальнице героя; его могила неотличима от надгробий старинных владетелей Нижнего, и император Николай, придя посетить ее, в патриотизме своем изволил спуститься прямо в подземелье, где покоится тело.
— Вот один из самых красивых и примечательных храмов, какие мне довелось видеть в вашей стране, — сказал я губернатору.
— Это я его выстроил, — отвечал г-н Бутурлин.
— Как? Что вы хотите сказать? Вы, вероятно, восстановили его?
— Да нет: старый храм совсем обветшал; государь счел за лучшее не чинить его, а отстроить целиком заново; еще менее двух лет назад он стоял на пятьдесят шагов дальше и выступал из ряда прочих зданий, так что портил план нашего кремля.
— А как же кости Минина, его останки? — воскликнул я.
— Их выкопали вместе с останками великих князей, похороненных прежде; теперь все они в новой усыпальнице — вот под этим камнем{301}.
Мне невозможно было бы ответить нижегородскому губернатору, не перевернув все понятия в голове человека, столь истово преданного долгу; молча последовал я за ним смотреть небольшой обелиск на площади и огромные крепостные стены этого кремля.
Теперь вы знаете, как понимают здесь уважение к праху мертвых, почитание памятников старины и поклонение изящным искусствам! Притом император, зная, что старина заслуживает почтения, пожелал, чтоб церковь-новостройку чтили наравне с прежнею; как же он поступил? объявил ее старинною, и она такою стала; так власть берет здесь на себя роль божества. Новый храм Минина в Нижнем является старинным, а ежели вы сомневаетесь в сей истине, то вы просто бунтовщик.
Единственное искусство, в котором преуспели русские, — это искусство подражать зодчеству и живописи Византии; лучше всякого другого современного народа они умеют изготовлять старину, — оттого-то сами ее и не имеют.
Везде и всюду здесь один и тот же порядок, учрежденный Петром Великим и продолженный его преемниками, которые всего лишь учились у него. Сей железный человек счел и доказал, что волею московского царя можно заменить все — законы природы, правила искусства, истину, историю, человечность, кровные узы, религию. Почитая и поныне этого бесчеловечного человека, русские выказывают себя более тщеславными, нежели рассудительными. «Поглядите, — говорят они, — чем была Россия для Европы до пришествия великого государя и чем стала она после его царствования; вот чего может добиться гениальный властитель…» Подобным способом нельзя оценивать славу народа. Надменное стремление оказывать влияние на чужую жизнь — это материализм в политике. В числе цивилизованнейших стран мира есть государства, имеющие власть только над своими собственными подданными, да и то немногочисленными; в мировой политике государства эти ничего не значат; их правительства по праву добились всеобщей признательности не кровавыми завоеваниями и не угнетением других народов, но лишь благим примером, мудрыми законами, просвещенным руководством. Обладая такими достоинствами, небольшой народ может сделаться не захватчиком и не угнетателем, но светочем для всего мира, что стократ предпочтительнее.
Приходится лишь сожалеть, что эти простые, но мудрые понятия еще столь чужды даже самым лучшим, самым блестящим умам, и не только в России, но и во всех странах, особенно же во Франции. Мы по- прежнему заворожены войною и захватами, мы по-прежнему не внемлем урокам, получаемым и от Бога небесного, и от бога земного, имя которому — выгода; и все же я не теряю надежды, ибо при всех заблуждениях наших мыслителей, при всей циничности нашего языка и при всей привычке клеветать на самих себя мы все-таки остаемся народом глубоко верующим… Право же, тут нет парадокса: мы беззаветнее всех на свете преданы своим идеям; а разве для христианских народов идеи не заменяют собою кумиров?
К несчастью, в наших предпочтениях мы недостаточно разборчивы и независимы; прежнего кумира, ставшего презренным, мы не умеем отличить от того, которому должно поклоняться. Надеюсь дожить до той поры, когда у нас будет разбит кровавый идол войны, грубой силы. Народу всегда хватает и могущества и земли, когда у него есть мужество жить и умирать за правду, неустанно преследуя заблуждение, проливая кровь в борьбе против лжи и несправедливости и по праву славясь сими высокими добродетелями! Афины были ничтожною точкой на земле; но точка эта сделалась светилом всей древней цивилизации; и в то время как светило это сияло ярким блеском, сколь много других народов, могучих своею численностью и обширностью земель, жили войнами и захватами и умирали от никчемного и безвестного истощения! Перегной людских поколений дает урожай лишь на почве, взрыхленной просвещением. Что бы значила сейчас Германия, господствуй повсюду устарелые понятия завоевательной политики? А между тем, несмотря на свою раздробленность, на материальную слабость составляющих ее мелких государств, Германия ныне благодаря своим поэтам, мыслителям, ученым, благодаря разнообразию в государственном строе ее частей, где есть и князья и республики, соперничающие не в могуществе, но в просвещенности, в высоте чувств, в проницательности ума, — по уровню цивилизации стоит никак не ниже самых передовых стран мира{302}.
Народы обретают право на признательность человечества не тогда, когда алчно поглядывают на соседей, а когда обращают все силы свои на себя, добиваясь высших достижений как в духовной, так и в материальной цивилизации. Подобная заслуга настолько же почетней, чем доблесть, насаждаемая мечом, насколько вообще добродетель стоит выше славы…
Устарелое выражение «первостепенная держава», применяемое в политике, еще долго будет причиною наших бед. Самолюбие — привычка, глубже всех укорененная в человеке; а потому Бог, основавший учение свое на смирении, — истинный Бог даже со здраво политической точки зрения, ибо только он один указал нам путь бесконечного прогресса, прогресса всецело духовного, то есть внутреннего; однако свет вот уже восемнадцать столетий никак не поверит его слову; и все же слово это, сколько бы его ни отрицали и ни оспаривали, составляет для нас источник жизни; как же много дало бы это слово неблагодарному свету, будь оно принято всеми с верою? Применить евангельскую мораль в международной политике — такова задача будущего! Европа, с ее старыми, глубоко цивилизованными народами, послужит тем святилищем, откуда сияние веры вновь разольется по вселенной{303}.
Мощные укрепления нижегородского кремля извиваются вдоль обрыва гораздо более высокого и крутого, чем холм Кремля московского. Ступенчатые стены, зубцы, откосы, арки этих укреплений представляют множество живописных видов; и все же, несмотря на красоту местности, напрасно было б ожидать здесь того волнения, что вызывает московский Кремль — священная крепость, самый облик которой заслуживает исторического описания; там история запечатлена в камне. Московский Кремль — вещь неповторимая, единственная в России и во всем мире.
Кстати, мне хотелось бы добавить здесь одну подробность, упущенную в прежних письмах.
Как вы помните из моего описания, старый царский дворец в Кремле, со своими уступчатыми этажами, рельефными украшениями и азиатскою росписью, напоминает индийскую пирамиду. Мебель во дворце загрязнилась и обветшала; и вот в Москву были посланы искусные краснодеревцы и обойщики, сделавшие точные копии старинных предметов. Эта мебель, оставшаяся прежнею, хоть и полностью изготовленная заново, украшает теперь обновленный, свежеоштукатуренный и расписанный и вместе с тем оставшийся старинным дворец — сущее чудо! Так вот, когда заново построенная старая мебель разместилась в обновленном дворце, то остатки подлинной старой мебели были там же, в Москве, проданы с молотка у всех на виду. В стране, где почтение к верховной власти является священным, не сыскалось никого, кто пожелал бы уберечь предметы царской обстановки от участи заурядной рухляди или же просто возмутился бы такою вопиющею непочтительностью. Когда здесь говорят «держать у себя старинные вещи», то это значит, что новым изделиям даются старые названия; починять предметы старины — значит делать из их остатков современные вещи; на мой взгляд, такая «починка» есть просто варварство.
Мы посетили красивый женский монастырь; сами монахини выглядят бедно, но в доме у них царит примернейшая чистота. Вслед за сим приютом благочестия губернатор повез меня смотреть свой воинский лагерь: здесь всюду господствует страсть к воинским упражнениям, парадам и бивуакам. Губернаторы живут так же, как и император, — играют в солдатиков, командуя полковыми учениями; и чем большее собирается при этом войско, тем более они гордятся сходством своим с государем. В нижегородском воинском лагере стоят полки, собранные из солдатских сыновей; был уже вечер, когда подъехали мы к их палаткам; они размещены на равнине, продолжающей собою возвышенный берег, на котором стоит старый город.
Вдали, на открытом воздухе, шестьсот человек разом пели молитву, и этот военно-религиозный хор производил поразительное впечатление: как будто под чистым и глубоким небом величественно подымалось ввысь благовонное облако; молитва, исторгающаяся из человеческой души, полной страданий и страстей, подобна столбу огня и дыма, что вздымается из развороченного кратера вулкана и достигает небосвода. И кто знает — не в том ли смысл огненного столпа, который видели сыны Израилевы в бесконечных своих блужданиях по пустыне{304}? Голоса бедных славянских солдат издалека звучали мягче и как бы с высоты; когда до слуха нашего донеслись первые созвучья, их палатки еще были скрыты складкою равнины. Эти небесные голоса отзывались слабым эхом на земле, и музыка их прерывалась воинственным оркестром — ружейными залпами, что раздавались в отдалении, звуча, казалось, не громче барабанов в Опере, и притом куда уместнее. Когда же взору нашему открылись хижины, откуда неслись столь гармонические звуки, то опалившие палаточный холст лучи заходящего солнца прибавили к очарованию звуков еще и волшебство красок.
Губернатор, видя, с каким удовольствием слушаю я эту музыку под открытым небом, дал мне вволю ею насладиться, наслаждаясь и сам, ибо этого истинно гостеприимного человека ничто так не радует, как возможность порадовать гостей. Лучший способ засвидетельствовать ему свою признательность — показать, что вы довольны.
Из нашей поездки воротились мы уже в сумерках и, снова попав в нижний город, остановились у церкви, которая привлекала мой взор с самого приезда в Нижний. Это настоящий образец русской архитектуры — не в древнегреческом, не в греко-византийском стиле, а вроде фаянсовой игрушки, как московский Кремль или же храм Василия Блаженного, только не столь пестрый по расцветке и формам. Здание это, частью кирпичное, частью оштукатуренное, украшает собою нижнюю улицу, красивейшую во всем городе; впрочем, оно покрыто такими причудливыми лепными узорами, таким множеством ложных колонок, цветов, розеток, что при виде столь богато изукрашенного храма невольно приходит на ум большая настольная ваза саксонского фарфора. Этот шедевр прихотливого стиля построен недавно, от щедрот семейства Строгановых — знатных вельмож, ведущих род свой от первых русских купцов, которых обогатило завоевание Сибири при Иване IV. Тогдашние братья Строгановы сами набрали войско бесстрашных завоевателей, которые и присоединили к России целое царство{305}. Их солдаты были словно сухопутные флибустьеры.
Внутренность Строгановской церкви не отвечает ее внешности, и все же в целом я решительно предпочитаю это причудливое сооружение тем неловким копиям римских храмов, что громоздятся на площадях Петербурга и Москвы.
День наш завершился посещением оперного театра на ярмарке, где давали русский водевиль. Подобные водевили опять-таки не что иное, как переводы с французского. Местные жители, кажется, весьма горды этою заграничного новинкой. О воздействии представления на души зрителей судить я не мог, поскольку зал был в полном смысле слова пуст. Помимо чувства скуки и жалости к незадачливым актерам, игравшим без публики, спектакль этот вновь возбудил во мне то неприятное впечатление, какое всегда производит на наших театрах смешение разговорных и музыкальных сцен; вообразите же себе это варварство, но без французской остроты и колкости; не будь рядом губернатора, я бы сбежал еще в первом акте; однако пришлось терпеть до конца представления.
Чтоб развеять скуку, я целую ночь писал вам письмо, но от таких усилий сделался совсем болен. Меня лихорадит, ложусь спать.
Манифест его Императорского Величества{306}
Мы, Николай Первый, милостью Божьей император и самодержец, и т. д.
Разные перемены, временем и силою обстоятельств в нашей денежной системе произведенные, имели последствием не только присвоение государственным ассигнациям, вопреки первоначальному их назначению, первенства над серебром, составляющим основную империи нашей монету, но и возрождение, чрез то самое, многообразных лажей, в каждой местности различных.
Убеждаясь в необходимости положить, без всякого отлагательства, конец сим колебаниям, нарушающим единство и стройность нашей монетной системы и влекущим за собою потери и затруднения разного рода для всяких сословий в государстве, мы, во всегдашней попечительности о пользах наших верноподданных, признали за благо принять решительные меры к пресечению происходящих от сего неудобств и к упреждению оных на будущее время.
Вследствие того, по подробном обсуждении всех принадлежащих сюда вопросов в Государственном совете, постановляем нижеследующее:
1. В восстановление правила Манифеста блаженной памяти императора Александра 1-го 20 июня 1810 года, серебряная российского чекана монета отныне впредь установляется главною государственною платежного монетою, а серебряный рубль, настоящего достоинства и с настоящими его подразделениями, главною, непременяемою законною мерою (монетною единицею) обращающихся в государстве денег; соответственно чему все подати, повинности и сборы, а также разные платежи и штатные расходы, в свое время имеют быть исчислены на серебро.
2. При таковом установлении серебра главною платежного монетою, государственные ассигнации, согласно первоначальному их назначению, остаются вспомогательным знаком ценности, с определением им отныне впредь единожды навсегда постоянного и неприменяемого на серебро курса, считая серебряный рубль, как в крупной, так и в мелкой монете, в три рубля пятьдесят копеек ассигнациями.
3. По сему постоянному и неприменяемому курсу предоставляется на волю плательщиков вносить как серебряною монетою, так и ассигнациями: а) все казенные подати и повинности, земские, мирские и другие сборы и все вообще казною предназначенные и ей следующие платежи; б) все платежи по особым таксам, как наприм. почтовые и весовые деньги, прогоны, за соль, за откупные напитки, гербовую бумагу, паспорта, бандероли (табачные) и проч., и в) все платежи, следующие государственным кредитным установлениям, приказам общественного призрения и частным, правительством учрежденным, банкам.
4. Равным образом и все штатные расходы, а равно все вообще платежи из казны и кредитных установлений и проценты по билетам Государственного казначейства и по государственным фондам, на ассигнации исчисленным, будут производимы по тому же самому постоянному курсу, серебром или ассигнациями, соображаясь с наличностию того или другого рода денег.
5. Все платежи и выдачи вышепоименованные имеют быть производимы по означенному курсу со дня обнародования настоящего манифеста. Но курс податный, который на нынешний год — в ожидании принятия окончательных по сему предмету мер — оставлен был в 360 копеек, как уже утвержденный, сохраняет сей размер свой и впредь по 1840 год в отношении собственно податей, повинностей и других платежей, в ст. 3, лит. а и б, означенных, равно как и по всем штатным и тому подобным определительным из казны выдачам. На том же основании, по неудобству для торгового сословия всякой перемены в середине года, оставляется по 1840 год и настоящий курс таможенный.
6. Все счеты, условия и вообще всякого рода сделки, как в делах казны с частными лицами и обратно частных лиц с казною, так и во всех вообще делах частных людей между собою, отныне имеют быть производимы и совершаемы единственно на серебряную монету. Поелику же, по обширности империи, правило сие не может воспринять действия своего вдруг на всем ее пространстве, то оное делается во всей своей силе обязательным с 1 января 1840 года, и с того времени ни присутственные места, ни маклера и нотариусы не должны принимать к совершению и засвидетельствованию никаких сделок на ассигнации, под собственною их в том ответственностью. Но самые платежи по всем, как прежним, на ассигнации совершенным, так и новым, на одно лишь серебро постановляемым обязательствам, сделкам и условиям, дозволяется производить без различия серебром и ассигнациями, по курсу, выше во 2 статье постановленному, и никто не имеет права отказаться от приема, по сему курсу, того или другого рода денег без различия.
7. Размер ссуд из государственных кредитных установлений (под залог помещичьих земель) отныне определяется равномерно на серебро, полагая по семидесяти пяти, шестидесяти и сорока рублей серебром на ревизскую мужеского пола душу.
8. Для открытия всех путей к свободному размену вменяется уездным казначействам в обязанность производить, по мере находящихся в них налицо сумм, обмены по тому же курсу, в 3 р. 50 к., ассигнаций на серебро и обратно серебра на ассигнации, каждому приносителю, суммою в одни руки до ста рублей серебром, ассигнациями же в соразмерности тому.
9. Засим присвоение ассигнациям какого-либо иного курса, кроме вышепостановленного, равно и надбавка на серебро и на ассигнации какого-либо лажа, или употребление при новых сделках так называемого счета на монету строжайше воспрещается. Биржевой же вексельный курс, а равно всякого рода показания в биржевых ярлыках, прейскурантах и проч. означать отныне на серебро, и курса ассигнациям на биржах впредь вовсе уже не отмечать.
10. Золотая монета в казну и в кредитные установления принимается и под них выдается 3 % выше нарицательной ее ценности, именно: империал в 10 р. 30 к. и полуимпериал в 5 р. 15 к. серебром.
11. Дабы устранить всякий повод к стеснениям, казначействам и кредитным установлениям поставляется в обязанность отнюдь не отказывать приносителям в приеме монеты российского, как старого, так и нового чекана, под одним предлогом неясности знаков или легковесности, если только распознать можно наружные изображения штемпеля, возвращая одну монету обрезанную, проколотую или испиленную.
12. Медной, находящейся ныне в обращении монете, впредь до передела оной по счету на серебро, присвояется хождение на следующем основании: а) в отношении к серебру считать три с половиною копейки медью (как 36, так и 24-рублевого в пуде достоинства) за одну копейку серебром, и б) монету сию принимать казне — в подати, повинности и во все прочие платежи, по-прежнему, во всяком количестве, кроме тех только платежей, где количество вноса сей монеты определено именно в самых контрактах; кредитным установлениям — не более как на десять копеек серебром, а между частными лицами по обоюдному в отношении количества соглашению.
Дано в Санкт-Петербурге, первого числа июля месяца года от Рождества Христова тысяча восемьсот тридцать девятого, от царствования же нашего начала четырнадцатого.
Подпись: НиколайВ тот же день его императорское величество соизволил направить следующий указ правительствующему Сенату:
По представлению министра финансов, в Государственном совете рассмотренному, повелеваем: для умножения легкоподвижных знаков учредить с 1-го января 1840 года при Государственном коммерческом банке особую Депозитную кассу серебряной монеты, на следующем основании:
1. В кассу сию принимать от приносителей для хранения вклады серебряною монетою российского чекана.
2. Поступающую в Депозитную кассу монету хранить неприкосновенно и отдельно от сумм Коммерческого банка, под ответственностию сего банка и под наблюдением особых директоров из членов Совета государственных кредитных установлений, и ни на какой иной расход, как только для обратного промена, не употреблять.
3. Взамен вкладов Депозитная касса выдает билеты под названием «билеты Депозитной кассы», на первый раз достоинством в три, пять, десять и двадцать пять рублей серебром; впоследствии же, по ближайшему усмотрению надобности, могут выпускаемы быть билеты в один, пятьдесят и сто рублей серебром.
4. Билеты сии изготовляются по особой форме, с подписью товарища управляющего Коммерческим банком, одного директора и кассира и с означением на обороте извлечения из правил о депозитных вкладах. Министр финансов образцы сих билетов представит в свое время правительствующему Сенату и разошлет во все министерства, главные управления и казенные палаты. Они должны быть прибиты и на всех купеческих биржах.
5. Билетам Депозитной кассы присвояется хождение по всей империи наравне с серебряною монетою, без всякого лажа, по всем внутренним платежам и обязательствам как частных лиц с казною и кредитными установлениями, и взаимно казны и кредитных установлений с частными лицами, так равно сих последних между собою.
6. По предъявлении билетов в Депозитную кассу предъявителю выдается немедленно, без малейшей остановки и без всякого вычета за обмен и хранение, подлежащее количество серебряною монетою.
7. Выплаченные билеты хранятся отдельно и, в случае годности к обращению, выпускаются опять под новые депозиты или на обмен ветхих билетов в кассу предъявленных.
8. Пересылка билетов Депозитной кассы чрез почту производится с платежом страховых денег и весовых с пакетов.
9. За подделку их поступают по тем же узаконениям, какие существуют насчет подделки государственных бумаг.
Примечание. Прием в Коммерческий банк драгоценных металлов в слитках и посуде на хранение оставляется на основании действующих о том правил.
10. Для производства дел Депозитной кассы, равно как и по вносимым на хранение драгоценным металлам в слитках и посуде (ст. 9), учреждается при Коммерческом банке, по прилагаемому при сем штату, особая экспедиция Депозитной кассы, под общим наблюдением управляющего банком и под ближайшим заведованием товарища управляющего, из двух директоров: старшего и младшего, и двух избираемых от купечества, с определенным числом чиновников и с обращением издержек на счет прибылей банка.
11. Постановление подобных правил, как по устройству внутреннего порядка производства письменных и счетных дел, так равно по хранению сумм и по всем вообще действиям Депозитной кассы и ее экспедиции, предоставляется министру финансов, по применению к подобным правилам, для кредитных установлений существующим, и по предварительному соглашению с Государственным контролером, с тем чтобы о сделанных распоряжениях доведено было, в свое время, до сведения Совета государственных кредитных установлений.
12. Для поверки действий Депозитной кассы, сверх внутреннего контроля, учреждается еще другой высший, со стороны Совета кредитных установлений, а для наблюдения за целостным хранением вкладов Совету сему избирать ежегодно из среды своей по одному депутату от дворянства и от купечества, которые должны участвовать в ежемесячных свидетельствах сумм и оборотов и делать внезапные ревизии. Операции Депозитной кассы входят в отчет Коммерческого банка.
Санкт-Петербург, 1 июля 1839 года
Подпись: Николай(Прилагаются штаты и расходы Депозитной кассы.)
Письмо тридцать пятое
Убийство немца-помещика. — До чего доходит неприязнь русских к нововведениям. — Мелкие бунты и их последствия. — Влияние правительства: порочный круг. — Бескорыстное раболепство крестьян. — Противоречие между установлениями и обычаями. — Заблуждение русских крепостных. — Ссылка в Сибирь г-на Гибаля. — Рассказ о ведьме. — Слова одного вельможи, крестьянского внука. — Как русские друзья выхаживали от болезни молодого иностранца. — Случай с француженкой, провалившейся в люк. — Любовь к ближнему у русских. — Привязанность русской дамы к могилам своих мужей. — Тщеславная причуда разбогатевшего офицера. — Последние дни моего пребывания в Нижнем. — Пение цыганок на ярмарке. — Воздаяние низшим классам и униженным народам. — Главная идея драм Виктора Гюго. — Вечерняя гроза в Нижнем. — Недуг, вызванный нижегородским воздухом. — Я отказываюсь от поездки в Казань. — Совет врача. — Фельдъегерь и слуга. — Что думают русские о состоянии Франции. — Владимир. — Его окрестности. — Оскудение лесов. — Почему трудно путешествовать без фельдъегеря. — Ложная деликатность, которую русские пытаются навязать иностранцам. — Вредная централизация власти. — Встреча с большим черным слоном, которого послал императору персидский шах. — Мне грозит опасность. — Мой камердинер-итальянец не теряет присутствия духа. — Описание слона. — Возвращение в Москву. — Прощание с Кремлем. — Как действует приближение императора. — Заразительность примера. — Военные торжества в Бородине. — Временные городки. — Каким образом император повелел разыгрывать представление Московского, или Бородинского, сражения. — Почему я ослушался императора. — Памятник в честь князя Багратиона; князь Витгенштейн позабыт. — Действие лжи. — Императорский приказ. — Перекрашивание истории.
Владимир, между Нижним и Москвою, 2 сентября 1839 года{307}.
В Нижнем некто г-н Жаман рассказал мне, что недавно у себя в имении — по соседству с владениями г-на Мерлина, еще одного иностранца, благодаря которому история эта и сделалась известна, — был убит новый помещик-немец, известный знаток земледелия и рьяный проповедник новых способов севооборота, до сих пор неупотребительных в здешних краях.
К помещику явились двое якобы для покупки лошадей, вечером вошли к нему в комнату и убили его. Как утверждают, все это подстроили принадлежавшие убитому крестьяне в отместку за нововведения в возделывании полей, которым иностранец пытался их научить. Народ в этой стране питает неприязнь ко всему нерусскому. Мне не раз говорили, что в один прекрасный день он перережет всех безбородых от края до края империи: русские опознают друг друга по бороде.
В глазах крестьян если русский бреет себе подбородок, то он изменник, продавшийся иноземцам, и сам достоин разделить их участь. Как же, однако, наказать устроителей такой «московской вечерни»{308}? Ведь всю Россию в Сибирь не сошлешь. Можно выселить обитателей одной деревни, но невозможно отправить в ссылку целую губернию. Кстати, по отношению к крестьянам такого рода наказание бьет мимо цели. Для русского родина — всюду, где долго тянутся зимы; снег везде выглядит одинаково — как белый саван, укутывающий землю, будь он в толщину шести дюймов или шести футов; оттого русский чувствует себя как дома, куда бы его ни сослали, лишь бы ему дали там построить себе сани и избу. В пустынях Севера создать себе новую родину стоит недорого. Для человека, не видавшего в жизни ничего, кроме мерзлых равнин, поросших более или менее чахлыми хвойными деревьями, всякая холодная и пустынная страна кажется родною. К тому же обитатели здешних широт и по нравам своим — кочевники, они от природы склонны к перемене мест.
Случаи беспорядков в деревнях делаются все чаще; каждый день слышишь о каком-нибудь новом злодеянии; но вести о преступлениях доходят с опозданием, что притупляет впечатление от них; оттого даже столь многочисленные злодейства не нарушают глубоко тихую жизнь страны. Я уже писал, что спокойствие в этом народе поддерживается благодаря медленности и затрудненности сообщений, а также с помощью гласных и негласных действий правительства, которое мирится со злом ради сохранения бытующего порядка. Кроме того, общественная безопасность обеспечивается слепым повиновением войск; их покорность проистекает от совершенного невежества сельских жителей. Но вот ведь какое дело — подобное лекарство оказывается одновременно и первейшею причиной недуга! И непонятно, как русскому народу выйти из порочного круга, куда загнали его обстоятельства. До сих пор добро и зло, гибель и спасение имели для него один общий источник — разобщенность и невежество, которые взаимно обусловливают, воспроизводят и увековечивают друг друга.
Вам невозможно представить себе, как встречают крестьяне своего нового владельца — помещика, прибывающего в только что приобретенное имение; жителям наших краев такое раболепство покажется невероятным: все — мужчины, женщины, дети — падают на колени перед новым барином, все целуют ему руки, бывает даже что ноги; более того — что за унижение! что за кощунство! — те из них, кто по возрасту своему способен грешить, добровольно исповедуются в грехах своих помещику, видя в нем образ и посланца Божьего на земле, олицетворяющего сразу и царя небесного и государя! Такой рабский фанатизм, такое восторженное холопство рано или поздно неизбежно вводят в заблуждение самого барина, особенно если он лишь недавно достиг этого состояния; ослепленный переменою в своем положении, он уверяется, будто принадлежит к иному разряду существ, чем эти люди, которые перед ним распростерты и которыми он оказался вдруг вправе повелевать. Отнюдь не ради парадокса утверждаю я, что одна лишь наследственная аристократия могла бы смягчить участь русских крепостных и рядом плавных, нечувствительных перемен подготовить их к благодетельному освобождению. Ныне же крепостное состояние при господах-выскочках для крестьян просто невыносимо. Старинные господа с самого рождения стоят выше их, и это сносить тяжело, но зато они растут рядом с крестьянами, вместе с крестьянами, и это сносить легче; да и вообще господа так же привычны к власти, как крепостные — к неволе, а привычкою все притупляется и смягчается; ею умеряется несправедливость сильных, ею облегчается ярмо слабых; вот почему в стране, живущей в условиях крепостничества, переменчивость в богатстве и общественном положении людей производит действие поистине чудовищное; тем не менее именно такая переменчивость делает устойчивым нынешний строй в России, так как привлекает к нему в союзники множество людей, умеющих ею пользоваться; опять пример того, как лекарство черпают в том же источнике, откуда проистекает недуг. Ужасный круг, где обречены вращаться все народы необъятной империи!.. Подобное состояние общества — словно коварная сеть, каждая ячейка которой стягивается узлом, когда пытаешься из нее выпутаться. За что так почитают, так обожают крестьяне своего нового помещика? За то, что он нажил много денег и ловкими интригами сумел купить землю, к которой прикованы все эти люди, падающие пред ним ниц. В стране, где человек составляет имущество другого человека, где богач, можно сказать, вправе распоряжаться жизнью и смертью бедняка, — в такой стране богатый выскочка кажется мне просто чудовищным. Сочетаясь в одном и том же обществе, развитие промышленности и косность крепостничества приводят к возмутительным последствиям; однако же деспот ласкает выскочек — ведь это он их породил!.. Представляете, в каком положении находится здесь новоявленный помещик? Вчера еще нынешний его раб был ему равен; и вот благодаря более или менее честным промыслам, более или менее низкому и ловкому угодничеству он оказался в состоянии купить известное число своих товарищей, которые теперь — его крепостные. Стать рабочим скотом у равного себе — мука поистине невыносимая. Однако же именно к этому может привести в народе богопротивное сочетание самовластных обычаев и либеральных — вернее сказать, неустойчивых — установлений; ведь в других странах разбогатевший человек не заставляет своих побежденных соперников лобызать себе ноги. В основе государственного устройства России заложена вопиющая несообразность.
