Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика


Пьер Шоню
Цивилизация Просвещения


ВВЕДЕНИЕ
К ПОНИМАНИЮ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

Между двумя круглыми датами — 1680 и 1770 или, может быть, даже 1780 годом — утверждается новая реальность: вполне осязаемая, и хотя с трудом поддающаяся определению, но неоспоримая — Европа эпохи Просвещения. Прежде всего следует разобраться с ее местом во времени и пространстве. На рубеже XII–XIII веков на древней территории средиземноморского региона, обращенной к северу, в римско-католическом мире совершается важное изменение. Вскоре уже можно будет говорить о Европе. Начиная с XVI века перемены в хронотопе европейского Средиземноморья приобретают планетарный масштаб. Соответственно всякая попытка разграничения, всякая периодизация становится более рискованной, более трудной по мере того, как мы спускаемся по течению времени. Менее обоснованной? Конечно же нет! Ближайшая эпоха — это еще и время более плотной, более сложной, а значит, и более неровной человеческой реальности. Время смешений и пересечений.

Хотя развитие Европы эпохи Просвещения прекратилось почти сразу после того, как перестала существовать классическая Европа, само Просвещение еще догорало и видоизменялось до конца XVIII века. Оно продолжало существовать в лоне индустриальной революции, им же во многом и подготовленной. И разве даже сегодня все мы не являемся в большей или меньшей степени Aufklarer[1]? Вчера, по крайней мере, мы были ими. Согласно взгляду Вольтера, брошенному с Сириуса, тем наиболее заметным структурам, которые затрагивают лишь внешнюю оболочку вещей и дают свое имя различным ипостасям единой цивилизации, которую в соответствии с личными вкусами называют Возрождением, Европой барокко, классической Европой, Европой эпохи Просвещения, едва хватило времени, чтобы возникнуть и исчезнуть. Они неизбежно сталкивались. Они накладывались друг на друга. Барокко, как мы помним, охватывает Возрождение и классицизм, оно простирается далеко в XVIII век.

В конечном счете правомерен даже такой вопрос: безраздельно ли принадлежит эпохе Просвещения временной период в жизни Европы, который невозможно разделить между XVII веком, не сходившим со сцены до 1750 года, и началом великих революций — революции санкюлотов и революции машин? История строится на ключевых датах. Так, научная цивилизация XX века держится в том числе на предприятии пятисот умов, сумевших между 1620 и 1650 годами соединить в рамках новой системы идейные течения двух тысячелетий и привести в движение, как выражаются наши физики, «критическую массу революции» в области мысли. Между 1620 и 1650 годами формулы Галилея и Декарта необратимо утверждают примат математики в сфере познания, иными словами, математизацию наблюдаемого устройства мира. В другой работе мы говорили, как и почему это произошло. Эволюция математической мысли, сделавшая возможным переход от алгебры к анализу, озарения Декарта, гениальные, неточные, источник будущих трудностей и немедленной пользы, а именно сведения материи к пространству, отделение познающего разума от предмета познания в итоге, с учетом благоприятной социальной структуры, привели к тому, что можно назвать европейским чудом научной мысли.

С той поры все управляется этим подлинным началом. Тридцать лет, 1620–1650 годы, время одной организации, несколько сот буржуа, дворян, военных, близких к строгой дисциплине торговли, освобожденных рентой и государством от заботы о хлебе насущном. Европейское чудо механистической революции — если быть точным, вторая четверть XVII века — отныне становится главнейшим фактором всякой периодизации. Вот то трудное время, на основе которого цивилизация классической Европы организует свои идеи. Вот тот временной рубеж, с которого берут свое начало Европа эпохи Просвещения (не отдавая себе в том отчета) и даже научная цивилизация XX века — может быть, и косвенно, но столь же несомненно.

Вчера Александр Куаре, сегодня Георг Гусдорф и Серж Московичи подтверждают эту очевидную преемственность: «Изменения в технике — детище нового взгляда на мир». «Современные понятия расширения и развития представляют собой далекий отголосок коренного изменения образа мира и образа человека, решающего достижения века механицизма». Не будем отрицать очевидное. Восемнадцатый век находится как раз на переднем крае галилеевской революции. Как оспаривать преемственность, на которую притязали все вожди Просвещения — от Вольтера до д’Аламбера и от Лейбница до Канта? Но не грозит ли в таком случае Европе эпохи Просвещения растворение в классической Европе-2? Цивилизация XVIII века вполне оригинальна. Мы ничего не потеряем, определив ее точное место в историческом процессе. У Европы эпохи Просвещения свои ключевые периоды — как в сфере идей, так и в сфере вещей.

Во-первых, 1680–1715 годы. Некогда Поль Азар нашел удачную формулу: кризис европейского сознания. В сфере идей кризис сознания в общих чертах соответствует возникновению сомнений в необходимости предосторожностей, отрицанию того, что я предложил называть закрытой сферой дискурса. Декарт, как мы помним, сознательно выводил за пределы новой методологии вопросы политики и религии, связь с Богом и связь с городским человеком. Благоразумный подход, которому некоторые следовали, я думаю, вполне отдавая себе отчет относительно этапов, границ, степени сложности. Таким образом, Декарт исходил из идеи сохранения двух закрытых сфер: сферы Откровения и сферы традиционной социальной иерархии и передачи власти. Если не считать Спинозы, вопрос о распределении благ не затрагивался первым поколением философов-механицистов. С наступлением 1680-х годов этот барьер был разрушен. Методы механистического исследования природы внезапно распространяются на закрытые сферы. Этап 1680–1715 годов: естественная религия, первое проявление общественных наук и, больше того, требование a priori рациональных действий в политике. В сфере соотношения человека и пространства поколение кризиса сознания — это поколение перемен. Присоединение дунайской Европы знаменует собой переход от малой Европы к большой, который будет остановлен век спустя; возобновляется продвижение европейцев вглубь американского континента.

Второй ключевой период — 1730–1770 годы, vital revolution (революция в естественном движении населения). В Европе эпохи Просвещения население растет в таком темпе, что почти повсеместно за два поколения увеличивается вдвое. Внутри этой человеческой массы, с этих пор день ото дня все более плодовитой, назревают перемены. Цивилизация смешивается с использованием письменного языка. Две границы разделяют человеческое сообщество на три в высшей степени неравных слоя: это те, кто читает на латыни, те, кто свободно читает на национальных языках, и девять десятых (чуть меньше на западе, гораздо больше на востоке), для которых передача знания, восприятие того, что уже является скорее не цивилизацией, но лишь культурой, осуществляется традиционными методами — словом и делом. Второй ключевой период — это еще и изменение этих границ. Первая стирается — латынь утрачивает свой статус, зато вторая укрепляется. Я буду стараться говорить о «новой границе» массовой грамотности или, точнее, о достижении уровня квалифицированного чтения частью населения (на западе уже довольно значительной). Эта «новая граница», активно сдвигавшаяся в направлении традиционного общества, была своего рода предвестником борьбы антропологов XX века за аккультурацию в Африке и Латинской Америке. Движение, начавшееся в Европе и завершающееся на наших глазах, с той поры перекинулось на другие континенты, где оно впервые привлекло внимание гуманитарной науки — дочери века Просвещения. И вот теперь письменная цивилизация, долгая диалектическая память о завоевательном сознании, черпает из необозримого океана традиционных культур. Ведь в Европе, строго говоря, именно Просвещение впервые увеличило вдесятеро число мыслящих людей.

За улыбкой, благодаря которой все выглядит соразмерностью, равновесием, порядком и легкостью, Европа эпохи Просвещения сначала предстала нам такой: борьба за аккультурацию, умножение в строе мыслей. Следует ли говорить о Просвещении как о множителе? Механистическая философия задала направление XVII столетию, множитель письменной цивилизации послужил одним из стержней восприятия для XVIII века. Надо ли напоминать, что громадные социальные изменения в письменной структуре языка подспудно обусловили изменения в экономическом развитии, поддержанные XIX веком? Европейская цивилизация эпохи Просвещения очевидным образом составляет первое и главное из предварительных условий того take off[2], который некогда называли промышленной революцией. Но социальные изменения в языке, археология социальной науки, ставшей источником методов управления для политической власти, — великий шанс для истории. Восемнадцатый век в Европе почти целиком относится к «протостатистике». Итак, спустя немного времени впервые появляется возможность поймать XVIII век в сети сериальной истории, сиречь исторического познания, которое претендует на большее, не ограничиваясь описанием, но измеряя, выходя за пределы ясно выраженных мыслей элиты к смутным устремлениям безымянной армии рядовых.

С учетом этой перспективы мы сочли, что после множества блистательных опытов, прежде всего в духе Эрнста Кассирера и Поля Азара, но с выходом за их пределы путем постоянного обращения к глобальному анализу, которое представляет собой мысль историка, еще остается место для попытки объяснить эпоху Просвещения. Возможно, это объяснение будет своевременным. Нет ни одного настоящего, то есть внимательного к событиям современности историка, который не стремился бы найти объяснение кризису цивилизации, охватившему с 1962 года передовые, быстро меняющие свой облик области Европы — нынешней Европы без границ, дочери XVIII столетия. Именно наше время, с учетом ритма происходящих перемен и при наличии тех способов измерения, которыми располагают социальные науки, дает возможность наблюдать смерть цивилизации тем, кто оказался одновременно его жертвами и его движущей силой. Филипп Арьес показал, как XIX век, истоки которого лежат в Европе эпохи Просвещения, лишил человека его собственной смерти, ясного и осознанного взгляда на кончину как всего лишь на переходный этап: эта мудрая скупость компенсировала онтологическое deminutio[3], которым начиная с 1720—1730-х годов пришлось заплатить за более пристальное внимание к моменту, к предмету, к обстановке. Размышление о цивилизации эпохи Просвещения требует от нас точного различения символов. Смерть или преображение? Смерть — следовательно, преображение. Историк не может быть пассивным свидетелем своего времени. Общественный договор в рамках цивилизации машин для производства и машин для быстрого выполнения простейших мыслительных операций — это договор эпохи Просвещения. Противовесы, дробления, тайники, укрытия, найденные в глубинах души, сделавшие возможным без чрез мерных искажений, с сохранением сути непрерывного развития экспоненциальный рост благ, потребностей, средств, — это равновесие Просвещения. Путь, который мы одолели, слишком обрывист, чтобы еще можно было вернуться назад. Можно изменить некоторые положения договора, можно попытаться привести в порядок условия аренды, но рост необратим. Европа эпохи Просвещения вовлекла нас в самое опасное из приключений, она приговорила нас к непрерывному росту. Она отняла у нас альтернативу первобытных пещер, самоё иллюзию невозможного возвращения в материнское лоно. Этап 1680–1780 годов — да, это подлинная реальность, и волны этой реальности по-прежнему мощно захлестывают наше время. От нашей, как историков, способности осознать, какие нити завязались в ту эпоху, отчасти зависит наша способность действовать. Действовать «в реальном времени», действовать, а значит, подчиняться главнейшему и не подлежащему пересмотру пункту программы Просвещения.

Восемнадцатому веку, который мы хотим постичь, есть что сказать нам. Сквозь призму Просвещения, — а это всего лишь удобное слово, и все-таки слово подлинное, пришедшее к нам из этого прошлого, такого близкого и уже такого далекого, — читатель рассчитывает увидеть не какой попало XVIII век, но значимый XVIII век, одну из двух-трех главных драгоценностей в доставшемся нам наследстве. Поэтому, чтобы ускорить наше движение к обстоятельствам жизни, автономной структуре мысли и плодотворному размышлению о людях и вещах, полезно сделать паузу, предложить своего рода путеводитель — то ли набросок общей теории, то ли, более наивно, самые простые правила исторической грамматики, призванной расшифровать XVIII столетие — самое долгое и одновременно самое значительное для нашего времени.

Восемнадцатый век не вполне совпадает с эпохой Просвещения. Она выходит за его рамки. Часть его лежит вне этой эпохи. Эпоха Просвещения — это длящийся XVIII век, составляющий часть и нашего наследия. Восемнадцатый век, являющий себя в первую очередь в словах. Отталкиваться от слов — значит отталкиваться от сути. Во всех европейских языках для построения ключевого слова служит один и тот же корень. Les Lumieres[4]: die Aufklarung, the Enlightenment, la ilustracion, Villuminazione. «Свет или, точнее, просвещение… волшебное слово, которое та эпоха с таким удовольствием повторяла еще и еще», — отмечает Поль Азар; как и разум, nave capitane (флагман) всего словаря. Несмотря на предпринятые усилия, историю двадцати или тридцати ключевых слов в десяти языках еще только предстоит написать.

Письменная речь имеет свои уровни, накладывающиеся на трудноуловимые пласты устной речи. Если угодно, уровень 1 — это уровень крупных научных и философских трактатов, долгое время составлявших область употребления исключительно латинского языка. И все же начиная с 1680—1690-х годов Запад все чаще пишет на народных языках (во Франции этот переход произошел раньше, чем в Англии), но Восток — Германия, Скандинавия, Подунавье — пользуется латынью вплоть до рубежа 1770-х (вспомним Канта). Уровень 2 — литература, от театра до сказки, от послания до романа; уровень 3 — обиходный язык переписки, автоматический письменный язык, тот, что выходит из-под пера непосредственно, без раздумий. Уровень 4 располагается на самых отдаленных рубежах исторической науки. Заявления о расторжении брака и наказы третьего сословия позволяют нам соприкоснуться с разговорным языком людей, которые во Франции конца XVIII века находились на нижней границе грамотности. С помощью этих заявлений, благодаря церкви, и наказов, благодаря государству, при посредничестве писца — чиновника, близкого к простому народу, выходца из крестьянской элиты, — мы можем рассчитывать достичь крайнего предела собственно истории. В части наказов третьего сословия уровень 4 охватывает миллионы — возможно, от 40 до 45 % всего населения страны. Возможно даже, что бесчисленные церковные разрешения вскоре позволят — это касается всего XVIII века — пойти еще дальше и достичь самого уровня 5 — уровня исключительно устной речи тех, кто не умел ни читать, ни писать.

Итак, воспользуемся ключевыми словами Просвещения и разума: «философия», «предрассудок», «суеверие», «терпимость», «добродетель» (Вольтер, «Словарь»), — к которым можно добавить «слова-идефиксы, такие как „злоупотребление” и „реформа”, „злоупотреблять”, „реформировать”, ^конституция” „свободы”, еще не избавленные от архаических представлений, „подданный” и „гражданин” с их дополнительным взаимным напряжением, „свобода”, „равенство”, „права”…» (А. Дюпрон). Это французская терминология. Ее аналоги существуют на всех десяти письменных языках Европы. Обратимся к ним. Это почти наверняка позволит нам с уверенностью очертить географию Европы эпохи Просвещения во времени и пространстве. Ключевые слова продвигаются с запада на восток и с севера на юг. Они постепенно опускаются с уровня 1 на уровни 2, 3,4, а потом на уровень 5 — и там исчезают. В Англии и Франции продвижение лексикона Просвещения с верхних уровней на нижние происходит почти в одном темпе. Уровень 1 осваивается во Франции, Англии и Голландии с 1680-х годов. Уровень 2 где-то достигается в 1700-е годы, где-то — в 1710-е; около 1720 года он охвачен полностью. В 1720–1730 годы в Англии, в 1730—1740-е во Франции лексикон Просвещения колонизирует уровень 3. Выход на уровень 4, как хорошо показал Альфонс Дюпрон, был осуществлен в 1789 году: «Самой своей манерой изложения наказы 1789 года свидетельствуют… о коллективной подготовленности умов к тому, что мы бы сейчас назвали „анализом ситуации”. <…> Целое королевство, воспитанное административной монархией, оказалось способно — причем во впечатляющих масштабах — к самоанализу на протяжении нескольких недель, иногда нескольких дней весны 1789 года. На самом общем уровне этот самоанализ осуществляется в письмоводительском духе — даже если благочестивые содрогания лексикона или янсенистская чувствительность выдают руку кюре. <…> Это наказы, в которых требование перемен в массе своей выражается при помощи средств прочно установившегося культурного уровня, о котором можно сказать, что он относится к замкнутой вселенной Просвещения: в данном случае более высокий уровень базируется на более низком основании». Что касается уровня 5, то он будет освоен в XIX веке, когда ключевые слова эпохи Просвещения, долгое время находившиеся на самом верху, рассеявшись, отчасти уступят место другим ассоциациям. Распространяясь благодаря альманахам и бродячим книготорговцам, около 1830 года, во времена Жака Щелкунчика, они будут способствовать расшатыванию христианских ценностей в деревне.

Тот же процесс протекает везде, но в более позднее время. В Германии лексикон Просвещения оказывается на уровне 1 около 1700 года; уровень 4 в западной Германии достигается, по-видимому, около 1800 года, а в ее восточной части — безусловно, никак не раньше второй половины XIX века. Испания выходит на уровень 1 к 1730 году, а к 1750-му — только на уровень 2. Италия опережает ее на несколько лет. Уровень 4 был превзойден там в эпоху Risorgimento[5]; что же касается Испании, то она достигла его лишь в начале XX века.

Этот краткий эскиз, предвосхищающий результаты данного исследования, позволяет в первом приближении подойти к реальности эпохи Просвещения во времени и пространстве. Те 120 млн. человек, что населяли в каждый данный момент пространство, которое в XVIII веке уже можно назвать Европой, а тем более те 500 млн, что сменяли друг друга на этом пространстве на протяжении девяноста лет, жили вовсе не вместе и не одновременно. Овернские крестьяне (еще в 1770 году на 90 % неграмотные), запертые в своих провансальских говорах, — не современники крестьян-животноводов земель Ож в Нормандии, на 80 % грамотных, понимающих по-французски и воспитанных на католицизме янсенистского толка, близком духу Просвещения даже в том, от чего он отказывался. Если уже на этом уровне дистанция оказывается значительной, что же общего можно найти между пятнадцатью атеистами, собравшимися однажды вечером отужинать за столом у барона Гольбаха, к изумлению несколько шокированного Дэвида Юма, и мистической атмосферой хасидских еврейских общин Литвы? Европа XVIII века стала свидетельницей того, как диапазон присущих ей культур расширился едва ли не до бесконечности. В Норфолке она стала провозвестницей сельскохозяйственной Европы XIX века; в Манчестере — современницей промышленной революции; в Лондоне и Париже, в узких кругах, она дала начало трансформизму. И притом Европа XVIII века по глубинной своей сути остается удивительной резервацией традиционных обществ, в пяти или шести случаях светских на западе, намного более архаических на востоке и юге. Общая история XVIII века вызывает в памяти образ реки, в водах которой растворено слишком неодинаковое количество разнообразных наносов, чтобы они могли смешиваться.

По мере того как мы поднимаемся из глубины времен к современности, задача историка становится более трудной. Выигрыш в доступности информации оборачивается проигрышем за счет массы все усложняющихся сведений, которые необходимо понять и обобщить. С конца XVII по конец XVIII века объем информации, подлежащей обработке, увеличивается раз в двадцать. Следовательно, уже на начальном этапе невозможно избежать теоретического вопроса о методе. Конечно, история должна охватывать все… Но если так — каким образом заключить в систему глобального объяснения, которую мы отваживаемся назвать «метаструктурой», судьбу 500 млн. человек, принадлежащих множеству разных культурных мирков, наверное, сотне не сводимых друг к другу хронотопов, 500 млн. человек, из которых, надо признать, только элиты по-настоящему обладают общностью истории? В конечном счете Европа эпохи Просвещения существует только как вершина айсберга, все более и более истаивающая по мере того, как мы движемся в пространстве с запада на восток, а во времени спускаемся от 1770-го к 1680 году. При этом ни в коем случае не следует отделять элиты, имеющие долгую историю, от более примитивных обществ, которые служили для них основой, не получив равной доли в их наследстве. Начиная с определенного уровня сложности мы не можем надеяться обобщить все одним махом. Разумеется, объяснительная общность включает в себя подготовительную работу. Интеграция осуществляется поэтапно. Она предполагает предварительное создание промежуточных структур.

Историку XVIII века угрожают две опасности: нагромождение бесхребетных историй, развоплощенная интеллектуальная история, обезглавленная социально-экономическая история, политическая история как бесплодная игра в отрыве от всякого физического и человеческого окружения; чересчур быстрое возвращение от социально-экономических вопросов к обособленному миру идей. Между тем европейская цивилизация эпохи Просвещения находится в точке пересечения и возникновения вполне четких структур, построенных исходя из живой и конкретной человеческой реальности.

Возможно, нам будет необходимо еще раз обратиться к 1620—1630-м годам, вспомнить классическую эпоху, полвека, предшествовавшие панораме 80-х годов. На фоне унылой экономики, в суровом социальном климате — чудо мысли. За пятьдесят лет на основе математического инструментария новая картина мира бесповоротно замещает прежний, схоластический порядок — переосмысление двухтысячелетнего синтеза. Начиная с классической эпохи, как никогда прежде, утверждает себя широкая автономия истории идей. Яркий пример — математика. Вспомним алгебру, которая в качестве отправной точки механистической философии, а значит, интеллектуальных достижений XVIII и объединенной философии XVII–XVIII веков играет главенствующую роль.

В XV–XVI веках методом проб и ошибок устанавливается система обозначений, развивается абстракция, формируются методы вычислений, доведенные до совершенства гением Виета (1540–1603). С этого момента становится возможным независимое развитие алгебры, признанной «сформировавшейся», а значит, отдельной дисциплиной — со своими правилами и законами, со своей собственной логикой. Появление гарантированной бумаги, хлеба, чернил и свободного времени — и почти чистая история, независимая от всякого материального окружения, объединяет во времени, на протяжении двух веков, мысли нескольких сот человек. Математический инструментарий, некогда работавший на нужды землемеров, а совсем недавно — итальянской гидравлики да, быть может, на растущие потребности горного дела и торговли, еще до научного чуда 1620—1650-х годов освободился от внешних ограничителей, чтобы следовать требованиям одной лишь чистой диалектики.

Математизация мира была бы невозможна без независимого существования соответствующего инструментария, в данном случае — математического. Но этот инструментарий, в свою очередь, получил колоссальный импульс благодаря потребностям новой космической архитектуры. И вот с этих пор, особенно в XVIII–XIX веках, математическая мысль, будучи устремлена вперед и подчиняясь логике своего внутреннего развития, движется впереди потребностей научного строительства. Многомерные геометрии (Лобачевского и Римана) возникают почти одновременно в 1840-х годах как завершение долгого пути размышлений, начатых Уоллесом в 1685 году и продолженных Д’Аламбером и Лагранжем, И. Ф. Гербартом и Грассманом; тогда же Джордж Буль (1815–1864) создает бинарную алгебру. Вскоре начинается плодотворная унификация языков математики и формальной логики за счет создания единой символики. Напрасно вы будете искать причину этого во внешних факторах: ничего, кроме внутренней логики; это нисколько не отменяет того, что Лобачевский, Риман, Буль и специалисты по формальной математической логике столетием раньше предвосхитили наше время. Без выкованных ими инструментов теоретической физике 1910-х и кибернетике 1940-х годов пришлось бы опираться на невозможное.

Эти рассуждения приводят нас обратно к XVIII веку. Разве пример математики не говорит в пользу полной автономии мыслительной сферы? По достижении определенной стадии зрелости сформировавшиеся дисциплины, особенно наиболее абстрактные, добиваются права на независимое развитие. На рубеже 1620—1650-х годов творцы современного мира добились решающего прогресса в уровне абстракции. Как следствие, они создали идейные системы, более независимые от материального окружения, и междисциплинарные логические связи, способные к самостоятельному развитию. Все сказанное о сформировавшихся дисциплинах столь же верно относительно объединяющей их систематики. Коротко говоря, интеллектуальная перспектива Галилея и Декарта, по крайней мере с момента ее решительной победы (около 1650 года) над разрушенной и исчерпавшей себя перспективой аристотелевско-схоластической, функционирует как «сформировавшаяся абстрактная дисциплина», располагающая тем самым своей собственной, совершенно самостоятельной историей. Избавившись от давления окружающих обстоятельств и перебоев, связанных с неравномерным прогрессом стремившихся к интеграции дисциплин, она обрела способность к собственному логическому развитию. Мы увидим это во второй части работы. Корпус текстов классической эпохи, восходящий к Галилею, к Декарту, к развитию анализа и прогрессу алгебры, задает несколько важнейших направлений. Сведение материи к протяженности, вотчине евклидовой геометрии, вкус к примитивным механистическим схемам вроде «Вселенная — часовой механизм», даже априорное утверждение математической природы творения, гарантии научной корректности. Свод, в котором эта идейная система, если угодно, предполагает также глубинное противопоставление природы и мыслительной деятельности. Таким образом, картезианская и посткартезианская философия ведут теологию к абсолютной трансцендентальности. Творец «неопределенной» Вселенной, залог порядка, источник primum mobile[6], удаляется шаг за шагом. Это Бог, почти неосязаемо сокрытый в своем творении и при этом в любом случае доступный сознанию. Спрятанный и далекий Бог. Первоначально его трансцендентальное величие подталкивает традиционную набожность к парализующему благоговению. Этот бесконечно далекий Бог, трансцендентальный до невыразимости, тем не менее не перестает быть посредником, основанием теории познания. Как ни парадоксально, этот Бог, изгнанный из природы, оказывается средоточием всякой интеллектуальной деятельности. Между мыслящим субъектом, как его определяет Декартово cogito[7], и пространством натурфилософии Бог первоначально становится и создателем, и залогом всякой теории познания.

Элементы корпуса классической эпохи образуют логический ансамбль, отличающийся высокой пластичностью. Механистическая философия классической эпохи, всего лишь попытавшись около 1680 года отвергнуть картезианскую парадигму, которая, как мы помним, помещала религию, политику и структуру общества в сферу Откровения и традиции, была вынуждена, даже без всякого внешнего принуждения, глубоко измениться. Таким образом, в конечном счете классический корпус смог, развиваясь в соответствии с заложенными в нем внутренними потенциями, породить корпус текстов эпохи Просвещения. Аналогичным образом может быть построена и «эндогенная» модель структурного распада идеологии Просвещения.

Напомним ради удобства некоторые из направлений сдвига последних десятилетий XVII века. Сначала все держится на переходе к ограниченности божественной трансцендентальности. Отодвинутый на величественную роль primum mobile механистического творения, Бог удаляется. Ненадолго о нем напомнил Ньютон. Он вновь стал вездесущим в первоначальном варианте закона всемирного тяготения. Позднее, когда, с признанием тайны тяготения всего лишь свойством материи, небесная механика в соответствии с астрономией Лапласа окончательно пополняется четвертым измерением — осью времени, он вновь возвращается к дальним пределам. На протяжении XVIII века усовершенствование Вселенной как часов, сконструированных Богом-Мастером, десятилетие за десятилетием подтверждало тезис Лейбница: «Движущая энергия Вселенной, ее vis viva[8], не уменьшалась; мировые часы никогда не требовали ни завода, ни починки». По образу и подобию морских хронометров, созданных около 1770 года Гаррисоном.

Мало-помалу Бог-Мастер остался без работы. «И вот, — по удачному выражению Александра Куаре, — могущественный и деятельный Бог Ньютона, который действительно управлял мирозданием согласно Своей свободной воле и Своему решению, в ходе стремительной эволюции постепенно превратился в косную силу, в intelligentia extra mundana[9],B Бога-тунеядца. На вопрос Наполеона о том, какая роль отводится Богу в его „Изложении системы мира”, Лаплас, через сто лет после Ньютона придавший новой космологии окончательную завершенность, как мы помним, мог ответить: „Сир, я не нуждаюсь в этой гипотезе”». Не будем торопиться. Здесь нет абсолютного автоматизма. Эскапада Лапласа никогда не была достоянием масс. Более того, нет никакого непреодолимого противоречия между механистической философией бесконечной Вселенной и теологией трансцендентального Бога. В пору религиозного половодья XVII века механистическая космология и теология Воплощения дополняли друг друга без малейшего взаимного ущерба.

И все-таки надо признать, что подобный образ мыслей плохо подходит в качестве опоры последовательной естественной теологии. Поистине на какое общение с этим Богом — творцом механистической Вселенной, понятой в духе XVII и XVIII веков, можно рассчитывать, помимо Его собственного Откровения? «Вечное молчание бесконечных пространств» освобождает место для Слова Божия. Воплощение более не рискует рассеяться в милой суете повседневности. Но тот, кто целиком обратился в слух, может расслабиться: все рушится. Великому Мастеру больше нечего делать и тем более нечего сказать. «Механицизм» предоставляет выбор: религия Трансцендентности и Слова или мир-часы, полностью свободный от прирученных и сговорчивых богов. Для части элиты в качестве возможной альтернативы Deus absconditus[10] Паскаля свое место в механистической космологии занял «глупый и бесполезный» Бог деистов. По крайней мере, к этому больше не было никаких препятствий.

Препятствий не было со стороны натурфилософии. Оставалась мыслительная деятельность. Создание теории познания явилось величайшим делом и, быть может, величайшей неудачей XVIII века. Достаточно только вспомнить картезианскую парадигму середины XVII века: в центре ее — огромного размера дистанция между природой и мыслительной деятельностью, объектом и субъектом познания. Для Декарта и первых картезианцев Бог — проводник ясных идей. Но как сопротивляться искушению тотального упрощения, сведения разума к законам механистической философии? Сенсуализм, это величайшее искушение XVIII века, в лице Локка и вслед за ним Кондильяка явил, если угодно, обольщение тотального редукционизма от сложного к простому, механики внутри разума. Отныне сознание воспринимающего субъекта — не более чем зеркало, пассивно отражающее образ мира. Заслуга возвращения мыслительной деятельности ее законной сложности и разработки теории познания, которая была бы, наконец, адекватна прогрессу науки, принадлежит Иммануилу Канту. Кант охотно уступил Локку, Беркли и Юму пределы разума. Отныне метафизика стала всего лишь наукой о границах человеческого разума. Душа или, по крайней мере, сознание воспринимающего субъекта больше никогда не будет простеньким черным ящиком, функции которого некоторые лжеученики Локка в какой-то момент ограничивали фиксацией поступающих извне лучей.

Ясно одно: при определенном уровне сложности сформировавшаяся дисциплина (мы по-прежнему будем использовать в качестве примера математику), более сложный набор идей (натурфилософия и философия познания — если пользоваться терминами, столь дорогими для XVIII века), то есть, по сути дела, вся сфера абстрактного познания от Декарта до Канта через Локка и заблуждений сенсуализма, эволюционируют почти без внешних влияний, исключительно под воздействием элементов, входивших в состав системы уже на начальном этапе, внутренней динамики, потребностей своей собственной логики. Автономность интеллектуальной истории возникла не в XVII веке. Достаточно вспомнить, как двумя веками ранее томистская схоластика исключительно за счет внутренних сдвигов уступила место терминистскому номинализму XV века. Но тем не менее автономность интеллектуальной истории значительно усилилась благодаря великой революции второй четверти XVII века. Ее возросшая гибкость проявилась в том числе и в способности к более быстрой эволюции. Всего за полвека корпус классической эпохи (1630–1680) уступил место системе эпохи Просвещения, которая, в свою очередь, начала разрушаться в самых своих основаниях под напором логической строгости кантианского критицизма. Если говорить о хронологии в точном смысле слова, философия Просвещения сформировалась и сошла на нет менее чем за столетие. Сейчас важно, чтобы история восприняла, а исторический дискурс включил в себя внутреннюю связность и собственную динамику развития идей в рамках некоей идейной системы — будь то механистическая философия или философия Просвещения. Именно это мы постараемся осуществить.

Конечно, это небезопасно. Если не принять мер предосторожности, европейская цивилизация эпохи Просвещения рискует на уровне изощренной игры идей, истории литературы, истории философии, истории науки раствориться в системе эпохи классицизма номер два. Ограничиться этим значило бы предать плодотворную сложность подлинного XVIII века, века всех людей. Система «эндогенного» объяснения, игнорирующая людей за работой и вещи, недостаточна, будь она даже столь совершенна, как у Поля Азара, Куаре или Кассирера. Европа эпохи Просвещения — это больше и лучше, чем Европа эпохи классицизма номер два. Локк и Кондильяк выразили лишь часть правды о своем времени. Да, окружающая обстановка решающим образом повлияла на образ мысли эпохи Просвещения. Но и идеи Просвещения в свою очередь повлияли на действительность.

В Европе эпохи Просвещения вещи, вся обстановка мало-помалу пришли в движение. За последние 20–30 лет все более систематическое применение статистических методов и приемов в истории — ныне ученые охотно говорят о квантитативной или, более скромно, сериальной истории — позволило добиться существенного прогресса. Наши предшественники, не столь хорошо оснащенные, возможно, ошибались, слишком категорично утверждая постоянство структур и способов производства, сходство моделей жизни XVIII века и долгой предшествующей эпохи, берущей свое начало в Средневековье, а может быть, даже раньше. Конечно, в очень глубокой временной перспективе традиционный анализ остается верным, и совсем недавно Пьер Губер в своей «Экономической и социальной истории Франции» вновь придал ему основательность и вес. Известный экономистам скачок, или взлет (take off), предполагающий быстрое удвоение отношения чистых капиталовложений к национальному доходу, произошел в конце XVIII века, никак не ранее (1783–1802 годы в Англии; 1830–1860 годы во Франции). Переходя из сферы духовности в сферу материальных условий жизни, необходимо отдавать себе отчет в очевидной истине: с середины XII до середины XVIII века не произошло ничего особенно фундаментального. Перед нами — лишь колебания в ту или другую сторону вдоль почти горизонтальной оси. Посмотрим на численность населения. В середине XVIII века в Западной Европе насчитывается лишь немногим (на 15–20 %) больше людей, чем в конце XIII века. Ожидаемая продолжительность жизни в благословенной Англии, в Колитоне (графство Девон), достигает 43 лет в XVI веке (1538–1624), 42 в XVIII (1700–1770), 37 в XVII веке (1625–1699). Колебание? Нет, прогресс. В XVI веке, опередив всех на два с половиной столетия, Англия одержала великую победу над смертью. На континенте ожидаемая продолжительность жизни еще в начале XVIII века составляла от 25 до 30 лет.

В действительности все сводится к вопросу о точке отсчета. Между подлинным взлетом, который привел к непрерывному росту индустриальных обществ, и устойчивостью структур в период с XIII по XVII век в XVIII столетии было накоплено впечатляющее множество мелких изменений. Экономисты, начиная с У У. Ростоу, говорят о предпосылках взлета. Таким образом, в жизни миллионов европейцев прогресс оказался не просто идеей — личным опытом. Между долгими веками неподвижности и застывших материальных структур и взрывом бешеного роста, когда оборудование устаревало, не выработав и малой части своего ресурса, а изменения были неотъемлемой частью самой структуры, XVIII век в определенной степени предстает веком движения, движения ощущаемого, переживаемого, сознательного. Век движения, а значит — век прогресса.

Прежде всего, прогресса в сельском хозяйстве; из этого проистекает все остальное. Урожай сохраняется лучше, это позволяет оставить немного больше на семена, урожайность слегка повышается: ее увеличение на душу населения где-то составляет 10 %, где-то — 20, в других местах она равна нулю. Этот скромный прирост отражается на всей производственной цепочке: ведь еще в конце XVII века на аграрный сектор приходилось девять десятых всех работающих. Предположим, на западе еще один из десяти человек дополнительно освобождался благодаря прогрессу сельского хозяйства: это уже двое из десяти вместо одного, имеющие возможность посвятить себя промышленности, торговле, управлению, руководству, а еще лучше — размышлению. Более ощутимый выигрыш в других областях усиливает эффект. Несомненно, главнейшую роль в жизни XVIII века сыграли не английские машины — они еще оставались в будущем, — а инструменты. Это инструменты, достигшие заключительного этапа долгой эволюции, благодаря тому что материал, используемый для них, — более высокого качества, а рука, которая их изготавливает и применяет, более искусна, — словом, благодаря тому, что поколение ремесленников, умеющих читать, оказалось куда более способным к обучению. Посмотрите на Руссо и его женевское окружение, подумайте о читающей Англии, о прослойке образованных французов. Теперь люди более заинтересованы в том, чтобы хорошо распорядиться наследством. Возможность видеть своими глазами и слышать своими ушами, безусловно, остается главнейшим средством передачи технических знаний. По крайней мере, на базовом уровне, потому что XVIII век — это век объемистых трактатов, книг, а позднее — школ, где преподается инженерное дело. Гравюры «Энциклопедии» знаменуют собой малозаметную точку отсчета в совершенно новом понимании человеческого достоинства. Ремесленники читают, теперь они с большей смелостью думают о своих руках, они вступают в общение с теоретиками технологии.

Воспользуемся применительно к нашему предмету глубинным различием, которое Фернан Бродель позаимствовал из арсенала культурной антропологии. Будем использовать слово «цивилизация» только для культур, достигших письменного уровня; таким образом, цивилизация отождествляется с той областью культуры, которая связана с огромным багажом знаний, передаваемых письменно. На уровне сословия городских ремесленников XVIII век подготовил никогда ранее не осуществлявшуюся встречу между культурой и цивилизацией — разумеется, к выгоде цивилизации, но к еще большей выгоде традиционной культуры. К выгоде, ставшей возможной благодаря людям. Усвоение психомоторных механизмов чтения и письма, усвоение в письменной форме сложных интеллектуальных структур, нисколько не препятствуя традиционной передаче профессиональных знаний и умений («видеть своими глазами и слышать своими ушами»), облегчает и их усвоение. Грамотный ремесленник, находясь на пересечении традиционной культуры и письменной цивилизации, быстрее усваивает и лучше удерживает в памяти навыки, которые он теперь сможет применить с большей легкостью. Массовое овладение навыками письма и эффективным уровнем чтения частью верхушки фабричных специалистов, как это было в Англии, способствует быстрому продвижению методов ремесленного производства, приемов и способов ручного труда, благодаря которым идеи становятся материальной силой.

Восемнадцатый век усовершенствовал традиционные орудия. Особенно это касается нескольких высокоточных производств — сборки часов и хронометров, выпуска измерительных приборов — этих сенсорных множителей, завещанных XVII веком эпохе Просвещения, которая подняла их на недосягаемый прежде уровень эффективности и точности, — изготовления органов, клавесинов и скрипок. За запоздалой победой телескопа стоит искусство отливки нужного металла и его полировки до зеркальной гладкости, за прогрессом микроскопа — качество линз. Можно упомянуть также стекло и столовый хрусталь.

Восемнадцатое столетие находится в высшей точке эволюции традиционных орудий производства, нередко направляемой грамотными людьми, которые умеют с ними обращаться и находят для них множество неожиданных вариантов применения. Можно ли определить XVIII век как век совершенных орудий, стремящихся к совершенству, которым в ближайшем будущем предстояло дать генеральное сражение машинам? Орудия раньше машин? Несомненно. Машины против орудий? Нет. Трудно найти что-либо менее склонное к противоборству, чем орудия XVIII века и английские машины. Одно из условий индустриальной революции, и далеко не последнее, заключается в искусстве ремесленников, умеющих своими руками делать материал послушным, обрабатывать железо, изготавливать зубчатые колеса, шестеренки, оси, справляться с бесчисленным множеством мелких практических проблем вроде приводных ремней или герметичных швов, требующих невероятной изобретательности и сноровки.

Эти маленькие шажки вперед нелегко уловить. Серийная история вознаграждений и цен не дает никакой возможности отметить ощутимое улучшение в масштабах жизни многочисленных классов. Люди только начинали учиться обходить трудности, изобретать документацию, отыскивать адекватные способы использования. Пространство материальной жизни обогащалось, улучшалось, становилось более разнообразным. Когда возводили дом, он получался чуть больше и чуть изящнее, чуть лучше проветривался, чем тот, на месте которого он строился, и это касалось не только богатых. Кровать вместо низкого ложа, шкаф вместо сундука, белье, немного посуды. За небольшой отрезок времени население выросло. Кто же ошибался? Экономика с ее зарплатой и ценами на хлеб? Социальная история и исследователи жилищных условий, которые замеряли, обсчитывали, выражали в цифрах дома зажиточных крестьян в том виде, как они сохраняются еще и в наши дни? Признаем и преодолеем кажущееся противоречие. Есть то, чего графики цен так до сих пор и не смогли показать, — это новый продукт, свободный продукт, лучшее качество, косвенное следствие ощутимого роста производства во всех областях; за неимением лучшего примем пока, на условиях тщательной проверки, это неизбежное предположение. В XVIII веке ремесленники добились заметного повышения производительности труда без прямых капиталовложений. Без капиталовложений, если не считать косвенных, выразившихся в более эффективной передаче знаний, которые стали доступными большему числу людей, причем людей, лучше образованных.

Почти без непосредственных капиталовложений — в этом и заключается вся разница между XVIII и XIX веком. Путем привлечения внимания, путем придания большего значения навыкам в ущерб рутине. В век компьютеров есть искушение рискнуть: амортизированные hardware[11] стали на 50 % лучше за счет беззатратного улучшения software[12]. Достигнутый выигрыш, даже небольшой, непосредственно доступен для человека. В конце века вдвое больше людей, чуть более образованных, живут немного дольше. В конце XVIII столетия в Европе в пять-шесть раз больше грамотных людей, чем в конце XVII века, и, возможно, раз в десять больше тех, кто преодолел порог эффективного чтения и читает дополнительно и разное. Взвесив все как следует, можно сделать вывод, что способность к усвоению информации посредством чтения выросла в десять раз самое большее за два поколения.

И снова перед нами противоречие. Тесно связанный с прошлым, XVIII век в неменьшей степени оказывается веком движения, практического прогресса на уровне вещей. Преодолеть это противоречие значит открыть то, что, как нам представляется, составляет самую суть, может быть, краеугольный камень эпохи Просвещения. Устойчивость способов производства в традиционном обществе не Исключала ни модификаций, ни изменений, которые чаще всего оказывались прогрессивными. Своеобразие XVIII века заключается не в отдельных модификациях, а в том, что именно в это время изменения приобрели способность вести за собой другие изменения. Чтобы отразить эту действительность, было бы уместно прибегнуть к языку экономики. Она говорит о поступательном движении, о множителе. Соответственно мы будем говорить о множителе роста эпохи Просвещения.

Внешняя стабильность техники XVIII века как раз и составляет необходимое условие множителя роста. Ключевые технические новации базируются на ноу-хау англосаксонских экономистов. В пределе они составляют чистую прибыль; они предвосхищают и обусловливают подлинную перемену — переход к машинам, на начальном этапе требующий впечатляющего аскетизма в полном обновлении материальной базы производства. Восемнадцатый век, как оказалось, завершающий развитие «традиционной цивилизации», стал свидетелем множества «микроулучшений», трудноуловимых, но повлекших за собой существенное увеличение производительности труда. Следствием этого стало значительное улучшение материальных условий жизни. Оно коснулось в первую очередь средних слоев. Успех сочинений Руссо и Дидро свидетельствует об обращении к культурному досугу социальных слоев, объединяющих в масштабах Европы многие миллионы людей, получивших образование. В стороне остаются социальные низы — где-то 40, где-то 50 % населения. Материальное положение простых людей не ухудшается. Но, объективно говоря, это не означает, что XVIII век был менее суров к бедным. Отрыв в уровне жизни lower middle class[13] превратил огромное и трагическое, но великодушное общество бедных в сеть гетто. Понятие бедности утратило свое традиционное содержание. Изменился и словарь. Вчерашние бедные стали сегодняшними нищими. Обмирщенный аскетизм эпохи экономического роста заимствовал свои ценности у пуританства. Бедность — это неудача, ведь пути для продвижения наверх открыты лучшим. В 1798 году Мальтус сделал из этого радикальный вывод, отказав беднякам в нехитрых радостях плотской любви и плодоносном даре жизни. Мы вправе почувствовать за правосудием королевских бальи рост нищеты во Франции около 1770 года, мы можем также в полной мере осознать, насколько скромным был достаток простых людей. Разверзается пропасть, отделившая от процветающих наций добрую треть населения — будущих пассивных граждан, принесенных в жертву. Но для остальных, даже для большинства, пусть и незначительного, жителей Западной Европы эпоха Просвещения принесла на землю улыбку. Эта улыбка имеет важнейшее значение. Она служит доказательством успеха новых людей. Вольтер в поэме «Светский человек» описал продвижение от подобных ему Аруэ к званым ужинам эпохи регентства; «Энциклопедия» явилась в эпоху улыбок величайшего множества людей.

Жизнь по-прежнему столь же суровая, и все-таки для многих заметно менее тяжелая, более человечная. Более долгая. За вычетом некоторых деталей и исключений в XVII веке правда была весьма мрачной. Ожидаемая продолжительность жизни — 25 лет, один шанс из двух на то, чтобы дожить до двадцати, перспектива оказаться жертвой массовой резни. Выжившие платили коллективным переходом из долины смертной тени через эмоциональную пустыню.

И вот в XVIII веке намечается революция в уровне жизни — неоспоримое доказательство кардинальных перемен к лучшему. С 1700 по 1800 год было выиграно в среднем 10 лет. Вспомните рекорды долголетия британских джентри[14]. Лишних десять лет: срок взрослой жизни (а в социальном смысле только она и имеет значение) удвоился. Как оценить это изменение? Оно беспрецедентно. Оно влечет за собой все остальные. Прежде всего — революцию в отношении к детству. Отныне жизнь не сводится к одной только сухой вероятности. Теперь возможно бороться и, ценой усилий и заботы, помочь ребенку достичь зрелого возраста. И вновь тон задает британская аристократия. Лорды и гранд-дамы посвящают себя воспитанию. На начальном этапе любимый и хорошо образованный ребенок перестает быть редкостью. Радикальные изменения в воспитании и в повышении значимости детства стали в первую очередь следствием больших шансов в борьбе против смерти. С 1730-х годов в некоторых наиболее продвинутых общественных группах битва за ребенка становится оправданной. И эта битва превращает начальный успех в победу.

С 1700 по 1800 год происходят существенные изменения в отношении к смерти; традиция отдельного проживания каждой семейной пары, давно сложившаяся в Англии, утверждается и на континенте. Семья как супружество окончательно изгоняет семью как род или «братство». И при этом в 10–15 % случаев три поколения живут вместе: несомненная польза для воспитания, которой не следует пренебрегать. Бабушка и незамужняя тетка (не будем забывать, что число давших обет безбрачия растет) вносят свой вклад в великое дело века.

Массовое распространение грамотности также стало следствием великой победы над смертью. Учить грамоте тех, кто обречен на скорую смерть, — непозволительная роскошь и химера. Учить грамоте — это значит коллективно возлагать хотя бы минимум надежды на то, что у ребенка есть шанс выжить. Вот как работает множитель. Население удваивается, как минимум удваивается и процент умеющих читать. Процент достигающих уровня эффективного чтения увеличивается еще больше, ресурсы, доступные для тех, кто читает, возрастают в десять раз. Некоторые наиболее развитые районы Новой Англии, старой Англии, пиетистской Германии, Рейнской области, северо-восточной Франции достигли такого уровня обеспеченности книгами, который не был превзойден и в XIX веке. В общем и целом с 1680 по 1780 год сфера распространения непрерывно расширявшегося в письменной форме культурного багажа письменной цивилизации увеличилась в двадцать раз.

И в этой области европейцы XVIII века ощущали прогресс — прогресс, а не потрясения. В рамках отсталых, в лучшем случае традиционных обществ жизнь по-прежнему текла в освященных веками, а потому привычных и прекрасно узнаваемых формах. Никогда преобладающим ощущением от текста эпохи Просвещения не оказывалось ощущение странности. Растерянность, вызванная переменами, предполагает осознание рубежа между «до» и «после». Когда перемены происходят в индустриальном обществе, преобладает именно растерянность. В XVIII веке не было ничего похожего. Из восприятия нового в рамках системы удобных отсылок проистекает удовлетворение, спокойствие и уверенность. В XVIII столетии стабильность вековых установлений была первым условием восприятия перемен, то есть живого опыта прогресса.

Все тому способствовало. В интеллектуальном плане, например для элиты, — чудесные изменения, совершившиеся в конце XVII века в историческом познании. Они обогатили гамму отсылок. «Научной революции» 1620—1650-х годов соответствует, mutatis mutandis[15], «историческая революция» 1660—1700-х. Отныне методика критики источников, тщательно разработанная в целях восстановления подлинных текстов и фактов, влечет за собой изменение представлений о точных данных в рамках увеличившихся в десять — двадцать раз сведений о прошлом. Таким образом, прогресс проистекает из соединения двух структур — новой структуры знания и новой структуры окружающего мира. Прогресс не просто провозглашается, он проживается в повседневности. Прогресс восстает против долгого плена векового застоя, против кажущегося триумфа схем прошлого. Но точно так же он восстает против потрясений и одновременного отказа от всех точек отсчета. В XIX веке прогресс уже больше не проживается, он только декларируется. Прогресс, поскольку он представляет собой осознание перемен, ощущаемых как улучшение, предполагает хотя бы минимальную стабильность. Для все более многочисленной партии умеющих читать XVIII век был веком обобщенного восприятия улучшений.

Широкое распространение осознания возможного прогресса на уровне средних и высших слоев населения не вызывает сомнений. Хорошо известно, какие последствия оно имело во Франции. Изменение кажется возможным. Раз изменение возможно, это непременно означает, что оно недостаточно. Прогресс ведет к формированию революционного сознания. Но французский вариант кризиса роста конца XVIII века не может считаться ни единственно возможным, ни даже наиболее интересным.

Прогресс — это еще и надежда. Между тем надежда, существующая во времени, нередко, по крайней мере во Франции, противопоставляется упованиям, обращенным к вечности. Прогресс — это совершенно новая, нечаянная разновидность земного града. В XVIII веке верить в небеса было не труднее и не легче, чем в XVII… или в XX веке. Но был больший соблазн думать о другом. На практике прогресс — где-то (как во Франции) в большей, где-то (как в Германии или Новой Англии) значительно в меньшей степени — порождал видимость земной альтернативы христианской эсхатологии. Время взрослой жизни увеличилось в среднем вдвое — время, теперь заполненное практическими заботами, возможностями, скромными надеждами и, для многих, в такой же мере посвященное размышлениям о вечном. А потому — не будем торопиться объявлять спад интереса к эсхатологии conditio sine qua non[16] материального прогресса. Пример Новой Англии предостерегает против подобного упрощенчества.

В конце XVIII века везде понемногу, и даже во Франции, вечные темы отчасти вновь вступают в свои права. И потому, что с увеличением темпов роста прогресс перестает проживаться. И потому, что с увеличением продолжительности жизни трагедия ее конечности становится еще более мучительной. Умирать в пятьдесят лет так же тяжело, как в тридцать. Умирающие эпохи Просвещения смогут в полной мере ощутить это в смутной атмосфере беспокойного и мистического конца века. Одновременно с корпусом идей эпохи Просвещения распадаются и присущие XVIII веку структуры окружающего мира.

В конце XVIII века множитель работает на пределе. Движение уступает место взрыву. Эпоха Просвещения привела к непрерывному росту XIX и взрывным изменениям XX века. Но остановимся на миг, чтобы подвести предварительные итоги. В конце XVIII века была достигнута точка невозвращения. Надо ли напоминать об увеличении вчетверо числа читающих, о двадцатикратном увеличении материала, доступного для внимательного чтения? Но что же тогда говорить о научной культуре? Как мы увидим, не будет таким уж невероятным предположение, что с конца XVII до конца XVIII века объем информации увеличился почти в сто раз. Как же вместить ее всю в единую общую систему познания? В какой-то мере Кант ясно указал пределы самонадеянного стремления к обобщению. Между системами XVII века (Декарт, Спиноза, Мальбранш) и системами XIX века (Гегель и постгегельянцы) — огромная дистанция. «Критика чистого разума» появилась в 1781 году. В истории мысли не много найдется столь же знаменательных дат. Кантовская критика заключает в себе признание бессилия разума. Он не может объяснить все постольку, поскольку человеческий ум отныне уже не сможет соединить все колосья, которые он пожал. Прометей наказан. Он не сможет целиком насладиться всем, чего он достиг ценой чрезмерных усилий и стольких страданий.

Эпоха Просвещения растекается, сверкает и искрится на всем расколотом пространстве разбитого на куски познания. Науки отделяются друг от друга, литература образует отдельную область, история также выдвигает требование независимого развития. Одинарное заменяется множественным. Посреди всего этого сохраняется религиозный факт. Восемнадцатый век уже предлагал решения девятнадцатого. Убежище в глубинах души. Религия вертикальной связи. Пиетизм и светскость существуют бок о бок без особых усилий. Вслед за христианством отступает и Церковь. Просвещение XVIII века многообразно, как цвета спектра. Именно в завете принять это разрозненное богатство и заключено наследие эпохи Просвещения. Или следовало бы сказать «ее душа»? Душа и тело, скорее душа, чем тело, и очень и очень часто скорее тело, чем душа. Ибо XVIII век унаследовал глубинное напряжение Декартова cogito. Главенствующее направление мысли XVIII столетия в этом отношении проходит не в стороне, а в сфере унаследованного от христианской схоластики дуализма, даже далеко впереди. Переход от души как формы тела — старая аристотелевская идея, воспринятая схоластиками, — к плоти осуществлялся постепенно, в несколько этапов. Восемнадцатый век, в отличие от XVII века, извлек несколько практических следствий из идеалистического уклона картезианской философии. В том, что судьба души и судьба тела, ожидающего пресуществления во славе в день Страшного суда, рассматриваются вместе, нет ничего необычного для средневековой традиции. Прямая линия посткартезианского идеализма не знает даже малейшего намека на представление о материальной и смертной душе… Онтологическое противоречие между мыслящим «я» и протяженной материей лежит в основе скрытого спиритуализма философии Aufklarung’z и грандиозных идеалистических систем начала XIX века. Безусловно, ни малейшего намека. Опасность в другом. Она коренится в глубинном и парализующем волю противоречии. Душа в своей глубинной сущности представляет собой один из барьеров для идеологии Просвещения.

Выгода от изначальной спасительной скупости душевных глубин очевидна. Именно за счет нее XVIII век сохранил и передал XIX веку символ веры: душевная глубина и индивидуальная пиетистская мирская связь молящейся души с Истинным Богом, трансцендентальным Богом, остающимся в стороне в силу самой законности далекого акта творения. Символ веры, в котором Церковь растворяется. Протестантизм просто-таки бодрым шагом преодолел эту Великую церковную пустыню, где лик католической Европы искажался в драматических сражениях, где она получала жестокие удары, никогда не нанося ответных. Набожность, сформированная таким путем, избегает ежедневного воплощения. От нереалистичного отрицания тела и сексуальности она склоняется к интеллектуальной аскезе.

Спасение в глубинах души — ценой полной автономности сознания, ценой полной свободы тела. В религиозной практике душевных глубин все, что касается тела, принципиально незначимо. Скрытый идеализм просветительской духовности в своем предельном выражении смыкается с вульгарным махровым материализмом Ламетри, даже со всем спектром сенсуалистской философии. Машина для ощущений или ничтожный объект. И вот тело как объект, тело, рассматриваемое извне, тело — игрушка души. Возможно, из этой предвзятости проистекает и эротика эпохи Просвещения. Телом больше не причащаются. Побольше фаллического эротизма. Эротизм XVIII века основан на ощущениях, он прикасается, дотрагивается, ощупывает. И в женской архитектуре груди, оплетенные кружевами, приходят на смену широким бедрам Venus genitrix[17]. Тело как объект может быть просто поводом для изысканных ощущений. Буше и Фрагонар, в конечном счете тоже продукты cogito — есть искушение в шутку выдвинуть такую гипотезу, — также свидетельствуют в пользу необратимого раздробления чересчур богатой цивилизации, которая прогибается по краям и навсегда отказывается от целостности.

Эти размышления требуют рискованного шага. Эпоха Просвещения взрывается в пространстве, в числе и в государстве. Не забудем, что эпоха Просвещения — это прежде всего больше, чем в XVII веке, людей на расширившемся пространстве, в изменившейся демографической ситуации, людей, которые, конечно, вступают в брак, рождаются и умирают в соответствии с прежними схемами, но в ходе эволюции. Это люди и даже общества в борьбе с государством. С одной стороны, Англия и Франция и их политическое устройство, похожее на государства древнего мира, с другой — просвещенные монархии на окраинах, ведущие за ними погоню.

Эпоха Просвещения — запомним это хорошо — это эпоха, когда все идеи приходят в движение. Мыслительные структуры классической эпохи медленно меняются, они дают начало новой цивилизации, богатой, разнообразной и многомерной. Поставленные под сомнение аксиомы политики и религии, выход истории на передовые рубежи познания. Автономность и всепоглощающий примат науки. Борьба за окультуривание традиционных обществ. А еще, в тайниках души, — новая религиозная чувствительность.

Но идеи Просвещения — это практические идеи, находящиеся в прямой связи с действительностью. Мы рассмотрим их воздействие на экономику и на неразложимую эстетику нового стиля жизни. Цивилизация раскрывает свои тайны в ракурсе повседневной жизни. В XVIII столетии наблюдается повышение роли семьи во всех сферах.

Попробуем подобраться к очагу, отправиться на поиски красоты, обнаружить в пути на Цитеру тончайшее искусство любви.


Часть первая
Пространство человека и параметры человеческой жизни

Соображения, заставляющие историка выделять, начиная с круглой даты — 1680 год — срок жизни трех поколений, примерно столетие, очевидным образом продиктованы интеллектуальной историей Англии и Франции, чьи достижения становятся ясными и определенными как раз с тех пор, когда в образе Мыслей все приходит в стремительное движение. Периодизация всегда имеет тенденцию быть привязанной к интеллектуальной истории, скорее всего потому, что команды отдает разум. Период 1680–1710 или 1720 годов: вступление в картезианскую парадигму, бешеное нарастание политических, теологических, онтологических следствий механистических и дуалистических взглядов начала века. В этом весь XVIII век, его господство ощущается уже в Tractatus theologico-politicus[18] Спинозы 1670 года. Вчера мы еще колебались, следовать ли за Полем Азаром. Сегодня колебания уже невозможны. По зрелом размышлении мы видим, что конец XVII века в той же мере, что и его начало, знаменует собой великую дату во всемирной истории. Расцвет просвещения можно датировать 1730—1750-ми годами; но в действительности движение начинается как раз около 1680 года.

Что происходит важного в течение двух последних десятилетий XVII века? Осторожно! Традиционные индикаторы могут дать ошибочные показания. Действительно, посмотрим на многообразную Европу: Франция, Нидерланды, Англия, Рейнская область, северная Италия, 900 тыс. — 1 млн. кв. км, 35 жителей на 1 кв. км, густонаселенная Европа, Европа достижений. Так вот, эта Европа выдыхается. В то время как в Англии население продолжает быстро расти, во Франции и Бельгии оно имеет тенденцию к уменьшению. С 1680 по 1720—1730-е годы Франция теряет около 10 % населения. Этот кризис имеет отнюдь не поверхностный характер: он проявляется в снижении рождаемости, росте смертности, увеличении возраста вступления в брак, распространении среди английских лордов, женевских буржуа и французских герцогов и пэров практики coitus interruptus[19] при супружеских отношениях; одновременно даже в самых процветающих областях благословенной Англии снижается ожидаемая продолжительность жизни.

Что же произошло? Окинем взглядом традиционный христианский мир. Эпоха Просвещения знаменует собой выход на авансцену приграничной Европы, внезапно появившейся на востоке и севере. Суммарное население двух частей христианской Европы, католической и православной, значительно преодолело порог в 100 млн. человек в районе 1620 года, на пике длительного подъема, начавшегося в XV веке. В начале XVII века — упадок и откат, но этот катаклизм затронул почти исключительно европейскую периферию. В плане соотношения между человеком и пространством классическая Европа была Европой, укрепленной в центре и заблокированной по краям. Господствующее положение Франции только усилилось за счет этого нового равновесия. Соотношение населения Франции и всей Европы около 1660 года было почти таким же, как между Францией и всем христианским миром в начале XIV века.