Заметьте кстати, какое странное смешение понятий производит в умах русского народа строй, при котором он живет. При этом строе человек крепко привязан к земле, поскольку его продают с нею заодно; однако, вместо того чтоб признать, что сам он закрепощен, а земля свободно продается, то есть понять и осознать, что он принадлежность земли, посредством которой другие люди деспотически им распоряжаются, — он, напротив, мнит, будто земля принадлежит ему. По сути, такая ошибка представляет собою просто обман зрения: ведь, полагая себя владельцем земли, крестьянин не берет в соображение, что землю-то можно продать и без живущих на ней людей. А потому, попадая к новому помещику, он не считает, что этому новому владельцу продали землю; в его представлении продали прежде всего его самого собственною персоной, а уж в придачу отдали и землю — землю, на которой он родился, которую возделывает и от которой кормится. Вот и попробуйте дать свободу таким людям, по пониманию общественных законов стоящим примерно вровень с деревьями и травами!..
Г-н Гибаль (всякий раз, когда мне позволено назвать чье-то имя, я этим позволением пользуюсь), сын школьного учителя, был без причин — по крайней мере без объяснений, не будучи даже в состоянии догадаться, в чем его обвиняют, — сослан в сибирскую деревню близ Оренбурга. Чтоб развеять тоску, он сложил песню; услышанная сперва исправником, а затем переданная губернатору, она привлекла к себе внимание сей высокопоставленной особы; к ссыльному был послан адъютант, дабы справиться о его деле, о его состоянии и поведении и решить, не пригодится ли он для чего-нибудь. Бедняга сумел внушить адъютанту сочувствие, и тот, вернувшись в город, составил весьма благоприятное для Гибаля донесение. Последний был немедленно возвращен из ссылки, так и не узнав, в чем заключалась подлинная причина его бедствий, — быть может, то была другая, ранее сложенная песенка.
От таких-то обстоятельств может зависеть в России судьба человека{309}. ? вот еще одна история, в ином роде.
Во владениях князя ***, к востоку от Нижнего, жила крестьянка, слывшая ведьмой; слава о ней быстро распространилась окрест. Рассказывали, что женщина эта творит чудеса, да вот только муж ее недоволен: хозяйство забросила, на работу не ходит. Управляющий в своем докладе подтверждал обвинение крестьянки в колдовстве.
В то время в поместье приехал сам князь, его владелец; сразу по прибытии он первым делом осведомился о знаменитой колдунье. Поп сообщил ему, что бабе все хуже, она уже не может говорить, и он намерен изгнать из нее бесов. Обряд сей был свершен в присутствии помещика, но безуспешно; тогда князь, решившись дознаться до разгадки этого необычного дела, прибег к чисто русскому целебному средству — велел высечь одержимую розгами. Такое лечение не замедлило возыметь действие.
После двадцать пятого удара баба запросила пощады, поклявшись рассказать всю правду. Она объяснила, что замужем за нелюбимым и притворилась одержимою, чтоб не работать на мужа.
Притворством своим она доставляла себе праздную жизнь, а заодно и возвращала здоровье множеству страждущих, которые приходили к ней с надеждой и доверием и уходили назад исцеленными.
Колдуны нередко встречаются среди русских крестьян, заменяя им врачей: эти плуты излечивают многих людей, в том числе и в трудных случаях, как признают сами лекаря.
Вот бы торжествовал Мольер! И что за бездна сомнений разверзается перед нами!.. Воображение!.. Кто знает, не образует ли оно тот рычаг в деснице Божьей, посредством которого Господь возвышает тварь, закованную в рамки плоти? О себе скажу, что меня сомнение заводит далеко — назад к вере, ибо мнится мне, наперекор рассудку, что у колдуна есть неопределимая, но бессомненная сила, позволяющая исцелять даже тех, кто в нее не верит{310}. Посредством слова «воображение» ученые наши снимают с себя обязанность объяснять те явления, которых не могут ни отрицать, ни понять. У иных метафизиков «воображение» становится чем-то вроде «нервов» у иных врачей.
Необыкновенное зрелище здешнего общественного устройства понуждает ум человеческий к непрестанным размышлениям. На каждом шагу в этой стране восхищаешься тем, как много выигрывает государство, добиваясь от подданных беспрекословного повиновения; но столь же часто сожалеешь, не видя тех выгод, что получила бы власть, основав повиновение на высоких нравственных чувствах.
Кстати припоминается мне одно высказывание, которое подтвердит вам, как я прав, когда утверждаю, что иных — и даже довольно многих — людей способно обмануть обожествление помещика крепостными. Настолько властна над нашими сердцами лесть, что в конечном счете даже самые неловкие из всех льстецов — страх и выгода — не хуже самых хитрых находят способ достичь своего и заставить к себе прислушаться; оттого-то многие русские и считают себя принадлежащими к иной породе, чем обычные люди.
Один баснословно богатый русский — хотя, видимо, и искушенный в тяготах роскоши и власти, ибо семейное его состояние образовалось уже два поколения тому назад, — ехал из Италии в Германию; в каком-то городке он довольно серьезно заболел и велел позвать к себе лучшего врача в округе; поначалу он следовал предписаниям лекаря, но недуг все усугублялся, и после нескольких дней лечения больной наскучил своим повиновением и в гневе встал с постели; порвав покровы цивилизации, в которые считал нужным облачаться в обычной жизни, он вновь стал самим собою и, меряя шагами комнату, вскричал: «Не пойму, как это меня тут лечат; уже три дня пичкают снадобьями без малейшего улучшения; что за лекаря вы мне привели? Он что, не знает, кто я таков?»
Раз уж я начал это письмо с анекдотов, то вот вам еще один, не столь забавный, но все же способный вам помочь составить верное представление о характере и привычках великосветских людей в России. Здесь любят только удачливых, и такая избирательная любовь порой порождает смешные сцены.
Один молодой француз пользовался большим успехом в обществе сельских помещиков. Все его привечали — звали то на обед, то на прогулку, то на охоту, то на домашнее представление; наш иностранец был совершенно очарован. Всем встречным он расхваливал русское гостеприимство и учтивые манеры несправедливо оболганных «северных варваров»! Через некоторое время восторженный юноша, находясь в соседнем городе, заболел; недуг его затягивался и делался все тяжелее, меж тем даже ближайшие друзья ничем не давали о себе знать. Миновали недели, прошло целых два месяца, и разве что изредка кто-нибудь посылал о нем справиться; наконец молодость взяла свое, и путешественник, вопреки местному лекарю, выздоровел. Едва он поправился, как к нему нахлынул поток гостей, чтоб отпраздновать его исцеление, как будто в продолжение всей его болезни они только о нем и думали; надо было видеть радость тех, кто раньше его принимал, — казалось, они сами только что воскресли из мертвых!.. Все уверяют его в своем сочувствии, вновь зовут на всякие развлечения, ласкают его по-кошачьи — спрятав коготки своего легкомыслия, себялюбия и забывчивости; садятся играть в карты рядом с его креслом, с притворною заботой предлагают прислать диванчик, варенья, вина… с тех пор как он больше ни в чем не нуждается, все в его распоряжении… Он, однако, не поддался на эту старую приманку, сел поскорее в карету и уехал, торопясь, по его словам, бежать из страны, где гостеприимство расточают только людям счастливым, забавным или же полезным!..
Одна француженка-эмигрантка, пожилая и умная, поселилась в русском провинциальном городе. Как-то раз она отправилась в гости к некоей особе из числа местных жителей. В некоторых русских домах лестницы снабжены люками, и ходить по ним небезопасно. Француженка, не заметив одной такой западни, провалилась с высоты пятнадцати футов на деревянные ступени. Как же поступила хозяйка дома? Нелегко вам будет отгадать. Не пожелав даже убедиться, жива или мертва злосчастная женщина, не кинувшись ее осмотреть, не позвав на помощь, не послав хотя бы за лекарем, она бросила пострадавшую и набожно поспешила в домашнюю часовню, чтобы помолиться святой деве за бедную покойницу… может, погибшую, а может, и раненую, на то уж воля Божья. Между тем пострадавшая, которая осталась живой и даже не получила переломов, успела встать на ноги, подняться обратно в прихожую и уехать к себе домой, прежде чем богомольная подруга ее вышла из часовни. До той еле дозвались в ее убежище, крича через дверь, что происшествие не имело никаких тяжких последствий, что француженка вернулась домой и хоть и легла в постель, но лишь на всякий случай. Тут-то в сокрушенном сердце набожной русской дамы проснулось чувство деятельной любви к ближнему, и она, благодаря Бога, услышавшего ее молитву, услужливо поспешила к подруге, добилась, чтоб ее впустили, ринулась к одру больной и не менее часа осыпала ее изъявлениями сочувствия, не давая ей отдыху, в котором несчастная так нуждалась.
Об этом ее вздорном поведении рассказала мне та самая особа, с которою приключилась беда. Если б она сломала себе ногу или потеряла сознание, она могла бы так и умереть там, где бросила ее благочестивая подруга.
Стоит ли после этого удивляться, что никто и не думает помочь людям, тонущим в Неве, что никто даже не осмеливается рассказать об их гибели!
В русской великосветской среде в изобилии встречаются всяческие странности чувств, ибо умы и сердца здесь слишком всем пресыщены.
В Петербурге живет знатная дама, которая несколько раз была замужем; лето она проводит в великолепной сельской усадьбе в нескольких лье за городом, где весь сад занят могилами ее мужей, — как только они умрут, она начинает страстно их любить; в их память она строит мавзолеи, часовни, проливает слезы над их прахом… словом, поклоняется мертвым, оскорбляя тем живых. Таким образом парк при ее доме сделался настоящим кладбищем Пер-Лашез; и всякому, кто не испытывает, подобно благородной вдове, нежной любви к покойным мужьям и их могилам, место это кажется весьма мрачным{311}.
Никакая бесчувственность или, что то же самое, слезливость не должна удивлять в народе, который учится тонкости чувств так же старательно, как искусству войны или управлению государством. Вот пример того, с каким серьезным интересом воспринимают русские самые пустые вещи, если только вещи эти касаются их лично.
В подмосковном селе жил пожилой и богатый помещик из старинного боярского рода. В доме его стоял отряд гусар со своими офицерами. Наступила Пасха. У русских праздник этот отмечается с особою торжественностью. На церковной службе, которая в этот день отправляется ровно в полночь, собираются все члены семьи, их друзья и соседи.
Помещик, о котором идет речь, будучи самым значительным лицом в округе, ожидал в пасхальную ночь наплыва гостей, тем более что как раз в том году он с большою пышностью обновил церковь в своем селе.
За два-три дня до праздника его разбудил ночью шум от лошадей и экипажа, катившего по плотине рядом с его домом. Усадьба, как это делается обыкновенно, расположена на берегу небольшого пруда; церковь же стоит на противоположном берегу, так что плотина служит дорогою из усадьбы в село.
Удивившись такому необычному шуму среди ночи, помещик подбежал к окну, и каково же было его изумление, когда при свете множества факелов увидал он отличную коляску четверней в сопровождении двух верховых курьеров.
Он узнал эту новенькую коляску, да и владельца ее; то был один из гусарских офицеров, живших на постое у него в доме, — изрядный сумасброд, незадолго до того получивший богатое наследство; этот кичливый повеса как раз недавно купил себе лошадей и коляску и привез их в усадьбу. Старик помещик, видя, как офицер в полном одиночестве, среди ночи, в безлюдной сельской глуши, красуется в своей открытой коляске, решил, что тот спятил; глядя вслед изящному экипажу и его свите, он увидел, как они стройно подъезжают к церкви и останавливаются у ее врат; там владелец коляски с важным видом из нее вышел, дождавшись, чтобы слуги отворили ему дверцу и помогли спуститься, хотя офицер, такой же молодой и еще более проворный, чем они, наверно мог бы обойтись и без их услуг.
Едва ступив на землю, он вновь неспешно и величественно залез в коляску, проехал обратно по плотине, опять вернулся к церкви и вместе со своею челядью начал заново ту же церемонию, что и прежде. Такая комедия продолжалась до самого рассвета. Повторив все в последний раз, офицер велел тихо, шагом воротиться в усадьбу. Еще через несколько минут все улеглись спать.
Наутро помещик первым делом поспешил расспросить своего гостя, гусарского ротмистра, что бы такое значила его ночная езда и зачем слуги так суетятся вокруг коляски и его особы. «Пустяки, — отвечал молодой офицер, нимало не смутившись, — просто слуги у меня неопытные, а на Пасху у вас соберется много народу, приедут со всей округи и даже издалека; и я решил устроить репетицию своего подъезда к храму».
Что до меня, то мне остается рассказать вам о своем отъезде из Нижнего; как вы увидите, блеску в нем было меньше, чем в ночных прогулках гусарского ротмистра.
В тот вечер, когда я вместе с губернатором смотрел представление на русском языке в совершенно пустом зале, встретился мне по выходе из театра один знакомец и повел в трактир с цыганками, расположенный в наиболее оживленной части ярмарочного городка; близилась полночь, но внутри было еще людно, шумно и светло. Цыганские женщины показались мне очаровательны; одеяние их, внешне то же самое, что и у других русских женщин, выглядит как-то необычно; во взгляде и чертах у них есть нечто колдовское, в движениях же изящество сочетается с величавостью. Одним словом, у них есть своеобразный стиль, как у сивилл Микеланджело{312}.
Пели они примерно так же, как и московские цыгане, но. на мой вкус, еще выразительней, сильней и разнообразней. Говорят, что душа у них гордая; они страстны и влюбчивы, но не легкомысленны и не продажны и зачастую с презрением отвергают выгодные посулы.
Чем дальше, тем больше в своей жизни я дивлюсь, как сохраняется толика добродетели даже в тех, кто ее лишен. Нередко люди самого презренного состояния походят на народ, униженный своим правительством, но полный скрытых великих достоинств; и напротив, у людей знаменитых с неприятным изумлением обнаруживаешь слабости, а у народов, якобы живущих под благим правлением, — вздорный характер. Чем обусловлена человеческая добродетель — это почти всегда тайна, непроницаемая для нашего ума.
На эту идею воздаяния падшим, лишь бегло намеченную здесь мною, проливает яркий свет один из самых дерзких и талантливых умов нашего времени, да и всех времен вообще. Виктор Гюго, пожалуй, все драмы свои посвятил тому, чтоб явить свету человеческое, то есть божественное, начало, сохраняющееся в душах тех божьих созданий, что более всего отвержены нашим обществом; высоконравственная, мало того — благочестивая задача{313}! Расширять рамки нашей сострадательности — значит творить богоугодное дело; толпа часто бывает жестока по бездумности, по привычке, по убеждению, еще чаще просто по недомыслию; тот, кто по мере возможности исцеляет эти раны в неоцененных сердцах, не раня притом еще глубже иные сердца, также заслуживающие сочувствия, тот действует в согласии с замыслом провидения, ширит царство Божье на земле.
Из трактира с цыганками мы вышли уже поздно ночью; тем временем на землю пролилась ливнем грозовая туча, отчего в воздухе внезапно похолодало. Длинные широкие улицы обезлюдевшей ярмарки были затоплены большими лужами, и лошади, скакавшие не сбавляя хода по этим топям, образовавшимся в размокшей земле, забрызгивали нас грязью прямо в кузове моей открытой коляски; черные тучи грозили новыми дождями до утра, а резкие порывы ветра то и дело окатывали нас водою, хлеставшею из сточных желобов.
— Вот и лето прошло, — сказал мой проводник.
— Да уж вижу, — отвечал я. Мне было зябко, словно зимой. Я был без плаща; утром выезжал в удушливую жару, а вернулся в пронизывающий холод; два часа писал вам письмо, затем лег спать весь закоченевший. Наутро, попытавшись подняться, ощутил головокружение и упал обратно в постель, не в силах одеться и выйти.
Эта неприятность оказалась мне тем досаднее, что как раз в тот день собирался я ехать в Казань; желая хоть ногою ступить на землю Азии, я нанял лодку, чтоб спуститься на ней вниз по Волге, фельдъегерь же должен был без меня доставить в Казань мой экипаж для возвращения в Нижний вверх вдоль берега. Правда, с тех пор как нижегородский губернатор не без гордости показал мне рисунки Казани, я уже не так горячо туда рвался. Оказалось, это все тот же самый город, что и повсюду в России, от одного ее края до другого: были здесь и казарма, и соборы в форме языческих храмов; я уже чувствовал, что ради этой вечно повторяющейся архитектуры не стоит ехать лишние двести лье{314}. Но все же хотелось побывать на границе Сибири и взглянуть на город, который некогда осаждал Иван IV. Теперь же пришлось отказаться от этой поездки и целых четыре дня тихо сидеть дома.
Губернатор с великою учтивостью навестил меня на одре недуга; на четвертый день, чувствуя, что мне делается все хуже, решился я позвать врача. Лекарь сказал:
— Лихорадки у вас нет, и вы еще не больны, но разболеетесь тяжело, если хотя бы на три дня задержитесь в Нижнем. Я знаю, как здешний воздух действует на людей известного темперамента; уезжайте — уже через десять лье вы почувствуете облегчение, а через день и вовсе поправитесь.
— Но ведь я не могу ни есть, ни спать, ни стоять, ни двигаться — начинается сильная головная боль, — возразил я, — что же со мною будет, если случится застрять в дороге?
— Велите отнести себя в коляску; начинаются осенние дожди; повторяю, я не ручаюсь за вашу жизнь, если вы задержитесь в Нижнем.
Доктор был учен и опытен; он несколько лет провел в Париже, а перед тем получил основательное образование в Германии. Я положился на его верный глаз и по его совету на следующий день под проливным дождем и ледяным ветром сел в свой экипаж; погода способна была обескуражить даже самого бодрого путешественника. Однако уже после второй станции предсказание доктора сбылось: я начал дышать свободнее, хоть и чувствовал себя совсем разбитым. Заночевать пришлось в какой-то скверной лачуге… а наутро я был здоров.
Все время, пока я лежал в постели в Нижнем, мой шпион-покровитель томился затянувшимся пребыванием на ярмарке и собственным вынужденным бездельем. Как-то утром он пришел к моему камердинеру и спросил по-немецки:
— Когда же мы уезжаем?
— Не знаю: хозяин ведь болен.
— Он правда болен?
— А по-вашему, он ради удовольствия не встает с постели и никуда не выходит из той квартиры, что вы ему тут приискали?
— А что с ним?
— Понятия не имею.
— Отчего он болен?
— Господи! Да спросите у него.
Это «отчего» кажется мне заслуживающим упоминания.
Он никак не может простить мне сцену с коляской.
С того дня он переменился и в поведении, и в выражении лица; это доказывает, что даже в самых скрытных характерах всегда остается нечто естественное и непритворное. Я даже отчасти доволен его злопамятством. Я-то думал, он вовсе не способен на непроизвольные переживания.
Русским, как и всем новичкам в цивилизованном мире, свойственна крайняя обидчивость; они не выносят даже общих суждений, все относя на свой счет; нигде так плохо не отзываются о Франции; менее всего в России понимают свободу мысли и слова; как я слыхал от тех, кто с напускною рассудительностью говорит о нашей стране, они не могут понять, как это король не наказывает парижских писак, которые каждодневно его бранят.
— Однако же это так, убедитесь сами, — я возражаю.
— Да, на словах-то говорят о терпимости, — отвечают они с лукавым видом, — но это все для толпы да для иностранцев; а втайне слишком дерзких журналистов все же наказывают.
Когда же я повторяю, что во Франции все предается гласности, они хитро смеются в ответ, вежливо умолкают и не верят ни одному моему слову.
Город Владимир часто упоминается в истории; с виду это все тот же самый неизменный русский город, чей облик вам уже более чем хорошо знаком. Местность, которою я ехал из Нижнего, также походит на то, что вам уже известно о России: лес, где не видно деревьев, да изредка город, где не видно движения. Вообразите себе солдатские казармы, стоящие среди болот или же вересковых пустошей — в зависимости от почвы; оживляет их один лишь дух муштры!! Если я говорю русским, что леса у них дурно содержатся и что так в стране скоро не останется дров, то они смеются мне в лицо. У них высчитано, сколько миллионов лет понадобилось бы, чтоб свести леса, занимающие огромную часть империи, и этим подсчетом всякий раз и отговариваются. Здесь, как и во всем прочем, русские довольствуются словесами. В реестрах, посылаемых в столицу каждым губернатором, записано, что в такой-то губернии имеется столько-то десятин леса! Далее статистика выполняет свою арифметическую работу; да только счетчик, прежде чем вывести общую сумму, не проверяет на месте, из чего состоят обозначенные на бумаге леса. Чаще всего ему встретились бы вместо них одни кустарники, годные разве на хворост, или же бескрайние пустоши, кое-где поросшие камышом и папоротником! Между тем уже начинает ощущаться обмеление рек, и это тревожное явление, угрожающее судоходству, может объясняться лишь тем, что очень много леса вырубается у истоков и вдоль берегов, откуда его легче сплавлять. Однако русские, благо портфель наполнен успокоительными донесениями, мало тревожатся разбазариванием единственного природного богатства своей земли. Из министерских кабинетов леса кажутся бескрайними… и русским того довольно. Благодаря такой безмятежности чиновников можно предвидеть время, когда печи придется топить старыми бумагами, скопившимися в канцеляриях; это-то богатство возрастает с каждым днем.
Слова мои весьма дерзки и даже возмутительны, хоть это и не очевидно; щепетильное самолюбие русских предъявляет иностранцам такие требования, которым я не подчиняюсь, а вы о них даже не подозреваете. В глазах здешних людей искренность моя делает меня преступником. Экая неблагодарность! Министр дал мне фельдъегеря, который одним видом своего мундира избавляет меня от дорожных хлопот стало быть, считают русские, я обязан все одобрять в их стране. «Этот иноземец, — думают они, — нарушил бы все законы гостеприимства, если б позволил себе порицать страну, где к нему так предупредительны…» Да что за бред!.. Я по-прежнему считаю, что волен описывать и оценивать то, что вижу!! А раз так, то они будут кричать, что это недостойно… Нет, пускай деньги или же рекомендательные письма помогли мне заполучить курьера для разъездов по стране, но я все же хочу, чтобы вы знали: если б я отправился в Нижний с обычным слугою, даже говорящим по-русски, как я по-французски, то мы бы застревали на каждой мало-мальски удаленной почтовой станции из-за проделок и каверз смотрителей. Сперва нам бы отказали в лошадях, потом, в ответ на наши настояния, стали бы водить из стойла в стойло, показывая, что они пусты; нас это больше злило бы, чем удивляло, так как мы бы заведомо знали — хотя пожаловаться тут невозможно, — что смотритель сразу по прибытии нашем на станцию поспешил спрятать всех лошадей в недоступное для иностранцев укрытие. Через час переговоров нам бы привели якобы свободную упряжку, и крестьянин, которому она якобы принадлежит, милостиво уступил бы ее нам за плату в два-три раза большую, чем на государственной почте. Сперва мы бы отказались и отослали ее вон; но потом, не выдержав, стали бы слезно умолять привести назад этих драгоценных кляч и заплатили бы хозяевам все, что они запросят. То же самое повторялось бы на каждой станции. Таково ездить в этой стране иностранцам, не имеющим опыта и высокого покровительства. Между тем всюду известно и признано, что почтовые лошади в России стоят очень недорого и ездят на них очень быстро.
Не кажется ли вам, как и мне, что, оценивши по справедливости любезность, оказанную мне главноуправляющим путями сообщения, я вправе рассказать вам, от каких докук он избавил меня своим одолжением?
Русские все время остерегаются правды, ибо она их страшит; я же прибыл из страны, где жизнь течет на виду у всех, где все предается гласности и публично обсуждается, и вовсе не смущаюсь щепетильностью здешних людей, ничего не высказывающих напрямую. В России говорить вслух — признак дурного воспитания; чтоб засвидетельствовать вам свой такт и хороший тон, люди шепчут вам на ухо какие-нибудь бессмысленные звуки, заканчивая самую пустую фразу просьбой хранить в тайне даже то, что вовсе не было сказано… В стране этой, где не только запрещено выражать свое мнение, но возбраняется излагать даже самые удостоверенные факты, всякое точное и ясное слово становится целым событием; французу остается лишь отметить эту забавную привычку, усвоить ее для него невозможно.
В России есть порядок; одному Богу ведомо, когда в ней появится цивилизация.
Государь, нисколько не полагаясь на силу убеждения, берется за все дела самолично, выставляя в качестве предлога необходимость сильной центральной власти в такой необъятной империи, как Россия; пожалуй, подобное устройство составляет закономерное дополнение к принципу слепого повиновения; иное, сознательное подчинение опровергло бы ложную идею всеобщей упрощенности, которая уже более века преобладает в умах преемников царя Петра и даже в умах их подданных. Когда все столь безмерно упрощается, то это не могущество, а смерть. Самодержавная власть, имея дело с условными подобиями людей, сама перестает быть реальною и превращается в призрак.
Россия лишь тогда станет настоящею нацией, когда ее государь по своей доброй воле исправит зло, совершенное Петром I. Но найдется ли в такой стране властитель, которому достанет мужества признать, что он всего лишь человек?
Только побывавши в России, понимаешь, сколь трудна такая политическая реформа и какая сила характера потребна, чтоб ее осуществить.
Продолжение письма
На почтовой станции между Владимиром и Москвою, 3 сентября 1839 года{315}.
Вам ни за что не догадаться, какой опасности подвергся я нынче утром. Можете перебирать все происшествия, способные поставить под угрозу жизнь путника на большой дороге в России, — ни знаний, ни воображения не хватит вам, чтоб угадать, отчего я сегодня чуть не погиб. Угроза была столь велика, что если бы не ловкость, сила и хладнокровие моего слуги-итальянца, то приключение, о котором вы сейчас прочтете, пришлось бы излагать уже не мне.
Надо же было случиться, чтоб у персидского шаха появилась нужда в дружеском союзе с императором российским, и с этою целью, считая, что дар чем больше, тем ценнее, он послал царю одного из самых громадных азиатских черных слонов; надо же было, чтоб эта ходячая башня оказалась покрыта великолепным ковром, который служит гиганту попоною и издалека напоминает развевающуюся на ветру соборную драпировку; надо же было, чтоб чудовище шло в сопровождении вереницы всадников, похожих на стаю саранчи, а за ним выступал караван верблюдов, казавшихся не больше ослов рядом с этим слоном, который далеко превосходит всех мною виденных и является одним из самых крупных на свете; да еще надо же было, чтоб на верхушке этого живого монумента виднелся смуглокожий человек в восточных одеждах, держащий над собою раскрытый зонтик от солнца и восседающий в странной позе, скрестив ноги, на площадке, что устроена на спине у громадины; надо же было, наконец, чтобы в то самое время, когда этого властелина пустынь вели пешим ходом по направлению к Москве и Петербургу, где благодаря местному климату он скоро окажется в собрании мастодонтов и мамонтов, сам я ехал на почтовых из Нижнего в Москву по Владимирскому тракту, причем выехал в одно время с персиянами, так что в определенной точке безлюдной дороги, по которой они движутся так же неспешно, как шествует царственное животное, я не мог их не нагнать, и моим скачущим галопом русским коням пришлось проехать мимо исполина; так вот, надобно было ни много ни мало, как стечение всех этих обстоятельств, чтобы породить гомерический испуг моих рысаков при виде живой пирамиды, которая словно по волшебству движется среди целого отряда причудливых на вид людей и животных.
Издалека испугавшись этого колосса, у которого ноги металлического цвета, а на спине пурпурный покров, моя четверня задрожала всем телом, начала громко ржать, поводить ноздрями и не хотела везти дальше. Вскоре, однако, кучер-ямщик, крича и нахлестывая коней кнутом и рукою, обуздал их и заставил обогнать фантастического зверя, которого они так боялись; они повиновались, содрогаясь и вздыбив гриву; но как только один страх победил другой, кони, насилу приблизившись к чудищу и неторопливым аллюром проехав мимо его громадной туши, словно устыдились собственной храбрости; подавленный ужас вырвался наружу, и тут уж крики и вожжи возницы стали бессильны. Человеческая воля была побеждена в тот самый миг, когда она, казалось, возобладала; едва почуяв чудище у себя за спиною, кони закусили удила и понесли во весь опор, не разбирая, куда влечет их слепой порыв. Это бешенство испуга могло стоить нам жизни; огорошенный и бессильный что-либо сделать ямщик сидел на козлах, не двигаясь и отпустив поводья; фельдъегерь рядом с ним пребывал в таком же остолбенелом бездействии. Мы с Антонио в закрытой из-за неустойчивой погоды и моего нездоровья коляске побледнели и онемели; в тарантасе нашем нет дверей, он как лодка — чтобы влезть или вылезть, нужно перешагивать через борт, а при поднятом и пристегнутом к переднему сиденью кожухе это становится довольно трудно; внезапно кони, совсем ошалев, съехали с дороги и помчались вверх по почти отвесному откосу, где одно из передних колес завязло в щебне; две лошади, не порвавши постромок, уже взобрались на самый верх; я видел их копыта вровень с нашими головами; еще рывок, и коляска подастся; но так как взъехать наверх она не сможет, то опрокинется, разобьется, и обломки ее вместе с нами кони потащат в разные стороны, пока не погибнут сами и не погубят нас; я уже думал, что с нами все кончено. Казаки, сопровождавшие могучего странника, который стал причиною беды, видя, в каком отчаянном положении мы оказались, осмотрительно воздержались скакать за нами вслед, чтоб не раззадорить еще больше наших коней, — только такая осторожность нам и требовалась! Я, не помышляя даже о том, чтоб выскочить из коляски, уже вручал Богу душу, как вдруг Антонио исчез… я думал, он погиб; все происходившее было скрыто от меня кожухом и кожаными шторами; но в тот же миг я ощутил, что кони встали. «Мы спасены!» — крикнул Антонио; меня тронуло это «мы», ибо сам-то он оказался вне опасности, как только сумел благополучно выбраться наружу. Благодаря редкому хладнокровию ему удалось улучить единственный подходящий миг, чтобы выпрыгнуть с наименьшим риском; затем, выказывая необычайную ловкость, возникающую от сильных чувств и все же не объяснимую ими, он очутился, сам не зная как, наверху обрыва, впереди двух лошадей, что взобрались туда и своими отчаянными рывками грозили все разнести вдребезги. Коляска уже вот-вот должна была опрокинуться, когда коней удалось остановить; тут уж и ямщик с курьером, ободренные примером Антонио, в свой черед успели соскочить на землю; ямщик в мгновение ока схватил под уздцы двух задних лошадей, застрявших на дороге и отставших от передней пары из-за лопнувшего нашильника дышла{316}, а курьер тем временем удерживал экипаж. Почти в тот же самый миг казаки, что были при слоне, припустили своих коней и примчались нам на выручку; они высадили меня из повозки и помогли моим людям сдержать наших коней, которые все еще рвались вперед. Невозможно побывать ближе к непоправимой беде, но невозможно и избежать несчастья с меньшими потерями: не пропало ни единого гвоздя в коляске и, что еще удивительнее, ни единого ремня из упряжи; лопнул один из нашильников, кое-где порвалась кожа, разорвались вожжи, у одной из лошадей сломались удила; вот и все, что требовало починки.
Через четверть часа Антонио уже снова спокойно сидел со мною на заднем сиденье, а еще через четверть часа уже спал, как будто и не спас нам всем жизнь.
Пока поправляли упряжь, мне захотелось подойти поближе к первопричине всех бед. Погонщик из осторожности отвел слона в лес поблизости от боковой колеи тракта. Грозное животное показалось мне еще крупней, с тех пор как из-за него я претерпел такую опасность; хобот, которым оно шарило по верхушкам берез, казался удавом боа, обвившимся вокруг пальмовых ветвей. Я начинал понимать своих коней — и впрямь было отчего сильно перепугаться. В то же время слон смешил меня тем пренебрежением, которое внушали ему, должно быть, наши крохотные тела; высоко подняв свою мощную голову, он рассеянно поглядывал на людей умными и подвижными глазами; рядом с ним я был как муравей; устрашившись такого превращения, поспешил я прочь от этого дива, благодаря Бога за то, что он избавил меня от ужасной гибели, которая в какой-то миг уже казалась мне неизбежною.
Продолжение письма
Москва, 5 сентября 1839 года, вечером{317}.
В Москве уже несколько месяцев подряд царит сильнейшая жара; по возвращении я застал здесь ту же погоду, что была и при отъезде; нынешнее лето — из ряда вон выходящее. От засухи над самыми людными городскими кварталами поднимается к небу красноватая пыль, которая вечером окрашивает небо в фантастические цвета, словно свет бенгальских огней; точь-в-точь как облака в Опере. Нынче на закате я решил полюбоваться этим зрелищем от стен Кремля, обойдя снаружи вокруг них с чувством такого же восхищения и почти такого же изумления, что и в первый раз.
Сияющий ореол, словно на полотне Корреджо, отделял людской град от дворца великанов; здесь восхитительно соединились чудеса живописи и поэзии.
Последние солнечные лучи падали на Кремль — самую возвышенную точку всей картины, — тогда как остальная часть города уже окутывалась ночною дымкой. Исчезли, казалось, все преграды для воображения; бесконечность Вселенной, сам Бог принадлежали в тот миг поэту, лицезревшему сие величественное зрелище… то была словно живопись Мартина, или, вернее, то была живая модель самых чудных его полотен. Сердце у меня билось боязливо и восхищенно; предо мною, казалось, вставали из-под земли потусторонние обитатели Кремля; фигуры их сияли, словно демоны, писанные на золотистом фоне; пылая, они направлялись во владения ночи и вот-вот должны были прорвать ее покров; я ждал только, что вот-вот сверкнет молния: такая это была грозная красота.
От белых нестройных масс дворца равномерно отражались косые лучи ветреного заката; различия в оттенках проистекали от неровного наклона стен и от чередования сплошных поверхностей и пустот, в котором и состоит вся красота этой варварской архитектуры, дерзкими своими причудами если и не чарующей наш взор, то дающей великолепную пищу для ума. Все это было столь поразительно, столь красиво, что я не удержался еще раз рассказать вам о Кремле.
Но не беспокойтесь, здесь я с ним прощаюсь.
Иногда с площадок, полускрытых за строительными лесами, раздавались и отзывались эхом в стенных бойницах унылые песни мастеровых; они неслись вдоль сводов, зубчатых стен, рукотворных обрывов и отражались от них прямо мне в сердце, полное невыразимой печали. В глубине окон царских палат мелькали блуждающие огоньки; по пустынным галереям, по длинным пролетам между зданий, мимо пустых бойниц и смотровых щелей далеко разносились людские голоса, странно звучавшие в такой час среди безлюдных дворцов, и ночные птицы, потревоженные в тайных своих соитиях, летели прочь от света факелов, на самый верх колоколен и крепостных башен, чтоб прокричать оттуда весть о каком-то неслыханном бедствии.
Вся эта сумятица вызвана была работами, которые велись по велению государя императора, накануне торжественного прибытия государя императора{318}; приезжая в Москву, он сам себе устраивает торжественный прием и иллюминацию в Кремле; покамест лишь в углублении над одними из главных ворот святого дворца ожидала его Богоматерь с неугасимою лампадой; но вот, по мере наступления сумерек, город начал освещаться; как по волшебству, выступили из мрака его лавки, кофейни, улицы, театры. В тот день как раз была годовщина венчания государя на царство{319} — лишний повод для праздничной иллюминации; русским приходится за год справлять столько праздников, что на их месте я бы вообще не гасил лампионов.
Приближение великого чародея уже начинает ощущаться: три недели назад Москва была населена одними лишь купцами, разъезжавшими по своим делам на дрожках; теперь же на украшенных улицах полно великолепных рысаков, карет, что запряжены четвернею цугом, раззолоченных мундиров; в театрах и у театральных подъездов толпятся знатные господа и слуги. «Государь уже в тридцати лье; а вдруг он вот-вот приедет; государь может приехать уже нынче ночью; возможно, государь будет в Москве завтра; говорят, государь был здесь уже вчера инкогнито; а что, если он и сейчас здесь?» Эти сомнения, надежды, воспоминания волнуют сердца, от них оживляется весь город, все принимает новый облик — речи людей, выражение их лиц. Москва, город купеческий и деловой, нынче взволнована и смущена, словно скромная горожанка, ожидающая в своем доме знатного вельможу. Дворцы, обычно стоящие пустыми, открыты и освещены; всюду прихорашиваются сады; цветы и факелы соревнуются в блеске деланной веселости; угодливый шепоток пробегает по толпе, в умах пробуждаются еще более угодливые и еще более сокровенные мысли; все сердца бьются от непритворной радости, ибо люди, жаждущие отличий, обольщают сами себя и переживают те удовольствия, что изображают притворно, почти всерьез.
Меня ужасает такое колдовское действие власти, я боюсь сам ощутить на себе ее чары и сделаться угодником — пусть не по расчету, а просто по пристрастию к чудесам.
Российский император прибывает в Москву, словно ассирийский царь в Вавилон.
Говорят, еще большие чудеса готовятся к его прибытию в Бородине, где в мгновение ока возник целый город, и этому новоявленному городку среди лесов предстоит просуществовать всего неделю; там даже насажены сады вокруг дворца; деревья, обреченные скорой гибели, привезены издалека и с большими издержками, дабы изображать собою вековые кущи; что усерднее всего подделывают в России, так это старинный возраст; в этой стране, не имеющей прошлого, люди терзаются всеми муками самолюбия, свойственными выскочке, который знает жизнь и прекрасно понимает, что думают окружающие о его внезапном обогащении. В этом заколдованном мире, чтобы изобразить вечное, пользуются самым что ни на есть преходящим: вместо векового дерева — дерево, выкопанное с корнями! вместо дворцов — богато убранные балаганы, вместо садов — разрисованные холсты. На Бородинском поле сооружено несколько театров, и воинские представления там будут перемежаться комедией; мало того, по соседству с военным городком императора вырос из праха еще и городок мещанский. Впрочем, хозяева наскоро выстроенных там трактиров терпят убытки, так как полиция с большой неохотой допускает в Бородино любопытных.
Празднество должно заключаться в точном повторении той битвы, которую мы называем Московскою, а русские нарекли Бородинским сражением; дабы все было как можно ближе к действительности, из самых дальних уголков империи созвали ветеранов 1812 года — всех тех участников дела, кто еще жив{320}. Представьте же себе изумление и недоумение этих бедных стариков-героев, которых внезапно оторвали от их сладких воспоминаний и унылого покоя и заставили из далекой Сибири, с Камчатки, с Кавказа, из Архангельска, с лапландских границ, из кавказских долин, с каспийских берегов съехаться сюда, где на театре их славы разыгрывается представление, призванное, как им внушают, довершить их торжество. Здесь им придется заново разыграть ужасную комедию битвы, где они стяжали себе не богатство, но славу — жалкое вознаграждение за сверхчеловеческую верность долгу; усталость и безвестность — вот все, что получили они за свое повиновение, которое именуют славным, чтоб подешевле от них откупиться{321}. К чему ворошить эти вопросы и воспоминания? к чему дерзко вызывать из небытия столько забытых и немых призраков? Это словно Страшный суд, куда призваны души солдат 1812 года. Кто пожелал бы создать сатиру на военную жизнь, не сыскал бы лучшего средства, чем это; так Гольбейн в своей пляске мертвецов создал карикатуру жизни человеческой. Иные из этих людей, внезапно пробужденных от предсмертной дремы, уже много лет не садились на коня, ныне же их заставляют, для забавы никогда не виденного ими властелина, заново играть свою роль, хоть ремесло свое они давно позабыли; несчастные так боятся обмануть ожидания своенравного государя, потревожившего их старость, что, по их словам, представление битвы страшит их более, чем страшила сама битва. Это ненужное торжество, эта потешная война окончательно добьет старых солдат, уцелевших в бою и за долгие годы после него; жестокие забавы, достойные преемника того царя, что запустил живых медведей на маскарад, устроенный по случаю свадьбы своего шута; царем этим был Петр Великий{322}. Все подобные развлечения имеют источником одну и ту же мысль — пренебрежение к жизни человека.
Вот до чего способна дойти власть человека над другими людьми; разве может сравняться с нею власть закона над гражданином? Между ними всегда будет огромное расстояние.
Меня удивляет, сколько измышлений требуется, чтоб согласить между собою тот народ и то правительство, какие существуют в России. От таких хитростей, от таких побед над здравым смыслом затеявшая подобную борьбу страна может преждевременно погибнуть; да только кто же способен рассчитывать далекие последствия чуда?
В свое время император позволил мне — то есть повелел — посетить Бородино. Теперь я думаю, что недостоин подобной милости; во-первых, вначале я не учел, сколь затруднительна будет роль француза в этом историческом представлении; во-вторых, тогда я еще не видел чудовищных работ по перестройке Кремля, которые мне пришлось бы хвалить; наконец, я еще не знал историю княгини Трубецкой, которую был бы не в состоянии позабыть, а еще менее того — затронуть в разговоре; взявши в расчет все эти доводы вместе, решился я не напоминать о себе. Это легко, ибо как раз в противном случае я доставил бы себе немало хлопот, судя по тому, как суетятся — и притом тщетно — множество французов и прочих иностранцев, домогаясь позволения ехать в Бородино.
Полицейские порядки в воинском лагере внезапно сделались чрезвычайно суровыми; такую удвоенную бдительность объясняют какими-то вновь открывшимися тревожными сведениями. Повсюду под золою свободы тлеет огонь мятежа. Не знаю даже, удалось ли бы мне в нынешних обстоятельствах воспользоваться обещанием, которое дал мне император в Петербурге, а затем повторил в Петергофе, при последней встрече: «Мне было бы приятно видеть вас на Бородинских торжествах, где мы заложим первый камень памятника в честь генерала Багратиона». То были его последние слова[60].
Я уже встречал здесь людей приглашенных, но так и не допущенных в лагерь; в разрешении отказывают всем, кроме некоторых высокопоставленных англичан да иных представителей дипломатического корпуса, назначенных быть зрителями этой грандиозной пантомимы{323}. Все прочие — старики и молодые, военные и дипломаты, иностранцы и русские — воротились в Москву, измученные бесплодными хлопотами. Я написал одной из особ императорского дома, что, к сожалению, не могу воспользоваться милостью, оказанною мне его величеством, который позволил мне присутствовать при воинских эволюциях, — в оправдание же свое выставил недолеченную болезнь глаз.
В лагере, как говорят, невыносимо пыльно даже и для здоровых людей; я же от такой пыли могу лишиться зрения. Герцог Лейхтенбергский, надо думать, наделен изрядным равнодушием, коль может хладнокровно присутствовать на готовящемся представлении. Как утверждают, во время потешной битвы император должен командовать корпусом принца Евгения — отца молодого герцога{324}.
Я сожалел бы о своем отсутствии на зрелище столь любопытном в отношении нынешних нравов и обстоятельств, если б только мог созерцать его как посторонний наблюдатель; но хоть я и не принужден заботиться здесь о воинской славе своего отца, я сын Франции и чувствую, что мне не подобает забавляться этою дорогостоящею военного репетицией, призванною единственно распалить национальную гордость русских за счет бедствий нашей страны. Само же зрелище мне нетрудно себе вообразить — в России я довольно насмотрелся прямых линий. К тому же ни на парадах, ни на потешных сражениях вечно ничего не видать за тучей пыли.
Если б еще актеры, разыгрывающие историю, были на этот раз верны правде!.. Но разве можно надеяться, что люди, всю жизнь привыкшие ни в грош не ставить истину, вдруг начнут ее блюсти?
Русские по праву гордятся исходом кампании 1812 года; однако ж генерал, начертавший ее план и первым предложивший постепенно отводить русскую армию в глубь империи, заманивая туда изнуренных походом французов; одним словом, тот, чьему гению Россия обязана своим избавлением, — князь Витгенштейн — не будет участвовать в грандиозном представлении; дело в том, что он, на беду свою, еще жив… Он живет у себя в имении, в полуопале; итак, имя его не будет произнесено на Бородинской годовщине, зато перед ним воздвигнется памятник вечной славы генералу Багратиону, павшему на поле брани{325}.
При деспотическом правлении мертвые воины имеют преимущество перед живыми; так и здесь героем кампании объявлен человек, который храбро погиб в эту кампанию, но не возглавлял ее.
Такая историческая недобросовестность, когда один- единственный человек по своему произволу навязывает всем свои взгляды и предписывает народам свои суждения даже о событиях общенациональной важности, представляется мне возмутительнейшим из беззаконий самовластного правления!! Казните и мучайте тело человека, но не уродуйте хотя бы его дух; дайте людям судить обо всем по воле Провидения, по своей совести и разуму. Нечестивыми должно считать те народы, которые смиренно терпят такое постоянное неуважение к тому, что есть самого святого в глазах Божьих и людских, — к истине.
Продолжение письма
Москва, 6 сентября 1839 года
Мне прислали отчет о бородинских военных упражнениях, и от него гнев мой отнюдь не утихает.
О Московской битве читали все, и история числит ее среди тех, что выиграны нами: император Александр затеял ее наперекор мнению своих генералов как последнюю попытку спасти столицу, которая спустя четыре дня была все-таки взята{326}; однако героический пожар Москвы в сочетании с морозом, смертоносным для людей, рожденных в более мягком климате, наконец, недальновидность нашего вождя, ослепленного на сей раз непомерною верой в свою счастливую звезду, — все это решило дело к нашей беде; и вот теперь, благо кампания закончилась удачно, российскому императору угодно считать поражение своей армии в четырех переходах от столицы победою! Поистине, деспотизм злоупотребляет здесь тою свободой произвольно переиначивать факты, которую он себе присвоил; ради подтверждения своего вымысла император, якобы воспроизводя битву тщательно и точно, совершенно извратил ее картину{327}. Взгляните, как опроверг он историю на глазах у всей Европы.
В тот момент сражения, когда французы, громимые огнем русской артиллерии, бросаются на разящие их батареи, дабы, как вам известно, смело и удачно захватить неприятельские пушки, император Николай, вместо того чтоб дать им выполнить сей знаменитый маневр, который справедливости ради должен он был допустить, а ради собственного достоинства — сам скомандовать, — император Николай, льстя ничтожнейшим своим подданным, заставил отступить на три лье тот корпус нашей армии, которому мы в действительности обязаны были поражением русских, победным маршем на Москву и ее взятием. Судите же сами, как я благодарю Бога, что мне хватило ума отказаться присутствовать при подобной лживой пантомиме!..
Эта военная комедия дала повод для императорского приказа, который произведет скандал в Европе, если только будет там обнародован в том виде, в каком мы прочли его здесь{328}. Невозможно более резко отрицать достовернейшие факты и более дерзко издеваться над совестью людей, а прежде всего над своею собственною. Согласно этому любопытному приказу, излагающему понятия своего автора, но отнюдь не подлинные события кампании, «русские преднамеренно отступили за Москву, а значит, не проиграли Бородинское сражение (но тогда зачем они его давали?), и, — говорится в приказе, — кости дерзких пришельцев, разметанные от святой столицы до Немана, свидетельствуют о торжестве защитников отечества».
Не дожидаясь торжественного въезда императора в Москву, я через два дня уезжаю в Петербург.
Здесь заканчиваются мои дорожные письма; нижеследующее изложение заключает собою мои заметки; оно писалось в разных местах — сперва в Петербурге в 1839 году, затем в Германии и еще позднее в Париже.
Изложение дальнейшего пути
Обратная дорога из Москвы в Берлин через Санкт-Петербург. — История одного француза, г-на Луи Перне. — Его арестовывают в трактире посреди ночи. — Необыкновенная встреча. — Крайняя осторожность второго француза, спутника арестованного. — Французский консул в Москве. — Его равнодушие к судьбе узника. — Мои бесплодные ходатайства. — Действие воображения. — Разговор с влиятельным русским. — Что он мне присоветовал в отношении узника. — Отъезд в Петербург. — Медленность езды. — Новгород Великий. — Что уцелело от древнего города. — Воспоминания об Иване IV. — Последние остатки новгородской славы. — Прибытие в Петербург. — Мой рассказ г-ну Баранту. — Примечание. — Завершение истории г-на Перне. — Внутренность московских тюрем. — Обещание, данное арестанту русским генералом. — Мои последние дни в Петербурге. — Поездка в Колпино. — Великолепный арсенал. — Бесцельная ложь. — Анекдот, рассказанный мне в карете. — Происхождение российского семейства Лаваль. — Пример отзывчивости императора Павла. — Сбитый герб. — Академия живописи. — Ее ученики-рекруты. — Пейзажисты. — Исторический живописец Брюллов, его картина «Последний день Помпеи». — Великолепные снимки Брюллова с картин Рафаэля. — Влияние севера на дух художников. — Поэзия меньше живописи теряет под небом Севера. — Мадемуазель Тальони в Петербурге. — Влияние здешней жизни на художников. — Упразднение униатства. — Преследования, претерпеваемые католическою церковью. — Несомненные преимущества представительного правления. — Я выезжаю из России; переправа через Неман; Тильзит. — Откровенное письмо. — Случай с немцем и англичанином. — Почему я не стал возвращаться в Германию через Польшу.
Берлин, в первых числах октября 1839 года.
Перед самым отъездом из Москвы все мое внимание привлекло одно чрезвычайное происшествие, заставившее меня повременить с отбытием.
Я заказал себе почтовых лошадей на семь часов утра; к великому моему удивлению, камердинер разбудил меня, когда не было еще и четырех; я спросил о причине такой поспешности, и он ответил, что хотел поскорее известить меня о происшествии, о котором сам только что узнал и которое кажется ему достаточно серьезным, чтоб обязательно доложить мне без промедления. Вот вкратце его рассказ:
Некий француз, г-н Луи Перне{329}, несколько дней назад прибывший в Москву и живший в трактире Коппа, только что был арестован посреди ночи (этой самой ночи); его схватили, забрали все бумаги и отвезли в городскую тюрьму, где посадили в одиночную камеру; все это рассказал моему слуге лакей из нашего трактира, который говорит по-немецки. Порасспросив еще, камердинер узнал также, что этот г-н Перне — молодой человек лет двадцати шести, что здоровья он слабого, отчего еще более приходится за него опасаться{330}; что в прошлом году он уже бывал в Москве и даже жил здесь вместе со своим русским другом, который потом повез его к себе в деревню; сейчас этого русского здесь нет, и единственная опора злосчастного арестанта — француз по имени г-н Р***, вместе с которым он, как говорят, только что вернулся из поездки по северу России. Живет этот г-н Р***{331} в том же трактире, что и арестованный. Имя его сразу меня поразило, ибо так звали человека-статую, с которым обедал я за несколько дней до того у нижегородского губернатора. Как вы помните, меня еще сильно озадачило выражение его лица. То, что этот господин оказался теперь замешан в происшествиях нынешней ночи, было словно какою-то сценой из романа; я с трудом верил услышанному. Мне подумалось, что рассказ Антонио — вымысел, что все это сочинили нарочно, чтоб меня испытать; тем не менее я поспешил встать и расспросить сам трактирного лакея, чтоб убедиться в верности всей истории и в точности имени г-на Р***, чью личность хотел установить прежде всего. Лакей объяснил, что, имея поручение к одному иностранцу, уезжавшему из Москвы той ночью, он явился в трактир Коппа как раз тогда, когда туда нагрянула полиция, и добавил, что г-н Копп сам рассказал ему об этом деле примерно в тех же выражениях, в каких Антонио изложил его мне.
Я оделся и немедленно отправился к г-ну Р***. Оказалось, что это действительно человек-статуя из Нижнего. Правда, в Москве он был уже не так бесстрастен и казался встревоженным. Я застал его уже поднявшимся с постели; мы сразу узнали друг друга, и, когда я объяснил ему причину столь раннего своего визита, он заметно смутился.
— Я действительно путешествовал вместе с г-ном Перне, — сказал он, — но так вышло случайно; мы встретились в Архангельске и ехали оттуда вместе; сложения он хилого, и в дороге его слабое здоровье внушало мне опасения; я заботился о нем, как требует человечность, вот и все; я с ним вовсе не дружен, даже не знаком.
— Я знаком с ним еще меньше, — возразил я, — но мы все трое французы и обязаны помогать друг другу в стране, где свобода наша и жизнь в любой момент могут оказаться под угрозой, — ведь власть здесь дает о себе знать лишь карающими ударами.
— Возможно, г-н Перне навлек на себя эту неприятность каким-то неосторожным шагом, — продолжал г-н Р***. — Я здесь тоже иностранец, влияния не имею, что же я могу поделать? Если он невиновен, его арест останется без последствий; если же виновен, то его накажут. Я ничем не в силах ему помочь, ничем ему не обязан, да и вам, сударь, советую быть весьма сдержанным, коли станете за него хлопотать, а равно и говорить об этом.
— Да кто же определит, виновен он или нет? — вскричал я. — Прежде всего надо бы повидать его, узнать, чем он сам объясняет свой арест, и спросить, что можно сделать и как замолвить за него слово.
— Вы забываете, в какой мы стране, — сказал г-н р*** — Он же в одиночной камере, как до него добраться? Это невозможно.
— Невозможно другое, — отвечал я вставая, — чтобы французы, мужчины, оставили в отчаянном положении своего соотечественника, даже не выяснив, чем вызвано его несчастье.
Выйдя от этого сверхосторожного попутчика, начал я понимать, что дело сложнее, чем полагал сперва, и решил, что если хочу точно узнать о положении узника, то должен обратиться к французскому консулу. В ожидании часа, когда прилично будет отправиться к этой особе, велел я привести себе наемных лошадей — к великому неудовольствию и недоумению фельдъегеря, ибо, когда я давал это новое распоряжение, во дворе трактира уже стояли для меня почтовые лошади.
Около двух часов я поехал изложить уже известную вам историю г-ну французскому консулу. Сей официальный заступник французов оказался столь же осторожен и еще более холоден, чем доктор Р***. С тех пор как он поселился в Москве, французский консул сам стал почти русским. Я не смог распознать, были ли его ответы мне внушены обоснованною опаской, происходящею от знания местных обычаев, или же чувством задетого самолюбия, дурно понятого собственного достоинства.
— Г-н Перне, — сказал он, — полгода прожил в Москве и в окрестностях и за все это время так и не посчитал нужным хоть как-то заявить о себе французскому консулу. Раз так, то ныне, чтобы выпутаться из положения, в которое попал по своей беспечности, г-н Перне должен рассчитывать только сам на себя. «Беспечность» — слово, быть может, даже слишком мягкое, — добавил консул; в заключение он повторил, что не может, не должен и не хочет вмешиваться в это дело{332}.
Напрасно убеждал я его, что в качестве консула Франции он обязан оказывать покровительство всем французам, невзирая на лица, в том числе даже и тем, кто нарушает законы этикета; что речь сейчас идет не об учтивости, не об условных церемониях, но о свободе, а то и жизни одного из соотечественников наших; что перед лицом такой беды всякая обида должна умолкнуть, по крайней мере до тех пор, пока не минует опасность; я так и не добился от него ни слова, ни жеста в пользу узника; тогда я стал просить его принять во внимание неравенство двух сторон, поскольку вина г-на Перне, не нанесшего г-ну французскому консулу положенного визита, никак не идет в сравнение с наказанием, которому тот его подвергает, оставляя в темнице и не интересуясь причинами такого беззаконного ареста, не пытаясь предотвратить еще более тяжкие последствия, какие может повлечь за собой безжалостность властей; в заключение я сказал, что в подобных обстоятельствах мы должны думать не о том, в какой мере г-н Перне достоин нашего сочувствия, но о достоинстве Франции и о безопасности всех французов, которые ездят или еще будут ездить в Россию.
Уговоры мои не возымели никакого действия, и из этого второго визита я извлек так же мало проку, как и из первого.
Тем не менее казалось мне, что хотя я даже по имени не знаю г-на Перне и не имею никакой личной причины о нем заботиться, но раз уж я по воле случая узнал о его несчастье, долг мой требует оказать ему всяческую помощь, какую я в состоянии ему предложить.
В тот миг меня сильно поразила истина, которая, вероятно, всем часто приходила в голову, но мне до тех пор являлась лишь смутно и бегло, — а именно, что сострадание в нас делается отзывчивее и острее благодаря воображению. Мне даже подумалось, что человек, полностью лишенный воображения, был бы и бессердечен. Весь творческий дух, какой есть во мне, невольно силился представить мне злосчастного незнакомца, одолеваемого теми призраками, какие рождаются одиночеством и неволей; я страдал вместе с ним, испытывал те же чувства, те же страхи; я видел, как он, всеми брошенный, оплакивает свою оторванность от людей и понимает, что она непоправима, ибо кому есть дело до арестанта в столь далекой и чуждой нам стране, в обществе, где друзья сходятся вместе лишь в благополучии и расходятся в беде? Мысли эти лишь сильнее разжигали во мне сострадание! «Ты считаешь, что ты один в целом свете, но ты несправедлив к Провидению, которое посылает тебе друга и брата» — вот что твердил я про себя и еще многое другое, как бы обращаясь к несчастному.
Между тем, думал я, бедняга, не надеясь ни на чью выручку, все глубже погружается в отчаяние, по мере того как текут часы в ужасном однообразии, в неизменном безмолвии; скоро придет ночь, а с нею череда призраков; сколько страхов, сколько сожалений станут его терзать! Как хотелось мне дать ему знать, что отныне ему должно рассчитывать не на вероломных заступников, а на старания неведомого друга! Но у меня не было никаких средств с ним снестись; и от такой невозможности его утешить я чувствовал себя вдвойне обязанным ему помогать; среди бела дня меня преследовали зловещие видения темницы; воображение мое, заключенное под мрачные своды, застило мне сияние небес над головою и лишало меня свободы, вновь и вновь являя видения темных подземелий и крепостных башен; в смятении своем забывая, что русские даже тюрьмы строят в классическом стиле, я мнил себя заточенным под землею; мне чудились не римские колоннады, но готические каменные мешки; я сам чувствовал себя заговорщиком, покаранным и сосланным преступником, я сходил с ума вместе с узником… вовсе мне незнакомым! Так вот, если бы воображение не так живо рисовало мне все эти картины, я бы не так деятельно, не так настойчиво хлопотал за беднягу, который, кроме меня, не имел никакой поддержки и уже тем самым вызывал мое сочувствие. Меня словно преследовал призрак, и, чтоб избавиться от него, я готов был прошибить стены; от отчаяния и бессильной ярости я страдал, пожалуй, не меньше злосчастного арестанта; пытаясь прекратить его муки, я сам их терпел.