Великолепно защищенная в центральной части за счет великих идейных изменений, пятьдесят лет спустя Европа переживала неизбежные последствия двухвекового роста населения. Первая треть XVII века стала отправной точкой обратного движения маятника. В то время как в густонаселенной Европе продолжался несколько замедлившийся рост, население европейских окраин катастрофически убывало. Новое равновесие эпохи Возрождения отчасти сдавало свои позиции. Тем более что в начале XVII века Европа по ту сторону моря на какое-то время также практически перестала расти. Европа начала XVII века, перенасыщенная пространством, была заключена в новом замкнутом мире, неизмеримо более обширном, чем в XIII веке. В той же мере, в какой в наше время освоение пространства в рамках традиционного общества и традиционной экономики сыграло свою роль в ускорении темпов технического прогресса, в XVII веке ключевое значение имела пространственная закрытость. Блокированные заморские территории, жесткие «границы» заселения на востоке, огромное, но закрытое контролируемое пространство, благоприятное время для мрачных размышлений и продвижения вглубь — таков был короткий, с 1630 по 1680 год, и насыщенный XVII век. Процветание давно сложившегося, твердого центрального ядра заставляет нас считать длинной горизонтальной линией то, что на самом деле было трагическим упадком окраинной Европы. Значимое равновесие вновь изменилось на этапе 1680-х годов. Любопытное совпадение, не правда ли? Великие идейные изменения сталкиваются с тяжелым временем всеобщего коллективного беспокойства. Утверждение идеологии Просвещения первоначально звучит как вызов. Ее исходный оптимизм выражает глубинное коллективное движение. Конечно, нужно было иметь немалую веру и немалую дерзость, чтобы предпочесть надежности небес короткую эсхатологию земной неуверенности.


Глава 1
ПРОСТРАНСТВО ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

Пространство эпохи Просвещения оформляется начиная с 80-х годов XVII века. Классическая Европа была маленькой Европой, ограниченной на юго-востоке Османской империей, отрезанной от Черного моря Крымским ханством. Была ли Европой Московия до Петра Великого? Вольтер сомневался в этом. Ответим пока утвердительно. Власть московских царей над недавно присоединенными землями оставалась шаткой. Она простиралась до самого Каспия, захватывала центральный Урал. Их господство над калмыками и башкирами было номинальным. С середины XVII века цепочка крепостей — Харьков, Белгород, Воронеж, Тамбов, Саранск, Симбирск, Мензелинск — обозначает реальный рубеж между освоенным (лесистый северо-запад) и неосвоенным (степной юго-восток). Раненная Смутным временем, Россия замкнулась в лесах. Российская «граница» закрылась в XVII веке. Скандинавские леса и тундра по-прежнему составляют преграду на севере, побережье Белого моря и Северного Ледовитого океана образуют еще одну по man’s land[20]. Везде на континенте, на востоке и на севере, в Америке (где Перу останавливается перед непокоренными громадами Анд), в Африке, в Азии империи топчутся на месте. Европа устранила лишь часть препятствий, окружавших ее поле деятельности. Классическая Европа сохранила позиции Европы XVI века — не более того. Между европейской цивилизацией и остальным миром вырос новый барьер.

Именно окраинная Европа начиная с 1680-х годов возобновляет рост путем освоения новых пространств. Восьмидесятые годы обозначают решительный переход от малой Европы к большой. Объективно Европа Просвещения, центр которой сместился по сравнению с классической Европой и средиземноморской Европой эпохи Возрождения, никогда больше не будет столь обширной соотносительно с остальным миром. Осознание этого расширения европейского пространства парадоксальным образом проявилось в космополитизме просветителей, космополитизме ограниченном, никогда не выходившем за пределы европейских границ и основанном на подспудном игнорировании остального мира. По сути, это было своего рода предвосхищением завоевания континентов моделью мировой цивилизации с европейской составляющей. Перед нами — одновременно осознание этих изменений, игнорирование иных культур и иных цивилизаций, расположенных за пределами расширившихся границ европейского пространства, и благородное восприятие большой Европы как одного населенного людьми города.

Начнем с книг. Будем двигаться от поздних вульгаризаторов, свидетельствующих о полном смешении, к основополагающим текстам, ясно отражающим новые отношения между человеком и расширившимся европейским пространством. Двое из minores[21] пережили свой звездный час: Анж Гудар опубликовал в 1765–1774 годах в Кельне роман «Китайский шпион, или Тайно посланный пекинским двором для изучения нынешнего состояния Европы». Прием, хорошо известный со времени «Персидских писем». Маркиз Караччоли в 1777 году издал в Венеции и Париже сочинение «Париж как образец для остальных народов, или Французская Европа». На первом плане у обоих авторов — утверждение европейского единства. Китаец на службе у Анжа Гудара лицемерно изумляется: «Я не знаю, с чего это европейцам взбрело в голову разделиться на маленькие племена, которые, не располагая достаточными силами, постоянно находятся под угрозой завоевания». Маркиз в свою очередь восклицает в едином порыве: «Итальянцы, англичане, немцы, испанцы, поляки, русские, шведы, португальцы… все вы мои братья и мои друзья, все в равной мере отважны и благородны» (цит. по Р. Помо). Одновременно Караччоли указывает границы расширившегося города эпохи Просвещения: мир — то есть Европа.

Единая Европа, Европа как высшая культурная общность. Жокур, самый плодовитый из сотрудников «Энциклопедии», утверждает, что Европа побеждает остальной мир «христианством, чья благодетельная мораль неизменно ведет к общественному счастью». «Европейские народы отличаются гуманными принципами, — отваживался заявлять уже Вольтер, — которых не найти в других частях света. <…> Европейские христиане — это современные греки». Европа как культурное пространство вновь приходит к положительной оценке христианства как факта европейской цивилизации. Соответственно в «Энциклопедии» утверждается буквально следующее: «Неважно, что Европа — самая маленькая по протяженности из четырех частей света, ведь она превосходит все остальные в отношении торговли, мореплавания, плодородности земли, просвещения и промышленности, в отношении развития искусства, наук и ремесел».

Европа как культурное пространство — это также движение и прогресс. Вне ее пределов все неподвижно, застыло, по-варварски. «Все народы, торговавшие с Индией, неизменно ввозили туда металл и вывозили оттуда товары. <…> Древние авторы рисуют нам индийцев такими, какими мы видим их и сегодня во всем, что касается полиции, нравов и обычаев. Индийцы были, индийцы будут такими же, каковы они сейчас. <…> Народы, живущие на берегах Африки, по большей части дикари и варвары…» (Монтескьё, «О духе законов», XX, 21). Монтескьё говорит о присутствии в рамках страстно утверждаемого им европейского культурного пространства глубинного противопоставления: «В Европе наблюдается нечто вроде равновесия между южными и северными народами. Первые имеют множество жизненных удобств и мало потребностей; вторые — множество потребностей и мало жизненных удобств». Европа, расширяющаяся за счет могучего роста происходящих в ней движений, не только отождествляется со всей обитаемой вселенной, но и выстраивается по двухполярной модели север — юг, с полным на то основанием игнорирующей народы и государства.

Этот дуализм севера — юга, заключающий в себе все более и более грозную объективную реальность, действительно составляет часть пространственной модели эпохи Просвещения. Изначально Европа представляла собой Средиземное море, опрокинутое на север. Эту структуру Европа, на словесном уровне родившаяся в XVII веке, заимствовала у католицизма. Колебательное движение, проникшее в литературное сознание XVIII века, коренится в очень далеком прошлом. С VII по XIV век север неизменно преуспевал за счет средиземноморского ареала, расколотого надвое вторжением ислама. Великое средневековое обновление осуществляется между Луарой и Рейном. Великая эпидемия чумы, в большей степени затронувшая север, открытие, завоевание и эксплуатация новых земель способствовали новому подъему Средиземноморья. Создание дорог, путей сообщения сопровождалось невиданным расцветом искусства и науки. Средиземное море возвращает себе былой авторитет. В силу инерции, заданной XV–XVI веками, XVII столетие по большому счету даже переоценивало значимость Внутреннего моря.

В 1680 году происходит осознание нового равновесия. О направлении юг — север на уровне представлений в этой главе больше нечего писать. Все сказано Полем Азаром в начале его «Кризиса европейского сознания». Упадок Испании, угасание Италии, полное господство Франции, жестокая конкуренция со стороны Англии, Голландии, западной части Германии. «В 1697 году в Тюбингене Андреас Адам Хохштеттер в своей латинской речи [латынь — язык севера] страстно доказывает необходимость путешествия в Англию: „Oratio de utilitate peregrinationis anglicanae”. Я не стану, говорит оратор, превозносить плодородие английской земли, я лучше буду говорить об английской науке и еще в большей степени — об английской религии. Кому из нас не известно, с каким мужеством и отвагой английские дворяне в царствование Якова II противостояли посланцам римской курии и защищали наше общее дело?» Начало эпохи Просвещения — это еще и великий реванш протестантской Европы.

Литературная история путешествий еще не написана; она могла бы многое нам поведать. С XVI до конца XVII века путешествия почти неизменно совершаются в южном направлении. Рим — обязательное место паломничества художника; не миновал Италии и Монтень. Север учится у юга, он расширяет свои горизонты до полуденных стран, он приглашает с юга поваров и педагогов. На юг отправляются за авторитетом, признанием, культурными благами. Юг посылает на север своих миссионеров, своих педагогов и инженеров: те, кто выучился на юге, отправляются преподавать на севере.

Около 1680—1700-х годов путешествия меняют направление. Философские, литературные, чуть ли даже не художественные путешествия на юг остаются в прошлом. Как ни парадоксально, культурные маршруты эпохи Просвещения ведут на север. Чтобы доказать преимущества севера, вспомним a contrario[22] путешествия в Испанию. Начиная с мадам д’Онуа (конец XVII века) вырабатывается стереотип: Испания — источник изумления, насмешек и возмущения европейцев, живущих по ту сторону Пиренеев, — больше не Европа: будучи пропилеями древнего и нового мира, теперь она становится далеким медвежьим углом внешних пространств. Превращение peregrinatio[23] на Иберийский полуостров из путешествия с высокими культурными целями в экстравагантную поездку знаменует собой перемещение центра европейского пространства. Европа теряет одну из средиземноморских провинций как раз в тот момент, когда она приобретает провинции на севере. Но перейдем от вымысла к реальности, к реальным путешествиям, путешествиям культурной элиты эпохи Просвещения. Не откажем себе в удовольствии вообразить легко осуществимое исследование, основанное на ограниченной по необходимости выборке знаменитых имен из мира литературы, науки и искусства, — итогом которого могла бы стать серия карт, шаг за шагом отражающих географию путешествий с XVI по XVIII век. Карты XVI века отразят тяготение к Италии, карты рубежа XVI–XVII веков — вслед за Италией еще и Испанию. Начиная с 1680 года мы увидим Англию, с 1750-го — восточную Германию, с 1770-го — европейскую Россию, то есть Санкт-Петербург.

Европа путешественников — это Европа городов. Конечно, впереди с большим отрывом идет Париж, затем — за счет инерции, традиций, тяги к удовольствиям — Венеция, Рим, Флоренция; Вена и Лондон ценятся благодаря науке, Берлин и Санкт-Петербург — благодаря средствам, предоставленным в распоряжение властителей дум просвещенными монархами, Фридрихом и Екатериной, правившими по указанию философов. «Высадившись в Бордо, вестфалец Кандид и голландец Мартен слышат, как все путешественники говорят: „Мы едем в Париж”; они поддаются всеобщему стремлению, говоря себе, что это не такой уж большой крюк по пути в Венецию, где их должна ждать Кунигунда». Марсель и Бордо, Лион, Кале или Страсбург путешественники-философы посещают только проездом. «Все стремятся в столицу галлов, в этот новый Вавилон», — ведь, согласно «Китайскому шпиону» Анжа Гудара, «все королевство сосредоточено в Париже», «столице европейского мира». Мариво устами одного из своих персонажей даже утверждает, что «Париж — это мир», а «все остальное на Земле — только его предместья» (цит. по Р. Помо). Мариво невольно довел до абсурда пространственную ограниченность просвещенных европейцев в сфере философских путешествий.

В XVIII веке путешествие на континент составляет один из элементов воспитания молодых английских аристократов. Европа английских путешественников — это в первую очередь Франция; она простирается до Венеции, при необходимости захватывает Нидерланды, Рейн и часть Германии; Испанию она отныне не включает. Таким образом, посредством педагогических путешествий Англия и Франция подчеркивают свое совместное культурное владычество над просвещенной Европой. Английские путешествия на континент в XVIII веке способствовали заметному «офранцуживанию» даже самого английского языка. Английский британской королевы, оксфордский акцент с его произносимыми отдельно друг от друга слогами, во многом возник вследствие пребывания на континенте сыновей тогдашних джентри, в то время как американский английский «круглоголовых» Виргинии и Новой Англии, защищенный дальностью расстояния и заскорузлой коркой провинциальности, сохраняет интонации, предшествовавшие европейскому франкоязычному космополитизму XVIII века.

Но вернемся во французское культурное пространство. Все сведения о пространственных представлениях XVIII века соединены в странствиях его самых знаменитых представителей. Вот Руссо, мечущийся между Швейцарией, Турином, Альпами, Парижем и Англией (то есть Юмом). Вот Дидро и Европейская Россия при Екатерине Великой. Вот Вольтер: «Парижанин по рождению, он исследовал только северные страны, никогда на забираясь на юг дальше линии, очерченной Туренью, Лионом и Женевой. Его пути ведут в Англию, Нидерланды, Германию, Швейцарию» (Р. Помо). Лотарингия в этом маршруте — больше чем просто проезжее место: это один из фокусов эллипса.

У этой географии — давняя история. Долгая одиссея Монтескьё (1728–1732) позволяет дать набросок своего рода психологической географии Европы эпохи Просвещения. Она начинается с «приграничной» Австрии: Вена — столица только что появившейся дунайской империи, где можно встретить принца Евгения Савойского, который был тогда главой военного совета Священной Римской империи, героем восточной «границы» Европы, победителем турок, отвоевавшим для Европы Дунай; Монтескьё возносит ему хвалы в своем трактате «О размышлении». «Путешествие по Австрии» написано сухо. Жители этой в высшей степени католической страны не обрели благодати. И лишь дважды — порыв энтузиазма: венгерские медные рудники — Кремница, Шемниц, Нейзоль (на основе впечатлений, вынесенных им из путешествия, Монтескьё с 1731 по 1751 год составил пять записок о рудниках и дорогах), усилия имперского правительства открыть для движения товаров и идей эту гористую, лесистую, дикую страну. «Эта прекрасная дорога стоила правительству всего 430 тыс. флоринов. Снизу ее покрыли камнями, а сверху — щебнем. <…> Кроме того, император построил очень красивые дороги, чтобы иметь сообщение со своими портами на Адриатике. Работы велись над одной из дорог от Карлштадта до самого Бухарица…»

От Граца до Гааги — изрядный крюк: традиционное путешествие по Италии. Разочарование, постоянное раздражение. Уже в Венеции Монтескьё не находит ничего, кроме упадка, лени, разврата: «За двадцать лет в Венеции стало на десять тысяч проституток меньше; это связано не с исправлением нравов, а с ужасающим сокращением числа иностранцев. Когда-то в Венецию на карнавал приезжало от тридцати до тридцати пяти тысяч иностранцев. Теперь их обычно приезжает не больше ста пятидесяти». Немного нежности все-таки осталось — благодаря давней традиции безбожия. Венеция — часть северной Италии, которая по-прежнему включена в пространственные представления Европы эпохи Просвещения. «В Венеции служить в инквизиции шли только сумасшедшие». «Миланцы достаточно хорошо воспитаны для этой страны, пребывавшей под властью Испании». Северные добродетели. И — по контрасту: «В Неаполитанском королевстве все не так: у жителей Калабрии есть один-единс-твенный плащ, в котором они проводят весь день на одном месте; они ухитряются жить на два су в день. Я слышал, что с тех пор, как Минорка отошла англичанам, она дает вчетверо больше дохода». Сардиния: «Ни воды, ни вина. Почти вся вода имеет солоноватый привкус». «Я покинул Турин, правду сказать, довольно скучный город». Генуя: «Республика очень бедна. <…> Генуэзцы ужасно необщительны; это их свойство проистекает не столько из замкнутости характера, сколько из ни с чем не сравнимой скупости. <…> Все время то один, то другой генуэзский аристократ вынужден пускаться в путь, чтобы попросить у очередного правителя прощения за глупости, которые вытворяет их республика». «Итальянские семейства тратят уйму денег на канонизации. Во Флоренции семья Корсини потратила больше 180 тыс. римских скудо на канонизацию какого-то святого Корсини. Маркиз Корсини говаривал: „Дети мои, будьте честными людьми, но не будьте святыми”. У них есть часовня, где покоится этот святой. Ни один плут не вытянул у них столько денег, сколько этот святой. <…> Все итальянцы падки на лесть». «Достигнув владений папы, видишь страну более привлекательную, но и более несчастную. Она не так задавлена налогами, как Флоренция; они совсем невелики, но поскольку ни торговли, ни промышленности нет, ей столь же тяжело выплачивать требуемые суммы, как тем же флорентийцам…» В Римской державе некомпетентность порождает малярию, а суеверия поощряют разбой: «Отправьте Картуша в Рим! <…> Ныне в Риме процветает публичная симония. Никогда еще в церковном руководстве преступление не царило столь открыто». «Одна из главных причин роста населения Неаполя — нищета и лень неаполитанцев».

Вернувшись из Италии, Монтескьё пересек католическую южную Германию. Окинул неприветливым взором Баварию и лютеранскую Германию. Пруссия для Монтескьё — по-преж-нему образец варварства; через тридцать лет все изменится. Долина Рейна — в лучшем случае что-то вроде тихой гавани. На фоне этой мрачной географии выделяется одно светлое пятно: английская аристократия везде предстает в самом выгодном свете. Удивление вызывает Голландия: в 1729 году она уступает Англии свое место в эмоциональной географии просветителей. Это разочарование отражает экономические реалии. Голландия так и не оправилась после своей победы 1714 года: она задавлена грузом чрезмерной ответственности. Прошли те времена, когда Даниэль Юэ без устали пропагандировал голландскую модель. Даже во Франции плохо понимают, как вся деятельность может быть основана главным образом на торговле. «У граждан страны, живущих за счет торговли, продажное сердце». Но умаление Голландии происходит за счет возвеличивания более отдаленного севера: «Нет сомнений, что торговля в Голландии заметно идет на спад. Доказательство тому — Амстердам, который непрерывно расширяется и строится. Деньги, вырученные от торговли, голландцы обращают в камни, и я вижу, что скоро здесь, как в Венеции, вместо флотов и королевств будут прекрасные дворцы. Это происходит потому, что север начал торговать собой на юге. Гамбург, Альтена, Данциг как никогда далеко продвинулись к Средиземному морю». Беглый взгляд Монтескьё находит свое подтверждение в недавних работах специалистов по квантитативной истории. Голландия, как и Англия, подверглась «нашествию» восточных трав и, что намного опаснее, алкоголя. «Один человек мне говорил, что голландскую буржуазию губит чай… он употребляется с большим количеством сахара, муж в течение двух часов остается дома и теряет время. Его домочадцы тоже. Чай расслабляет желудочные мышцы женщин; чтобы вылечиться, многие из них прибегают к водке».

Разочарование Монтескьё подпитывается удивительным открытием: везде сильны религиозные чувства. В Утрехте Монтескьё попал в настоящий янсенистский Иерусалим: «Французские янсенисты сделали большую ошибку, поддерживая связь со своими голландскими собратьями…» Размышления Монтескьё полны горечи: «Люди невероятно глупы! Я чувствую себя более привязанным к моей вере с тех пор, как я увидел Рим и церкви, полные шедевров искусства». Тридцать первого октября 1729 года Монтескьё садится на корабль; 3 ноября он прибывает в Лондон. Наконец-то! Англия 20-х годов стала для просветителей с континента обретенным раем. Через тридцать лет он обнаружит то, что, как кажется, способствовало его отвращению к Голландии: возрождение интенсивной религиозной жизни. Сейчас же — ничего подобного, везде царит благословенная практичность. «Лондонцы едят много мяса». Большая разница в уровне жизни… «В большинстве своем англичане скромны. <…> В Лондоне — свобода и равенство. Лондонская свобода — это свобода честных людей, этим она отличается от свободы венецианцев, свободы тайно жить с продажными женщинами и жениться на них…» Это сдержанный, учтивый, любезный народ, английские женщины исполнены чувства собственного достоинства, и, конечно же, «в Англии нет никакой религии» — это основа общественной морали. Так искажает действительность благоговейное зеркало философической Европы. «В Англии нет никакой религии; четыре или пять членов палаты общин ходят к мессе или на проповедь, исключение составляют особо торжественные случаи, когда все приходят рано. Если кто-нибудь заговаривает о религии, все смеются. В мое время, если человек говорил: „Я почитаю это, как символ веры”, — все смеялись. Существует специальный комитет, наблюдающий за состоянием религии; это считается забавным». «Англия сейчас — самая свободная страна в мире, более свободная, чем любая республика…» И наконец: «Если в Англии у какого-то человека будет больше врагов, чем волос на голове, с ним ничего не случится: это немало, ибо душевное здоровье столь же необходимо, как и физическое».

Попробуем разглядеть действительность за литературными образами и импрессионистическими заметками нашего прославленного чичероне. Путевые заметки и философические путешествия описывают две Европы. По прошествии времени мы насчитаем три. Средиземноморская Европа — древняя Европа юга; густонаселенная успешная Европа, выдвинувшаяся на авансцену в XIII веке и остающаяся в центре наиболее благополучного пространства; Европа «приграничных» (в смысле Тернера) областей и завоевательных походов. Именно к этой окраинной Европе принадлежат возникшие в XVI веке заморские империи.

Надо ли повторять, что Европа эпохи Просвещения — великая Европа? Напомним, что с середины XVII до середины XVIII века европейское пространство увеличилось вдвое за счет возвращения древнего христианства Востока, почти полностью отрезанного расстояниями, вторжением степных кочевников и горьким жребием — длительным господством турок на Балканах и особенно на дунайских равнинах — от западного христианства центрального Средиземноморья, насчитывавшего в то время от 60 до 80 млн. человек. Невероятный рост европейских заморских колоний в XVI веке слишком часто скрывает реальное diminutio[24] на востоке по сравнению с XII веком. Движение, начавшееся около 1680 года, складывается из двух составляющих: восстановление утраченного и ускорившееся продвижение «границы» колонизации.

Важнейшим событием, несомненно, стало возвращение дунайской Европы, которому не смогли помешать последние вспышки турецкого империализма (1664 и 1683 годы). Первоначально Османская империя, этот исторический архаизм, под влиянием Ахмета Кеприли искала разрешения своих внутренних противоречий в неустанном движении вперед. Ее вдохновляло на это и ослабление традиционных барьеров: Священная Римская империя, потерявшая 40 % населения, Россия, опустошенная Смутным временем, Польша, истощенная завоевательными войнами против России, экономический и моральный упадок Венеции. К 1660 году древнее христианство не могло противопоставить турецкой угрозе ничего, кроме устаревшей и давно опровергнутой тактики создания либо слишком больших, либо слишком маленьких государств. Потрясения, положившие начало долгому периоду смут, зародились в Трансильвании и в имперской Венгрии. В 1663 году, как и во времена Лютера, Turkenglocke[25] призывал молиться о спасении христианского мира. Годом позже французской помощи в битве у монастыря Сен-Готард и ожесточенного сопротивления венецианцев едва хватило, чтобы спасти то немногое, что еще оставалось от Центральной Европы.

Вольтер в «Опыте о нравах» рассматривает покорение имперской Венгрии как повод или даже причину нападения 1683 года. «Ни один народ, прошедший перед нашими глазами… не был столь несчастен, как венгры. Их обезлюдевшая страна, разделенная между католиками и протестантами… Юный Имре Текеле, правитель Венгрии, поднял ту ее часть, которая подчинялась императору Леопольду. <…> Мехмет IV повелел великому визирю Каре Мустафе, наследовавшему Ахмету Купроглы, напасть на германского императора под предлогом мести Текеле. Султан Мехмет собрал свою армию на адрианопольских равнинах. Никогда войско турок не было столь многочисленным». Сто сорок тысяч регулярных солдат, 30 тыс. крымских татар… В общей сложности 250 тыс. человек. Эта орда опустошила Венгрию. Диспропорция между таким огромным множеством и слабой заселенностью венгерских равнин стала причиной шаткости всей затеи. Тем не менее ничего «не помешало продвижению Кары Мустафы. <…> Он дошел до самых ворот Вены (16 июля 1683 года), не встречая сопротивления, и вскоре осадил город». Благодаря героической обороне жители смогли продержаться до прихода подкреплений. В дверь Европы Просвещения постучался крестовый поход. Ближайшей помощи оказалось достаточно. Она вызвала внутренний распад османской военной машины. Польский король Ян Собеский, Карл Лотарингский… Все войско крестоносцев не превышало 70 тыс. человек. Оно было набрано по соседству: в Польше, на востоке и юго-востоке Германии — победа при Каленберге, в отличие от победы при Сен-Готарде, была одержана силами одной только «приграничной» Европы. День битвы при Каленберге (12 сентября 1683 года), величайший день в истории XVII и XVIII века, знаменует собой точку отсчета в процессе двукратного увеличения европейской территории.

На дунайской равнине австрийцы мудро продвигаются вперед в медлительном темпе, не переходя «границу». Австрия одновременно подчиняет себе венгерских аристократов и оттесняет турок. Мохач (1686), победа венецианцев, отомстивших за потерю Крита (после падения Кандии в 1669 году) оккупацией Пелопоннеса, продлившейся до 1715 года, взятие Азова Петром Великим (1696), Зента (1697), великая победа принца Евгения, — все это этапы движения к Карловицкому миру (1699). Турция навсегда потеряла контроль над равниной. Ее охрану несут группки немецких колонистов. Движение вперед продолжается с переменным успехом.

В 1716 году дунайская «граница» доходит до крайней точки, зафиксированной Пассаровицким (Пожаревацким) мирным договором (21 июля 1716 года): к (турецкой) Венгрии и Трансильвании, завоеванной за последние 15 лет XVII века, добавились Тимишоарский Банат, часть Молдавии и Валахии. В 1736–1739 годах, ценой уступок на востоке в пользу Персии в старинной распре двух ветвей ислама, а также благодаря французским специалистам турки укрепляют свои позиции. Почти на сто лет политические границы обретают стабильность. Согласно предварительным переговорам в Белграде (1 сентября 1739 года), Османской империи возвращаются куски Сербии, Боснии, Валахии, отобранные при Пассаровице. Юго-восточная граница Европы долгое время будет проходить по Дунаю, Саве и возвышенностям Тимишоарского Баната. Для Австрии это означало необходимость освоения 300 тыс. кв. км новых пространств. Просветители без сожаления оставили Балканы ради экзотических турецких безделушек. Вот какое заключение извлек из этого Вольтер в конце своего «Опыта о нравах»: «…Мустафа Купроглы… вернул часть Венгрии и восстановил репутации турецкой империи, но отныне границы этой империи никогда не будут простираться до Белграда или Тимишоары. <…> Знаменитые сражения, которые дал туркам принц Евгений, доказали только то, что их можно побеждать, но отнюдь не то, что у них можно многое отвоевать».

Чтобы движение вперед возобновилось, необходимо прежде всего, чтобы произошло объединение народов, чтобы различия в темпах роста постепенно подвели новую окраинную Европу к устойчивому центральному ядру. Между «приграничной» Европой на Востоке и на Западе есть коренное различие, которое предугадал Вольтер в «Истории Российской империи в царствование Петра Великого»: «Чтобы Россия стала такой же густонаселенной, такой же процветающей, такой же обильной городами, как наши южные страны, понадобится много веков и много царей, подобных Великому Петру».

Великие перемены в пространстве Европы эпохи Просвещения происходят именно в славянском мире. В самом деле, два христианства на какой-то момент сблизились в XII веке; некоторое движение навстречу друг другу имело место в XVI веке при Иване Грозном — во времена Чэнслора, английской Московской компании, основания в 1580 году Архангельска. Семнадцатое столетие окончательно отрезало от Запада славянский черенок. Свой вклад сюда внесло католическое славянство (Польша, Богемия, Моравия, Хорватия). Именно славяне католического вероисповедания, обратившись к Западу, обрекли восточных славян на полную изоляцию. Первые два десятилетия XVII века перечеркнули усилия нескольких столетий. В том, что касается прошлого России до начала XVIII века, историческая демография сталкивается с почти непреодолимыми препятствиями. Российская история сдвинута во времени. Россия принадлежит к иному культурному хронотопу. Страна не замкнута, российское пространство не перестает изменяться, а та его часть, на которой так или иначе развивается сельское хозяйство, — расширяться на север, юг и восток от первоначального лесного ядра. «Итак, население России оценивается в 11–12 млн. человек в начале XVII века ив 17–18 млн. человек в его конце без каких-либо убедительных доказательств».

Сельскохозяйственная зона непрерывно расширялась с XII по XIX век то в более, то в менее быстром темпе, колебания которого еще предстоит установить. Россия представляла собой плотное центральное ядро, окруженное «границей». До XVII века граница открывалась в трех направлениях: на север, на восток и на юг. С XVIII века северная «граница» закрывается, остаются два направления — южное и восточное, С XIX века — только восточное. Ядро расселения увеличивается намного медленнее, чем периферия, вбирая в себя бывшие границы, превратившиеся в «старинные российские земли».


Было бы интересно представить себе российскую действительность в двух планах: только как центральное ядро и как центральное ядро плюс «границы». Колебания численности населения в двух этих пространственных зонах совершенно не совпадают — даже несмотря на то, что тенденции в пределе сходны: обе они в долгосрочной перспективе тяготеют к росту. Но в центре угол наклона меньше, кривая отмечена чередованием подъемов и спусков. Древняя лесная Московия переживает длительный спад в последней трети XVI века. Катастрофа 1601–1602 годов поражает уже больной организм. Не обходит Россию стороной и чума: 1602,1654,1709–1710 годы — в точном соответствии с европейской хронологией. Часть достижений XVII века в конце XVII — начале XVIII века была растрачена. Во второй половине XVII века граница вновь начала в более быстром темпе продвигаться на Урал, вдоль сибирского тракта, южнее тайги, к южным степям. Она залатала несколько брешей на побережье Белого моря. Но в первую очередь допетровская Россия ликвидировала ущерб, понесенный на юге, в степи. Двигаясь к югу, Россия парадоксальным образом окончательно отрезала себя от Западной Европы. Запустение Поморского берега привело к упадку Архангельска как центра торговли. Чтобы заменить этот порт XVI века, расположенный слишком далеко на севере, в эпоху Просвещения были найдены два выхода — Петербург и Одесса. Эти два порта — выходы из российского пространства, центр тяжести которого сместился на юг в период отрицательной температурной аномалии — малого ледникового периода XVII–XVIII веков. То, что нам в последнее время стало известно о темпах изменения численности населения Польши, полностью подтверждает наши предположения: более быстрый рост в «приграничных» областях, относительное продвижение к югу.

Выдвинутая нами гипотеза о двух разных скоростях эволюции территорий, населенных славянами, может быть проиллюстрирована более близким и сравнительно лучше изученным примером Польши. История России по сути своей определяется сокращением численности населения на севере и перемещением деловых центров к югу. Одним словом, переход от малой Европы к большой отныне не может быть правильно понят без учета этого основополагающего вывода. До последнего времени эти факты полностью ускользали от внимания исследователей из-за отсутствия ретроспективной истории климата. Теперь, благодаря усилиям группы историков, первым из которых во Франции должен быть назван Эмманюэль Леруа Ладюри, нам известны масштабы отрицательной температурной аномалии XVII–XVIII веков. Эта температурная аномалия мало повлияла на историю Центральной Европы, но все же она повлекла за собой изменения большого масштаба в крайних областях распространения ряда культур. Северная Россия, завоеванная для сельского хозяйства в XVI веке, была вновь потеряна в XVII–XVIII столетиях, когда понижение температуры на 1 °C отодвинуло границу созревания злаков на многие сотни километров. Зеленое лето служит свидетельством длительного катастрофического изменения.

В то же время не стоит впадать в наивный детерминизм. Климатические изменения обрушились неожиданно. Они усугубили трудности России и Скандинавии на рубеже XVI–XVII веков и испытания, выпавшие на их долю в конце XVII — начале XVIII века. В XVIII столетии они подтолкнули экспансию к югу и востоку. Семнадцатый век был мучителен, но XVIII — приспособился, скорее всего найдя адекватный ответ в сфере сельскохозяйственных технологий. Рост «приграничной» Европы осуществлялся вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Только зная о глобальном смещении изотерм на юг, мы можем по достоинству оценить внезапно нахлынувшую волну пространственных изменений XVIII века.

Чтобы оценить масштабы этого явления, ограничимся сначала несколькими указаниями, к сожалению совершенно несопоставимыми по значимости, качеству и точности. Будем считать, что все проблемы критики источников решены. Население Норвегии удвоилось с 1665 по 1801 год (с 440 тыс. до 883 тыс. жителей), Швеция с 1720 по 1800 год добралась от 1 млн. 450 тыс. до 2 млн. 347 тыс. душ. В Финляндии, «границе» Скандинавии par excellence[26], население меньше чем за век выросло втрое (1721 год: 305,5 тыс.; 1800 год: 833 тыс.). Государственные границы нередко маскируют более глубинные сущности. Германия, Австрия, Польша, Россия устремляются на восток под искажающим подсчеты воздействием неравномерного роста. Священная Римская империя, истерзанная совокупным влиянием кризиса, войны, эпидемий и микробного шока, вызванного активным пивоварением, с 1620 по 1650 год испытала ужасающее падение с 20 до 7 млн. Падение неравномерное: северо-западная четверть в какой-то степени сохранилась, на востоке ущерб был более жестоким. Следствием этого стало различие в темпах роста в период до 1740 года между уцелевшей западной четвертью и тремя пострадавшими восточными четвертями. Эта тенденция прослеживается и после 1740 года. Имперская география 1730— 1740-х годов в общих чертах напоминает ситуацию накануне Тридцатилетней войны: к концу Aufklarung'a Германия Канта и Фихте была куда более восточной, нежели Германия Дюрера или Лейбница. С 1700 по 1800 год рост населения Вюртемберга составил 94 %, рост населения Силезии, пострадавшей от войны, — 100 %; 132,5 % в Восточной Пруссии, 138 % в Померании, где головокружительный подъем продолжается и в XIX веке.

Еще более показательна дунайская Европа. С 1754 по 1789 год рост населения земель старой Австрии (Австрия, Штирия, Каринтия, Карниоль, Тироль, Богемия, Моравия, к которым по историческим соображениям можно добавить и Силезию) составил 42 %; с 1725 по 1789 год оно увеличилось в общей сложности с 5,5 до 8,5 млн. Венгрия за те же годы выросла едва ли не впятеро: с 1,8 до 8,5 млн. С 1750 по 1789 год — 183 %! Если в 1725 году население Венгрии составляло менее четверти населения Австрии, то в 1789-м — ровно половину. Относительное снижение роли старого польского центрального ядра к западу от Вислы в польско-литовской туманности происходит полностью идентично; то же движение отчетливо просматривается и в России. Московский центр и север (Поморский берег) постепенно теряют свое значение перед совместным движением новой «границы»: Урала, Сибири, Украины.

Границы этой новой Восточной Европы, Европы быстрорастущей, нелегко очертить. Можно просто добавить Скандинавию, Польшу, Россию, Священную Римскую империю, Австрию. К 1760—1770-м годам эта окраинная Европа насчитывает в общей сложности около 75 млн. человек. За одно столетие, с 1700 по 1800 год, суммарный рост составил чуть менее 200 %. Отказавшись от теоретических определений, ограничимся действительно контролируемыми территориями. Характер настоящей работы не дает нам возможности приводить подробные обоснования. С учетом всех данных наши оценки таковы. В 1680 году в этой lato sensu[27] «приграничной» Европе на 7 млн. кв. км насчитывалось 38 млн. жителей. К 1760—1770-м годам на 10 млн. кв. км — 75 млн. человек. К 1790—1800-м годам на 11 млн. кв. км — 95 млн. Таково первое приближение. И все-таки эта общность — ложная. Западная треть Священной Римской империи, австрийско-богемское ядро, Дания и юг Швеции, Польша к западу от Вислы и население вокруг Москвы в действительности в нее не входят. Рейнская Германия принадлежит к осевой густонаселенной Европе, юг Скандинавии, очаги австро-чешского, польского и великоросского (в зоне лесов) расселения составляют очень древние «границы», в свою очередь превратившиеся в густонаселенные центры. Около 1760—1770-х годов образуются два четко отделенных друг от друга сектора: с одной стороны, центры с высокой — от 20 до 25 человек на 1 кв. км — плотностью населения (западная Польша, Австрия, Богемия, Саксония, Силезия, Дания, юг Швеции, центральная Московия), где на 2 млн. кв. км насчитывается от 35 до 40 млн. жителей; с другой стороны — собственно приграничные зоны, где средняя плотность населения составляет порядка 2–4 человек на 1 кв. км.

Именно за счет окраин Восточной Европы был осуществлен переход от малой Европы к большой. Ее расширению способствовали невероятные перемены в приграничных зонах: восток Польши, север Скандинавии, Померания, Восточная Пруссия, Венгрия, черноземная Россия, Урал, Сибирь. Суммарное население этих территорий, характеризующихся высокой рождаемостью, относительно низкой смертностью и превышением уровня иммиграции над эмиграцией, выросло с 8 до 48 млн. человек. Это шестикратное увеличение не оказало существенного влияния на плотность населения, которая оставалась низкой. К концу XVIII века она не достигает даже 10 человек на 1 кв. км; обычные цифры — от 2 до 4 человек. Напротив, рост густонаселенных центров (с 30 до 45–50 млн. жителей), внесших свой вклад в заселение открытых «границ», не превышает средних для Западной Европы показателей. Таким образом, глубокое своеобразие Восточной Европы в XVIII веке основывается на неизменном присутствии относительно пустого «приграничного» колонизуемого пространства — своего рода Америки, до которой можно было добраться на телеге. Европа эпохи Просвещения, наблюдавшая и размышлявшая с позиций густонаселенных областей, открыла для себя эту новую реальность — и нередко приписывала ей черты Эльдорадо: такова была Америка XVIII века.

В целом, как и в Америке XVIII–XIX веков, преобладают деревянные дома. Искусственно созданный Петербург частично построен из камня, но Москва остается деревянной. Деревянный дом стойт в среднем 40–50 лет, каменный — 250–300. Дерево способствует меньшим затратам на колонизацию, но одновременно — меньшей укорененности. Восточная Европа не обладает стабильностью Западной. Непрочность домов, плохое качество дорог. Первый рубеж составляет Эльба, второй — Висла, третий — Неман. При переходе от одного рубежа к другому транспортная сеть ухудшается на одну ступень. Восточные армии могут действовать на Западе, западные армии терпят на Востоке крах. Карл XII и Наполеон доказали это как нельзя лучше. Плохие дороги защищают Восточную Европу от империалистических поползновений Запада, но отнюдь не от набегов степняков.

Разная плотность населения служит одновременно и причиной, и следствием принципиальных отличий от Запада в освоении пространства. Путешественники не перестают изумляться. Итак, есть два уровня: на одном плотность населения составляет около 20 человек на 1 кв. км, на другом — менее пяти. Леса — там, где они были, — и степь ценились значительно выше. В районе новой российской «границы» леса и болота занимали более 80 % территории. Так обстояло дело в предгорьях Урала и Сибири. Рассмотрим эту бросающуюся в глаза разницу на более близком примере — примере Польши. Юбер Вотрен — лотарингец, родился в 1742 году, в 17 лет вступил в орден иезуитов, то есть принадлежал к элите гонимых эпохой Просвещения, о которых мало говорят. С 1777 по 1782 год он был наставником одного юного аристократа в обрезанной первым разделом и терзаемой Просвещением Польше. Это «страна, где нет камней и очень много деревьев», ланд, озер и болот, она полна воды: «…Дожди, которыми небо орошает землю, напоив ее, не стекают в ручьи, подобно крови в венах, чтобы освежить и оживить почву, а повсюду застаиваются и томятся. Весной бесконечное таяние снега, которого всегда в избытке, превращает Польшу в океан, делает невозможными путешествия, продолжается слишком долго, порождает бесконечные болота и чудовищное количество насекомых. Самая плоская провинция — Литва — отличается также самыми обширными и самыми многочисленными болотами, издавна служившими этому герцогству защитой от князей красной Руси: оно и сейчас почти недоступно с этой стороны. <…> Казалось бы, из-за бесчисленного множества этих самых болот воздух должен быть в высшей степени нездоровым; но это не так… Я прожил четыре года посреди болота более шести тысяч туазов ширины и бесконечной длины; каждое лето оно большей частью пересыхало, не испуская ни малейшего запаха; оставшаяся вода была исключительно прозрачной и даже более приятной на вкус, чем колодезная: эта прозрачность достигается благодаря чистому песку, служащему фильтром, и природной целебности донных отложений, состоящих исключительно из остатков тростника и других растений, почти не содержащих аммиака». Людей мало, и они бедны. «Это люди и животные… заражают воду своими останками. <…> В Польше… жители… немногочисленны, лишены нормального жилья и принуждены думать о самом необходимом; они оставляют мало отходов. <…> Бесконечные болота мало-помалу изменяют облик земли. <…> Огромное количество тростника, ирисов и трав, которыми они покрыты… идет на пользу только дну, которое со временем поднимается до уровня соседних земель. <…> Эти заброшенные участки покрываются злаками, которые идут на корм животным, и лишь потом, более иссохшая, более разложившаяся, почва включается в сельскохозяйственный оборот и принимает в себя семена, которые разбрасывает человек. <…> Леса тоже часто растут на болотах…», поэтому так значительны лесные пожары. Суровая зима поражает своей жестокостью, нередко гибельной для нищих и беспечных.

Именно этому миру, странному для путешественника с Запада, Европа эпохи Просвещения обязана своим пространственным преображением. Мысли между тем движутся медленно. Кант — самый восточный из великих. И Кёнигсберг расположен на территории, освоенной относительно давно. Лишь с наступлением первой половины XIX века появление плеяды пионеров новой математики послужило неоспоримым свидетельством подлинного расширения границ в духовной сфере.

Пространство эпохи Просвещения — это еще и средиземноморское побережье, мир древнего христианства, Испания, Португалия, Италия (900 тыс. кв. км). Европа обязана ему всем. Долгое время он занимал первое место по численности, по технической оснащенности, по цивилизованности. Он был обрублен на юге и на западе; как ни парадоксально, в XIII веке Испания стала основной открытой «границей» западного христианства; этот очень древний сельскохозяйственный регион не затронули великие преобразования «нового сельского хозяйства» XII–XIII веков, связанные с широким распространением колесного плуга, трехпольем и удвоением площади, используемой для выращивания злаков. Соха, двуполье, соотношение между возделываемой и невозделываемой землей, равное 2–3 к 10, тяжеловесный, дорогой и вросший в землю каменный дом… Из-за всего этого латинское Средиземноморье, подобно другим средиземноморским областям, в основном использовало очень старые технологии; его облик почти не изменился со времен расцвета античных полисов. XIV, XV и XVI века стали временем его реванша. Оно меньше пострадало от кризиса XIV века. Ему мы обязаны открытием «морской границы», контролем над 2,5 млн. кв. км и 12–13 млн. человек за пределами Европы. Но к концу XVI века чудо закончилось. Магистральные пути сообщения, изобретательность и решительность покидают берега Средиземного моря. Постепенно. Конечно, Галилей был флорентиец. Иллюзия Испанской империи сохранялась до 1659 года, Италия оставалась матерью искусств. Даже большая часть основанной ими заморской Европы начала ускользать из-под контроля средиземноморцев. В 1700 году Америка на 98 % оставалась испанской; но если говорить об экономическом влиянии, 3/4 прибыли, получаемой с американских земель, доставались Англии, Франции, Голландии и даже Ганзейскому союзу.

Этот упадок древнего средиземноморского мира начался давно; но лишь к 1680 году он был наконец-то осознан. Причиной его стал застой в экономическом развитии. На фоне Европы эпохи роста Средиземноморье колеблется, буксует, топчется на месте. Возьмем общую численность населения. В Италии она меняется так: 1550 год — 11,6 млн; 1600-й — 13,3 млн; 1650-й — 11,55 млн; 1700-й — 13,4 млн; 1750-й — 15,5 млн; 1800-й — 18,1 млн. Иберийский полуостров проделал следующий путь: 9,5 млн. жителей около 1600 года, 7 млн. — около 1700-го и 13 млн. с небольшим — в конце XVIII века. Суммарный подсчет по двум полуостровам дает 22,8 млн. в 1600 году, 20,8 млн. около 1700-го и 31 млн. в конце XVIII века; соответственно плотность населения составляла 25 человек на 1 кв. км в 1600 году, 23 — в 1700-м, 34,4 — в 1800-м. Но Северная Италия в действительности не относится к Средиземноморью, она до некоторой степени связана с преуспевающей Европой. Таким образом, на 810 тыс. кв. км два полуострова объединяют всего лишь 17,4 млн. (1600), 14,7 млн. (1700), 23,9 млн. (1800) жителей, только около 20 человек на 1 кв. км.

В начале XVII века, с наступлением классической эпохи, население Средиземноморья примерно равнялось населению «приграничной» Восточной Европы. По богатству и престижу средиземноморская Европа имела подавляющий перевес. К концу XVII века происходит разрыв: 38 млн. с одной стороны, 15 млн. — с другой. Можно произвести более точное сравнение: отделить на востоке изначальное густонаселенное ядро от «новой границы» (2 млн. кв. км — 30 млн. человек и 5 млн. кв. км — 8 млн. человек); дополнить Средиземноморье продолжающими его заморскими территориями (800 тыс. кв. км — 15 млн. душ; 3,3 млн. кв. км — 13 млн. душ). Ситуация кажется более близкой к равновесию. Семь млн. кв. км и 38 млн. человек на севере, 4 млн. кв. км и 28 млн. человек в Средиземноморье, если понимать его в максимально широком смысле. Сравнение — не объяснение. Значима только тенденция. Пропасть между Средиземноморьем и его заморскими владениями постепенно расширяется. Доказательством этого служит разрыв, произошедший в начале XIX века. Сила, сформировавшаяся на Востоке, проявляет себя через географическую непрерывность, спаивающую старые густонаселенные области с новыми приграничными территориями. Присоединение же заморских владений будет осуществлено Европой в узком смысле. Северная Америка — это западноевропейская Сибирь. Создание атлантической общности, победоносной соперницы Восточной Европы в многолетнем соревновании — иногда военном, иногда мирном, — заслуга индустриальной эпохи, не эпохи Просвещения.

Если в 1680 году Средиземноморье за счет набранной скорости еще способно выдержать сравнение с Востоком, к концу XVIII века оно полностью разгромлено. Здесь — 24 млн. человек, там — 50 или 95. Добавим испанскую Америку. Здесь — 42 млн, там — 95. На каких бы основаниях ни строился подсчет, средиземноморская Европа, к 1680 году составлявшая около трех четвертей Восточной Европы, в 1790–1800 годах представляет собой примерно ее треть. Это сравнение не отменяет все изначальные преимущества Средиземноморья, особенно те, которые сообщал ему гораздо более высокий уровень урбанизации. На протяжении всего XVIII века отношение городского населения к общему числу жителей в средиземноморском регионе в среднем было в два раза больше (от 20 до 22–23 % в Средиземноморье и в целом менее 10 % на Востоке). Численность городского населения средиземноморских стран и городского населения Восточной Европы в XVIII веке оставалась примерно равной. Это соотношение способствовало интенсивной духовной жизни на юге, но тормозило демографический рост.

Таким образом, уже столько раз упоминавшееся движение европейского маятника на восток никак не было связано с густонаселенным центром, а обусловливалось лишь динамичным развитием открытой восточной «границы» и застоем Средиземноморья. Средиземноморскую Европу XVIII века можно определить как замкнутое пространство, не имеющее удобных областей для расширения за исключением Америки, блокированной дальностью расстояния, и неспособное компенсировать это в сфере технологических «границ». Сравните с Англией.

Совершенно иначе обстоит дело на основной оси расселения европейцев, в плотном интеллектуальном ядре, включающем Францию, Англию и Уэльс, Лоулэнд, юг Шотландии, часть ирландского Пила, обе половины Нидерландов, Рейнскую область, западную и южную Германию, Швейцарию, часть альпийской Австрии и Вену, Италию вдоль реки По и Венецию, — от 950 тыс до 1 млн. кв. км. На этом миллионе квадратных километров располагается читающая Европа — подлинная Европа эпохи Просвещения, 33 млн. человек между 1680 и 1700 годом, 55 млн. около 1800 года — 33 человека на кв. км в начале этого периода и 55 человек — в завершение, внушительный рост населения составил 70 % за столетие — даже чуть больше, чем в густонаселенных областях, как, впрочем, и в областях нового расселения в Восточной Европе (55 %), и больше, чем в средиземноморской Европе (50 %).

С 1700 по 1800 год население Европы удвоилось. В 1680–1700 годах — 40 % на востоке, 40 % — в густонаселенных центральных областях, 20 % — в средиземноморской полосе. Около 1800 года — 36 % в центре, 49,5 % — на востоке и 14,5 % — в средиземноморской полосе. На первый взгляд, окраины выросли за счет центра, чья доля как будто бы снизилась с 40 до 36 %. Но это не более чем видимость: восточная Германия и Австрия, управляемые просвещенными монархами, отчасти перестали быть «границей». Мы можем присоединить их к центральной области, которая в таком случае будет насчитывать 80 млн. человек на 1,5 млн. кв. км против неполных 70 млн. на севере и востоке и 24 млн. на юге. В соответствии с этим новым подходом густонаселенный центр объединяет почти половину жителей Европы (48 %). К концу эпохи Просвещения Европа базируется на плотном и прочном фундаменте в 80–85 млн. душ при плотности населения 55 человек на кв. км. Расширять ли густонаселенную Европу за счет центральной и восточной Германии или отказаться от этого — в течение всего этого периода сохраняется одно и то же определение центрального ядра — константа, определяющая здравый ум пространства эпохи Просвещения. Как в ее начале, так и в конце, как в 1680—1690-х годах, так и в 1790—1800-х пространство Европы Просвещения распределяется между тремя четко определенными уровнями населенности: в центре, как правило, более 40 человек на кв. км, в Средиземноморье и на давно освоенных территориях на востоке — около 20 человек на кв. км, в приграничных областях — менее 10.

Вот почему так похожи друг на друга рассказы о путешествиях, написанные в начале и в конце эпохи Просвещения. Мадам д’Онуа напоминает Юбера Вотрена, хотя между ними — целый век и речь идет о разных концах Европы: она — очаровательная авантюристка, странствующая по Испании, он — суровый иезуит, занимающийся научными экспериментами в Польше. Между Гипускоа, экономически и социально примыкающей к Франции, и подлинной Кастилией — сухие порты Кантабрийских гор; пересечение Одера — рубеж, подлинная граница. Как мы уже отмечали, со времен мадам д’Онуа поездка в Испанию относится к разряду путешествий в экзотические края. Поездка Вотрена в Польшу напоминает позднейшие путешествия Гумбольдта в экваториальные страны. Натуралисты собирают гербарий и пишут заметки. Пересекши эти невидимые границы, европеец из густонаселенной Европы испытывает неодолимое чувство потерянности. Пролистаем снова путевые заметки Монтескьё, его обширные заметки об Италии; для автора «Персидских писем» существует Северная Италия — Италия долины По: к ней относятся Пьемонт, Ломбардия, Венеция, Флоренция и Рим (ratione urbis[28]), но Лацио, Сардиния и все остальное — это далекая экзотика…

Европа эпохи Просвещения была одновременно огромной и крепко спаянной. Огромной, если учитывать тогдашние транспортные средства, не претерпевшие серьезных изменений. Ее расстояния с запада на восток и с севера на юг по-прежнему измерялись месяцами. Как мы уже показали, Европа эпохи Просвещения всегда, по крайней мере до середины XVIII века, существовала в хронотопе примерно 3–4 месяцев. В Англии ничего существенного не происходило до 1730— 1740-х годов, т. е. до революции каналов; во Франции — до 1760—1770-х, то есть до появления гранитной (так называемой королевской) мостовой. Не будет неосторожностью предположить, что с 1750 по 1790 год в густонаселенной (около 50 человек на кв. км) Европе время, затрачиваемое на поездки по основным маршрутам, сократилось на 10–20 %. Уменьшение фактических затрат, благодаря появлению новых путей и их близости, было гораздо более значительным. Сокращение времени и фактических затрат — эта молчаливая революция — стало одним из предварительных условий take off. Монтескьё в своем путешествии по Европе с удовлетворением отмечает плоды усилий императора: короткая дорога из песка и щебня от Вены до Адриатического моря служит зримым свидетельством отступления турок. В 1720—1730-х годах Австрии не до новаций: она с трудом подтягивает свои новые приобретения до среднего уровня стран, сформировавшихся раньше. В том, что касается дорожной сети, присутствие старой границы еще ощущается даже в 1780 году. Ста лет не хватило. В 1680 году населенная Европа, в противоположность восточным приграничным территориям, была Европой дорог. Век спустя контраст только усиливается. Никаких намеков на революцию на востоке, тогда как на западе уже все готово к ней. В результате пространственные различия между тремя Европами, границы которых почти не изменились, в 1780 году, как и в 1680-м, остаются одним из ключевых моментов исторического объяснения. Следствия почти двойного прироста плотности населения (с 33 до 55 человек) в районах многолюдной центральной оси — что способствовало улучшению транспортных средств во второй половине XVIII века — накладываются на само это улучшение. Эти два фактора приводят к заметному сокращению пространственно-временных затрат в центральных областях, а значит, к заметному расширению взаимных сообщений. Противопоставление двух Европ, центральной и приграничной, все более отчетливо проявляется на основе диалектики человека и пространства. Маленькая Европа, густонаселенная в центре, плавает посреди огромной Европы, ограниченной пространством и временем, в тридцать раз более обширной с учетом трудностей сообщения и нереальной — отчасти воплощающей всепланетный реванш, который другие миры берут у отрицающей их Европы.

Будем же осторожны с соотношением 40–48 %, которое мы предложили сравнительно со всей Европой. Во всяком случае, этого было бы вполне достаточно, чтобы эта основополагающая ось заняла доминирующее положение. Но с точки зрения производимых и потребляемых богатств, с точки зрения обмена сообщениями центральная ось имеет куда большее значение. Среднедушевой доход в Англии около 1780 года можно оценить в 130–140 % от среднедушевого дохода во Франции. Можно думать, что во Франции среднедушевой доход в то время был по крайней мере вдвое выше, чем в Померании или Мазовии. Между районом Лондона и Центральной Россией соотношение составляет примерно 4 к 1. В России менее 5 % грамотных, в Шотландии, Англии, Голландии, Нормандии,

Париже или Женеве соответствующая цифра колеблется от 60 до 90 %. Количество книг на одного жителя в Англии и в России в эти годы различается раз в сто. Неплохое поле для исследования в рамках серийной истории.

Не будем обманываться — к концу эпохи Просвещения Европа велика, может быть, даже слишком велика, на двух своих самых отдаленных границах она рискует распасться: казачье «приграничье» на Украине, несчастные «пионеры» Сибирского тракта — и три с половиной миллионов креолов и полтора миллиона представителей высших «каст», о которых Александр Гумбольдт вскоре напомнит забывшей их Европе. Пять миллионов человек, ощущающих себя американцами относительно Испании и Португалии, но «европейцами» относительно индейцев — они не могут простить империям стремление взять их под защиту. Как можно отказать Европе эпохи Просвещения в ее истинных границах? С одного своего края она простирается до Амура, с другого — до Аппалачей (Соединенные Штаты Америки всегда были не чем иным, как самым славным из европейских государств), еще с одного — во внутренние районы Анд и до горнорудной «границы» Мексики. Кто посмеет оспорить право излюбленных корреспондентов Александра Гумбольдта — дона Фаусто д’Элюйяра, директора Colegio de minerta — горнорудного колледжа в Мехико, Андреса Мануэля дель Рио, профессора того же колледжа и первооткрывателя ванадия, блистательной плеяды геологов и минералогов, преподавателей и инженеров на мексиканских рудниках, в подавляющем большинстве уроженцев Испании, неоднократно получавших предложения туда вернуться; дона Хосе Селестино Мутиса, одного из крупнейших ботаников XVIII века, Кальдаса и Монтифара, мучеников сепаратистского заговора, чья деятельность служит столь ясным свидетельством влияния идей Буге и Ла Кондамина в вице-королевстве Новой Гранады, — кто посмеет оспорить их право считаться гражданами Европы эпохи Просвещения? Европа слишком велика, и в XIX веке испанскую Америку ожидает регресс.

После века Элюйяров и Мутисов — век caudillos (каудильо). Нельзя сохранить все, порой бывает полезно на время оставить отдаленную провинцию.

Этот взрыв географических «границ» не должен заслонять от нас сути. Истинная «граница» Европы эпохи Просвещения обращена внутрь. Это граница распространения научно-технической мысли; она предполагает наличие множества читающих и обменивающихся идеями: 90 % умеющих читать, 95–98 % работающих в области экспериментальной науки живут в областях густонаселенной центральной оси. Европу эпохи Просвещения можно назвать великой лишь под определенным углом зрения; по сути, это достаточно сжатая Европа, в которой возросла интенсивность общения. С точки зрения пространства — чуть более 1 млн. кв. км, плотность населения — около 50 человек, несколько сотен тысяч человеческих существ, опирающихся на потенциальный резерв в 50 млн. человек. Европа объединяется вокруг этого ядра. Восемьдесят процентов того, что следует реально учитывать. Эта реальность не ускользнула ни от Фридриха II, ни от Екатерины Великой. Но где проходит граница? Подлинные размеры Европы эпохи Просвещения могут быть восприняты лишь во всемирном масштабе, в сравнении с хронотопами других цивилизаций и культур. Некоторое равновесие установилось во второй половине XVI века с завершением начатого христианским крайним Западом всепланетного процесса соединения независимых универсумов-анклавов, до той поры деливших человеческий мир на соответствующее количество областей, замурованных каждая в своей автономной судьбе, — нам уже доводилось объяснять, как это произошло.

С середины XVI века изоляция прервана. С 1550— 1570-х годов общий объем товарообмена между Европой и ограниченной частью других частей света достигает максимума. Медленный рост в 1560-х — 1610—1620-х годах, спад с 1610 по 1640 год, новый подъем с 1640-х по 1660—1670-е. Никакого заметного оживления до конца XVII века. Изменение характера торговли происходит в середине XVIII века.

С 1400 по 1600 год товарообмен между Европой lato sensu и остальным миром вырос в сто раз. С 1750 по 1800-й — от силы в десять. С середины XVI — начала XVII века до начала — середины XVIII века подъем в одних областях практически нивелирован спадом в других. Уровень 1680 года в общем и целом уступает уровню, достигнутому к 1600-му. Подъем 1680—1720-х тем более впечатляет, что отчасти связан с наверстыванием упущенного. Соотношение между Европой-цивилизацией и «культурами остального мира» до середины XVIII века остается таким же, как во второй половине XVI века. Общения достаточно, для того чтобы знать друг о друге и чтобы наблюдалось влияние в сфере представлений и идей. Китай занимает Европу с 1680-х годов. И тем не менее Европа остается на берегу: Азия нетронута, Африку хулят, но не вторгаются в нее.

Остается Америка, излюбленная область Европы вне Европы, область владений, освоенных благодаря Конкисте, и «границы» по ту сторону Атлантики, где осуществляется изменение ландшафта, взаимоотношений между человеком и землей, сравнимое с тем, которое русские, немцы и поляки осуществляют на дунайской равнине и на южной границе северных лесов. Поначалу есть лишь две империи, империи средиземноморской Европы — Португалия и Испания. Голландская экспансия берет разгон в самом конце XVI века. Усилия Англии и Франции приобретают систематический характер только в XVII веке. В 1680 году эта хронология по-прежнему в силе. В руках голландцев, французов и англичан находятся важные торговые сети, они располагают постоянными базами в Америке, в Индийском океане, в Нусантаре.