Добиваться пропуска в тюрьму было бы затеей сколь опасною, столь и бесполезною. После долгих и тягостных сомнений остановился я на иной мысли: в Москве я свел знакомство с кое-какими влиятельными лицами, и хотя уже два дня как со всеми распрощался, но все же решился обратиться к одному из тех, кто внушал мне более всего доверия.
Здесь я не только не должен называть его имя, но и вообще могу говорить о нем лишь самым неопределенным образом.
Когда я входил к нему в комнату, он уже знал, что за причина меня привела; и не успел я объяснить ему эту причину, как он сказал, что по странной случайности сам лично знаком с г-ном Перне, считает его ни в чем не повинным и не представляет, чем объяснить приключившееся с ним; он, однако, уверен, что подобный арест мог быть вызван только политическими соображениями, ибо русская полиция всегда, когда может, действует негласно; по всей вероятности, до сих пор предполагалось, что в Москве никто не знает о приезде этого иностранца; теперь же, когда дело уже сделано, его друзья, объявившись, способны лишь навредить — как только выяснится, что у него есть покровители, его положение сразу поспешат усугубить, переведя куда- нибудь подальше во избежание объяснений и жалоб; потому, добавил мой знакомец, для блага самого пострадавшего при защите его требуется сугубая осмотрительность. «Стоит ему попасть в Сибирь — и Бог весть когда он оттуда вернется!» — воскликнул мой советчик; после чего стал внушать мне, что его самого подозревают в наклонности к либеральным воззрениям, и достаточно только ему вступиться за подозрительного француза или даже просто сказать, что он с ним знаком, как несчастного тут же ушлют на край света. В заключение он сказал: «Вы ему не родственник и не друг; судьба его заботит вас лишь постольку, поскольку вы полагаете это долгом своим перед каждым соотечественником, перед каждым человеком, попавшим в беду; все, чего требовало от вас это похвальное чувство, вы уже выполнили — переговорили со спутником арестанта, с вашим консулом, со мною; теперь же, поверьте мне, воздержитесь от любых дальнейших хлопот; что бы вы ни стали делать, это не пойдет впрок, вы лишь скомпрометируете себя без всякой пользы для человека, которого бескорыстно взяли под защиту. Он вас не знает, ничего от вас не ждет — так уезжайте же; вам нечего опасаться, что вы обманете его надежды, — он на вас и не надеется; за делом его я прослежу— самому мне вмешиваться нельзя, но у меня есть средства стороною узнать, как оно идет, и в известной мере повлиять на его ход; обещаю вам употребить эти средства наилучшим образом; еще раз повторяю — послушайтесь меня и уезжайте».
— Если б я уехал, то не знал бы ни минуты покою, — воскликнул я, — меня бы мучила совесть при мысли о том, что, кроме меня, некому было помочь этому бедняге, а я его бросил в беде, ничего для него не сделав.
На это мне возразили:
— Оставаясь здесь, вы ведь не можете даже утешить его, потому что о присутствии вашем он не ведает, равно как и о вашем к нему сочувствии, и неведение это будет длиться до тех пор, пока его держат в заключении.
— Значит, нет никакого средства проникнуть к нему в камеру? — вновь спросил я.
— Никакого, — начиная уже терять терпение, отвечал тот, чьей помощи считал я своим долгом столь настойчиво добиваться. — Будь вы ему хоть братом, вы все равно не сумели бы здесь сделать для него больше, чем уже сделали. А вот находясь в Петербурге, вы могли бы быть полезны г-ну Перне. Сообщите все, что знаете об этом аресте, г-ну французскому послу — ибо из донесений вашего консула он вряд ли узнает о случившемся. Если столь высокопоставленное лицо, как ваш посол, да еще человек с таким характером, как у г-на Баранта, заявит обо всем министру, то это более способно помочь вызволению вашего соотечественника, чем все хлопоты, какие могли бы предпринять в Москве вы, я и еще хоть двадцать человек.
— Но ведь император со своими министрами находится в Бородине или же в Москве, — возразил я, все никак не давая себя выпроводить.
— Не все министры сопровождают его величество в этой поездке, — отвечали мне учтивым тоном, хотя и с нарастающим, не без труда скрываемым недовольством. — Ну, а в худшем случае придется дождаться их возвращения. Повторяю, другого пути у вас нет, если только вы не желаете вреда человеку, которого пытаетесь спасти, себе же самому притом — больших неприятностей, а то и чего-нибудь похуже, — было добавлено с многозначительным видом.
Если б лицо, к которому я обращался, находилось на службе, мне уже мерещилось бы, что меня забирают казаки и ведут в такую же темницу, в какую заключен г-н Перне.
Чувствовалось, что терпение моего собеседника на исходе; я и сам был смущен и не знал, что возразить на его доводы; итак, я удалился, пообещав уехать и со всею признательностью поблагодарив за данный мне совет.
Коль скоро выяснилось, что здесь я ничего не могу сделать, надо немедленно ехать, решил я. Остаток утра отняли у меня проволочки фельдъегеря, который, вероятно, должен был составить обо мне последнее донесение; получить вновь почтовых лошадей удалось лишь к четырем часам пополудни — четверть пятого я уже ехал по Петербургскому тракту.
Недобросовестность моего курьера, всевозможные неурядицы, происходившие не то случайно, не то по злой воле, повсеместная нехватка подставных лошадей, которых держали только для императорского двора и армейских офицеров, а также для курьеров, непрестанно разъезжавших между Бородином к Петербургом, — все это сделало переезд медленным и тягостным; в нетерпении я не желал останавливаться на ночлег, но торопливостью этою ничего не выиграл, ибо отсутствие лошадей — действительное или мнимое — вынудило меня на целых шесть часов задержаться в Новгороде Великом, за пятьдесят лье до Петербурга.
Я мало был расположен осматривать остатки этого города, где зародилась империя славян и нашла себе могилу их свобода. В знаменитом храме Святой Софии находятся здесь гробницы Владимира Ярославича, умершего в 1051 году, матери его Анны, одного из константинопольских императоров{333}, а также еще несколько любопытных захоронений. Храм походит на все русские церкви; возможно, и он не более подлинный, чем «старинный» собор в Нижнем Новгороде, где покоится прах Минина; я не доверяю больше возрасту ни одного из памятников старины, которые мне показывают в России. Названиям рек я пока еще верю; при виде Волхова представились мне ужасные сцены осады города-республики, который был дважды взят и опустошен Иваном Грозным. Мне виделось, как эта венценосная гиена, улегшись на развалинах, ликует при виде войны, мора и расправы, а из заваленной мертвецами реки, казалось, выступали кровавые трупы подданных царя, напоминая мне об ужасах гражданских войн к ей исступлении, до которого доходят общества, именуемые цивилизованными — потому лишь, что злодеяния расцениваются в них как дело доблести и вершатся со спокойною совестью. Среди дикарей страсти столь же разнузданны, даже еще более грубы и жестоки; однако там они не имеют такого размаха; человек там, располагая обычно лишь своею личною силою, творит зло в меньших размерах; к тому же безжалостность победителей если и не извиняется, то объясняется жестокостью побежденных; в упорядоченных же государствах разрыв между ужасом творимых деяний и расточением красных слов делает преступление особенно возмутительным и показывает нам человечество в особенно прискорбном виде. Слишком часто здесь некоторые склонные к оптимизму умы, а равно и другие, из выгоды, политического расчета либо самообмана льстящие массам, принимают всякое движение за прогресс. Мне представляется примечательным, что грозную месть, от которой тридцать тысяч жителей погибли в боях либо стали безвинными жертвами придуманных царем и приведенных в исполнение под его началом пыток и казней, навлекли на Новгород сношения архиепископа Пимена и нескольких знатных горожан с поляками. В те дни на глазах у царя казнили до шестисот человек в день; и все эти ужасы совершались в качестве возмездия за преступление, с тех самых пор каравшееся самым беспощадным образом, — за связь с поляками. Случилось все это около трехсот лет назад, в 1570 году.
После этого потрясения Новгород Великий так и не оправился; он мог бы восполнить свои потери, но не пережил упразднения демократических установлений; на городских стенах, покрашенных с тем тщанием, с каким русские всюду стремятся под покровом ложного обновления скрыть излишне правдивые следы истории, — на стенах этих нет больше пятен крови; они как будто отстроены лишь вчера; но на широких прямолинейных улицах безлюдно, а три четверти старинных развалин разбросаны за пределами тесной крепостной стены и теряются среди окрестных равнин, окончательно разрушаясь вдали от нынешнего города — не более чем тени прежнего, с которым его роднит одно название. Вот и все следы знаменитой средневековой республики. Несколько полустертых воспоминаний о славе, о могуществе — призраки, навсегда ушедшие в небытие. Каков же плод революций, непрестанно орошавших кровью эту почти пустынную ныне землю? Чей успех стоит тех слез, что проливались в этом краю из-за политических страстей? Ныне все здесь безмолвствует, словно до начала исторических времен. Как же часто Бог напоминает нам, что люди, обманываясь своею гордыней, принимают за достойную цель усилий то, что на деле позволяет просто дать выход избыточной силе, кипящей в волнении молодости. В этом — глубинный смысл многих героических поступков.
Ныне Новгород Великий — это более или менее знаменитая груда камней среди бесплодной на вид равнины, на берегу унылой, узкой и неспокойной реки, похожей на канал для осушения болот. А ведь здесь жили люди, прославленные своею любовью к буйной вольнице; здесь происходили трагические сцены; блестящие судьбы прерывались внезапными катастрофами. От всего этого грохота, крови, вражды остался ныне дремотно скучный гарнизонный город, не любопытный более ни к чему на свете — ни к миру, ни к войне. В России прошлое отделено от настоящего бездною!
Уже триста лет как вечевой колокол[61] не созывает более на совет жителей некогда славнейшего и непокорнейшего русского города; по воле царя в сердцах задушено даже сожаление, стерта даже сама память о его былой славе. Несколько лет назад в военных поселениях, размещенных вокруг новгородских руин, происходили жестокие столкновения между казаками и местными жителями. Но бунт был подавлен, и все опять вошло в обычную колею — повсюду воцарились могильная тишь и покой. Турция ничем не уступает Новгороду[62].
Я вдвойне рад был — за московского узника и за себя самого — оставить эти места, некогда знаменитые своею разнузданною вольностью, ныне же опустошенные так называемым «порядком», который здесь равнозначен смерти.
Как ни торопился, в Петербург я прибыл лишь на четвертый день; и, едва выйдя из коляски, сразу поспешил к г-ну де Баранту.
Он еще не знал об аресте г-на Перне и был, казалось, удивлен, что узнает о нем от меня, тем более что я затратил на дорогу почти четыре дня. Он еще больше удивился, когда я поведал ему о своих бесплодных беседах с консулом, о попытках уговорить этого официального заступника французов похлопотать за арестанта.
Внимательность, с какою выслушал меня г-н де Барант, его обещания предпринять все необходимое для выяснения дела и ни на минуту не упускать его из виду, не распутав весь узел интриги; важность, которую он, казалось, придавал малейшим происшествиям, затрагивающим достоинство Франции и безопасность наших сограждан, — все это успокоило совесть мою и развеяло призраки, рожденные моим воображением. Судьба г-на Перне была теперь в руках его естественного покровителя, чей ум и твердость давали несчастному более надежную поддержку, нежели мои старания и бессильные ходатайства{334}.
Я почувствовал, что сделал все возможное и должное, чтобы вызволить человека из беды и, по мере сил не выходя за пределы, поставленные моим положением простого путешественника, защитить честь своей страны. «Безумное» мое воображение сыграло благую роль. Поэтому я счел разумным в те двенадцать или пятнадцать дней, что провел еще в Петербурге, не произносить более имени г-на Перне в присутствии г-на посла и уехал из России, не зная, как развивалась далее история, в начале своем столь сильно меня озаботившая и взволновавшая.
Но, скоро и вольно держа свой путь во Францию, я не раз мысленно возвращался в московскую темницу. Если б я знал, что там происходило в те дни, я бы тревожился еще сильнее[63].
Последние дни своего пребывания в Петербурге я употребил на посещение некоторых учреждений, которых не смог повидать при первом приезде в этот город.
Князь *** показал мне в числе прочих достопримечательностей огромный Колпинский завод — главный русский арсенал, расположенный в нескольких лье от столицы. На этом заводе изготовляется все необходимое для императорского флота. Ехать в Колпино семь лье, причем вторая половина дороги очень скверная. Заводом управляет англичанин, г-н Вильсон, удостоенный генеральского звания (в России все носят мундир)[64]; он добросовестно, как истый русский инженер, показал нам свои машины, не давая пропустить ни единого гвоздя или гайки; в сопровождении его мы обошли около двадцати цехов огромного размера. Со стороны управляющего такая чрезвычайная любезность заслуживала, вероятно, сугубой признательности; я же восхищался весьма сдержанно, да и то выказывал больше энтузиазма, чем действительно ощущал: усталость делает неблагодарным, почти так же, как и скука.
Самое замечательное, что встретилось нам во время поневоле долгого осмотра колпинских механизмов, — это машина Брамаха{335}, посредством которой испытывают на прочность якорные цепи для наиболее тяжелых кораблей; могучие стальные звенья, устоявшие против усилий этой машины, смогут удержать и судно при самых резких порывах ветра и ударах волн. В машине Брамаха для измерения прочности железа остроумно используется давление воды; это изобретение меня восхитило. Осмотрели мы также шлюзы, предназначенные для спуска избыточной воды при особо мощных паводках. Эти необычные шлюзы действуют главным образом весной; иначе ручей, вращающий машины, не приводил бы в движение весь завод, а чинил бы неисчислимые разрушения. Дно каналов и шлюзовые опоры покрыты толстыми листами меди, так как этот металл якобы лучше гранита переносит зиму. Нас уверяли, что подобного не увидишь больше нигде.
Колпино вновь поразило меня тою неумеренною грандиозностью, что присуща всем полезным сооружениям, построенным русским правительством. Это правительство почти всегда присовокупляет к необходимому немало излишнего. У него так много действительной мощи, что низкие уловки, посредством которых оно обычно пускает пыль в глаза иностранцам, не должны вызывать в нас только презрение; такая хитрость совершенно бескорыстна, ее следует отнести к прирожденным склонностям национального характера: ведь люди лгут не только по малодушию, но часто и оттого, что от природы наделены даром искусно лгать; это особый талант, а любой талант желает выказать себя.
Когда мы сели в экипаж, чтоб ехать назад в Санкт-Петербург, уже стемнело и похолодало. Обратный путь был сокращен приятною беседой; особенно запомнилась мне следующая история. Она помогает понять, насколько всевластен над действительностью абсолютный монарх. До сих пор я видел, как русский деспотизм повелевает мертвецами, храмами, историческими событиями, каторжниками, арестантами — вообще всеми теми, кто не может заговорить и воспротивиться злоупотреблениям власти; на сей раз мы увидим, как император российский навязал одной из знатнейших семей Франции такое родство, о котором она и не думала.
В царствование Павла I жил в Петербурге француз но имени то ли Лаваль, то ли Ловель{336}; будучи молод и приятен собою, он понравился одной весьма богатой девице, в которую сам был влюблен; семейство юной особы находилось тогда в немалой силе и почете; оно воспротивилось браку с незнатным и небогатым иностранцем. В отчаянии двое влюбленных решились на средство, достойное романа. Они подкараулили императора, когда тот проезжал по улице, бросились ему в ноги и попросили его заступничества. Павел I — который бывал добр, когда не бывал безумен, — пообещал добиться согласия семьи и убедил ее такое согласие дать — убедил, надо думать, различными доводами, но особенно же следующим: «Барышня ***, — сказал он, — выходит замуж за господина графа де Лаваля, молодого французского эмигранта, отпрыска знатного рода и обладателя значительного состояния»[65].
Получив таким образом — хотя, конечно, лишь на словах — изрядное приданое, молодой француз женился на барышне ***, родственники которой, разумеется, не стали перечить императору.
В подтверждение слов государя новоявленный граф де Лаваль гордо велел изваять свой герб на подъезде родового особняка, где поселился с молодою супругой.
К несчастью, случилось так, что через пятнадцать лет, уже при Реставрации, в Россию приехал кто-то из рода Монморанси-Лаваль; увидав нечаянно герб на подъезде, он стал наводить справки; ему рассказали историю г-на де Лаваля.
По его требованию император Александр немедленно распорядился убрать герб Лавалей, и подъезд остался голым.
На другой день после поездки в Колпино я подробно осмотрел Академию живописи — великолепное пышное здание, где хранится пока немного хороших работ; да и чего можно ожидать от искусства в стране, где молодые художники носят мундир{337}? Лучше бы уж просто отказаться от всякого труда, для коего потребно воображение. Все воспитанники Академии, как оказалось, состоят на службе, соответственно одеты, выполняют команды, словно кадеты морского училища. Уже это одно говорит о глубоком презрении к тому, чему здесь якобы покровительствуют, или, вернее, о совершенном непонимании законов природы и таинств искусства; даже в открытом равнодушии к художеству было бы не так много варварства; в России свободно лишь то, до чего нет дела правительству; до искусства же ему слишком много дела, да только оно не ведает, что искусство нуждается в свободе и тесная связь между гениальностью творчества и независимостью творца уже сама по себе служит залогом благородства художественной профессии.
Пройдясь по многочисленным мастерским, нашел я неплохих пейзажистов; их композиции отличаются воображением и даже удачными красками. Особенно любовался я картиною г-на Воробьева, изображающею Санкт-Петербург летнею ночью: это красиво, как сама природа, поэтично, как сама правда{338}. Я стоял перед этой картиной, и мне чудилось, будто я только что прибыл в Россию; мысленно я перенесся в то время года, когда летние ночи состояли из переходящих одна в другую вечерней и утренней зари; на картине как нельзя лучше передан эффект этого неугасающего света, который пробивается сквозь тьму, словно лучи лампы, прикрытой легким флером.
С сожалением отошел я от этого полотна, где природа точно схвачена человеком, которому воображение помогает воспроизводить увиденное. Своими работами он напомнил мне мои первые впечатления при виде Балтийского моря. Мне виделось не обычное живописное освещение, но бледный свет полярных стран. Столь верно передать своеобразные явления природы — заслуга немалая.
Много толков в России вызывает талант Брюллова. Говорят, что своим «Последним днем Помпеи» он наделал шуму в самой Италии{339}. Огромное это полотно составляет ныне гордость русской школы в Санкт-Петербурге; не смейтесь — я сам видел, осматривая Академию живописи, как на дверях одного из залов начертаны эти слова — «Русская школа»!!! На мой взгляд, в картине Брюллова неверны краски; правда, избранный художником сюжет способен скрыть этот изъян, ибо кто может знать, какого цвета были здания в последний день Помпеи? Почерк живописца резкий, мазок жесткий, но в нем есть творческая сила; замыслы его не лишены ни воображения, ни самобытности… Лица у него разнообразны и правдивы; владей он искусством светотени, он, возможно, и заслужил бы когда-нибудь ту славу, которою здесь пользуется; сейчас же ему недостает непринужденности, колорита, легкости и изящества, да и чувство прекрасного ему несвойственно; он не чужд своеобразной дикой поэзии, и все же общий вид его картин неприятен для взора, а натянутостью стиля своего, хоть и не лишенного мощи, он напоминает подражателей школы Давида; рисунок выполнен тщательно, словно по гипсовой модели, а расцвечен как придется.
На картине «Успение»{340}, которою принято восхищаться в Петербурге, так как это работа знаменитого Брюллова, заметил я тучи столь тяжелые, что в пору их отдать в Оперу для изображения скал.
Тем не менее в «Помпее» выражение некоторых лиц говорит об истинном таланте. Картина эта, при всех недостатках композиции, выиграла бы в виде гравюры; ибо более всего она грешит по части красок.
Говорят, что, вернувшись в Россию, автор уже изрядно растерял свою увлеченность искусством. Как мне его жаль — он повидал Италию и должен был возвращаться на Север! Работает он мало, ему ставят в заслугу легкость кисти, но она, к сожалению, слишком явственно проступает в его работах. Только упорными, усиленными занятиями мог бы он избавиться от жесткости рисунка и резкости красок. Великие живописцы знают, скольких трудов стоит отучиться рисовать кистью, обрести умение писать ослабленными тонами, умение стирать на полотне линии, которых в природе нет нигде, и показывать зато воздух, который разлит в ней повсюду, умение скрывать свое искусство и, воспроизводя действительность, непрестанно ее облагораживать. Похоже, что русский Рафаэль не подозревает об этой тяжкой задаче художника.
Как говорят, жизнь свою он проводит более в попойках, нежели в трудах; я его не столько порицаю, сколько жалею. Все средства здесь хороши, чтоб согреться; в России вино — замена солнца. Если вы, на беду свою, не только русский, но еще и чувствуете себя художником, вам нужно уезжать за границу. Разве не ссылка для живописцев — жить в этом городе, где три месяца в году темно, а снег сверкает ярче солнца?
Кто-нибудь из жанровых живописцев, усердно воспроизводя особенности быта под здешними широтами, еще мог бы снискать себе почет и завоевать местечко на паперти храма искусств, в сторонке от всех; исторический же живописец, если он желает развить свои полученные от неба наклонности, должен бежать прочь из этого климата. Что бы ни говорил и ни творил Петр Великий, природа ставит предел человеческим затеям, хотя бы даже двадцать царей узаконили их своими указами.
Одна из виденных мною работ г-на Брюллова действительно великолепна; это, без сомнения, лучшая картина современной живописи, какая есть в Санкт-Петербурге; правда, это лишь снимок с достаточно старого шедевра — а именно с «Афинской школы»{341}. Размером она не уступает подлиннику. Художник, способный так воспроизвести, быть может, самое неподражаемое творение Рафаэля после его мадонн, обязан возвратиться в Рим, чтоб научиться там писать нечто лучшее, чем «Последний день Помпеи» и «Успение Божьей матери»[66].
Соседство с полюсом противно искусствам, исключая поэзию, которой зачастую не надо ничего, кроме человеческой души; тогда это словно вулкан, скованный льдами. Зато музыка, живопись, танец — все чувственные удовольствия, в известной мере независимые от мысли, в суровом этом климате вместе с потребными для них органами лишаются и своих чар. Что мне проку от Рембрандта ночью или же от Корреджо, Микеланджело и Рафаэля в темной комнате? У Севера, конечно, есть своя красота, но во дворце этом не хватает света. Любовь здесь свободней от чувственности и рождается не столько из телесных вожделений, сколько из потребностей сердечных; но, не в обиду будь сказано пустой роскоши богатства и власти, юность с ее чарующею свитой игр, грации и смеха не идет дальше тех благословенных краев, где солнечные лучи не скользят, едва касаясь земли, но согревают и оплодотворяют почву, озаряя ее с высоты небес.
В России все печально вдвойне — от страха власти и от отсутствия солнца!.. Народные танцы походят здесь на хоровод теней, который уныло тянется в слабом свете нескончаемых сумерек; а если пляшут их бойко — то на упражнения, которые делаются из боязни задремать и замерзнуть во сне. Даже мадемуазель Тальони, и та… увы{342}!..
Ведь даже мадемуазель Тальони в Санкт-Петербурге превратилась просто в превосходную танцовщицу! Какое падение для нашей Сильфиды!.. Вспоминается легенда об Ундине, ставшей обыкновенного женщиной… А когда она ходит по улицам — ибо теперь она ходит пешком! — за нею идут лакеи в парадной ливрее с золотым шитьем и с кокардами на шляпе, а в газетных статьях ее каждое утро осыпают нелепейшими похвалами, какие мне только доводилось читать. Вот как русские, при всем своем уме, могут обращаться с искусством и художниками. Художник должен быть рожден небесами, понят публикою, вдохновлен обществом… Вот что ему необходимо; награды же — дело необязательное; как сказано в Евангелии{343}, это все приложится. Но напрасно искать этих необходимых вещей в империи, народ которой, силою загнанный чуть ли не на границу Лапландии, силою же был приобщен Петром I к порядку. Чтобы узнать, на что способны русские по части изящных искусств и цивилизации, я буду ждать, пока они дойдут до Константинополя.
Лучший способ покровительствовать искусствам — иметь непритворную потребность в удовольствиях, ими доставляемых; если народ достиг такой степени цивилизованности, ему недолго придется зазывать к себе художников из-за границы.
В то время, когда собирался я уезжать из Санкт-Петербурга, некоторые особы втайне оплакивали упразднение униатства[67] и рассказывали о самовластных мерах, загодя подготовлявших сие безбожное деяние, прославляемое здесь как торжество русской церкви{344}. Тайные гонения, которым подверглись несколько униатских священников, способны возмутить даже самые равнодушные сердца; однако в стране, где большие расстояния и секретность способствуют произволу и всякий раз содействуют самым тираническим деяниям, любые насилия остаются под спудом. Мне это напоминает выразительное присловье, столь часто повторяемое русскими, за которых некому заступиться: «До Бога высоко, до царя далеко!»[68]
Итак, православные стали мучить людей за веру. Где же та религиозная терпимость, которою кичились они перед теми, кто не знает Востока? Сегодня славные поборники католической веры томятся в монастырях-тюрьмах, и о борьбе их, восхищающей небеса, не ведает даже сама церковь, за которую они столь благородно ратуют на земле, — матерь всех церквей, единственная на свете всемирная церковь, ибо одна лишь она не заражена духом местной ограниченности, одна лишь она остается свободною и не принадлежит никакой стране{345}!![69]
Когда над Россией взойдет солнце гласности, весь мир содрогнется от высвеченных им несправедливостей — не только старинных, но и творимых каждодневно и поныне. Да только слабым будет это содрогание, ибо такова уж судьба правды на земле: народы не ведают ее, когда им нужнее всего ее знать, а когда ее узнают, оказывается, что она им уже больше не нужна. Злоупотребления низвергнутой власти вызывают лишь вялые возгласы; повествующие о них слывут людьми озлобленными, бьющими уже поверженного противника, — пока же эта неправедная власть стоит на ногах, ее бесчинства тщательно скрываются, ибо мощь свою она употребляет прежде всего на то, чтобы заглушить стоны своих жертв; истребляя и губя людей, она старается не выказывать гнева, да еще и сама себе рукоплещет за незлобивость — ведь она позволяет себе одни лишь неизбежные жестокости. Однако нечего ей хвалить свою мягкость: когда тюрьма глухо непроницаема, как могила, то нетрудно обойтись и без эшафота!..
Днем и ночью не давала мне покоя мысль, что я дышу одним воздухом со столькими людьми, несправедливо угнетенными и отрезанными от всего света. Я уезжал из Франции в ужасе от бесчинств обманувшей нас свободы, возвращаюсь же домой в уверенности, что представительное правление пусть и не самое нравственное с логической точки зрения, но все же на деле мудрее и умереннее, чем другие; когда видишь, что оно предохраняет народы, с одной стороны, от разнузданной демократии, а с другой — от кричащих злоупотреблений деспотизма, тем более мерзких, чем выше материальная цивилизация в терпящем их обществе, — когда видишь это, задаешься вопросом, не cледует ли заглушить свою неприязнь и безропотно снести эту политическую необходимость, которая приготовленным к ней народам в конечном счете приносит больше добра, чем зла.
Правда, до сих пор такая новая и сложная форма правления утверждалась лишь посредством узурпации. Быть может, эта конечная узурпация становилась неизбежною из-за всех прегрешений, допущенных прежде; на такой религиозно-политический вопрос ответит потомкам нашим лишь время, мудрейший из исполнителей воли Бога на земле{346}. Мне вспоминается здесь глубокая мысль, высказанная одним из просвещеннейших и образованнейших умов Германии — г-ном Варнгагеном фон Энзе{347}. «Я долго доискивался, — писал он мне однажды, — какими людьми совершаются революции, и после тридцати лет размышлений пришел к выводу, о котором думал еще в молодости, — что в конечном счете они совершаются теми самыми, против кого они направлены».
Никогда не забуду чувств своих при переправе через Неман у Тильзита; тут-то я понял всю правоту моего любекского трактирщика. Даже птица, вырвавшаяся из клетки или же из-под воздушного колокола, не была бы так счастлива. «Я могу говорить и писать что думаю, я свободен!..» — воскликнул я. Первое мое откровенное письмо в Париж послано было с этой границы; кажется, оно наделало шуму в узком кругу моих друзей, до тех пор обманутых официальными моими посланиями.
Вот список с этого письма:
«Тильзит, четверг, 26 сентября 1839 года
Надеюсь, прочесть эту географическую помету доставит вам не меньше удовольствия, чем мне доставило ее написать: вот я и выбрался из империи, где царят единообразие, мелочность и неестественность. Здесь уже можно говорить свободно, и ты словно захвачен вихрем радости; ты в мире, который влечется новыми идеями к ничем не скованной свободе. Меж тем я нахожусь в Пруссии; но, выехав из России, вновь видишь дома, начертанные не рабом по приказу неумолимого господина, дома пусть и бедные, но построенные вольно; видишь пригожие, вольно возделанные поля (не забывайте, что речь идет о Прусском герцогстве{348}), и от такой перемены сердце радуется. В России несвобода ощущается не только в людях, но даже и в прямоугольно вытесанных камнях, в правильно выпиленных стропилах… Наконец-то можно вздохнуть! можно писать вам без риторических прикрас, которые все равно не обманут полицию, ибо в русском шпионстве столько же самолюбивой щепетильности, сколько и политической бдительности. Россия — самая унылая страна на свете, населенная самыми красивыми людьми, каких я видывал; не может быть веселою страна, где почти не заметны женщины… И вот наконец я выехал из нее, и без всяких происшествий! Двести пятьдесят лье я покрыл за четыре дня — по дорогам местами скверным, местами превосходным, ибо русский дух хоть и стремится к единообразию, но настоящего порядка добиться не в силах; государственному управлению здесь свойственны нерешительность, небрежность и продажность. Возмущает мысль, что со всем этим можно свыкнуться, и, однако, люди свыкаются. Человек искренний в этой стране слыл бы безумцем.
Теперь я дам себе отдых, путешествуя в свое удовольствие; до Берлина мне отсюда еще двести лье, зато на ночь везде есть постели, везде хорошие трактиры и ровная, широкая, ухоженная дорога — все это делает переезд настоящею прогулкой».
Все казалось мне непривычным и чарующим: чистые постели и комнаты, порядок, поддерживаемый в доме хозяйками… Более всего поразили меня вольный вид крестьян и веселость крестьянок: их благодушность чуть ли не пугала; я боялся, что им дорого встанет их независимость, — ведь я совсем от нее отвык. Здесь видишь города, возникшие сами по себе; ясно, что строились они без всякого правительственного плана. Разумеется, Пруссия не слывет страною вольности, но все же, проезжая по улицам Тильзита, а затем Кенигсберга, я словно присутствовал на венецианском карнавале. Тут мне вспомнилось, как один мой знакомый немец, проведя несколько лет по делам в России, наконец уезжал из этой страны навсегда; вместе с ним был его друг; и едва ступили они на палубу поднимавшего якорь английского корабля, как у всех на глазах обнялись, восклицая: «Слава Богу, можно теперь свободно дышать и говорить что думаешь!..»
Вероятно, многие путешественники испытывали те же чувства; так отчего же никто их не высказал? Изумление и недоумение охватывают меня при мысли о том, сколь многие умы прельщает русское правительство. Мало того, что оно принуждает к молчанию своих подданных, оно добивается к себе почтения даже на расстоянии — от иностранцев, вырвавшихся из-под его железной плети. Все его хвалят или же по меньшей мере молчат — разгадать эту загадку я не умею. Если когда-либо мне в том поможет обнародование моего путешествия, то у меня появится лишний повод порадоваться моей искренности.
Возвращаться из Петербурга в Германию я собирался через Вильну и Варшаву. Но затем передумал.
Несчастья, подобные тем, что переживает Польша, нельзя относить на счет рока; когда злоключения длятся так долго, в них всегда нужно видеть как действие обстоятельств, так и человеческую вину{349}. Народы, подобно частным людям, начинают до известной степени соучаствовать в преследующей их судьбе; они как бы сами несут ответственность за преследующие их поражения, ибо при внимательном рассмотрении оказывается, что их участь — лишь развитие их характера. Видя, к чему приводят ошибки народа, понесшего за них столь суровую кару, я бы не смог удержаться и высказал бы некоторые соображения, каких сам же и устыдился бы; говорить правду в лицо угнетателям — обязанность по-своему радостная; взявши ее на себя, находишь опору в сознании собственного мужества и благородства, связанных с выполнением тяжкого, а то и опасного долга; но попрекать жертву, бичевать угнетенного — пусть даже бичом истины, — до подобной экзекуции никогда не унизится писатель, который не хотел бы презирать свое перо.
Вот почему я отказался от мысли повидать Польшу{350}.
Письмо тридцать шестое г-ну ***
Возвращение в Эмс. — Что характерно для завистников. — Осень в долине Рейна. — Сравнение русского и германского пейзажа. — Воспоминание о «Рене». — Молодость души. — Г-жа Санд. — Что такое мизантропия. — Тайна жития святых. — Просчет путешественника, отправившегося в Россию. — Краткий отчет о путешествии. — Заключительный портрет русских. — Конечная цель всех их усилий. — Тайна их политики. — Обзор христианских церквей. — Сколь опасно в России говорить правду о православной церкви. — Сопоставление Испании и России.
На водах в Эмсе, 22 октября 1839 года
Я уже привык не пропускать много времени, не напомнив вам о себе; человек, подобный вам, становится необходимым для всех, кто смог однажды его оценить и умеет пользоваться его просвещенностью без боязни. В ненависти, внушаемой талантом людям мелкого ума, больше страха, чем зависти: что бы они делали, будь они талантливы сами? Зато им постоянно приходится опасаться влияния таланта и проницательности гения. Им невдомек, что умственное превосходство, помогающее познать суть вещей и понять их необходимость, побуждает к снисхождению; просвещенная снисходительность божественна, как само Провидение; да только мелкие умы не признают ничего божественного.
Выехав из Эмса в Россию пять месяцев назад, я вновь вернулся в это красивое селение, покрыв несколько тысяч лье. Весной жизнь на водах была мне неприятна из-за всегдашнего наплыва желающих пить целебную воду и купаться в ней; сегодня она кажется мне восхитительною — я в буквальном смысле один, время свое провожу, наблюдая за наступлением погожей осени среди чарующе печальных гор, собираясь с воспоминаниями и ища покоя, надобного мне после стремительно проделанного пути.
Что за резкая перемена! В России я был лишен зрелища природы — там ее нет; конечно, вид этих неживописных равнин тоже по-своему красив, однако величие без прелести быстро утомляет; что за удовольствие скитаться по бескрайнему голому пространству, где всюду, сколько хватает глаз, видишь одни только пустые просторы? От такого однообразия езда делается еще утомительнее, так как получается, что устаешь ты зря. Путешествие радует и увлекает нас, помимо прочего, своими неожиданностями.
Я рад вновь, в конце курортного сезона, оказаться здесь, где природа многолика и сразу поражает взор своими красотами. Не могу передать словами, с каким очарованием блуждал я только что по могучему лесу, засыпанному, словно снегом, опавшими листьями, под которыми скрылись и стерлись все тропинки. Вспоминались описания природы в «Рене»; сердце билось сильнее, как давным-давно при чтении этой горько-возвышенной беседы человеческой души с природою.
Эта проза, полная веры и лиричности, ни в чем не утратила надо мною своей власти, и я говорил себе, удивляясь собственной растроганности: так, значит, молодость не проходит никогда!
Время от времени сквозь поредевшую после первых изморозей листву я видел вдали долину Лана, впадающего неподалеку в прекраснейшую реку Европы, и любовался тишиною и красотою пейзажа.
Лощины, по которым стекают вниз притоки Рейна, являют собою многообразные виды, тогда как виды берегов Волги все похожи один на другой; зато плоскогорья здешние, именуемые горами, потому что они подняты над местностью и разделены глубокими долинами, обычно имеют вид холодный и однообразный. И все-таки даже это холодное однообразие кажется живым, огненно-подвижным рядом с бескрайними топями и безлесными степями Московии; нынче утром вся природа была залита сверкающими лучами солнца, стоял один из последних погожих дней, придающих этим северным пейзажам, которые благодаря осенним туманам утратили сухость своих очертаний и резкие изломы линий, облик поистине южный.
Поражает покой, царящий в эту пору в лесу; он оттеняет собою хлопотливые работы в полях, которые человек спешит завершить, предвидя за осеннею тишью скорое наступление зимы.
Зрелище это, поучительное и торжественное, ибо длиться оно будет столько же, сколько и весь мир, влечет меня так, словно я только что родился или же должен вот-вот умереть; дело в том, что вся умственная жизнь наша есть сплошная череда открытий. Если душа не растратила своих сил на наигранные чувства, столь обыкновенные для светских людей, то в ней сохраняется неисчерпаемая способность удивляться и любопытствовать; все новые силы побуждают ее ко все новым стремлениям; ей мало земного мира — она призывает и постигает мир бесконечного; ее мысль зреет, но не старится, суля нам нечто, лежащее по ту сторону всего зримого.
Жизнь наша разнообразится силою чувств; глубоко пережитое всякий раз предстает новым, и эта вечная свежесть впечатлений сказывается в языке; каждое новое переживание придает особенную гармонию словам, предназначенным его выразить; вот почему яркостью стиля верней всего измеряется свежесть, то есть искренность, чувств. Можно позаимствовать идеи, можно скрыть их источник, один ум может обмануть другой, но гармония речей не лжет никогда; ею надежно, как невольным признанием, доказывается чувствительность души; она исходит прямо из сердца и прямо в сердце попадает, ее лишь отчасти способна подменить искусность, она рождается из сердечного волнения; наконец, эта музыкальность речи говорит больше, чем любые идеи; она составляет самое безотчетное, самое истинное, самое плодотворное, что только есть в выражении наших мыслей; вот отчего г-жа Санд столь быстро завоевала у нас ту известность, которою заслуженно пользуется.
Святая любовь к уединению, ты всего лишь острая потребность в реальности!.. Свет настолько лжив, что всякий, кто по натуре своей влечется к истинному, должен быть склонен и к бегству от общества. Мизантропия — чувство, несправедливо оклеветанное: это ненависть ко лжи. На самом деле никаких мизантропов нет, есть только души, предпочитающие бегство притворству.
В глуши, наедине с Богом, человек делается искренним и оттого смиренным; здесь он безмолвием и размышлениями искупает все удачные плутни мирских умов — их торжествующее двуличие, их тщеславие, их неразоблаченные, а нередко и вознагражденные измены; его здесь не обманут, и он не желает никого обманывать сам, он добровольно жертвует собою, скрывая свою жизнь так же тщательно, как модные царедворцы выставляют ее на вид; в том и заключается, без сомнения, тайна жития святых — проникнуть в тайну легко, последовать их примеру трудно. Будь я святым, я бы не имел более охоты к путешествиям и еще меньше того к повествованию о них; святые уже обрели то, что я только ищу.
В своих поисках я объездил Россию; я желал повидать страну, где царит покой уверенной в своих силах власти; но, побывавши там, я понял, что там царит одно лишь безмолвие страха, и зрелище это научило меня совсем не тому, чему я приехал учиться. Это целый мир, почти совершенно неведомый чужестранцам: путешествующие русские, стремясь из него бежать, издалека платят дань своему отечеству лукавыми похвалами, а большинству наших путешественников, описавших этот мир, угодно было найти в нем лишь то, за чем они туда ехали. Если ставить свои предвзятые мнения выше очевидной действительности, то к чему путешествовать? Решившись видеть чужие народы такими, какими хочется их видеть, можно не покидать своего дома.
Посылаю вам краткий отчет о своем путешествии, написанный по возвращении в Эмс; все время, что я над ним трудился, меня не покидала мысль о вас, и потому мне позволительно направить его вам{351}.
Краткий отчет о путешествии{352}
Что бы ни окружало вас в России, что бы ни поражало взор ваш — все имеет вид устрашающей правильности; при виде такого симметрического порядка на ум путешественнику сразу приходит мысль, что столь полную единовидность, столь противную естественным наклонностям человека регулярность нельзя ни ввести, ни поддерживать без насилия. Воображение взывает хоть о каком-то разнообразии — вотще; так птица в клетке напрасно расправляет крылья. При подобном строе человек с первого же дня своей жизни может знать (и вправду знает), что будет он видеть и делать до последнего своего дня. На языке официальном эта жестокая тирания именуется любовью к порядку, и для умов педантических сей горький плод деспотизма столь драгоценен, что за него, считают они, не жаль заплатить любую цену.
Живя во Франции, я и сам полагал, что согласен с этими людьми строгого рассудка; теперь же, когда пожил под грозною властью, подчиняющею население целой империи воинскому уставу, — теперь, признаться, мне милее умеренный беспорядок, выказывающий силу общества, нежели безупречный порядок, стоящий ему жизни.
В России правительство над всем господствует и ничего не животворит. Народ в этой огромной империи если и не смирен, то нем; над головами всех витает здесь смерть и разит жертв по своей прихоти; впору усомниться в господнем правосудии; человек здесь дважды лежит в гробу — в колыбели и в могиле. Матерям здесь следовало бы оплакивать рождение детей более, чем их смерть.
Вряд ли здесь широко распространены самоубийства: исстрадавшись сверх меры, трудно убить себя. Странно сложена душа человека: когда в жизни его царит страх, он не ищет смерти, он уже знает, что это такое[70].
Впрочем, если бы число самоубийц в России и было велико, его бы никто не ведал. Располагать цифрами — исключительное право русской полиции, не знаю, доходят ли они в точности до самого императора; знаю лишь, что при нынешнем царствовании ничье несчастье не может быть обнародовано без высочайшего дозволения: ведь эти свидетельства власти провидения унизительны для власти земной. Гордыня деспотизма столь велика, что он соперничает даже с могуществом Божьим. Чудовищная завистливость!!! в какие только заблуждения не вводила она царей и подданных! Кем же должен стать народ, чтобы государь его стал более чем человеком?
Попробуйте же любить и защищать истину в стране, где основа государственного устройства — поклонение идолу! Ведь человек, который может все, — это ложь, увенчанная царскою короной.
Как вы понимаете, речь у меня сейчас не об императоре Николае, но о российском императоре вообще. У нас много толкуют о том, что власть его ограничена обычаем; я же был поражен чрезмерностью власти и не увидел от нее никакой защиты.
Конечно, для человека государственного, для всех людей практической складки законы сами по себе не так важны, как думается нашим строгим логистам и политическим мыслителям; в конечном счете жизнь народов зависит от того, как законы применяются. Это верно, и все же у русских жизнь безотраднее, чем у любого другого народа Европы; причем говоря «народ», я разумею не одних лишь крепостных крестьян, но и всех, кто населяет империю.
Так называемая сильная власть, везде и всюду требующая неукоснительного повиновения, неизбежно обрекает людей на жалкую участь. Себе на службу деспотизм способен поставить любое общественное устройство, независимо от господствующих с его дозволения монархических или демократических мнимостей. Всюду, где государственный механизм действует с неумолимой точностью, есть деспотизм. Лучше всех та власть, которая менее всего ощутима; но забыть о ярме можно лишь благодаря высшей мудрости гения или же через некоторое ослабление общественного гнета. Государственная власть всегда благотворна в пору юности народов, когда полудикие люди чтут все удаляющее их от беззаконного состояния; она вновь делается благотворною в нациях стареющих. В эту эпоху рождаются государства со смешанным строем. Но подобная власть, основанная на согласии опыта и страсти, годится только для народностей уже утомленных, для обществ, чьи движители уже изработались в революциях. Отсюда приходится заключить, что такая власть не самая прочная, зато самая мягкая; однажды установленная, она, подобно бодрой старости, уже не слишком долговечна. Для государства, как и для человека, старость — самая мирная пора, когда ею увенчивается славная жизнь; средний же возраст нации всегда нелегок — а его-то и переживает Россия.
В стране этой, непохожей на все прочие, сама природа сделалась сообщницею прихотей человека, который, поклоняясь единообразию, умертвил всякую вольность. Она тоже повсюду одинакова: болотистые или песчаные равнины, заросшие, сколько хватает глаз, чахлыми и редкими деревьями двух пород, березой и сосной, — вот и вся естественная растительность Северной России, то есть окрестностей Петербурга и близлежащих губерний, охватывающих огромные пространства страны.
Где укрыться от общественных невзгод, если климат позволяет жить на лоне природы всего три месяца в году? Да и что это за природа! К тому же в течение шести наиболее холодных месяцев никто, кроме разве русского крестьянина, не в состоянии пробыть на открытом воздухе больше двух часов в день. Вот какую среду сотворил для людей Бог в этих краях!
А что за среду создал себе сам человек? Санкт-Петербург, бесспорно, одно из чудес света, Москва — тоже город весьма живописный, но какой же вид имеют провинции!
В письмах моих вы увидите, сколь непомерное однообразие порождается неумеренным единовластием. Во всей империи один лишь человек вправе иметь желания — следовательно, только он и живет своею собственною жизнью. Во всем здесь сказывается бездушность, на каждом шагу чувствуется, что народ здесь лишен независимости. По любой дороге через двадцать — тридцать лье встретится вам один-единственный город — всякий раз одинаковый. Тирания изобретает только средства для укрепления своей власти, ее мало заботит художественный вкус.
Пристрастие русских государей и зодчих к языческой архитектуре, к прямой линии, к приземистым постройкам и широким улицам противоречит законам природы и потребностям жизни в холодной и туманной стране, беспрестанно продуваемой сильными ветрами, от которых стынет лицо. За все время путешествия так и не мог я постичь, как страсть эта обуяла жителей краев столь отличных от тех, где возникла пересаживаемая в Россию архитектура. По-видимому, и для самих русских это так же непостижимо, как и для меня, ибо во вкусах своих они властны не более, чем в поступках. Так называемые изящные искусства были им вменены в обязанность приказом, словно воинские упражнения. Образец всего их общества — армейский полк с его мелочною дисциплиной.
Климату и обычаям России более подошли бы высокие крепостные стены, тесно составленные здания и извилистые улицы средневековых городов, нежели карикатуры на античность; но влиятельные лица в Петербурге менее всего думают о той стране, которою правят, менее всего считаются с ее духом и нуждами.
В пору, когда Петр Великий вводил по всей империи, от Татарии до Лапландии, свои цивилизаторские установления, в Европе творения средних веков давно уже вышли из моды; русские же, даже те из них, кому присвоено прозвище великих, всегда умели только плестись за модою.
Такая подражательность плохо согласуется с завоевательным духом, который мы в них усматриваем, — ведь над теми, с кого берешь пример, нельзя господствовать. Однако в характере этого поверхностно развитого народа вообще все противоречиво; более же всего он отличается неизобретательностью. Чтоб изобретать, ему нужна была бы независимость; даже в страстях его есть какое то обезьянство: он желает выйти, в свой черед, на сцену мировой политики, но не затем, чтобы дать выход своим способностям, мучающим его в бездействии, а только затем, чтобы проиграть заново историю других славных государств. Завоевательный дух его порожден не мощью, а лишь претензией; весь его талант — мериться с другими; весь его гений — подражательство; если все же кажется, будто есть в нем некая самобытность, то потому только, что еще ни один народ на свете не имел такой нужды в образцах для подражания; от природы наблюдательный, он становится самим собою, лишь перенимая чужие создания. Вся его самобытность — дар подделки, которым он наделен больше всякого другого народа. Единственная его врожденная способность — умение воспроизводить иностранные изобретения. Ему суждено остаться в истории так же точно, как остается в литературе искусный переводчик. Призвание русских — переводить европейскую цивилизацию для азиатов.
Дар подражания, присущий той или иной нации, может пойти ей на пользу и даже вызвать восхищение, но только если он развился поздно; явившись прежде всех прочих талантов, он их убивает. Россия — общество подражателей, а всякий, кто умеет лишь копировать других, неизбежно впадает в карикатурность.
За четыре века колебаний между Европой и Азией Россия до сих пор так и не сумела оставить делами своими след в истории человеческого духа, ибо национальный ее характер изгладился под толщею заимствований.
Примкнув к греческой схизме и тем отделив себя от Запада, она много веков спустя, с непоследовательностью уязвленного самолюбия, вновь обратилась к нациям, сложившимся в лоне католицизма, дабы перенять у них цивилизацию, до которой не допускала ее сугубо политическая религия. Перенесенная из дворца в воинский стан, чтобы поддерживать там порядок, эта византийская религия не отвечает высочайшим потребностям души человеческой; она помогает полиции морочить народ — и только.
Из-за нее народ этот изначально стал недостоин той степени образованности, к какой он стремится.
Чтобы в душах струилось религиозное чувство, необходима независимость церкви, ибо развитие благороднейшей из народных способностей, способности верить, зависит от уважения, каким пользуется духовенство. Человек, призванный сообщать другому человеку божественные откровения, должен иметь свободу, какая не ведома ни одному священнослужителю, восставшему против своего духовного владыки. Оттого первое наказание за ересь — униженное состояние служителей культа; вот почему во всех странах, захваченных схизмою, священники презираемы народом — несмотря на царское покровительство, а вернее, по причине такого покровительства, которое ставит их в зависимость от государя даже в делах божественного призвания.
Народ, сознающий себя свободным, никогда не станет чистосердечно повиноваться зависимому духовенству.
Недалеко то время, когда признают, что главное в делах религии — не добиваться свободы для паствы, но обеспечить ее пастырю.
Осознав это, человечество сделает большой шаг вперед.
Толпа всегда будет повиноваться, всегда будет следовать за особыми людьми; зовите их священнослужителями, книжниками, поэтами, учеными, тиранами — все равно сознание народа в руках у его вождей. Потому свобода вероисповедания для масс — химера, для спасения же душ важно, чтоб свободен был человек, призванный творить для них церковную службу; а на свете есть только один свободный священнослужитель — католический.
Пастыри-рабы способны руководить только неплодными душами, православный поп будет учить народ только повергаться ниц перед силою!! Не спрашивайте же более у меня, почему русские лишены воображения, почему они умеют лишь подражать, ничего не совершенствуя….
Когда на Западе потомки варваров с поклонением, близким к обожанию, изучали древних греков и римлян, они переиначивали их, приноравливая к своей жизни: легко ли распознать Вергилия в Данте, Гомера в Тассо или даже Юстиниана и римское право в феодальных кодексах средневековья? Подражание учителям, ничего не имевшим общего с новыми нравами, помогало утончению умов, развивая язык, но не ограничивалось бесплодным воспроизведением образцов. Благоговейный восторг перед прошлым не глушил, но возбуждал гений европейцев; русские же воспользовались нами иначе.
Когда подделываются под форму общества, не проникаясь его животворным духом; когда за уроками цивилизации обращаются не к древним наставникам духа человеческого, но к чужеземцам, завидуя их богатствам и не считаясь с их характером; когда подражают с враждебным чувством и притом с ребяческою буквальностью, заимствуя у соседа (с деланным презрением) все, вплоть до привычек домашнего быта, одежды, языка, — тогда нельзя самому не сделаться сколком с чужой жизни, чужим эхом или отражением, не утратить собственный облик.
Средневековые народы, одушевленные своими обновленными верованиями, сильные своими незаемными нуждами, могли обожать античность, не рискуя впасть в пародию, ибо творческая сила, если она есть, никогда не пропадает втуне, к чему бы человек ее ни применил…
Как много вольного воображения в учености XV и XVI веков!!
Уважение к образцам — знак творческого духа.
Оттого на Западе в эпоху Возрождения изучение классиков повлияло большею частью лишь на изящную словесность и искусства; успехи же промышленности, торговли, естественных и точных наук — дело рук единственно новой Европы, и здесь она почти все почерпнула из себя самой.
Долгое суеверное преклонение перед литературою язычников не мешало ей иметь свою собственную политику, религию, философию, формы правления, военные обычаи, понятия о чести, нравы, ум, навыки общежития.
Одна лишь Россия, поздно приобщившись к цивилизации, по нетерпеливости правителей своих так и не узнала благодетельно глубинного созревания, постепенного и ненасильственного развития. В России не происходило той внутренней работы, которая образует великие нации и приуготовляет один народ быть господином, то есть просветителем, прочих; не раз я замечал, что в этой стране общество, каким его создали самодержцы, — не что иное, как огромная теплица, полная прелестных диковинных растений. Каждый цветок напоминает здесь о дальней своей отчизне, но спрашиваешь себя — где же жизнь, где природа, где туземные создания в этом собрании памятных образцов; такое собрание выказывает более или менее удачный отбор, сделанный любознательными путешественниками, но не составляет серьезного творения свободной нации.
Русский народ вечно будет терпеть последствия этой несамобытности, которою страдал он в пору своего политического пробуждения. Для него потерянною оказалась юность — возраст усердных трудов, когда человеческий дух принимает на себя всю ответственность за свой независимый склад. Его правители, и прежде всего Петр Великий, насильственно исторгли его из детства и перенесли прямо в зрелость. Едва избавленному от чужеземного ига, ему казалось свободою все что угодно, кроме монгольского владычества; оттого в радости своей и неискушенности он даже крепостное рабство принял как освобождение, потому что оно исходило от его законных государей. Униженный завоевателями, народ чувствовал себя счастливым и независимым уже оттого, что новый его тиран носил русское имя, а не татарское.
Действие этого заблуждения длится и поныне. Русскую землю покинул дух своеобычности; уроженцы ее, привычные к рабству, до сих пор всерьез разумеют только язык страха и честолюбия. Как понимают они моду? — как элегантную цепь, которую носят только при людях… Сколь изысканною ни казалась бы нам русская вежливость, в ней больше жеманства, чем естественности, ибо подлинная учтивость — это цвет, распускающийся лишь на вершине общественного древа. Такую ветвь нельзя привить, она питается своими собственными корнями, и ствол, ее поддерживающий, вырастает столетиями, подобно стволу алоэ; должно умереть многим поколениям полудиких обитателей страны, прежде чем из верхних слоев социальной почвы родятся люди действительно учтивые; для воспитания цивилизованного народа нужна многовековая память; только ум младенца, рожденного от учтивых родителей, способен созреть настолько быстро, чтоб усвоить действительную суть учтивости. Суть эта — в незримом обмене добровольными жертвами. Нет ничего более утонченного и, в сущности, ничего более нравственного, чем принципы, лежащие в основе манер безупречно изящных. Чтобы устоять против напора страстей, такая учтивость должна быть сродни благородству чувств, которое не приобретается человеком в одиночку, — ведь в раннем детстве воспитание воздействует в основном на душу; одним словом, истинная учтивость наследственна; в глазах нашего века долгий ход времени ничего не значит, для творящей же природы он значит многое.
Жители Южной Руси некогда отличались известною тонкостью вкуса, и благодаря сношениям с Константинополем, которые издревле, даже в самые варварские века, поддерживали киевские князья, в этой части славянского государства царила любовь к искусствам; в то же время предания Востока помогали сберечь там чувство величественного и сохранить известную сноровку в художествах и ремеслах. Однако достоинства эти — плоды старинной связи с передовыми народами, наследниками античной цивилизации, — были утрачены при нашествии монголов.
Это потрясение как бы заставило первобытную Русь забыть свою историю; рабское состояние порождает низменность души и исключает подлинную учтивость — ведь в ней нет ничего холопского, в ней выражаются высочайшие и тончайшие чувства. Цивилизованным же народ может называться только тогда, когда учтивость становится для всех его представителей до единого как бы расхожею монетой. Тогда первобытная грубость и животное себялюбие, свойственные человеческой природе, уже с колыбели сглаживаются теми уроками, что каждый получает в семье; в детстве человек, где бы он ни родился, отнюдь не сострадателен, и никогда не станет он действительно учтивым, если еще в начале жизни его не отвлечь от жестоких наклонностей. Учтивость не что иное, как закон сострадания, применяемый в повседневных общественных отношениях; он учит прежде всего сострадать больному самолюбию; и это самое всеобщее, самое удобное и самое действенное из найденных по сей день средств против эгоизма.
Как ни суди, но подобная утонченность, естественно вырабатывающаяся со временем, неведома нынешним русским; им памятен не столько Византии, сколько ордынский Сарай, и за немногими исключениями они пока еще лишь прилично одетые варвары. Они походят на портреты, дурно писанные, но покрытые превосходным лаком. Чтобы стать подлинно учтивым, нужно долго учиться человечности, а уж потом вежливости.
Петр Великий с безоглядностью непросвещенного гения, с нетерпеливою дерзостью человека, почитаемого всемогущим, с настойчивостью своего железного характера вознамерился разом похитить у Европы готовые плоды цивилизации, вместо того чтобы смиренно высевать ее зерна в свою собственную землю. Все созданное этим без меры прославленным человеком оказалось ненатуральным; добро, сотворенное его варварским гением, было на удивление преходяще, тогда как зло — непоправимо.
Какой прок России от того, что она оказывает давление на Европу, на европейскую политику? Ненатуральные интересы! суетные устремления! Для нее важно было бы в себе самой иметь и развивать жизненное начало; мертв тот народ, у которого нет ничего своего, кроме покорства. Перед русским народом распахнуто окно — он смотрит, слушает, ведет себя как зритель на представлении; когда же прекратится эта игра{353}?
Следовало бы остановиться и начать все сызнова, но возможно ли такое усилие? Как перестроить до самого основания столь обширное здание? Как бы искусственно оно ни было, недавнее приобщение к цивилизации уже принесло Российской империи реальные плоды, которых не отменить никакой земной власти; невозможным представляется мне вершить будущее народа, не ставя ни в грош его настоящее. Но когда настоящее насильственно оторвано от прошлого, оно предвещает лишь беду. Избавить Россию от этих бед, восстановить связь страны с ее древнею историей, обусловленною ее исконным характером, — такою будет отныне неблагодарная, сулящая более пользы, чем славы, задача тех, кто призван править страною.
Император Николай своим царственно практическим и глубоко национальным гением постиг сию задачу; но сможет ли он решить ее? Не думаю — он слишком охотно вмешивается во все сам, слишком часто полагается на себя и слишком редко на других. К тому же в России, чтобы сделать добро, желания самодержца еще недостаточно.