С 1670 по 1680 год голландцы на постоянной основе занимают шесть торговых факторий на Малабарском и Коромандельском берегах: Коломбо и Джафна обеспечивают доступ к западному и южному побережью Цейлона; в 1638 году захвачен Маврикий. Малакка контролирует выход к китайским морям и торговлю пряностями, Формоза, побережье которой отчасти находится под контролем, уравновешивает влияние португальского Макао, 10 % территории Явы находятся под тщательным наблюдением, эффективность контроля над Молуккскими островами обеспечивается ежегодными соглашениями; осторожные контакты японцев с европейцами в районе Нагасаки — заслуга филиала Объединенной Ост-Индской компании, влияние которой с 1602 года непрерывно растет. Португальцы, помимо прочего, остаются в Гоа и Макао, во многих местах на острове Тимор и на крайнем востоке Нусантары. Англичане, с 1660 года обосновавшиеся в Бомбее, с 1626-го ищут возможность закрепиться на Коромандельском берегу. В 1639 году правитель маленького княжества Виджайянагар предоставляет им концессию в Мадрасе; там основывается форт Сент-Джордж. Тем не менее все попытки британской Ост-Индской компании закрепиться в районе Бенгальского залива в XVII веке терпят крах. Один за другим захватываются Газипур, Баласор, Хугли, Патна и Касимбазар, но затем их приходится покинуть. Франция обосновалась на Реюньоне (1638–1639), но в конце концов потерпела неудачу на южном побережье Мадагаскара (Форт-Дофин). Чандернагор захвачен в 1673 году, Пондишери — в 1688-м. Тем не менее голландская Ост-Индская компания контролирует 75–80 % прямого морского сообщения между Европой и Азией, включая Нусантару. Остаток, с трудом исчислимый, но год от года уменьшавшийся, составляли товары, которые продолжали просачиваться по традиционному пути фелюг индийских арабов через левантийские фактории: эта торговля, процветавшая примерно до 1620 года, теперь практически никого не интересует, кроме контролируемого турками Восточного Средиземноморья, — то есть греческих моряков и армянских торговцев.

В Африке устанавливается морское господство над Гвинейским заливом, на территории государства Баконго и Софалы создаются базы для работорговли. Населенные караибами Малые Антильские острова, покинутые испанцами, были поделены между французами, англичанами и голландцами. Две крупные бреши: англичане с 1658 года обоснуются на Ямайке, французы постепенно захватывают западный берег Эспаньолы, прикрываясь «береговыми братьями», признанными Рисвикскими соглашениями 1697 года. То и дело появляются скандинавы, голландцы закрепляются на Кюрасао, Арубе, Тобаго. Англичане, голландцы и французы все активнее совершают набеги на дикое побережье Гайаны. Англичане фактически занимают 15–20 тыс. кв. км неосвоенных земель от Новой Англии до Каролины, которые они с помощью нескольких тысяч негров с юга своими руками сделали пригодными для посадки ржи, табака, индиго. Нонконформисты всех мастей, в том числе шотландцы, немногочисленные голландцы, оставшиеся в Новом Амстердаме из-за краха Вест-Индской компании, и немцы. На севере французы занимают 2 тыс. кв. км в долине реки Святого Лаврентия и преодолевают огромные расстояния в ходе торговли с индейцами.

Все это, в конце концов, мало чего стоит. Английская Америка немногим больше Северной Ирландии, этой близлежащей полупустыни, которую как раз начинают осваивать шотландские горцы-пресвитериане. Новая морская Европа грезит заморскими территориями, но прежде всего ей нужен контроль за надежными путями, а на островах — 15–20 тыс. кв. км вулканической почвы под плантации, которые возделывались усилиями вывезенных из Африки негров. Чтобы было чем обеспечивать дополнительное количество сахара там, где уже не хватает меда, то есть в густонаселенной части Европы (на востоке, в России, его еще хватает), — поставки новых красителей и искусственный рай тютюнного листа… В том, что касается географического продвижения, густонаселенная Европа — поздний ребенок эпохи Просвещения и индустриальной эры. В 1680 году иберийцы оставались далеко впереди, и даже в 1780-м кто посмел бы сказать, что испанская империя не в силах соперничать с Old British Empire[29] обширностью территории и богатством?

Эти империи — морские пространства, земельные пространства, товарообмен и люди. Прежде всего — морские пространства. Это ключевое понятие. Именно вокруг трапециевидной части Атлантического океана, вытянутого вдоль меридианов, вокруг двух треугольников в Индийском океане и трапеции в Тихом формировались в XVI веке иберийские империи. Так было в середине XVI века, так будет и в конце XVII. До середины XVIII столетия все оставалось неизменным. Голландцы усвоили португальские уроки. Их меридиональная Атлантика, их Индийский океан немного более обширны, немного более изрезаны, чем португальские владения XVI века; у англичан между Европой и Америкой был свой трапецеидальный Атлантический океан, расположенный севернее и значительно более обширный. Атлантика, соединяющая Кадис с Америкой, насчитывает 20 млн. кв. км, меридиональная Атлантика между Лиссабоном, Африкой и Бразилией — 15 млн. кв. км. Северная Атлантика англичан и французов — это тоже 15–20 млн. кв. км. Атлантика, освоенная к концу XVI века, имела площадь 30 млн. кв. км — цифра умеренная и в то же время впечатляющая. Площадь Атлантики, которую бороздили корабли в 1680—1750-е годы, с учетом взаимных наложений можно оценить самое большее в 40 млн. кв. км (восемнадцать Средиземных морей). На рубеже XVI–XVII веков иберийцами было освоено 35–40 млн. кв. км. Век спустя голландцы и англичане добавили к уже известным водным пространствам самое большее 10 млн. кв. км — даже с учетом Тихого и Индийского океанов. Через два столетия после великих открытий эпохи Возрождения география известных морей почти не изменилась. Корабли европейцев никогда не выходили за пределы нескольких широких мореходных коридоров, общая протяженность которых едва ли достигала миллионов квадратных километров.

Мы подсчитали, что представляло собой в XVI — первой половине XVII века европейское мореходство на только что завоеванных океанских просторах. Вот цифры, полученные в результате длительных вычислений: 40–45 тыс. рейсов.

Продолжительность одного рейса — от 2 до 4 месяцев. Итого 3 млн. дней плаваний с 1500 по 1650 год. С 1650 по 1750 год — 80 тыс. рейсов, 6 млн. дней плаваний. За сто лет — на площади в 80 млн. кв. км в среднем по 180 кораблей, одновременно находящихся в море. В XVI — начале XVII века, в эпоху господства иберийцев, морское пространство было неравномерным, навигация осуществлялась рейдами, по шесть месяцев, и в каждом плавании участвовал целый караван судов. В период с 1650 по 1750 год это уже не совсем так. Однако абсурдное среднее значение сохраняется с очень небольшими изменениями. В 1500–1650 годы покоренные империями океаны охраняются из расчета один корабль в день на 1200 тыс. кв. км. В 1650–1750 годы — из расчета один корабль на 450 тыс. кв. км. Разница, мягко говоря, невелика. Подобное «военное присутствие» просто комично.

Удивительно, как эти великолепные европейские морские империи вообще возникли? В Средиземноморье сохраняется острая конкуренция со стороны берберов. Последние набеги с целью захвата рабов на побережье испанского Леванта, Лангедока и Прованса датируются XVIII веком. А уж на необозримом Океане… Фелюги, джонки и другие небольшие суда сновали туда-сюда, как и много столетий назад. В 1500–1650 годах наряду с 40 тыс. имперских кораблей предположительно насчитывалось еще 40 тыс. других судов. С середины XVIII века начинается закат этого древнего мира, обреченного на гибель стремительно развивающейся Европой. На 80 тыс. имперских кораблей, положим, приходилось 20 тыс. других судов. Ни малейшего риска помешать друг другу, лишь небольшая вероятность встречи. Даже голландцы, куда более оснащенные, чем португальцы, не в состоянии полностью очистить Красное море от мавританских фелюг. Новые хозяйки морей, Англия и Голландия, почти столь же бессильны против пиратов и корсаров, как некогда иберийцы. Эта спасительная морская пространность оборачивается против сильных и на руку слабым, включая остатки старых иберийских империй. Подлинное владычество Англии над морями устанавливается очень поздно и лишь поэтапно — с 1792 по 1814 год. В начале XVIII века империи, возникшие в эпоху Просвещения, на море остаются ускользающими сущностями, скрывающими недостаток могущества за мнимой суровостью законов.

К началу XVII века заморские колонии составляют около 2,5 млн. кв. км. На этих территориях — весь спектр форм европейского присутствия: от групп европейцев-креолов до областей, населенных исключительно американскими индейцами, которые периодически платили официально установленную дань. За пределами этих 2,5 млн. кв. км в Америке — периодически посещаемые территории, взятые на заметку в ожидании и без явной враждебности. К 1680 году ситуация меняется в двух отношениях. Англо-французская северная Америка фактически охватывает уже около 100 тыс. кв. км, а с учетом разведываемых областей простирается на 1 млн. кв. км. В Бразилии площадь контролируемых территорий приближается к полумиллиону кв. км. Испанской Америке, чтобы сравняться по числу жителей, также нужно было увеличиться на полмиллиона кв. км. К 1680 году, перед началом великих перемен эпохи Просвещения, общая площадь американских колоний составляет три с лишним миллиона квадратных километров, к которым необходимо добавить 1,5 млн. кв. км, уже вошедших в сферу влияния европейцев. Заморская «граница» на западе остается целиком и полностью по эту сторону великого восточного фронтира. В 1600 году за пределами Европы проживало менее 200 тыс. европейцев. В 1680 году — от 600 до 700 тыс., между 1710 и 1720 годом — миллион. С середины XVIII века белое население Северной Америки превосходит по численности креольское население двух старых американских империй — испанской и португальской.

Так обстоят дела с колониями. Тем самым мы отлично видим, что они несут для Европы. Если допустить, что «эксплуатируемый» американский индеец имел тот же экономический вес, что и европеец (хотя это чересчур), то в 1680—1690-х годах вклад колоний не превышал 12–13 % по сравнению с Европой в целом. В каком-то смысле Вольтер был прав. Впрочем, во второй половине XVIII века это соотношение изменилось благодаря пространственному взрыву эпохи Просвещения. И все-таки дополнительный вклад, внесенный этим небольшим увлекательным передвижением границ, имел большое значение.

А что же остальной мир? Около 1680 года, когда Европа (в географическом смысле, с учетом части, занятой турками) только преодолевает рубеж в 100 млн. человек (85 млн. в соответствии с более строгим определением, которое мы продолжаем держать в уме), в Азии насчитывается от 280 до 350 млн. человек, в Африке — 60, в Америке, опустошенной бактериальными и вирусными эпидемиями XVI века, — 13, в Океании — 2 млн… В Европе вместе с ее заморскими территориями — 120 млн. из 550 (22 %). Когда же в эпоху Просвещения начинается стремительный рост, наравне с Европой остается только Китай. Китай как раз выбирается из самого жестокого в своей истории кризиса. Маньчжурское нашествие сопровождается множеством катаклизмов и потрясений. Как нам известно благодаря Желтым книгам, с 1600 по 1660 год в Китае наблюдается депопуляция того же масштаба, какая имела место в Европе во второй половине XIV века: население сокращается вдвое. Сто тридцать миллионов в конце XVI века, 65 млн. — к середине XVII. К 1850 году, после самого длинного в истории периода непрерывного подъема, численность населения достигает 350 млн. Сколько было в 1680 году, когда маньчжурское правление начало приносить свои плоды? Предположим, столько же, сколько в Европе. Население будет расти чуть быстрее в XVIII веке, чуть медленнее в XIX, гораздо быстрее в XX, но начиная с эпохи Цин старинное равновесие, в какой-то момент нарушенное, более не подвергается сомнению.

Это старинное равновесие — ложное. С XIII века, вопреки видимости, разрыв в сфере технологий между ориентированным на Европу Средиземноморьем и остальным миром непрерывно возрастает. Опираясь на внушительный ряд предшествующих исследований, мы, следуя Фернану Броделю, за последнее время предприняли ряд подсчетов, результаты которых перед вами. Превосходство Европы своими корнями — теми, что не вызывают сомнений, — уходит в осуществленный европейцами двойной выбор: в пользу мясного питания, основанного на животных белках, и в пользу животной тягловой силы. С XV века наблюдается увеличение количества животных белков в рационе европейцев (постепенный спад в XVI веке; в XVIII веке, по-видимому, достигается тот уровень, который можно считать соответствующим XIII веку). Если оставить за скобками этот относительный проигрыш, то Европа во многом черпает свой биологический потенциал из обширного резервуара легко усваиваемых аминокислот. «Роскошно» питающихся европейцев можно, несмотря на региональные различия, глобально противопоставить остальному человечеству. Для XVIII века это будет справедливо. Помимо того, плотоядная Европа в массе своей использует мускульную силу животных. Мы с удивлением обнаруживаем, что в середине XVIII века — и, без всяких сомнений, дело обстоит так уже с конца XVII века — каждый житель Европы располагает энергетическим ресурсом, в среднем в 25 раз превосходящим его собственную физическую силу. В этот момент не имеет значения — не будем об этом забывать (именно поэтому в XVIII веке демографический рост вызвал в Европе, в отличие от Китая, прорыв в технологиях и индустриальную революцию), — что за это преимущество европейский человек вынужден платить дорогую цену в виде серьезной угрозы собственному существованию. В эпоху, предшествующую индустриальной революции, этот двигатель тяжелым грузом давит на «теоретически возможный максимум» населения; его воздействие накладывается на затраты, которых требует питание на основе животных белков.

Как бы то ни было, одно обстоятельство практически не вызывает сомнений: в начале XVIII века в распоряжении жителей Европы имеется по одному ресурсу на душу населения, в 5 раз более мощному, чем те, которыми располагают китайцы, и в 10–15 раз по сравнению с теми, которые доступны представителям других цивилизаций и культур. Европа владеет несколько большими техническими средствами, чем весь остальной мир, вместе взятый. Не правда ли, меньше всего в этом беглом обзоре удивляет свидетельство того, что оппозиция «развитые страны — страны третьего мира» уже существовала к началу эпохи Просвещения? Несомненно, она появилась еще в XIII веке, а возможно, и раньше. Неравенство, которое эпоха Просвещения сделает явным, уходит корнями в очень древние времена. Комплекс идей, которые обитатели Средиземноморского бассейна воплотили в Египте и Междуречье примерно за 3500–3000 лет до н. э., был реализован в Китае пятнадцатью столетиями позже. Индия, Америка, оставшаяся небольшая часть мира идут следом. Больше всего другим цивилизациям и a fortiori культурам не хватает времени. Старая Европа — и юный Китай. Старая Европа — и юные культуры. Время не купишь.

Мы надолго остановились на изначальном равновесии — равновесии, которое история эпохи Просвещения самым серьезным образом изменила, разумеется, в пользу Европы. Двумя поворотными датами служат 1680—1690-е и 1750—1760-е годы. 1680—1690-е — эти круглые даты в первую очередь американские. Американский фронтир, который оставался стабильным с середины XVI века, возобновляет продвижение. Начинается все в Бразилии. Рост Бразилии воплощают две цифры: 60 тыс. жителей в конце XVI века, 2 млн. — в конце XVIII. Бразилия приобретает форму и плотность минимум на сто лет позже испанской Америки. При этом она предвосхищает историю Северной Америки. К 1680—1690-м годам редкая ткань португальского присутствия в Бразилии включала от 400 до 500 ты с. кв. км территорий, занятых скорее на бумаге, чем в действительности; к 1750 году Бразилия практически повсюду подходит к границе необъятной амазонской сельвы. Она насчитывает 3 млн. кв. км. В 1674 году основан Манаус, в 1718-м — Куяба, в 1731-м — Мату-Гросу, в 1739-м — Вилла Боа. Оборот золота и алмазов, повлекший за собой многократное расширение пространства, набирает силу в последние годы XVII века. По кривой поступления золота в Лиссабон можно проследить стремительное продвижение «границы» приисков через плато Минас-Жерайс: 725 кг в 1699 году, но уже 4,35 т в 1703-м, 14,5 т в 1715-м, 25 т в 1720-м и регулярно по 14–16 т в 1740–1755 годах.

По забавному, но показательному совпадению подлинная Америка настоящей «границы» также приходит в движение в последние два года XVII века — по завершении ужасающего кризиса 1675–1677 годов, едва не уничтожившего европейскую колонизацию: то была первая великая индейская война за пределами иберийской Америки — неопровержимое доказательство необратимого продвижения дорожного катка «границы»; в конечном счете она была всего лишь одним из эпизодов все более и более жестокой борьбы, которую начиная с XIII века оседлые народы вели против кочевых.

История двух Америк преподает нам недвусмысленный урок. В Бразилии — легкая победа, в Северной Америке — кризис роста. «Граница», с начала XVII века неподвижная и протянувшаяся почти строго по горизонтали, меняет курс и темп. С 1680 по 1730—1740-е годы происходит рывок вперед. Он добавил в общей сложности свыше 3 млн. кв. км, освоенных крайне неравномерно (в Бразилии укорененность колонизаторов находится на среднем уровне), к тем 2,5 млн, которые находились под контролем с XVI века. 1680 год — круглая дата и, как на западе, так и на востоке, великая дата для европейской «границы». И здесь переход от малой Европы к великой осуществляется в 1677 и 1695 годах, по выходе из атлантического экономического кризиса, в тот самый момент, когда в Бразилии происходит пространственный взрыв — от плантаций сахарного тростника на побережье до горнорудных разработок. Перемены конца XVII века не перестают удивлять. Как мы увидим, эти перемены на окраинах сопровождаются глубочайшим внутренним застоем. Колониальный, заморский, приграничный прорыв конца XVII века напоминает прорыв в европейской экспансии на рубеже XIV–XV веков, также происходивший на фоне внутреннего спада. В этом отношении он противостоит следующему прорыву, начавшемуся во второй половине XVIII века, — на этот раз на фоне положительной внутренней динамики. Кроме того, это брожение на «границах» сопровождается оживлением практически всех транспортных путей. Оно бросается в глаза буквально повсюду — от английских портов до далекой манильской обсерватории.

Второе изменение происходит в середине века, через 70 лет после первого. Традиционная история не смогла разглядеть суть за второстепенной деталью — пиком франкобританского соперничества. Между тем само это соперничество проистекает из головокружительных скачков «границы» вперед и из повсеместного отступления других цивилизаций и культур. В 1750 году мексиканская горнорудная «граница» идет на штурм засушливых областей северной Мексики, преодолевая изогиету в 500 мм осадков. Между 1740—1750-ми и 1780—1790-ми годами испанская Америка без всякого шума увеличивается вдвое. Во времена Гумбольдта (1799–1804) под контролем испанцев находилось 8 млн. кв. км. В Северной Америке заключительная фаза франко-английского конфликта стала прямым следствием продвижения английской «границы» в направлении Аллегейни и — в более отдаленной перспективе — Миссисипи.

Вот даты конфликтов: 1689–1697,1702—1713,1745–1748, 1754–1763 — 29 лет из 74. Безусловно, это были империалистические войны, и Америка была лишь одним из их плацдармов. На свой лад они подчеркивают важнейшие моменты роста. Они идут парами: 1689–1713; 1745–1763. Это два основных периода экспансии. 1689–1715 — первый рывок; 1745–1770 — великий удар, задавший почти безостановочное движение вперед — вплоть до поглощения между 1885 и 1890 годом силами, происходящими из Европы, последних на планете свободных пространств, то есть до перехода от открытого пространства к пространству, окончательно замкнутому. Отныне не будет никаких простых «границ». Вследствие процессов, берущих свое начало в 1745–1750 годах, возникает конкуренция двух «границ» — пространственной и технологической. С наступлением в конце XIX века эпохи закрытого пространства начинается безраздельное царствование «новой границы». 1689–1713; 1745–1763 годы — таков глубинный ритм. Он не должен скрывать внешние детали. Франко-английские войны идут парами: 1689–1697, 1745–1748. Франция, несмотря на слабость своих позиций, набирает больше очков, чем теряет. 1702–1713,1754—1763 — годы французских поражений: частичного — в 1713 году, несмотря на потерю баз в Гудзоновом заливе и Акадии, начального пункта одной странной одиссеи; полного — в 1763-м.

Эти атлантические и европейские войны были в то же время войнами в полной мере американскими. Они проистекают из столкновения фронта колонизации с зоной свободного перемещения. Французская угроза свободным зонам торговли с индейцами постепенно становилась все более отчетливой. Она была долгосрочной: после основания Луизианы (Ла Салль вышел к устью Миссисипи 9 апреля 1682 года) надежда регентства возмещает утраты Утрехтского мира (1713). Отметим, что образование французской Луизианы опирается на первый выход эпохи Просвещения на внешние рубежи (1690–1720). В действительности этот еще неясный набросок французской Америки запрещал Америке английской заглядывать по ту сторону Аппалачей. С 1702 года опасность становится более определенной в связи с образованием франко-испанского союза. Новая Испания служит опорным пунктом нового завоевания, продвинувшегося даже за горнорудную «границу». Первые серьезные военные экспедиции в Аризону датируются 1696 годом, как и основание крепости Пенискола (Сан Карлос де Аустрия). В 1700 году — дальняя экспедиция к индейцам пуэбло в Нью-Мексико. Отдаленная опасность и опасность непосредственная — ведь охотники и торговцы пушниной нередко помогали людьми и оружием индейскому сопротивлению. Эта война была войной из-за «границы», атакованной с тыла Конкистой. За пределами долины реки Святого Лаврентия и устья Миссисипи французские поселения, в которых не хватало людей (потому что они были отрезаны от надежных укрытий), свелись к пунктам торговли с индейским миром. Опасность для английской «границы» — столкновение с организованным, усилившимся, но неизменно сохраняющим свой образ жизни, нуждающимся в обширном пространстве и притом вооруженным огнестрельным оружием миром аборигенов. Неуклюжие попытки основать пионерские поселения в Виргинии для создания опорных пунктов по направлению к Миссисипи (Компания Огайо, Лойял и Компания Гринбира) провалились, поскольку воплощали подсознательное стремление Конкисты оказаться впереди «границы». На севере, в Массачусетсе, дела шли не лучше. Если бы не помощь британских подразделений и не талант Джеймса Вулфа, Квебек не пал бы в 1760 году. Благодаря Парижскому договору (1763), уничтожившему франко-английское соперничество в Америке, было реализовано одно из условий, необходимых для настоящего рывка вперед. Английская Америка насчитывает 890 тыс. жителей в 1740 году, 1 млн. 207 тыс. в 1750-м, 1 млн. 610 тыс. в 1760-м, 2 млн. 205 тыс. в 1770-м, 2 млн. 781 тыс. в 1780-м, 3 млн. 930 тыс. в 1790 году.

Примерно с 1740 года соперничество английской и французской компаний в Индии приобретает драматический оборот. Легкая победа Дюплекса в 1740 году над набобом Карнатаки обнаружила полную политическую и военную беспомощность индийского субконтинента в условиях усиливающегося распада власти Моголов. Хорошо известно, как в 1745–1754 годах французская компания обеих Индий смогла на очень мягких условиях установить протекторат над большей частью Декана и Конфедерацией маратхов — всего порядка 30 млн. человек. Это французское предприятие не имело будущего: Дюплекс, и это важно, открыл дорогу английской компании и Клайву. Густонаселенная часть Бенгалии, ослабленная противостоянием индуистов и мусульман, была куда более благоприятным объектом для атаки, нежели Декан двенадцатью годами раньше, во время первой попытки французов. Битва при Плесси (23 июня 1757 года) — один из великих исторических дней.

В 1767 г. протекторат простирается уже от Бенгалии до страны Сиркаров. Под управлением Уоррена Гастингса компания благодаря хитроумным альянсам и протекторатам проникает далеко в глубь страны, постепенно сжимая кольцо вокруг внутренних провинций Декана, где Типпу Сахиб при тайной поддержке французов ведет отчаянное, но безнадежное сопротивление. К 1790 году английской Ост-Индской компании удается в той или иной степени установить контроль над полусотней миллионов человек. На этот раз порог был превзойден.

На закате эпохи Просвещения Европа за пределами Европы, не считая Сибири, осуществляет контроль в форме непрерывного присутствия над 15 млн. кв. км заморских территорий — 75 млн. человек, примерно 45–50 % европейского населения самой Европы в 1780 году: 75 млн. человек, в том числе 7 млн. белых и уже чуть больше метисов. Перемены, совершившиеся на планете с 1750 по 1780 год, — удвоение пространства, пятикратный рост населения — можно сравнить только с переменами времен Конкисты в начале XVI века, происходившими в положительном соотношении с подъемом на самом европейском континенте; на этот раз точкой опоры послужила Европа эпохи демографического и технологического расцвета. В 1780 году, к концу эпохи Просвещения, Европа intra et extra muros[30] контролировала 30 % всего населения земного шара. Разрушение других культурно-временных пространств уже началось.

Изменение облика империй на суше сопровождается аналогичным изменением на море. Мы оценили в 80 млн. кв. км освоенную площадь океанов: в 1740—1750-х годах каждый день их бороздили в среднем от 180 до 200 кораблей. С 1750 по 1780—1790-е годы, по очень грубым подсчетам, эта площадь выросла более чем в полтора раза, по крайней мере до 120–130 млн. кв. км, а количество кораблей, находившихся в плавании в один произвольно взятый день, увеличилось в десять раз. Это ключевое изменение пространства обусловлено развитием технологии — революцией на простой и надежной основе. Оно связано с появлением хронометра, достаточно точного, чтобы на протяжении месяцев плавания не сбиваться с расчетного времени. Гаррисон, затем Ле Руа и Берту — 1767–1772 годы. Метод лунных и звездных расстояний, позволявший искусным астрономам высчитывать долготу на суше, не годился для быстрых путешествий, a fortiori для постоянной навигации. В 1775–1780 годах, когда цена на точные хронометры перестала быть запредельной, острова перестали блуждать по океану на картах. Исследование Тихого океана совпадает с распространением хронометров.

Бугенвиль, Кук, Лаперуз… Маласпина, Ванкувер — именно благодаря им во второй половине XVIII века совершилось изменение океанского пространства. Влияние этого нового расширения границ планеты можно проследить с помощью Дидро[31]. Бугенвиль родился в Париже 11 ноября 1729 года. Он принадлежал к судейскому сословию. Он сражался плечом к плечу с Монкальмом. В 1763 году основал акадийское поселение на Мальвинских островах, но в 1766-м вынужден был передать его испанцам. В 1767 году начинается великое путешествие с востока на запад. В январе 1768 года «Сердитый» и «Звезда» выходят в Тихий океан. Он изучает патагонцев с антропологической точки зрения, он вновь находит Таити, открытый сначала в 1606 году Киросом, затем Уоллесом. В апреле 1768-го юные таитянки оказывают чужеземцам гостеприимство, по поводу которого Дидро ударяется в сладостные мечтания. Список заново открытых земель пополняют Самоа и Новые Гебриды. Но точно вычисленное направление позволяет вычертить практичную карту. Шестнадцатого февраля 1769 года Бугенвиль сходит на берег в Сен-Мало, затратив на кругосветное путешествие в два раза меньше времени, чем потребовалось в эпоху Магеллана и Себастьяна Элькано. Этот выигрыш вдвое, достигнутый за два с половиной века, отражает относительно скромный, но неоспоримый прогресс морских технологий. То, что Бугенвиль только наметил, осуществил Джеймс Кук. Этот самоучка, родившийся 27 октября 1727 года, был двумя годами старше Бугенвиля. Он прошел суровую школу английских углевозов. Его побудительный мотив был чисто научным: доставить астрономов, занятых наблюдением за прохождением Венеры через солнечный диск, в наиболее благоприятную для этого точку, указанную Лалан-дом, — в центр Тихого океана. «Endeavour»[32] выходит из Плимута 25 августа 1768 года; 13 апреля 1769-го корабль достигает Таити. Новая Зеландия и описание значительной части австралийской береговой линии — вот наиболее осязаемые плоды первого путешествия. Взгляд Кука куда в большей степени, чем у Бугенвиля, был взглядом этнографа. Его действия тщательно выверены. Тринадцатого июля 1771 года «Endeavour» входит в гавань Дувра. В ходе второго путешествия (1772–1775) Кук несколько раз пересек полярный крут, доказав, что южного материка не существует. В 1776 году после Южного Ледовитого океана он атакует Арктику, безуспешно стараясь отыскать северный проход, и гибнет под дротиками туземцев на Сандвичевых островах (нынешних Гавайях), как некогда Магеллан на Себу. В 1780—1790-х годах Лаперуз, Ванкувер, Маласпина дорисовывают карту величайшего из океанов.

В конце XVI века мир был замкнут в самом себе, в пределах своих технических возможностей. Европейцы смогли сделать реальностью кругосветные плавания, но условия навигации XVI века не позволяли объединить все побережья в рамках даже зачаточного эскиза всемирного экономического пространства. Ранее мы сформулировали законы великих путешествий XVI века — закон непредсказуемости, закон возрастания в геометрической прогрессии цены каждого километра по достижении определенного меняющегося предела, закон неоднородности отправлений и возвращений.

Материальные потери позволяют оценить масштабы людских потерь. Соотношение между отплывшими и вернувшимися кораблями в испанской Атлантике и в португальской части Индийского океана составляло 10 к 7. Можно установить, что в те далекие времена на самых губительных маршрутах (Мексика, Панамский перешеек, португальская Индия) от 15 до 25 % матросов, отправившихся в путь, умирали в ходе путешествия, длившегося два года, от 20 до 35 % — если между отплытием и возвращением проходило три года и даже больше, как при плавании из Мексики на Филиппины. Шансы вернуться живым из плавания от Севильи до Манилы в XVI веке были невелики. Имеющиеся документы позволяют достаточно быстро провести необходимые подсчеты. Несколько сотен известных случаев, каждый из которых сравнительно легко может быть рассмотрен по отдельности, дают цифру 25–30 %, во всяком случае меньше половины. На линии Япония — Лисабон дело обстоит примерно так же. На самых дальних маршрутах мир европейской экспансии к середине XVI века на двести лет достиг своего рода абсолюта, сопоставимого со скоростью света в научном мире XX века: пять лет между отплытием и возвращением в самом дальнем из возможных плаваний — и в среднем один шанс из двух для каждого, кто отважился на эту авантюру, когда-нибудь вернуться, чтобы провести остаток дней в кругу семьи. Груз расстояния, превосходящего этот предел, каким бы маленьким оно ни было, таков, что двигаться дальше становится просто невозможно. За пределами Японии и Филиппин пространство универсума, осваиваемого в первую очередь силами иберийцев в процессе планетарного взрыва, в XV–XVI веках достигло своего экстремума и точки перегиба. Во второй половине XVI века было достигнуто равновесие. Примерно на два столетия универсум европейской экспансии приобрел абсолютное измерение. Он не был еще ограничен диаметром планеты; в последний раз в истории он был замкнут сам в себе. Предел ему ставила еще не земля, но масштабы человеческих возможностей. Нельзя сказать, что каравеллам, галеонам, навам и карракам не хватало многого, для того чтобы действительно завоевать весь земной шар. Но чего-то им все-таки не хватало.

Вот главнейшие изменения эпохи индиаменов[33], фрегатов, клиперов, хронометров Гаррисона, Ле Руа и Берту: прогресс на 20 % многократно снижает затраты на преодоление дополнительного расстояния. Радиус кривизны пространства увеличивается достаточно, чтобы мир, лежащий за пределами ойкумены XVI века, стал относительно легкодоступным. Между 1760 и 1770 годом мир открывается, чтобы вскоре вновь стать закрытым, но уже не относительно масштабов возможностей человека эпохи Просвещения, а относительно диаметра всей земли. Победа великой Европы раскупорила замкнутый универсум, прежде чем в последние десятилетия XIX века были закрыты последние «границы». Вплоть до 20 июля 1969 года.


Глава 2
ПАРАМЕТРЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ

Скромный прогресс, расширивший сферу сообщения между людьми, имел тем не менее решающее значение — для этики роста, благодаря переносу и изменению содержания древней христианской аскезы, для строительства — другой цели не было — все более и более крупных городов, для появления людей, все более и более вовлеченных в расширение этих городов. Больше людей на большем пространстве, больше обменов и контактов, мысль, в большей мере обращенная к вещам, растущее взаимопроникновение мысли теоретической и мысли практической. Но главное — больше людей. Без этого богатства, лежащего в основе основ, все остальное было бы невозможно. Если бы не vital revolution, не было бы никакой Европы эпохи Просвещения, никакого изменения темпов роста.

Начнем с «глобальных оценок». «Глобальные оценки», как правило, требуют немалого терпения. Удвоение численности населения Европы — первый достаточно надежный факт, характеризующий эпоху Просвещения: удвоение произошло с 1680 по 1800 год, за сто двадцать лет — время жизни четырех поколений. Здесь есть трудности, степень надежности данных крайне неодинакова: для конца указанного периода она выше, чем для начала, для многолюдной Центральной Европы — выше, чем для отдаленных восточных областей и Испании. Нередко мы рискуем экстраполировать на Восток наши оценки прогресса, подходящие для более эффективного государства, которое лучше контролирует податное население, государства-вербовщика, которое лучше считает своих жителей. Трудность более общего порядка связана с границами: они варьируют в пределах многих миллионов квадратных километров. Кроме того, все зависит от избранных терминов. 1680 год почти не вызывает сомнений. Неоспоримый факт революции, охватившей густонаселенную центральную ось континента, факт начала индустриальной революции заключен в пределах 1780–1790 годов. Идейное развитие Германии заставляет нас остановиться еще раньше, но Россия, Австрия, Испания, вообще периферия призывают идти дальше. В меньшей части случаев население удвоилось — факт, который связывают с эпохой Просвещения, — к 1770 году; с 1680 по 1800 год это произошло повсюду, кроме Франции (с 19 до 27 млн) и Италии (с 12 до 18 млн). Этот долгий и вместе с тем слишком краткий анализ преследует две скромные цели: показать, что ничто не достигается с легкостью, и объяснить шокирующие расхождения между разными реконструкциями. После того как эти контуры будут очерчены, закон удвоения получит еще более твердые основания.

Является ли это удвоение характеристикой эпохи Просвещения? Здесь мы на первых порах вступаем в сферу предположений. Мы не можем оценить рост населения Европы в эпоху Просвещения иначе, чем путем сравнения с другими континентами и другими периодами. Начнем с других континентов. Это с очевидностью означает прыжок в неизвестность. Европа, Китай, колониальная Америка поддаются измерениям в XVIII веке; в некоторой степени можно оценить Африку, Индию, арабский мир. Представим, что эти сложности удалось разрешить, и на миг доверимся подсчетам историков-демографов. С 1680 по 1800 год население возрастает на 50–55 %. Поместим Европу и Китай на одну чашу весов, остальной мир — на другую. С одной стороны вес первых двух компонентов увеличится на 220–250 %; с другой — на все остальное человечество придется менее 10 %. Удвоение численности населения за одно столетие отделяет Европу эпохи Просвещения от культур и от всех прочих цивилизаций. Кроме одной — Китая. В XVIII веке Европа и Китай переживают сумасшедший рост, Китай даже несколько в большей степени, чем Европа, тогда как весь остальной мир избирает путь медленного движения по вековой горизонтали.

Сравнение с другими периодами позволяет оценить подлинный масштаб роста численности населения в эпоху Просвещения. Это сравнение еще более зыбко, но притом столь же необходимо. Оно оказывается простым и надежным, если двигаться в сторону нашего времени, но исключительно гадательным при движении в противоположном направлении. Сравним Европу с ней самой. Тем более что за рамками 1680 года мы теряем всякую возможность оценить эволюцию численности населения за пределами Европы и Китая. Уникально ли удвоение численности населения, происшедшее в эпоху Просвещения? Попробуем найти прецедент. Население Европы, несомненно, выросло вдвое в период с одной круглой даты — 1450 год — до другой — 1650-й. Вероятно, оно также увеличилось в два раза с середины XI до конца XIII века. В рамках очень длительного исторического периода разница бросается в глаза — даже на уровне элементарного макроанализа.

Это удвоение населения за одно столетие произошло на гораздо более обширной территории, чем когда-либо ранее. Удвоение, совершившееся в XVI веке, потребовало двух столетий; удвоение, вызванное средневековыми изменениями в сельском хозяйстве, — несомненно, еще больше. Крутизна графика в XVIII веке (в первую очередь во второй его половине) поистине необычна. Вторая особенность, подчеркивающая исключительность роста населения в эпоху Просвещения, — его отправная точка. На протяжении XVI века кривая идет вверх после глубокого спада. По сути, это восстановление численности. Цифры 1600—1630-х годов во многих случаях практически не превосходят уровень конца XIII века. Разве что в Германии и Восточной Европе да, с оговорками, во Франции. Третья особенность: в XVIII веке рост происходит скорее за счет периферии, чем за счет центра, в XVI веке — практически только за счет центра. Четвертая особенность: двукратный рост на протяжении ста лет был не только более быстрым — он не останавливается на этой отметке. Его темпы увеличиваются в первой половине XIX века, и лишь после 1880 года ощущаются первые признаки замедления. За счет 40 млн. эмигрантов, покинувших Европу по морю, и 10 млн, двигавшихся в направлении российской Азии, Европа вдобавок обеспечивает рост Америки. С учетом Америки численность населения Европы (и ее владений) с 1800 по 1900 год увеличивается втрое. К этому времени оно составляет почти 40 % населения земного шара. Набранный темп сохраняется до 1955 года и только после этой даты начинает снижаться. Биологическая европеизация мира с этого момента сходит на нет, но его культурная европеизация продолжается со все возрастающей скоростью. Двукратный рост населения в эпоху Просвещения послужил отправной точкой беспрецедентного десятикратного увеличения, которое произойдет за триста лет (в Европе и ее владениях). Это доказано подробным анализом процентов роста. Очень небольшие в начале века, они перестают расти лишь в середине XIX столетия. Исключительный характер демографического развития Европы проявляется лишь в конце эпохи Просвещения. Этим обусловлена публикация в 1798 году «Опыта» Мальтуса — пророка, предсказывающего назад, теоретика мира, только что исчезнувшего благодаря продвижению технологической «границы».

Своеобразие роста численности населения в Европе выявляется при сопоставлении — и это единственный на планете аналог — с Китаем, где население увеличилось втрое. С 1680 по 1750 год китайские темпы превосходят европейские; в 1750–1780 годах кривые сравниваются. С 1780 года, в то время как в Европе темпы увеличиваются, в Китае они начинают снижаться. Мальтузианский check[34] в действии: с начала XIX века население Китая надолго застывает на отметке 320–330 млн. человек. Китайская реакция на рост XVIII века (в широком смысле — с 1680 по 1850 год) во многом напоминает европейскую реакцию 1630–1700 годов на рост XVI века (также в широком смысле). Уже не прежнее катастрофическое падение, а почти столетний застой — вплоть до нового подъема, который в одном случае начинается в 1680–1730 годах, в другом — после 1930 года.

Второй, и чрезвычайно важный, факт — это способ, благодаря которому было достигнуто удвоение, — одним словом, увеличение продолжительности жизни. Подлинная революция, которая происходит здесь и там, в небольших географических зонах, требует углубленного анализа. С 1680 по 1750 год Европа эпохи Просвещения и классическая Европа перекрывают друг друга; масштабные изменения проявляются понемногу повсюду начиная с 1750 года. В конечном счете они представляют собой завершение, но в еще большей мере — начало. По этому вопросу мы раз и навсегда отсылаем к нашей работе «Цивилизация классической Европы». Мы надеемся действовать опираясь на накопленные в этой области знания и развивая их. Таким образом, мы сосредоточимся на изменениях, присущих именно эпохе Просвещения, на прогрессе, достигнутом в исторических исследованиях за четыре года.

Наши познания в исторической демографии XVIII века куда беднее. Во Франции и в Англии в 1680-е годы, несомненно, зарождается протостатистика. География источников демографических сведений совпадает с географией интеллектуальной и государственной революции. Англия, Франция, Скандинавия в авангарде, Россия и Восточная Европа отстали, но быстро нагоняют, Германия, Италия, Иберийский полуостров испытывают затруднения.


Для XVIII века характерна действенная забота о параметрах человеческой жизни. Он приступил к систематическому использованию инструментария, разработанного государством. С этой точки зрения об эпохе Просвещения уже писали Вобан и Кинг. Следующий шаг — за нами. Одномоментные и текущие прямые данные, наборы цифр, срезы, входящие и исходящие, скрупулезный учет образования пар и их репродуцирующей деятельности.

В XIX — первой половине XX века история населения основывалась исключительно на голых подсчетах. Опираясь на столь скудный базис, она быстро достигала потолка. Открытие церковно-приходских книг состоялось вскоре после Второй мировой войны. Ныне мы имеем более тысячи монографических исследований этих книг, которые велись на всей территории густонаселенной Европы и следовали строгой и единообразной методике, обеспечивающей превосходную сопоставимость результатов. Выделяется ряд образцовых монографий, к материалам которых исследователи прибегают наиболее охотно. Они относятся к одному и тому же типу, — в этом и преимущество, и опасность. Сельские приходы, в которых тщательно велись и хорошо сохранились многочисленные реестры, стабильность деревень, занятых выращиванием зерна, служат условием легко осуществимой и эффективной реконструкции истории множества семей — таковы классические случаи Крюле, Онея, Колитона. Таким образом историки-демографы смогли ввести в научный оборот гербовник, состоящий из родословных европейских крестьян XVII–XVIII веков, чьи генеалогии, выстроенные в результате долгого и кропотливого труда, основываются на впечатляющем количестве высоконаучных вычислений. Дает ли нам это who is who[35] представление о параметрах жизни людей того времени? Сегодня положительный ответ на этот вопрос кажется куда менее очевидным, чем вчера.

Действительно, на протяжении многих лет мы находились в плену стереотипа и систематически повторяющейся неявной ошибки. В той мере, в какой первые монографии основывались на рациональном подборе данных, мы систематически изучали одну и ту же группу населения, в конечном счете составлявшую меньшинство. Выращивание зерновых, илистые почвы Парижского бассейна. Питание вроде бы богатое, но в конечном счете нерегулярное и недостаточное; пространство, в высшей степени открытое для поветрий, а значит, для эпидемий; своего рода сверхчувствительность к аномально низкой температуре и аномально высокой влажности XVII–XVIII веков, пространство в высшей степени закрытое; образ жизни, полностью подчиненный соображениям престижа, так что те, кто достиг преуспеяния, становятся его пленниками, почти неспособными на переезды и новации… Как мы теперь знаем, илистые равнины Парижского бассейна длительное время сохраняли архаичные черты, на наступление эпохи Просвещения они отреагировали присущими им особенностями: очень поздние браки; высокая детская смертность, обусловленная изнурительным сезоном жатвы, который пагубно сказывался на женщинах; жестокие эпидемии в периоды голода; упадочная демография; скрытая тенденция к сознательному ограничению рождаемости посредством coitus interruptus, а также выкидышей, которые отчасти вызывались искусственно.

В 1964–1965 годах историческая демография получила новый импульс за счет обновленных данных с учетом монографий о деревенских приходских книгах с реконструкцией состава семей. Покинув илистые равнины, в том числе благодаря общенациональному проекту INED — Национального института демографических исследований, мы смогли нарисовать себе Францию, куда более богатую контрастами, чем свидетельствовали наши исследования в Нормандии. Демографические соотношения в микрорегиональном масштабе определяются на основе прихотливых орнаментов, минимальной единицей которых является группа приходов 10, 15,20,30 общин — иногда меньше, в исключительных случаях больше. Однако сложность состоит в том, что семьи, историю которых удается проследить и на которых строятся все наши расчеты, — это семьи наиболее стабильные. Имеем ли мы право экстраполировать выводы, к которым они подвели нас, на остальных — непоседливых? Вот почему три-четыре года назад историки-демографы обратились к изучению миграций населения. Эти миграции куда важнее, чем предполагалось ранее. Об этом свидетельствует то самое удвоение численности населения за сто лет, которое складывается почти из полной стагнации в значимых центральных районах и четырехкратного роста на окраинах. Микрорегион размером в пятьсот общин, как, например, равнина Кана, демонстрирует существование небольших депрессивных зон, где население в отсутствие потока мигрантов исчезло меньше чем за век, наряду с группами динамично развивающихся приходов с высокими коэффициентами воспроизводства, обеспечившими удвоение численности за сто лет: это приходы-богадельни и приходы-ясли. Существование компенсирующих микротечений объясняет эти кажущиеся противоречия. Итак, отныне проблема состоит в реконструкции семейств-мигрантов, а не только, как раньше, избравших оседлость. К решению этой задачи, взяв на вооружение несколько отличные друг от друга методы, приступили две исследовательские группы — из Кембриджа и из Кана.

Компьютеры придали ценность давно известному набору синхронных источников, которыми в период прогресса исторической демографии, то есть около 1960 года, неоправданно пренебрегали. В первое время историческая демография была исключительно вертикальной. На следующем этапе мы вступили в горизонтальную фазу. Но прогресс связан еще и с третьим источником: использованием моделей. Мы позаимствуем соответствующий пример из работы Э. А. Ригли. Старая демография держалась на трех китах — безбрачии, брачном возрасте женщин и интервале между рождением детей. «Одной из важных характеристик доиндустриальных обществ за пределами Европы было то, что браки, по крайней мере для женщин, имели всеобщий характер и заключались очень рано». Мы еще вернемся к этому существеннейшему различию. Модели всеобщего и раннего брака противостоит модель так называемого «европейского» брака, при котором от 2/5 до 3/5 женщин детородного возраста — девицы или вдовы. Эта модель, с некоторыми требующими изучения вариациями, продолжала действовать в эпоху Просвещения в густонаселенной Центральной Европе, средиземноморской Европе и Скандинавии. Единственное заметное исключение составляет Восток. Эта структура, бесспорно, очень важна. Она позволяет демографии христианских стран сохранять потенциальный резерв. Быстрый ритм с сокращенной амплитудой, противоположный многовековым колебаниям с их огромными амплитудами на других континентах (вспомним Китай и Америку), — следствие этой структуры, олицетворяющей собой прогресс. Третья переменная — промежуток между рождениями детей. Согласно статистике, разработанной по данным приходских реестров, он колеблется от 22–23 до 35–37 месяцев. В настоящее время демографическая история идет во главе многих десятков тысяч реконструированных семей. Обращение к широкому временному диапазону принесло неожиданные результаты. Доиндустриальным обществам напрасно отказывали в умении отделять сексуальные отношения от производства потомства. Пришлось признать правоту цифр. Сначала были исследованы теоретические возможности — для этого и потребовалась модель: «…Быстро изучить, почему средний интервал между рождениями (а стало быть, и плодовитость брака) даже без использования противозачаточных средств, без воздержания от сексуальных отношений или без сознательных попыток аборта принимает столь разные значения. Суммарный интервал между двумя произвольными рождениями включает не только промежуток, в среднем равный девяти месяцам, отделяющий зачатие следующего ребенка от его рождения, но и другие факторы, демонстрирующие значительную изменчивость. Прежде всего, сразу после первого рождения наступает период аменореи, во время которого овуляция и, следовательно, зачатие невозможно». Разумеется, это и есть основная переменная. Влияние на нее оказывает рацион питания, физическое и нервное утомление, возраст матери. Небольшая вариативность в возрасте от 20 до 30 лет, сдвиг в направлении большей продолжительности до 20 лет (бесплодие девушек-подростков) и после 30, а тем более после 40 лет. Но главным образом длительность периода аменореи зависит от грудного вскармливания. А эта переменная способна принимать значения от 0 до 30 месяцев и больше. В период грудного вскармливания овуляция блокируется примерно в 75 % случаев. Еще одна переменная представляет собой функцию от характера и обильности питания. Суммируя все переменные, Ригли констатирует: «Судя по всему, для значительных популяций она [длительность периода аменореи] колеблется от 4 до 16 месяцев, не считая индивидуальных случаев, которые, разумеется, могут значительно превосходить эти пределы. Минимальный срок равен месяцу». Добавим, что этот минимум будет встречаться куда чаще в условиях питания, богатого протеинами, и замены грудного вскармливания искусственным, что характерно для индустриальных обществ. «У небольшого числа женщин перерыв может превышать два года».

С возобновлением овуляции до очередного зачатия вновь проходит некоторый срок. Статистически мало вероятно, чтобы женщина зачала во время первого овуляционного цикла. «Для значительной популяции среднее значение превышает месяц и, по крайней мере отчасти, зависит от частоты сексуальных отношений. На этот счет, как и по поводу многих других вопросов, касающихся плодовитости, данных недостаточно. Десять раз в месяц составляют приблизительную среднюю частоту для женщин от 20 до 30 лет, но диапазон возможных значений, вероятно, колеблется от 5 до 15». Свою роль играют возраст супруга, продолжительность брака, питание, физическое и нервное утомление, финансовое положение пары. Добавим к этой модели, что некоторые эпидемии, особенно эпидемия гриппа, могут приводить к появлению дополнительной переменной — периода мужского бесплодия. Ригли прибегает к параллелям из третьего мира, которыми следует оперировать с осторожностью: «В Ливане, для необразованных сельских жителей-мусульман, была установлена средняя частота — 24,5 сношения в месяц в первый год супружества». При изучении частоты сексуальных контактов с уверенностью выявляются два обстоятельства. Она может различаться по крайней мере в 4 раза в зависимости от общества. Мы увидим положительное влияние религиозных факторов, а также общего восприятия психосексуальных проблем. Кроме того, «во всех обществах она падает с возрастом, уменьшаясь примерно вполовину с 20 до 40 лет. Интервал между рождениями также может в разных популяциях отличаться на 2–4 месяца».

Наконец, следует учитывать влияние на этот интервал непроизвольных выкидышей. Смерть эмбриона; прекращение овуляции, следующее за периодом беременности; срок, необходимый для нового зачатия. В среднем задержка составляет от 5 до 8 месяцев. Если предположить — а это кажется вполне разумным, особенно для обществ, где женщины выполняют много тяжелой работы, — «что каждая третья беременность заканчивается гибелью плода, средний интервал между рождениями увеличится в соответствии с двумя нашими предельными гипотезами примерно на полтора и два с половиной месяца».

Из всего этого следует значительная изменчивость среднестатистического интервала между двумя рождениями. Теоретически минимум составляет 16,5 месяца, максимум — 31,5 месяца. При этом минимум «почти наверняка слишком мал для любой значительной популяции какого угодно времени, поскольку он требует, чтобы все факторы одновременно действовали в благоприятную сторону, а это в высшей степени неправдоподобно». Обратимся к истории и к наблюдениям за современностью. У описанных Анрипеном канадцев, обитателей исключительно благоприятного открытого пространства, этот интервал в XVIII веке составлял 23 месяца. Городское ремесленное население Вильдьё-ле-Пуаль в XVIII веке поставило едва ли не абсолютный рекорд — 20 месяцев; в некоторых областях Фландрии в XVIII веке — 20–23 месяца; в тех общинах Соединенных Штатов, которые принципиально отвергают всякий контроль над рождаемостью, с учетом условий питания XX века, — примерно 21 месяц. Эти цифры — самые низкие из когда-либо наблюдавшихся на значительных выборках. Они прекрасно укладываются в рамки модели. Э. А. Ригли полагает, что «значение верхнего предела, 31,5 месяц, также является слишком низким». Вот его аргументация. Цифры от 16,5 до 31,5 месяца практически применимы только для модели, относящейся к самым молодым женщинам, от 20 до 25 лет (период наибольшей плодовитости). В сельских областях Нормандии в XVIII веке 3/4 женщин этого возраста еще не замужем. Числовые значения, характеризующие этот случай, «очевидным образом ниже, чем средний интервал по всей совокупности рассматриваемой популяции, потому что все параметры, определяющие промежуток между рождениями, кроме срока беременности, растут с возрастом».

Последнее уточнение. Полностью исключать применительно к какому бы то ни было традиционному обществу желание в ряде случаев разделять производство потомства и сексуальные отношения в браке, — грубая ошибка. Ведь добровольное воздержание, описанный в Библии coitus interruptus и практика стимуляции выкидыша существовали во все времена и во всех культурах. Имеется впечатляющее множество текстовых свидетельств. Они известны для Франции — больше, чем для каких-либо других регионов, — и для Англии. Они вполне многочисленны и убедительны для Италии и Испании. Очевидно обратное соотношение между Францией и Испанией. В Испании контрацепция составляет проблему в XVII веке, во Франции — в XVIII.

Вернемся к модели Ригли: чтобы соответствовать реальности XVIII века, она должна учитывать доиндустриальную контрацепцию. Таким образом, весь вопрос сводится к желанию. Эти микрожелания — глубинная суть истории. Контрацепция доиндустриального времени может быть эффективной. В Европе эпохи Просвещения ее роль незначительна. Итак, в модель Ригли следует включить дополнительную задержку за счет контрацепции — как путем уменьшения частоты контактов, так и путем их прерывания. Допустим, она может составлять от 0 до 20–30 месяцев. Теперь модель учитывает все возможные случаи.

Итак, история, следуя маршрутом, проложенным философией Просвещения, все более и более решительно связывает прошлое с настоящим и настоящее с прошлым, ставя по отношению к ним одни и те же вопросы. Первый бесспорный факт — невероятное расширение демографического диапазона в эпоху Просвещения. В Европе XVIII века наблюдается взрывообразный рост то одних, то других регионов, она волнуется, она вся движение, и революция средств транспорта здесь скорее следствие, чем причина. Применительно к ней мы готовы подписаться под суждением Ригли: «Иногда говорят, что постиндустриальные общества движутся в сторону единой демографической, экономической и социологической модели. Если так, мы можем противопоставить единообразию настоящего разнообразие доиндустриального прошлого».

Таким образом, демография доиндустриальной Европы отличается исключительной вариативностью. Отметим некоторые значимые различия: восемь лет в том, что касается возраста вступления женщин в брак. Это зависит от социального слоя: среди аристократов браки заключаются раньше, чем у простого народа. Это зависит от региона: среди крестьян браки заключаются позже, чем в первых индустриальных агломерациях. Вот различия, касающиеся промежутка между рождениями: он составляет от 18–19 месяцев в некоторых замкнутых аристократических обществах и 20–23 месяцев в приграничных областях с большим градиентом, в городках с преобладанием ремесленного населения или высокой концентрацией пролетариата до 35–40 месяцев в Перигоре, в землях Ож, в «домах престарелых» на юге Канской равнины. Возьмите интервалы между двумя рождениями, учтите интервал между вступлением в брак и первыми родами: он колеблется от 13 до 19 месяцев; не забудьте, наконец, число незаконных рождений и зачатий до брака, тесно связанных между собой: в конце XVIII века они составляют от 0,5 до 30–40 % в бедных кварталах некоторых крупных городов. Комбинации всех этих факторов дают самые разнообразные коэффициенты рождаемости: от зон с удвоением численности населения за 30 лет (как известно, Мальтус выводил свои апокалиптические видения из экстраполяции данных относительно старых английских колоний в Америке и некоторых ирландских графств) до зон глубокого демографического спада — мы выделили такие микрорегионы среди нормандской равнины, они существуют в зеленой сельскохозяйственной Англии, в рисоводческих областях заливного земледелия, прилегающих к Средиземному морю: здесь наблюдается тенденция к двукратному сокращению населения за 60 лет. От увеличения вдвое за тридцать лет — до уменьшения наполовину за шестьдесят: спектр широк. Наиболее частая тенденция — увеличение чуть больше, чем вдвое, за сто лет; далее следуют пологие кривые (35–50 % за сто лет), значительно реже встречаются горизонтали. Примеры демографического равновесия на протяжении столетия наблюдались на небольших территориях земель Ож. Для центральной, густонаселенной части Европы результирующая составляет примерно 70–80 % прироста численности за сто лет; для Восточной Европы характерна тенденция к удвоению населения за 60 лет. Все это и дает для Европы в целом двукратное увеличение численности населения в течение века.

Эта исключительная вариативность ведет к большому разнообразию во времени и пространстве. Во времени Европа эпохи Просвещения оказывается где-то бинарной, где-то тернарной. Англия бинарна: почти прямая горизонталь до 1740 года, сменяющаяся стремительным ростом. Франция, Пьемонт, Испания тернарны: горизонтальная фаза, затем фаза быстрого подъема, которая сменяется плато со слабой тенденцией или к росту, или к депопуляции. В Нормандии однородные соотношения, как кажется, наблюдаются в небольших группах общин (редко более 10–15 приходов), компактно расположенных на территории одного селения или квартала. Руан, большой город, население которого приближается к 100 тыс. человек, объединяет четыре или пять демографических зон; Вильдьё-ле-Пуаль с его 2,5 тыс. жителей полностью однороден. Соотношения подчиняются скорее территориальным, нежели социальным, факторам. Социальные общности со специфическим демографическим поведением предполагают большой градиент дифференциации. Во всей Франции существует круг герцогов и пэров; но нам никогда не удавалось выделить демографическое поведение, характерное для землепашцев и отличающее их от рабочих мануфактур. Демография Вильдьё — это демография медников, и для всех жителей Вильдьё, изготавливали они кухонную утварь или нет, характерны именно такие соотношения. Да, демографическое поведение зависит от сложного комплекса факторов. Английские исследователи пришли по, чти к таким же результатам. Исследования, касающиеся Англии и западной Франции, показывают отсутствие прямой зависимости от экономической ситуации; одинаковые соотношения в рамках общностей, выделенных по чисто территориальному признаку, наглядно демонстрируют влияние коллективных религиозных представлений. Нет ничего более фундаментального, чем поведение по отношению к жизни, любви, противоположному полу и смерти. «Причинные связи и функциональные соотношения переплетаются во всех направлениях» между живыми и мертвыми, если они близки друг другу во времени и пространстве. Из этого рождается атмосфера, в которой протекает жизнь. В древних европейских государствах, возникших на основе многовековых связей человека с землей, которые проявлялись в ландшафте, общность демографического поведения была скорее территориальной, нежели социально-экономической, скорее эмоциональной, нежели экономической. Для западной Франции характерны небольшие общности, по нескольку тысяч мужчин и женщин, от силы 1; 1,5; 2 тыс. дворов, соотношения между различными общностями могут иметь коэффициенты в диапазоне от 0,7 до 2–2,5. С учетом всех переменных — внебрачные дети, возраст вступления в брак мужчин и женщин, интервалы от свадьбы до первого рождения и между рождениями, средний возраст родителей при рождении последнего ребенка — легко можно выявить до полусотни типов, обусловливающих появление самых разнообразных тенденций, от вымирания в течение двух веков до двукратного увеличения за 30 лет. Во Франции представлено примерно 2 тыс. таких базовых молекул демографического поведения, в Англии — 500–600, в Европе — 7–8 тыс. общностей такого рода, — если верна та вполне правдоподобная гипотеза, что молекулярная ткань теряет свое тонкое многообразие на тривиальных открытых ландшафтах и под унифицирующим воздействием восточной «границы». Комбинации типов меняются во времени от одного города к другому, от одной провинции или страны к другой. Можно было бы попытаться создать своего рода молекулярную тенденцию демографического поведения. Она как будто бы вполне соответствует французским и английским данным и учитывает все кажущиеся противоречия исключительного биологического разнообразия эпохи Просвещения.

Впрочем, речь идет о разнообразии внутри модели, в рамках которой влияние переменных создает безграничный спектр возможностей. О разнообразии и глубинной общности соотношений. Для того чтобы ее постичь, есть единственное средство — исследовать великое множество приходских записей. В этом отношении Европа эпохи Просвещения, в согласии с древним римско-католическим христианством, проявляет себя как однородная и привилегированная общность, отличная от всего остального мира. Повсюду в Европе церковно-приходские книги достигли высшего совершенства. Во Франции, особенно после перехода на ведение записей в двух экземплярах, соответствующие акты, как правило весьма обстоятельные, постепенно освобождаясь от религиозной первоосновы, все больше приспосабливались для целей регистрации гражданского состояния. С 1680 по 1780 год грубый подсчет позволяет оценить число рождений во всей Европе в полмиллиарда. С 1620 по 1750 год — также 500 млн. рождений и почти 500 млн. смертей. С 1750 по 1780-й на свет появилось столько же человек, сколько за 1620–1680 годы; 30 лет во второй половине XVIII века равняются 60 годам упадочного XVII века; чуть более полумиллиарда рождений и 470 млн. смертей, — к концу века почти везде вырисовывается явный и устойчивый перевес колыбелей. Победа Европы 1780 года — невиданное множество ожидающих смерти: 30–40 млн. получили отсрочку, чтобы жить, — на год или даже, что имело крайне важное значение, на 20 лет. В 1780 году по сравнению с 1680-м на 10 % больше детей преодолевают критический рубеж первого года жизни. В XVII веке 20–25 % жизней обрывались на первых двенадцати месяцах— и только 15–20 %— в 1750–1780 годах; 45–50 % жизней прерывались до наступления взрослости в XVII веке — и только 30–45 % в 1750–1780 годах. Да, именно в этом состояла великая победа XVIII века. Чуть больше полумиллиарда человек, появившихся на свет с 1680 по 1780 год во всей Европе, 160–180 млн. срезанных косой смерти, но и на 40 млн. больше уцелевших по сравнению с XVII веком — прогресс на первый взгляд умеренный, но бесценный и не имеющий себе равных. В 1620–1680 годах, с одной стороны, и в 1750—1780-м, с другой, — одинаковое количество рождений, скажем 200 млн; но 110 млн. выживших в первом случае — и 140 млн. во втором.