Друзьям человечества приходится здесь бороться не против тирана, но против тирании. В бедах империи и пороках правительства несправедливо было бы винить императора: не по силам людским задача, стоящая пред государем, который вдруг возжелал бы человечно царствовать над нечеловечным народом.
Надобно побывать в России, увидать вблизи происходящее там, чтобы понять: далеко не все может сделать человек, обладающий властью сделать все, — особенно когда он хочет сделать добро.
Досадные последствия деяний Петра I еще более усугубились в великое или, точней сказать, долгое царствование женщины, которая правила своим народом лишь ради удовольствия изумлять Европу… Европа, опять Европа!! а где же Россия?
Петр I и Екатерина II преподали всему свету великий и полезный урок, за который расплачивается Россия: они показали нам, что деспотизм страшнее всего тогда, когда пытается делать добро, своими намерениями оправдывая самые возмутительные свои дела, — а если зло выдает себя за целебное средство, то ему уже больше нет удержу. Откровенное злодейство торжествует недолго, ложные же доблести обрекают народный дух на непоправимые заблуждения. Ослепленные блестящими атрибутами преступления, размахом иных злодеяний, оправданных своим результатом, народы приходят к выводу, что есть два рода злодейства и две морали, что необходимость, или, как говорили прежде, государственная надобность, снимает вину со знатных преступников, если только они сумели согласовать бесчинства свои со страстями всей страны.
Неприкрытая тирания страшила бы меня меньше, чем гнет под видом любви к порядку. Вся сила деспотизма заключается в личине, которую носит деспот. Стоит заставить государя отказаться от лжи — и народ его станет свободен; оттого и не знаю я на свете иного зла, кроме лжи. Если вас пугает только грубый и откровенный произвол — побывайте в России, и вы научитесь бояться пуще всего лицемерной тирании[71].
Не могу отрицать, что отправился в путешествие с одними воззрениями, а вернулся — совсем с другими.
Оттого ни с чем на свете не сравнится горечь, которую оно мне принесло; свой отчет о нем я отдаю в печать потому именно, что по многим вопросам пришлось мне переменить свои взгляды; прежние мои взгляды известны всем моим читателям, но им неизвестно постигшее меня разочарование; мой долг предать его гласности.
Отправляясь в Россию, я рассчитывал на сей раз не вести записок; меня утомляет моя метода — по ночам записывать для друзей то, что запомнилось за прошедший день. Во время этой работы, похожей на исповедь, в мыслях моих присутствуют и читатели, но лишь в туманной дали… такой туманной, что я стараюсь о них не думать; оттого в напечатанных моих письмах сохраняется простой и вольный тон, какой всегда присущ частной переписке.
Такая работа может вам показаться очень легкой, но я уже не настолько молод, чтобы выполнять ее играючи. Однажды взявшись за дело, я стараюсь довести его до конца, не позволяя себе ни праздности, ни небрежения; такой труд тяжек. Потому и тешил я себя мыслью, что на сей раз смогу путешествовать только для своего удовольствия, спокойно осматривая все, что достойно внимания. Оказалось, однако, что русские, от самых высокопоставленных особ до незначительных частных лиц, весьма озабочены моим приездом, и так смог я понять, за какую важную особу меня принимают, по крайней мере в Петербурге. «Что вы думаете о нас? Вернее, что вы станете о нас рассказывать?» — таков был тайный смысл всех бесед со мною{354}. Это заставило меня отрешиться от бездеятельности; из равнодушия, а возможно, и из робости я поначалу держался скромно; вообще, Париж учит человека смирению, если только не внушает, напротив, крайнего высокомерия; итак, я имел причины сомневаться в себе самом, но беспокойное самолюбие русских пошло на пользу моему собственному самолюбию.
В новом своем решении я был укреплен все более растущим чувством обманутых ожиданий. Разочарование это имело, конечно же, причину глубокую и серьезную: ведь отвращение охватило меня среди самых блестящих пиров, когда-либо мною виденных, оно завладело мною вопреки баснословному гостеприимству русских. Но я сразу заметил, что в расточаемых ими любезностях больше желания выглядеть предупредительными, чем подлинной сердечности. Сердечность незнакома русским — ее они у немцев не позаимствовали. Они ни на минуту вас не оставляют, всячески развлекают, поглощая все ваше внимание, подавляя своими заботами; осведомляются, чем вы заняты каждый день, с присущею только им одним настойчивостью расспрашивают вас обо всем и непрестанными пирами мешают разглядеть свою страну. Цель этого обманчиво любезного обращения с иностранцами они обозначают особым французским словом — enguirlander[72]. Увы, в настойчивых своих заботах они напали на человека, которого празднества всегда более утомляли, чем развлекали. Заметив же, что впрямую подействовать на ум чужеземца не удается, они выбирают окольные пути: стремясь уронить путешественника в глазах просвещенных читателей, русские с поразительною ловкостью начинают морочить ему голову. Чтобы представить вещи в превратном свете, они возводят ложные хулы на свою страну, так же как прежде, рассчитывая на благожелательную доверчивость слушателя, расточали ей ложные похвалы. Не раз я замечал, как в одной и той же беседе со мною один и тот же человек дважды или трижды менял тактику. Не льщу себя мыслью, что всегда умел распознать истину, несмотря на искусно соединенные усилия тех, чье ремесло — ее утаивать; но немало уже и того, что я понимал, когда меня обманывают; пускай я и не вижу правды, но я вижу, что ее от меня скрывают[73]; не умея разведывать, я умею быть начеку.
Ни при одном дворе не встретишь веселья — но при дворе санкт-петербургском не дозволяется даже скучать. Всевидящий император принимает деланную оживленность приближенных за знак особенного почтения; это напоминает мне фразу Талейрана о Наполеоне: «Государь не шутит — он желает, чтобы все были веселы».
Пускай я задену чье-то самолюбие и своею неукоснительною искренностью навлеку на себя упреки; но моя ли вина, если я отправился в страну неограниченной монархии за новыми доводами против нашего собственного деспотизма, против беззакония, нареченного свободою, — а увидел лишь разительные злоупотребления самодержавной власти, этой тирании, которую величают именем законного порядка? Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода. Я сражаюсь против лжи, где бы ее ни распознал, но она бывает разноликою; прежде я забывал о той, что порождена неограниченной властью, — ныне я подробно о ней рассказываю, ибо, повествуя о своих путешествиях, всегда бесхитростно излагаю то, что вижу.
Мне ненавистны лживые предлоги — а я увидел, что в России порядок служит предлогом для угнетения, так же как во Франции свобода предлог для зависти. Одним словом, мне по душе подлинная свобода— та, что возможна лишь в обществе, не чуждом изящества; итак, я не демагог и не деспот — я аристократ в самом широком смысле слова. В том изяществе, какое мне хотелось бы сохранить в обществе, нет ничего легкомысленного; в нем нет и ничего жестокого, ведь оно подчиняется вкусу, не допускающему злоупотреблений, — он лучше всего предохраняет от них, ибо чурается всякой чрезмерности. Без изящества невозможны искусства, а искусства спасают мир, так как именно через их посредство народ приобщается к цивилизации, в них она обретает свое выражение и драгоценнейший плод. Среди всего, чем славится нация, они выделяются особенным преимуществом — успехами своими они доставляют отраду и пользу всем классам общества.
Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка (в чем облыжно винят ее демагоги), но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции, опаснейшего из тиранов. Варварство принимает разные обличья — сраженное в форме деспотизма, оно возрождается в форме анархии; подлинная же свобода, хранимая подлинною аристократией, не терпит ни насилия, ни беззакония.
К сожалению, сегодня в Европе поборники умеренной аристократии в ослеплении дают своим противникам оружие против себя; из ложных опасений они обращаются за подмогою к врагам всякой политической и религиозной свободы, как будто угроза может исходить от одних лишь новейших революционеров; между тем самовластительные государи — в прошлом сами захватчики не менее страшные, чем нынешние якобинцы.
Феодальной аристократии больше нет, хотя немеркнущим блеском будут вечно сиять ее великие имена, прославленные историей; но в обществах, желающих жить далее, средневековую знать сменит, как это давно уже случилось у англичан, наследственное должностное сословие; эта новая аристократия, наследница всех прежних, составленная из нескольких разных элементов (так как зиждется она на должности, происхождении и богатстве), обретет к себе доверие лишь при опоре на свободную религию; а я уже говорил и повторяю при каждом случае: единственная свободная религия — та, какой учит католическая церковь, свободнейшая церковь на свете, ибо только она одна не зависит ни от какой светской власти, папская же власть ныне призвана лишь защищать независимость духовенства. Аристократия — образ правления духовно независимых людей, а католицизм, не устану твердить, — религия свободных священнослужителей.
Как вам известно, узревши истину, я тотчас же высказываю ее вслух, не рассчитывая последствий, ибо зло, по убеждению моему, происходит не от истин провозглашаемых, а от истин утаиваемых; оттого всегда казалось мне пагубною пословица наших отцов — «не всякую правду полезно говорить».
Когда из истины каждый выбирает себе то, что отвечает его страстям, опасениям, раболепию, корысти, — тогда-то истина и становится вреднее заблуждения; итак, путешествуя, я не делаю разбора между накопленными фактами, не отбрасываю и тех, коими оспариваются мои заветнейшие верования. Когда я веду свой рассказ, у меня одна лишь религия — культ правды; я не пытаюсь быть судьею и даже живописцем — ведь живописцы следуют правилам композиции; я стремлюсь превратиться в зеркало — то есть быть прежде всего беспристрастным, а в таком деле одного намерения уже довольно (по крайней мере, для умного читателя; не могу и не желаю признаться себе, что бывают и иные, ибо тогда писательство сделалось бы нестерпимо скучным).
Всякий раз, когда приходилось мне знакомиться с новыми людьми, первой моей мыслью всегда было, что люди эти умнее меня, искуснее в защите, в речах и поступках. Вот чему до сих пор учил меня опыт; итак, я ни к кому не отношусь с пренебрежением, и тем более далек я от пренебрежения к своим читателям. Именно потому я никогда им не льщу.
Если к кому-то мне и трудно быть справедливым, то разве только к тем, кто мне скучен; но с такими я почти не знаюсь, ибо избегаю людей праздных.
Как я уже говорил, в России все города одинаковы; точно так же в Петербурге одинаковы все салоны — это всегда и всюду императорский двор или отдельные его партии. Переходя из дома в дом, вы остаетесь в одном кругу людей, где под запретом любые беседы о чем-либо любопытном; я нахожу, однако, что изъян этот восполняется изощренным умом женщин, отлично умеющих намеками внушить то, чего не произносят вслух.
Во всех краях женщины — наименее покорные из рабов, так как, искусно пользуясь своею слабостью и превращая ее в силу, они лучше нас умеют не повиноваться дурным законам; поэтому всюду, где отсутствует политическая свобода, они призваны хранить свободу личную.
Свобода — это ведь не что иное, как обеспечение прав слабого, роль которого в обществе сама природа судила играть женщинам. Во Франции ныне многие гордятся тем, что все решается мнением большинства; экое диво!!! вот когда я увижу, что и требования меньшинства принимаются в расчет, — тогда я тоже закричу: «Да здравствует свобода!»
Скажем прямо: те, кто сегодня слабее, были сильнее прежде, и тогда они очень часто сами подавали пример тех злоупотреблений силою, на которые я нынче сетую! И все же один грех не извиняет другого.
Несмотря на тайное влияние женщин, Россия все еще отстоит дальше от свободы, нежели большинство других стран на свете, — не от слова «свобода», а от того, что им обозначается. Клич «да здравствует свобода!» может хоть завтра раздаться даже и у границ Сибири во время кровавого бунта, при зареве пожара; слепой и жестокий народ может перерезать своих господ, восстать против темных самодуров, обагрить кровью воды Волги, только свободней он не станет — на нем ярмом тяготеет варварство.
Поэтому лучший способ дать людям волю — не провозглашать торжественно их раскрепощения, но сделать рабство невозможным, развивая в народных сердцах чувство человечности; его-то в России и недостает. Толковать ныне русским любого звания о свободолюбии было бы преступно; наш долг — проповедовать им всем без исключения человечность.
Надо прямо признать, что русский народ еще не имеет правосудия[74]. Так, мне однажды рассказали как о заслуге императора Николая, что некий незнатный частный человек выиграл тяжбу против больших господ{355}. В рассказе этом восхищение характером государя звучало для меня сатирою на все общество. Превозносимый на все лады, сей казус положительно убедил меня, что справедливость в России — не более чем исключение из правила.
По зрелом размышлении я бы не советовал всему, как говорили у нас в старину, мелкому люду обольщаться успехом этого истца; быть может, ему оказали исключительную милость, дабы безнаказанными оставались несправедливости, творимые каждодневно (вспомним историю с мельницей в Сан-Суси{356}, на которую, как на образец справедливости, любят указывать законники, когда их винят в продажности и угодливости).
Другой факт, из которого должны мы сделать вывод малоблагоприятный для русского судейства, — это то, что в России почти никто и не судится; каждый знает, к чему это ведет; будь судьи справедливей, люди чаще прибегали бы к помощи закона. По той же причине здесь не бывает ни ссор, ни уличных драк — все боятся тюрьмы и кандалов, которые чаще всего ждут и правых и виноватых.
Хоть я и рисую здесь одни печальные картины, в России все же есть две вещи и один человек, ради которых ее стоит посетить. Нева в Петербурге в пору белых ночей, московский Кремль при лунном свете и император Николай — такова Россия в отношении живописном, историческом и политическом. Все прочее лишь утомляет и нагоняет ничем не искупаемую скуку; вы убедитесь в том, читая мои письма.
Кое-кто из друзей уже писал мне, что считает за лучшее письма эти не печатать.
Когда я собирался уезжать из Петербурга, один русский спросил меня (подобно всем русским), что я стану рассказывать об их стране. «Меня слишком хорошо в ней принимали, чтоб я мог о ней говорить», — отвечал я.
Теперь это признание обращают против меня самого, хотя я рассчитывал заключить в нем чуть прикрытую любезностью эпиграмму. «После такого приема вы уж наверное не сумеете говорить правду, — пишут мне, — а поскольку иначе как правдиво вы писать не умеете, то лучше уж вам просто промолчать». Так полагают иные из тех, к кому я привык прислушиваться. Их мнение во всяком случае не очень лестно для русских.
Сам я все-таки считаю возможным и благопристойным говорить об общественных делах и деятелях откровенно, с должною деликатностью и уважением к людям, его заслуживающим, и с необходимым всегда самоуважением; надеюсь, что сумел найти для этого способ. Полагают, что одна лишь правда бывает оскорбительна, — возможно, и так; но говорящему правду никто, по крайней мере во Франции, не вправе и не в силах зажать рот. Никто не сочтет, что в возмущенном моем голосе тайно выказывается уязвленное тщеславие. Если б я прислушивался только к своему самолюбию, оно велело бы восхищаться всем увиденным; сердце же мое не осталось довольно ничем.
Ежели любой рассказ о России и ее обитателях оказывается оскорблением личности — тем хуже для русских; это неизбежное зло, так как, сказать по правде, ничто не существует в России само по себе, но возникает и исчезает по благоусмотрению одного человека; не путешественники тому виною.
Император, кажется, мало склонен поступиться частью своей власти; пускай же и ответственность за свое всемогущество он несет единолично — с этого начинается расплата за политическую ложь, которая являет одного-единственного человека безраздельным владыкою целой страны, всесильным повелителем мыслей целого народа.
Богопротивность подобной теории нельзя извинить никакими послаблениями в ее применении. В России мне открылось, что принцип неограниченной монархии, будучи осуществлен неукоснительно и непреклонно, ведет к последствиям чудовищным. И на сей раз, при всем своем политическом квиетизме, не могу не признать: от некоторых форм правления народы должны быть избавлены навсегда.
Император Александр, доверительно беседуя с госпожой де Сталь о предполагавшихся им усовершенствованиях, сказал ей: «Вы хвалите мои человеколюбивые намерения — благодарю вас, однако ж в истории России я лишь счастливая случайность»{357}. Сей государь говорил правду: как бы ни превозносили русские мудрую попечительность тех, кто ими правит, тем не менее основу основ их государства составляет самовластие; при подобном порядке император либо сам издает, либо велит издать, либо допускает издать и пустить в ход такие законы (простите, что называю сим священным именем неправедные повеления, но я лишь пользуюсь тем словом, какое в ходу в России), которые, например, позволяют объявить законных детей, рожденных в законном браке, не имеющими ни отца, ни фамилии — не людьми, а цифрами[75]. Как же мне не предать суду Европы государя, который, при всех своих достойных и превосходных качествах, согласен царствовать, не отменяя подобного закона?!
В мстительных своих чувствах он неумолим; столь пылко ненавидя, еще можно быть великим государем, но не великим человеком. Великий человек милосерд, политик же злопамятлив; возмездие принуждает покоряться, прощение побуждает уверовать.
Вот все, что хотел я вам сказать о государе; тому, кто знает страну, где обречен он царствовать, нелегко его судить, ибо люди там настолько зависимы от обстоятельств, что ни наверху, ни внизу общества не с кого спросить ответа. И в такой-то стране знатные господа полагают себя похожими на французов!!
Во времена варварства французские короли нередко рубили голову своим знатным вассалам; один из них, достопамятный своим тиранством, в изощренной жестокости даже повелел, чтобы кровь отца пролилась на детей, помещенных под эшафотом{358}. Однако эти самовластные государи, безжалостно убивая недруга, лишая его владений, остерегались все же неразумным приговором унижать в его лице все семейство, сословие или область; от подобного бесчестия даже в средние века возмутился бы весь народ Франции. Русский же народ переносит и не такое… Вернее сказать, русского народа еще и нет — есть только императоры, имеющие рабов, и вельможи, также имеющие рабов; народа все они не образуют.
Средний класс, до сих пор малочисленный в сравнении с прочими, состоит почти исключительно из иностранцев; его начинают понемногу пополнять богатые крестьяне, выкупившиеся на волю, и мелкие чиновники, выслужившиеся в чине; будущее России зависит от этих новых буржуа, по происхождению столь различных, что им почти невозможно сойтись в своих воззрениях; для соединения их трудятся тайные общества.
Император пытается ныне создать русскую нацию, но одному человеку это нелегко. Зло быстро творится, зато медленно исправляется; сам испытывая к деспотизму отвращение, деспот, должно быть, часто отдает себе отчет в пороках неограниченной власти. Готов поверить — однако совестливость угнетателя не извиняет угнетения, и хотя мне жаль творящих эти преступления (зло всегда достойно сожаления), но еще большую жалость внушают мне страдания угнетенного. Какова бы ни была в России видимость, под нею всегда таятся насилие и произвол. Устрашая подданных, тирания обрела покой — только тем власть и сумела по сей день облагодетельствовать свой народ.
И вот, когда случай сделал меня свидетелем неслыханных бедствий, переживаемых людьми в государстве, одно из начал которого непомерно преувеличено, — что же, опасение задеть чью-то щекотливость заставит меня молчать об увиденном? Да я был бы недостоин иметь зрение, если б уступил этой малодушной предвзятости, которую мне пытаются теперь представить как уважение к общественным приличиям; как будто совесть моя не требует к себе уважения в первую очередь. А если б меня пустили в тюрьму и я бы понял, что скрывается за молчанием запутанных узников, — что же, я не посмел бы поведать об их мучениях из страха быть обвиненным в неблагодарности, потому как тюремщики весьма любезно водили меня по своим застенкам? Подобная сдержанность была бы вовсе не добродетельною; итак, заявляю: я внимательно всматривался, чтоб разглядеть утаиваемое, внимательно вслушивался, чтоб расслышать умалчиваемое, внимательно старался распознать все лживое в том, что мне говорили, и ныне без преувеличения уверяю вас, что в Российской империи люди бедствуют больше всего на свете, страдая от тягот варварства и цивилизации одновременно. Сам я почитал бы себя вероломным подлецом, если бы, уже нарисовав со всею вольностью духа картину большой части Европы, отказался дополнять ее из боязни переменить некоторые прежние свои мнения и оскорбить некоторых особ правдивым изображением страны, которую никогда еще не показывали в подлинном виде. Скажите на милость, отчего должен я проявлять уважение к дурному? Разве скован я какою-либо иною цепью, кроме любви к истине?
На мой взгляд, в русских очень много житейского такта и хитрости, но мало чувствительности; об этом я уже говорил. Чрезвычайная обидчивость в соединении с изрядною долей черствости составляет, полагаю, основу их характера; об этом я тоже говорил. Тщеславная прозорливость, холопская проницательность, язвительное лукавство — таковы главные свойства их ума; все это я также говорил и повторяю вновь, ибо недостойною уловкой было бы щадить самолюбие тех, кто сам столь немилосерден к другим (обидчивость не есть деликатность). Пора бы этим людям, столь зорким к порокам и нелепостям нашего общества, привыкнуть к тому, что и о них самих говорят не обинуясь; окружая их дипломатическим молчанием, мы лишь вводим их в заблуждение, расслабляем их ум; если русские хотят быть признаны народами Европы и иметь с нами дела на равных, пускай сперва научатся слушать суждения о себе. Такому суду подвергаются все народы и не придают тому особенного значения. С каких это пор немцы принимают у себя англичан под тем лишь условием, что те станут хорошо отзываться о Германии? У всякого народа есть веские причины быть таким, каков он есть; и самая веская из них та, что иным он быть и не может.
Правда, к русским такое оправдание не подходит, во всяком случае к тем из них, кто умеет читать. Коль скоро они все на свете перенимают, то могли бы и сделаться иными; именно потому, что это возможно, правительство их и отличается такою подозрительностью, доходящею до свирепства!.. Ему хорошо известно, что людям-отражениям ни в чем доверять нельзя.
Меня могло бы остановить более сильное побуждение — боязнь обвинений в отступничестве. «Он так долго ополчался против либерального витийства, — станут говорить, — а ныне уступает течению и ищет ложной популярности, которую прежде презирал».
Возможно, я и не прав, но чем более размышляю, тем менее допускаю, чтобы такой упрек мог меня уязвить или даже чтобы кому-то пришло в голову мне его бросить.
Уже с давних пор умами русских владеет страх, что иноземцы станут их бранить. В странном этом народе крайняя хвастливость сочетается с чрезвычайною неуверенностью в себе; наружное самодовольство и беспокойное самоуничижение внутри — такое замечал я в большинстве русских. Их тщеславие не знает ни устали, ни удовлетворения, так же как надменность англичан; оттого в русских не бывает простоты. «Наивность» — французское слово, точный смысл которого непередаваем ни на одном языке, кроме нашего, ибо само это качество присуще лишь нам; наивность — это простодушие, способное сделаться и лукавым; это дар остроумия, которое рождает смех, не нанося обид; это пренебрежение ораторскими уловками, больше того, готовность дать собеседникам оружие против себя; это непредубежденность в суждениях, нечаянная меткость в выражениях, отказ от самолюбия во имя истины; одним словом, это галльская прямота — русским же она неведома. Народ-подражатель никогда не будет наивен, искренность у него всегда будет убита расчетом.
В завещании Мономаха мне попались любопытные мудрые поучения, обращенные к сыновьям; особенно поразило меня одно место — это признание весьма полезно запомнить: «Всего же более чтите гостя, и знаменитого и простого, и купца и посла; если не можете одарить его, то хотя брашном и питием удовольствуйте: ибо гости распускают в чужих землях и добрую и худую об нас славу» (из поучения Владимира Мономаха своим сыновьям в 1126 году){359}. Князь этот назван был в крещении Василием (Карамзин. История государства Российского, перевод гг. Сен-Тома и Жоффре. Париж, 1820. Т. II, с. 205).
Согласитесь, что такими самолюбивыми ухищрениями гостеприимство изрядно обесценивается. Оттого не раз во время путешествия приходило мне на память то, что называется расчетливою любовью к ближнему. Речь не о том, чтоб отнять у людей воздаяние за добрые дела, но безнравственно, гнусно выставлять эту награду как первейшее побуждение к добродетели.
Вот еще несколько отрывков из того же автора, подкрепляющих собственные мои наблюдения.
Сам Карамзин рассказывает о пагубном влиянии монгольского нашествия на характер русского народа; кто найдет мои суждения слишком суровыми, тот может убедиться, что они удостоверены мнением серьезного историка, склонного притом скорее к снисходительности.
«Забыв гордость народную, — пишет он, — мы выучились низким хитростям рабства, заменяющим силу в слабых; обманывая татар, более обманывали и друг друга; откупаясь деньгами от насилия варваров, стали корыстолюбивее и бесчувственнее к обидам, к стыду, подверженные наглостям иноплеменных тиранов» (Из того же сочинения. T. V, гл. 4, с. 447 и след.){360}.
Несколько далее:
«Может быть, самый нынешний характер россиян еще являет пятна, возложенные на него варварством монголов…
Но заметим, что вместе с иными благородными чувствами ослабела в нас тогда и храбрость, питаемая народным честолюбием…
Власть народная также благоприятствовала силе бояр, которые, действуя чрез князя на граждан, могли и чрез последних действовать на первого: сия опора исчезла. Надлежало или повиноваться государю, или быть изменником, бунтовщиком; не оставалось средины и никакого законного способа противиться князю. — Одним словом, рождалось самодержавие».
Закончу эти выписки двумя отрывками о царствовании Ивана III; они также взяты у Карамзина (т. VI, с. 351).
Рассказав о том, как царь Иван III колебался в выборе престолонаследника между сыном своим и внуком, историк продолжает: «К сожалению, летописцы не объясняют всех обстоятельств сего любопытного происшествия (здесь говорится о раскаянии государя, возвратившего свою нежность супруге и сыну и отдалившего от себя внука, которого сам же венчал на царство), сказывая только, что Иоанн возвратил наконец свою нежность супруге и сыну, велел снова исследовать бывшие на них доносы, узнал козни друзей Елениных и, считая себя обманутым, явил ужасный пример строгости над знатнейшими вельможами, князем Иваном Юрьевичем Патрикеевым, двумя его сыновьями и зятем, князем Симеоном Ряполовским, обличенными в крамоле: осудил их на смертную казнь…»{361}
Этот Иван III, казнивший смертью за крамолу, почитается у русских как один из величайших людей.
Такие же или почти такие же вещи происходят в России и поныне. Из-за всевластия самодержцев здесь нет уважения к судебному приговору; император, став лучше осведомлен о деле, всегда может отменить то, что решил он, будучи осведомлен плохо[76].
Признания Карамзина показались мне вдвойне значительны в устах столь льстивого и робкого историка, как он. Я мог бы умножить подобные выдержки, но, думается, привел их довольно, чтобы отстоять свое право высказывать не обинуясь мои соображения, ведь они подтверждаются мнением даже такого автора, которого упрекают в пристрастном взгляде.
В стране, где умы с детских лет приучаются к скрытности и ухищрениям восточной политики, естественность поневоле встречается реже, чем где-либо; когда же она есть, то обладает особым очарованием. Я видел в России нескольких человек, которые стыдятся безжалостно давящего их гнета власти, будучи принуждены под ним жить и не осмеливаясь даже жаловаться; такие люди бывают свободны только пред лицом неприятеля, и они едут сражаться в теснинах Кавказа, ища там отдыха от ярма, которое приходится им влачить дома; от такой печальной жизни на челе их остается печать уныния, которая плохо вяжется с их воинскими манерами и беспечностью их возраста; юные морщины изобличают глубокую скорбь и внушают искреннюю жалость; эти молодые люди взяли у Востока глубокомыслие, а из мечтаний Севера — смутность духа и наклонность к грезам; в несчастье своем они очень привлекательны; ни в одной стране нет на них похожих{362}.
В русских есть изящество, а значит, должен быть и какой-то особый род естественности, которого я, впрочем, не сумел разглядеть; возможно, он вообще неуловим для чужеземца, проехавшегося по России столь быстро, как я. Ни один народ не имеет столь трудноопределимого характера, как этот.
У русских не было средневековья, у них нет памяти о древности, нет католицизма, рыцарского прошлого, уважения к своему слову[77]; они доныне остаются византийскими греками — по-китайски церемонно вежливыми, по-калмыцки грубыми или, по крайней мере, нечуткими, по-лапонски грязными, ангельски красивыми и дико невежественными (исключая женщин и кое-кого из дипломатов), по-жидовски хитрыми, по-холопски пронырливыми, по-восточному покойными и важными в манерах своих, по-варварски жестокими в своих чувствах; они презрительно насмешливы от безысходности, побуждаемые к язвительности вместе и природою, и ощущением собственной приниженности; они легкомысленны, но лишь на внешний вид — по сути своей русские расположены к серьезным делам; все они довольно умны, чтоб развить в себе необыкновенно тонкий житейский такт, но ни у кого недостает великодушия, чтобы подняться выше хитрости; они внушили мне отвращение к этой способности, без которой у них не проживешь. Следящие за каждым своим шагом, они кажутся мне самыми жалкими людьми на свете. Прискорбное это достоинство — такт житейских условностей, узда, накинутая на вольное воображение, принуждающая беспрестанно жертвовать своим чувством ради чужого; с отрицательным этим достоинством несовместны иные, положительные и высшие, достоинства; это ремесло честолюбивого льстеца, всегда готового исполнять чужую волю, постоянно следящего и отгадывающего, к чему ведет дело хозяин, — вздумай он сам дать делу толчок, его тут же прогонят вон. Чтобы дать делу толчок, нужна гениальность; для сильного гениальность и есть его такт, для слабого же такт составляет всю его гениальность. В русских нет ничего, кроме такта. Гений зовет к действию, а такт — лишь к наблюдению; чрезмерная же наблюдательность приводит к неуверенности, а значит, к бездействию; гений может сочетаться с большою искусностью, но не с крайнею тонкостью такта, ибо в коварной этой льстивости — высшей доблести холопа, который чтит врага-господина, не решаясь его сразить, — всегда есть доля притворства. Благодаря такой изощренности, достойной сераля, русские непроницаемы для чужого взгляда; всегда, правда, заметно, что они нечто скрывают, но что именно — неизвестно, а им того и довольно. Еще хитрее и опаснее станут они тогда, когда научатся скрывать самое свою хитрость.