Европа эпохи Просвещения, 1680–1780 годы, — это еще и 1 млрд 100 млн. крещений, венчаний, кончин. В подлинной Европе эпохи Просвещения (к западу от линии Балтика — Черное море) 90–95 % из них были зарегистрированы. На востоке число регистраций также постепенно увеличивается.

Европа — это в том числе гражданское состояние, со всем, что этот скромный выигрыш означает в плане осознания цены человеческой жизни. Достаточно вспомнить, что в 1968 году статистическая служба Организации Объединенных Наций обеспечивала полную регистрацию смертей для 36,6 % населения Латинской Америки, 6,9 % населения Азии и 3,3 % населения Африки. Вот на чем основаны наши данные: 600–700 млн. этих записей сохранились до наших дней.

Европейская демография эпохи Просвещения проявляется прежде всего в образовании семейных пар. Необходимо отметить наличие общности там, где она обнаруживается. В сфере создания семьи Европа эпохи Просвещения отличается от Европы Старого порядка, который противостоит индустриальной Европе и мог бы рассматриваться как аналог современного третьего мира. Своеобразие европейского хронотопа, восходящего к римскому христианству, нигде не проявляется столь отчетливо, как в отношении к браку; сами европейцы того времени смутно осознавали это, открывая для себя остальной мир. Вымышленные путешественники с философского Востока, от «Персидских писем» до «Добавления к „Путешествию Бугенвиля”», так или иначе выражают это ощущение. «Модель брака, характерная для большей части Европы, в том виде, в каком она существовала на протяжении как минимум двух столетий, в 1740 году была, насколько можно судить, уникальна или почти уникальна. Не известно ни одного примера популяции, не принадлежащей к европейской цивилизации, у которой была бы представлена подобная модель… с таким высоким возрастом вступления в брак и такой значительной пропорцией неженатых и незамужних. Европейская модель утвердилась на всей территории Европы, за исключением востока и юго-востока» (Хайнал). Далее — некоторое количество фактов: эта модель, хорошо известная в эпоху Просвещения, в XIX веке не только не исчезла, но, напротив, получила еще большее распространение. Эта модель возникает до эпохи Просвещения, но два ее основных компонента имеют разную значимость.

Безбрачие — достояние аристократов; это касается и церковного целибата. Безбрачие — достояние XIX столетия: оно входит в джентльменский набор мальтузианского аскетизма. Европейская модель в куда большей степени характеризуется высоким возрастом вступления в брак, нежели распространенностью полного безбрачия; подобная изысканность — дело относительно недавнего прошлого. Полный отказ женщины от замужества предполагает достаток, экономическую независимость и особенно — ощущение уверенности. Количество отказов от брака имеет тенденцию увеличиваться с ростом урбанизации. В Бретани и Анжу график количества не состоявших в браке до 50 лет выглядит следующим образом: 8,8 % в 1690–1699 годах, 13 % в 1750—1759-м, 8,9 % в 1760—1769-м. Гиперструктура недавнего времени — распространение аристократической манеры на обычаи простонародья. А ведь даже эти 7–8 % не вступающих в брак в сельских районах Франции в XVIII веке по-прежнему резко выделяются на фоне 2–4 % жителей России и менее чем 1 % во всем остальном мире.

Напротив, позднее вступление в брак — явление очень древнее. В конечном счете его совокупное влияние оказывается куда более значительным, чем влияние полного безбрачия. Средний возраст вступления в брак у женщин в Центральной, Западной и Северной Европе превышает 25 лет (в многочисленных небольших районах Нормандии в начале XVII — первые десятилетия XVIII века он нередко достигает 28–29 лет). Испания, как кажется, демонстрирует несколько более низкие цифры, но вся Италия с этой точки зрения полностью входит в густонаселенную Центральную Европу.

Когда появляется эта принципиально важная структура? На этот вопрос трудно ответить точно. В конечном счете она всецело служит признаком благосостояния и процветания; она сводится к накоплению мощных резервов. Эта структура раз и навсегда занимает свое место в долгосрочной перспективе, поскольку в зависимости от обстоятельств ее значение может быть обратным, и время венчания меняется в период кризисов. Одно несомненно: революция совершается в XVII веке. В благословенной Англии колитонцы с начала царствования королевы Елизаветы идут под венец в 27 лет. В ту пору они имеют по 6,4 ребенка на семью, а продолжительность жизни, ожидаемая для новорожденных, сказочно высока — 43 года. Поистине благословенная Англия! Эту структуру постепенно дополняет полное безбрачие и обратный брак, некогда упомянутый Филиппом Арьесом: «В Ильи-Вилен нередко случалось видеть, как совсем молодые люди женятся на девицах 15 годами старше их. Благодаря этому они менее подвержены опасности иметь много детей». Когда же утверждается эта структура «нового европейского брака»? Чтобы установить это, нам не хватает данных статистики эпохи Просвещения. Впечатляющее множество работ последнего времени позволяет нам предположить, что в Англии такая структура получает широкое распространение уже в конце XIV века, в Италии и Германии — в конце XV века. В эпоху Возрождения эта структура распространяется на 70–80 % везде понемногу. Но окончательно она сформируется только в XVII веке.

На практике такая модель приводит к созданию запаса производительных возможностей. В результате достаточно длительной эволюции используется только от 40 до 60 % периода фертильности; даже чуть меньше, если учесть способность к зачатию. Одновременно быстропреходящим поколениям первобытных культур и других цивилизаций противопоставляется долговременное — 33–34 года — матри- и патрилинейное поколение. Это дополнительная трудность для воспроизводства населения. Необходимый коэффициент было бы сложно поддерживать как в состоянии равновесия, так и на уровне больше единицы, если бы утверждение этой новой структуры не сопровождалось существенным увеличением продолжительности человеческой жизни. Разумеется, эта структура предполагает повсеместную замену старой агнатической системы супружеской семьей, знаменитым nucleus[36], милым сердцу наших английских друзей. Кроме того, она оптимальна для передачи знаний. Правда, есть риск: ребенок-сирота. Мы знаем, какую роль в народном восприятии вплоть до XIX века играет тема сиротства; она соответствует жестокой реальности. В XVII веке в простонародной среде нет другого выхода, кроме немедленного повторного брака. В XVIII столетии вырисовывается возможная альтернатива — одинокий дядя или тетка, — что находит отражение и в литературе.

В традиционном крестьянском обществе XVIII века отец учит сына основам ремесла, дочь более охотно остается с матерью, и ее обучение также происходит быстро. До введения школьного обучения овладение ремеслом занимало от 7 до 10 лет. После — от 11 до 14. В первом случае ожидаемый возраст отца колеблется от 40 до 45 лет. При втором сценарии, все более и более частом с середины XVIII века, ожидаемый возраст отца-наставника составляет от 44 до 49 лет. Отец-наставник, словом и делом передающий сыну основные навыки и технологии, — иначе говоря, отец эпохи Просвещения, разумеется применительно к традиционному обществу, уже затронутому письменной цивилизацией, — это сорокалетний отец. Отныне — это доказывает систематическое изучение разрешений на брак и нотариальных реестров, особенно в Нормандии — в центре всех забот общества лежит воспитание. Женщина, добивающаяся разрешения вторично выйти замуж, умирающий отец, передающий своих детей на попечение, упоминают не только о пропитании. Воспитание, основная забота эпохи, решившей положить конец главному философскому спору века — вокруг «Эмиля», — одерживает верх. Благодаря увеличению срока жизни одного поколения Просвещение превратило человека 40–50 лет, достигшего вершины в профессиональном мастерстве, в воспитателя словом и делом. Судите сами, в какой мере прогресс homo faber[37] XVIII века, апофеоз шлифовщиков инструментов, обусловлен этим новым и счастливым совпадением. Сорокалетний отец, лучший из воспитателей, не наследует в традиционной системе передачи знаний эпохи Просвещения более молодому отцу. В действительности новая система — в рамках супружеской семьи — приходит на смену старинному способу получения знаний от предка. В том, что касается передачи знаний, традиционное общество XVIII века демонстрирует на ниве воспитания, приобретающего все большую ценность, смену шестидесятилетнего деда сорокалетним мужчиной. В той мере, в какой new pattern[38] влечет за собой упадок крупной семейной общности, английский документ начала эпохи Просвещения, достоверность которого подтверждается расчетом вероятностей, свидетельствует, что только в 15 % случаев под одной крышей жили три поколения. Вот одно из важнейших практических следствий увеличения брачного возраста: ответственность за передачу знаний, то есть за приумножение наследства, переходит от поколения стариков к взрослому поколению; «тирания старшего поколения» (Леруа Ладюри) сходит на нет. Возрастание роли сорокалетнего воспитателя в эпоху Просвещения связано с тенденцией к сокращению расходов ввиду предстоящей свадьбы.

К концу эпохи Просвещения с увеличением продолжительности жизни у сорокалетнего воспитателя появляется важнейший помощник — дед. Лишенный власти и ответственности, отныне он нередко вступает с ребенком в отношения сообщничества. Свергнутый с трона патриарх осваивает искусство быть дедушкой. В конце XVIII века доживающий свои дни дед выступает одновременно как незаменимый помощник в деле обучения, которое становится все более сложным по мере увеличения общего объема знаний, требующих усвоения, и как хранитель традиционного наследия, рискующего исчезнуть под натиском письменной культуры. Модель нового европейского брака помещается между лангедокским патриархом — «…который повелевает своим сыном, внучкой и ее мужем… и единственный имеет право завязывать и развязывать кошелек, а сын этого разросшегося семейства, сорока лет от роду, имеет всего три су в кармане…» (Леруа Ладюри) — и дедом Грёза, в совершенстве овладевшим искусством быть дедушкой. Мадам Пернель гремела и бушевала, бабушки XVIII века в большинстве своем были более покладистыми.

В тридцать лет женятся и выходят замуж не так, как в пятнадцать. Супружеская семья предполагает брак если не по душевной склонности, то, как минимум, по некоторому личному выбору. Не верьте литературе. Парадоксальным образом новая модель, как мы видели, поднималась снизу вверх. Волна французского мальтузианства в XVIII веке распространялась сверху вниз. Не верьте литературе: она описывает обычаи тех, кто наверху. Аристократический брак, брак крупных буржуа мог в течение долгого времени оставаться делом семейной стратегии. Крестьянский брак был более свободным. Среди обитателей замкнутого мира, где человек, чтобы жениться, зачастую должен был ждать, пока его отец умрет и оставит ему землю, брак не может быть делом рук родителей. Конечно, до 25 лет требуется согласие родителей, — но до 25 лет никто (или почти никто) и не женится. И вот к 27,28,30 годам больше половины всех женатых (как предсказывает компьютерная имитация и как подтверждают приходские записи) — круглые сироты. Брак — дело личного выбора, расположения, трезвой заинтересованности; долго притесняемой сексуальности и страсти здесь делать нечего. Брак бедняков в XVIII веке — дело, событие, в котором эмоции присутствуют лишь в виде полутонов. Ромео было 15 лет, Джульетте — 12. Аристократическая Венеция XVI века бесконечно далека от Просвещения. Революция нового брака до нее еще не добралась. Она уже проявилась в Колитоне, в крестьянской Англии. Но Шекспир осознанно направляет взгляд в другую сторону. Брак в 30 лет наряду с распадом родовых отношений знаменует собой конец ремесла свахи. Вспомните Испанию конца XV века; в Европе эпохи Просвещения у Селестины больше нет детей. Ее сестры трудятся не покладая рук в Индии, в Африке, в Китае. Сваха, всегда немного колдунья — без этого не обойтись, чтобы составить правильную пару инь и ян, — атрибут другого типа брака: в Европе эпохи Просвещения Селестина безработная. Разве Парижский парламент не лишил ее всех прав? С 1670 года колдуний больше не сжигают.

Мы знаем о браке благодаря эндогамии. Для изучения мотивов, требующего более тонкого, личностного подхода, мы располагаем уникальным источником — разрешениями на брак: несколько сот тысяч документов в одной только Франции, над которыми ведется огромная работа (Жан-Мари Гуэе). В каноническом праве за многие века была сплетена сложная паутина препятствий к браку, обусловленных родством и сродством. Под сродством понималось духовное родство, устанавливающееся между крестным отцом и крестной матерью. В эпоху Просвещения, каким бы сильным ни было желание обзавестись протекцией, — это проявлялось в том, что крестные родители, как правило, выбирались из более высокого социального слоя, — пара «крестный отец — крестная мать» в конце концов стала копией бинарной модели супружеской семьи; с другой стороны, каноническое право трактовало понятие родства чрезвычайно широко. Расширение родства до пределов устных преданий — несомненно, изобретение клириков, изыск, пришедший из высших сфер, от тех, кто еще до введения регистрации всех рождений привык к ученым генеалогиям; возможно, оно преследовало цель утвердить новые отношения покровительства, не допускающие двойного использования, расширить сеть «друзей по плоти», но прежде всего это плод атмосферы недоверия к сексуальности, в предельном случае касающегося и брака, тайного желания помешать легкому увеличению числа семейных пар. Быть может, именно оно подготовило в глубинах подсознания ту фундаментальную революцию в области брака, которая обусловила в Европе наступление Нового времени.

Одновременно именно в сфере создания семьи мы впервые сталкиваемся с влиянием обозначившейся в XVI веке границы между протестантской северной Европой и католической южной. Действительно, порвав с традицией канонического права, предполагавшей постепенные изменения, протестантская Европа быстро покончила с чрезмерно широким юридическим толкованием понятия родственных уз. Разрыв с каноническим пониманием родства как препятствия к браку, на который пошли реформаторы именно в этом вопросе, несомненно, лежит в русле общего течения, которое на севере Европы шаг за шагом привело к реабилитации сексуальности. В XVII веке Англия отличалась исключительной терпимостью, Франция — нет. Одновременно в протестантских странах разрушается имплицитная притягательность целибата как воплощения религиозных представлений о чистоте. Противоречивая политика церквей по отношению к воспрепятствованию браку тем более парадоксальна, что на Севере была распространена экзогамия, тогда как древняя средиземноморская цивилизация оставалась эндогамной. Вела ли католическая церковь безнадежную борьбу? Хотела ли эта организация, возглавляемая аскетами, чье целомудрие обеспечивало им преимущественные права на общение с Богом, подчеркнуть нерушимую иерархию статусов, дать понять, что секс, даже избавленный от бесовства могуществом святого слова, неизбежно остается разновидностью греха? Это напряжение, исключающее легкость, в любой момент делающее явным назидательное присутствие греха, ведет либо к устранению всякой сексуальности, не направленной непосредственно на производство потомства, либо — в силу деформации, которую во Франции не преминул узаконить янсенистский катехизис, — к распространению в народной среде уродливой аскезы coitus interruptus. На практике церковь таким способом утверждала свое постоянное присутствие в жизни супругов: она обеспечила себе право контроля посредством разрешений на брак.

Право выдавать такие разрешения, первоначально принадлежавшее епископу, было присвоено понтификами. Но папа отказывался заниматься бедняками. По поручению бедных действовал епископ; 95 % социальной лестницы без стеснения пользовались этим преимуществом бедняков. Разрешение давалось по изложении причин, которые становились предметом исследования. Изложение причин дает нам возможность судить о мотивах создания пар. В девяти случаях из десяти прошение составлял кюре. Он шифровал полученную информацию. Разрешения на брак не избежали ключевой проблемы: как выразить на письме мысли тех, кто умеет изъясняться только устно? Кюре и должен был перевести названные ими причины на язык стереотипов, впрочем не слишком искажающих суть дела.

Одно не вызывает сомнений. При заключении брака у крестьян, в рамках одного и того же социального слоя, выбор пары — это личное дело. Слово «любовь» среди дошедших до нас причин не упоминается до 1780 года. Это вопрос терминологии. В языке крестьян любовь — это дружба; упоминается соседство, длительное общение с детских лет. Еще один бесспорный факт: тяготы одинокой жизни. Жизнь предполагает распределение функций внутри дома. Дом — это место, где и живут, и работают в соответствии со схемой, превосходно очерченной Питером Ласлеттом. Важное наблюдение: люди не беспокоятся ни о родившихся детях, ни о тех, которые должны вскоре родиться. Как убедительно показал Гуэе, забота о потомстве не проявляется напрямую среди густо заросших лесами полей — там, где коэффициент воспроизводства намного выше единицы, где никогда не было беспокойства о судьбе рода. Действительно, жизнь несомненно будет продолжаться. Из всех этих текстов, изучение которых уже началось, явственно следует вывод: брак — дело серьезное, важнейшее дело в жизни. Функции обоих полов четко разграничены, хотя и меняются в зависимости от региона: где-то женщина заботится о семейном бюджете, где-то обеспечивает связь с внешним миром. Семейная пара — экономический союз, прмогающий справиться с плохой жизнью. В периоды безденежья парадоксальным образом упоминается тот аргумент, что двум нищим будет легче продержаться вместе. После морового поветрия упоминается необходимость заменить у семейного очага деда или бабку, бравших на себя хлопоты по хозяйству. Таким образом, в обычное время (то есть за исключением апокалиптических кризисов — 1693–1694 и 1709 годов — и все, в XVIII веке их не было) смерть подталкивает к браку; эта структура в общем и целом противоречит структуре, которая описывается и наблюдается обычно, но характерна для исключительной ситуации кризиса. Серьезное дело, которое никогда не сводится к страсти, физическому влечению, но не исключает склонности, личного выбора, избирательного духовного сродства. Да, в эпоху Просвещения брак простых людей, при новой структуре семьи, был делом длительной выдержки. В брак вступают с открытыми глазами. Здесь нет места безрассудству. Желаемые качества не связаны с внешностью — достаточно здоровья и отсутствия увечий; все прочие требования касаются моральных и профессиональных качеств. Совместная жизнь длится долго, в XVIII веке немного дольше, чем в XVII, и на пороге ее есть о чем задуматься. Сильное впечатление производит серьезность и достоинство принимаемых решений, переход от индивидуализма к заботе о двоих.

Постепенно подчиняя себе сексуальные влечения, традиционная цивилизация в христианских странах выстроила общество брака: мир взрослых, куда вступают зрелые люди одного возраста. В крестьянском обществе нередко бывало, что женщина в значительной мере компенсировала свою слабость преимуществами зрелости. Выходя замуж не в 16 лет, а в 25, женщина, бесспорно, завоевывала ведущую роль в семейном союзе. Ничто не напоминает ни о патриархате, ни о матриархате: общество равных как для лучших, так и для худших. Но не будем торопиться с выводами. Пытаясь понять традиционное общество недавнего времени, XVII–XVIII веков, такое далекое и такое близкое, не забудем об остальном мире… Возможность сравнения существует благодаря Японии: нам в деталях известна участь японских женщин, в XVI веке выходивших замуж в 16 лет, и структура японской семьи. Несмотря на внешние сходства, японскую чету от европейской отделяет пропасть. Нет сомнений, что прогресс «феминизма» и «ценности семьи» в XVII–XVIII веках осуществляется за счет повышения порога брачного возраста. Еще Филипп Арьес выявил то, что удобно именовать распространением ценности семьи в эпоху Просвещения или, если угодно, великим передвижением чувств, появлением новой сферы концентрации чувств — супружеской семьи. Родовая семья была экономической ячейкой, институтом социальной защиты, но, без сомнения, зачастую это была огромная эмоциональная пустыня. Мы угадываем здесь другие связи, другие структуры, связанные с возрастной близостью, общностью игр, работы, защиты; нам известна насыщенная и странная жизнь братств. Агюлон продемонстрировал нам их последнюю инкарнацию в Провансе XVIII века — что-то вроде погребений по-гурмански. Там бывшие кающиеся грешники, на которых первоначально была возложена обязанность отдавать последний долг почившим, в XVIII веке в конце концов создали особые сообщества — со своим стилем общения и фольклором, — которые вдобавок отличались склонностью к пирушкам, разгулу и безбожию. Никакой напраслины: мы действительно в Провансе, известном своей очень древней цивилизацией агоры — городских площадей. Каков бы ни был накал социальной напряженности, благодаря которой сохранялись провансальские братства, находившиеся на пути превращения в масонские ложи, по сравнению с XIV веком это очень слабая вспышка. Братства изживают себя, паломничества идут на спад, деревенские праздники несколько теряют свой размах и яркий колорит; центр эмоциональной жизни незаметно сдвигается в сторону семейного очага в его новом, суженном виде: отец, мать, дети и — в 15 % случаев, как свидетельствуют компьютерная имитация и статистика, — дедушка, греющийся у огня.

Как показал, изучая отношение к детям, Филипп Арьес, экспансия эмоциональной ценности семьи могла при необходимости нести в себе зачатки мальтузианства, во всяком случае, она не противоречила тенденции к сокращению потомства. Филипп Арьес усилил значение своих наблюдений, обратившись к семейному приручению смерти.

Семья эпохи Просвещения строится вокруг супружеской четы. Это предполагает долгий срок между помолвкой и свадьбой. Ранее я упоминал о его кажущемся уменьшении. В 98 % случаев во Франции помолвка праздновалось в день свадьбы или накануне. Значит, нужно другое слово. В социальном плане обмирщенная помолвка превратилась в ухаживание, на уровне повседневной жизни она покинула церковь; это были долгие, тихие и, за исключением самого последнего этапа, в большинстве случаев целомудренные встречи. Обратимся вновь к разрешениям на брак, перечитаем объяснения причин: мы давно встречаемся, наша дружба началась еще в детстве. Отложенный брак, брак с долгими приуготовлениями, школа сдержанности? Даже в своей фривольности XVIII век сохраняет это глубинное противоречие; его эротика основана на прикосновениях, она лишилась изначальной порывистости взаимного желания. Эротика прикосновения, а не проникновения в крайнем случае может удовлетвориться coitus interruptus. Как легко видеть, все это обусловлено изменением возраста вступления в брак.

Остаются два вопроса: эндогамия, а также незаконнорожденные дети и сексуальные отношения вне брака. Разрешения прежде всего дают возможность очертить крут, в котором осуществляется выбор супруга. Этот круг, внутри которого создаются пары, расширяется: сначала в среднем не больше 5 км от родных мест, потом — до 20 км. Перелом происходит около 1750 года. В то же время, на фоне многовековой тенденции к уменьшению числа кровнородственных браков, в конце XVIII — начале XIX века мы, напротив, наблюдаем настоящий бум браков между родственниками. В католических странах церковные иерархи стонут: люди совсем потеряли совесть. Супружеские отношения официально оформляются через 15–20 лет. Организуются дорогостоящие мероприятия, церемонии с участием детей, за которыми нередко следуют долгие месяцы полного супружеского воздержания. В конечном счете этот эпизод можно принять всерьез, не теряя при этом из вида суть, которая все-таки состоит в упадке кровнородственных браков — его генетическая польза может считаться установленной.

Но как же понять эту вспышку эндогамии в конце эпохи Просвещения? По большому счету она не повлияла на прежнюю географию браков, сохранившуюся в неизменности во время революции классической эпохи. Эндогамная Северная Европа менее склонна к инцесту. Может быть, за исключением страны бокажей — Нормандии. Северная Нормандия — царство кровосмешения, что отнюдь не означает, будто люди женятся на двоюродных сестрах. Инцест — это позор, он проходит по разряду греха. Колебание между эндо- и экзогамией составляет один из аспектов выбора. Эти две Европы противопоставлены друг другу даже по языку. Составьте карту оскорблений, скрупулезно сохраненных протоколами тысяч судебных процессов. На севере оскорбление прямое: оно задевает сексуальное поведение оскорбляемого. На юге — косвенное: оно задевает сексуальное поведение наиболее почитаемой представительницы группы. Между «импотент несчастный» и «сын шлюхи» пролегает географическая граница, определяющая сущность отношений не в паре даже — в семье. Средиземноморское оскорбление — отчуждающее, оно предполагает эндогамную структуру семьи. Север, где предпочитают экзогамию, свободнее; действительно, здесь выбор строится на других основаниях. Многовековая тенденция подвергает две Европы — ту, где охотно выбирают двоюродную сестру, и ту, где отдают решительное предпочтение иностранке, — опасности исчезнуть; она ослабляет давление географических факторов, она способствует расширению сферы общения, в том числе, несомненно, и для эндогамного захолустья.

Кратковременное распространение браков между кузенами в XVIII веке представляет собой один из аспектов распространения интроверсии. Эту метаморфозу можно вслед за демографами связывать с распространением групп, широко прибегающих к контрацепции и тем самым ограничивающих выбор путем сокращения потомства. Однако более убедительным кажется более общее объяснение. В век долгих ухаживаний, в век концентрации эмоциональной жизни в рамках бинарного семейного ядра, в век сдержанности как фундаментальной этической ценности выбор супруга приобретает исключительное значение: двоюродная сестра внушает уверенность, она принадлежит к ближайшему окружению; она в меньшей степени, чем девушка из чужой семьи, подвержена опасности сексуальной дисгармонии, ведь между кузенами неизбежно происходит тихое взаимное воспитание чувств. Многие откажутся перейти этот рубеж.

Была ли наконец одержана эта трудная победа? Ныне в этом нет никаких сомнений. Мы знаем, что отчасти она действительно была одержана. Оней и Крюле демонстрируют очень низкие цифры рождения внебрачных детей. На основании нормандских данных мы получили 0,5 % с одной стороны, 2,3 % с другой. Для Бретани и Анжу, вместе взятых, исследование дает 1,13 % в период 1740–1829 годов. Для всей сельской Франции в XVIII веке — 1,5–2 %. Даже с учетом городского населения мы, скорее всего, получим чуть больше 2 %. Вспомним об аномалии в 30 %, характерной для восточных кварталов Парижа накануне революции. Городские нравы не столь значительно отличаются от крестьянских. Деревенские девушки рожают в городе. Такой городок, как Вильдьё, населенный ремесленниками и очень плодовитый, напротив, демонстрирует относительно низкие проценты; Байё — повышенные.

Проблема незаконнорожденных детей неотделима от добрачных зачатий. В стране бокажей 15–20 % первенцев могли быть зачаты до брака. Вероятность добрачных сексуальных связей в Нормандии, включая и те, которые не привели к зачатию, мы оцениваем примерно в 25 %. Этот уровень подтверждается Англией: в лондонском бассейне он превышает 10 %, уровень менее контролируемого Севера. Во Фрисландии и Прибалтике предшествующий свадьбе период встреч, как кажется, имел более выраженное сексуальное содержание. Заметим попутно, что вероятный масштаб добрачных сексуальных связей в терпимой Франции XVIII века оказывается таким же, какой фиксируется в социологических трудах Жирара для Франции накануне первых изменений 1920–1924 годов, предшествовавших куда более резкому скачку, наблюдавшемуся с 1963 года.

Великим переменам в области брака, которые, как мы видели, зарождаются между концом XV и концом XVI века, становятся более отчетливыми в XVII веке, укрепляются в XVIII веке и усиливаются, доходя до максимально возможного предела, в XIX веке, прежде чем сойти на нет на рубеже 40— 50-х годов XX столетия, можно было бы посвятить отдельную книгу. Они составляют «методический дискурс» глубинных социальных процессов, они лежат в основе общей теории традиционного общества, и в первую очередь именно они позволяют рассматривать как отдельный феномен Европу эпохи роста.

В рамках европейского единства обнаруживается почти безграничный спектр возможностей. Мы предпочтем уделить максимум внимания региональным различиям. Как ни парадоксально, эти региональные различия тоже составляют завоевание эпохи Просвещения. Диапазон вариаций в классической Европе был более ограниченным. У пионеров исторической демографии классическая Европа создавала ощущение спада. Некоторый кризис среди социальных верхов на Западе, цепь катаклизмов в Германии и России. После 1730 года на смену этой географии спада приходит география подъемов. Восемнадцатый век, соединивший прогресс с разнообразием, отделивший регионы, кривая роста которых близка к горизонтали, от областей стремительного взлета, выступает как завершение длившегося с 1670 по 1730 год периода неопределенности, который английские историки называют vital revolution. Vital revolution начинается с долгого и тяжелого периода; во Франции кризис 1693 года стал французским вариантом европейского кризиса. Око циклона не стоит на месте: 1698 год в Скандинавии принял эстафету у французского 1693-го. В Швеции в 1698 году смертность в некоторых округах достигала 9—16 %. В финской провинции Тавастланд во время голода, который разразился там несколько раньше, в 1696–1697 годах, потери достигали 30–35 %. Всем известно, что на Британских островах в 1680–1710 годах численность населения не растет, а во Франции, достигнув максимума, который Жак Дюпакье помещает между кризисами 1693–1694 и 1709–1710 годов, она начинает медленно убывать. Долгая Северная война (1699–1721), прибалтийская версия французской войны за испанское наследство, добавляет мрачных красок в унылый скандинавский пейзаж тех трудных лет.

Вспомним также, что на разных хронологических этапах разыгрывается история чумы. После ужасной вспышки 1630—1640-х годов в густонаселенной Центральной Европе чума постепенно отступает благодаря эффективным действиям государства. Эпидемии 1660-х годов носят локальный характер. Во Франции государство победило; во Франции, но не в Испании, где власть слишком слаба, чтобы следовать драконовским требованиям борющихся с чумой врачей. Отсюда— третья волна (1680–1685 годы), конечно менее опустошительная, чем в 1599–1603 и 1649–1653 годах, но тем не менее унесшая жизни 250 тысяч человек. Марсельская чума 1720 года, ставшая дорогой платой за минутную невнимательность, по большому счету ничего не меняет. Постепенно изгоняемая с земель, лежащих к югу и западу от линии Фрисландия — Триест, чума обосновывается на севере, чередуясь там с тифом. За продовольственным кризисом 1709–1710 годов в Северной Европе последовала эпидемия чумы, и в этом — коренное отличие от французского варианта: здесь — голод и эпидемия, там — недоедание, но без чумы. Эпидемия внезапно и загадочно разражается в 1708 году в Силезии и в различных районах Польши, ее очаги тлеют и во многих других регионах. Из-за перемещения войск и слабости власти в гиперборейских странах практически невозможно добиться изоляции больных. Эпидемия распространяется и опустошает Северную Европу, охваченную крупномасштабной войной за труднодостижимое равновесие; Бранденбург, Померания, все балтийское побережье оказываются в списке жертв великой северной чумы. В Данциге чума унесла 32,5 тыс. жителей города и ближайших предместий — цифра, сравнимая с марсельским рекордом 1720 года. Население Копенгагена в 1710–1711 годах сократилось на треть. Жестоко пострадали Кёнигсберг, Рига, Стокгольм, Упсала и Хельсинки. Хэл-лайнер напоминает также, что, по достоверным источникам, в 1711 году в Восточной Пруссии после эпидемии временно заброшенными оказались 11 тыс. хозяйств. Остановленная в своем продвижении на восток непроходимыми лесами и болотами, чума поворачивает на запад. В 1712 году она проникает в Богемию и Австрию; в 1713-м великая северная чума добирается до альпийских предгорий Баварии.

В 1710 году катастрофа кажется неизбежной. Итак, мы стоим перед лицом нового XIV века? Конечно же нет. Кто бы мог предвидеть внезапное возвращение сурового климата 1630–1640 годов? Кризис 1690–1710 годов — это длительный биологический кризис старого типа, кое-где приведший к тяжелым последствиям, но ничтожный в масштабах Европы. Некоторые механизмы этого поражения, обернувшегося подлинной победой — ибо нет для человека иной победы, кроме победы над смертью, — мы вскоре рассмотрим на примере эпизода чумы в Марселе. Vital revolution XVIII века — это прежде всего устранение впадин предшествующей демографической ситуации, для которой были характерны периоды длительных провалов (XIV век, 1630—1650-е, 1690—1710-е годы), их уменьшение до стабильного уровня и постепенное сглаживание традиционных циклических подъемов и спадов. В качестве доказательства Ригли избрал длинную кривую Норвегии. Постепенно изменения выравниваются по благоприятным годам. Но это уже совсем другая история.

Прежде всего, Север, представлявший собой разновидность «границы», изначально весьма архаичный, во второй половине XIX века демонстрирует ускоряющийся ритм преобразований. Насколько можно судить, Скандинавия в целом предстает достаточно однородной; 1660—1690-е годы — время жизни одного достаточно благополучного поколения — соответствуют удачной и несколько даже скучной эпохе, кольберовскому периоду царствования Людовика XIV; 1660-е и 1680-е годы выдались мирными и урожайными; война 1675–1679 годов и несколько неурожайных лет не помешали бэби-буму начала 70-х. Напротив, 1690—1720-е годы оказались гораздо менее благоприятными. Движение вперед начинается повсюду на Севере с 1720-х годов (лучшее десятилетие в период с 1720 по 1750 год). Во второй половине XVIII века набранный темп сохраняется по инерции, но после 1790 года начинается новое ускорение.

Б. Гилл смог обобщить то, что мы знаем о скандинавском мире: «После долгой и изнурительной великой Северной войны скандинавские страны вступили в эпоху мира и восстановления. Уровень смертности в Швеции и Финляндии сохраняется на замечательно стабильном и очень низком уровне… В 1721–1735 годах средний уровень смертности равнялся 21,2 % в Швеции и 20,8 % в Финляндии, никогда не превышая 24 и не опускаясь ниже 18 %…» Этот прогресс Севера — прежде всего победа над смертью. Показатели 1720–1735 годов, самые низкие во всей Европе, вернутся к такому уровню только век спустя. После 1735 года полностью сохранить это поразительное достижение не удастся. Следовательно, как это и делают Гилл и Уттерстрём, его следует отчасти списать на удачное стечение обстоятельств. Помимо благоприятной конъюнктуры, Скандинавия дает возможность оценить долгосрочный эффект обучения грамоте. Именно прогресс письменной культуры, наряду со здоровым и обильным питанием и более мудрым и внимательным взглядом на жизнь, сделал возможным этот первый длительный прорыв европейцев в борьбе со смертью.

Сельская Скандинавия («около 1800 года 90 % населения проживало в сельской местности») — это неравномерно растущая Скандинавия: крутизна кривой повышается от центра к приграничным окраинам. Древняя Дания, заключенная в замкнутом пространстве и почти полностью распаханная, своей судьбой напоминает Голландию. В Норвегии неустойчивые годовые кривые свидетельствуют о крайней архаичности, особенно ощутимой при сравнении со Швецией. В Швеции рост происходит чуть медленнее (подобно Дании, Швеция — точнее, объединение Швеции и Финляндии — древняя страна). Финляндия — лесистая граница Швеции и вообще традиционной Скандинавии. Шведская Финляндия — это своего рода Канада, возникшая в 1720 году в результате великой Северной войны, с населением, уменьшившимся на одну пятую, с обратным соотношением числа мужчин и женщин, пострадавшая от эпидемии, пришедшей в 1729 году из России, пережившая тяжелый спад 1737–1743 годов, вызванный вступлением в брачный возраст малочисленного поколения, родившегося во время российской оккупации, и эпидемическими вспышками, которые, что любопытно, в той или иной степени обнаруживаются везде. За исключением всего перечисленного, обстоятельства складываются на удивление благоприятно: эта нация первопроходцев-лютеран (меньшинство, обращенное в православие русскими миссионерами, живет особняком) за сто лет увеличивается втрое.

Некоторые обстоятельства позволяют оценить истинное Значение примера Финляндии. Прежде всего, финский демографический взрыв обусловлен — даже в большей мере, чем/ростом рождаемости, — снижением смертности. Более высокий по сравнению с остальной Скандинавией уровень рождаемости (у каждой пары в среднем на одного ребенка больше) — пусть и уступающий уровню Канады или англосаксонской и немецко-голландской Северной Америки — в/Финляндии сочетается с характерной для Скандинавии смертностью. Причины этого — холод, который в течение щ|ести месяцев в году препятствует размножению микробов, труднопроходимые густые леса, обильное питание и высокий уровень образования. Vital revolution стала наградой нации читателей, потому что упражнения, которые она задает, улучшают способности к здравому взгляду на вещи. Жизнь ребенка в первую очередь зависит от внимания матери. Тяжелый северный труд — это труд мужской. Женщина с северных окраин в среднем может посвятить ребенку больше времени, чем женщина с заиленных равнин или средиземноморских холмов. Одно объясняет другое. Отметим еще, что по сравнению с Восточной Россией финская окраина принадлежит к европейской модели брака: браки, как это обычно и бывает у первопроходцев, заключаются рано, но все-таки обычно после 20 лет.

Мы уже отмечали динамизм Востока. В России этот динамизм достигает максимума в 1762–1782 годы. Еще одна область стремительного роста — Венгрия. В конце XVIII века венгерское пространство постепенно становится закрытым, а статистические данные — определенными. После сумасшедшего роста 1690–1770 годов наступает некоторый спад. По подсчетам Золтана Давида, в конце XVIII века в Венгрии проживали «в 1787 году 3,5 млн. венгров, 1,55 млн. румын, 1,25 млн. словенцев, 1,05 млн. немцев, 340 тыс. русинов, 300 тыс. сербов, 120 тыс. хорватов, а также 280 тыс. представителей других национальностей». Отчасти неслыханные темпы роста середины XVIII века объясняются «восточным» типом брака (брак заключается в 20 лет или раньше), превалирующим в России, на востоке Польши и в Венгрии. Но в борьбе со смертью — никаких успехов. Замедление темпа в конце XVIII века объясняется закрытием «старых границ», войной, вспышками эпидемий. Отличие от Скандинавии разительно. В то время как в России и Венгрии наблюдаются мимолетные признаки замедления, не столь отдаленный Восток берет своего рода реванш. В раздробленной Польше происходит демографический взрыв. Как было недавно доказано исследованиями Л. Карниковой и статьей Паулы Горской, колоссальный подъем наблюдается и в Богемии. С 1785 по 1799 год был достигнут 11 %-й рост при уровне рождаемости примерно в 43 % и, что интересно, относительно низкой смертности в условиях позднего брака западного типа.

В Средиземноморье XVIII век соотносится с XVI, составляя его симметричное отражение на фоне отрицательной динамики долгого и катастрофического XVII столетия. Италия, относительно мало затронутая спадом XVII века, временно выступает по отношению к «приграничной» Испании в роли древней страны. В Испании, в окраинных областях — Каталонии, Валенсии, южной Португалии, Кантабрии, за столетие происходит трехкратное увеличение населения на фоне относительного застоя в центральных областях и совокупного удвоения. В Италии подъем XVIII века обусловлен двумя факторами: смягчением, как и везде, циклических кризисов и небольшим увеличением рождаемости по сравнению со спадом XVII века. Уровень смертности в Ломбардии в конце XVIII века остается невероятно высоким по сравнению с нормами Севера. В 1768–1779 годах смертность там вдвое превосходит смертность в Скандинавии в начале XVIII века. Столь высокие показатели смертности в достаточно плодородной и внешне благополучной Ломбардии находятся в тесной связи с сохраняющейся неграмотностью, малярией и женским трудом. Средиземноморский регион по-прежнему характеризуется молекулярной структурой, выявляемой на основе демографических тенденций.

Ригли, благодаря имеющимся у него цифрам, выявил смертоносное влияние болотистых равнин в Англии XVIII века; но нигде губительное влияние болотистых равнин не бросается в глаза просвещенным специалистам по социальной арифметике столь явственно, как в странах Средиземноморья. Какой контраст с торфяниками Польши и Белоруссии, с полезными для здоровья болотами на песчаных фильтрах! Просвещенные министры Карла III любили рис за его продовольственную ценность, но, будучи последовательными популяционистами, опасались неблагоразумно затопляемых рисовых плантаций. На территории маленького валенсийского королевства, в XVIII веке пережившего демографический взрыв всего на 22 млн. кв. км и утроившего численность своего населения, соседствуют перенаселенные области, благополучные гористые районы и вымирающие от малярии долины. Никто так ярко не отразил контраст между животворными микрорегионами и смертоносными низинами, как Эмманюэль Леруа Ладюри на страницах своих классических «Крестьян Лангедока».

Таково Средиземноморье — относительно неподвижное, достаточно невосприимчивое к новациям эпохи Просвещения, край контрастов, образованный областями высокого и низкого давления, источник бесконечно обновляющихся течений.

Средиземноморская Франция и Северная Италия также составляют часть густонаселенной Центральной Европы. Именно здесь в большей мере, чем где бы то ни было еще, решаются судьбы мира. В этом регионе, который может служить образцом new pattern брака, Европа научилась создавать человеческие ресурсы и, в наиболее благоприятных областях своей обширной территории, помогала им преодолеть первый рубеж великой битвы со смертью, победоносной битвы, неизбежно оканчивающейся поражением. На площади в 1,1–1,2 млн. кв. км, на этой древней обитаемой земле, где 25 поколений общей численностью от 30 до 50 млн. человек сменяли друг друга на протяжении семи веков, в этих освоенных человеком краях, где леса, ланды, пустоши нередко только казались уголками дикой природы, а в действительности были возделанными некогда участками, пришедшими в упадок, молекулярная теория демографического поведения позволяет ответить почти на все вопросы.

В рамках четко определенной структуры ножницы, в пределах которых происходит колебание значений переменных, создают практически неограниченное число возможностей. Отдельная общность, молекула демографического поведения, включает примерно от 1 тыс. до 50 тыс. душ. Возможные результаты взаимодействия переменных лежат в диапазоне от вымирания избранной молекулярной совокупности, рассматриваемой изолированно — сразу оговоримся, что изолированное рассмотрение носит чисто теоретический характер, — до удвоения ее численности меньше чем за полвека.

Глобальные структуры мало изменились при переходе от XVII к XVIII веку. Выросло число молекул в стадии быстрого роста. Рассмотрим, например, устойчивость их структуры применительно к сезонным колебаниям. Календарь свадеб представляет собой неравноправный компромисс между нуждами профессиональной жизни и константами богослужебного календаря, более тщательно соблюдаемыми в католических землях. Мы можем удостоверить, что его требования остаются непререкаемыми и в англиканских приходах ирландского Пила. При этом между приходами обнаруживаются существенные различия. Они связаны с экономическими условиями жизни: земледельцы, нормандские скотоводы, медники, торговцы вразнос, моряки, рабочие первых ланкаширских мануфактур не могут жить по одним и тем же законам. Одно можно утверждать с уверенностью: свадебных дней в году никогда не было больше двухсот, хотя разброс всегда оставался огромным; впрочем, после 1750 года он обнаруживает тенденцию к уменьшению.

Более показательны сезонные колебания рождений — и соответственно зачатий. В сельских приходах разброс составлял два к одному или приближался к этому показателю (в наши дни в индустриальных странах он равен 15–20 %). Из этой бесспорной вариативности необходимо вычесть значительные колебания частоты сексуальных контактов и самопроизвольных выкидышей, вызванных переутомлением; об этом говорится в фольклоре, прославляющем чудеса весны. Бюффон отмечал, что в Париже больше всего детей рождалось в марте, январе и феврале, стало быть, пик зачатий приходился на июнь, апрель и май. На конец лета в сельскохозяйственных районах всегда приходился глубокий спад, вызванный двумя причинами: большим количеством женщин, забеременевших по весне с ее учащающимися сексуальными контактами, и физической усталостью в период тяжелой работы. Вплоть до 1730—1740-х годов в преимущественно земледельческих регионах в те же сроки — август и начало сентября — отмечается всплеск младенческой смертности, традиционно объясняемый летними энтероколитами. В течение XVIII века он постепенно сходит на нет одновременно с уменьшением количества зачатий. Эти два фактора взаимосвязаны: усталость женщин, занятых тяжелой работой в поле, ведет и к уменьшению числа зачатий и к гибели детей из-за недостаточной лактации и из-за невнимания. Сглаживание кривых после 1750 года — признак более благополучной жизни. Августовский спад тем более интересен, что он находится в противоречии с сексуальной эйфорией периода сбора урожая, характерной для винодельческих районов.

Сезонные колебания числа зачатий открывают увлекательную главу в коллективной психологии поведения: случаи возврата к прошлому. Сорокадневное воздержание в период Великого поста кажется одним из атрибутов средневековой аскезы. Статистически оно проявляется в ноябрьском спаде. Это было хорошо заметно в Англии XIV–XV веков. Во второй половине XVIII века отголоски такой практики еще сохраняются в Бретани и Анжу. По-видимому, разрушение традиции сексуального воздержания на время Великого поста произошло в XVI веке, когда правила коллективной аскезы были подвергнуты всеобщему сомнению. В католической прирейнской Германии XVIII века эта практика сохраняется в зеркальном отражении — в форме исключительной всеобщей раскованности во время Масленицы. Масленица, которая по традиции начиналась 11 января и в конце XVIII века нередко продолжалась вплоть до Средокрестья, в семейном кругу отмечалась как праздник плоти, результаты которого становились заметны девять месяцев спустя. Удивительное перемирие на этой жизнерадостной полосе рейнской Европы, на земле непростого Аугсбургского мира, между поклонниками свиной колбасы и мясопуста.

Возможно, отказ от аскетических традиций был не настолько всеобщим, как хотелось бы верить. Поразительная аномалия: почти полное отсутствие майских зачатий во многих приходах епархии Лизьё, весна наоборот, не объяснимая ни экономическими соображениями, ни разлукой супругов. Эхом откликаются случаи подобного поведения в других местах. Объяснение только одно: возврат к периодическому воздержанию, связанный с культом Богородицы, в атмосфере скрытого крипто-янсенизма, точнее — практического арнольдианства, ярким примером которого может служить плоская равнина Лизьё.

Знаменательная пора мая заслуживает пристального внимания во всей католической Европе: это ключ к одной из главных дверей. Майское воздержание открывает дорогу мальтузианскому coitus interruptus. Оно свидетельствует о резком обострении неприятия сексуальной жизни. В той самой епархии Лизьё епископ обрушивается на древний обычай воскресных свадеб. Несмотря на освящение, несмотря на церемонию благословения супружеского ложа, брак, то есть coitus, не может быть чистым; это опасная уступка. Янсенистский аскетизм, охотно подхвативший давний средневековый мотив, который уходит корнями в греческие истоки раннего христианства, противостоит ветхозаветной еврейской традиции, благосклонно воспринятой в протестантских землях, где она подкреплялась старинной тенденцией, связанной с буйством природы в долгие дни летнего солнцестояния. Нечистота неразрывно связана с самим актом, с внутренней грязью. Грязь связана с проникновением вглубь. Женщина получает нечистоту от мужчины и навсегда остается отмеченной ею; мужчина получает нечистоту от внутреннего соприкосновения с органом, выделяющим менструальную кровь — воплощенную нечистоту. Такова цена рождения. Муки материнства служат частичным очищением, но долгое истечение менструальной крови напоминает о неустранимое™ женской нечистоты. Согласно этой альбигойской сверхчувствительности, рождение не избавляет от нечистоты: наоборот, разве само рождение не является результатом глобального акта, сопровождающегося получением удовольствия в грязи? Таким образом, сексуальная аскеза в конце концов приводит к практике прерванного полового акта, даже к полному воздержанию, цель которых — избежать рождения детей. В той мере, в какой рождение ребенка свидетельствует о реальности полового акта, отсутствие рождения осознается как устранение его нечистоты. Разумеется, нет ничего более противного христианской теологии; однако психологический механизм этого сдвига вполне понятен.

Религиозная мораль XVII века, воплощение неоавгустинианства, смешанного с идеализмом в духе декартовского cogito, — это мораль чистоты: чистота на месте любви, чистота, а не смирение в щедрых дарах. Восемнадцатый век унаследовал эту концепцию христианской этики. Она проповедуется со всех амвонов, она влечет за собой религиозную аккультурацию катехизиса, сочинения, оказывающего действенное влияние на поведение. Мораль чистоты ведет к сексуальной ориентации, ориентации глубинной, в тот момент, когда вступает в свои права аскетизм new pattern брака, — вспомните кастрацию путем совершенно добровольного подавления сексуальной функции 40–50 % возрастной группы, имеющей возможность, желание и намерение вести половую жизнь и производить потомство. Сам Мальтус в 1798 году не придумал ничего другого, кроме усиления этой поразительной и в конечном счете великолепной коллективной аскезы. Подобный успех не мог быть достигнут без массовой переориентации желаний. Все усилия религиозного сообщества направлены на благословенное соблюдение целомудрия. Вне брака символом падения выступает ребенок — дитя греха, которое святой Винсент де Поль, воплощение милосердия, стремился вырвать из рук смерти (смерти, на которую новейшие строгие требования аристократической и городской этики чистоты обрекали это дитя греха, бывшее дитя любви, которого в XIV и XV веках спокойно принимали большие крестьянские семьи с их патриархальной толерантностью).

И вот новые формы вмешательства в брак: в конце XVII — начале XVIII века на грешников все чаще накладывают епитимью в виде долгого и жестокого воздержания; и вот здесь и там возникает странная идея в пору мая, месяца любви-страсти, посвященного возвышенной любви к Деве Марии, возродить оставленное еще в XVI веке очищение в форме воздержания. Не означает ли это, что в народном сознании утверждается восприятие брака как чего-то постыдного, что в связи с тайными и осуждаемыми сексуальными контактами формируется чувство вины? Последние работы на эту тему доказали, что с очень давних пор моральная теология предпочитала неполное совокупление естественному coitus’y.

В католических странах, захваченных неоавгустинианством (Франция, небольшая часть Северной Италии, Бельгия, Испания), перекос, обусловленный моралью чистоты, воздействие неловко проведенной катехизации в XVIII веке привели к повышению ценности такого испытанного и известного с незапамятных времен средства, как coitus interruptus. Такая обстановка допускала только одну форму контрацепции — отступление мужчины. Она исключала любые другие варианты, она не слишком поощряла первые попытки контрацепции с использованием посторонних предметов, которая впоследствии невозбранно утвердится в протестантских землях. С одной стороны, акт отвергался; с другой стороны — допускался. С одной стороны, экономические мотивы были отодвинуты на второй план; с другой стороны, они более свободно могли приниматься во внимание.

Итак, в наших руках ключ одновременно к двум разным формам коллективного поведения — английской и французской. В Англии в конце XVII века контрацепция была в ходу: вспомним пэров, вспомним падение рождаемости в Колитоне в таких масштабах, которые исключают всякое другое объяснение. Это тактическое средство, его применение не афишируется; как только обстановка улучшится, оно будет отброшено без всякого сожаления. Начиная с 1730-х, а особенно с 1750-х годов Франция и Англия расходятся. В псевдоаскетической неоавгустинианской атмосфере предохранение путем прерывания полового акта практически неискоренимо без радикального изменения образа чувств и мыслей. Экономические рычаги здесь бессильны. Этическая награда за отказ от жизни, расцветающая в таких условиях пышным цветом, — это яд, извращающий ценности и желания, пускающий корни и распространяющийся — этакий душевный сифилис. Когда около 1750 года церковь осознала масштаб подмены, а значит, степень опасности, она лишилась власти; ей все-таки удалось затормозить распространение этой практики в традиционно набожных районах (например, в Бретани), впрочем мало затронутых неоавгустинианским образом чувств; но она так и не сможет искоренить интеллектуально и морально чудовищную традицию наделять этической ценностью добровольное прерывание сексуального контакта между двумя людьми. Отказ иметь детей, обусловленный аскетизмом, а не гедонизмом, составляет специфическое извращение психологического климата Франции.

Незаметно мы достигли уровня переменных. Контрацепция применялась всегда и везде. Ее методы могут быть достаточно грубыми, ее использование может быть более или менее широко распространенным. В общем и целом она обычнее для городов, чем для сельской местности, она легче приживается в открытых странах, чем в закрытых, она характерна в первую очередь для тех стран, где из века в век обитает много людей, для стран, дольше и гуще населенных. Как мы помним, ее масштабы варьируют в среднем чуть больше, чем в соотношении два к одному. В рассматриваемых обществах, тяготеющих к позднему браку, отклонение от среднего значения может составлять пять лет без учета аристократических браков, как правило очень ранних, что, впрочем, компенсируется более важной ролью полного отказа женщин от замужества. Рост населения повсюду подчиняется некоему и поныне во многом загадочному ритму, относительно которого мы только начинаем понимать, что он выстраивается вокруг интервала, равного, как минимум, одному поколению. В Англии ускоренный рост объединил несколько поколений в продолжительный период всплеска — с 1750 по 1860 год.

Взглянем на Францию — поистине несоразмерную и потому создающую лишь иллюзию целостности: она расплачивается скромными показателями XVIII столетия за очень долгий рост с середины XV века по 1680-е годы и относительно небольшой спад конца XVII века. Тем не менее, несмотря на наличие мальтузианских микрорегионов, в 1730—70-х годах население Франции растет в общеевропейском темпе. Обратимся к Англии: к 1300 году ее население достигает 4 млн. человек и до середины XIV века едва удерживается на этой отметке; в то время оно концентрируется в районе Лондона. С 1350 года оно стремительно сокращается — до 2 млн. человек в 1380—90-х годах, в течение 50 лет не может вновь начать расти — и утраивается рывком с 1430—40-х по 1630—40-е годы. Когда разражается первая революция, на авансцене появляется шестимиллионная Англия; плотность населения в ее центральных областях не превышает средневековую, зато в той же мере освоенными оказываются герцинские окраины запада и севера в направлении труднодоступных областей Шотландии. За это утроение Англия расплачивается не депопуляцией, а столетним топтанием на месте. С 1640 по 1750 год график изменения численности ее населения образует почти идеальную горизонталь. Вероятно, именно в XVII веке Англия подготавливает тот взрывообразный рост, который произойдет в конце XVIII века. Застой XVII столетия обусловлен не столько внешне неблагоприятной экономической и эпидемиологической обстановкой, сколько падением рождаемости за счет повышения возраста вступления в брак. Посмотрим на Колитон и попробуем, пусть бегло, сделать на основании этих цифр вывод для Англии в целом.

Таблица 1

Браунли даже помещает 1741 год чуть ниже 1711-го. Небольшой прирост на Британских островах в 1701—1750 годах обусловлен исключительно подъемом кривой в Шотландии и Ирландии. Ничто так не отличается друг от друга, как рост в Ирландии и рост в Англии, и это несмотря на явное сходство графиков: за сто лет в Ирландии население удваивается, в Англии — увеличивается на 60 %. В Ирландии рост достигается без каких-либо существенных изменений, за счет сохранения высокой рождаемости при высокой же смертности и низкой продолжительности жизни, за счет распашки ланд и скромных побед над дроком и торфяниками. Тяжело пострадавшая в XVII веке, Ирландия восстанавливается и обретает власть над своей землей. Ее крестьянский XVIII век соответствует континентальному XIII.

Для Англии XVII века характерно мальтузианское торможение, позволившее экономнее относиться к людям и вкладывать деньги в обучение. Это осторожное торможение было вызвано главным образом повышением возраста вступления в брак и коллективным аскетизмом, который при этом не рассматривался как этическая или эмоциональная ценность. Эта драматическая осторожность не смогла воспрепятствовать небольшому снижению продолжительности жизни по сравнению с захватывающими дух завоеваниями XVI века. Отступления и спады нельзя оставлять без внимания, но более справедливо было бы выдвинуть на первый план упрочение того, что было достигнуто на объективно сложном этапе развития.

Парадоксальным выглядит возвратное движение, — в аспекте рождаемости оно наблюдается в двух формах: медленное снижение возраста вступления в брак и уменьшение интервалов между рождениями у хорошо питающегося населения. Демографический рост не предшествует продвижению технологической границы, а сопровождает его. Главная особенность английской формы развития — сохранившаяся изменчивость такой модели семьи. Глубинная причина этого отличия в поведении коренится в психологическом климате французского предмальтузианства. Вместо тактической уловки, временного отступления сельская Франция прибегла к переоценке ценностей, которая привела к формированию чувства вины по отношению к нормальному акту воспроизводства. Структура общества, сохранение во Франции мелкого крестьянского землевладения, небольшое несовпадение во времени открытия технологической границы способствовали закреплению этого различия. Тем не менее отличие Франции и ее окраин от Англии проявлялось только в течение 20 лет, предшествовавших революции. По большому счету все происходит в 1770–1790 годы.

В XVIII веке население Франции выросло на 7 млн. человек, из них 1 млн. — за счет завоеваний; какими бы маленькими ни казались цифры прироста, это все же в три раза больше, чем в Англии в 1700–1789 годах, и в полтора раза больше, чем на всех Британских островах. Понятно, что это неравенство ускользнуло от внимания людей XVIII века, больше привыкших считать суммы, а не пропорции. Франция выросла на целую Англию — этот факт поражал воображение. «Относительный прирост за 90 лет составил порядка 32 %, что соответствует всего 3 % в год». Больше 3/4 этой прибавки пришлись на 1730–1770 годы. На протяжении примерно 30 лет темпы роста держались на уровне 6 %. В 1772–1773 и в 1779–1783 годах все рухнуло. Рост 1730–1770 годов был ростом по английскому образцу, обеспечивавшим скорее качественную, чем количественную прибавку. Но слишком ранний всплеск рождаемости свел все достижения на нет. С наступлением тяжелых десятилетий 1770-х и 1780-х годов (самое обычное изменение конъюнктуры к худшему) непрочное равновесие французского подъема разлетелось вдребезги. У Франции больше не было необходимого запаса прочности. С 1750 по 1770 год цифры колебались от 7,8 до 10,7 %; в 1789–1794 годах уровень рождаемости в 37,7 % едва превышал уровень смертности, подскочивший с 31,4 % (вполне приличный, почти скандинавский показатель) до 36 %.

Французская территория была крайне неоднородной. «Густонаселенная Франция запада Парижского бассейна и Бретани замирает» (Ж. Дюпакье). В Бретани население сокращается из-за огромной смертности, в Нормандии — из-за преобладания молекул с демографическим поведением мальтузианского типа. Четверть Франции, стремительно нагоняющая другие регионы, — Лотарингия, Эльзас, Эно, Юг, Лангедок, Альпы, долина Роны, Центральный массив, предгорья Пиренеев, Корсика — обеспечивает 3/5 французского роста. На этой французской «границе» население увеличивается минимум вдвое, как во Франш-Конте, а максимум — вчетверо, как в Эно; в частности, в Эльзасе наблюдается почти троекратный рост (может быть, эти цифры несколько преувеличены за счет недооценки первоначального количества). Мы лучше поймем Францию, наблюдая за тем, что происходит на ее рубежах. В Пьемонте кризис, подобный французскому кризису в последние годы Старого порядка, наступает раньше и в более драматичной форме: первая половина XVIII века — процветание, Пьемонт идет к двукратному росту в течение ста лет; после 1750 года все рассыпается. В 1750–1806 годах Пьемонт теряет 2/3 прироста, достигнутого в первой половине столетия (вековое колебание очень архаичного типа). Эта остановка в росте обусловлена массовой эмиграцией и всплесками смертности. Во французской Швейцарии к эмиграции добавляется снижение рождаемости; этот процесс распространяется и на немецкую Швейцарию. Такие города, как Цюрих, Базель, Берн, в конце XVIII века представляют собой «дома престарелых» с ничтожной рождаемостью: французское влияние и распад священного протестантизма на фоне либеральной теологии.

Истощение, подобное французскому, широкое использование контрацепции — таков общий диагноз в отношении альпийских и рейнских областей, граничащих с Францией. В противоположность экспоненциальному росту в Германии восточнее Эльбы, Рейнская область после умеренного подъема застывает на месте, Вюртемберг после успешного восстановления в конце XVII — начале XVIII века набирает крейсерскую скорость, в немецких городах Рейнской оси наблюдаются ранние попытки контрацепции.

Соединенные провинции, испанская Голландия, перешедшая в руки Австрии, и Льеж служат великолепной иллюстрацией тезиса о колебаниях темпов роста в древних странах. Как ни парадоксально, Бельгия чем-то напоминает Англию, тогда как Голландия XVIII века (Монтескьё был поражен ее физическим и моральным упадком) следует французским путем. Но Бельгия, в отличие от Франции, восстанавливается после долгого и болезненного XVII века. Австрийская администрация показала себя относительно деятельной и эффективной. Наоборот, Соединенные провинции в суровом XVII столетии были островком процветания и подъема. Разве XVII век не был голландским в той же мере, что и французским? С 1500 по 1700 год Нидерланды характеризовались поразительно устойчивым и равномерным темпом роста, в конце концов перегнав страны Южной Европы — невиданное событие для двух тысячелетий истории. Удвоение в течение двух веков: 1500 год — от 900 тыс. до 1 млн. жителей; 1700-й — от 1,85 млн. до 1,95 млн; 1750-й — от 1,9 млн. до 1,95 млн; 1775-й — 2 млн. 78 тыс. Почти идеальная горизонталь в XVIII веке, увеличение более чем в два раза в XIX веке и вновь в два раза с 1900 по 1950 год. Характер голландской кривой в XVIII веке объясняется веком семнадцатым: технологическая «граница» польдеров, причем польдеров легко осваиваемых, и внутренний эффект от огромного масштаба колониальной торговли обеспечивали возможность непрерывного роста на уровне XVI века. Голландия XVIII столетия — это не столько контрацепция, сколько «экспорт» населения. В Америке и на востоке повсеместно можно встретить голландцев и выходцев из нижненемецких земель. В XVIII веке Голландия поставляет миру таинственных и суровых поденщиков на самые передовые работы.

Нормандская мозаика отлично подходит в качестве завершающего примера: на узком пространстве она демонстрирует максимально широкий спектр возможностей. И в то же время не много найдется столь же девиантных регионов. Во Франции, которая, как мы видели, была лишена единственного подлинного богатства — щедро воспроизводимого ресурса, Нормандия представляет собой катастрофический вариант. Нормандская смесь включает в себя все разновидности молекул поведения, она многообразна, но ее состав аномален. Ограничимся 20 тыс. кв. км нижней Нормандии. Мы обнаружим здесь зоны самой что ни на есть активной демографической экспансии. Это север полуострова Котантен, давняя приграничная зона, недавно освоенная. Здесь население удваивается за 60–70 лет за счет высокой, но не чрезмерной рождаемости — от 6 до 7 детей на семью, — низкой смертности и высокой ожидаемой продолжительности жизни. Условия жизни здесь наилучшие. Особенно благоприятную динамику демонстрирует в лидирующей группе Вильдьё-ле-Пуаль, маленький городок медников.

На другом полюсе — «дома престарелых» Канской равнины. Идиотское мальтузианство на фоне повышенной смертности. Без всяких видимых причин. Здесь умирают, сюда приезжают с периферии, чтобы умереть. Еще на одном полюсе — земли Ож: чудо, опасное чудо, обманчивое чудо равновесия. Путь к земному раю здесь проходит через одновременное снижение рождаемости и смертности. Однако радоваться рано: после 1770 года это опасное равновесие было нарушено, и во многих случаях в отрицательную сторону. Эта чрезмерная осторожность преграждает путь дальнейшим изменениям. Мальтузианство района Лизьё изначально представляло собой разновидность аскетического извращения.

Между этими полюсами — серый пейзаж Бессена. Байё — это маленький «дом престарелых», Бессен же демонстрирует незначительный прирост при небольшом объеме использования контрацепции, ограниченном страстным темпераментом его жителей. Это район, очень рано достигший оптимальной плотности населения. Умеренное распространение контрацепции привело к ложному равновесию, которое к концу века оказалось в полной зависимости от последствий старения.

Наряду с территориальной вариативностью отмечается социальная. Для нескольких привилегированных групп населения она может быть выявлена на большом временном интервале благодаря генеалогиям (С. Пеллер, Т. Г. Холлингсворт, Л. Анри). Как минимум, три вывода. Семьи, находящиеся на самом верху, в том, что касается брака, отличаются от всех остальных. Более ранний брак. Более высокая ожидаемая продолжительность жизни. Исследования Пеллера позволяют проследить за динамикой успехов в борьбе со смертью. Сравнение данных Холлингсворта и Анри выявляет принципиальную разницу между французской и британской моделями начиная с 1730 года. В 1670–1730 годах герцоги и пэры Франции, богатейшие семьи Женевы и пэры Англии переживают примерно одинаковое падение рождаемости как следствие контрацепции. С 1730 года герцоги и пэры Франции и крупные буржуа Женевы впадают во все более бесплодное мальтузианство, тогда как английские аристократы вновь проявляют благосклонность по отношению к жизни, уподобляясь в этом простым людям. За исключением случаев Франции и Женевы, аристократическая модель в XVIII веке вообще имеет тенденцию сближения с народной. За счет небольшого снижения жизненной силы богатых и знатных и увеличения жизненной силы бедняков, предшествовавшего мальтузианским перекосам XIX века, эпоха Просвещения, если говорить о Европе в целом, смягчает социальные различия в демографическом поведении, тем самым усиливая региональные. Территориальное единство перевешивает все прочие факторы. И это тоже одна из характеристик Европы XVIII столетия.

Историческая демография все шире раздвигает свои границы. Среди новых путей — физическая антропология, вновь введенная в научный оборот Эмманюэлем Леруа Ладюри. Параметры человеческой жизни, которые мы стремимся выяснить, — это в том числе и физические параметры. В XVIII веке человек в среднем был ниже ростом. Блондинов в Европе эпохи Просвещения было больше, чем сейчас. Распределение антропологических типов изменилось — мы уже начинаем узнавать, в каких пропорциях, — и вариации позволяют косвенным образом судить об уровне жизни и миграциях населения. Исследование только-только началось. Составлены первые карты. Можно проследить вариации физических данных людей по всей Европе. Вспомним о возможностях, которые дает нам торговля наемными солдатами, о почти безграничных возможностях прусских военных архивов, не говоря уж о 2,2 млн. досье из Венсенна за один только XVIII век.

Да, физические особенности; но насколько же увлекательнее первые подступы к сфере культурной антропологии! Когда мы будем располагать общеевропейским набором последовательно сменяющих друг друга карт овладения грамотой и перехода от местных диалектов к национальным языкам, в наших руках будет самый надежный ключ к неравномерности роста и движения вперед… Еще по крайней мере десять лет работы с церковно-приходскими реестрами, книгами наставлений, дневниками. О книгах наставлений иногда забывают. Между тем, например, книга наставлений Пьера-Игнация Шаватта, умершего в 1693 году в Лилле, на родине примечательной Антуанетты Буриньон, многое сообщает нам, благодаря Андре Лоттену, о начальном этапе обучения грамотности представителей традиционного общества. Шаватт был бедняком, рабочим без перспектив роста, середняком, не сумевшим продвинуться в своей профессии. Несмотря на это, качество его почерка, его владение французским поражают. За сто лет до того представители низших слоев Лилля постепенно начинают читать. Первые школы появились в Лилле в 1554-м, затем — в 1584 году. Горожан подхлестывала близость протестантских земель. Об этом говорится в указе магистрата от 1664 года: «Настоятельно необходимо, чтобы дети всякого звания и происхождения с самой ранней юности были тщательно наставляемы во всем, что касается и относится до апостольской римско-католической веры, для чего в первую очередь и была учреждена означенная школа».

Шаватт умеет читать, Шаватт умеет писать, но все-таки этот современник Бейля был человеком XVI века: его культура и образ чувствования несколько напоминают те, которые можно было почерпнуть из Голубой библиотеки Труа. Обучение грамоте составляет важнейший этап; только всеобщая грамотность может дать шанс технической революции, которая прежде всего представляет собой революцию в умах. Однако это условие — необходимое, но не достаточное: Шаватт может служить примером механического наложения без продвижения вперед или, если угодно, культуры грез и бегства от действительности. Выучившиеся грамоте представители низов не обязательно оказываются на перепутье вне пределов традиционной культуры, по-прежнему передающей свои навыки словом и делом; тем не менее именно в их среде усовершенствование приемов, улучшение орудий, рационализация производства имеют наибольшую вероятность осуществиться и распространиться.

Обучение грамоте распространяется лавинообразно в XVIII веке; но ход ему был дан в конце XV — начале XVI века. Реформация могла находить новых приверженцев только при наличии больших групп потенциальных читателей и достаточного количества средств для копирования и распространения написанного. Раскол, произошедший между двумя христианскими конфессиями, в дальнейшем приводит к усилению различий, существовавших изначально, С этой точки зрения протестантская реформа предстает не как причина, а как катализатор неравенства. Обучение грамоте предполагает прежде всего начало языковой унификации, которую оно впоследствии ускоряет. На службе этой унификации, естественно, стоят церковь и государство.

В Италии — тосканский, во Франции — диалекты междуречья Сены и Луары, на востоке — средненемецкий, английский против кельтских языков далекого и отсталого запада — реформы в Уэльсе в XVI веке осуществлялись на валлийском; в Испании, на территории процветающей Кастилии, толедская языковая норма в начале XVI века сменяется бургосско-вальядолидской, но каталонско-валенсийский, потеряв Арагон, продолжает противостояние; португальский отделяется от галисийского и к XVII веку преодолевает искушение уступить свое место кастильскому. В XVIII веке, действуя более тонко, французский в масштабах всей Европы предпринимает на уровне местной и государственной элиты маневр, который приносит ему контроль над 200 тыс. кв. км окситанских диалектов. В Германии эта операция достигает наибольшего успеха около 1770 года, затем следует глубокий спад под натиском upper middle class[39], в России — пятнадцать лет спустя, как раз в тот момент, когда Ривароль провозглашает французский язык всеобщим. Для успеха не хватило государства.

Лингвистическая география в XVIII веке сохраняется в качестве географии культурной. Леруа Ладюри наблюдал ее рождение в XVI веке. Начиная с XVI века появляется два Юга, противопоставленных друг другу: один — преждевременно ставший двуязычным, охваченный Реформацией, подписывающий документы у нотариусов, и другой — дальний, недоступный для французского. На другом конце своего географического ареала французский благодаря королевскому двору с XVI по XVIII век добрался до центра Брюсселя и, через города и местную элиту, привлек двойственную Валлонию, перекресток романских и нижненемецких влияний, в лагерь франкофонов. Вернемся на юг и позаимствуем у Леруа Ладюри замечательный образ: течение французского языка к югу вдоль русла Роны, стекающей с гор Центрального массива, становится «движением пионеров освоения культурной целины», «оно контрастирует с соседними областями тени… со всеми регионами, которые еще долго будут отсталыми: в 1750 году, согласно статистике подписей, как и в 1680–1686 годах, согласно картам Маджоло, культурная деградация постепенно усиливается, если последовательно двигаться с нижней Роны к верхней Гаронне».

Вот «основанное на статистике подписей сравнение Востока и Запада (Монпелье — Нарбонн); в Монпелье… около 1575 года… среди ремесленников было только 25 % неграмотных против 33 % в Нарбонне. Кроме того, в Монпелье образованное большинство ремесленников было куда более просвещенным: в этом городе большинство грамотных ремесленников умели полностью писать свое имя; в Нарбонне в те же годы половина представителей этой же группы населения ограничивалась инициалами… В Монпелье французский стал разговорным языком уже с 1490 года. В Нарбонне — позже». Эти диспропорции обладают важным свойством: они сохраняются и усиливаются. «Век спустя, в 1686–1690 годах, карты Маджоло по-прежнему демонстрируют плавный спуск, ведущий из Тара (где 30–39 % жителей способны написать свое имя) в Эро (20–29 %), потом в Од (10–19 %) и, наконец, на Верхнюю Гаронну (менее 9 %)».

Поскольку все остается как было, около 1680-х годов во Франции, везде понемногу, открывается второй фронт: ликвидация безграмотности, обучение французскому языку (5—10 %), великий труд начала XVI века. И наконец, в 1680–1700 годах, — по всей Европе (исключая Польшу и Россию). Обучение городской элиты и сельской аристократии грамоте повсюду, на 3/4 европейской территории, предполагает фактическое двуязычие. Для более узкого круга элиты это двуязычие с учетом латыни в действительности оказывается трехъязычием. Например, в Тулузе — окситанский, французский, латынь. В Польше и Венгрии, далеко на востоке, происходит возвращение к фактическому двуязычию: латынь там еще в XVIII веке сохраняет функцию культурного языка-посредника, в других странах уже утраченную.

Протестантская Европа имеет давнее и значительное преимущество. Возьмем Англию и Шотландию, где оно проявляется на всех уровнях. Лоуренс Стоун выделяет пять ступеней. Уровень 1 — умение разбирать буквы. Именно этот уровень и отражают наши церковно-приходские книги. Он не дает возможности дальнейшего самостоятельного обучения. Уровень 2, плохо поддающийся определению, — это уровень подлинных изменений, овладение практическим чтением, письмом и счетом. Именно этот уровень характеризует большинство приходских школ шотландской пресвитерианской церкви, это и уровень части английской равнины. Уровень 3 позволяет вести бухгалтерию. Уровень 4 — или, точнее, разновидность уровня 3 применительно к другой социальной группе — включает освоение классической культуры. И 5 — это университетский уровень (собственно университеты и Inns of Court[40]). Мы можем с уверенностью измерить лишь уровень 1, но между ним и остальными ступенями имеется корреляция. В XVII веке в Англии происходит настоящая культурная революция. Это доказывается стремительным ростом числа достигших первого уровня. В 1600 году 25 % населения могут читать и подписываться (против 15 % в Шотландии и 16 % во Франции, согласно Уэлмари и Флери). В 1675 году в Англии этот показатель достигает 45 %, во Франции в 1688–1720 годах — 29 %. Шотландия стартует позже, но движется быстрее: с 1680 года она выходит в лидеры. В XVIII веке темпы распространения грамотности в Англии и Франции одинаковы, но это означает лишь, что Англия сохраняет приблизительно двукратный перевес, достигнутый к 1680 году — началу эпохи Просвещения. Кроме того, если учесть, что среди студентов университетов широко представлены все социальные слои, становится очевидно — вспомним об очень высоком проценте yeomen и husbandmen[41], умеющих читать и подписываться, — что преимущество Англии перед континентом на уровнях 3 и 5 — уровнях распространения цивилизации — было гораздо более значительным. Именно в XVII веке Англия набирает козыри для взлета конца XVIII века. В XVII столетии в Англии шло инвестирование мозгов. Не так давно Ф. Крузе хорошо продемонстрировал преимущество Англии на примере экономики. Эта революция сопровождается полной победой английского языка, который бесповоротно оттесняет кельтские диалекты все дальше и дальше на отсталый Запад.

Социологический кальвинизм, по времени совпадающий с ранним распространением обучения чтению, атакует Европу эпохи Просвещения с фланга. Леруа Ладюри дал ему язвительную характеристику: «…формальный отказ от удовольствий, скрытая терпимость к ростовщичеству, говорим аскетизм, подразумеваем капитализм»; однако у него есть по крайней мере одна заслуга — точное совмещение во времени двух революций. Его власть над человеческой массой была долгой: «Житель Севенн 1500 года, кутила и весельчак, до безумия влюбленный в танцы, папист, суевер и колдун, тонет во мраке забвения и в глубинах подсознания. Нарождается новый народ… с очищенной религией, подавленным либидо, буржуазной бережливостью и христианской свободой. Это народ унылый и свободный: он останется таким даже спустя много лет после камизаров… И это приводит на память другую историю, бесконечно более значимую и бесконечно похожую: историю, которая привела от Merrie Old England[42] к Англии пуританской». Пуританская Англия выигрывает второй раунд и индустриальную революцию. Контрреформация, особенно августинианская контрреформация во французском духе, устремляется за ней в погоню чуть позже. Пытаясь сэкономить на национальном языке в роли культурного посредника, она вынуждена, например в Бретани, быть одновременно более амбициозной и более скромной.

На другой стороне победоносного приобщения к культуре посредством книги — огромное множество французских служащих. Пионерская «граница» культурной экспансии в конце XVII века постепенно устремляется на завоевание великого Запада. Вдвое больше людей, но вдесятеро больше читающих, причем читающих больше и лучше. И самое главное, пионерская «граница» около 1680 года приводит к великому умножению возможностей, а значит — стоит ли добавлять? — к усилению диспропорций.

То, что в XVI веке было впервые осуществлено благодаря частной инициативе, что было создано тут и там протестантскими церковными советами, тем самым подготовившими будущий триумф диссентеров, великие государства эпохи Просвещения сделали обязательным. В 1698 году Людовик XIV предписал введение по всей Франции начальных школ; на исполнение потребовалось три четверти века. Там, где существовала мощная читательская элита, атака «границы» была стремительной: взгляните, как с раннего времени вдоль течения Роны среди трудновоспитуемого населения окситанских департаментов выстраиваются подписи обученных грамоте; взгляните на Нормандию, где в 1770–1790 годах умели подписываться 90 % мужчин и 60 % женщин… на земли Ож, на Бессен, на северную оконечности Котантена, где эти цифры и для мужчин и для женщин достигают пика в 90–95 %. Франция, рано начавшая читать, сосредоточивается вокруг Парижа, охватывает Нормандию, движется на восток и спускается по Роне. От читателей XVIII века — всего несколько шагов до индустриальной Франции XIX–XX веков. И примерно в то же время, во второй половине XVIII века, был преодолен предпоследний этап завоевания страны французским языком. Он неотделим от подлинной революции в обучении грамоте, охватившей почти 50 % населения. Как уже отметил Ф. Брюно, это государство и нужды всепроникающей администрации разрушают патуа и диалекты до такой степени, что «незнание французского языка» становится «неудобным и опасным». С момента введения муниципального управления на всей территории государства, о котором было объявлено 25 июня 1787 года, свободное владение французским — сначала для мужчин, значительно позже для женщин — превращается в обязательное требование повседневной жизни.

Пруссия, включившая в свой состав Силезию, в конце XVIII века набирает темп и окончательно догоняет культурный запад. По крайней мере, такова была воля Фридриха. «После Семилетней войны» в этом королевстве, потерявшем 5 млн. человек, «вводится обязательная начальная школа для детей 5—13 лет. Родители платят за приглашение учителей и несут ответственность за усердие своих отпрысков. Утилитарный характер этого указа явственно виден из того, что все преподаватели обязаны были предварительно пройти в берлинской семинарии обучение „культуре шелка”: оставалось только поверить, что старые солдаты, инвалиды войны под надзором пасторов сделаются превосходными школьными учителями» (Франсуа Блюш). Аналогичную роль, пусть и немного более скромную, старые солдаты играли во Франции: в XVIII веке армии были вспомогательными частями победоносной «границы» письменной культуры. В отличие от разношерстной орды Валленштейна, солдаты, обученные строевой подготовке, действительно вели на свой лад некую Kulturkampf[43]. За тридцать лет Пруссия, эта непонятная славянская Германия, эта, с точки зрения иностранных инженеров, отсталая колония, эта излюбленная арена деятельности гугенотской диаспоры, совершила один из самых впечатляющих культурных прорывов в истории. Прусская школа, дочь казармы, подготовила Германию 1890—1930-х годов — Германию Нобелевских премий.

У нас пока недостаточно данных для создания подробной карты великих культурных сдвигов XVIII века. Во главе кальвинистской Европы — пресвитерианская Шотландия и сектантская Англия; почти наравне с ними — Германия меньшинства, «реформированная» и пиетистская. Кроме того, она добавила несколько капель в раствор, цементировавший границу американских первопоселенцев. Гугенотская диаспора разбудила Пруссию, она послужила рычагом стремительного подъема Померании, Бранденбурга, Пруссии, культурного take off балтийской Европы. Наиболее впечатляющее из достижений, несмотря на средний результат, — это опять-таки Франция. Закваской для него послужила та линия контрреформации, августинианская линия, которая была направлена на культурное просвещение масс; это свое предназначение она сохраняла даже во время медленного упадка в течение XVIII века. Вспомним о роли приходских школ в Италии; в Испании просвещенный католицизм второй половины XVIII века был затронут лишь поверхностно, но отставание составляло 200 лет.

Молекулярная модель, объясняющая взаимоналожение различных демографических стратегий, применима и к культурной революции. Отныне бедная Франция юга и запада противостоит богатой Франции севера и востока, Франция языка ойль — Франции Лангедока, Франция европейского перешейка, а значит, развитой системы сообщения, Франция, сопоставимая с Женевой по уровню реальной грамотности населения, Франция, много и серьезно читающая, — кельтской Франции края света, Франции департамента Финистер, этого медвежьего угла на океанском побережье, как это ни парадоксально… Дальше на северо-западе — вновь богатая Франция, Франция на пограничных морях, Narrow Seas[44], нормандская и пикардийская. Леруа Ладюри очертил границы на Юге, оставшемся в стороне от перемен, востоке Аквитании, юге Центрального массива, поместил Пуатрино в самое сердце достойной жалости Оверни, которая до радикального переворота XX века славилась «экспортом» безграмотных оборванцев. Первый же опубликованный опрос INED очерчивает границы на крайнем Западе (пять бретонских департаментов, Мэн и Луара плюс Вандея): от 16,1 до 23,2 % среди мальчиков, от 7,5 до 11,8 % среди девочек. Уже исследования Маджоло относили Бретань, Анжу и Вандею к числу наиболее отсталых регионов. В 1786–1790 годах для Франции в целом цифры составляли 47 % среди мужчин и 27 % среди женщин с разбросом от 10 до 90 % в зависимости от распространения в том или ином регионе школьного образования.

Заметный подъем грамотности наблюдается в 1750–1770 годах. В Нормандии он возносит благополучные приходы на высоту от 60 до 90 % у мужчин и как минимум от 30 до 60 % у женщин. Распределение по поколениям (на основании дат рождения и вступления в брак) позволяет наблюдать на крайнем Западе нулевой рост, а порой даже плавное снижение в последние годы Старого порядка и катастрофическое падение, вызванное «хаосом в системе церковно-приходских школ», в так называемую революционную эпоху. Итак, Франция вновь топчется на месте по сравнению с Англией.

Массовая ликвидация безграмотности — лишь один из этапов, наиболее прямо и полно поддающийся измерению; как мы видели, не первый; в начале индустриальной эры на смену ему пришла третья волна — переход от обучения грамоте к настоящему начальному образованию. Пруссия смогла быстро перейти от второго этапа к третьему; это стало одной из составляющих подъема Восточной Германии. Продвижение передовых участков культурной границы в направлении самых глухих уголков Европы в XVIII веке значительно превосходит всплеск 1450–1550 годов. В целом, а не в отдельных сложных случаях, в абсолютных величинах, а не в процентах Европа эпохи Просвещения подарила письменной цивилизации вдесятеро больше людей, чем XVI столетие. Относительный же прирост вполне сопоставим с исходным уровнем 1450 и 1680 годов.

Эта победа неотделима от победы над смертью. Она ковалась без шума. Восторженный гул раздался лишь на заре XIX века, с появлением вакцины Дженнера (1798). Получая отсрочку за отсрочкой, среднестатистический европеец XVIII века отвоевал у смерти около десяти лет; десять лет к двадцати пяти годам — это гораздо больше, чем просто увеличение вдвое периода взрослой жизни. В пользу детства. Присущая XVIII веку всеобщая одержимость образованием отчасти проистекает из этого внутреннего убеждения, почти всегда неосознанного. Никто не будет вкладывать средства в смерть; массовое обучение грамоте окупается лишь при достаточно высокой ожидаемой продолжительности жизни. Самый высокий уровень грамотности (Англия, Шотландия, Скандинавия) сочетается со значительным снижением уровня детской смертности; самый низкий уровень отмечается там, где младенческая смертность остается такой же, как прежде.

Великие победы XVIII века тем не менее оставались локальными. Величайшая из них стала следствием совокупности почти незаметных локальных достижений. Обнаружить ее позволила циклическая демография. Уменьшение амплитуды циклов — все большая редкость, наблюдается постепенное исчезновение периодических коллективных свиданий со смертью. Отсюда в значительной мере проистекает изменение восприятия смерти и связанных с ней коллективных практик, установленное в недавнем времени Филиппом Арьесом. Смерть становится частным, семейным делом. С начала XVIII века для поколений, переживших гекатомбы 1693 и 1709 годов, смерть в конечном счете сделалась незаметной. Посмотрите приходские реестры, а еще лучше — провинциальные и общенациональные… Сглаживание кривых смертности на больших временных интервалах производит сильное впечатление. Обратим особое внимание на общенациональные кривые — там, где они существуют; представим себе общеевропейскую кривую, разумеется чисто гипотетическую: в XVIII веке циклические всплески имеют тенденцию к исчезновению. Всплески локальны и кратковременны; нанеся удар в каком-то одном месте, смерть останавливается.

Скромное изменение путей сообщения — главный фактор борьбы со смертью. Острый голод, голод, уносящий в могилу, почти полностью исчезает к западу от Немана благодаря чуть возросшей подвижности людей и продовольствия. Помощь зерном идет через море. В отношении XVI века Фернан Бродель округленно оценивал объем торговли пшеницей на Средиземном море в 2 млн. гектолитров. Эта цифра мало отличается от объема перевозок пшеницы по Балтийскому морю в XVIII веке. Водоизмещение судов выросло в 10 раз. Многие миллионы центнеров морских запасов пшеницы обеспечивают защиту побережья Европы от голода. Благодаря дорогам и каналам часть западной Европы получила доступ к прибрежьям. Богатая Англия с 1750–1760 годов целиком оказывается в зоне морской защиты. Туда же входит часть Франции. С востока на запад все свидетельствует в пользу богатой Европы — она же Европа узкая.

Революция дорожного покрытия и каналов. На западе вещи нередко опережают людей. На востоке, наоборот, люди идут впереди вещей. Но результат одинаков. Прибалтийская Пруссия, под стратегической защитой русской пшеницы и относительно больших финансовых средств в зоне слаборазвитых денежных отношений, великолепно научилась использовать к своей выгоде жертв экономической отсталости Центральной Европы. С 1740 по 1786 год население Пруссии, несмотря на Семилетнюю войну с ее порой первобытными дикостями, массовыми варварскими набегами из Венгрии и России, а на западе — с возвращениями в прошлое, во времена Тридцатилетней войны, возрастает с 2,4 до 6 млн. человек. Из них 1,2 млн. — результат завоевания Силезии (1 млн) и польской Пруссии (200 тыс.). Итог — удвоение численности с 2,4 до 4,8 млн. человек всего за 46 лет вследствие естественного прироста и иммиграции. Генрих Брауншвейгский оценивает разницу в 285 тыс. душ. Фридрих II рассматривает увеличение числа жителей Пруссии на 1,1 млн. человек как результат внутренней колонизации; 285 тыс. молодых иммигрантов не столь уж несовместимы с цифрой в 1,1 млн, обозначенной прусским королем.

В эпоху великого курфюрста колонизация состояла в привлечении специалистов и инженеров из числа гугенотов и голландцев. Фридрих II населил Пруссию за счет получивших отсрочку morituri[45] из архаической Европы. Балтийский зонтик над Пруссией и усовершенствованные коммуникации XVIII века спасли для Восточной Германии жизни многих из тех, кому грозила смертью оставшаяся с давних пор неизменной конъюнктура континентальной Европы.

Поворотным пунктом стала Семилетняя война. Еще до 1756 года агентства в Гамбурге и Франкфурте-на-Майне за счет набранной скорости добывали на западе редкий и дорогой материал. Эмигранты-гуситы, которых сгоняли с мест нищета в Богемии и религиозная нетерпимость, уже создавали внушительные отряды: 3,2 тыс. семейств трудились над углублением русла Одера и осушением прилегающей долины. Старый Фриц потирал руки от удовольствия на своем французском эпохи Просвещения. Drang nach Osten[46] первоначально представлял собой продвижение к северу и к морю. «В те же годы Фридрих… собрал в Магдебургском герцогстве множество сезонных рабочих из Тюрингии… После Хубертебургского мира работа стала вестись систематически… между Одером и Нотецем за десять лет обосновалось 15 тыс. переселенцев» (Франсуа Блюш). В Магдебурге — 2 тыс. семей на бывших землях короны. С 1740 по 1775 год — 13 тыс. семей в герцогстве Прусском, с 1763 по 1780-й — 40 тыс. человек в Верхней и Нижней Силезии… 50 тыс. переселенцев в прибалтийской Померании, 12 тыс. — на территории старинной Бранденбургской марки, где нехватка населения ощущалась меньше.

Но вот в 1770–1771 годах в континентальной Европе экономическая конъюнктура вновь выходит за привычные рамки: 40 тыс. несчастных, оказавшись на краю гибели, отправляются в спасительный путь на север. «Голод 1770–1771 годов привел 20 тыс. саксонцев и столько же жителей Богемии в земли Фридриха II, где они, по словам последнего, „были приняты с распростертыми объятиями”: часть этого потока была сразу же направлена в польскую Пруссию, область германизации, провинцию, которую предпринятые между Нотецем и Вислой труды сельскохозяйственного гения сделали открытой для колонизации…»

На западе конъюнктура перестает быть губительной, потому что прибывает пшеница. И еще потому, что в Англии и Ирландии картофелю не пришлось дожидаться Пармантье: картошка наполняет желудки бедняков и тоже является своего рода технологической «границей». На востоке конъюнктура тоже перестает нести смерть, но приводит в движение. Она гонит прочь, толкает вперед, к границам — не обязательно таким уж далеким. Архаическая конъюнктура континентальной Европы способствует почти вертикальному росту внутренних «границ». Мы видели, что происходило в Пруссии. Все это, конечно, шло на пользу людям. Саксонцы и чехи, ищущие прусского рая, предвосхищают ирландцев XIX века, ищущих рая американского.

Циклические всплески смертности сглаживаются, а затем и исчезают. Каковы практические последствия этого? Исчезновение циклических смертей видоизменяет коллективное подсознание, модифицирует возрастную пирамиду. В «Цивилизации классической Европы», после десяти лет интенсивной работы целого поколения историков, мы вновь напомнили о том, что циклическая смерть была смертью избирательной. Она сокращала жизнь стариков, слегка срезая при этом срединную часть пирамиды, но наибольший удар наносила по новорожденным и маленьким детям. Сглаживание кривой смертности на протяжении века — это, в первую очередь и главным образом, результат уменьшения количества детских смертей. Дополнительный шанс для пришедших в этот мир, а значит — аргумент в пользу того, чтобы посвятить свое время более тщательному их воспитанию, такому воспитанию, которое, в свою очередь, дает дополнительные шансы выжить.

Глобальное снижение смертности. Сразу после жестокого кризиса 1690–1720 годов продвижение жизни отчасти зависит от безвременных смертей в тяжелые годы; однако общая тенденция беспрецедентно благоприятна. Вот Швеция в наиболее благополучный период. В 1711–1735 годах центральный округ Нярке держится на уровне 23–24 %. Для запада это цифры конца XIX века. Будем считать разрешенной проблему регистрации; если исключить фактор восстановления численности, показатели, относящиеся к этой четверти века, нельзя считать полностью стабилизировавшимися. Тем не менее Швеция, Дания и Норвегия находятся на уровне ниже 30 % — былого бедственного рубежа. В Финляндии смертность еще ниже, а рекорд принадлежит Новой Англии. В авангарде общей атаки на смерть — окраины и холодные морские границы Европы. Англия — во втором ряду. После 1780 года она выходит на передовую. С конца XVII до середины XVIII века средняя продолжительность жизни в Колитоне возрастает с 37 до 42 лет, но это не более чем возвращение на уровень, достигнутый ранее. В начале XVIII века Англия отнюдь не блещет успехами в борьбе со смертью; источники слегка расходятся; в 1701–1740 годах смерть берет верх: 1701 год — 28,6 %, 1731—1740-й — 35,8 %! Отчасти Англия расплачивается за рекордную урбанизацию и реализацию новых возможностей с плохо продуманными последствиями. Демография Лондона, превратившегося в гигантский дом престарелых (10 % всей Англии! Париж — это 2 % Франции), и алкоголизм в период национальной катастрофы — jin drinking mania[47], — достигшей пика незадолго до 1740 года, накладываются на последствия неурожаев и эпидемий, не прекращающихся с 1709 года.

С завершением этого периода прогресс становится необратимым. Снижение смертности в 1741–1750 годах до 33 % против 35,8 % в предшествующее десятилетие — это лишь восстановление; 1750 год становится отправной точкой длительного продвижения вперед в борьбе со смертью: 1751–1760 год — 30,3 %; 1791–1800 — 26,9 %.

Франция идет довольно далеко позади. Но все данные согласуются между собой. Прежде всего, прямые источники. «В Бовуази доля людей старше 60 лет среди всех умерших взрослых в XVII веке колебалась от 28 до 40 %; в 1771–1790 годах она составляла от 43 до 61 %. В Сомюруа она возросла с 35–38 до 47 %» (М. Райнхард). Повсюду отмечается падение детской смертности — с 27,35 до 25 %, с 32,8 до 28,7 %, с 24,7 до 15,9 %. В различных районах благополучной Нормандии мы почти везде находим цифры ниже 15 %.

В бедном Лангедоке, как и в Англии, продолжительность жизни взрослых в конце XVII века падает до минимума из-за вспышек оспы и пурпурной лихорадки; во второй половине XVIII века она вновь увеличивается. Детская и юношеская смертность снижается. В Оверни жизнь взрослых все время остается под угрозой, но шансы детей и молодых людей после грозных лет середины века улучшаются. Разворачивается великая битва за детство. Региональные диспропорции остаются огромными — это признак архаики. Они простираются от 180, 140 % в наших нижненормандских приходах через 177 % в южных предместьях Парижа и 191 % в Тезель-Сен-Сернин (Керси) до 244 и 286 % в Сотвилль-ле-Руане и Ингувилле (под Гавром). Ж. Дюпакье проследил за превратностями трудного пути к победе над смертью по данным двадцати сельских приходов французского вексена.

Первый максимум отмечается в 1738–1743 годах — 243, минимум— в 1749–1758 годы— 161 %; затем часть завоёванной территории пришлось отдать: 1759—1768-й — 182 %; амплитуда уменьшается, тенденция становится заметнее: 1771–1779 годы — 138 %; 1780—1785-й — 171 %; 1786—1792-й — 122 %. В конце периода Старого порядка Франция еще не преодолела опасный рубеж в 30 %. В Эно с 1774 по 1781 и с 1785 по 1787 год наблюдаются колебания с 26,7 до 34,3 %. «По обобщенным данным… от 27,3 до 38,9 % в 1770–1779 годах», перед новым подъемом на закате Старого порядка, в тяжелое предреволюционное десятилетие — «от 28,2 до 44,3 % в 1780–1787 годах».

Тем не менее продолжительность жизни сдвинулась с мертвой точки. Для взятых в целом Бретани, Анжу и Вандеи рубеж в 30 лет остался далеко позади (мужчины — 34 года; женщины — 38 лет). При другом подходе мы получаем 32,5 года для поколений, родившихся между 1740 и 1749 годом, и 40 лет — для родившихся между 1750 и 1759-м. В свою очередь, Буржуа-Пиша отмечает резкое изменение ожидаемой продолжительности жизни с повышением смертности детей при рождении, в возрасте 1 года, 5 и 14 лет с 1775 по 1800 год. Несмотря на печальные обстоятельства 1780–1784 годов, Франция в последние десятилетия XVIII века даже несколько наверстывает отставание, которое отмечалось по сравнению с исключительно благополучным шведским сценарием.

Движение линии фронта в ходе войны со смертью можно детально проследить прежде всего на примере привилегированных классов. Согласно справочнику Пеллера Europe’s ruling families («Правящие семейства Европы»), изменения в жизни людей приходятся именно и только на XVIII столетие. В приведенной ниже таблице показано, сколько из каждых 100 человек, принадлежащих к главенствующим семействам генеральной совокупности, при рождении имели шансы дожить до 70 лет:

Таблица 2


Для тех, кто дожил до 50, шансы достигнуть 70-летнего возраста изменяются по той же модели. В отношении жизни людей зрелого возраста наблюдается существенное улучшение: ожидаемая продолжительность жизни 50-летних, в XVI веке составлявшая для мужчин 11,2 года, в XVII — 12,9 года, достигает 13,9 года в XVIII веке и 15,2 года в первой половине XIX века (соответственно для женщин 12,5, 13, 14,5 и 15,2 года). Какой возраст ни взять, подсчеты Пеллера с одинаковой неоспоримостью обнаруживают решительный прогресс. Самая показательная перемена прослеживается в отношении ожидаемой продолжительности жизни 15-летних. Выигрыш составляет 9—10 лет: четверть взрослой жизни дополнительно! По данным Холлингсворта, английские герцогские семейства прогрессируют еще быстрее и заметнее — Англия находится на вершине, возглавляя революцию в области гигиены:

Таблица 3

Смертность детей младше пяти лет в тот же период падает с 34,27 до 20,18 % среди мальчиков и с 29,28 до 15,9 % среди девочек. В XVIII веке прогресс Англии в области детской смертности огромен. При этом он был достигнут не за счет каких-либо важных медицинских открытий, а благодаря тщательному соблюдению элементарных правил чистоплотности и здравому смыслу. Замечено, что среди британских джентри в начале XIX века детская смертность была ниже, чем в бедных кварталах Нью-Йорка в 1930 году. Гигиена жизни и отдых матерей в период беременности были эффективнее, чем вся медицинская наука XX века, вплоть до революции, связанной с появлением сульфамидов и антибиотиков.

По большому счету увеличение продолжительности человеческой жизни стало единственным великим достижением XVIII века. Оно стало возможным благодаря множеству мелких причин, незаметно накопивших критическую массу перемен. Сочетание географических и социальных факторов в открытии фронта против смерти ведет к самым простым выводам. Материальные условия жизни (в сфере экономических перемен Англия тоже была впереди): более обильное, более сбалансированное питание с большим количеством питательных веществ; черепичная крыша вместо соломенной, плохо защищающей от холода и сырости, зато способствующей размножению паразитов и бактерий; чуть лучше выстроенный дом, прогресс каминов, более широкие окна — роскошь, которая усложняет возведение стен и требует столярных работ и использования стекла (промасленная бумага в XVIII веке исчезает даже у бедняков). Вот то, что касается экономики; далее — усилия государства. Оно заботится о распространении некоторого объема знаний. Во Франции интенданты открывают школы акушерок; изолируют Марсель, распространяют упаковки с хиной, при необходимости посылают в регионы врачей, специализирующихся на борьбе с чумой, — этих свирепых стражей общественной гигиены. Именем короля, чума не смеет убивать за пределами Марселя и узкой полоски на юге Прованса и Лангедока. Именем короля… Жизнь подданных — основа богатства правителя.

В завершение остановимся на обыденных вещах: на теле, предметах быта, еде — на всем том, из чего состоит повседневная жизнь. Первая победа над смертью была эмпирической. Нет ничего удивительного в том, что она была достигнута в Англии. Исследователи, которые в последнее время занимались этой важной проблемой, единодушны: одной из причин стал тщательный учет статистических данных, другой — явились важные события в истории медицины. Грандиозный рывок в отвоевании у смерти жизненного пространства в значительной степени предшествует прогрессу медицины. Медицинские знания накапливаются поэтапно: XIII век, затем XVI, революция начала XIX века; пастеровская революция; революция, начавшаяся в 1942 году.

Кардинальное увеличение продолжительности человеческой жизни по крайней мере на полвека опередило лечебные методики Лаэннека, на двадцать лет — изобретение Дженнера. Вернемся к Дженнеру: изобретатель вакцины не был провозвестником XIX века, он был величайшим из эмпириков XVIII столетия. Науки о жизни в XVIII веке буксовали; у них еще не было операциональных моделей. Гипотезы Лепека де ля Клотюра и Вика д’Азира о влиянии климата, окружения и почвы in abstracto[48] были интересны. Но в тот момент, когда они были предложены, ввиду отсутствия методов, измерений, знания клеточных структур, из-за многообразия связей, к которым они отсылали, схемы Вика д’Азира были ложными, они не могли работать в отсутствие информатики. Слишком рано обратившаяся к науке медицина была в XVIII веке обречена на неудачу. Но у нее оставались наблюдения, внимательность, здравый смысл, любовь к миру и к жизни. Практическая гигиена XVIII века изменила строение ойкумены, именно ей на 50 % принадлежит заслуга в формировании важнейшего из предварительных условий начавшегося в то время длительного подъема. Она — ключ к той атмосфере, вне которой идеология XVIII века не могла бы дойти до пределов своей эволюции, но прежде всего она— наиболее бесспорный продукт идеологии Просвещения. За Дженнером стоят Локк и Бэкон. Доверие к чувственным данным — противоречивое дополнение к cogito, основе математизации эпохи Просвещения.

На общем фоне заметно выделяется акушерство. Во второй половине XVIII века в Англии получают распространение роды в медицинских учреждениях. Не следует торопиться с занесением этого факта в графу достижений. До самой пастеровской революции родильные дома были лагерями смерти, хроническими очагами родильной горячки. Обратимся к более точной статистике XIX века. Для 1866 года Л. Лефорт оценивает смертность рожениц в родильных домах Франции в 34 %, в домашних условиях — в 4,7 %; такая же диспропорция при существенно более низких средних цифрах сохраняется и в Англии: в 1855–1867 годах в целом 4,83 %. Родильные дома сами по себе еще не означали прогресса. Посмотрим, однако, кто прибегал к их услугам. Комната для рожениц в лондонском госпитале в 1760–1770 годах — это все-таки лучше, чем притоны, в которых в те же годы нантские девочки-матери позволяли себя обирать, рожали и умирали. Акушерские щипцы появились в Англии очень давно, но их применение во второй половине XVIII века распространялось медленно. Франция под влиянием нескольких интендантов перенимает этот опыт. В одном из источников частота искусственного извлечения ребенка оценивается примерно в один случай из полутора тысяч. Мак-Киоун и Браун отмечают, что решающую роль сыграло не столько изменение техники родовспоможения, сколько «улучшение гигиены в рабочем помещении». К. Уайт, автор A Treatise on the Management of Pregnant and Lying in Women («Трактат по уходу за женщинами в период беременности и родов»), ценного пособия по акушерству, изданного в Лондоне в 1773 году, настойчиво рекомендует соблюдать чистоту и интенсивно проветривать комнаты. Соображения Уайта имеют далекоидущие последствия, они сами по себе составляют маленькую медицинскую революцию. Потребовалась долгая борьба, прежде чем в медицинском сообществе и в обществе в целом было признано влияние окружающей среды на здоровье и болезнь. Идеи Уайта получили распространение в доиндустриальной Англии, где имелись условия, для того чтобы воплотить их на практике: мыло, стекло, обожженный кирпич, камины с хорошей тягой, продукты лучшего качества, в большем количестве и менее дорогие. Upper и middle class[49] открывают свои дома для воздуха и солнца; остается лишь подвести баланс этих микроизменений — составляющих великого прогресса.

Двигаться дальше — рано. Болезни подчиняются циклическим законам, которые мы едва различаем: отступление проказы, распространение сифилиса, периодические вспышки чумы, эпидемии тифа, вспышки холеры, которая с развитием транспорта вышла за пределы твердынь Востока; рост заболеваемости оспой вплоть до Дженнера, несмотря на опасное оспопрививание, колоссальные эпидемии скарлатины в начале XVIII века, распространение тифа в 1770— 1780-х… Рост числа больных туберкулезом, это проклятие быстрой урбанизации к северу от Средиземного моря, за пределами ультрафиолетового щита голубого неба 40-й параллели.

Выше мы проследили за последними конвульсиями чумы. Гонимая во Франции, побежденная в Англии, она затопляет окраины, долгое время держит оборону в Испании — Кадис остается под угрозой еще в начале XIX века; на заре XVIII столетия она совершает набеги на Прибалтику. Там, где монархия привела в движение мощные колеса административной машины, она встречала на своем пути королевских чиновников. Ее противники перегораживают пространство, жгут тряпье, а в портах, которые из-за чересчур оживленного сообщения становятся зонами риска, множатся лазареты и карантины.

Благодаря исследованию Карьера, Курдюрье и Ребюффа мы можем вернуться к рассмотрению марсельской чумы — Марсель 1720 года служит доказательством как минимум двух положений: во-первых, чума — это архаизм, во-вторых, чума вращается вокруг центральной оси густонаселенной Европы, которая накапливает средства и подготавливает идеологию для великих перемен. Марсель, непосредственно сообщавшийся с левантийскими факториями, хроническими очагами болезни, а через них — с центральной Индией, находился на передовой — настороженный, овладевший практическими методами и уверенный, благодаря победоносной игре с огнем, что его невозможно застать врасплох, — и больше не верил в чуму. Но перед лицом давней угрозы, еще не успевшей изгладиться из памяти, Европа эпохи Просвещения сплотилась, забыв о войнах и границах.

«…Тогда, в мае 1720 года, Марсель не думал о чуме. Последний раз она приходила в 1630 и 1649 годах. Никто не вспоминал о ней; что же касается моряков, плававших в Константинополь и в левантийские фактории, то они знали ее как хроническое экзотическое зло, с которым они привыкли считаться, — примерно так же европейцы, жившие в колониях, воспринимали в XVIII веке малярию». В 1719 году с Ближнего Востока вернулось 265 кораблей, «5 тыс. матросов растеклись по городу и, по-видимому, распространили заразу во время стоянки, сами того не зная». Сто тысяч жителей были надежно защищены от опасности. «Товары и экипажи кораблей проходили обеззараживающий карантин в карантинном госпитале — превосходном лазарете, основанном Кольбером». Лучшая организация санитарного дела во всем Средиземноморье. «Семьдесят лет эффективности означали семьдесят лет забвения». Этот крупный — 93 тыс. жителей или даже немного больше — город был густонаселен: в бедных кварталах плотность составляла 1 тыс. человек на гектар. Это был католический город, отличавшийся поистине средиземноморской, неумеренной и чистосердечной набожностью; несколько десятков евреев и несколько сотен тайных протестантов никак не влияли на общую картину. В конце XVII века в нем насчитывался 771 священник и 752 монахини; над ними возвышалась величественная фигура епископа, достойного представителя Контрреформации, гасконца с протестантскими корнями, монсеньора де Бельсенса — прелата, неотлучно пребывавшего в городе, слишком холодного, слишком почтенного, слишком сурового, чтобы нравиться, пользовавшегося несомненным расположением Святого престола и этим нажившего себе немало врагов среди янсенистов.

В начале 1720 года Марселю пришлось прибегнуть к запасам пшеницы с севера Прибалтики и из Средиземноморья, что, впрочем, не создавало особых проблем. На рынке возникло некоторое напряжение, но Марселю было что есть: с марта он поставлял пшеницу в Прованс, а Ло даже пообещал бумаги для закупки хлеба на Леванте. Цены выросли (индекс января 1718 года — 97,6; индекс июня 1720-го — 190,3), но то была общая беда. Марсель, как и вся остальная Франция, страдал от инфляции.

«Двадцатого июня на узкой и сумрачной улице Бель-Табль… о которой и знать не хотели в богатых кварталах… за несколько часов умерла женщина. Симптомы? Черное пятно на губе». Мари Доплан, 58 лет, нищая. Прошла неделя; одна смерть из ста. Двадцать восьмого июня скоропостижно скончался Мишель Кресп, портной, 45 лет. Никаких симптомов. Тридцатого июня за ним последовала его жена, Анна Дюран, 37 лет, нашедшая приют у своей матери. Три смерти, три улицы, и никакой реакции. Марсель не связал их друг с другом, Марсель не верил в чуму. Первого июля — две новые жертвы, снова две женщины, темное пятно на носу, «хорошо известный, почти стопроцентный симптом, но есть и другой — бубоны». С 1 по 9 июля смерть приходит вновь, по нескольку раз в день, ограничиваясь кварталами бедняков. «Этими смертями можно было пренебречь, и Марсель отстранился от них».

Девятого июля умер подросток (13–14 лет) из богатого квартала, у изголовья которого дежурили настоящие врачи — отец и сын Пюизоннели. Диагноз не заставил себя долго ждать: «„Это чума”, — сказали они городским советникам». В доме юного Иссаленка бедствие распространяется. Только после этого начинают приниматься меры. «Ждут наступления ночи, и в одиннадцать часов г-н Мустье, первый помощник мэра, без шума отправляется на место, вызывает носилыциков из карантинного госпиталя, убеждает их войти в дом, вынести умершего и больную и на носилках отнести их за пределы города, в карантинный госпиталь; приказывает отвести туда же всех обитателей дома, сопровождает их лично в окружении стражников, чтобы никто не мог подойти к ним близко, и затем возвращается, чтобы запечатать двери дома известью и песком… Никто не остается в живых, и — знак того, что опасность осознана, — тела всех умерших хоронят в негашеной извести». Теперь чума в карантинном госпитале. Но город все еще пытается отрицать связь между трагедией на улице Жана Галана и тем, что происходит в лазарете. Ведь под угрозой торговые связи Марселя с остальным миром. Комедия продолжается еще несколько дней. А тем временем в бедных кварталах нищие уже мрут как мухи. Восемнадцатого июля об этом вновь сообщает г-н Сикар-сын, врач. Только 26 июля магистрат принимает решение пустить в ход весь арсенал экстренных мер, постепенно выработанных врачами-гигие-нистами, победившими чуму в XVII веке. Известь, ограничения передвижения, вывоз из города пансионеров, эвакуация скота; 31 июля изгоняются 3 тыс. нищих. «Высокое достоинство бедняка больше не служит ему защитой». Возвращается пламя XVI столетия. Второго августа огромные костры из сухой виноградной лозы на городских стенах служат попыткой изгнать страх страхом; сотни домов опечатаны. Замурованным «смертникам» «помощники тюремщиков» разносят еду, даря короткую и безрадостную отсрочку. Вороны среди бела дня тащат к извести карантинного госпиталя свою долю трупов. Бегство богатых и благоразумных остановлено. Пути к бегству перерезаются один за другим. Чума в церквях; больше игр, больше собраний, больше служб. Девятого августа по городу прогромыхали первые повозки с трупами. «Тогда умирало по сто человек в день». Середина августа: «умирало по триста человек в день». Конец августа: пятьсот человек. Начало сентября: тысяча человек в день. Закутанные в навощенные плащи каторжники, переквалифицировавшиеся в работников похоронного бюро, почти бок о бок со священниками орудуют крючьями для погрузки трупов. Предсмертное причастие дается на кончике щипцов длиной 2 м 60 см. Люди умирают прямо на улицах… «Убирали только совсем разложившиеся трупы, которые, пролежав на улице больше десяти дней, рассыпались на куски при малейшем прикосновении… чудовищные тела, раздувшиеся, угольно-черные, другие, тоже раздувшиеся, синие, фиолетовые или желтые, смердящие и лопающиеся, оставляющие за собой след гнилой крови». Огромные, уравнивающие всех братские могилы и известь…

Без устали жертвующие собой ради других, спокойные, храбрые, ничтожные, великолепные и трагические — магистраты, иезуит отец Милле, несколько монахов, выделяющихся на фоне приходского духовенства, по большей части попрятавшегося кто куда, «Анри Франсуа Ксавье де Бельсенс де Кастельморон, епископ Марсельский, настоятель монастыря Шамбонской Божьей Матери, королевский советник… Одетый в шелковую сутану с „очень высоко” закатанными рукавами, со смоченной в уксусе губкой под носом, он в одиночку обходит город», распределяя пожертвования, ободряя и исповедуя умирающих.

Крещендо — затем декрещендо. К 15 октября каждый день умирает не более ста человек; 18–20 октября — двадцать… С 6 по 15 ноября смертность повышается до 50 человек в день; еще один небольшой всплеск происходит в середине декабря. В начале 1721 года вместе с облегчением появляются первые похоронные дроги: смерть вновь обретает приличные формы. «…В разгар дня они влачили свою безобидную поклажу. Вид этой повозки ободрял, — как ни удивительно, она явилась символом надежды; она свидетельствовала, что ненасытный Молох вновь сделался привычным и рассудительным сотрапезником за столом человеческой жизни». В 1721 году в Марселе осталось 50 тыс. жителей. Мода на свадьбы и рост числа крещений не помогли в одночасье преодолеть долговременные последствия этой великой и архаической жатвы смерти.

Марсельская эпидемия знаменовала собой конец чумы в густонаселенной Европе. Именно своей внезапностью: Марсель не был бы захвачен врасплох, если бы не самоуверенность, родная дочь поколения французов, выросшего в безопасности. Масштаб и эффективность реакции, как на национальном, так и на международном уровне, демонстрируют возможности свободного рационального действия, скромного, но результативного влияния на ход вещей, которым не следует пренебрегать; это вторжение Средних веков показывает, что для узкой Европы нестабильного периода Просвещения Средневековье стало далеким прошлым. Механизм неожиданности был демонтирован. На авансцену вышли события. Ни удачный бросок костей, ни социальная наука никогда не исчезнут полностью из сферы исторического исследования. Равно как и случай. «Великий святой Антоний», капитан Жан-Батист Шато (Марсель), возвращается в субботу, 25 марта 1720 года, после десяти месяцев и трех дней отсутствия; он совершил плавание по маршруту Смирна — Москоносси — Кипр — Сайда — Тир — Триполи — Кипр — Ливорно. Рутинный рейс. Каждый год марсельский порт принимал по две с половиной сотни кораблей из стран с хроническими очагами дремлющей чумы. На «Великом святом Антонии» за время пути при подозрительных обстоятельствах умерло пять человек, однако санитарные свидетельства в полном порядке и имеется выписанный по всем правилам сертификат санитарного врача Ливорно, настоящего специалиста. Двадцать пятого мая корабль «бросил якорь у острова Помег» для традиционной дезинфекции, «как любой корабль, идущий с Леванта или из Варварии». В январе 1720 года в Дамаске и его окрестностях свирепствовала чума. Шато не колеблясь загрузил в трюм зараженные товары — кипы хлопка-сырца; это стоило жизни шести марсельским грузчикам, которые их перетаскивали. Взятый на борт турок несомненно был переносчиком чумы… Наконец, как установило следствие, Шато — чудовищная халатность! — купил в Триполи «такелаж и отличное полотно с английского корабля, весь экипаж которого, по слухам, умер от чумы». Марсель был «полностью уверен в надежности и непроницаемости своих санитарных кордонов». Цепочка мелких небрежностей пробила в нем брешь. Добавьте к этому диагноз, из-за недостаточности опыта поставленный неправильно или слишком поздно. Белье моряков, проходивших карантин, было отправлено их семьям; вместе с бельем — блохи, вместе с блохами — чума.

И — соответственно — масштаб мер, призванных остановить бедствие. Ранее мы отмечали эпизод с участием принца-регента, великодушно одобрившего, вопреки букве договоров, меры, принятые в Кадисе. Марсель стал мертвым городом, отрезанным от остального мира сначала с моря, а затем и с суши. Тридцатого июля 1720 года парламент Экса под страхом смертной казни запретил общаться с погонщиками мулов и возчиками. Город снабжался с моря, под вооруженной охраной и без малейших контактов. Запрет, касающийся Марселя, был распространен и на другие французские порты. Даже год спустя Франция не могла свободно сообщаться с Марселем под угрозой бойкота со стороны других европейских стран. Это свидетельствовало о паническом страхе, отчасти смешанном с недоброжелательностью. Понадобилось три года и два месяца, чтобы Кадис со множеством оговорок и ограничений приоткрыл наконец двери для торговли с Марселем. В письме консула Партье (A.N.A.E., ф. 228, л. 246) сообщается о почти невероятной новости: в четверг 30 сентября 1723 года «двум французским кораблям, идущим из Марселя, после двухнедельного карантина было наконец-то дано разрешение войти в бухту, потому что они нагружены мылом, квасцами и другими товарами, через которые невозможно заразиться. В тот же день разрешение на вход было дано двум тартанам, идущим из Сета (Лангедок)». Свое донесение Партье заканчивает так: «Решение о допуске очень обрадовало наших торговцев, потому что таким образом свобода нашей торговли с Испанией мало-помалу почти полностью восстановилась». Только почти. Июль 1720 — октябрь 1723 года — время великого страха.

Последняя великая чума на Западе (в Марселе, Лангедоке и Провансе она унесла около 100 тыс. жизней, из них не менее 50 тыс. только в Марселе) была вызвана блохами, без посредства крыс. Как известно, чума имеет три разновидности и передается от крыс к человеку, как правило, через крысиных блох. Чума, хроническое заболевание черных крыс, периодически перерастает в эпидемии; ее эпицентр находится в Индии, оттуда через левантийские фактории она распространяется в направлении Средиземного моря. Целые популяции черных крыс могут быть охвачены чумой; они гибнут в огромных количествах; блохи, которых они переносят, в массовом порядке переходят на человека; если крысы гибнут миллионами, человеку грозит опасность.

Марсельская чума принадлежит не к классическому, а к другому, более редкому, типу, поражающему только людей и имеющему единственного переносчика, — это не крысиные, а человеческие блохи. «Простое сложение числа случаев заболевания людей, вызванных укусами крысиных блох, даже на самом пике распространения инфекции не может дать заболеваемость, превышающую, например, порог 5 % в месяц, тогда как умножение числа случаев заболевания за счет передачи от человека к человеку способно за тот же промежуток времени довести заболеваемость до 80 %…» «Одним словом, крысиные блохи складывают, тогда как человеческие — умножают».

Септицемическая бубонная чума, передающаяся от человека к человеку: эпидемия принимает такую форму не чаще, чем в одном случае из десяти. Марсельская чума принадлежит к категории известных в истории моровых поветрий — таких, как в XIV веке (1348 год — исключительно легочная форма), в XVI веке и, конечно, в начале XVII столетия, — а не к числу классических средиземноморских эпидемий, бушевавших на Среднем Востоке и на испанском Леванте (1680-е годы). Это отчасти извиняет медлительность врачей. Септицемическая бубонная чума, передающаяся от человека к человеку: несколькими веками раньше количество жертв, скорее всего, исчислялось бы миллионами. Сто тысяч — и миллион: разница в пользу государства. Магистрат запретил чуме убивать подданных короля. Одновременно становится понятной несколько необычная и слегка неадекватная реакция Франции, Испании, Италии, Португалии, Священной Римской империи, Австрии, Ганзейского союза, Голландии, Англии. Все-таки не стоит забывать, что Бог помог королю в его справедливой борьбе. Черная крыса остается самым верным союзником чумы. Циклические вспышки чумы нелегко подавить. Однако с конца XVII века черная крыса начинает отступать под натиском не столь привередливого и более приспособленного конкурента — серой крысы, или пасюка, пришедшего из Норвегии. В конце первой трети XVIII века она добирается до Франции. Эта «деревенщина» нахально отказывается от традиционной роли нового переносчика болезни. Это благодеяние, пришедшее с севера, добавляется к другим. В Марселе больше не будет чумы.

В XVIII веке смерть меняет облик. Марсель, январь 1721 года: «В то время стали ходить на похороны умерших от обычных болезней. Те, кто привык видеть, как трупы выбрасывают буквально на свалку, с удовольствием смотрели на погребение, и то, что в другое время было бы поводом для грусти, в эти годы становилось поводом для радости».

Вся идеология эпохи Просвещения вращается вокруг постыдности смерти. Просветители отвергли картезианскую парадигму, распространили механистическую гипотезу на ту область, где она не имела точки опоры, попытались наложить эсхатологию на течение времени. Им требовалась незаметная смерть, о которой можно было бы забыть. Если внимательно присмотреться к марсельским похоронным дрогам, чистеньким и жизнеутверждающим, этого будет достаточно, чтобы увидеть в них минимальную составляющую громадного усилия, приложенного философией Просвещения. Коротко говоря, смерть более не имеет прав в городе; она, со всей ее неприятной сущностью, стала частным делом, низведенным до уровня личных переживаний и семейного круга.


Публичная смерть стала семейным делом. Будем опираться на работу Филиппа Арьеса. В Европе и Америке, то есть в христианском мире, смерть проходит четыре стадии. Первый этап — молчаливая, старинно-завещательная смерть раннего Средневековья, сохранившаяся у крестьян Толстого: лицом к стене, спиной к живым, один на один с Богом. Второй этап — публичная, по сути своей уже барочная смерть позднего Средневековья и XVII века. Определяющее событие общественной жизни, смерть-спектакль в назидание живым… На третьем этапе круг сужается. Смерть остается осознанной, но ее социальные рамки сводятся к семейному кругу (здесь XVIII век следует переменам, произошедшим в XVII, и опять-таки оказывается вполне тождествен XIX веку). Четвертый этап: смерть становится все более и более подпольной, ее скрывают от умирающего, а потом — за счет отказа от траура, этой последней уступки, — и от живых. «В прежние времена, — отмечает Арьес, — смерть была трагедией, нередко комической, в которой играли умирающего». В этом жанре немало отличился Вольтер: он двадцать раз репетировал, но довольно плохо отыграл последний акт в июле 1778 года. «В наши дни смерть — это комедия, в которой играют человека, не знающего, что он должен умереть».

Разумеется, три первых этапа как целое противопоставлены четвертому. Переход от второго к третьему занял примерно век. Простой народ на сто лет отстал от аристократии. Этот важный поворот позволяет приблизиться к сути эпохи Просвещения.