Некоторые из них этого уже достигли — то высшие представители нации, как по занимаемому положению, так и по могуществу ума, с каким вершат они свою власть. Здраво судить об них я могу только задним числом, при встречах же бывал заворожен их обаянием.
Но, Бог мой, к чему же столько уловок?
Какою целью объясняется все это притворство?
Что за обязанность или корысть понуждает людей к столь долгому и утомительному ношению личин?
Быть может, все эти приемы предназначены лишь защищать действительную и законную власть?.. Но такая власть в них не нуждается — истина сама обороняет себя. Или же так удовлетворяются ничтожные тщеславные притязания? Возможно. Однако ж доставлять себе столько хлопот, чтоб получить столь скудные плоды, — труд недостойный тех серьезных людей, что им заняты; замысел их представляется мне глубже; иная, важнейшая цель видится мне, — в ней и усматриваю я причину их удивительной скрытности и терпеливости.
В сердце русского народа кипит сильная, необузданная страсть к завоеваниям — одна из тех страстей, что вырастают лишь в душе угнетенных и питаются лишь всенародною бедой. Нация эта, захватническая от природы, алчная от перенесенных лишений, унизительным покорством у себя дома заранее искупает свою мечту о тиранической власти над другими народами; ожидание славы и богатств отвлекает ее от переживаемого ею бесчестья; коленопреклоненный раб грезит о мировом господстве, надеясь смыть с себя позорное клеймо отказа от всякой общественной и личной вольности.
В лице императора Николая подданные обожают не человека, но честолюбивого вождя еще более честолюбивой нации. В страстных своих устремлениях русские скроены по образу древних; все напоминает у них о Ветхом завете; их чаяния и терзания столь же велики, сколь и их империя.
Ни в чем не знают они пределов — ни в муках, ни в наградах, ни в жертвах, ни в упованиях; они могут достичь огромной власти, но лишь тою ценой, какою азиатские народы покупают незыблемость своего правления, — ценою счастья.
Россия видит в Европе свою добычу, которая рано или поздно ей достанется вследствие наших раздоров; она разжигает у нас анархию, надеясь воспользоваться разложением, которому сама же способствовала, так как оно отвечает ее замыслам; сделанное с Польшей затевают вновь, в большем размере{363}. Париж уже не первый год читает возмутительные газеты — возмутительные во всех смыслах, — оплачиваемые Россией{364}. «Европа идет тою же дорогой, что и Польша, — говорят в Петербурге, — напрасным либерализмом она сама себя ослабляет, тогда как мы остаемся могущественны потому именно, что не свободны; потерпим же под ярмом, за свой позор мы отыграемся на других».
Невнимательному взгляду раскрытый мною здесь план может показаться химерическим; всякий же, кто посвящен в ход европейских дел и в тайны министерских кабинетов за последние двадцать лет, признает его верным. Здесь ключ ко многим загадкам, здесь простое объяснение тому, что лица, весьма серьезные по характеру своему и положению, полагают чрезвычайно важным, чтоб иностранцы видели их только с благоприятной стороны. Если бы русские были, как они утверждают, опорою порядка и законной монархии, разве стали бы они использовать людей и, хуже того, средства, ведущие к революции?
Одною из жертв наваждения, против которого хотел бы я предостеречь всех нас, является Рим, с его противоестественным доверием к России{365}[78]. Рим и весь католический мир не имеют большего и опаснейшего врага, нежели император российский. Рано или поздно в Константинополе, под покровительством православных самодержцев, единовластно воцарится схизма; тогда-то христианскому миру, расколотому на два лагеря, станет ясно, сколько вреда принесла римской церкви политическая слепота ее главы{366}.
Сей владыка, устрашившись расстройства, в котором очутились наши страны в пору его восшествия на папский престол, ужасаясь нравственному ущербу, который причинили Европе наши революции, не имея поддержки, растерявшись в окружении равнодушного или насмешливого света, — всего более боялся народных восстаний, от которых уже пострадали и он сам, и его современники; тогда-то, поддавшись пагубному влиянию ограниченных умов, последовал он советам житейской осмотрительности и стал действовать с мирскою мудростью, с земною ловкостью — в глазах же Бога был слеп и слаб; так дело католицизма в Польше осталось без естественного своего защитника, возглавляющего на земле истинную церковь{367}. Много ли сегодня наций, готовых отдать Риму своих солдат? И вот папа, будучи всеми оставлен и отыскав народ, еще готовый ради него на смерть… отлучил его!! Единственный из земных владык, обязанный оставаться с народом этим до конца, он отлучил его в угоду повелителю схизматиков! Правоверные католики в ужасе вопрошали себя, куда девалась неустанная прозорливость святейшего престола; отлученные мученики видели, что Рим жертвует католическою верой ради православной политики, и Польша, павши духом в священной борьбе, приняла свой удел, не в силах его понять[79].
Ужели наместник Бога на земле еще не признал, что со времен Вестфальского мира{368} все войны в Европе — войны религиозные? Какие опасения плоти помутили его взор настолько, что в делах небесных обратился он к средствам, годным для земных царей, но недостойным владыки всех владык? Их престолы воздвигаются и рушатся, его же престол пребудет вечно — да, вечно, ибо даже в катакомбах первосвященник был бы выше и прозорливей духом, чем восседая ныне в Ватикане. Обманутый хитроумными мирянами, он не разглядел сути вещей и, сбитый с верного пути своею политикой страха, забыл, что ему есть где черпать силу — в политике веры[80].
Но терпение — развязка назревает, скоро все вопросы будут поставлены ясно, и истина при поддержке законных своих защитников вновь обретет свою власть над умами народов. Быть может протестантам близящаяся схватка даст понять одну важнейшую истину, которую я уже не раз высказывал, но не перестаю повторять, ибо она представляется мне единственно необходимою для скорейшего воссоединения всех исповеданий христианской веры, — а именно то, что во всем мире подлинно свободен только католический священник. Всюду, кроме католической церкви, священнослужитель подчинен иным законам, иным понятиям, чем законы и понятия его совести и вероучения. Потрясает непоследовательность англиканской церкви, и содрогание вызывает униженность православной церкви в Петербурге; как только в Англии прекратится власть ханжества, большая часть королевства вновь сделается католической. Римская церковь в одинокой своей борьбе спасла чистоту веры, отстаивая по всей земле, с возвышенным благородством, с героическим терпением и несгибаемою убежденностью, независимость духовенства против посягательства всех и всяческих мирских властей. Где найти церковь, которая не дала бы тем или иным земным правителям принизить себя до положения духовной полиции? Такая церковь только одна — католическая; ценою крови мучеников она сберегла себе свободу, вечный источник жизни и могущества. Будущее всего мира принадлежит ей, ибо она сумела остаться беспримесно чиста. Пусть суетится протестантизм — такова его природа; пусть волнуются и спорят друг с другом разные секты — такова их обычная забава; католическая церковь ждет своего часа!!!
Русское православное духовенство всегда являло и будет являть собою своего рода ополченцев, лишь мундиром своим несколько отличных от светских войск империи. Подчиненные императору попы и их епископы составляют особый полк клириков — только и всего.
Удивительно, как сильно отдаленность России от Западной Европы до сих пор помогала русским скрывать все это от нас. Лукавая греческая политика боится правды, обладая несравненным умением извлекать выгоду из лжи; но меня поражает, как удается ей так долго поддерживать господство этой лжи.
Вам понятно теперь, какую важность имеет чье-то суждение, насмешливая фраза или письмо, шутка или улыбка, не говоря о целой книге, в глазах этого правительства, пользующегося доверчивостью своего народа и угодливостью всех иностранцев.
Одно лишь слово правды, брошенное в Россию, — все равно что искра, упавшая в бочонок с порохом.
Что за дело тем, кто правит Россией, до нищеты императорских солдат, до их бескровных лиц? На этих живых призраках — красивейший в Европе мундир; что за важность, если на зимних квартирах эти раззолоченные тени кутаются в грубошерстные балахоны?.. Пусть в тайне сохраняются их убожество и грязь, а на виду будет один только блеск — ничего более от них не требуется и ничего иного им не дается. Богатство русских — покров, наброшенный на нищету; все заключается для них в видимости, и видимость у них обманывает чаще, чем где-либо еще. Оттого любой приподнявший край покрова навсегда погиб во мнении Петербурга.
Общественная жизнь в этой стране — сплошные козни против истины.
Всякий, кто не дает себя провести, считается здесь изменником; посмеяться над бахвальством, опровергнуть ложь, возразить против политической похвальбы, мотивировать свое повиновение — является здесь покушением на безопасность державы и государя; такого преступника ждет участь революционера, заговорщика, врага государственного порядка, преступника, виновного в оскорблении величества… участь поляка; а вам известно, сколь жестока эта участь! Щекотливость, проявляющаяся таким образом, более пугает, чем смешит; столь придирчивый надзор правительства, согласный со столь же ревнивым тщеславием народа, — это уже не забавно, а страшно.
Волей-неволей приходится быть осторожным, имея государем своим человека, который не милует ни одного врага, не оставляет без кары ни малейшего ослушания и, таким образом, долгом своим почитает возмездие. Для такого человека, воплощающего в себе государство, простить значило бы отречься от веры своей, быть милосердным — уронить себя, выказать человечность — пренебречь своим величием… да что там, своею божественностью! Отказаться от поклонения, которым он окружен, не в его власти.
Русская цивилизация еще так близка к своему истоку, что походит на варварство. Россия — не более чем сообщество завоевателей, сила ее не в мышлении, а в умении сражаться, то есть в хитрости и жестокости.
Своим последним восстанием Польша отсрочила взрыв уже заложенной мины, готовые к бою батареи остались в укрытии; ей никогда не простят этой необходимости таиться — таиться не от нее самой (ибо ее- то безнаказанно умерщвляют), но от ее друзей, которых приходится и далее дурачить, чтоб не спугнуть их человеколюбивых чувств. Соучастником такой мести, великодушной и яростной (заметьте оба этих обстоятельства), пытаются сделать и того, кто несет передовую стражу против новоявленной Римской империи, которая будет именоваться греческою, — и вот самый осмотрительный, но и самый слепой из европейских государей[81] начинает в угоду соседу своему и повелителю религиозную войну{369}… Подвигнутый на сей путь, он уже не скоро остановится; а коли сбили с толку его, то совратят и многих других…
Прошу принять в рассуждение, что, если русские когда-либо добьются господства над Западом, они не станут править им, сами оставаясь дома, как монголы в старину; напротив, они поспешат покинуть свои заледенелые равнины; они не последуют примеру бывших своих повелителей — татар, вымогавших дань у славян издалека (ибо климат Московии страшил даже монголов); едва лишь перед московитами откроются дороги в чужие края, как они толпами устремятся вон из своей страны.
Сейчас они толкуют о своей умеренности, открещиваются от замыслов завоевания Константинополя{370}; они-де боятся любого расширения империи, где и так уж большие расстояния стали сущим бедствием; подумать только, до чего они осмотрительны — даже опасаются жаркого климата!.. Погодите, скоро вы увидите, чем обернутся все эти опасения.
Повстречав столько лжи и столько бед, нам грозящих, как же мне не оповестить о них?.. Нет-нет, лучше уж обознаться, но рассказать, чем верно все разглядеть и смолчать. Пусть даже, излагая свои наблюдения, я буду дерзок — скрывши их, я был бы преступен{371}.
Русские не станут мне отвечать — они скажут: «За четырехмесячную поездку{372} он слишком мало повидал».
Действительно, я мало повидал, но многое угадал.
Если же меня удостоят опровержением, то отрицать будут факты — это исходный материал всякого рассказа, а в Петербурге их привыкли не ставить ни во что; прошлым, как и будущим и настоящим, распоряжается там самодержец; повторю вновь: единственное достояние русских — покорность и подражание, руководство же их умом, мнениями и свободною волей принадлежит государю. История составляет в России часть казенного имущества, это моральная собственность венценосца, подобно тому как земля и люди являются там его материальною собственностью; ее хранят в дворцовых подвалах вместе с сокровищами императорской династии, и народу из нее показывают только то, что сочтут нужным. Память о том, что делалось вчера, — достояние императора; по своему благоусмотрению исправляет он летописи страны, каждый день выдавая народу лишь ту историческую правду, которая согласна с мнимостями текущего дня. Так в пору нашествия Наполеона внезапно извлечены были на свет и сделались знамениты уже два века как забытые герои Минин и Пожарский{373}: все потому, что в ту минуту правительством дозволялся патриотический энтузиазм.
Однако ж столь непомерная власть вредит сама себе, и Россия не вечно будет ее терпеть — в армии теплится дух мятежа. Я согласен с императором — русские слишком много ездили по свету; народ сделался охоч до знаний; а против мысли бессильна таможня, ее не истребить войсками, не остановить крепостными стенами — она пройдет и под землею. Идеи носятся в воздухе, проникают всюду, а идеями изменяется мир[82].
Из всего сказанного явствует, что будущность, которая мечтается русским столь блестящею для их страны, от них самих не зависит; у них нет своих идей, и судьба этого народа подражателей будет решаться там, где у народов есть свои собственные идеи; если на Западе утихнут страсти, если между правительствами и подданными установится союз, то жадные завоевательные чаяния славян сделаются химерой.
Нелишне повторить, что говорю я без всякой враждебности, что я описал положение вещей, никого не обвиняя лично, и что, делая свои выводы из некоторых пугающих меня фактов, я старался брать в расчет и силу необходимости. Я не обвиняю, а просто повествую.
Уезжая из Парижа, я полагал, что лишь тесный союз Франции и России способен внести мир в европейские дела; но, увидав вблизи русский народ и узнав истинный дух его правительства, я почувствовал, что этот народ отделен от прочего цивилизованного мира мощным политическим интересом, опирающимся на религиозный фанатизм; и мне думается, что Франция должна искать себе поддержку в лице тех наций, которые согласны с нею в своих нуждах. Союзы не основывают на мнениях вопреки интересам. У кого же в Европе согласные друг с другом нужды? У французов и немцев, а также у тех народов, которым природою суждено следовать за двумя этими великими нациями{374}. Судьбы нашей цивилизации, открытой, разумной и идущей вперед, будут решаться в сердце Европы; благотворно все способствующее скорейшему согласию между немецкою и французскою политикой; пагубно все задерживающее этот союз, пусть даже под самыми благовидными предлогами.
Грядет война между философией и верой, между политикой и религией, между протестантизмом и католическою церковью — и от того, чей стяг подымет Франция в этой борьбе гигантов, будет зависеть судьба всего мира, судьба церкви и прежде всего судьба Франции.
Правильность такой системы союзов, к которой я стремлюсь, будет подтверждена — наступит день, и у нас уже не окажется иного выбора.
Как иностранец, и особенно как иностранный литератор, я был осыпан изъявлениями учтивости со стороны русских; однако любезность их ограничивалась одними обещаниями — никто так и не помог мне заглянуть в существо дел. Многие тайны остались непроницаемы для моего разумения.
Проживи я в России целый год, я узнал бы немногим больше, тогда как суровости зимы тем более меня беспокоили, чем более уверяли меня местные жители, что она не так уж страшна. Закоченелые члены и обмороженные лица для них ничто; между тем я бы мог привести вам не один пример такого рода несчастий, приключавшихся даже со светскими дамами — как иностранками, так и русскими; причем, однажды обморозившись, человек ощущает последствия этой беды всю жизнь; рискуя по меньшей мере получить неизлечимые невралгические боли, я решил не подвергаться понапрасну этим опасностям, а равно и скуке, от которой приходится страдать, чтоб избежать их. Вообще в этой империи безмолвия, с ее бескрайними пустыми просторами, с голыми равнинами, с редкими городами, с замкнутыми лицами, чья неискренность делает пустым и все общество, меня одолевала тоска, я бежал не только от мороза, но и от сплина. Что бы ни говорили, но кто решится провести зиму в Петербурге, тот должен на шесть месяцев позабыть о живой природе и сидеть взаперти среди людей, лишенных чувств живых и естественных[83].
Сказать Откровенно, я провел в России ужасное лето, ибо лишь малую толику увиденного удалось мне по-настоящему понять. Я надеялся добраться до разгадок, привез же вам одни загадки.
Особенно жалею я, что не сумел проникнуть в одну тайну — понять, отчего в России столь малым влиянием обладает религия
Разве православная церковь, несмотря на политическую свою порабощенность, не могла сохранить хоть какую-то нравственную власть над народом? Однако она вовсе ее не имеет. Откуда столь ничтожное положение церкви, которой все, казалось бы, споспешествует в ее делах? Вот в чем вопрос. Может быть, православной церкви вообще свойственно цепенеть в неподвижности, довольствуясь одними наружными знаками почтения? Или такой исход неизбежен всюду, где духовная власть впадает в полную зависимость от власти светской? Сам я так и считаю, но хотел бы уметь доказать вам это посредством документов и фактов. Изложу все же в нескольких словах вывод из своих наблюдений над отношениями русского духовенства с верующими.
Я увидел в России христианскую церковь, которая не подвергается ничьим нападкам, которую все, по крайней мере внешне, чтят; все способствует этой церкви в отправлении ее духовной власти, и, однако ж, она не имеет никакой силы в сердцах людей, порождая одно лишь ханжество да суеверие.
В странах, где религию не уважают, она ни за что и не в ответе; здесь же, где священнослужитель в служении своем поддержан всею мощью неограниченной власти, где вероучение никем не оспаривается ни письменно, ни устно, где церковные обряды сделались как бы государственным законом, где все обычаи поддерживают веру (у нас же они ей противоречат), — здесь мы вправе упрекнуть церковь в бесплодности ее усилий. Церковь эта мертва и вместе с тем, судя по происходящему в Польше, способна устраивать гонения, не имея ни высоких добродетелей, ни великих талантов, чтоб завоевывать умы; одним словом, русской церкви недостает того же, чего недостает этой стране повсеместно, — свободы, без которой меркнет свет и отлетает дух жизни.
В Западной Европе не знают, какое место занимает в политике России религиозная нетерпимость. Только что, после долгих глухих преследований, упразднен греко-католический культ; но известно ли католической Европе, что среди русских более нет униатов? Ослепленная своею философическою просвещенностью, знает ли она вообще, кто такие униаты?[84]
Вот один случай, который покажет вам, сколь опасно в России высказывать свое мнение о православной церкви и о недостатке у нее нравственного влияния.
Несколько лет назад один весьма умный человек, всеми любимый в Москве, благородного происхождения и характера, но, на беду свою, одержимый любовью к истине (опасная повсюду, в его стране эта страсть смертельна), решился заявить в печати, что католическая религия более благоприятствует развитию умов и расцвету искусств, чем русско-византийская{375}; имея на сей счет то же мнение, что и я, он осмелился его высказать — непростительное преступление для русского. Вся жизнь католического священника, пишет он в своей книге, воспаряет над земным естеством (по крайней мере должна над ним воспарять); это каждодневный добровольный отказ от грубых наклонностей человеческой природы; это вновь и вновь предъявляемое безбожному свету действенное доказательство того, что дух выше материи; это жертвоприношение на алтарь веры, непрестанно повторяемое, дабы убедить самых нечестивых, что человек не вполне подвластен могуществу плоти и что вышний властелин может дать ему силу не повиноваться законам материального мира{376}. Затем он добавляет: «Благодаря преобразованиям, которые осуществило время, католическая религия способна ныне употреблять свои скрытые возможности только во благо»; словом, он утверждал, что в исторических судьбах славянской расы недостало католицизма, ибо в нем одном соединены вместе постоянство энтузиазма, совершенство любви к ближнему и ясность рассудка; мнение свое он подкреплял множеством доводов, стараясь показать преимущества независимой, то есть всемирной, религии перед религиями местными, то есть стесненными рамками политики; в общем, он держался того взгляда, какой я и сам непрестанно отстаиваю изо всех моих сил.
Даже в недостатках характера русских женщин писатель этот усматривает вину православной религии. По его словам, женщины в России оттого столь легкомысленны, оттого не сумели сохранить тот авторитет в семье, какой надлежит иметь супруге и матери, что они никогда не получали настоящего религиозного воспитания.
Книга эта, ускользнув благодаря какому-то чуду или чьей-то уловке от бдительности цензуры, воспламенила всю Россию: в Петербурге и в святой Москве раздались вопли ярости и смятения, и наконец совесть верующих настолько помутилась, что со всех краев империи стали требовать покарать неосмотрительного защитника матери всех христианских церквей (последнее не мешало клеймить дерзкого писателя за склонность к вредным новшествам; это лишь одна из непоследовательностей духа человеческого, который в мирских комедиях едва ли не всегда противоречит себе; действительно, боевой клич всех сектантов и раскольников — «нужно чтить родную веру»; сию истину совершенно позабыли Лютер и Кальвин, которые в религии произвели то, что многие герои республиканцы желали бы произвести в политике, — добились власти себе на пользу); итак, ни кнут, ни Сибирь, ни галеры, ни рудники, ни крепости, ни ссылка в самые глухие углы России — ничто не казалось довольным для того, чтобы обезопасить Москву с ее византийским православием от происков Рима, коим служило нечестивое учение человека, изменившего Богу и отечеству!
Все беспокойно ждали приговора, который решил бы участь столь великого преступника; решение дела затягивалось, и в пору было уже отчаяться в верховном правосудии, но тут император в бесстрастном милосердии своем объявил, что нет ни причин для наказания, ни преступника, коего должно покарать, а есть лишь безумец, коего должно держать взаперти; больной, добавил он, будет препоручен заботам лекарей.
Сей новый род пытки был незамедлительно применен, да с такою суровостью, что объявленный безумцем едва не оправдал нелепого приговора, вынесенного самодержавным главою церкви и государства{377}. Мученик истины близок был к тому, чтоб и впрямь потерять рассудок, отрицаемый в нем высочайшим повелением. В течение трех лет неукоснительно подвергавшийся жестокому и унизительному лечению, несчастный великосветский богослов лишь недавно начал пользоваться известною свободой; но — вот диво! — ныне сам он сомневается в своем разуме и, доверяясь слову императора, признает себя умалишенным!..{378} Осуждающее слово государя равносильно сегодня в России папскому отлучению в средние века!!
Говорят, что теперь этому лжебезумцу позволено общаться кое с кем из друзей; когда я был в Москве, мне предложили посетить несчастного в его уединении; но я был остановлен страхом и даже отчасти жалостью, ибо любопытство мое могло показаться ему обидным{379}. Какое наказание понесли цензоры выпущенной им книги, мне не сказали{380}.
Вот вам свежий пример того, как вершатся ныне в России дела совести. Спрашиваю в последний раз: вправе ли путешественник, имевший несчастье или же счастье собрать такие сведения, оставить их неизвестными? В подобных обстоятельствах достоверное помогает разобраться в предполагаемом, и из того и другого вместе образуется убежденность, которою человек обязан, если может, поделиться со светом.
Свой рассказ я вел без личной ненависти, но и никого не боясь и не сдерживаясь; я был готов даже показаться скучным.
Страна, где побывал я ныне, настолько же мрачна и однотонна, насколько изображенная мною прежде была ярка и многообразна. Писать верную ее картину — значит отрешиться от надежды доставить кому-либо удовольствие. Жизнь в России столь же тускла, сколь весела она в Андалузии; русский народ угрюм, испанский полон жара. В Испании политическая несвобода возмещалась личною независимостью, пожалуй, нигде не развитою столь сильно, независимостью поразительною по своим последствиям; в России и та и другая свобода равно неизвестны. Испанец живет по любви, русский по расчету; испанец обо всем рассказывает, а если рассказать не о чем, то выдумывает; русский все скрывает, а если скрывать нечего, то молчит, чтоб не выглядеть болтливым или даже без всякого расчета, просто по привычке; Испания кишит разбойниками, но воруют там только на большой дороге; в России дороги безопасны, зато вас непременно обворуют дома; Испания полна исторических воспоминаний и руин всех веков; Россия возникла лишь вчера, и история ее богата одними посулами; в Испании громоздятся горы, и путник на каждом шагу видит новые пейзажи; в России от края до края ее равнин вид местности один и тот же; Севилья залита солнцем, светом которого животворится все на Иберийском полуострове; в петербургском пейзаже небо вдали всегда затянуто туманом и даже в ясные летние вечера остается тусклым; итак, две эти страны во всем противоположны одна другой, как день и ночь, как пламень и лед, как Юг и Север.
Только пожив в этой пустыне, где нет покоя, в этой тюрьме, где не бывает досуга, — начинаешь чувствовать, насколько же свободно живется в других странах Европы, какое бы правление ни было в них принято. В России, не устану повторять, свободы нет ни в чем — разве что, как мне говорили, в одесской торговле. Оттого-то император, наделенный пророческим чутьем, недолюбливает тот независимый дух, что царит в этом городе, обязанном своим процветанием уму и неподкупности француза[85]; это, однако ж, единственный город во всей обширной империи, где люди могут искренне благословлять нынешнее царствование{381}.
Если сын ваш будет недоволен Францией, последуйте моему совету — скажите ему: «Поезжай в Россию». Такое путешествие пойдет на благо каждому европейцу; повидав своими глазами эту страну, всякий станет доволен жизнью в любом другом месте. Всегда полезно знать, что есть на свете государство, где нет никакого места счастью, — ведь человек, по закону природы своей, не может быть счастлив без свободы.
Память о таком государстве побуждает быть не слишком придирчивым; вернувшись к родному очагу, путешественник может сказать о своей отчизне то, что один умный человек говорил о себе самом: «Оценивая сам себя, я скромен; сравнение с другими делает меня гордым».
Приложение
История гг. Жирара и Грассини, попавших в плен в России. — Рассказ г-на Жирара. — Моя беседа с г-ном Грассини. — Официальная история заключения в России и отправления в Данию принцев и принцесс Брауншвейгских в царствование Екатерины II (извлечено из первой части «Записок Российской императорской академии»). — Отрывок из «Описания Москвы» Лекуэнта де Лаво. — Московские тюрьмы.
Ноябрь 1842 года
В нынешнем году случай свел меня с двумя людьми, которые служили в нашей армии во время кампании 1812 года и, попавши в плен в России, прожили там несколько лет. Один из них — француз, ныне учитель русского языка в Париже, по имени г-н Жирар; второй — итальянец, г-н Грассини, брат носящей ту же фамилию знаменитой певицы{382}, которая поразила Европу своею красотой, а сценическим своим талантом способствовала славе современной итальянской школы[86].
Эти двое сообщили мне некоторые сведения, взаимно подтверждающие друг друга и, как представляется, довольно любопытные и заслуживающие обнародования.
Поскольку беседу свою с г-ном Грассини я записал дословно, то и передам ее здесь со всею точностью, подробности же, сообщенные г-ном Жираром, я записать не озаботился и могу передать их лишь в кратком изложении. Оба рассказа настолько похожи, что могут показаться списанными один с другого; такая схожесть еще более укрепляет доверие, которое внушили мне оба лица, сообщившие нижеследующие сведения. Заметьте, что эти люди совершенно незнакомы между собою, никогда не встречались и даже не знают имен друг друга.
Начну с того, что рассказал мне г-н Жирар.
Его взяли в плен во время отступления и сразу отправили в глубину России в сопровождении отряда казаков. Колонна, в которой шел бедняга, насчитывала три тысячи французов. Мороз день ото дня крепчал, а пленных, невзирая на зимнее время, повели через Москву еще дальше, чтобы рассеять по внутренним губерниям.
Смертельно голодные и измученные, они часто вынуждены были останавливаться от усталости; их тут же щедро угощали сильными палочными ударами, чтобы таким образом прибавить им сил и заставить идти дальше, до самой смерти. На каждом переходе несколько человек из числа этих несчастных, худо одетых и дурно кормленных, лишенных всякой помощи и страдавших от жестокого обращения, оставались лежать в снегу; упавши, они сразу примерзали к земле и больше не поднимались. Сами палачи были устрашены их крайнею нуждой…
Их кусали насекомые, их снедали лихорадка и нищета, они всюду несли с собою заразу и вызывали ужас у крестьян, к которым их помещали на постой. Под палками брели они к месту, предназначенному для отдыха; но и там их встречали тоже палками, не позволяя ни приближаться к людям, ни заходить в дома. Иные, дойдя до крайности, в неистовстве отчаяния бросались друг на друга с кулаками, вооружались поленьями и камнями, ища в убийстве товарища последний источник пропитания, ибо уцелевшие в драке пожирали потом ноги убитых!!! К таким ужасным злодеяниям толкала наших соотечественников бесчеловечность русских.