На протяжении всего XVIII века, как и веком ранее, «считалось само собой разумеющимся, что человек знает о приближении смерти — либо потому, что он внезапно осознал это сам, либо потому, что его пришлось предупредить… В ту пору смерть редко бывала внезапной, и внезапной смерти очень боялись — не только потому, что она не оставляла возможности для покаяния, но и потому, что она отнимала у человека его смерть. Надо было быть сумасшедшим, чтобы не замечать признаков надвигающейся кончины; моралисты и сатирики немало высмеивали чудаков, не желавших признавать очевидное». Роль близких, духовных друзей, заключалась в том, чтобы, когда придет необходимость, стать nuncii mortis[50]. Дон Кихоту врач, недовольный его пульсом, советует «на всякий случай подумать о душевном здравии, ибо телесному его здравию грозит… опасность».

«Чем ближе мы подходим к нашему времени, чем выше поднимаемся по социальной и городской лестнице, тем меньше человек ощущает свою собственную близкую смерть…» В XVIII веке врачи отказались от роли nuncii mortis[51]. Друзья тоже больше не вмешиваются, происходит сдвиг в сторону семейного очага. Постепенно. В простонародной среде в первые десятилетия XVIII века смерть чаще всего остается публичной. «Умирающий не должен был быть лишен своей смерти». Необходимо было также, чтобы он на ней председательствовал… Пока кто-то «покоился на ложе, тяжело больной», комната заполнялась людьми — родными, друзьями, соседями, собратьями. Окна и ставни были закрыты. Зажигались восковые свечи. Если прохожие встречали на улице священника, несущего предсмертное причастие, обычай и благочестие требовали, чтобы они последовали за ним в комнату умирающего, хотя бы тот был им вовсе незнаком. Приближение смерти превращало эту комнату в своего рода общественное место. В этом смысл фразы Паскаля: «Я умру один», — намеренная парадоксальность которой подчеркивает, по контрасту с толпой присутствующих, духовное одиночество умирающего. Разумеется, священники старались навести в этой сутолоке хоть какой-то порядок, а врачи эпохи Просвещения в конце XVIII века порывались из соображений гигиены гасить свечи и открывать окна.

Каждый человек был свидетелем стольких смертей, что, не слишком страдая, повторял те слова и движения, которые в момент смерти приходили ему на память. Эти смиренные занятия в последние часы помогали и живым, и самому умирающему.

В XVIII веке в кругах знати продолжалось медленное движение. Ретиф де ла Бретон (автор «Парижских ночей») оставил нам свидетельство того, каков был стиль смерти в Париже во второй половине XVIII века. «Однажды вечером, проходя по улице Египтянки, ныне уже не существующей, Ретиф был привлечен звоном колокольчика: священник в сопровождении клирика нес предсмертное причастие» (Пьер Гаксотт). Автор порнографических книг и друг философов повел себя вполне в духе христианской традиции: «Как вспоминает Ретиф… он последовал за ними, подтягивая вместе со священником слова псалма, который читал клирик. На маленькой улице Верде они поднялись на шестой этаж к небогатому почтенному буржуа, дышавшему на ладан. „Брат мой, — сказал священник, — ваша жизнь была беспорочной и трудной, уповайте же на доброту Господа; в этой жизни вы знали одни лишь тяготы; награды ждут вас в жизни вечной; с таким смирением перенося несчастия…” — „Да ведь я, — прервал умирающий, — я был счастливейшим из смертных, у меня была лучшая на свете жена, прекрасные дети, работа, здоровье… Я был одним из счастливейших”. Священник прослезился, обнял его и, взяв причастие, воскликнул: „Мой Боже! Вот сосуд, достойный Тебя!” Он причастил больного и опустился на колени, чтобы прочитать „Тебя, Бога, хвалим”» (о, сентиментальный XVIII век!). Достаточно ограниченная интерпретация, но, что гораздо важнее, здесь — прочность ненарушимой традиции, глубина христианского таинства.

Смиренный и благородный буржуа из рассказа Ретифа умирал в Париже накануне революции как крестьянин XVII века. Тем решением наверху уже начинались перемены, смерть становилась достоянием семейного круга. Присвоение смерти семьей в XVIII веке — составляющая часть двух различных структур. Это один из аспектов общего роста роли семьи. Более, чем когда-либо, ребенок и умирающий принадлежали узкому кругу ближних. Супружеская семья аккумулировала в себе непрерывно увеличивающуюся часть эмоциональной жизни. Но, кроме того, общество более не способно интегрировать смерть. Идеология Просвещения удобства ради отказалась, по крайней мере во Франции и в Англии, — но Англия раскаивается в этом — от всякого эсхатологического продолжения. У нее нет ответа на нелепость могилы; прикрываясь удобным секуляризующим distinguo[52] и используя сдвиг в сторону личностных переживаний, элита эпохи Просвещения избавляется от смерти и от умирающего, перекладывая эту ношу на узкий круг членов семьи.

Одновременно, в духе «очищенного» христианства Реформации и Контрреформации, элита XVIII столетия, заботясь о гигиене (удобство живущих — превыше всего!), без колебаний разрушала до основания важнейшие обычаи традиционного общества. В XVII–XVIII веках хоронили быстро. Примерно до 1720 года погребение совершалось в церкви на следующий же день. Но в 1720—50-е годы в результате упорной и, без сомнения, оправданной борьбы останки бедняков повсеместно лишаются допуска в церковь, попадая в освященную, но все-таки ненадежную землю кладбища. В то же самое время епископ Лизьё запрещает играть свадьбы по субботам. Борьба против чрезмерного пристрастия к трупам. Недоверие к сексу, распространявшееся даже на освящающее его таинство, религия души, идеология элиты. Между тем требования гигиены ведут к новому неравенству перед лицом смерти. Гигиена не изгоняет аристократов и духовенство из нефа и с хоров. Достаточно складывать тела бедных, имя коим — легион, вне пределов охранительных сводов храма, в стороне от обнадеживающего и воплощенного таинства алтаря. Высокое достоинство бедняков… Умение различить в их чертах облик Христа в день Страшного суда… Возможно, подобные мысли посещали господина с улицы Верде. Элите они вскоре сделаются чужды. Философам — это само собой, и христианам. Душа и чистота, Господне величие, главенство морали и ясность мысли — вот их новое богатство: клин клином вышибают. Анимизм бедняков? Таинство Воплощения!

Потому-то люди эпохи Просвещения были горды своей короткой победой над смертью. Десять дополнительных лет означали двукратный рост населения. Трупы на кладбище и скрытая от посторонних глаз агония. «Сон разума рождает чудовищ». Гойя с барочной гениальностью проиллюстрировал это классическое изречение. Свету разума нечего сказать на эту тему. Первые поколения эпохи Просвещения избегали ее. Уверенность в приобретенных привычках, впечатления христианского детства будут им в этом помогать. Но не бесконечно. Во второй половине XVIII века, пусть и не во Франции, это наконец поймут.


Глава 3
НА ВЕРШИНЕ СОЦИАЛЬНОЙ ПИРАМИДЫ. ГОСУДАРСТВО В ЭПОХУ ПРОСВЕЩЕНИЯ

В хронотопе расширяющейся Европы параметры человеческой жизни впервые по-настоящему изменились. Расширение кругозора людей — первый объективный факт, который смогла уловить философия Просвещения. Она подталкивала человека проникать в сферы, прежде безраздельно принадлежавшие политике и религии. Это расширение кругозора служило внешним стимулом для идеологии Aufklarunga; оно неотделимо от государства, активного и действенного участника этого завоевания человеком себя самого.

В своем стремлении к расширению территории и к могуществу государство подталкивало движение приграничных областей; в своей заботе о том, чтобы лучше исчислять людей и лучше управлять ими, государство заложило основы статистики. Без нее, а значит, без государства не было бы социальной арифметики, не произошло бы, по причине отсутствия данных, выхода за пределы научного, механистического разума в направлении человека. Государство стоит у истоков общественных наук — достояния XVIII века. Государство вело борьбу с бедствием, отнимавшим у него подданных, и, благодаря своему богатству, победило. Государство — и норвежская серая крыса пасюк сумели справиться с чумой: A fame, a peste, a bello, libera nos, Domine[53]. Голод стал реже, а война — гуманнее.

Буржуазное государство, государство как гиперструктура? Если угодно, — но структура эффективная и текучая. Оно служит центром всех социальных образований, двигателем перемен. Государство — источник преобразований. Не в одинаковой мере. Его роль относительно более значима на периферии, нежели в странах густонаселенной центральной оси. Государство эпохи Просвещения взялось за титанический труд: наверстать, вывести «границы» на уровень центра, выстроить с запада на восток и с севера на юг — отчасти из духа соперничества, отчасти для равновесия — однородный пространственно-временной континуум. Таким образом, не может быть и речи о том, чтобы исключить государство из исследования, ставящего своей целью объяснение эпохи Просвещения. Необходимо, скорее, обратное: отвести государству чрезвычайно большое место. В конечном счете государство эпохи Просвещения по сути своей остается блистательным наследием прошлого.

Как обойти вопрос о связях между государством и идеологией? Нередко, будучи частью политических размышлений, идеология Просвещения фатальным образом обращается к проблеме государства и оказывает влияние на тех, кто определяет его судьбу. Взгляд на природу вещей побуждает различать, вопреки видимости, большие сегменты пространства. В центре, в странах срединной оси, изначальная форма государства изменяется мало — постольку, поскольку революция для них уже в прошлом; вокруг, на окраинах, царит подлинное государство эпохи Просвещения, государство, сражающееся с реальностью, которую оно старается подчинить: государство, страстно одержимое идеей наверстать отставание.

В XVIII веке в Европе не было крупных политических потрясений. Пространство главенствует. С 1680 по 1780 год карта нередко меняется; к 1713 году она была довольно основательно перекроена; эти изменения происходили в соответствии с логикой, которую нетрудно понять. Взгляду предстают две Европы, по обе стороны от линии Гамбург — Триест: первая — стабильная, древняя, характеризующаяся устойчивым ростом, быстрым, но без скачков и всегда остающимся под контролем; вторая — со смещениями и скачками не до конца освоенного пространства. Стабильный запад противостоит более текучему востоку; границы на востоке передвигаются легче, чем на западе, потому что на западе теснее связи между человеком и государством. Во Франции, Англии, Нидерландах, Соединенных провинциях государство воздействует на людей напрямую. На востоке государство — это вельможи, junkers[54], магнаты, крупные собственники. Между ним и равнинной страной крестьян, осваивающих целину, стоит система государственного и частного землевладения: раздел Польши — это перераспределение десяти тысяч поместий; ассимиляция Эльзаса — это долговременный проект, осуществлявшийся тактично и великолепно удавшийся благодаря ста пятидесяти годам усилий, без единой фальшивой ноты. На западе, за исключением Франции и Англии, государства не отождествляются с передовой национальной реальностью; при этом в старых территориальных рамках установлены давно сложившиеся, привычные отношения, которые не так-то легко разрушить. В этом плане реальный уровень хорошо поддается измерению: десять южных голландских провинций, герцогство Миланское, Неаполь составляют привычные объединения; любая перекройка таких регионов куда тягостнее, чем перевороты наверху: аннексия Руссильона в 1659 году, уничтожившая единство Каталонии; медленное размывание испанских Нидерландов Францией Людовика XIV в 1659–1679 годах; изменение в 1748 году традиционной границы между Ломбардией и Пьемонтом, повлекшее за собой массовые переселения и демографические колебания. Точно так же прусская аннексия Силезии в 1740–1742 годах в человеческом измерении стала по большому счету более важным событием, чем первый раздел более не существующей Польши в 1772 году.

И наоборот, когда в 1713 году Утрехтский мир передал под власть австрийской короны периферию европейской империи испанцев — Нидерланды, герцогство Миланское, Неаполитанское королевство, Сардинию (в 1720-м Пьемонт получил ее от императора в обмен на Сицилию), он установил новое равновесие в верхах, нисколько не изменив отношения людей с монархом в рамках связывавшей их привычной реальности. В конечном счете не слишком важно, что испанские Нидерланды сделались австрийскими: Нидерланды, Милан, Неаполь, Сицилия — вот единственная реальность. Государство находится на том же уровне. Династическая система была не больше чем принудительно навязанный союз.

Обратимся к главной реальности — территориальному государству, сложившемуся в XV–XVI веках. На западе, в зоне высокой плотности населения и старинных связей между человеком и его окружением, государство достигло своих пределов и не выходит за них. После 1680 года происходит лишь уточнение границ, деятельность же государства осуществляется внутри установленных пределов. Политическая география на время потеряла всякую подвижность. Никаких сил, кроме равнодействующей, направленной на подтверждение статус-кво, на защиту внутренних интересов, на увеличение государственного богатства.

Возьмем Францию: с 1680 по 1780 год — только два важных изменения: постепенное поглощение того, что к 1766 году осталось от Лотарингии, да покупка Корсики в 1768-м. Крупномасштабные перемены происходят в колониях и касаются благосостояния государства, но не его существования. Англия утверждает свое первенствующее положение на Британских островах. С 1703 года союз с Шотландией становится уже не только династическим, в плане передачи англичанам и шотландцам равных прав намечаются контуры Соединенного Королевства. Колонизация в XVII веке пустынного северо-востока Ирландии способствовала укреплению англо-шотландского союза. Ирландия, находившаяся в руках крупных землевладельцев, частью английских, частью вовлеченных в английское культурно-экономическое пространство, не составляла проблемы. Процесс объединения завершился в 1800 году принятием билля об унии. Британские острова, Франция, 80 % Центральной Европы — пространство успехов политически очерчено. В Италии, за исключением границы между Пьемонтом и Ломбардией, изменения носят династический, а не территориальный характер. Запад и юг Германии в 1713 году подверглись лишь незначительным подвижкам. Между католической Германией, которая переживает застой, и протестантской Германией, которая, в соответствии с приятным для философов и протестантов стереотипом, в период Aufklarung’а бурно развивается, сохраняется равновесие, достигнутое в 1648 году после трех десятилетий войн. Нидерланды, Соединенные провинции и Льеж также обрели устойчивые границы. Испания лишь на первый взгляд пострадала от Утрехтского договора. Она освободилась от традиционных имперских обязательств, которые уже не могла выполнять и которые подавляли ее своей тяжестью. Политика Италии при Фарнезе была направлена на достижение нового равновесия в Средиземноморье, она вызывала удовлетворение у каталонцев и валенсийцев, помогала им выдерживать усиление центростремительных тенденций в политической гегемонии Кастилии. На западе государство волей-неволей работает вглубь, ибо земля стоит дорого.

Франция и Испания — 500 тыс. кв. км, Британские острова— 315 тыс. кв. км политической унификации и, в той или иной степени, осознания национального единства. Срединная Европа — это еще и область государств среднего размера: Португалия — 90 тыс. кв. км, Неаполь — 70 тыс. кв. км, не считая Сицилии, чуть больше — 100 тыс. кв. км с учетом Сицилии; Венеция переживает упадок: ее итальянские земли в конце XVI века составляли 31,4 тыс. кв. км, внешние владения увеличивали эту цифру вдвое, а с 1720 года территория Светлейшей вместе с Истрией, Далматинским берегом и Ионическими островами не достигает даже 50 тыс. кв. км. Грубо говоря, это размер Сардинского королевства (62,5 тыс. кв. км) и церковных земель (44 тыс. кв. км). Австрийские Нидерланды и Соединенные провинции тянут на 27 тыс. и 30 тыс. кв. км. Милан уменьшился с 16,65 тыс. кв. км (1600) до 8,35 тыс. кв. км (в конце XVIII века). Тоскана — 20 тыс. кв. км, Парма — 5,7 тыс., Генуя без Корсики — 5 тыс. кв. км. Майнцское курфюршество, крупнейшее из духовных курфюршеств, занимает 6,15 тыс. кв. км; Ганноверское курфюршество, самое небольшое из светских, — 13 тыс. кв. км (с 1714 года его судьба тесно связана с Англией); Бавария (1 млн. жителей) и Саксония держатся на уровне 30 тыс. кв. км.

В Западной Европе сохранились и маленькие государства — крупные сеньории на западе Германии, швейцарские республики, лишь часть из которых связала себя непрочными узами конфедерации. Показателен случай Женевы: именно ее пример имплицитно лежит в основе политических теорий Жан-Жака Руссо. На западе все пространство поделено между четырьмя крупными объединениями: Британскими островами, Францией, Испанией и Португалией, — маленькие и средние государства располагаются на восточной окраине, по оси Италия — Альпы — Рейнская область, между Рейном и Эльбой. Они служат буфером между западом и новыми светилами, которые восходят и мерцают на востоке.

На востоке Европы в самом разгаре погоня за ростом населения, и идет освоение внутренних и внешних окраин, — еще не обретен территориальный баланс. Только здесь география государств подвергается непрерывным изменениям. Это ведет к краху старых территориальных образований, таких эфемерных государств, как Священная Римская империя и Польша. Польшу (850 тыс. кв. км), конфедерацию сеймов и магнатских республик, то есть 10 тыс. крупных поместий, ждут три раздела (1772,1793,1795). Последующее формирование польского национального государства началось с предварительной ломки этой политической системы, соответствующей X веку на западе. На столь огромном и неопределенном пространстве ни одно государство не могло стать Иль-де-Франсом или Пруссией, поэтому нападение извне оказалось роковым — оно же стало спасительным. Священная Римская империя напоминает Польшу как по площади, так и по политическому устройству. Однако, в отличие от Польши, германский мир стал свидетелем появления крупных территориальных образований: обширной, хотя и децентрализованной Австрии и не столь протяженной, но более удобно расположенной Пруссии, — которые стали предвестниками пространственной организации, более соответствующей потребностям экономического роста.

Священная Римская империя непрерывно теряла те остатки своей политической сущности, которые удалось сохранить после демографической катастрофы 1630—40-х годов и Вестфальского мира (1648). Традиционная напряженность по религиозному признаку (протестантская Германия — католическая Германия) между севером и югом, вполне во вкусе эпохи Просвещения (эффективность/просвещение — мракобесие/аморализм), отнюдь не способствовала сохранению имперского мифа. Столь же суровые, сколь и несправедливые инвективы Николаи в адрес Баварии выражают именно презрение севера по отношению к югу: «В Баварии настолько же много монастырей и попов, насколько мало там школ»; суждение несправедливое, как и аналогичное высказывание Рисбека, сделанное семь лет спустя, в 1788 году. Католическая южная Германия мстит в своем духе и в ущерб себе самой, отвергая все, что происходит за ее пределами. Геллерт, Клейст, Клопшток, Виланд, Лессинг, Кант и молодой Фихте не были ее современниками. В культурном плане есть основания говорить о двух несообщающихся хронотопах. Север, завлекаемый прусскими соблазнами, не может простить католическим землям юга, что те смотрят в сторону Австрии.

Остатки империи окончательно разваливаются в начале XVIII века под тяжестью Австрии, ставшей по большей части придунайской. «С 1648 по 1707 год действительно предпринимались попытки вести имперскую экономическую политику» (Ф. Дрейфус). Тексты, изданные с 1676 по 1689 год перед лицом французской угрозы, были призваны установить единые правила торговли, которые применялись бы во всех землях империи. В наши дни Ингемар Бог отважилась нарисовать смелую картину, изобразив что-то вроде общего рынка. Ну а Лейбниц? Он действительно был современником Спинозы и Локка. Спиноза бросил свой «Трактат» на помощь проигранному делу республиканской партии; Локк был теоретиком победы «Славной революции», а Лейбниц, иренист, примиритель противоречий, изобретатель исчисления бесконечно малых, вел борьбу за империю: в основе его мысли лежал политический вызов. Лейбниц был величайшим, но не единственным: долгие годы юристы старались дать юридическое определение империи, на это была брошена целая бригада юрисконсультов. В их числе были Райнкинг, Зекендорф, Арамайс, Лимнайс, Конринг, Хемниц, Пуфендорф… и Лейбниц. Расширение Австрии вниз по Дунаю разрушало имперскую мечту. Антиавстрийская партия набирает силу. X. Хеннигес в своих Meditationes ad Instrumentum Pads Caesareo-Suecicum («Размышления о достижении мира между кайзером и Швецией»; десять толстых томов, изданных с 1706 по 1712 год в Галле, в зоне прусского влияния) обрушивается на имперские порядки: «…Семилетняя война со всей определенностью выявила наличие внутри Империи юридического конфликта. Анти-имперские памфлеты растут как грибы, попадаются даже переиздания антигабсбургских сочинений времен Тридцатилетней войны».

Рейхстаг теперь заседает в Регенсбурге, на Дунае, слишком далеко к югу, слишком близко к Австрии. Он состоит из трех коллегий: Коллегии курфюрстов, Коллегии князей и Коллегии городов, Майнца, Трира и Кельна — трех прирейнских духовных курфюршеств; Саксонии, Бранденбурга, Пфальца и Богемии, к которым незадолго до того присоединились Бавария и Ганновер. В середине XVIII века Ауэрбах, по праву заседавший в Коллегии князей, перечислял: «31 духовный князь, 39 прелатов, 59 светских князей, то ли 75, то ли 80 прямых графов. Добавьте к этому множеству еще и Коллегию городов, в которой были представлены 52 города империи». В рейхстаге представлено 269 земель, но ни одна из земель, обладающих фактической независимостью, там как раз не представлена. С 1663 года рейхстаг заседает непрерывно, так что императору нет нужды его созывать. Во главе его стоит Имперский совет, которым с полным правом руководит курфюрст Майнца. В религиозном отношении рейхстаг делится на две фракции: католическую фракцию возглавляет курфюрст Майнца, евангелическую — курфюрст Саксонии. В этом разделении обнаруживается забавный анахронизм имперских институтов власти: в империи, на 65 % протестантской, большинство рейхстага составляют католики, католицизм исповедуют члены Совета и сам император. Гугенотский публицист сетовал по этому поводу: «В Коллегии князей правом голоса пользуются столько епископов, аббатов и аббатис… что они буквально душат протестантов». Вполне понятна нелюбовь северян к этому учреждению в австрийском духе.

На востоке политические границы дрейфуют из-за слабости государства. Священная Римская империя и Польша, не сумев приспособиться, клонятся к закату. Случай Швеции, традиционно рассматриваемый в том же ряду, в действительности совершенно иной. В XVII веке Швеция превратила mare balticum в mare suecicum[55]. Создание шведских форпостов в Померании, в устьях Эльбы, Везера, Одера преследовало торговые цели, а в Карелии, Ингерманландии, Эстонии и Ливонии напоминало скорее колонизацию. Смерть Карла XII по крайней мере освободила Швецию от этого обременительного наследства. Ништадтский мир (1721) способствовал превращению Швеции в национальное государство, располагающее Маге balticum — Балтийское море; mare suecicum — шведское море (пат.), к тому же широкой приграничной полосой в лице Финляндии. Мы уже видели на анализе смертности масштабы шведских успехов в XVIII веке.

Распад архаичной прибалтийской империи шведов утвердил новую реальность: подъем Пруссии, России и Австрии. Образование Австрии как континентальной сверхдержавы, ключевого фактора европейского равновесия, относится к 1680-м годам. Шестьсот пятьдесят тыс. кв. км сплошного земельного массива — плюс, после 1713 года, 4/5 испанских владений в Италии (115 тыс. кв. км из 143 тыс.) и Нидерланды (25 тыс. кв. км), регулярная армия численностью 150 тыс. человек и отвратительное финансовое состояние. Блистательная, но чересчур поспешно возведенная конструкция, выросшая слишком быстро, объединившая густонаселенные территории и противоречивые древние традиции, а также 300 тыс. кв. км колониальных земель, которые требовалось заселить и обустроить. Итальянские и бельгийский придатки ослабляли Австрию. Сокращение их протяженности согласно Аахенскому договору (1748) было conditio sine qua поп глубинной работы внутри страны, осуществленной Марией-Терезией.

В отношении государства Пруссия наряду с Россией — наиболее интересное образование XVIII века. Российское государство — новинка второй половины XVIII века; его поспешное построение основано на решающем упрощении: Россия Екатерины II еще в большей степени, чем Пруссия или Австрия, представляет собой двухэтажную конструкцию, что и отличает ее от Польши. Польша — не более чем конфедерация магнатов, Россия же в конечном счете — «маленькое государство», непосредственно управляющее 2 млн. человек, своего рода крупное курфюршество, располагающее ресурсами, переданными ему владельцами 20 млн. крестьян (у каждого из которых их насчитываются иногда десятки тысяч).

Оставим в стороне скандинавский мир — на деле Швеция, Финляндия, Дания и Норвегия относятся к Западу: его рубежи устойчивы и ясно определены. Австрия, Пруссия и Россия делят между собой восток Европы, они оттесняют Речь Посполитую и Турцию, продвигая как внутри, так и снаружи обновляющиеся приграничные зоны. Политическая география Восточной Европы, поздно пришедшей к государственности, как следствие, более проста и представлена лишь крупными объединениями: Пруссия, собранная, законченная, устойчивая, вся обращенная вглубь; Австрия, тяжеловесная и неповоротливая, но богатая людьми и ресурсами, уже старая среди молодых; Россия, динамичная, стиснутая пространством, могучая, далекая, варварская. Эти молодые государства нестабильны и жаждут пространства. Их рост и сокращение расстояний усложняют структуру европейского равновесия.

В начале XVII века — простая игра: Франция — Испания и, в запасе, маленькие государства протестантской Европы как дополнительный противовес католическому могуществу Испании (Голландия, северная Германия, Англия и Швеция). 1680–1720 годы — игра на троих: Франция, Англия, Австрия. Франция тащит за собой Испанию, сведенную до границ Пиренейского полуострова и слабо связанную с обеими Индиями, Англия опирается на Голландию, Австрия — на ту часть Священной Римской империи, на какую может. С 1689 года на континенте все определяется англо-французским противостоянием, ставкой в котором служит все множество дальних «границ». Франция, превосходящая противника численно, но волей-неволей втянутая в борьбу за поддержание континентального равновесия, в конце концов теряет завоеванные позиции. Англия, владычица морей, остается хозяйкой заморских «границ». В 1776–1783 годах вердикт, оглашенный в 1762—1763-м, по окончании Семилетней войны, по сути, остается неизменным. На этой основе партия разыгрывается на троих; потом, с 1740 года, — на четверых: к Франции, Англии и Австрии присоединяется Пруссия, а с 1756-го — на пятерых, с участием России.

Эта игра жизненно важна для Пруссии, которая с 1740 по 1786 год удваивает ставку; для Австрии, которая с 1683 по 1719 год упрочивает 3/4 своих фантастических завоеваний; для России, которой таким образом удается заполучить кусок Белоруссии и широкие ворота на Азове, Черное море и Крым. Франции, защищенной небольшими государствами срединной Европы, больше не грозит ничего серьезного. После 1713 года никто не оспаривает ее границ, у административной монархии нет больших внешних притязаний; что касается Англии, то она ищет безопасности и богатства: защищать политическое равновесие от якобитской опасности, одновременно выражающей отказ окраин — Шотландии, Ирландии, севера Англии — подчиниться гегемонии лондонского бассейна; парализовать Францию на море и таким образом утвердить свое монопольное владение новыми заморскими «границами».

Вернемся, наконец, к реальным вопросам — прежде всего о цене: чего стоят неизбежные трения на государственных границах, здоровые аппетиты юных восточных собирателей земель? Законный вопрос. Ввиду отсутствия своевременно проведенного исследования мы пока не можем на него ответить. Рискнем предложить грубую оценку. Регулярная армия: 500 тыс. человек в начале рассматриваемого периода, 800 тыс. — век спустя. Рост численности армий в среднем все-таки уступает росту численности населения. Солдат XVIII столетия — хорошо обученный специалист; образцом в этом деле служит Пруссия: гренадеры прусского короля стоят дорого. Война XVIII века — утонченная, умная война, и заплатить за хорошо обученного солдата — значит предотвратить ненужную резню. Исключения встречаются на востоке: раздутая армия Венгрии и России во время Семилетней войны имеет малоприятные аналогии а-ля Валленштейн. Впрочем, последнее слово остается за drill[56] прусского короля: победы Фридриха II — это победы разума над варварством. «Прирученный» и цивилизованный XVIII век, занявший место между XVII веком и революционной эпохой, стал периодом, когда демографическая цена войны была наименее высокой. Следует ли положить на другую чашу весов положительный вклад армии? Они служат фактором социальной подвижности, передовым фронтом распространения технологии и знаний; это очевидно в случае с Францией и тем более — в случае с Пруссией, где армия играла ключевую роль в социальном, культурном и интеллектуальном развитии заметной части населения. Она обращала вовне возникавшую напряженность, предотвращала возможные смуты. По сравнению с кровавыми социальными взрывами первой половины XVII века, XVIII век, несмотря на motm de Esquilache[57] (1766) и крестьянские восстания в Богемии и Моравии (1770–1771—1775…), был веком внутреннего мира, оплаченного ценой катарсиса в виде «правильных» войн на границах. Сравнительное исследование непременно установит, что XVIII век относительно небольшой ценой добился почти безупречной канализации агрессивных побуждений. Швеция почти не пострадала от долгой Северной войны; рекорды роста почти повсеместно совпадают по времени с двумя крупнейшими конфликтами XVIII века — войной за австрийское наследство и Семилетней войной. На суде количественной истории государство эпохи Просвещения в поисках европейского равновесия уверенно выигрывает процесс: оно было эффективным и рентабельным; не препятствуя росту, соперничество между государствами во второй половине XVIII века было притом, согласимся с Дэвидом С. Лэндисом, фактором поддержания соревновательного духа, необходимого предварительного условия take off.

В XVIII веке государство вполне заслуживало Просвещения. Идеология XVIII столетия — это идеология политическая. Механистическая натурфилософия родилась из парадоксального расширения по аналогии: приложения к природе, сотворенной Богом, технологий, методов и приемов инженерного искусства эпохи Просвещения. Не допускают ли, в свою очередь, и человеческие сообщества с их сложными органическими связями подобных аналогий? Можно ли вообразить, чтобы методичные и скрупулезные буржуа, ставшие свободными благодаря увеличению ренты и извлечению прибыли, объединенные трудами по руководству общественными делами, достигшие аристократического образа жизни, воспротивились искушению применить к фактам общественного развития методы, апробированные и отшлифованные в сфере натурфилософии? Противопоставление общественного порядка и естественного порядка в конечном счете недопустимо. Неужто управление городом неподвластно империи разума? Разве онтологическая аналогия, в силу которой Бог дарует человеку власть над природой, не находит свое подтверждение в приложении к социуму, к сфере городской жизни, общественных установлений, иерархических отношений, политики?

Кризис европейского сознания стал в первую очередь удобным моментом для приложения достижений научной революции к сфере, прежде остававшейся, несмотря на Макиавелли и Бодена, полем исключительно традиционных интерпретаций; рациональное знание и соблазн ясных идей, поиск закономерностей в методическом наблюдении за кажимостью, путь последователей Декарта и Бэкона.

У XVIII века были свои властители дум; все они принадлежат к поколению конца XVII века: всеми признанный Локк, предаваемый и пугающий Спиноза, король немецких мыслителей Лейбниц. Спиноза умер первым, в 1677 году; Локк — в 1704-м;в 1716-м череду замкнул Лейбниц. Каждый из них играл или стремился играть политическую роль. В любом случае их мысль — это мысль практическая, пусть в случае со Спинозой это чуть менее очевидно. Принадлежа к этническому и религиозному меньшинству, подвергавшемуся гонениям везде, кроме терпимого Амстердама, представитель меньшинства среди меньшинства, преследуемый своими единоплеменниками, Спиноза вполне прочувствовал и оценил преимущества жизни в Голландии в период правления братьев Витт. Можно спорить о степени, формах и природе взаимодействия между творчеством и средой. Одно несомненно: два политических трактата составляют половину всего написанного философом, а «Богословско-политический трактат», вышедший в 1670 году, — единственное его сочинение, опубликованное при жизни автора. Был ли второй, «Политический трактат», изданный посмертно, написан под непосредственным влиянием трагедии 1672 года и соответственно задуман как страстная апология братьев Витт, как полагал Гебхардт, — вопрос второстепенный. Спиноза на свой манер извлекал уроки из истории, какой он ее знал на пороге века энциклопедистов, и из событий в Голландии, непосредственно им пережитых. Свободное упражнение мысли составляет высшую цель городского управления; этот принцип отражен непосредственно в подзаголовке «Трактата» 1670 года, посвященного духовным и светским властям: «…Содержащий несколько рассуждений, показывающих, что свобода философствования не только может быть допущена без вреда благочестию и спокойствию государства, но что она может быть отменена не иначе как вместе со спокойствием государства и самим благочестием». Превосходная защитительная речь pro domo sua[58]: Спиноза, этот изгой, вечно чувствующий дыхание опасности, но материа льно обеспеченный благодаря доходам от торговли, полученным предыдущим поколением и обращенным в ренту в этот век ренты, впервые предлагает гражданам в качестве высшей цели эту исключительную форму личного счастья — абсолютную свободу мыслить, печататься, выражать свои взгляды, убеждать и писать.

«В главных своих чертах позиция Спинозы ясна: демократия, или власть народа, представляет собой наиболее простую, наиболее естественную, в наибольшей степени основанную на разуме форму правления. В подтверждение теоретических рассуждений приводится пример еврейского государства… за неимением лучшего признаются приемлемыми также те режимы, где отправление власти оставалось коллективным, хотя бы устройство властных институтов, строго говоря, и не предполагало участия в управлении всего народа в целом. Среди современных Спинозе стран этому широкому определению свободного государства отвечали Соединенные провинции и особенно Голландия с ее институтом регентства» (Мадлен Франси, Робер Мизрахи). В первую очередь поражает суровость, если не сказать ненависть, сквозящая в его тоне, несмотря на латинскую витиеватость. Шестьдесят лет спустя критика Вольтера будет легкой, почти застенчивой. «Если бы у людей была власть устраивать обстоятельства своей жизни в соответствии со своими замыслами или если бы им всегда благоприятствовал случай, они не оставались бы в плену суеверий [первая фраза предисловия к „Трактату”]. <…> Напротив, они принимают бред больного воображения [общая для XVII века ненависть к воображаемому], сновидения и любые ничтожные глупости за божественные знаки. <…> Суеверие — самое надежное средство для управления человеческой массой… разумеется, великая тайна монархических режимов и их жизненный интерес состоят в том, чтобы приручать людей, преподнося им под видом религии страх, с помощью которого их стремятся держать в узде; таким образом они сражаются за собственное порабощение, как если бы речь шла об их спасении, и полагают, что не опозорили свое имя, а прославили его в веках, проливая свою кровь и жертвуя жизнью ради фанфаронства одного-единственного человека. И наоборот, невозможно ни вообразить, ни предпринять ничего, что было бы более бедственным в свободной республике; ибо для всеобщей свободы очевидным образом недопустимо, чтобы личное суждение было оковано предрассудками или подвергнуто какому бы то ни было принуждению».

Написанный в 1665-м и опубликованный в 1770 году, в эпоху расцвета патрицианской Голландии, когда на горизонте замаячила угроза возможного возвращения оранжистов, врагов либеральных христиан, тактических союзников Спинозы, — как тут не думать о взаимодействии? — первый «Трактат» нельзя представить вне Голландии. Спиноза — дело другое. Отметим только, что его размышления, подобно размышлениям XVIII века, составляют часть целой совокупности политических фактов. Отталкиваясь от современной ему реальности, он устанавливает логические основания конкретного политического курса в рамках конкретной формы государственности. То, что верно для первого «Трактата», тем более верно для второго. «Действительно, „Политический трактат” — еще более теоретическое и беспристрастное сочинение, чем „Богословско-политический трактат”. Многочисленные отсылки к еврейской истории исчезли, их место заняли краткие, имплицитные отсылки к истории современной Голландии или Европы в целом… из первого „Трактата”… Спиноза полностью переносит во второй свой основной тезис: среди всех форм правления, при которых приходится жить человеческим существам, лучшей является демократия. За неимением таковой следует оценивать достоинства всякого коллективного правления в той мере, в какой они на практике уподобляются демократии <…>: в «Богословско-политическом трактате» автор, выступая как историк, говорил о народном правлении, из которого две другие формы правления получались путем постепенной деградации. В „Политическом трактате” он, как аналитик, исходит из формы правления, при которой верховный правитель — это индивидуум, способный подняться, после ряда субъективных приговоров, сначала до управления меньшей частью народа, а затем и до управления всем народом…» (Мадлен Франси).

Напомним подзаголовок второго «Трактата»; он словно бы содержит в себе всю политическую программу просветителей первой половины XVIII века — программу высвобождения личности, скромную и амбициозную одновременно: «Трактат о политической власти, в котором показывается, каким образом должно быть устроено общество, там, где имеет место монархическое правление, а равно и там, где правят знатные, дабы оно не впало в тиранию и дабы мир и свобода граждан оставались ненарушимыми…»

Вся жизнь Локка, сына торговца, колебавшегося между саном англиканского священника и медициной, замещена на политике. Личный врач лорда Эшли, графа Шефтсбери, он сопровождал своего патрона во Франции (в 1672 и 1675–1679 годах). Будучи связан с противниками абсолютизма католического толка, еще пять лет, с 1684 по 1689 год, Локк прожил в изгнании. Он вернулся вместе с принцем Оранским и «Славной революцией». Новый режим признал заслуги Локка лестным предложением возглавить посольство к курфюрсту Бранденбургскому, однако он отказался по состоянию здоровья.

Большая часть сочинений Локка — политические, они посвящены политическим проблемам. Помимо «Анатомии» (1668) и De Arte medica («О медицинском искусстве»; 1669), мы обязаны ему размышлениями о религиозной ситуации в Англии в эпоху Реставрации. В Sacerdos («Жреце»), в безобидных на первый взгляд «Размышлениях о Римской республике» англиканское высшее духовенство, отстаивавшее исключительное право короля, выведено под более чем прозрачными масками. Затем незаметно совершается переход от частного (antidissent[59] указ Карла II о церковном единстве) к общему. Суть трактата Infallibilis scripturae interpres non necessarius («Непогрешимое писание не нуждается в интерпретации») ясна из его названия: Библия, и только Библия; это название заключает в себе всю программу протестантского радикализма XVIII столетия. «Опыт о веротерпимости» (1666) ограничивает пользу терпимости протестантами-нонконформистами, католики же, естественно, исключаются во имя интересов государства. Что же касается «Опыта о человеческом разумении», отправной точки всех теорий познания XVII века, разве не обязан он своим появлением практическим проблемам религиозной политики, как о том свидетельствует Джеймс Тиррелл? В своих беседах с Джеймсом Тирреллом и Дэвидом Томасом зимой 1670–1671 годов Локк отмечал, что «принципы морали и религии откровения» (quid[60], но уже в сфере морали) не могут быть твердо установлены, прежде чем «будут выяснены наши собственные способности и станет видно, какие предметы нам доступны, а какие — превосходят наше разумение». Кант, возводящий наиболее возвышенные рассуждения о бытии к продолжению свидетельств практического разума, основывая онтологию, свободную от желаний, на аксиомах морального опыта, рассуждает таким же образом.

Именно политическая философия Локка лежит в основе «Опыта о человеческом разумении», а не «Опыт о человеческом разумении» предопределяет его политический анализ.

«Локк выступал… против англиканской теократии… против двух взаимосвязанных тезисов: власть короля абсолютна и основана на божественном праве; власть короля — это не в меньшей мере духовная, чем светская, власть, и он имеет право навязывать нации веру и формы отправления культа» (Брейер). Этот последний вывод особенно опасен: применяемый без ограничений, он может снова, как во времена Лода, взорвать неустойчивое равновесие, на которое опирается социальный мир в Англии. При таких обстоятельствах в качестве первоочередной задачи необходимо как можно раньше пресечь адскую логику английского абсолютизма, ежеминутно угрожающего общественному миру и равновесию социального организма. В этой системе королевская власть предстает «как сущность, недоступная анализу, как тайна». Критикуя эту теорию королевской власти, Локк использует метод, который впоследствии послужит ему при написании «Опыта о человеческом разумении», — разложение сложных идей на простые составляющие. Прежде чем наброситься на весь комплекс якобы врожденных идей, Локк упражняется на теме королевской власти. В отличие от неизмеримо более проницательного Спинозы, он не обращается к истории. В конце XVII века идея общественного договора была широко распространена. Общественное государство неестественно, это предубеждение лежит в основе картезианской парадигмы и служит ее оправданием. Следовательно, необходимо изучить, каков человек в его природном состоянии. Локк решительно отворачивается от Гоббса (1588–1679). Разве этот опасный циник не был теоретиком абсолютной власти, основанной на рациональной организации общества, «из которой вытекает, что всякая революция незаконна»? Решительно, английская философия на пороге XVIII века изъясняется в политических терминах. Конечно же, Локк склоняется к тезису о правах людей; lex insita ration[61], естественный моральный закон с необходимостью предшествует договору. В качестве проявления естественного права Локк принимает право собственности (в 1776 году это положение повторит Джефферсон в Декларации независимости), основанное на труде и, следовательно, строго ограниченное размером земельного участка, который может обработать pater familias[62]. Отрицая врожденность, Локк должен продемонстрировать принципы правосудия; эмпирик и христианин, он опирается на Бога и на Библию: «Не укради… Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле…», единственный закон прямого действия. «Общественный договор» по Локку — это договор весьма ограниченного действия, он не создает никакого нового права, «это соглашение между индивидуумами, которые объединяются, чтобы направить свои совокупные силы на исполнение этих природных законов, отказываясь добиваться их исполнения собственными силами». Таким образом получает свое оправдание традиционная английская практика, с которой столь ожесточенно боролись сначала Тюдоры, а затем Стюарты. Чисто номиналистская и утилитарная концепция Локка жестко ограничивает светскую власть. По крайней мере, она великолепно служит установлению в протестантской стране, в Bible Kingdom[63], власти тем более прочной, чем сильнее она ограничена. Гражданин должен подчиняться власти, лишь если она действует на основе постоянных законов, а не импровизированных указов. Итак, существует законодательная власть. Естественное право собственности запрещает монарху повысить налог без общего одобрения. Такова философски обоснованная твердыня парламентского контроля, которую Карл II и Яков II, наученные горьким опытом Карла I, ни разу не посмели обойти. Между подданным и королем заключается двустороннее соглашение. Право на восстание — народное возмездие монарху, нарушившему общественный договор.

Локк дал теоретическое оправдание «Славной революции» 1688 года, выделив ее в особую категорию. Точно так же он теоретически обосновал английскую религиозную практику, обусловленную многообразием форм английского протестантизма. Здесь, в отличие от Франции и Италии (или, позднее, Австрии при Иосифе II), речь идет не о том, чтобы ограничить посягательства независимой духовной власти на политическую власть — английская Церковь именуется «установленной законом протестантской Церковью Англии», — но о том, чтобы установить пределы, до которых может простираться ее законодательная роль. Итак, Локк ищет теоретическое обоснование дважды ограниченной веротерпимости в практике вигов, веротерпимости в рамках Bible Kingdom. Монарх не должен вмешиваться в верования своих подданных, «кроме как в случаях, когда эти верования выражаются в действиях, противных целям гражданского общества»: папизм, который — вспомним Пороховой заговор — подталкивает иностранные правительства к вторжению, атеизм, то есть отказ от Бога библейского Откровения в его широком или узком понимании (от фундаментализма — через все оттенки ортодоксии — до крайнего либерализма), потому что Бог, и только Бог — в этом и сила и слабость отказа от веры во врожденные качества — создает те естественные права, соблюдение которых является целью и оправданием гражданского общества. Хотя отказ от исторических параллелей и изощренность договора в известной мере противопоставляют Локка Спинозе, нет никаких сомнений, что мысль Локка вытекала из наблюдений за английской политической практикой и передавала в руки вигов законченную всеобъемлющую программу.

Экстенсивный переход от английской политической практики к универсальной теории познания, ментальный атомизм, сводящий мысль к простой сумме данных, привели к созданию философии, связанной уже не с научным представлением о вселенной, а с системой государственных институтов и практикой их функционирования. Таким образом, ЛоКк позволяет нам оценить масштаб, последствия и опасности интеграции новых понятий внутри картезианской парадигмы.

Лейбниц (1646–1716), лютеранин по вероисповеданию, еще более велик, чем двое других, пусть его влияние и было меньшим. В 1670 году он стал советником Верховного суда католического курфюршества Майнца. Будучи направлен в 1672 году во Францию с дипломатической миссией, он возвращается в Германию, побывав в Англии и Голландии, и становится библиотекарем герцога Ганноверского. Несравненный математик, быть может, величайший математик своего времени — его метод исчисления бесконечно малых значительно совершеннее метода Ньютона, — он посвятил часть своей жизни собиранию исторических источников, касающихся Брауншвейгского дома (Scriptores rerum brunswicensium illustrationi inservientes — «Писатели, для изображения деяний Брауншвейгских полезные»; 1701). Этому объединителю воль мы обязаны также основанием в 1682 году в Лейпциге Acta еuditorum («Ученых записок»). Политической дальновидностью Лейбниц значительно превосходил и Спинозу и Локка. В то же время никто не может отрицать глубокую связь его деятельности с историей. Он из конца в конец пересек Священную Римскую империю и Европу во время турецкой угрозы, он вполне осознал опасности раздробленности; он стремился противопоставить им религиозный мир, союз между империей и всеми христианами. Подобный союз не может быть основан на атомистском упрощенчестве Локка. Лейбниц отвечает; комбинаторика, монады, понятие о бесконечности. Мысль Лейбница обращалась к фундаментальным проблемам его времени. Не отвергая ничего из аристотелевской традиции, сохраняя картезианский опыт, Лейбниц преодолевает противоречия бесконечной вселенной. Исчисление бесконечно малых знаменует собой почти столь же важный этап в истории мысли, что и Декартово «Рассуждение…». Одновременно мысль Лейбница может быть применена к гораздо более сложным политическим проблемам. В своем стремлении к порядку и комбинаторному приумножению он никогда не отделял политическую судьбу германской туманности и расколотого христианства и трудности, обусловленные невероятным умножением знания.

Голландская республика, ограниченная монархия, движущаяся к славному компромиссу 1688 года, немецкая мозаика и противоречия, вызванные отступлением христианства перед лицом наглядной реальности территориальных государств, были в центре внимания властителей дум эпохи Просвещения. Будет ли излишним сказать, что политическая реальность 1680—90-х годов была для идеологии просветителей тем же, чем были ремесло инженера-гидрографа и астрономия (после Тихо Браге) для эпохи механистической революции — в 1620—1650-е? Около 1670—1680-х годов государство оказывается в центре теоретических размышлений — и остается там навсегда.

Английская модель неустанно пропагандируется во Франции на всем протяжении первой половины XVIII века величайшими из великих: Вольтером и Монтескьё. Партия философов не отвергает французскую политическую систему.

Она находит достаточную поддержку на уровне Государственного совета; от принца-регента до Шуазеля, включая братьев д’Аржансон и Малерба, в той мере, в какой она покорила город, то есть верхушку парижского судейского сословия, буржуазия замирает от их благородства; она имеет немалое влияние на государство. Она предлагает власти тактический союз против сопротивления административных кадров среднего звена, которые по инерции привержены методам, продиктованным психологией XVII века. Помимо прочего, английский вариант — указание направления, приглашение к переменам. «Богословско-политический трактат» скорее цитируется, нежели реально используется. Новый этап в отношениях между политическими идеями Просвещения и государством наступил только во второй половине XVIII века, с появлением общественного договора. Несмотря на шпильки, которые отпускались в повседневной полемике, Вольтер был слишком историком, чтобы в политике уступить «теоретико-дедуктивному» искушению, слишком историофилом и англоманом, чтобы исходить из априорного построения. Необходимо избежать двусмысленности. A priori Локка — это ложное a priori. Для континентальной Европы позиция этого революционера в высшей степени консервативна. Априоризм Локка, изощренность договора в действительности исходят из стремления к оправданию a posteriori. Его цель — закрепить достигнутое и дополнить дело «Славной революции». Вольтер — это Локк и Англия; Вольтер — это эпоха Людовика XIV, кольберовская административная монархия, одушевляемая исполнителями (министрами и интендантами), которые прониклись передовыми идеями. Декарт сводит к методу, к Ньютоновой физике, терпимость по отношению к заблуждениям народной религии, деизма, естественной морали и религии. Вольтер, представитель сословия стряпчих и дельцов (за счет избирательного сродства), нуждается лишь в защите от обветшалых претензий герцогов де Роганов; административная монархия, озаряемая светом разума, вполне удовлетворяет его потребность в порядке и эффективности. Она гарантирует обогащение элиты, она защищает свободу мысли от обскурантизма черни, преимущество просвещенной элиты перед народом, остающимся в плену традиционных представлений, фанатизма и суеверий. Случай Монтескьё имеет одно кардинальное отличие. «Дух законов» — сочинение нового Локка, расширившего поле своих наблюдений до самых крайних пределов пространства и времени, каких только позволяло достигнуть новейшее социальное знание. Монтескьё предлагает Европе две модели: с трудом экспортируемую английскую модель и административную монархию, смикшированную за счет усиления промежуточных элементов в стиле неудавшейся контрреволюции эпохи регентства.

До 1762 года — ни единой фальшивой ноты. Политические размышления просветителей эффективны в той мере, в какой они принимают действительность, в той мере, в какой они укладываются в пределы умеренного эмпирического реформизма; они исходят, даже когда пытаются это скрыть, из модели, основанной на рациональном наблюдении за комплексной общественно-политической реальностью. После 1762 года Руссо вновь, и куда более энергично, обращается к гипотезе «договора». Надо ли напоминать, что у него тоже был свой, не называемый прямо образец — городское общество Женевы? На первый взгляд, Руссо занимал по отношению к Женеве ту же позицию, что и Локк по отношению к традиционной английской модели, Вольтер — к эпохе Людовика XIV или Монтескьё — к контрреволюции эпохи регентства. Но эта аналогия поверхностна; имплицитные модели Локка, Монтескьё и Вольтера были, так сказать, моделями вполне функциональными, тогда как женевская модель прямого народного правления представляла собой архаизм, пережиток прошлого на территории, где попытки создания крупного или среднего государства в силу исторических случайностей потерпели неудачу. По этой причине применительно к конкретной Европе второй половины XVIII века модель Руссо была нереалистичной и революционной. От вершин, достигнутых научной строгостью Монтескьё, он обратил европейскую политическую мысль в сторону утопии, утопии полезной, послужившей средством выражения преждевременных претензий мракобесов и ретроградов от эволюции. Своей архаичностью и профетическим духом французский вариант неизбежной буржуазной революции отчасти обязан Руссо. В брешь, пробитую «Общественным договором», хлынул поток утопий, отяготивший эпоху Просвещения реакционной и рецессивной идеологией; Габриэль Бонно де Мабли (1709–1785), брат Кондильяка, писал о «коммунизме, отмене частной собственности, воспитании, нацеленном на то, чтобы подготовить народ к равенству, упрощении религии, преподавании морали государством» — вот основные положения его программы, постепенно разрабатывавшейся в таких сочинениях, как «Беседы Фокиона об отношении морали к политике» (1763) и особенно «О законодательстве, или Принципы законов» (1776). Нетрудно оценить, насколько реакционным оказалось это утопическое течение, ядовитый нарост на теоретико-дедуктивной ветви конструктивных политических размышлений просветителей, в момент, когда английская экономика готовилась к решающему скачку и стремительному подъему.

Дидро дает достаточно полное представление о политике «Энциклопедии». Размышления — пожалуй, слишком короткие — о природе и устройстве государства, прагматизм эпохи Просвещения. Дидро был платным агентом Екатерины II. Мопертюи, Ламетри, Гримм, Гельвеций и a fortiori Вольтер, представители предыдущего поколения, были куда свободнее на службе у Фридриха II. В конце жизни, после вынужденного пребывания в России в 1773 году, Дидро разочаруется. Время увлекательных предприятий («Записки» для Екатерины II) прошло. Ему еще предстояло выпустить немного яду, проявить себя провидцем и испытать некоторое крушение иллюзий. Остановиться на этом значило бы судить о вещах поверхностно. Дидро есть Дидро, но союз между «Энциклопедией» и просвещенным абсолютизмом, который он скрепил своим «мистическим» браком с Екатериной Великой, так же как гораздо более достойный союз д’Аламбера с Фридрихом И, отражают глубинную реальность. Государство существует, оно — одна из важнейших реальностей Европы, один из ключей к ее величию и эффективности. Философия Просвещения — это философия социальной природы, она отказывается от невозможной систематики в пользу немедленного практического действия. В социальном смысле представители государства, по сути дела, становятся членами «партии». Или они, как в Англии и во Франции, действительно на три четверти солидарны с новыми идеями, или же, как Фридрих II и Екатерина, из тактических соображений делают вид, что входят в число адептов новой веры. В течение короткого времени государство и программа просветителей преследовали, в сущности, одни и те же цели. Элита философов-государственников жила на западе; они писали по-французски или по-английски. Настоящими же философами были те, кто говорил по-латыни или по-немецки. До Канта и Фихте политика никогда не была в центре их размышлений. Дождемся систематики Гегеля. Франкоязычные философы, пусть они иногда и выражают сомнения по поводу французского варианта административной монархии, которую они хотели бы модифицировать в английском духе, без всяких сомнений, служат идеологами просвещенного абсолютизма: его владения простираются где-то там, на окраинах Европы, в зонах роста, служить ему — значит помогать наверстывать отставание, задачи, стоящие перед ним, скорее экономические, нежели социальные, скорее административные, чем политические. Но просветителям нет до этого дела, они удовлетворяются видимостью. Они прагматики и реформисты, и потому в союзе между философией эпохи Просвещения и просвещенным абсолютизмом нет ничего удивительного: он всецело в природе вещей.

В политической истории эпохи Просвещения господствуют две политические модели, две формы государственности. Английская ограниченная монархия, государство, коренным образом перестроенное «Славной революцией», Англия Локка и Грегори Кинга, а вскоре — Англия акцидентной практики и логики кабинета, Англия триумфального роста торговли, нового земледелия, каналов и первых машин. И французская административная монархия, которую чиновники Кольбера довели до совершенства в эпоху Людовика XIV. Французская модель страдает от своей относительной древности. Англия, предлагаемая в качестве образца, — это Англия после 1688-го и, в особенности, после 1714 года, когда деятельности кабинета всячески способствовала атмосфера, созданная Ганноверской династией. Не следует поддаваться обману видимости: противопоставление Франции и Англии — игра ума французской и английской школ, французской даже в большей степени, чем английской. При сравнении с окраинами Европы различия между ними стираются. И французская, и английская модель — образцы эффективности; надо ли специально подчеркивать, что речь идет об эффективности монархических государств, опирающихся на прочные финансы, непобедимый флот и сильнейшую в мире регулярную армию?

Островная психология британцев не позволяет им использовать иную модель, кроме своей собственной. Якобитский ирредентизм может пониматься и как неприятие английского господства над кельтской периферией (Шотландией, Ирландией, северо-западом Англии) в рамках sectional division[64] — этого свидетельства относительной отсталости, выявляющего неравномерность роста. Во Франции чересчур склонны преуменьшать масштаб якобитской опасности: достаточно вспомнить размах движения 1715 года, неотступные страхи 1722-го, тревожные взгляды, которые долгое время бросались на Шотландию, Ирландию и континент. Часть политических комбинаций, разыгрываемых правительством на континенте, обусловлены признанием, быть может чрезмерным, реальной опасности. Да, прошло время Гоббса, который, не говоря об этом прямо, предлагал Стюартам абсолютизм французского образца. Английская политическая мысль отныне находит пример для подражания только в самой себе, а при необходимости — даже в конституционных экспериментах свободной и гибкой Америки.

Не то Франция: здесь политическая мысль балансирует между Англией и недавним прошлым. Да, монархия, но периода расцвета эпохи Людовика XIV; Вольтер восхищается эффективностью и буржуазным правительством, «Энциклопедия» разрабатывает миф о Генрихе IV, Монтескьё питает слабость к незавершенным формам XVI века; английская модель упоминается сквозь зубы, Монтескьё развенчивает ее в работе «О духе законов». Система государственных институтов определяется окружением: безусловно, географический детерминизм Монтескьё наивен и вынужден, он определяется динамикой исторического развития. Итак, воспроизвести модель нельзя. Англия служит образцом, английская модель — это английская модель, она подходит только для Англии, безупречность британского успеха может вдохновить законодателей и чиновников. Французская политическая мысль ищет для французской монархии собственных решений; она эффективна, следовательно, отличается умеренным реформизмом: разве интенданты эпохи Просвещения не превратили французскую провинцию в полигон для плодотворных экспериментов?

В свою очередь, Франция и Англия служат универсальной моделью для всей остальной Европы, функционирующей как огромная окраина, сознающей свое отставание, этой провинции двуглавой метрополии. На восточной и южной периферии Европы эта двухполюсность в действительности не означала, что Франция и Англия воспринимались там в одинаковой мере. Признаваемое французами превосходство английского опыта — свидетельство высокого развития. За пределами успешной срединной оси Европы лишь немногие светлые умы отдают предпочтение английским оттенкам перед французскими. Административная монархия Людовика XIV не выходит из головы у Фридриха II. Раздробленная Италия, Испания в процессе объединения, Мария-Терезия в Вене — все думают о Версале. Восточная Европа в XVIII веке все еще страдает от незавершенности государства; среди представителей элиты лишь немногие — впрочем, в Восточной Европе только элита способна мыслить в терминах государства — не отдают себе в этом ясного отчета. Ограничение прерогатив монарха, единственный двигатель административного устройства, остается роскошью; чтобы достичь этого, необходимо полностью завершить административное деление. Тяга к английской модели — чисто французское свойство. Европейская периферия по времени не совпадает со своим источником излучения. Благодаря незначительной доле архаичности французская модель выглядит более привлекательной и более доступной.

Мы ограничимся упоминанием нескольких моментов, которые кажутся нам наиболее важными; за дальнейшими подробностями мы отсылаем читателя к «Цивилизации классической Европы» и — особенно — к «Цивилизации Старого порядка» Альбера Собуля. С 1688 по 1720—30-е годы английское государство кардинально изменилось в том, что касается его вершины. Ослабленная корона после 1760 года вновь приобретает некоторый вес благодаря блистательной, по крайней мере изначально, личности Георга III; тем не менее управление необратимо переходит в руки кабинета министров. Это в большей степени, чем где-либо, обеспечивает контроль над государством со стороны правящего класса, возникшего за счет объединения крупных землевладельцев и коммерсантов, находившихся в состоянии равновесия, порой довольно хрупкого. Владельцев мануфактур, выходцев из верхушки среднего класса, временно представляли moneyed interest[65] из сферы крупной торговли. Их приход во власть произошел уже после 1832 года.

В 1780-х годах в кругах среднего класса, в отличие от парламентской олигархии, наблюдается некоторая усталость. Она становится особенно заметной, когда в 1784 году возникает вопрос об управлении Ост-Индской компанией, которое в конце концов, в результате беспрецедентного политического давления, достается короне. Около 1780 года, после потрясений, вызванных войной в Америке, Англия ощущает потребность в третейском суде, роль которого ослабленная королевская власть при двух первых немецкоязычных монархах, Георге I и Георге II, выполняла уже не столь эффективно. Возвращение к власти тори, первые годы министерства Питта-младшего знаменуют собой попытку обновления административного курса.

Английская система очень изменчива наверху: она обеспечивает полную гармонию между сменяющимися устремлениями власти и потребностями правящего класса. Эта изменчивость на вершине сочетается с исключительной стабильностью в основании. Во французском варианте дело обстоит наоборот: стабильность наблюдается на вершине, правящие страной министры и советы постепенно утратили способность чувствовать настроения и потребности самой широкой национальной элиты. В этом была их слабость. Стабильность верхних эшелонов компенсировалась местной администрацией, стимулировавшейся интендантами, более активной и предприимчивой, чем старинная английская администрация, которая в городах, по сути дела, держалась на привилегированном сословии торговцев, а в сельских районах — на местных джентри. Глубинные основания различия между Англией и Францией носят скорее социальный, нежели политический, характер.