Мы не забыли, что в то же самое время иные примеры подавала христианскому миру Германия. Франкфуртские протестанты до сих пор помнят о самоотверженности епископа Майнцского, который, не боясь заразиться, сам со всем клиром приезжал на речном судне во Франкфурт и забирал оттуда в Майнц несчастных наших солдат, чтоб их лечить или хотя бы ухаживать за ними до смерти{383}; а итальянские католики благодарно вспоминают о том, как помогали им протестанты в Саксонии.
Ночью на стоянках люди, почуяв приближение смерти, в ужасе поднимались на ноги, чтобы бороться с агонией стоя; схваченные морозом в последних своих корчах, они так и замирали, прислонившись к стене, окоченелые и застылые. На их исхудалых членах замерзал смертный пот; глаза их навсегда оставались отверстыми, а тело сохраняло позу тех судорог, в которых объял их гибельный мороз. Так эти трупы и стояли, пока их не отрывали от земли, чтобы сжечь; и легче было не подошву отделить от опоры, а лодыжку от ступни. На рассвете их товарищи, поднимая голову, видели себя в кольце стражи из едва охладелых изваяний, расставленных вокруг лагеря словно передовые дозорные мира иного. Невозможно выразить весь ужас подобных пробуждений.
Каждое утро, перед отправкой колонны, русские сжигали мертвецов, а иногда — возможно ли сказать? — иногда сжигали и еще умирающих!..
Вот что испытал г-н Жирар, вот какие страдания выпали ему на долю; благодаря своей молодости и счастливой звезде он сумел их перенести.
Факты эти, как бы ужасны они ни были, кажутся мне не более чудовищными, чем множество других рассказов, записанных историками; но чего я никак не могу объяснить, чему мне даже доверить трудно, — почему молчал о них сам француз, вырвавшийся из этой бесчеловечной страны и навсегда вернувшийся к себе на родину.
Г-н Жирар никак не хотел обнародовать рассказ о перенесенных им муках — по его словам, из почтения к императору Александру; тот около десяти лет продержал его в России, и он, выучив местный язык, служил учителем французского в казенных училищах. Как много жестокого произвола, как много лжи и обмана навидался он в этих многолюдных школах! Но ничто не могло заставить его нарушить молчание и поведать Европе о столь вопиющих безобразиях!
Император отпустил его во Францию, встретив однажды при осмотре какой-то провинциальной гимназии. Сказав ему несколько любезных слов по поводу желания покинуть Россию, которое пленник уже давно изъявлял своему начальству, император наконец пожаловал ему много раз испрошенное разрешение вернуться во Францию; он даже распорядился выдать ему денег на дорогу. Государю, вероятно, пришлась по нраву кроткая наружность г-на Жирара.
Так спустя десять лет, чудом спасшись от смерти, бедняга дождался окончания своего плена. Покидая страну палачей и тюремщиков, он громко восхвалял русских и изъявлял признательность за проявленное ими гостеприимство.
— И вы ничего этого не записали? — спросил я, внимательно выслушав его повесть.
— У меня было намерение рассказать все, что знаю, — отвечал он, — но я человек неизвестный и не нашел бы себе ни издателя, ни читателя.
— Правда рано или поздно сама пробьет себе путь, — сказал я.
— Мне не хотелось бы говорить ее в ущерб этой стране, — возразил г-н Жирар, — ведь император был ко мне так добр!
— Да… — продолжал я, — только до чего же легко в России прослыть добрым.
— Когда я получал паспорт, мне посоветовали быть сдержаннее.
Вот как десятилетнее пребывание в этой стране способно подействовать на ум человека, рожденного во Франции, смелого и честного. Исходя из этого рассчитайте сами, что за нравственное чувство передается из поколения в поколение среди самих русских…
В феврале 1842 года, будучи в Милане, повстречал я г-на Грассини, рассказавшего мне, что в 1812 году, находясь в армии вице-короля Италии{384}, он во время отступления попал в плен в окрестностях Смоленска. После этого он два года прожил в глубине России. Вот наш разговор с ним; воспроизвожу его со всею возможною точностью, так как записал его в тот же день.
— Вам, должно быть, пришлось много выстрадать в этой стране от бесчеловечности жителей и суровости климата{385}? — спросил я.
— От мороза — да, — отвечал он, — но из этого не следует, что русские лишены человечности.
— Ну, а если они и в самом деле бесчеловечны, — что же за беда в том, чтобы сказать это вслух? Зачем позволять русским кичиться добродетелями, которых у них нет?
— В глубине страны мы встретили неожиданную помощь. Простые крестьянки и знатные дамы присылали нам одежду от мороза, лекарства от болезней, пищу и даже белье; иные из них приходили выхаживать нас прямо в лагерь, пренебрегая заразою, которую мы несли с собою, — ведь из-за лишений среди нас свирепствовали страшные болезни, которые распространялись после нас всюду, где пролегал наш путь. Чтобы прийти к нам на стоянку, требовалось не легкое сострадание, но большое мужество, настоящая добродетель; это я и называю человечностью.
— Не хочу утверждать, что в общем жестокосердии, которое заметил я у русских, не бывает исключений. Всюду, где есть женщины, есть и чувство жалости; в любой стране встречаются женщины, способные к героическому состраданию; все же верно, что в России и законы, и привычки, и нравы, и характеры отмечены жестокостью: несчастные наши пленные столько от нее настрадались, что нам трудно так уж славить человечность тамошних жителей.
— Я настрадался, как и другие, и даже больше многих, ведь я возвратился на родину почти слепым; уже тридцать лет я безуспешно пытаюсь всеми средствами вылечить себе глаза; я наполовину потерял зрение; утренние росы в России, даже в жаркое время года, пагубны для всякого, кто спит под открытым небом.
— Вас заставляли ночевать лагерем?
— Иначе было нельзя во время похода, который нам пришлось проделать.
— Значит, при морозе в двадцать или тридцать градусов у вас не было никакой крыши над головой?
— Да, но мучились мы на этих вынужденных стоянках из-за жестокости климата, а не людей.
— А не случалось ли, что и люди добавляли к жестокости природы свою неоправданную жестокость?
— Действительно, мне приходилось быть свидетелем жестоких поступков, достойных дикого народа. Но я отвлекался от этих ужасов своею сильною любовью к жизни; я говорил себе — если поддаться возмущению, это только удвоит опасность: либо я сам задохнусь от гнева, либо меня прибьет стража, защищая честь своей страны. В людском самолюбии столько странностей — бывает, люди способны убить человека, чтоб доказать другим свою человечность.
— Да, вы правы… Но от того, что вы говорите, я не могу изменить своего мнения о характере русских.
— Нас заставляли идти отрядами; ночевали мы за околицею деревень, входить же в них нам запрещалось из-за лихорадки, которую мы несли с собою. Вечером мы укладывались на земле, завернувшись в плащ, меж двух больших костров. Наутро, перед тем как снова выступить в путь, стражники сосчитывали умерших и не хоронили их (на это потребовалось бы слишком много времени и труда из-за толстого и твердого покрова снега и льда), а сжигали на костре; таким образом они пытались остановить распространение заразы; сжигали вместе и тела, и одежду; но — поверите ли? — не раз случалось, что в пламя бросали и еще живых людей! На миг придя в чувство от боли, эти несчастные довершали свою агонию в криках и муках на костре!
— Какой ужас!
— Совершались и другие жестокости. Каждую ночь наши ряды косил свирепый мороз. Если удавалось при вступлении в город найти какую-нибудь пустующую постройку, мы захватывали эту лачугу, чтоб в ней укрыться. В таких пустых домах нас набивали на все этажи. Но мерзли мы там почти так же сильно, как и на биваке, потому что внутри здания можно было разводить огонь лишь в определенных местах, а ночуя под открытым небом, мы все-таки устраивали костры вокруг всей стоянки. Оттого многие умирали от холода в комнатах, не имея возможности согреться.
— Но зачем вас гнали по стране в разгар зимы?
— Из-за нас могла начаться чума в окрестностях Москвы; я часто видел, как русские солдаты вытаскивали мертвецов с верхнего этажа здания, где мы останавливались; тела волокли за ноги, обвязав веревкой за лодыжки; а голова болталась сзади, подскакивая и стуча по лестничным ступеням с самого верха и до первого этажа. «Им не больно, — приговаривали при этом, — они покойники!»
— И, по-вашему, это очень человечно?
— Я рассказываю, что видел, сударь; случались вещи и похуже — я видел, как таким образом приканчивали еще живых, и от их разбитой головы на ступенях оставался кровавый след, ужасное доказательство жестокости русских солдат; должен сказать, что иногда при таких свирепых расправах присутствовал и офицер; но все эти ужасы допускались лишь в надежде остановить заразу, ускоряя смерть тех, кто уже охвачен недугом. Вот что я видел, и товарищи мои видели это каждый день, не возмущаясь, — до такой степени бедствия отупляют людей!.. Завтра так случится и со мною, думал я; из-за того, что опасность грозила всем, совесть моя оставалась покойна, и мне легко было хранить бездействие.
— Мне кажется, это чувство вы сохраняете и до сих пор, раз вы смогли быть свидетелем подобных вещей и молчать о них целых двадцать восемь лет.
— Все два года плена я подробнейшим образом вел свои записки; из фактов, примечательностью и невероятностью своей превосходящих все напечатанное на сей счет, я составил целых два тома; я описал, какому произволу мы подвергались; как участь нашу отягощала жестокость дурных помещиков, в грубости своей превосходящих простонародье; какое утешение и помощь получали мы от добрых помещиков; я рассказал, как жизнь пленных, а равно и местных жителей зависела от случая и людской прихоти; в общем, я все там рассказал!
— И что же?
— Что же! Когда мне разрешили возвратиться в Италию, я сжег свой отчет, прежде чем перейти русскую границу.
— Но это же преступление!
— Да ведь меня обыскивали; если бы у меня нашли эти бумаги и прочли их, то меня высекли бы кнутом и сослали до скончания дней в Сибирь, и страдания мои там не больше послужили бы человечеству, чем мое молчание здесь.
— Не могу простить вам такой покорности.
— Вы забываете, что она спасла мне жизнь, а смерть моя никому не принесла бы пользы.
— Но, по крайней мере, по возвращении на родину вы могли бы заново записать свою повесть.
— Я бы уже не мог это сделать с такою же точностью; я более не верю собственной памяти.
— Где же вы жили два года своего плена?
— В первом же городе, где мне удалось найти штаб-офицера, я испросил дозволения вступить на службу в русскую армию, так можно было избежать отправления в Сибирь; мое прошение было принято, и через несколько недель меня послали в Тулу, где я получил место домашнего учителя у градоначальника; у этого человека я и прожил два года.
— И как вам жилось у него в доме?
— Учеником моим был двенадцатилетний мальчик, я его любил, и он, хоть и ребенок, тоже сильно ко мне привязался. Он рассказал мне, что отец его овдовел и купил себе в Москве крестьянку, которую сделал своею наложницей[87], и что из-за этой женщины жить в доме стало неприятно.
— Что за человек был этот градоначальник?
— Настоящий тиран из мелодрамы. Свое достоинство он усматривал в молчаливости; за те два года, что я обедал с ним за одним столом, мы ни разу с ним словом не перемолвились. Он держал вместо шута одного слепца, которого во все время обеда заставлял петь и в моем присутствии бранить французов, их армию, их пленных; я довольно знал по-русски, чтоб отчасти понимать его непристойные и грубые шутки, а ученик мой окончательно растолковывал мне их смысл, когда мы с ним удалялись в свою комнату.
— Экая невоспитанность! А еще принято хвалить русское гостеприимство! Вы только что упомянули о дурных помещиках, которые еще более ухудшали положение пленных; вам приходилось таких встречать?
— До прибытия в Тулу я шел с отрядом пленных; вел нас один весьма достойный старый сержант. Как-то вечером мы остановились на ночлег в имении некоего барона, чьей жестокости боялась вся округа. Этот буян хотел собственноручно нас перебить, и сержант, которому поручено было сопровождать нас в переходе, с трудом защитил нашу жизнь от патриотического неистовства старого боярина.
— Что за люди! Настоящие потомки опричников Ивана IV. Разве не прав я, возмущаясь их бесчеловечностью? И много ли денег платил вам отец вашего ученика?
— Попавши в его дом, я был совершенно оборван; чтоб меня одеть, он щедро повелел портному выворотить один из своих старых сюртуков; он не постеснялся обрядить воспитателя своего родного сына в обноски, которые в Италии отказался бы напялить на себя лакей.
— А ведь русские стараются слыть расточительными.
— Да, но дома у себя они скаредны; если через Тулу проезжал какой-нибудь англичанин, то в домах, где его должны были принимать, все переворачивали вверх дном. Сальные свечи на каминах заменяли восковыми, чистили комнаты, старались принарядить слуг; словом, менялись все жизненные привычки.
— То, что вы говорите, вполне подтверждает мои собственные суждения; вижу, что в конечном счете вы, сударь, думаете так же, как я, мы лишь по-разному выражаемся.
— Надобно признать, что, когда проживешь два года в России, хочется на все махнуть рукой.
— Да, я вижу это по вас; и такое настроение свойственно всем?
— Почти всем; ясно, что тираническая власть сильнее слов и что против подобных деяний гласность бессильна.
— Надо думать все же, что у ней есть своя сила, раз русские настолько ее опасаются. Простите, но именно вы, а равно и другие ваши единомышленники, недопустимою своею бездеятельностью поддерживаете слепоту Европы и всего света и предоставляете угнетателям свободу действий.
— Они б ее и так имели, несмотря на все наши книги и вопли. Чтоб доказать вам, что не я один так считаю, расскажу вам историю одного из своих товарищей по несчастью; он был француз[88]. Однажды вечером этот молодой человек добрел до привала больным; ночью он потерял сознание, и наутро его вместе с другими мертвецами отволокли к костру, но в огонь кидать не стали, поскольку еще не собрали все трупы. На минуту солдаты оставили его лежать на земле, а сами пошли за другими телами, валявшимися поодаль. Его положили одетым на спину, лицом к небу; он еще дышал, даже слышал все, что делалось вокруг; сознание к нему вернулось, но он не мог подать никакого признака жизни. Тут к несчастному нашему товарищу подошла одна молодая женщина, пораженная красотою черт и трогательным выражением лица этого покойника; она поняла, что он еще жив, позвала на помощь, велела забрать иностранца, стала лечить и исцелила его — воскресила из мертвых. И вот он, вернувшись во Францию после нескольких лет плена, также не стал записывать свою историю.
— Но вы-то, сударь, человек образованный и независимый, отчего вы не предали гласности рассказ о своем пленении? Такого рода сведения, надежно удостоверенные, привлекли бы внимание всего света.
— Сомневаюсь; люди так заняты самими собою, что чужие страдания мало их трогают. К тому же у меня есть семья, известное положение, я завишу от своего правительства, которое состоит в добрых отношениях с правительством русским, и ему не доставит удовольствия узнать, что один из его подданных обнародовал происшествия, скрываемые в той стране, где они случились[89].
— Убежден, сударь, что вы клевещете на свое правительство; простите, но виновны здесь только вы сами с вашею чрезмерною осторожностью.
— Может быть; только никогда не стану я печатать, что у русских нет человечности.
— Хорошо, что я сам провел в России всего несколько месяцев, ибо замечаю, что даже самым прямодушным людям, самым независимым умам, прожившим несколько лет в этой удивительной стране, всю оставшуюся жизнь кажется, будто они по-прежнему находятся там или же им грозит туда возвратиться. Вот чем и объясняется то неведение, в котором до сих пор нас держали относительно всего там происходящего. Истинный характер тех, кто обитает в глубине этой огромной и опасной империи, — загадка для большинства европейцев. Раз по тем или иным причинам все побывавшие там сговорились, вроде вас, молчать, не высказывая этому народу и его правительству неприятной правды, — тогда и Европе неоткуда узнать, как расценивать сие образцовое узилище. Восхвалять мягкость деспотизма, даже будучи вне его досягаемости, — осторожность, на мой взгляд, преступная. Поистине, есть тут какая-то необъяснимая тайна; пусть я не проник в нее, но по крайней мере не подпал под наваждение страха и докажу это искренностью своего повествования.
В заключение этих долгих рассказов я считаю нужным познакомить читателей с одним документом, который полагаю подлинным{386}.
Мне не позволено сказать, каким образом я его заполучил; ибо хотя излагаемые в нем происшествия составляют ныне достояние истории, но в Петербурге было бы опасно признаваться, что они занимают твое внимание; во всяком случае, это было бы расценено как неприличие — таким условным понятием осторожно обозначается здесь заговор. Да ведь это же общеизвестно, говорят русским. Да, отвечают они, но об этом никогда не говорилось. В царствование доброго и великого государя Ивана III люди всходили на эшафот за крамолу[90]; так и сегодня человек вполне может попасть в Сибирь за свое преступное неприличие.
Сей документ, переведенный с русского языка лицом, которое мне его предоставило, является отчетом о заключении и об отправлении в Данию в царствование Екатерины II принцев и принцесс Брауншвейгских — братьев и сестер шлиссельбургского узника Ивана VI. С содроганием читаешь свидетельства отупения этих несчастных, у которых все понятия о жизни свелись к тюремным привычкам и которые, однако ж, чувствовали, кто они такие. Престол, принадлежавший им по праву, занят был супругою Петра III, наследницею собственной жертвы, — впрочем, тот и сам царствовал лишь благодаря узурпации.
Перед этим правдивым рассказом помещаю генеалогию дома Романовых[91], доказывающую, что узники происходили по прямой линии от царя Ивана V. Семейство герцога Брауншвейгского стало жертвою тех самых государей, что лишили его власти; ибо в российской истории право наказуемо, а преступление вознаграждаемо.
Чтоб по достоинству оценить лицемерие царицы по отношению к своим пленникам, не следует забывать, что настоящий отчет писан для самой императрицы, а следовательно, каждое обстоятельство излагается в нем под самым благопристойным углом зрения, и вместе с тем к вящему удовольствию великодушной Екатерины II. Рассказ этот следует читать как канцелярскую бумагу, как официальный документ, а не как беспристрастное и простодушное повествование.
Это эпизод царствования Екатерины II, изложенный по высочайшему повелению с целью доказать человечность Северной Семирамиды.
Отправление Брауншвейгской фамилии из Холмогор
Из первой части трудов Императорской российской академии
I
Долго томилась Брауншвейгская фамилия в заточении. Последним местом ее пребывания в России были Холмогоры, древний город Архангельской губернии, построенный на Двинском острове, в 72 верстах от Архангельска. Она помещалась в отделенном от других жилищ доме, назначенном собственно для нее и для приставленных к ней чиновников и служителей. Прогулка и пользование воздухом позволялись ей только в саду, который находился при самом доме.
Несчастный отец, Антон Ульрих Брауншвейгский, лишенный супруги своей, бывшей правительницею государства Российского, и потерявший наконец зрение, умер 4 мая 1774 года{387}, не дожив до свободы, которой испрашивал со слезами. Тогдашние политические обстоятельства не позволяли исполнить его желание. Он оставил после себя двух сыновей и двух дочерей.
Старшая из них, принцесса Екатерина, родилась в Санкт-Петербурге до постигшего родителей ее несчастия; принцесса Елисавета в Динаминде; принцы Петр и Алексей в Холмогорах. Рождение последнего сопровождено было смертию матери. Для наблюдения за ними был определен военный штаб-офицер с командою; для их услуг назначено несколько человек из простого звания. Всякое сообщение с посторонними было им запрещено. Один архангельский губернатор имел повеление{388} навещать их по временам, чтобы осведомляться о их состоянии. Воспитанные вместе с простолюдинами, они не знали другого языка, кроме русского.
На содержание Брауншвейгской фамилии и на жалованье приставленным к ней людям, также на пристройки и починки дома, который она занимала, не было определенной суммы; но отпускалось из архангелогородского магистрата ежегодно от десяти до пятнадцати тысяч рублей. Вещи на платье для фамилии присылались из императорского гардероба, а жалованье и мундирные вещи на воинскую команду из кригс-комиссариата.
II
Императрица Екатерина II вскоре по восшествии на престол, обратив милосердное внимание на заключенных, смягчила условия их содержания. Удостоверясь наконец, что освобождение детей Антона Ульриха не может иметь никаких важных последствий, она вознамерилась отправить их в датские владения и поручить в покровительство родной сестры их отца, вдовствовавшей королевы датской Юлианы Марии. Желая совершить свое намерение без постороннего участия, императрица начала с нею непосредственную переписку. Первое собственноручное о том письмо государыни послано было 18 марта 1780 года. Екатерина предлагала королеве поселить Брауншвейгскую фамилию в Норвегии.
С чувством признательности и с изъявлением особенного удовольствия приняла королева предложение императрицы и отвечала ей, что и король, сын ее{389}, совершенно согласен на все предложения ее величества, касающиеся до Брауншвейгской фамилии.
Король сам писал к императрице, уверяя ее в готовности своей исполнить все ее желания. Но впоследствии королева уведомила императрицу, что в Норвегии нет ни одного места, которое не имело бы порта и не было бы при море. Признано за лучшее перевезти Брауншвейгскую фамилию внутрь Ютландии, в уезд, равно удаленный и от моря и от больших дорог. Небольшой город Горсенс избран был для ее пребывания, и король купил там для нее два дома.
III
Между тем как происходила переписка с королевою, делались приготовления к отправлению Брауншвейгской фамилии. Императрица желала исполнить свое предположение сколь возможно тайным образом, чтоб не произвести огласки в народе и не подать повода к ложным и пустым толкам. Для того дело об отправлении фамилии возложено на попечение немногих. Главным производителем этого дела был находившийся тогда при императрице бригадир Безбородко, бывший впоследствии действительным тайным советником первого класса и канцлером.
В то время назначен был генерал-губернатором ярославским, вологодским и архангелогородским действительный тайный советник Мельгунов. Ему велено ехать из Санкт-Петербурга прямо к городу Архангельску, под видом ближайшего осмотра вверенного ему края. Вместе с тем поручено ему узнать лично принцев и принцесс, стараться купить или построить вновь хорошее речное судно, под предлогом собственной его в нем потребности для плавания по рекам Архангельской губернии; после того купить надежный купеческий корабль; если же хорошего не отыщется, приказано построить вскорости на Онеге трехмачтовое купеческое судно, будто для опытов, препорученных ему императрицею в северных морях, и приискать старых и заслуженных матросов с искусным морским офицером.
IV
Мельгунов, приехав в Архангельск, отобрал предварительно от бывшего там губернатора{390} Головцына все сведения о Брауншвейгской фамилии и потом немедленно отправился в Холмогоры.
При входе Мельгунова в дом, где жили принцы и принцессы, все они встретили его в передней с приметною робостию; кланялись ему почти в ноги и просили его о неоставлении их. Мельгунов, стараясь их ободрить, сказал, что он по высочайшей воле императрицы поставлен начальником Архангельской губернии и, обязанный знать о всем в тамошней стороне, рассудил и их посетить. К тому он прибавил, что, сколько ему известно, государыня имеет об них попечение. При этих словах все они пали на землю, и обе сестры проливали слезы. Меньшая сказала, что с самого начала царствования государыни они воскресли милостию ее величества, а до того времени очень во всем нуждались, и униженно просила Мельгунова изъявить ее величеству при случае наичувствительнейшую их благодарность.
Пробыв в Холмогорах шесть суток, Мельгунов посещал ежедневно принцев и принцесс; всякий день обедал у них с губернатором, а иногда и ужинал за общим столом; после обеда просиживал он с ними большую половину суток, проводя время в карточной игре, называемой тресет[92] для него, как он говорит[93], очень скучной, а для них веселой и обыкновенной{391}.
В продолжение этого времени, согласно с данным ему предписанием, он старался узнать о состоянии их здоровья, нравах и умственных способностях.
Вот как описывает Мельгунов особ Брауншвейгской фамилии:
«Старшая сестра Екатерина имеет от роду 38 лет{392}; сухощава и небольшого росту; белокура и похожа на отца. В молодых летах потеряла слух и так косноязычна, что слов ее нельзя почти разуметь. Братья и сестра объясняются с нею знаками. При всем том имеет столько понятия, что, когда братья и сестра, не делая никаких знаков, говорят ей что-нибудь шепотом, она понимает их по одному движению губ и отвечает им сама, иногда тихо, иногда довольно громко, так что и не привыкший к такому разговору может разуметь ее{393}. Из обхождения ее видно, что она робка, уклонна, вежлива и стыдлива; нрава тихого и веселого; увидя, что другие в разговорах смеются, хотя и не знает тому причины, смеется вместе с ними. Впрочем, она сложения здорового; только от цинготной болезни почернели у нее зубы и несколько из них уже выкрошилось.
Меньшой сестре Елисавете 36 лет{394}. От падения с каменной лестницы, с самой верхней ступени до низу, на 10-м году возраста, она расшибла голову, отчего часто подвержена головной боли, а особенно в переменные погоды и ненастье. Для предупреждения боли сделан ей на правой руке фонтанель{395}. Она подвержена также частым припадкам по слабости желудка. Ростом и лицом похожа на мать. Словоохотливостию, обхождением и разумом Елисавета далеко превосходит братьев своих и сестру. Все они ей повинуются и исполняют все, что она ни прикажет; она большею частию за всех их говорит, за всех отвечает и поправляет иногда ошибки в их словах. В 1777 году, от приключившейся ей горячки и других женских немощей, она была несколько месяцев в помешательстве; но после оправилась и теперь в совершенном уме. Нельзя, однако же, сказать, чтобы Елисавета имела в себе что-нибудь чрезвычайное. Выговор ее, так как и братьев, соответствует наречию того места, где они родились и выросли.
Большой брат Петр 35 лет. Поврежденный в детстве, он имеет спереди и сзади небольшие и с первого взгляда почти неприметные горбы. Правый бок у него несколько крив; ногами косолап, и одна также крива. Он очень прост, робок, застенчив и молчалив. Все приемы его, так же как и меньшего брата, приличны только малым детям. Нрава он слишком веселого: смеется и хохочет, когда совсем нет ничего смешного. Временами бывают у него геморроидальные припадки; впрочем, он сложения здорового; но боится даже до обмороку, когда заговорят о крови. Такую сильную боязнь приписывает он тому, что мать его, бывши им беременна, чрезвычайно испугалась от пореза своего пальца и течения крови.
Меньшой брат Алексей 34 лет. С такою же простотою, как и старший его брат, он кажется, однако же, несколько связнее, смелее и осторожнее его. Сложение имеет здоровое и нрав довольно веселый. — Оба брата росту небольшого, белокуры и лицом похожи на отца.
Как братья, так и сестры живут между собою дружелюбно и притом незлобивы и человеколюбивы. — Летом работают в саду, ходят за курами и утками и кормят их, а зимою бегаются взапуски на лошадях по пруду, находящемуся в саду их, читают церковные книги и играют в карты и шашки. Девицы сверх того занимаются иногда шитьем белья. В том состоят все их упражнения».
V
Заметив, что Елисавета умнее своих братьев, Мельгунов обратил на нее более внимания и чаще входил с нею в разговоры. Между прочим она говорила Мельгунову, что сперва сам покойный их отец, а когда он лишился зрения, то они утруждали государыню просьбами, которые и теперь повторили бы, но не осмеливаются и боятся, не прогневили ли они своими просьбами ее величество{396}. На вопрос Мельгунова: «В чем состоят их просьбы?» Елисавета отвечала: «Отец и мы, когда были еще очень молоды, просили дать нам вольность; когда же отец наш ослеп, а мы вышли из молодых лет, то испрашивали позволения проезжаться; но ни на что не получили ответа».
Мельгунов, уверив Елисавету, что она напрасно думает, будто императрица на них прогневалась, спросил ее: «Куда же отец ваш намерен был с вами ехать?» Елисавета сказала: «Отец наш намерен был ехать в свою землю. Тогда для нас было очень желательно жить в большом свете. По молодости своей мы надеялись еще научиться светскому обращению. Но в теперешнем положении не остается нам ничего больше желать, как только того, чтоб жить здесь в уединении. Здесь по милости государыни, нашей воскресительницы, мы всем довольны. Рассудите сами, можем ли мы пожелать чего-нибудь, кроме этого. Мы здесь родились, привыкли к здешнему месту и застарели. Теперь большой свет не только для нас не нужен, но и будет тягостен; мы даже не знаем, как обходиться с людьми, а научиться тому уже поздно. Но просим вас, — продолжала она со слезами и поклонами, — исходатайствовать нам у ее величества милость, чтоб позволено нам было выезжать из дому на луга для прогулки; мы слыхали, что там есть цветы, каких в нашем саду нет. Подполковник и офицеры, которые теперь при нас, имеют жен; мы просим позволить им ходить к нам, а нам к ним, для препровождения времени, а то иногда нам одним бывает скучно. Просим еще дать нам такого портного, который мог бы на нас шить платье. По милости государыни присылают к нам из Петербурга корнеты, чепчики и токи; но мы их не употребляем для того, что ни мы, ни девки наши не знаем, как их надевать и носить. Сделайте милость, пришлите такого человека, который бы умел наряжать нас. Баня в саду стоит близко к нашим деревянным покоям; мы боимся, чтоб нас не сожгли, прикажите отнести ее подалее». Наконец Елисавета просила со слезами о прибавке жалованья находящимся при них служителям