В действительности ключ к английской модели общественного устройства следует искать в гораздо более раннем времени: решающую роль — сегодня мы понимаем это лучше — сыграл XVI век. Mutatis mutandis можно сказать, что в Англии в XVI веке отчасти происходило то же, что во Франции внезапно и в одночасье произошло в конце XVIII. В XVI столетии осуществился двойной социальный перенос. Конфискация богатств черного духовенства по большей части осуществлялась в пользу знати — в обмен на снижение оброчных выплат. Ночь 4 августа — неполная, но более ранняя и растянувшаяся на долгие годы. Одновременно был устранен основной барьер, разделявший знать и верхушку сельской иерархии. Питер Лэслетт показал, что уже в XVII веке младшие сыновья и дочери джентри свободно вступали в брак с дочерьми и сыновьями йоменов, приспосабливаясь к экономической деятельности и образу жизни upper middle class, — ситуация, совершенно немыслимая на континенте. Отсюда и исключительная социальная подвижность. Аристократии незачем замыкаться в касту. Она играет куда более привлекательную роль в экономическом развитии.

В процентном отношении французская аристократия была самой малочисленной в Европе. После великих реформ министерства Кольбера ее численность снизилась примерно с 3 до 1,5 %. Формирование в XVII веке административной монархии способствовало усилению тенденции к превращению французской аристократии в «касту»; механизм этого явления был изучен Жаном Мейером на примере Бретани. Все произошло в 1668–1672 годах. С середины XVII века Бретань постепенно деградировала: архаичная структура общества, социальная напряженность (достаточно вспомнить запоздалое восстание Торребенов в 1675 году, когда Франция уже успокоилась)… Реформация, бретонский вариант национального движения, была попыткой наверстать отставание, она характеризуется заметным сокращением аристократической прослойки: в процессе кольберовских реформ 1668–1672 годов бретонская знать потеряла четверть своих представителей, «…около 6 тыс. „домов”, скажем, 6 тыс… семейств. При коэффициенте 5… 30 тыс. человек. К ним необходимо добавить 5 тыс. человек, избежавших реформ, и, наконец, минимум 8—10 тыс. человек, получивших отказ в иске или отозвавших его». До реформы — 40 тыс. человек, 2 %; после — 30 тыс., 1,5 %, как и в национальном масштабе. «Реформы 1668 года, — уточняет Жан Мейер, — были частью целой программы, связанной с налоговой политикой Кольбера, один из главных элементов которой они составляли…»; реформы определялись вектором социальной политики, которая в течение более ста лет оказывала необратимое воздействие на историю Франции. В конечном счете они обусловили и взрыв конца XVIII века. Эти реформы составляли часть сознательного выбора, отстранения аристократии от реальной ответственности в системе административной монархии. В этом плане особенно разителен контраст с Пруссией и Австрией. Французская аристократия компенсирует это отстранение увеличением своих привилегий, главным образом налоговых. Этим и определяется переход от аристократии XVI века, в высшей степени открытой, к относительно замкнутой аристократии конца XVIII века.

Этот переход проявляется на уровне распределения богатств. Французская аристократия представляет собой уникальное для Европы явление. Нигде площадь земель, которыми она непосредственно владела, не была столь незначительной. Попытки отвоевания территории, предпринятые в XVI веке, в XVII были блокированы; Альбер Собуль создал точную карту дворянского землевладения. Во всей Европе — от Испании до Англии, от Англии до Германии, от Австрии до России — доля земель, находившихся в пользовании феодалов, была больше. Французская знать укрылась за архаичной формой землевладения. В конце XVIII века она извлекала из чисто феодальной системы своих многочисленных прав на крестьянские наделы почти такие же доходы, что и из собственных владений. Такая структура тормозила экономические преобразования; она составляла серьезное препятствие на пути распространения новых форм земледелия. Эта структура была важной составной частью социальных и ментальных структур: после реформ французская аристократия в массовом порядке делает ставку на ренту. Эта психология рантье служит объяснением давней популярности среди высших слоев мальтузианской стратегии. После 1730 года, когда кризис миновал, английская аристократия отказалась от ограничения рождаемости; французская аристократия прибегала к нему и в благоприятные периоды, таким образом сообщая подобному отношению к продолжению рода аристократический престиж, которого у него не было больше нигде. Экономическая ситуация конца XVII века (стабильный фонд заработной платы с небольшой тенденцией к росту, снижение процентных ставок, быстрое увеличение ренты) способствовала отказу знати от феодальных привычек. В XVIII веке конъюнктура сменилась на противоположную (умеренный рост фонда заработной платы, быстрый рост процентных ставок, снижение ренты). Пленница ренты, французская аристократия ответила на это увеличением своих привилегий: феодальные права, новое повышение оброчных сборов с крестьянских наделов, захват государства. Ей требовалась не столько власть и возможность принимать решения, сколько рента. Французская знать отстаивала свое исключительное право занимать некоторые должности — на флоте, в армии, в кругах высшего духовенства — и за это позволила Неккеру стать генеральным контролером финансов. Политика реформ способствовала социальному взрыву конца XVIII века.

Повсюду в Европе укрепляется самосознание элиты. Оно принимает различные формы. В Испании элита стремится слиться с аристократией. Просвещенные министры Бурбонов вдохновлялись политикой реформ. Несмотря на совершенно различные условия, чиновничество так или иначе испытывало искушение французской моделью. В Англии самосознание элиты было живо; оно сближало крупных землевладельцев и коммерсантов, все более смешивавшихся вследствие политики перекрестных браков. Во Франции самосознание элиты объединяло военную знать и высших судейских чиновников, буржуазия не принималась в расчет. Франция наряду с Испанией (которую отсталость предохраняла от революционной ситуации) была европейской страной, в которой превращение аристократии в «касту» и ее зависимость от различных видов ренты парализовали формирование самосознания элиты.

Английская модель объединяет старинную знать, на основе которой сформировалась аристократия, и крупную буржуазию в единый класс, контролирующий государство. Господствующий класс имел возможность за счет enclosures[66] сделать выбор в пользу new agriculture\ то есть экономического прогресса, и подготовить — за счет ликвидации мелкого крестьянского землевладения, фактора технологической отсталости, — перемещение населения в промышленный сектор. Во Франции, где социальная блокировка шла рука об руку с политической, дело обстояло иначе. О провале налоговой реформы многократно говорилось, он привел к государственному перевороту Мопу в 1771 году и к возврату на прежние позиции в 1774-м. Капитуляция Людовика XVI перед старинными парламентами в 1774 году обрекала на неудачу любую значимую политическую реформу. Административная монархия, в 1660—80-х годах проявившая исключительную гибкость, в 1774-м окончательно лишила себя свободы маневра. Замкнутая сама на себя, отрезанная от прибыли, обреченная на спекуляции недвижимостью, фор-марьяж и ренту, французская знать в период кризиса вдруг отправляется с оборонительными целями на завоевание новых позиций (четыре четверти, контроль за общинным имуществом по праву выдела трети земли и т. д.). В условиях неблагоприятной конъюнктуры 1770-х годов реакция аристократии угрожает государству и социальному равновесию. Это не должно скрывать от нас суть дела. А именно — подлинный масштаб великих государств эпохи Просвещения и их медленный прогресс. Франция идет впереди, за ней на почтительном расстоянии следует Англия.

В течение всего века государство росло, медленно, методично, в конечном счете — к вящей пользе всего социального организма. Вот два очень простых достижения, которыми может похвастаться Франция. Ролан Мунье на языке цифр сообщает нам сведения о государственной службе. Перелом происходит в XVI–XVII веках. В 1665 году одно государственное учреждение приходится на 10 кв. км и 380 жителей. С учетом членов семей в начале рассматриваемого нами периода на государственной службе состояло 230 тыс. человек, не считая армии. Веком позже их было не намного больше.

Другое достижение касается общей суммы налогов. Источником здесь по-прежнему может служить давнее исследование Кламажерана. В 1690 году налоговые сборы достигли 110,8 млн. ливров, из них 40,8 млн. прямых и 70 млн. косвенных. В 1715 году — 175 млн, 156 млн. в 1733-м и 567 млн. в 1786-м; с учетом девальвации в 1690 году эта сумма равнялась 832 тоннам серебряного эквивалента, в 1786-м — 2 541 тонне. Население увеличилось на треть, цены выросли вдвое. В общем и целом с 1690 по 1788 год финансовая мощь государства при той же численности населения и ценах выросла во Франции примерно на 10 %. На западе революция осталась позади; XVIII век — это век консолидации.

Кризис во Франции был не слишком заметен извне. Защищенная авторитетом, завоеванным в эпоху Людовика XIV, Франция оставалась образцом административной монархии; ее поддерживал престиж языка, который с 1630—40-х годов занял место итальянского и кастильского, а потом — даже в Венгрии, скандинавских странах и Соединенных провинциях — заменил и латынь в качестве универсального языка культуры. Пик культурной галлизации европейской элиты приходится на период между 1760 и 1770 годом. С 1770 года немецкий постепенно возвращает себе права гражданства в Священной Римской империи и идет на штурм средних классов по всей дунайской Европе. Но статус французского языка, до конца века не знавшего себе равных, способствовал внедрению французской модели административной монархии. За счет мифа об эпохе Людовика XIV французская административная монархия служила источником вдохновения для просвещенного абсолютизма. Она породила огромный пласт литературы; самим термином, проблематикой и повышенным интересом к ней мы обязаны немецкой историографии XIX века; последним по времени стало превосходное эссе Франсуа Блюша: «Обновленная абсолютная монархия, Людовик XIV без иезуитов, государство на службе Просвещения (точка зрения „Энциклопедии”), Просвещение на службе государства (точка зрения правителей), принуждение ради разумной цели (точка зрения приверженцев искусной диктатуры во все времена)…». Формулы потом, сперва факты. Фридрих II (1740–1786) — образцовый правитель, Людовик XIV, вернувшийся на землю на благо государства XVIII века. Именно по образцу Пруссии Фридриха II Восточная и Южная Европа XVIII столетия примеряла на себя имитацию административной монархии а-ля Людовик XIV, несколько уменьшенной в размерах и подправленной в соответствии с веяниями времени. Фактически в истории государства эпохи Просвещения Фридрих II сыграл роль посредника.

Прусское Бранденбургское государство с 1740 года, огромная и разноликая Австрия Марии-Терезии с 1742-го, Бавария Максимилиана III с 1745-го, Португалия маркиза де Помбала с 1750-го, Бернардо Тануччи в Неаполе (1755), Гийом Дютильо, пармский министр финансов (июнь 1756), Карл III в Испании (1759), Кауниц в Вене в 1760-м; Екатерина II восходит на престол в России (1762), Петер-Леопольд в Тоскане (1765), в 1770 году выходец из Пруссии Иоганн-Фридрих Штрюнзее ненадолго берёт на себя управление государственными делами в Копенгагене при Христиане VII; 19 августа 1772 года, через несколько месяцев после падения Штрюнзее, Густав III Шведский устанавливает эффективную систему ведения дел; наконец, в 1780–1790 годах Иосиф II подчиняет свои разрозненные государства бешеному ритму мелочного реформаторства. Дунайская Европа, средиземно-морская Европа, крайний Восток — это пространство почти целиком охватывает запоздавшую Европу. Хронология ясна. 1740 год — отправная точка. С 1750-го начинается массовое распространение.

Есть ли связь между всеми этими экспериментами, помимо связи образца — Франции Людовика XIV — и его прусского продолжения? Во второй половине XVIII века, в эпоху демографического взрыва и «переселенческих фронтов», просвещенные деспотии представляли собой государства в стадии наверстывания, форму государственности, приспособленную к слабо освоенному пространству, архаичным социально-экономическим структурам, возглавляемым элитой, которая тяготела к французской культуре, французскому образу мысли, а иногда и французскому языку и стремилась ликвидировать отставание — в разных случаях разное. Эта форма государственности лучше приживалась на пустых пространствах Востока, нежели в старинных центрах заселения Центральной (Богемия, Австрия, Бавария) и средиземноморской Европы, у христиан-некатоликов лучше, чем в католических странах. Блюш предостерегает: «Этот режим, господствовавший… в тех областях Европы, где социально-экономическая отсталость долгое время сочеталась с модернизацией правительства и управленческого аппарата, ни в коем случае нельзя отождествлять с триумфом идеологии Просвещения». Да, социальная структура и национальные традиции в данном случае значили больше, чем формы мышления, перенесенные из Западной Европы: «так называемый просвещенный правитель» никогда не был ни чистым философом, ни тем более физиократом. С другой стороны, в отсутствие рационалистического течения конца XVII века и содействия со стороны философов века Просвещения просвещенный абсолютизм, вероятнее всего, не обрел бы ни своей доктрины, ни своего стиля, ни форм, обеспечивших ему расцвет на протяжении столетия. Подобно физиократическому абсолютизму, режим, привлекавший просвещенных правителей, представлял собой самодержавную административную монархию в духе системы Людовика XIV, озабоченную экономическим развитием и ставившую своей целью ликвидировать отставание, ослаблявшее мощь государственной машины. Своеобразие этого режима зиждется на трех компонентах: «…атмосфера Просвещения, подражание политике Франции Великого века и использование заимствованного из Англии экономического инструментария, которого не было у Людовика XIV. <…> Сегодня перед нами предстают практические следствия просвещенного абсолютизма, зачастую циничные, порой жестокие. Он больше не носит пышных оборок; на нем нет мишуры: это Людовик XIV без парика» (Ф. Блюш). История не делает скачков. Удалите Санкт-Петербург — останется все та же крестьянская община, крепостное право, свой собственный образ жизни, десять веков отставания.

Густонаселенная срединная Европа и Германия к востоку от Эльбы принадлежат к единому хронотопу. Этому союзу уже около пятисот лет; сохраняются и различия, они важны, но имеют скорее количественный, нежели качественный, характер. Гений Фридриха II не подлежит сомнению. Он родился в 1712 году, умер в 1786-м, правил сорок шесть лет (1740–1786) и оставил больше ста томов, написанных на французском языке, достойном Гумбольдта. Но триумф Фридриха Великого был бы невозможен без Бранденбурга, очень древнего форпоста на востоке Европы. Бранденбург пожал плоды фантастических перемен на востоке Европы. Этот старый медвежий угол стал передаточным звеном, мостом между густонаселенным развитым Западом и отсталым крайним Востоком. Достаточно сравнить поездки Вольтера в Пруссию в 1750 году и Дидро в Россию в 1773-м, — 22 дня в первом случае, 53 или 119 — во втором: Бранденбург — в центре новой Европы.

Второе немецкое государство еще в 1740 году, после Великого курфюрста (1640–1688) и Фридриха I (1688–1713, с 1701-го — первый король Пруссии), насчитывало всего 2,3 млн. жителей. В Берлине, скромном «городке из дерева и кирпича, дремлющего над медлительными черными водами Шпрее», в 1786 году насчитывалось 150 тыс. жителей. Далеко отставая от Лондона и Парижа, он, тем не менее, стал одной из четырех или пяти интеллектуальных столиц Европы: да, 30 тыс. человек гарнизона, зато первоклассное оснащение.

В 1707 году Лейбниц разработал устав будущей Берлинской академии, основанной четыре года спустя. Фридрих II придал ей чисто научное направление. По рекомендации Вольтера она была вверена заботам Мопертюи (1698–1759), уроженца Сен-Мало. В 1740–1743 годы Мопертюи полностью посвятил себя этой деятельности. Он участвовал вместе с Клеро в измерении меридиана; ему принадлежит первая формулировка принципа наименьшего действия. Под водительством Мойертюи в 1740—50-е годы маленький Берлин возвысился до уровня научной столицы: там встречались и сменяли друг друга Эйлер, д’Аламбер, д’Аржан, Дидро, Гельвеций, Ламетри, Вольтер. Мало-помалу поднялась и немецкая поросль: Иоганн Генрих Потт (1692–1777), язвительный универсал старого замеса — наука на стыке с техникой, — изучал висмут и квасцы; Андреас Сигизмунд Маргграф, еще один практический гений, стал первым берлинцем, принятым в Берлинскую академию за исследование соды, поташа, металлургии цинка… К концу века Берлин добился просто невероятного: он был одновременно столицей франкоязычной Европы за пределами Франции и бесспорной столицей немецкоязычного протестантского Aufkliirunga. Разве в 1773 году Фридрих II не обязал Академию издавать свои труды по-французски? «Дабы быть полезными, академии должны сообщать о своих открытиях на общепонятном языке». И именно Берлин в 1782 году объявил премию, которую получил Ривароль, что нисколько не помешало Лессингу, Мендельсону, Фридриху Николаи отправиться в тот же самый Бранденбург. Мендельсон, крупнейший представитель еврейской интеллектуальной буржуазии, только-только сформировавшейся на востоке, Лессинг и особенно неутомимый Фридрих Николаи были душой берлинского клуба «Понедельник». Основав в Лейпциге «Библиотеку изящных наук» (1757–1758), Николаи организовал в Берлине серию важнейших публикаций в духе очень широко и крайне позитивистски трактуемого деистического рационализма. За «Письмами о новейшей немецкой литературе» (Берлин, 1759–1762) последовали «Всеобщая немецкая библиотека» (Берлин, 1765–1792) и «Новая библиотека» (Берлин, 1793–1805). Не правда ли, именно бок о бок с еврейской буржуазией Берлина, жившей так близко и такой далекой по своей психологии от хасидских Иерусалимов Литвы, переживавших расцвет благодаря действенной веротерпимости двора, сформировались в 1785–1786 годах Александр и Вильгельм Гумбольдты?

Эти Северные Афины, возведенные на песчаных берегах Шпрее, — один из величайших поводов для гордости прусского государства. «Если Пруссия погибнет, искусство управления вернется к младенчеству», — восклицает энтузиаст Мирабо. Блюш резонно напоминает: «Прусское государство не было создано Просвещением». Еще в XVII веке бросок на северо-восток привлек туда специалистов из числа западных кальвинистов: в этом новом мире, в этой миниатюрной Америке, где все возможно, именно они стали строителями государства «против всех государств». Фридрих II был в первую очередь продолжателем. Кроме того, по сравнению с французским образцом XVII века у прусского государства имелись две архаичные особенности, облегчавшие передачу эстафеты на восток: место крестьян и роль знати. На востоке освобождение крестьян еще не началось. В Пруссии старинное крепостное право по крайней мере не усугублялось.

После нескольких неумелых попыток Фридрих II приспособился к этой ситуации. В 1763 году он издал указ об отмене крепостного права в Померании; не прошло и года, как он отказался от этого намерения: «Так или иначе, он оставался верен так называемой политике сохранения подданных», патриархальной и фискальной, «которую он унаследовал от отца… и проводил более смело», и комплексу локальных, но эффективных мер. «За недостатком революции… — важная эволюция: в Прусском королевстве крепостные превращаются в менмортаблей» (Ф. Блюш).

То же эффективное использование социальных структур относится и к знати. На востоке, в отличие от Франции, знать была не менее многочисленной, чем в Испании, но это была активная знать, связанная с землей, порвавшая со службой; она почти полностью смешалась с элитой: «Пока несколько мелкопоместных дворян коптили небо в призрачных провинциальных сеймах, тысячи junkers, выросших в среде военных или чиновников администрации, заменили бесплодное регионалистское самолюбие чувством гордости, которое внушала служба королю и государству». В армии «аристократия насчитывала 150–200 тыс. человек»; из нее, и только из нее формировались административные кадры среднего и высшего звена. Прусская, и даже иностранная (из Саксонии, Мекленбурга и других областей империи) аристократия, но аристократия — «потому что у аристократов обычно есть честь». Отдадим должное этой идее, общей для Фридриха и Монтескьё. «Прусский король не пытался навязать революцию стране, которая ее не желала». Настоящий прогресс возможен лишь на основе постепенной и ускоряющейся эволюции, он исключает беспорядок и рывки.

Эффективное использование идеологических структур Просвещения и одновременно их искусное диалектическое преодоление. Фридрих II, чей суховатый деизм был более свободен от эсхатологической перспективы, чем пантеистический лже-атеизм Мопертюи и Дидро, любой ценой старался спасти государство от упадка и разрушения идеологических и эмоциональных структур христианского хронотопа. Прусская традиция в соответствии с традицией общеконтинентальной (исключая Англию вигов, но включая Англию тори) обосновывала авторитет правителя и верховную власть государства божественным правом и «природными законами», законностью natura naturata[67], существующей по велению Божию. Фридрих принимает вызов, следовательно, он ориентируется на Локка и его договор, в полной мере учитывающий реалии архаического общества и традицию сильного государства. «Согласно Фридриху II, который в этом отношении следует Гоббсу и Вольфу, народ раз и навсегда согласился на то, чтобы вся полнота власти была вручена монарху. Молчаливое философское согласие, которое нет необходимости выражать посредством установлений, слов или действий. Это согласие законно постольку, поскольку королевская династия заботится об общественном благе, поскольку только она имеет об общественном благе ясное и верное понятие. Согласно Фридриху II, монархия существует лишь потому, что она оказывает услуги. Этот молчаливый договор создает „нерасторжимую связь” между монархом и нацией: „Правитель для общества, которым он управляет, то же, что голова для тела”».

Благодаря этому логическому трюку объективная реальность сильного государства, которое поддерживалось в глазах народа пропагандой протестантских церквей и всецело оправдывалось величиной оказываемых услуг и конкретными требованиями ликвидации отставания, пришлась по вкусу западной элите. Просветительская элита Франции и Англии, готовая удовлетвориться малым, могла по-преждему оказывать психологическую поддержку в работе по преодолению отставания на окраинах, проводимой просвещенным абсолютизмом.

Восточная Германия — единственная географическая область на европейской периферии, где благодаря стартовым условиям и эффективности предпринятых действий операция по ликвидации отставания удалась на 100 %. На втором месте — католическая Германия, старая вотчина Габсбургов и дунайская «граница». Максимилиан III, Иосиф Виттельсбахский (1745–1777), в бодром темпе осуществлял модернизацию барочной Баварии. Впрочем, как в Мюнхене, так и в Вене сопротивление было сильнее, чем на берегах Шпрее. Сначала пришлось спасти Австрию, едва не погибшую в 1740–1748 годах, от ее беспорядочного роста, от несвоевременного столкновения двух временных импульсов.

Импульса «границы», сразу после Каленберга, было вполне достаточно. К несчастью, часть сил, необходимых для великого труда по выстраиванию Европы на всем протяжении дунайской равнины, была растрачена на анахроническое наследство окраин испанской империи. После Утрехтского договора Австрия предстала территориально увеличившейся, но раздерганной и отягощенной. Война за австрийское наследство стала неизбежным следствием этой двойственности. То, что страна сумела из нее выбраться, — одновременно чудо и величайшая заслуга Марии-Терезии. Благодаря смещению центра к востоку, дунайская империя Вены в конце концов была спасена — вокруг юной Венгрии. Гаугвиц, канцлер Австрии (1748) и Богемии (1749), и Кауниц (1760–1780) отдавали себе отчет, что за этой двойственностью Скрывается временной дисбаланс. Венгрия спасла дунайское государство: в награду за верность земельные магнаты получили что-то вроде возвращения старых прав. На 300 тыс. кв. км венгерской территории был найден компромисс между внутренней границей расселения и далеким Средневековьем, слыхом не слыхивавшим о Просвещении. Цена была высока. Технологические новации осуществлялись в Австрии и Богемии; Венгрия оставалась сельскохозяйственной страной, ее внешняя торговля сводилась к экспорту зерна, выращиваемого в крупных поместьях, — несмотря на очень низкую урожайность, связанную с небольшой плотностью населения и средним уровнем жизни. И наоборот, немалая гибкость проявлялась в отношении «отдаленных владений, Нидерландов и Милана; Гаугвиц и Кауниц ограничили „централизацию” [впрочем, весьма относительную] землями Империи».

Государство, изначально не имевшее средств, теперь эти средства получило. В начале царствования налоговые сборы составляли 20 % французских при сопоставимой численности населения и регулярной армии, насчитывавшей более 100 тыс. человек. Из всех земель старой монархии сильнее всего изменилась Богемия, близкая к Силезии, которая стала ее конкурентом. Волнения 1770–1771 и 1775 годов были признаком неблагополучия, но одновременно и важнейших преобразований — вспомним рекордный демографический рост. Именно в Богемии (в год роспуска иезуитского ордена) Рааб, физиократ и член Торгового совета, осмелился выступить против крепостного права, положив начало процессу, который завершится только в 1848 году. В социальном плане Богемия по уровню развития стояла почти в одном ряду с Бранденбургом, Померанией и Пруссией; вся прочая дунайская Европа отставала на много веков.

При Иосифе II темп изменился. «В Вене юный император, снедаемый честолюбием и жаждущий славы, только и ждал случая, чтобы нарушить покой Европы», — лицемерно заявлял Фридрих. Иосиф II стремился выйти за пределы треугольника преобразований, очерченного министрами его матери. Удобства ради он запустил процесс германизации дунайской Европы. Его неосторожность по отношению к Нидерландам, старинной земле свободного местного самоуправления, полноправному члену развитой Европы, вызвала сопротивление, едва не приведшее к восстанию. Экономическая деятельность была успешной, она позволила окончательно заложить основы индустриального take off в треугольнике Богемия — Моравия — Австрия в XIX веке.

Йозефинизм, религиозная политика, распространившаяся на всю католическую Европу, противостоял замешенной на прагматичном равнодушии веротерпимости Фридриха II. Можно ли говорить о просвещенной нетерпимости? Иосиф II был слишком христианином, чтобы не попытаться использовать свое могущество во благо своей склонности к просвещенному католицизму, такой далекой от барочного сознания его подданных: почти кальвинистский культ движения, о котором мечтали в XVIII веке радикальные ришеристы из числа янсенистов-пресвитериан; интеллектуальная религия онтологического свойства; церковные обряды, направленные на скрупулезное соблюдение норм моральной чистоты и, еще в большей степени, службы, вполне можно было бы сказать — присутствия в мире. Впрочем, таковы же были и цели Просвещения. Имплицитно они заключают в себе diminutio capitis[68]. Подобно лучшим людям своего века, «он [Иосиф] полностью отвергал созерцательную жизнь, аскетизм и мистику <.„>. Казалось, он не ведал о святом причастии и обратимости заслуг» (Ф. Блюш).

Ни у кого, если можно так выразиться, «интегризм» светской политики не заходил так далеко. Его уверенность в примате государства приближается к политической теологии второго поколения реформаторов. «Божественное право, явленное Священным Писанием, и естественное право, воссозданное человеческим разумом, суть две основы власти монарха. Секуляризуя теории Боссюэ, Лейбниц, Вольф и Мартини упрочивают верховную власть, потому что отныне она становится двойным залогом божественных установлений и опоры на разум».

С этого момента все в церкви идет кувырком: деление на епархии, назначения на должность, обучение клира, уменьшение влияния черного духовенства. «Мой братец — ризничий» — острота Фридриха II — проникает в каждую мелочь: война с изваяниями, уменьшение освещения, цензура проповедей в пользу практических выступлений, направленных на земное, гражданское и моральное процветание государства.

Положительным моментом стал эдикт о веротерпимости 1781 года, несмотря на все содержащиеся в нем оговорки и скрытые смыслы. Он направлен на то, чтобы предотвратить массовую эмиграцию чешского меньшинства в Силезию, перешедшую под власть Пруссии. Терпимость касается только крупных христианских конфессий, ограничивает отправление культа жестким минимумом и все-таки обеспечивает двукратное увеличение числа протестантов в исконных германских землях менее чем за десять лет: 73 тыс. в 1782-м, 136 тыс. в 1788 году. Добавим произошедшие с задержкой на тридцать лет по сравнению с Пруссией и несколько большими ограничениями социальную интеграцию евреев (с 1781 года отменяется обязательное проживание в гетто и ношение отличительных знаков на одежде) и открытие университетов: как свидетельствует интеллектуальная история, в Вене, как и в Берлине, еврейская буржуазия в полной мере воспользовалась этим.

Изменение темпа в 1780 году само по себе не способствует развитию дунайской Европы в соответствии с западным уровнем. «Йозефинизм» предвосхищает ошибку французских революционеров. Деист Фридрих меньше травмировал христианское сознание, чем ревностный католик Иосиф II. Сознанием нельзя управлять. Иосиф не понял ценности барочного католицизма, его безупречной согласованности с наследием традиционной деревенской культуры. Чтобы воспользоваться этим богатством, нужно было сначала понять и полюбить его. Драма йозефинизма — в возникновении напряженности и слишком большой дистанции между письменной цивилизацией и культурными богатствами, передаваемыми традиционным способом.

По сравнению с этими двумя полюсами просвещенного абсолютизма, в других случаях успехи были не столь велики. Возможно, наименее податливым оказалось Средиземноморье. Испания в XVIII веке претерпела глубокие изменения, но они не датируются восшествием на престол Карла III. В том, что касается политической арифметики, нельзя не упомянуть о титанических усилиях маркиза де ла Энсенады. Фарнезианский период правления Филиппа V, уже начиная с 1717–1718 годов, служит предвестием просвещенного абсолютизма. Увы, в XIX веке от титанического труда Патиньо, Энсенады, Аранды, Флоридабланки, Годоя не осталось почти ничего. Ужасный кризис 1808–1814 годов разразился слишком рано и, помимо всего прочего, скомпрометировал идеологию, во имя которой королевские министры боролись за централизацию и единообразие. Что касается Помбала (1750–1777), то, вопреки и, несомненно, благодаря своей шумной воинственности, он не смог преодолеть отсталость Португалии (особенно севера страны), по сути представлявшей собой окраину окраины. Главные его успехи были достигнуты в Америке. Италия дает образец объяснения, которое можно распространить и на Португалию.

Наиболее впечатляющие усилия были приложены в Неаполе. Тем сокрушительнее оказался провал. На севере (в Тоскане, Парме, Пьяченце), где ширилось сопротивление, успех был долговременным, а баланс — положительным. Вот Тоскана, где в 1786 году в синоде Пистои проходил крупнейший съезд просвещенного католичества в его янсенизированной разновидности, эволюционировавшей к радикальному реформизму и полностью интеллектуализированному исполнению церковных предписаний. Именно в северной Италии с ее богоугодными школами и более умеренными темпами, которая, однако, последовательно обучалась грамоте, подготавливался XIX век, условия для позднего итальянского рывка. Впрочем, обратимся к социальной сфере: Италию парализовали латифундии, переизбыток сельского населения, двуполье, оставшееся неподвластным техническим изменениям XII–XIII веков, неспособность и нежелание приобщить население к письменной цивилизации и потратить на это деньги. Одновременно это дает нам ключ для объяснения относительного успеха тосканской, пьемонтской и ломбардской Италии; он определяется относительно высокой ценностью человеческой жизни и затрачиваемыми на нее средствами. Добавим, что в Тоскане важную роль играет взаимодействие между разговорным и письменным языком.

Относительный неуспех просвещенного абсолютизма на средиземноморском юге связан с высокой плотностью населения, которое трудно привести в движение. Внутренних «границ» мало (Сьерра-Морена, Эбро в Арагоне…), Америка слишком далеко, в Испании нет пустынных земель. Остаются только болота, но для их осушения не хватает техники. Многочисленное и гордое население, с долгой историей за плечами, элита, оставшаяся в стороне от научной революции и склонная обращаться от настоящего или недавнего прошлого к прошлому более отдаленному. Кто может измерить значение для Тосканы XVIII века столь блистательного кватроченто, для Рима XVIII века — Рима времен империи и первых христиан? Слишком много людей, слишком много прошлого; просвещенный абсолютизм приходит слишком поздно, с опозданием по крайней мере в век, чтобы обеспечить расцвет Испании и Италии. Испания стартует, не имея опоры, Италия с трудом отрывается от земли. Девятнадцатый век в этих странах плохо подготовлен — чуть лучше в наиболее отдаленной от Средиземноморья Италии, чем на Иберийском полуострове, чуть лучше в Каталонии, Бискайе и Астурии, чем в Португалии и Андалусии.

Можно ли говорить о просвещенном абсолютизме применительно к Скандинавии? Едва ли. Скандинавские страны на протяжении XVIII века постепенно приближаются к английскому образцу. Шведское государство реализует своего рода компромисс между Англией времен «Славной революции» и фридриховским Бранденбургом. Норвегия остается в стороне, но в Дании есть что-то ганноверское; она страдает от некоторой отсталости. Швеция выходит окрепшей из передряг, стоивших ей потери Балтийского моря: растущее население, самая низкая в Европе смертность, средняя продолжительность жизни, почти достигающая рекордных показателей Новой Англии, а главное — широкая и ранняя ликвидация неграмотности. Модернизация шведского государства осуществляется медленно, а значит, основательно; поэтапный переход к свободе печати — в стране, любящей читать: основные положения эдикта 1766 года закреплены указом от 26 апреля 1774 года. Терпимость по отношению к католикам (куда бульшая, нежели в Англии) и эмансипация еврейского городского меньшинства на немецкий манер. Наконец, всестороннее развитие культуры: от Новой Стокгольмской оперы Аделькранца до Академии Восемнадцати, основанной в 1786 году по французскому образцу.

Настоящий Север находится на востоке: это Россия, прорвавшая наконец немецкий заслон. Когда тоненькая прослойка крупных польских землевладельцев осознала опасность, внезапно нависшую над границами их призрачного государства, было уже слишком поздно. И тем не менее, как мы видели, восточное благоденствие второй половины XVIII века распространялось и на Польшу. Первый раздел 1772 года словно бы придал ей сил, избавив от двух запустелых провинций (Белоруссии и польской Пруссии) и от тяжелого галицийского конгломерата, который своей бесценной религиозной и этнической мозаикой доставил Австрии больше проблем, чем новых возможностей. Словно бы ничего не зная о миллионах крестьян, Лео Гершой мог позволить себе восторгаться: «…после этого ужасного удара в стране постепенно возникла новая идея свободы». Разгон иезуитов, изменение отношений между церковью и государством в духе «сверхйозефинизма» (здесь он назывался февронианством) в результате деятельности канцлера Замойского. Главным событием этого периода стало знаменитое положение о национальном образовании, разработанное специальной комиссией в 1773 году: на поддержку реформы пошли богатства, конфискованные у Братства. Образование, экономика, — Замойский даже, чтобы ободрить крупных землевладельцев, пытается ослабить удавку крепостного права. «Реформы должны были достигнуть апогея… с принятием в 1791 году новой конституции, учреждавшей наследственную монархию по образцу реформированной французской монархии…» Все это происходило слишком поздно; три века нельзя преодолеть за двадцать лет. Россия и Франция, в 1793 году сговорившиеся между собой, заранее приняли меры. На труд по пробуждению от спячки, начавшийся с учреждением комиссии по национальному образованию 1773 года, конечно, не хватило времени, и все-таки направление было совершенно правильным. Целью было преодолеть культурную отсталость Польши: простой выбор в пользу научной культуры и массового обучения грамоте был превосходен. Появление с начала XIX века польских фамилий среди авторов работ по математике и физике — плод этих усилий; потом последовало и все остальное.

Оставалась Россия, великий мираж эпохи Просвещения. Со смерти Петра Великого (1687–1725) и до воцарения Екатерины II (1762–1795) ею правили Екатерина I (1725–1727), Петр II (1727–1730), Анна Иоанновна (1730–1741), Елизавета Петровна (1741–1761) и Петр Голштинский (1761–1762), которого его жена-немка предусмотрительно велела зарезать во время дворцового переворота в духе восточного гарема. В России было два мира, ничего не знавших друг о друге: крестьянство, увязшее в трясине все более ужесточавшегося крепостного права и лишь слегка утешавшееся стремлением на «переселенческие окраины», и искусственный высший свет, дышавший Санкт-Петербургом. В архаичном восточном обществе с XVII века начинается работа по созданию ex nihilo[69] государства западного образца; Екатерина не появилась ниоткуда, «она пришла на узкую, но хорошо обработанную полоску плодородной почвы. На смену анархической и феодальной боярской думе пришел новый орган управления — Сенат… более или менее скопированный со шведского образца…. Он был учрежден в 1711 году, укреплен в 1720-м, окончательно выстроен в 1722-м». Российский Сенат был похож одновременно на частный совет Людовика XIV и прусскую директорию 1723 года, ту самую, которой несколько подрезал крылья Фридрих II. На крестьянское общество — продукт эволюции, происходившей без взаимодействия с Западом, — наложилась экономика натурального обмена. До великих технологических преобразований конца XVIII века железо, выплавленное на Урале, конкурировало на английском рынке со шведским железом.

Итак, в России функционировало государство, целью которого была ликвидация отставания. Изначально Екатерина была настоящей царицей, окруженной феодальной аристократией, но обратилась к опыту Петра Великого. Она стремилась к чему-то лучшему, нежели роль царицы дворянства; колеся по империи, она одновременно выступала с призывами к западной интеллигенции, которая полыценно внимала. Екатерина переписывается с д’Аламбером, покупает Дидро, штудирует Монтескьё (1764–1766) и трактат Беккариа «О преступлении и наказании» (1767) — бодрящее чтение для страны, где правит кнут. В 1767–1768 годах обнародует свои предложения масштабная Комиссия по составлению Законов: в своем составе она объединяет представителей всей подзаконной России, фактически небольшого государства численностью 2–3 млн. человек — если угодно, Бранденбурга, — опирающегося на 20 млн. крепостных: «…знать, горожане, свободные крестьяне и инородцы, всего 564 депутата, из них только 79 от крестьянства» — или, точнее, от ничтожной прослойки свободных крестьян. Комиссия была созвана в Москве 30 июля 1767 года, переведена в Петербург в январе 1768-го и внезапно распущена 18 декабря. Она работала на основе екатерининского «Наказа комиссии по составлению проекта нового Уложения» — «одного из самых знаменитых документов идеологической истории просвещенного абсолютизма. Наряду с меценатством, политической перепиской, заботой о пропаганде и публичности, он должен был послужить еще одним средством закрепления за царицей репутации философа на троне» (Блюш). Один из пунктов, на которые были направлены реформаторские усилия, по-видимому, был полностью реализован — расширение дворянства до масштабов элиты.

Итак, резюме: Северная Семирамида не заслуживает ни того фимиама, который курили ей наивные или продажные льстецы, ни той суровости, с которой ее деятельность нередко оценивается сегодня. Она не порвала с тем главным вектором развития России, который был намечен в XVI веке, усилен в XVII — начале XVIII века, а в ее царствование превратился в карикатуру. Российское государство эпохи Просвещения — это реальность, но реальность более чем ограниченная. Екатерина управляла подзаконной Россией, реальной Россией из 2 или 3 млн. подданных. Она отдала на откуп 100 тыс. помещиков и нескольким десяткам тысяч чиновников 15–25 млн. крестьян. Эта немецкая принцесса правила крупным «немецким» курфюршеством Бранденбург-Пруссия вроде того, что Фридрих II унаследовал от «короля-сержанта», которое она не смогла и не захотела расширить до реальных масштабов Пруссии старого Фрица. Но разве Пруссия после 1763 года не стоила почти целой Австрии? Уж по крайней мере больше, чем одну Россию… Нет, Екатерина II ничего не сделала для интеграции крестьянских масс в состав нации; этот процесс начался лишь в XIX веке после реформ царя-освободителя.

Россия Екатерины II лишь напоминает нам важную истину: в конце XVIII века на службе Европы эпохи Просвещения только на территории Европы в строгом смысле слова состояли 180 млн. человек, но принадлежность большей части этих людей к числу европейцев была условной. Подлинная Европа эпохи Просвещения — та, которая читала, мыслила и изъяснялась в соответствии с образом мыслей, который нам предстоит попытаться определить, — никогда не включала в себя более 20 млн. человек, которые на 9/10 были сконцентрированы вдоль предложенной нами срединной оси.

Упрекать Екатерину в том, что она не попыталась присоединить Россию к Европе Просвещения или пусть даже только к письменной цивилизации?.. Нелепо: преодолеть этот этап было не в ее власти. Работа, которая благодаря государству велась в России в конце XVIII века, лишь на поверхностный взгляд кажется излишней: под эгидой государства Россия — как и Пруссия поколением раньше — запасается культурным багажом, принадлежащим немногим людям. Вот почему на доске почета западной интеллигенции в 1770-е годы. Северная Семирамида сменяет Северные Афины 1750-х: последовательное обожествление двух великих самодержцев (Фридриха в 1750 году, Екатерины — в 1770-м) соответствует take off интеллектуального, научного и культурного потенциала. К интеллектуальному соблазну примешивается притягательность места. Восторги интеллигенции a contrario обозначают момент накопления культурного потенциала западноевропейского типа и международного уровня.

Нет, перепрыгивать через ступени невозможно, и первым шагом с необходимостью оказывается формирование элиты. В России в большей степени, чем в Пруссии, количественный состав элиты был ничтожным по сравнению с западными стандартами: на стороне старого Запада — подавляющее численное преимущество. Но при этом северные и восточные элиты в период ликвидации отставания при формировании органов передачи знания опирались на предпочтения, высказанные лучшими экспертами. В России, чуть в меньшей степени, чем в Пруссии, эти предпочтения касались наиболее прогрессивных, наиболее динамичных сторон новой цивилизации. Эти предпочтения отдавались науке, и в особенности математике.

В Польше — Комиссия по образованию 1773 года, в России — усилия, предпринятые после созыва огромной и бесполезной Комиссии 1767–1768 годов; интеллектуальный take off в Европе северных славян привел к формированию в области самой абстрактной науки малочисленной элиты самого высшего уровня. Скромный, но бесценный выигрыш: в 1770— 1790-е годы в этом узком кругу были созданы условия для научного рывка первой половины XIX века. Вскоре на востоке в полный голос заявят о себе пророки новой эпохи — от Николая Лобачевского (1792–1856) до Дмитрия Менделеева (1834–1907). Гениальность предполагает прежде всего честную передачу накопленного. В этой, и только в этой области отставание удалось ликвидировать полностью.

Еще вчера Московичи говорил: XVIII век был прежде всего веком политики, то есть веком государства. Государство стояло в центре его идеологии, но прежде всего оно стояло в центре его истории. Государство стояло в центре истории XVIII века лишь постольку, поскольку в ту эпоху совершались великие события. Государство — это пространство, где читают и, что бесконечно более важно, где пишут, государство почти полностью принадлежит к сфере необходимого и продуманного, и все-таки за государством стоит длительная традиция. Самая прекрасная из конституций XVIII века никогда не была и никогда не будет написана. Самое образцовое из государств, государство, вдохновившее мысль Локка, строится на прецедентном праве. Государство, вершина письменной цивилизации и традиционной культуры, — принадлежит ли и оно в какой-то мере к сфере передачи знания словом и делом? Отчасти оно — сфера законов и указов, составитель номер один долгосрочных архивов и их хранитель, но одновременно оно — пружина действия скрытых сил, навыков службы, почитания и послушания, приносящих силу и могущество, долговременный институт, гарантирующий успех и рост, движитель великих перемен в миропорядке и структуре власти конца XVIII — последней трети XX века. Можно было полностью отвергнуть эсхатологию, перейти от деизма к фактическому атеизму, впасть в небытие абсурдных идей — и, подобно Фридриху II, верить в государство. Государство было завещано XVIII веку. Его наиболее развитые формы датируются 1660—1680-ми годами (Франция) и 1689—1720-ми (Англия); именно в это время они кристаллизовались. Все прочее — производные формы, более грубые, подчиненные страстному желанию наверстать отставание. Ликвидация отставания — великая задача государства Просвещения (не государства эпохи Просвещения!) — в свою очередь формирует государство: она выявляет его полезность, прибавляет ему уважения и доверия. За столетие, прошедшее с 1680 по 1780 год, государство не слишком изменилось — оно умножилось.

Если рассматривать Европу в целом, в 1780 году государство располагало в 4–5 раз большими средствами, чем в 1680-м; в своих завоеваниях оно использовало освоение новых земель, создавало сектора ускоренного развития, но осталось очень похожим на то, каким было на старте. Государство — это еще и область медленного, но плодотворного выпадения осадков. Государство, этот хрупкий стержень социального равновесия, способствовало росту и, в еще большей степени, — вспомните о формировании культурного багажа — развитию. Главная пружина, забрасывающая человека на вершину или в основание государственной пирамиды, — это соревнование.

Шансом Европы, одним из ключевых источников устойчивого взрывного роста, как когда-то шансом Греции, стала раздробленность и, разумеется, порождаемые ею войны. Не будь Европа разделена на завидующие друг другу, опасающиеся друг друга, соперничающие государства, незачем было бы ликвидировать отставание. Парадоксальным образом политическая раздробленность Европы яснее подчеркнула унифицирующую роль власти в условиях энтропии и, тем самым, рост, обусловленный неизменно бесполезными попытками наверстать отставание. Наверстывание отставания, цель, выдвинутая государством, способствует подъему слаборазвитой периферии, а в достигших наивысших успехов странах срединной оси усиливает желание «сохранить отрыв». Наверстывание и обгон, недоверие, экспансия и поиски неустойчивого равновесия вынуждают государство идти на глубокие преобразования.

Космополитизм франкоязычной элиты XVIII века — одно из следствий, и далеко не последнее по значимости, счастливой раздробленности Европы на неравные по величине государства, соперничающие между собой. Раздробленность полезна для взлета. О будущем судить не приходится. Чтобы поддерживать напряжение на приемлемом уровне, у государств есть армии и дипломаты. А над ними вершат свой плодотворный труд иренисты, от Лейбница, попросту предлагавшего заменить внутренние войны внешними войнами на «границах», до славного аббата Сен-Пьера («Записка об установлении вечного мира в Европе», Кельн, 1712; «Проект установления вечного мира в Европе», Утрехт, 1713; «Проект установления вечного мира между христианскими государями», Утрехт, 1717), который до самой своей смерти в 1743 году старался найти путь от равновесия, поддерживаемого дипломатами, к вечному миру между просвещенными христианами.

Соревнование было не только двигателем ликвидации отставания на периферии и развития в странах срединной оси, но и — хотя мыслители эпохи Просвещения не всегда ясно это осознавали — одним из крупнейших вкладов традиционного государства в величие Европы в момент, когда закладывались условия всех последующих рекордов.


Часть вторая
Развитие идей

В системе, предлагаемой нами для плодотворного по возможности понимания XVIII века — конец XVIII века дает нам все, — эпоха Просвещения находится на пересечении двух структур, порождающих движение. Две структуры, движущиеся, но с разной скоростью: очень древние условия жизни и революционный образ мыслей, унаследованный от предыдущего столетия.

В XVIII веке условия жизни и образ мыслей были относительно независимы: фундаментальная перемена способа мышления, произошедшая в 1620—1650-х годах, была уделом очень малого числа людей, живших на ограниченном пространстве; малая научная Европа совпадает с малой политической Европой минус Средиземноморье, которое после Галилея практически выходит из игры. Никогда цивилизация письменного языка, отныне подкрепленная цивилизацией математического языка, не достигала такого уровня автономности. Греческая философия, бесспорно, нуждалась в полисах. Творцам бесконечной вселенной XVII века территориальное государство вкупе с надежностью ренты сообщает трагическое спокойствие перед лицом приказаний, полученных ими благодаря Откровению и методам исчисления. Многие из них были детьми буржуа, всего одно или два поколения назад вышедшими из лавчонки торговца сукном или происходящими отдаленно или непосредственно от сборщиков налогов. Конечно, первоначально их мысль медленно и трудно освобождалась от вещей, от обстоятельств, а значит, от социальной практики, но постепенно она достигла того уровня независимости, который удобно выразить посредством структуры. Эта широкая автономия движения мысли проистекает с одной стороны из окончательного прыжка в абстракцию, с другой — из мудрой картезианской парадигмы. Благодаря этой мудрости в 1630— 1680-х годах развитие идей происходит в темпе, замедляющемся в геометрической прогрессии, чему способствует и косность окружающих обстоятельств.

Восемнадцатый век стал свидетелем незаметной перемены этих обстоятельств. Мы рассматривали ее с трех точек зрения: расширение пространства, увеличение численности населения и, самое главное, рост продолжительности жизни; все это было достигнуто благодаря совершенствованию государства. Одно из условий революции стремительного умножения знаний выглядит теперь иначе: псевдофактор материальной цивилизации, социально-экономических условий жизни кладет начало процессу ускоряющихся изменений. Наступает момент, когда эти изменения становятся заметны, когда на вершине социальной лестницы они сталкиваются с изменениями в образе мыслей. На самом деле в рамках жизненного уклада в целом ничто не отделено друг от друга настолько жестко. И тем не менее наше искусственное построение отражает некую реальность. После пятидесяти освободительных лет поразительной автономности познания происходит подъем от структуры вещей к идеям, властители дум стремятся раздвинуть горизонты, они присматриваются к сферам, прежде безраздельно принадлежавшим политике и религии. После линейного роста 1630—1680-х годов научная революция меняет ритм и стиль. Поле ее амбиций расширяется.

Итак, мы должны вернуться к идеям в тот момент, когда они начинают вновь определяться вещами. Революция идей 1620—1650-х годов, прорыв в области математических наук и небесной механики 1650—1680-х отныне получают развитие в соответствии со своей внутренней логикой, которую мы попытаемся понять. От структуры обстоятельств вернемся к идеям в тот момент, когда структура идей начинает соответствовать обстоятельствам. Структура идей в абстрактных науках испытывает первые признаки падения производительности, круг приглашенных к размышлениям расширяется, и это приводит к некоторому уменьшению абстрактности. Но то, что идеи теряют в силе, они выигрывают в протяженности. Таким образом, меняющиеся обстоятельства XVIII века встраиваются в структуру идей. Ответив на поверхностный вызов вещей, широкомасштабное возвращение идей к вещам революционным образом трансформировало меняющиеся материальные условия жизни. Так, уже в 1780 году мы оказались на пороге волнующей истории нашего времени…


Глава 4
РАСШИРЕНИЕ ОБЛАСТИ ПОЗНАНИЯ

Если революции пятьдесят лет — это уже старая революция. И тем не менее даже для нескольких десятков тысяч человек, глубоко ее переживших, она не исчерпала своих возможностей, не перестала приносить победу.

Битва за феноменологическую редукцию науки была, быть может, самой трудной; выиграв ее, Декарт тут же поспешил ее проиграть. Он думал, что его всеобъемлющая мировая механика заключает в себе подлинное постижение бытия. Де-факто Декарт смешивал физику и метафизику. Следует учесть, что вплоть до 1730 года такое смешение было обычным на всем континенте. Об этом необходимо помнить, чтобы понять догматизм механистической редукции, ужесточившей философский климат в период кризиса европейского сознания. Мерсенн довел феноменологическую тщательность до очень высокого уровня: «Наша наука изменяет образ вещей, но вещи имеют свою собственную природу»; что до Декарта, то он знал: за пределами его физики есть какая-то пока ускользающая реальность. Он знал, а вот одержимые картезианцы 1700—1730-х годов из конюшни Фонтенеля — необязательно. Еще лучше это знал скромный Ньютон. Ограничив поле своей деятельности феноменами, философ-механицист освобождал место знанию, отдельному от формирующейся науки, теологии, предполагающей объективную реальность Откровения, метафизику в точном смысле этого слова, онтологию. Удачный афоризм Мальбранша — его эхо раздавалось еще долго — гласил примерно следующее: «Оставим метафизике изучение таинственной власти „действующих причин”, наука должна удовлетвориться знанием законов». Восемнадцатому веку нелегко будет сохранить равновесие, вульгарная философия XVIII века отвергнет даже мальбраншевское distinguo, в законном восторге перед феноменологической наукой она дойдет до того, что низведет метафизику на уровень мнения толпы.

Редукция науки до состояния феноменологии в XVII веке в действительности привела к разрушению многотысячелетней структуры эмоций, прежде всего на уровне элиты. Читательская масса в большинстве своем на первых порах не была захвачена новым образом мыслей. В коллежах царствует дух гуманизма, литература великих цивилизаций изъясняется категориями Аристотеля, а литература для бедняков все еще грезит цивилизацией, вершина которой уже мертва. И та же читательская масса по-прежнему воспринимает мир познания посредством общепринятого языка Аристотеля и его системы категорий.

Несомненно, тревогу ученых (точнее будет назвать их мудрецами) старой школы лучше всего выразил Галилей в своем «Диалоге» 1632 года. «Лишая их вечной „природы вещей”, разрушали „их убежище, их пританей”, где они укрывались» (Ленобль). Чтобы новая наука распространялась, «нужно было сначала переделать человеческий мозг». Да что мозг — вся система ценностей оказалась под вопросом.

Для людей, внезапно пораженных слепотой и глухотой, неизменные небеса больше не будут петь славу Господу, звезды, покинувшие неподвижную сферу, вслед за планетами лишенные массы, во второй половине XVII века будут, как и все некогда небесные тела, уравнены с унылой материей подлунного мира. Почему же неизменные? Отныне жизнь воспринимается как движение. Восторг перед движением, перед преходящим, а значит — перед сменой рождения и смерти, сотворения и разложения. Утрата неизменности, отождествляемой со смертью, — глубокая эмоциональная травма.

Александру Куаре принадлежит незабываемое описание перехода от замкнутого мира к миру беспредельно неопределенному. Мы остановились на его эмоциональных и религиозных следствиях. Бесконечный мир гармонирует с теологией сокровенного Бога, он стирает религиозную альтернативу успокоительного антропоцентризма. Представление о бесконечной Вселенной, соединенное с евклидовым геометрическим пространством, исключает любую теологию, кроме той, центральным положением которой было бы таинство Воплощения. Но если она приспосабливается к историческому Воплощению, точке вечной встречи трансцендентного Бога с творением и временем во всей их полноте, это практически исключает то неопределенное воплощение, которому отвечает народный религиозный опыт в рамках традиционного общества. И наконец, во времени новая вселенная механистической философии вызывает изменения, сравнимые с пространственными изменениями, но еще более волнующие. Мир имеет историю, а поскольку Земля — это охлажденный, оторвавшийся кусок Солнца, из этого следует и история Земли: ее первой, геологической главой стал поражающий воображение барочный «Mundus subterraneus» («Подземный мир») А, Кирхера. Кроме того, благодаря сенсорным усилителям воспринимаемый мир увеличивается за счет мира, недоступного восприятию. Понятно, какого эпистемологического усилия потребовало соединение двух взаимодополнительных размерностей — от атома до звезды, от амебы до кометы. И вот в 1670-е годы вызов Ньютонова динамизма и агрессия микроскопа, управляемого великим и загадочным Левенгуком, наконец подталкивают интеллектуальную Европу к границам первого этапа научной революции.

Действительно, с появлением законов Ньютона первоначальный упрощенческий механицизм превращается в динамизм. Тонкое восприятие, открытие возможностей для научного исследования области, недоступной восприятию, которая при этом, имея ту же природу, представляет собой лишь расширение сенсорной чувствительности благодаря усилителям зрения — микроскопу и очкам, — одновременно требовало нового понятийного аппарата. Можно ли сказать просто: нового исчисления? Исчисление флюксий, развитие биномиального исчисления, наконец, исчисление бесконечно малых, дающее возможность практического, функционального преодоления конечности и бесконечности, — и на пороге этой новой, более протяженной вселенной двое: Ньютон и Лейбниц. В какой-то момент таинственная сила тяготения Ньютона, тонкое восприятие Лейбница, бесконечно малые Левенгука грозили опрокинуть новую науку. Когда Пикар измерил расстояние от Земли до Солнца, когда 22 ноября 1675 года Олаф Рёмер (сам того не зная) установил подлинные размеры вселенной, точно измерив скорость света, механистическая философия едва не разлетелась вдребезги. Атмосфера паники, почти враждебности: Мальбранш против Лейбница и все против Ньютона. Маленькие кружки узколобых картезианцев еще до самых 1730-х годов будут ломать копья во славу вульгарного механицизма начала XVII века. В действительности для полного восприятия научной революции необходимы были два крупнейших достижения 1670—1680-х годов — вторая научная революция, а именно новое исчисление и всемирное тяготение. Гравитация, то есть действие закона в его чистом виде, освобожденное от чувственных представлений физики первотолчка. Ньютон без обращения к панпсихическому, которое сам он полностью не отвергал, — это аскеза действия законов. Таким образом, научная революция наряду с математическим языком включает в себя обращение к законам как к постижимой структуре вселенной.

Да, Ньютон — это еще и радикальная феноменологическая редукция науки. «Ньютону, как и Лейбницу, динамизм [давал возможность] установить в природе принцип целесообразности, а в „натурфилософии”, то есть на вершине физической науки, обнаружить Бога„Пантократора”». Одновременно и картезианский механицизм запоздалых картезианцев чересчур краткой апологетикой представлялся как зародыш атеизма. И тем не менее то, что казалось смешным во времена Декарта, с 1680 года несло в себе зерно истины. Включив таинственную силу, организующую вселенную, в свою математическую модель, приняв ее, но не стремясь материализовать, Ньютон ощупью подошел к философскому завершению эпохи Просвещения — «кантовскому разграничению эмпирического реализма и трансцендентального идеализма», не достигнув его. Переход был отважно доведен до предела. Тем не менее следует остерегаться поспешных и преждевременных выводов.

Прогресс астрономии и математической физики на заре второго этапа научной революции (то есть в 1680-е годы) стал одним из факторов перемен в философии Просвещения. После Мальбранша и, возможно, именно из-за него метафизика как систематика и онтология теряет свою ценность. Его наивность шокирует. Она травмирует чувства верующих, Жюрье разоблачает неосознанную дерзость ораторианца. Более многочисленны те, кто отказывается подчинять познание авторитету Откровения. Но оставим Мальбранша. Тайна века, начавшего с отрицания тайны, — это познание. Каково соотношение между мной как познающим субъектом и природой воспринимаемого? Восприятие, разум, познание и познаваемое, я и вселенная. На первых порах феноменологическая редукция науки сделала свободной сферу независимой философии. На следующем этапе она привела к редукции метафизики до философии познания, к целому столетию страстных и противоречивых усилий.

Следуя логике развития, историк идей обязательно краешком глаза заметит в конце второй научной революции приход революции философской. Этот запоздалый ответ на ясно поставленный вопрос называется «Критика чистого разума»: 1781 год — век спустя.

Механистическая, а потом и динамическая философия способствовала расширению познания, которое повлекло за собой его дробление на отдельные области развития, все более и более независимые друг от друга и подчиненные каждая своей структуре. Первый из таких разрывов отделил словесность от науки в том узком смысле, который придали этому слову три столетия семантической эволюции. Георг Гусдорф искал переломный момент; он относит его примерно к 1730 году. В 1683 году Бернар Лами в «Беседах о науке», имевших огромный успех, придерживался прежнего понимания, включавшего все дисциплины, которые могут быть предметом обучения. В 1723 году Фонтенель в надгробном слове Левенгуку следует Лами. Но уже в 1751 году Дюкло в «Размышлениях о нравах нынешнего века» специально различает «словесность, науки и искусства». Как ни парадоксально, фактическое отделение предшествовало семантическому сдвигу. Загляните в академические словари, те самые академические словари, которые составляют часть того, что удобно именовать множителем.

Как только процесс набирает ход, новое знание влечет за собой новое знание, успех влечет успех. Это и есть множитель — эффект снежного кома. Множитель зависит в первую очередь от объема взаимных сообщений, то есть от числа людей, которое выросло вдвое с 1680 по 1780 год, главным образом с 1730 по 1780-й. Интенсивность общения выше в городской среде. Городское население растет быстрее. С 1680 по 1780 год оно увеличивается почти в три раза, а в центрах с особо благоприятными условиями, к числу которых относятся мегаполисы с населением более 100 тыс. человек, — в пять раз. Одновременно растет дорожная сеть. Это изменение оказывается более заметным и благоприятным на востоке, где происходит преодоление пороговых значений. В качестве примера можно привести Бранденбург и Пруссию. В Англии сеть коммуникаций меняется с 1740 года, во Франции — с 1760-го. Это то, что касается физического множителя.

Но перемены затрагивают и структуру населения: больше взрослых, а значит, больше людей, наделенных более долгой памятью. Самое труднопреодолимое препятствие для передачи знаний состоит в том, что процесс каждый раз прерывается смертью, каждый человек начинает осваивать его с нуля; вот почему эффект увеличения на десять лет продолжительности взрослой жизни оказывается наиболее значимым из всех составных частей множителя. Восемнадцатый век, стоящий у истока процесса удлинения жизни (увеличение продолжительности взрослой жизни первоначально представляет собой ее удлинение и лишь потом — старение), извлекает из этого все преимущества — и одни только преимущества. Лишь позднее, с ограничением рождаемости, подрезающим основание пирамиды, проявляются и негативные последствия. Совокупный эффект действия всех этих факторов трудно выразить в цифрах. Так или иначе, в XVIII веке выигрыш от него был огромен.

Главную роль сыграло изменение и умножение способов передачи и усвоения знаний. Всем управляет распространение грамотности; вероятность научного прогресса зависит не от общей численности населения, но от численности населения, имеющего свободный доступ к письменной культуре, то есть в действительности от порога, с которого начинается самостоятельное обучение, куда более труднодостижимого, чем грамотность как таковая. Этот порог во многом зависит от характера полученного образования. И здесь на доске почета вновь религиозные диссиденты Шотландии, Англии и Новой Англии. Неплохие системы приобретения научных навыков имеются также в новых протестантских странах на востоке: рядом с Шотландией вполне можно поставить Пруссию. При этом по-прежнему сохраняется зависимость между этими системами и уровнем грамотности. Кроме этого важнейшего фактора, имеет значение способность участвовать в передаче, распространении и приумножении научно-практических знаний, касающихся вещей; можно представить себе, если не начертить, идеальную карту Европы. На этой карте можно было бы увидеть, что Англия и Шотландия ликвидировали большую часть своего демографического отставания от Франции. На треть населения Франции приходилось бы три четверти ее удельного веса. Ирландия была бы еле заметной точкой,

Испания тоже была бы плохо различима. Италия весила бы столько же, сколько Бельгия, Голландия — две-три Италии, Пруссия — почти столько же, сколько вся Германия целиком. В Центральной Европе выделялись бы два форпоста — Бранденбург и Богемия; протестантская Германия сокрушила бы католическую. Пруссия составляла бы примерно 50–60 % от Англии; Германия в целом — 70–80 % от Франции, при этом Пруссия (6 млн. человек) весила бы втрое больше России (30 млн). Эта карта предвосхищала бы карту научных достижений первой половины XIX века: Франция, Англия, северная Германия, стрелка в направлении Богемии и Австрии, а также в направлении российской части Польши и самой России, но почти ничего на юге.

Наглядный пример: Франция. Иезуиты, наставники верхушки среднего класса, очень быстро — доказательством могут служить «Записки Треву» — поняли всю пользу механистической философии. Как убедительно показал преподобный отец Дэнвиль, они согласились наряду с латинским языком отвести достаточно большое место математике и на практике без всякого драматизма отказались от аристотелевской физики. Эта интродукция была осуществлена в последние десятилетия XVII века, но в XVIII веке новая программа стала более качественной и глубокой. Одновременно можно оценить, какой победой «просвещенного мракобесия» стало во Франции, как и везде, изгнание иезуитов в 1762 году. Пруссия поразила мир, через 80 лет после гугенотов приняв французских иезуитов. «В 1700 году представители пяти французских отделений общества Иисуса преподавали физику в 80 коллежах из 88». Полнее всего были охвачены Париж и юго-восток. «В 1761 году — 85 коллежей из 90 [но в первую очередь, за счет увеличения частоты курсов, имел место качественный прогресс]: в 62 коллежах читался годичный курс, в 23-х — полный двухлетний цикл». Еще более важную роль играло математическое образование. Помимо пяти гидрографических кафедр, в 1761 году иезуиты преподавали «точные науки в 21 коллеже. Что касается квалификации учителей, то отныне в большинстве случаев „математики” были профессиональными преподавателями». Этой эволюции благоприятствовало основание королевских кафедр. В любом случае, мы можем наблюдать процесс осознания в верхах важности научной культуры в то самое время, когда происходит отмеченный выше семантический сдвиг. «Математику необходимо изучать с юности», — резонно отмечали в ту пору. Среди тогдашних кадров — множество почтенных людей и, за недостатком оригинальных исследователей, целый ряд переводчиков и популяризаторов передовых трудов, изданных в Англии. «<…> П. Пезена издал „Трактат о флюксиях” (1749) и „Алгебраический трактат” Маклорена (1750) <…> в 1767 году— „Принципы работы часов” М. Гаррисона и грандиозный „Курс оптики” Смита, снабдив его примечаниями. Его ученик, П. Ривуар <….> — Майхилла и Кэнтона (1752) <…> Брюса Тейлора (1757). Отцы Бланшар и Дюма подготовили расширенное издание „Логарифмических таблиц” Гардинера, „более изящное и точное, чем английский оригинал”, утверждает Лаланд». Не менее интересна эволюция содержания курсов. Чтобы не отпугнуть учеников, добрые пастыри были склонны в духе Плюша преподавать скорее описательную и экспериментальную физику, чем математическую; по крайней мере, молодые аристократы могли с ранней юности окунуться в атмосферу физических кабинетов — прообразов современных лабораторий. Еще одно новшество — время, отведенное истории науки. Действительно, ничто не может дать более ясного представления о таком захватывающем понятии, как прогресс, которое влияние окружения поможет подкрепить примерами — при условии, что найдется зрелый ум, готовый их усвоить. Благодаря такому типу образования и усилиям литераторов это условие все чаще оказывалось выполнимым. «Не было такого учебника, — замечает преподобный отец Дэнвиль, — в котором мы не встретили бы точного изложения представлений Аристотеля, Эпикура, Декарта, Гассенди или ученых-химиков о природе различных элементов мироздания».

Разумеется, ничто не обходится без трений. На XV Генеральной конгрегации ломались копья по поводу немедленного возвращения к учению Аристотеля. Бессмысленные арьергардные бои. Поддержанное в особенности парламентом Тулузы, новое учение продолжает свое триумфальное шествие. Парадоксальным образом в 30—40-е годы картезианцы сплотили свои ряды не без задней мысли. Во многом дело было в необходимости противостоять поднимающейся волне ныотонианства. В 1720 году отец Кастель заподозрил Ньютона в том, что тот воскрешает «дружеские отношения, требования, амбиции и вожделения наших пращуров-философов, от которых избавил науку Декарт» (Ф. де Дэнвиль): отголоски опасений, за сорок лет до того высказанных на высшем уровне Мальбраншем и Лейбницем. Межнациональный спор, но одновременно еще и технический прием. В этой истории было немало любопытных поворотов. Против Ньютона, в 1730-е годы пропагандируемого во Франции Вольтером и Мопертюи, а после 1750 года — энциклопедистами, и ньютоновского лагеря, обвиненного в материализме, иезуиты взяли себе в союзники Декарта с его спиритуализмом. Спор о всемирном тяготении по крайней мере послужил освобождению курса физики в коллежах от «природы вещей». Опасность была успешно преодолена на рубеже первой и второй трети XVIII века, на столетие раньше Испании и на полвека — Италии. Великая аскетическая битва за абстракцию велась на ниве математического образования. И здесь перелом произошел в 1730—1740-е годы.

Усилия иезуитов завершились массовым успехом; но они были не одиноки. Оратория шла параллельным курсом. В силу личных связей оратория была научной и картезианской. Эти связи стали особенно прочными в XVIII веке: «…Благодаря импульсу, данному в XVII веке такими учеными, как отец Мальбранш, отец Лами, отец Жакме, отец Преете, оратория получила целое поколение таких преподавателей, как отец Рейно, отец Меркастель, отец Мазьер, чьи ученики… вплоть до Революции были хранителями подлинного очага научной культуры. Одним из последних свидетелей этого стал отец Котт, один из основателей метеорологии, в самый канун» Революции (Пьер Костабель). Среди преподавателей Конгрегации оратории был Жозеф-Нисефор Ньепс (1765–1833), будущий изобретатель фотографии, среди учеников — Кассини, Лаэннек, Монж и Бернар Лами (1640–1715), который, помимо прочих своих заслуг, был автором прекрасных учебников математики, выдержавших множество переизданий. Таково было общее умонастроение: ведь даже бенедиктинцы, прежде всего мавристы, поняли необходимость урезать время, отведенное на мертвые языки, в пользу естественных наук.

Слабость естественнонаучного образования во Франции проистекала из отсталости университетских кадров, абсолютно неспособных к каким-либо переменам. Через них приходилось просто перепрыгивать. Какой контраст с восточной Германией (вспомним Галле), Шотландией и даже Англией! Ничего, или почти ничего, между коллежем, закладывающим основы, и многочисленными научными обществами, очагами неформальной передачи нового знания.

Необходимый инструментарий передачи знаний и прогресса формировался вне традиционного высшего преподавательского состава. Обратимся к медицине: рядом с заурядным центральным ядром, образуемым медицинскими факультетами и коллежами, — «двадцать два медицинских факультета и двадцать два коллежа в начале XVIII века» (Пьер Юар), вот составляющие вспомогательной сети: Коллеж-Ро-яль и Королевский ботанический сад в Париже, подготовка больничных работников, активно действующие военные и морские медицинские школы, а также частные школы, основанные гражданскими лицами или монашескими орденами. «И наконец, научные общества, специализированные журналы и энциклопедии способствовали аккумуляции информации в области медицины и предоставляли практикующим врачам возможность послеуниверситетского образования». Надо ли упоминать также о важности связей между медиками из разных стран? Наиболее плодотворные контакты завязываются с Англией. «…Моран, Фр. Юно, Дюроше (1783), Тенон (1786), Антуан Дюбуа, Шопар, Дезотё, де Жюссьё, Ж.-Ж. Сю (1783), Бруссонне получали образование в Англии… И наоборот, Элизабет Найхелл, лучшая лондонская акушерка, У. Смелли, тоже великий акушер, А. Монро, Уильям Хантер (1743–1748), Кэллизен (1755), Прингл, Шарп (1750), Мэтью Бэйли (1788), Тобиас Хокинс, Смолетт, Ригби, Бромфилд, Гардинер, Кэдуолайдер, Балфинч, Джонс, Джон Джеффриз (1785), Белл, Моррис, Джон Морган, Эстли Купер (1792) приезжали на континент. Ассоциированными членами Королевской хирургической академии и Королевского медицинского общества состояло множество англичан, и точно так же Лондонское королевское общество приняло в свои ряды многих французов». Качество, уровень и легкость международных обменов являлись в XVIII веке одним из важнейших факторов прогресса. Они во многом компенсировали снижение роли латыни как международного медицинского языка. Наибольшее число переводов делалось с английского на французский; поэтому так велика была роль переводчиков. «Некоторые были одновременно врачами и филологами». Наряду с Лефевром де Вильнёвом (1732–1809), с Боскийоном (ум. 1816) или Жо, профессорами Коллеж-Рояль, великое множество врачей достаточно свободно владели английским, чтобы обеспечить перевод необходимых пособий: назовем Лассю, Сабатье, Тьона де ла Шома, Дюшануа, Барона, Коста, Шоссье, Пинеля, Лебега, дю Преля, Сю. Другие переводчики не были врачами, но были достаточно сведущи в медицинской проблематике, чтобы их труд оказывался полезен; к этой категории можно отнести Лемуана, Жене, Одибера.

Именно медицинская проблематика была в 1650—1660-х годах основным полем битвы между приверженцами Аристотеля и сторонниками новых учений. Вплоть до 1777 года фармацевтическое образование во Франции располагало лишь самыми скромными средствами. «В Париже основную роль играло одно-единственное учреждение… Это было основанное в 1576 году… благотворительное заведение, в состав которого [помимо прочего] должны были входить аптечная лаборатория для изготовления лекарств… и ботанический сад для выращивания и изучения лекарственных трав. Вскоре это заведение сделалось любимым местом встреч аптекарей. Когда в 1624 году их гильдия взяла его в свое ведение, оно стало „Аптекарским садом”, на базе которого в 1777 году была создана коллегия фармацевтов…» (Шарль Бедель). Внедрение химии было осторожным и постепенным вследствие недоверия служителей Гиппократа к этой названой дочери Парацельса. В XVIII веке плотина была прорвана. Среди наиболее знаменитых преподавателей были Этьен-Франсуа Жоффруа (1672–1731), автор «Таблиц химического сродства», и его младший брат, Клод-Жозеф Жоффруа (1685–1752). «Двадцать пятого апреля 1777 года Людовик XVI принял решение объединить… преподавателей аптекарского дела и… наиболее привилегированных аптекарей Парижа в единую коллегию… 10 февраля 1780 года [был утвержден ее] статут». Рубеж был перейден. В провинции только Монпелье стоял на сопоставимом уровне; Нант был далеко позади.

Повсеместный прогресс науки. Вот Коллеж-Рояль: «В начале XVIII века [согласно протоколу заседания от 6 ноября 1707 года] из двадцати учебных кафедр одиннадцать были посвящены словесности… девять — науке: две — математике, четыре — медицине (хирургии, фармакологии, ботанике), кафедра Рамю [основанная Рамю с целью преподавания и развития математики] и, наконец, две кафедры греческой и латинской философии (Жан Торле), которые, однако, проделали показательную эволюцию: сохранив свое прежнее наименование, они почти полностью перешли к естественнонаучному образованию. Ревниво сохраняемое обязательное обучение латыни — устойчивый символ архаичности. Коллеж дал пристанище математику Филиппу де ла Иру (1640–1718), выдающемуся специалисту в области применения математики в навигации, в изготовлении телескопов и микроскопов, Антуану-Рене Модюи (1731–1815), аббату Жану Террасону (1670–1750), Пьеру-Шарлю Лемонье (1715–1799), Никола Андри (1658–1742), редактору «Журнала ученых», Луи Добентону (1716–1800), известному натуралисту.

В сфере процветающих наук о природе Королевский сад расширял поле своей деятельности: «1635–1718 годы можно назвать „медицинским” периодом в истории Королевского сада» (Ив Лессю). В ту эпоху все средства были хороши, чтобы обойти оплот аристотелизма, гиппократизма и галенизма, чудовище традиций, именуемое медицинским факультетом. Славная битва была выиграна; Королевский сад лекарственных растений, вскоре символически названный Королевским садом растений или просто Садом короля, мог считаться главнейшей тыловой базой распространения передовых знаний в области физико-химических наук и наук о природе. Важный этап этой эволюции — собрание лекарств, основанное в 1695 году и значительно пополнившееся благодаря Фагону, теряет свое назначение аптечной лаборатории и, отныне посвященное трем царицам природы, в 1729 году становится „Кабинетом естественной истории”… В 1739 году, за несколько дней до смерти, Дюфе… в своем письме к министру Морепа предлагает кандидатуру Бюффона. На протяжении пятидесяти лет Бюффон будет носить титул интенданта [Королевского сада]» (Ив Лессю) и на долгие годы определит его профиль. Сад все больше открывается для ученых всех направлений. Среди титанов с 1784 по 1793 год можно назвать Ласепеда, Фожа де Сен-Фона, Ламарка и Жоффруа Сент-Илера.

На первом месте остается ботаника. В 1636 году Ла Бросс составляет список из 1800 растений, в 1665 году их уже 4 тыс. В 1788 году школа насчитывает 6 тыс. растений. Благодаря Бернару и Антуану де Жюссьё все больше гербариев собирается за пределами Парижа. Символом признания химии становится избрание в 1784 году Фуркруа. Добавление анатомии, вспомогательной околомедицинской науки, произошло (все то же желание обойти Факультет) в 1636 году благодаря прелюбопытному персонажу из окружения Сегье, друга еретиков, самогоноварителей и прочих личностей с сомнительной репутацией, — Марену Кюро де Ла Шамбру. Ему наследовал его сын Франсуа. Тому — Диони, горячий пропагандист Гарвея, переживший штурм Парламента и — эпилог, достойный «Тартюфа»! — спасенный королем. После Диони — величайшие из великих: Дюверне, Юно, Уинслоу, Пети, Порталь.

Громадный интеллектуальный всплеск, постепенное разрушение тысячелетней преграды — наследия греческих полисов, граждане которых делились на свободных и рабов: наука, точнее, натурфилософия, больше не относится к технологии с презрением. Декарт и Галилей вернули уважение к труду инженера. Невозможно переоценить роль крупных государственных инженерных школ в передаче и распространении достижений научной революции. В этом отношении Франция послужила образцом для Европы и для всего мира. Ее опыт был тщательно скопирован в Пруссии, в России, в Австрии, где просвещенный абсолютизм прилагал все усилия для ликвидации отставания, а также в Испании Карла III и даже в Мексике.

Прежде всего — мосты и шахты. «В 1747–1775 годах мы присутствуем при любопытной эволюции Чертежного бюро, которое <…> мало-помалу превращается в инженерную школу. С 1775 годах до Революции, окончательно получив статус школы согласно указу Тюрго, она функционирует в высшей степени эффективно» (Гастон Сербо), являя собой замечательный пример идеальной адаптации к новым требованиям.

Наряду с процессом стремительного формирования управления вплоть до 1660—1670-х годов происходит медленное повышение статуса простого ремесла землекопов и каменщиков. В постановлении от 12 января 1668 года, принятом по инициативе Кольбера, говорилось, что «для надзора за этими работами должен быть назначен архитектор или инженер». В постановлении от 7 марта 1776 года появляется должность королевского архитектора, вскоре по необходимости подкрепленная введением полномочий «инженеров Его Величества»; у инженеров все еще преобладает «неполная занятость». Наибольшие усилия разворачиваются на границах. «Среди уполномоченных инженеров были монахи, принадлежащие к старинной конгрегации „братства моста”… Брат Ромен… в итоге был назначен главным инженером Парижского округа постановлением от 11 ноября 1695 года» (Г. Сербо).

Управление формируются поэтапно в соответствии с медленным, но неуклонным ростом потребностей. Основными вехами служат 1715,1716,1733,1743 годы, огромную роль играет деятельность Трюдена. Изначально Трюден (1703–1769) не был технарем. «Как и большинство крупных государственных чиновников, он получил классическое образование». Адвокат парижского парламента, докладчик по кассационным прошениям, генеральный интендант, он прошел суровую школу: «В 1734 году он был назначен интендантом финансов и государственным советником, а девять лет спустя, в 1741-м, на него были возложены обязанности по поддержанию путей сообщения». В основе предпринятой им рационализации лежало стремление извлечь больше выгоды из труда барщинных крестьян. В соответствии с этим замыслом Трюден основал «в 1744 году в Париже специальное бюро, первоначально состоявшее из трех чертежников», одним из которых был искусный картограф Марьяваль. Бюро быстро росло. Для вычерчивания дорог были необходимы карты. «У Трюдена появилась идея прямо в стенах бюро дать работникам некоторое научное и техническое образование…» Итак, в 1747 году он обратился к Жану-Давиду (или Жану-Родольфу) Перроне. Онсделал для новой школы исключительно много: «На протяжении сорока семи лет он заботился о школе, одновременно обеспечив строительство двадцати одного моста, многие из которых продолжали служить еще перед последней войной. [В связи с высоким уровнем требований, параллельно со школой как таковой] у кандидатов на поступление вскоре вошло в привычку получать подготовительное образование в школе, основанной в 1739 году великим архитектором Жаком-Франсуа Блонделем (1705–1774)» (Г. Сербо). Принцип высоких требований в отборе способствовал формированию настоящей инженерной элиты, среди представителей которой прославились «де Кассар, Шези, Готэ, Ламанде, Бремонтье, Ламбларди, Лиар, Сганзен, Прони, Гайян, Брюйер, Тарбе де Вокслер…» Школа путей сообщения, наряду с Горной школой, прокладывала путь к революционным свершениям.

В XVIII веке минералогия была теснейшим образом связана с технологией закладки шахт. Первенство в этой области в те годы долгое время держали немцы, постепенно их догнали англичане. Важную роль сыграли переводчики. Переводы с немецкого и со шведского через посредство немецкого. В 1753 году по инициативе Гольбаха был выполнен перевод с немецкого издания книги «Минералогия, или Всеобщее описание веществ минерального царства» шведского химика Валлериуса. В то же самое время Аркле де Монтами перевел «Литогеогнозию, или Общее химическое исследование камней и почв» Потта (по данным Бирмбо).

Во Франции основание горного управления позволило наверстать отставание (в одной из тех немногих областей, где Запад уступал Востоку). Первоначально оно существовало благодаря заботам принца-регента и еще одного человека — химика Жана Элло (1685–1766). «Главный контролер Монетного двора, он в то время привлекался к управлению генерального контролера финансов, где ему была поручена техническая экспертиза тех проектов, представляемых Государственному совету, которые касались ремесел, в особенности крашения и горного дела» (А. Бирмбо). В 1742 году Элло дал Барону поручение, касавшееся основных угольных шахт. Тот посетил Френ, Анзен, Форе. Распоряжение Орри интендантам от сентября 1742 года знаменует поворот к сознательному курсу на смычку науки и технологии. «На протяжении многих лет в королевстве велись все более интенсивные работы по закладке и эксплуатации каменноугольных шахт, оказавшиеся чрезвычайно полезными благодаря многочисленным возможностям использования каменного угля вместо дерева, нехватка которого уже начинала ощущаться во многих провинциях…» Подготовительная работа завершилась постановлением Государственного совета от 14 января 1744 года, «регламентировавшим разработку каменноугольных шахт». На первом этапе — единая система подготовки кадров для обоих управлений: ученики, специализировавшиеся в горном деле, получали образование в Школе путей сообщения. «Трюден предоставил директорам… шахт возможность направлять в Школу путей сообщения молодых людей, которых они считали нужным рекомендовать. До этого, в апреле 1742 года, Орри послал Этьена-Франсуа де Блюменстейна, двадцати шести лет, в Саксонию и Ганновер [учиться за государственный счет. Полумера]. По меньшей мере четыре ученика были приняты в 1751 году в Школу путей сообщения, чтобы получить там образование по программе Трюдена. Самый блестящий из них, Антуан Габриэль Жар (1732–1769), отец которого тоже работал в пиритовых шахтах в Сен-Беле и Шесси… пробыл в школе всего два месяца». Постановлением Государственного совета от 21 марта 1781 года были назначены четыре государственных инспектора шахт и рудников: Монне, Дюамель, Габриэль Жар и Пурше де Бельжан.

Преобразования в Париже привели к опасному увеличению количества раскопок. Несчастный случай, произошедший в 1776 году при разработке шахты в парижском регионе, ускорил принятие необходимых мер; он подтолкнул к разработке положения, содержавшегося в постановлении от 15 сентября.

Антуан Дюпон, которого высоко ценили Тюрго и Мальзерб, «содержал на улице Нёв-Сен-Медерик школу, где преподавались „теоретические и практические математические курсы элементарной и высшей геометрии”, а также курсы морского дела и гидродинамики. [Постановлением от 25 сентября 1776 года Дюпону было разрешено] открыть школу подземной геометрии…» (А. Бирмбо). Временное решение. Гораздо позже открытия Бергакадемии во Фрайбурге (ноябрь 1765 года) в постановлении от 19 марта 1783 года провозглашается основание Горной школы. Руководство ею возлагается на Сажа, заведующего кафедрой экспериментальной минералогии. Программа обучения была общей с программой Добентона во французском Коллеж-Рояль. В последние пятнадцать лет Старого порядка на французском языке вышло множество пособий по горнорудному делу: труды Сажа и Дюамеля приходят на смену работам Антуана-Франсуа де Женсанна (?—1780).

Научная технология, гидрография. Семантическая эволюция на свой лад отражает научный прогресс. «В XVII веке гидрография в широком смысле объединяла весь комплекс научных и технических дисциплин, относящихся к морю» (С. Ж. Рюссо). Такой смысл придал этому понятию П. Фурнье, автор классической «Гидрографии» (1-е изд. 1643). С конца XVII и в XVIII веке значение становится более узким: гидрография как искусство кораблевождения, искусство руля и румба. В учебниках говорилось более скромно: «искусство управления кораблем», «искусство кораблевождения».

Начиная с 1660—1680-х годов — усилия в сфере образования, отмеченные изменением скорости и направления. Никогда еще техника не требовала такой математической подготовки. Но и последствия оказались куда заметнее. Иезуитские коллежи указали путь, проторили тропинки. Потребности флота подтолкнули к появлению новых учебных заведений. В 1683 году были открыты три школы для будущих офицеров. Преподавание наук в них было доверено иезуитам.

Восемнадцатый век открыл технологию. Область за областью технология меняет перспективу. От наставлений словом и делом она переходит к книгам — учебникам и обобщающим трактатам, от взаимного обучения — к профессиональному преподаванию в стенах учебных заведений. Одновременно за счет взаимовлияния она оказывается проникнута механистической философией; математическая строгость, порожденная инженерными нуждами, очищенная и усиленная аскетизмом чистой абстракции, возвращается в технологию, укрепляя и преобразуя ее, подталкивая ее к новым завоеваниям. Нет ничего важнее, чем это движение маятника: техника — наука, наука — техника.

Отправной пункт настоящего начального и среднего технического образования — бесплатные чертежные школы. В 1746 году в Париже реализуется проект художника А. Феррана де Монтелона (1686–1752); за Парижем следует Руан (1746), потом Тулуза (ок. 1750), Реймс (1752), Марсель (1753), Лилль (1755), Лион (1756), Амьен (1758). В 1766–1767 годах бесплатная школа становится Королевской бесплатной чертежной школой. Так во Франции были заложены основы художественного образования.

Не забудем и о творцах прогресса в морском деле, связанного с первую очередь с именем великого и разностороннего Дюамеля дю Монсо (1765). Этими проблемами занимался и Эйлер, установивший связь между наукой и техникой. В 1784 году на смену Дюамелю пришел Борда.

В середине века в связи с необходимостью широкомасштабного освоения национальных земель в Европе географы и землемеры, долгое время учившиеся кто во что горазд, перешли к школьному образованию. «Трюдену пришла в голову мысль о бюро, которое готовило бы „географов и рисовальщиков планов и карт крупнейших дорог и путей королевства” под руководством опытного инженера» (Ф. де Дэнвиль). Эта задача была в 1747 году возложена на плечи Перроне: в 1742 году тот основал в Алансоне небольшое бюро подобного типа. Нововведение получило широкое распространение. Кассини, когда 7 июля 1747 года Людовик XVI поставил перед ним непомерную задачу представить для всего королевства такое же чудо точности, какое он создал для Фландрии, начал с основания инженерной школы, которая как раз и обеспечила его специалистами. Если бы не математическое образование, полученное в коллеже, проблема набора, в любом случае трудная, оказалась бы неразрешимой. Более скромное, но того же рода начинание в физиократическом духе — Хлебопекарная школа (1780), основанная на идеях Каде де Во и Пармантье.

Крупнейшим потребителем, питомником образования, распространения знаний, научного прогресса была армия. Преподавание наук делало стремительные успехи в военных и артиллерийских школах. Крупные артиллерийские школы датируются 1720 годом. Свою роль сыграло соперничество между государствами. Французская модель становится известной и повсеместной. Первыми пускаются в погоню австрийцы, испанцы, пьемонтцы: баллистика использует достижения математики. Начиная с 1758 года происходит разделение. Уровень науки растет так быстро, что вскоре становится необходимостью основание подготовительных и вспомогательных школ, в роли которых выступают начальные военные школы.

Как и в случае с инженерами путей сообщения, мы можем наблюдать функционирование одной из составляющих множителя, процесса повышения уровня. С введением высшего технического образования уровень научной компетентности стремительно поднимается, вследствие чего становится обязательным подготовительное техническое образование, преимущественно научного плана. Тот же эффект можно было бы продемонстрировать на примере обучения морских гвардейцев (судовых офицеров), для которых указ 1764 года устанавливал, наряду с системой трех рангов, повышение в чине в соответствии с заслугами. Отныне в самом аристократическом из офицерских корпусов право рождения не избавляло от тяжкой необходимости зубрить тригонометрию, астрономию и анализ. Так же обстояло дело и в Королевской школе инженерных войск в Мезьере.

Государство и заинтересованность, нередко вполне бескорыстная, частных лиц способствовали работе множителя. Вспомним экспериментальную физику — не ту, с которой начались все несчастья Кандида, а физику аббата Нолле: она сделалась любимицей порядочных людей. Следует ли на английский манер говорить об «ученых дилетантах»? Не будем слишком строги. Восемнадцатый век решительно изменил вкусы, он создал атмосферу, в соответствии с которой общественное мнение развернуло механистическую натурфилософию лицом к науке.

Прежде всего академии как средство нейтрализовать сопротивление оплота аристотелизма — университета. В Англии — мирное сосуществование: у университета и Королевского общества «было немало общих членов». В Италии и Франции академии в полной мере играли роль дополнительных университетов и нередко антиуниверситетов. Национальные государства вносили свою лепту. Первой стала флорентийская Академия дель Чименто (Академия эксперимента; 1657–1667). За ней в 1662 году последовало Лондонское королевское общество, а в 1666-м — Парижская академия наук.

Первоначально механистическая философия воспринималась как великий замысел: «Научные общества — это утопия научной мысли. Академии — развитие мифической темы, присущей западной мысли. [В момент основания они распространяют аромат будущего масонства — своего рода запах, оставшийся от розенкрейцерства.] Объединение ученых и… разумная организация их усилий на благо человечества» (Гусдорф). Во Франции об этом первым задумался Мерсенн — одновременно с англичанином Бэконом. Как хорошо показано мадам Кольнор, подобный великий замысел одушевлял группу издателей Бруо. Академический дух лежит в основании целой сети, с 1660-х по 1730—1740-е годы раскинувшейся по всей Европе. Лейбниц, разъезжая по Германии, работал ее коммивояжером. В 1667 году он предложил проект создания академии: прошло тридцать три года, прежде чем он был осуществлен в Берлине. Но в Бранденбурге-Пруссии было кое-что получше: Галле — первый университет, проникнутый новым духом, в котором преподавали Христиан Томазиус и Христиан Вольф (несмотря на знаменитый инцидент 1723 года). «Опыт Галле доказал возможность оплодотворять научные исследования преподаванием и преподавание — научными исследованиями». Возможно, Галле не был единственным в своем роде; вспомним Альтдорф (под Нюрнбергом). Нечто подобное наблюдалось и в Лейдене при Бургаве (1668–1738) и его учениках и непосредственных преемниках — Мушенбруке и Гравезанде. Счастливая Голландия!

Множитель академий, продолжением которых служили научные общества; в середине XVIII века многие сотни людей были помешаны на экспериментальной физике. Множитель печатных изданий; научные журналы — «средство связи внутри сообщества умов, не имеющего ни договора, ни конституции, но по праву охватывающего весь мир в соответствии с глубинным духом идеологии, которую выражает программа Ольденбурга». «Philosophical Transactions» («Философские записки»), светская власть Королевского общества, вместе с «Журналом ученых», издаваемым Академией наук, — самое мощное из этих средств. Эти два журнала начали выходить одновременно, в 1665 году. «Philosophical Transactions» издавались в Лондоне по-английски, переводились в Амстердаме на латынь для ученых восточной части, по-прежнему думавших по-латыни, а Парижская академия наук заказывала для себя французский перевод. Кроме того, «Philosophical Transactions» лучше отвечали новому духу; отмеченные печатью личности Ньютона, они (как указывает и их название) были в большей степени посвящены исключительно точным наукам. Благодаря Лейбницу в Лейпциге с 1682 года издавались «Acta eruditorum»: Голландия, страна издателей и книгопродавцев, не могла остаться в стороне. Она изъясняется по-французски и ориентирована несколько иначе; Бейль публикует «Новости литературной республики» (1684). В 1687 году Бейль и его «Новости» уступают место Банажу де Бовалю и его «Истории научных трудов». В это же время протестантский теолог Леклерк издавал свою «Всеобщую и историческую библиотеку», имевшую философско-литературное направление. Эти монополии были слишком могущественными. Они взывали о конкуренции. В 1701 году Общество Иисуса обзавелось чем-то вроде собственного «Журнала ученых» — «Записками по истории науки и искусства», общеизвестными просто как «Записки Треву».

Проследим за этим инструментом в действии: «…Научные общества образовывали множество почтовых отделений, активных центров переписки, благодаря которым секретари, такие как Ольденбург [в Англии] или Фонтенель, могли играть важнейшую роль интеллектуальных диспетчеров». Лучшей иллюстрацией здесь может служить пример самого гениального из самоучек, титана работы со сверхчувствительным микроскопом — Левенгука (1632–1723). «Его огромного размаха исследования были изложены в трехстах семидесяти пяти письмах, адресованных Лондонскому королевскому обществу начиная с 1673 года. При посредничестве „Philosophical Transactions”, отмечает Георг Гусдорф, и вдохновлявшихся ими публикаций открытия Левенгука стали событием европейского масштаба. Не будь этих благоприятных обстоятельств, приказчик делфтского суконщика никогда бы не смог привлечь внимание ученых». Восемнадцатый век унаследовал эти инструменты, он умножает их количество, увеличивает тиражи, ускоряет распространение.

Журналы и книги; в основе лежит совокупность технических возможностей. Кто не обращал внимания на регулярную редукцию этой лучшей из систем распространения идей? Где ненадежные печатные станки первой половины XVI века, хрупкие литеры которых ломались уже после трехсот выпусков? Книга становится основательнее. Лучше выправленные гранки, четко пропечатанные литеры, более удобный формат; не крошечные буквы пасквилей и не тяжеленные ин-фолио, но ин-октаво и ин-кварто отвечают требованиям к современным книгам: 1660–1680,1720—1740.

Во второй половине XVII века география книги радикально меняется по сравнению с его первой половиной. Прежде: север Италии, Нидерланды, Рейнская область, а также Лион, Антверпен, Венеция и Базель. В 1660–1750 годы география книги демонстрирует появление новых силовых линий в интеллектуальном и экономическом поле. Во Франции — Париж и его окрестности в соединении с Руаном и Шампанью, отступление рейнской Германии, ослабление Нидерландов в пользу Голландии, исчезновение Италии и мощное возвышение Англии. После 1750 года к этому неизменному центру добавляются окраины: на свое законное место возвращается Германия Гутенберга, а кроме нее на приборной доске лоцманов книжных морей одна за другой вспыхивают столицы севера и крайнего востока.

Этой новой географии соответствует изменение внешнего вида и стоимости. Печатная книга забывает о своем происхождении, в ней появляется больше «воздуха», она обзаводится все большим числом пробелов по мере снижения цен на бумагу. Редкая и дорогая вещь приобретает простой и основательный вид предмета обихода, доступного средним — как с точки зрения интеллекта, так и с точки зрения достатка — представителям элиты.

Необходимо проследить квантитативную историю книги. Анри-Жан Мартен осуществил это в отношении производства. Подобное исследование возможно и в отношении приобретения. Посмертные описи имущества, состав библиотек позволяют нам предположить, что в Западной Европе, где внедрение книги произошло давно, происходит десятикратное увеличение наличного фонда с 1680 по 1780 год. Это умножение осуществляется двумя путями. В обеспеченной читающей среде, там, где раньше можно было найти пятьдесят книг, теперь с легкостью обнаруживается двести пятьдесят. Книга — вещь, которая мало используется и легко хранится. С расширением и изменением характера грамотности книга впервые проникает сквозь запертые двери. Голубые библиотеки, сказки, наводнившие рынок в конце XVII века, — свидетельство культурных и социальных завоеваний. Чтение, распространяемое таким образом через посредство народных библиотек, — это культура грез, архаизирующая и ретроградная. Остается только пожалеть о XVI веке с его книгами народного благочестия, обращенными, правда, к другому социальному слою. И все-таки даже Голубая библиотека была орудием прогресса; она способствовала совершенствованию чтения за счет немедленного вознаграждения, она мало-помалу выделяла из читающих по складам тех, кто способен к сложному использованию письменного языка, в категории читающих вслух, особенно во время коллективных бдений в домашнем кругу под мерное потрескивание фасолевых стручков, этих свечей бедняка. Для этого требовалось изобилие дешевого товара. Взгляните на цены. Впрочем, этот вопрос по большому счету еще ждет своего исследователя.

В XVI веке печатный станок был деревянным с металлической облицовкой. Отсюда износ, ломкость и сопротивление за счет трения. Первые металлические нажимные винты появляются в Нюрнберге около 1550 года Фрашкет (конец XVI века) предохраняет от пятен на бумаге: выигрыш в качестве и большее быстродействие. Но самое важное нововведение появилось в Амстердаме, у В. Янссона Блау: «…К рычагу пресса он приделал противовес, посредством которого прижимная плита автоматически приподнималась, так что наборщику не нужно было отводить рычаг вручную» (Морис Оден). Голландский печатный станок, вскоре усовершенствованный, понемногу получил распространение не только на севере.

В начале XVIII века ряд усовершенствований типографского оборудования привел к созданию простого, легкого в обращении, прочного и относительно недорогого устройства: кабинетного печатного станка. Возникновение кабинетов связано с прогрессом культуры и с тягой к коллекционированию. Там скапливаются драгоценности, картины, фарфор, китайские статуэтки, гербарии, книги, а в начале XVIII века — еще и кабинетные печатные станки. Сконструированные по образцу типографских станков, они дают возможность людям, даже не обладающим специальными знаниями в издательском деле, печатать каталоги, пьесы или рассказы для распространения в узком кругу знатоков. «Эти машины… вызывали всеобщий восторг: его отголосок — маленькие книжечки, поступавшие в распоряжение „просвещенных дилетантов”. Учебник по библиографии XVIII века… рекомендует „типографскую машину”, способную печатать „большие по объему книги в стихах и прозе”, в шкафчике типа секретера, занимающем „около двух квадратных футов и шести квадратных дюймов плоской поверхности”» (М. Оден). Каталог сообщает о продаже от 25 до 100 машин и называет цену: 6 тыс. ливров. Правда или мошенничество? Эта мода знаменует собой преодоление порога совершенного овладения уже давно применяющимся устройством без революционных технических открытий. Кабинетные типографские машины служат иллюстрацией уже сформулированного нами закона. Они отражают развитие потребностей за полтора столетия до первых печатных машинок.

В середине XVIII века книгопечатание, как кажется, было предметом лихорадочного интереса, оно работало на пределе, извлекая максимум из своих возможностей. Спрос толкал его вперед, оно же замерло в ожидании мотора и ротационных машин. «В ожидании пришлось заняться второстепенными проблемами: легкостью в обращении со страницами, вышедшими из типографии — возможностью сохранения этих частей — печатными станками революционной формы и лучше приспособленными для выполнения своих функций — поиском более доступных материалов — более быстрым изготовлением суппортов для них и т. д.» (М. Оден). Под действием экспоненциального роста спроса предреволюционные преобразования вспомогательных систем выявили узкое место плоской печати. Около 1750 года начинает происходить нечто существенное: устранение креплений, которые мешают использованию веревок, предназначенных для того, чтобы держать отпечатанные листы. Эта необходимость ведет к увеличению веса станины. В 1772 году в Базеле, древней столице книгопечатания, появляется первый цельнометаллический печатный станок — без деревянных накладок, еще украшавших печатные формы «Энциклопедии». «Верхний суппорт всей печатной машины представлял собой кусок металла дугообразной формы, в центре которого скользил нажимной винт» (М. Оден). Его изобретателем был Вильгельм Хаас. Несмотря на судебный запрет, Хаас с сыном продолжали работать не покладая рук. С 1787 года аппарат получил распространение в Германии и Швейцарии.

Вслед за Базелем — Париж: в 1781–1783 годах Лоран Аниссон, директор Королевской типографии, и Франсуа-Ам-бруаз Дидо оспаривали друг у друга авторство важнейшего изобретения — одноударного печатного станка. В 1784 году Филипп-Дени Пьер и Робер сумели избавиться от нажимного рычага. Пьер, а потом Женар усовершенствовали механизм. В 1790 году Уильям Николсон изобрел накатный валик, что позволило перейти к автоматическому нанесению краски. Наконец, в 1795-м в Англии эпохи индустриальной революции (многочисленные и квалифицированные механики, дешевый высококачественный металл, предприниматели, гоняющиеся за техническими новинками) лорд Стенхоп с помощью своего механика Уолкера создал цельнометаллическую машину, соединившую в себе все технические достижения последнего полувека. Чудо было изготовлено сразу в нескольких экземплярах. С 1770 года главную роль играет скорость распространения прогрессивных новшеств. Там, где требовалось полвека, новинки за пять лет распространяются по всей густонаселенной Европе под давлением сорвавшегося с цепи спроса.

Но печатный станок — это еще не все; оставалась печатная форма. Книгоиздатели сражались друг с другом в поисках материала, который бы принимал и сохранял нужную форму. Три варианта: мягкий материал — глина, гипс или более сложная смесь, которая, однако, не допускает новых отливок; металлическая форма, изготавливаемая при высокой температуре, что создает опасность появления губительных пузырьков и трудности извлечения из формы; форма из холодного металла с использованием штемпеля. Между 1780 и 1800 годами — тот же ритм; все разом приходит в движение благодаря Хоффману, Карезу, Пьеру, Бувье, Стенхопу, Тиллоху и Уилсону.

Совокупное использование всех технических средств предположительно позволило с 1680 по 1780 год увеличить наличный книжный фонд в срединной Европе в десять раз; на востоке, в областях ликвидации отставания — в двадцать раз; таким образом, для всей Европы в целом произошло увеличение более чем в десять раз. Общий объем печатной продукции — прекрасно; но почему книги? Франсуа Фюре обратился к этой проблеме с точки зрения методов и проблематики квантитативной истории. Франция в той или иной мере будет выступать от лица всей Европы. «Счастливым образом, в сфере книгоиздания историк XVIII века оказывается вооружен набором ценнейших квантитативных источников, оставленных органами надзора… Начиная с эпохи Просвещения, французская корона полностью контролировала печатную продукцию королевства. Она тщательно регистрировала ее в министерстве юстиции, которое выдавало разрешение на издание, или в управлении, куда обязательно должны были представляться экземпляры всех вышедших книг…» (Ф. Фюре). Эти источники помогают дополнить скудную библиографию.

«Французский король позволял издать больше книг, чем могли выдержать Сорбонна и высшие чиновники». Вспомним кризис «Энциклопедии». Монаршая власть, на двенадцать лет доверившая Книжную палату Мальзербу, способствовала распространению Просвещения, по крайней мере благоразумного Просвещения, которое поддерживает прогресс и не угрожает государству. «С 1723 по 1727 год, с возобновлением реестров после перерыва 1716–1723 годов, можно насчитать 31 тыс. 716 изданий, потребовавших высочайшего одобрения»; еще 12 тыс. 610 удовольствовались негласным разрешением. Более изощренная практика негласных разрешений (она предоставляла меньше гарантий авторам и издателям) получила по-настоящему широкое распространение с назначением в 1751 году Мальзерба членом Директории (до: 24 случая в год; после: 126 случаев; начиная с 1767 года официальные и негласные разрешения примерно уравновешивают друг друга). Конечно, эти две серии, даже в своей совокупности, не покрывают полностью состав французской печатной продукции, но соотношение внутри этих рамок, охватывающих более трех четвертей (?) неуловимого целого, представляется бесспорным.

Две тысячи книг, высочайше одобренных с 1723 по 1727 год, «провозглашают наиважнейшей ценностью сверхъестественные основания общества: это более трети религиозных сочинений». Мало комментариев к Писанию — мы в католической стране, уже осужден Кенель, — меньше патристики, мало Августина: янсенизм выдыхается. Зато огромная литература о тщательно контролируемом народном благочестии в духе Кенеля — Арно. Кроме того, много работ по каноническому праву.

Почетное место, отведенное истории, не может не изумлять: современная история, причем почти исключительно европейская, но много внимания уделяется новой периферии — Франция, само собой, но и Англия, Испания, Италия, а также Россия, Польша, Швеция. «Мир за пределами Европы — это мир путешествий, в которых настоящее преобразуется не во времени, но в пространстве».

Основная часть светского знания состоит из «наук и искусств». Наука, искусство и словесность составляют почти половину общего объема. Культура меняет курс. На поспешно сформулированный вопрос: «Почему книги?» — уже найден ответ. Книги состоят на службе у новой цивилизации. С 1723–1727 годов множитель во Франции работает на полную мощность. Протестантские Англия и Германия дали бы примерно такой же результат. Около 1725 года во Франции, Англии, Голландии и протестантской Германии издавалось около 90 % всех книг. Этика и метафизика превалируют над словесностью, медицина наступает на пятки естественным и точным наукам. Это характерная черта сильно ангажированного XVIII века. И все-таки — архаизм и камень преткновения, с которым еще только предстоит справиться, — «свободные искусства» (среди которых главную роль играет музыка) по объему превосходят сельское хозяйство и ремесла.

Анализ данных по середине века (1750–1754) и по его концу (1784–1788) позволяет выявить тенденцию: соответственно 1793, 2728 и 2285 томов. С одной стороны, относительное постоянство, с другой — определенная тенденция. «Эти константы… демонстрируют сохранение на протяжении всего века определенного типа сочинений и социального спроса на него» (Ф. Фюре). Право обогащается за счет'развития юриспруденции, история секуляризуется и прогрессирует: ориентация на современность и на ближайший восток сохраняется, но удельный вес священной истории падает с 25 до 15, а потом до 11 %. «В течение века изобилие книг, посвященных древней — особенно каролингской — Франции, отражает формирование антиабсолютистского национального сознания, в рамках которого аристократическая ностальгия по франкским ассамблеям перерастает в пропаганду конституционализма». Относительная стабильность, в том числе стабильность внутренних пропорций, в разделе изящной словесности — за исключением двух новаций: роста числа словарей и упадка латинских классиков (относительно которых Фюре задается вопросами, сомневаясь, не слишком ли рано усматривать в этом начало бесспорной тенденции).

Впрочем, более важны небольшие изменения: снижение интереса к религиозной проблематике, подъем научной и технической культуры; «сквозь призму книг культура в целом… предстает как долговременное явление и колоссальное социальное обыкновение; с 1724 по 1789 год соотношение между двумя библиографическими разделами — „богословие” и „наука и искусство” — меняется на противоположное… Обе эти тенденции выглядят в высшей степени постепенными и размеренными; они не подтверждают гипотезу Даниэля Морне о первой половине XVIII века, как о времени великой битвы с религией» (Фюре). На самом деле эти две точки зрения просто относятся к двум разным уровням социальной реальности. Антирелигиозная компания, которая до 1750 года велась в высших сферах, после 1750-го дала свои плоды на уровне среднего класса. Наряду с мальтузианством безжалостный процесс утраты духовности — одна из французских особенностей и глубинная причина относительных неудач. Отступление зашло далеко: оно затронуло литургические сочинения и книги о благочестии, позволив уцелеть лишь заурядной рационалистической апологетике («философскому» изложению христианских истин).

Преобладающий сектор — «наука и искусство». С 330 до 686 и далее до 742 наименований, с 25,6 до 40 % к концу века. Это «не просто орудия секуляризации мира. Отныне они представляют собой… уже не украшение, и даже не просто знание, но особого рода орудия человека, козыри в его жизненном предприятии» (Фюре). Книга — это инструмент, она составляет часть множителя, она ставит свои возросшие силы на службу новой этике знания. Знания, которое, как того и хотела логика Просвещения, опирается на разум и органы чувств.

Органы чувств: в рамках цивилизации великая битва зрения со слухом, начатая в XVI веке, закончилась победой столетие спустя. Устная передача знаний была ограничена отсталой сферой традиционного. Органы чувств: в XVIII веке Бэкон берет у Декарта запоздалый и ненадежный реванш. Потребности умножили число органов; победа сенсорных усилителей укрепила доверие к свидетельствам, полученным благодаря ощущениям. География производства измерительных приборов в XVIII веке совпадает с картой индустриального и научного развития: во главе — по-прежнему Соединенные провинции и Великобритания. Набранная скорость и старинные преимущества: Голландия, в остальном переживающая кризис, остается лучшей. После 1750 года Англия обходит ее и намного опережает Францию. В Англии производители научной аппаратуры были свободно объединены в гильдию часовщиков и гильдию изготовителей оптических стекол. Впрочем, в конце XVIII века во Франции и Италии намечается некоторый подъем.

Изготовление измерительных приборов представляет собой передовую отрасль промышленности, все более и более зависимую от общего уровня технологий. Вспомним проблему рассверливания отверстий, целых десять лет мешавшую Уатту создать паровую машину — до тех пор, пока в 1774 году ее не разрешил Дж. Уилкинсон. В формирующейся системе обмена индустрия научной аппаратуры дает больше, чем получает. Отсюда давний интерес к ее внедрению. Отставание Франции от Англии в XVIII веке в отношении качества и однородности выплавляемых металлов М. Дома оценивает в 30–40 лет.

К тому же атмосфера, царящая в Англии, вдохновляет. Вокансон первым создал «в 1760 году центровой токарный станок с самоходным суппортом» (М. Дома). Но его технические подвиги не нашли ни малейшего отклика, «так что англичанин Модели и американец Д. Уилкинсон смогли более чем через двадцать лет изобрести движущийся суппорт заново… [Та же участь постигла] станок для нарезки резьбы с подачей резца посредством ходового винта, снабженный набором сменных зубчатых колес, позволявших нарезать винты с различным шагом при помощи одного и того же ходового винта», изобретенный во Франции Сено и не вызвавший никакого отклика и интереса, тогда как Модели успешно внедрил его в Англии. В будущем станки этого типа позволили расширить возможности микроскопа.

Технологическая победа связана с заменой дерева металлом: в случае токарного станка это очевидно. Прогрессу часовой промышленности, которая и сама по себе выпускала измерительные приборы, индустрия научной аппаратуры обязана лучшими своими достижениями. На протяжении пяти веков часовщики создавали самые точные для своего времени механизмы. «Очень давно они придумали инструменты, позволяющие надежно выполнять самые тонкие операции: машины для расщепления и подравнивания колес и шестерен, для затачивания стержней, для регулирования длины ходовых лопастей и их расстояния от зубцов передаточного колеса, для калибровки зубчатых передач» (Дома). И при том — какие требования к качеству материала! Часовая промышленность ввела в оборот первые точные сведения о температурных свойствах металлов. Известна важность регулятора температуры для морских часов. В 1715 году появляется Грэхам, разумеется, англичанин, со своим маятником с ртутной компенсацией; «в 1726 году Гаррисон изобретает биметаллическую решетку». Для изучения температурных свойств металлов часовым мастерам требовались пирометры и дилатометры. Берту, который, отталкиваясь от идеи Гаррисона, изготовил первый настоящий морской хронометр, первым преуспел в исследованиях при постоянной температуре. Так появился и первый термостат, который Берту назвал пирометром.

В XVIII веке техника развивается независимо от науки, наука больше получает от техники (вспомним Декарта и инженерное дело), чем техника от нее. Кондорсе в прочувствованной хвалебной речи о Вокансоне перед Академией наук вполне ясно выразил это соотношение, а также содержание прогресса в механике. «…В этой области науки [прикладной механике] гениальность заключается прежде всего в умении вообразить и разместить в пространстве различные механизмы, которые должны производить заданный эффект и которые служат для регулировки, распределения и направления движущей силы… Можно быть изобретателем чудо-механизмов, не приведя в действие ни одной машины, точно так же, как можно разработать методы расчета движения небесного светила, никогда его не видев».

Потребность в астрономии также была в XVIII веке одной из основных. Европа эпохи Просвещения по-прежнему смотрит на небо. Микромир изменился под микроскопом Левенгука; убоится ли она сложности великого творения Божия? В XVIII веке двигателем наблюдательной астрономии была потребность отразить географический взрыв на картах и морских путях, а еще в большей степени — благородное желание подтвердить теорию Ньютона. Для расчета положения небесных тел требовались точные приборы. Ответом стало использование флинтгласа и полировка больших зеркал.

Первоначально в Европе и в мире царили две обсерватории; Парижская королевская обсерватория, основанная в 1672 году, и Гринвич, который присоединился к ней в 1675 году.

История Парижской обсерватории неразрывно связана с четырьмя поколениями семьи Кассини, работавшими там вплоть до 1793 года. Список инструментов ограничен. Каждый наблюдатель использует свое оборудование. Так, после смерти великого Пикара (1620–1692) Людовик XIV купил его инструменты, чтобы восполнить лакуну. В XVIII веке официальным поставщиком Обсерватории и Академии был Ланглуа. Дорогое оборудование обновлялось медленно: «…Квадрант, изготовленный Ланглуа в 1742 году, постоянно использовался до 1793 года… В 1779 году на него были вновь нанесены деления». Помимо Королевской обсерватории М. Дома насчитывает в Париже еще больше дюжины маленьких обсерваторий — в Люксембургском саду, Морская… Аббат Лакай работал в обсерватории в коллеже Мазарини, Лаланд — в обсерватории Коллеж де Франс. В провинции насчитывалось пятнадцать серьезных лабораторий.

Гринвич начинал скромно: Флэмстид, первый королевский астроном, с 1676 года был одновременно его первым пользователем; его сменил Галлей со своими вполне четкими требованиями. Но вскоре, особенно с середины XVIII века, Гринвич вырывается вперед. На всем протяжении столетия обсерватории множатся, пусть и несколько страдая от пасмурного английского неба. Великий Уильям Гершель, творец звездного мира, работал в Слау. Видное место занимают Оксфорд и Кембридж. Козырь Италии — ее небо, но у нее больше нет конструкторов, так что приходится делать закупки во Франции и Англии.

География обсерваторий наглядно демонстрирует подъем восточной Германии и севера. На основании берлинской, запроектированной в 1700 и законченной в 1711 году, настаивал Лейбниц. После Нюрнберга и Берлина — Геттинген, Магдебург, Кассель, Гессен, Мангейм, Альтдорф, Швезинг, Вюрцбург. Бернулли в 1768 году, во время своей образовательной поездки, составил о немецких обсерваториях достаточно благоприятное впечатление, о чем и упомянул в «Письмах об астрономии» 1771 года, отметив, впрочем, что оборудование используется английское. Австрия держится на почтительном расстоянии. В Вене — только две обсерватории, и те основаны поздно; символично, что первая (1735) принадлежала иезуитскому коллежу. Потом — Грац, Тирнау (Венгрия), Кремсмюнстер (у бенедиктинцев, в верхней Австрии). В Вильно обсерватория основана в 1753 году, в Санкт-Петербурге — в 1725-м, вУпсале и Стокгольме — в 1739-м. У Голландии с 1690 года есть Лейден, с 1726-го — Утрехт. Женева, Кадис, Севилья и Лиссабон также идут в числе первых.

Геодезическая разметка Франции и густонаселенной Европы, измерения длины меридиана в Лапландии и в Перу требовали серьезного оборудования. К этому добавляется растущий спрос со стороны физических кабинетов, в которых подлинные ученые соседствуют с обычными людьми, пытливыми любителями, иногда просвещенными. Одним из крупнейших изобретателей и изготовителей приборов для кабинетных экспериментов был голландец Ян ван Мушенбрук, работавший в том числе по заказу физика Гравезанде, профессора Лейденского университета, в 1719 году воздавшего ему должное в своих «Elementa mathematica experimentis confirmata» («Началах математики, подтвержденных экспериментально»), Кажется даже, что Мушенбрук, Гравезанде и Дезагюлье, укрывшийся во Франции гугенот и реформатор масонства, одно время работали в связке.

Благодаря Левенгуку Голландия и в XVIII веке остается ведущим центром изучения бесконечно малого посредством глаза; микроскоп упирается в некоторое количество технологических стен, но не в состоянии их пробить. Как и в случае с книгопечатанием, улучшения, безусловно, огромные, имеют почти исключительно вспомогательный характер. В действительности этот тупик не обязательно связан с научными затруднениями. Как раз наоборот, едва вышедшая из пеленок биология, чисто типологическая и описательная, не имеющая физико-химической опоры, оказывается буквально погребена под непомерной толщей информации, рожденной стократным усилением возможностей глаза, первым шагом на пути к бесконечно малому; она не в силах ни использовать, ни даже классифицировать ее; впору говорить о несварении мозгов и общем смятении. «С эпохи Левенгука, Гука и Гюйгенса до 1825 года, времени Фраунгофера и Шевалье, оптическая система микроскопов не стала лучше. Как правило, простые микроскопы по-прежнему превосходили сложные» (Дома). При таких обстоятельствах важнейшее значение приобретает искусство наблюдателя. Благодаря ему Левенгук остался непревзойденным. Разрешающая способность не растет вместе с увеличением. Это главный недостаток приборов XVIII века по сравнению с приборами, использующимися после 1845 года. Ван Ситтерт очертил предел возможностей приборов XVIII века. Простые микроскопы имели разрешающую способность в 1/100 мм при 20-кратном увеличении и в 1/800 мм при 360-кратном. Разрешение 1/800 мм: крайний предел взгляда вглубь для XVIII века. Сложные микроскопы с разрешающей способностью 1/400 мм при 250-кратном увеличении работали хуже.

Ввиду этой проблемы, мешающей остроте зрения, большую роль играл запас технической изобретательности: среди долгосрочных достижений можно упомянуть «быстрое и медленное движение, конденсатор света, подвижную микрометрическую пластину». Прогресс вспомогательного микрометрического оборудования очевидным образом связан с прогрессом в производстве часов высокой точности: проблемы рассверливания отверстий и нарезки резьбы, техника изготовления зубчатых колес и винтов — вся самая передовая микротехнология, достижениями которой пользовались вспомогательные области микрометрии.

Значительный прогресс был достигнут в 1740-е годы: движение двух типов, свободная легкодоступная пластина, многочисленные усовершенствованные дополнительные принадлежности. Это достижения французских и английских изготовителей и — новое обстоятельство, отражающее значимую потребность в информации и масштабы экономики, — отныне они быстро распространяются и поступают в продажу. Два имени: Джон Кафф и, чуть позже, герцог де Шон.

На другом полюсе — те же проблемы: XVIII век умножил и сделал доходными сенсорные усилители XVII века, извлек из них выгоду. Конец XVII века оставил в наследство монстров из числа рефракторов и телескопов, которые столетие усилий постепенно позволило приручить. Астрономия первой половины XVIII века оставалась астрономией ближайшей части Солнечной системы, то есть астрономией рефракторов. Телескоп (как и задуманный Декартом рефлекторный микроскоп) упирался в проблему зеркала. Таким образом, в первой половине XVIII века все свелось к телескопам Грегори: эти салонные игрушки не принесли астрономии никакой пользы. Открытие в Новом свете платины, которая дает легкоплавкий и хорошо полируемый сплав с латунью, позволяло сделать шаг вперед, но все упиралось в цену. Ее практическое применение стало возможным только в 1786 году благодаря Кароше. «К середине века обсерватории стали оборудоваться телескопами Шорта. Шорт изготавливал их на протяжении более чем двадцати пяти лет — с 1732 по 1768 год». Телескоп Шорта — это телескоп Грегори, увеличенный настолько, чтобы быть пригодным для нужд научного наблюдения.

Можно было бы продолжить. Изучение природы требует средств, стремления к точности, отказа от приблизительности. Два урока наглядно демонстрируют работу сенсорного усилителя. Подшипник был освоен в районе 1680-х годов. Восемнадцатый век не вносит никаких новаций, он постепенно одомашнивает фантастическое устройство, оставшееся ему в наследство от века семнадцатого. Восемнадцатый век — это век вспомогательных деталей для сенсорных усилителей XVII столетия; до второй четверти XIX века не появляется ничего принципиально нового. Это замедление идет скорее на пользу. Наука XVIII века была не в состоянии освоить и объяснить в соответствии со схемами механистической философии всю информацию, получаемую благодаря сенсорным усилителям. Вспомним, что объем информации изменяется в зависимости от квадрата разрешающей способности микроскопа. Закон сенсорных усилителей может быть сформулирован именно в таком виде. В то время как их реальная эффективность растет в арифметической прогрессии, количество сообщаемой ими информации — в геометрической. Отсюда преклонение 1680-х годов перед микроскопом: Левенгук обращался с ним слишком искусно. Сложности с оптическими устройствами позволяют наверстать упущенное — благодаря или вопреки прогрессу вспомогательного оборудования в первой половине XVIII века. После 1750 года тенденция сменяется на обратную. Потребности науки постепенно догоняют возможности сенсорных усилителей. Об этом свидетельствует скорость, с которой распространяются усовершенствования. С 1770 года под давлением спроса темп совершенствования деталей резко ускоряется. К моменту инструментальной революции, начавшейся после 1825 года, рынок буквально задыхался. Таким образом, оптические устройства в XVIII веке в полной мере сыграли роль множителей информации.

Таковы в общих чертах «механизмы» «множителя» знаний на нескольких основных направлениях. Они опираются на человека, на численность населения, на рост продолжительности взрослой жизни, на первичную ликвидацию неграмотности, на образование второй ступени, на органы восприятия и мысли, на прогресс технических средств, поставленный на службу письменного языка, вплоть до увеличения в сотни и тысячи раз объема информации, получаемой благодаря оптическим устройствам — главным усилителям восприятия. Без этого окружения, отчасти полученного, отчасти рожденного потребностями механистической философии, искания разума остались бы незаметными. Столь долгий обходной путь был необходим, чтобы в итоге выйти к чему-то существенному.

К 1680 году изменения продолжаются в лидирующем секторе механистической революции — математике — ив строении вселенной, то есть в астрономии; 1675 год — скорость света, точные размеры Солнечной системы. До Уильяма Гершеля (1738–1822), этого Левенгука неба, астрономия улучшенных рефракторов была астрономией Солнечной системы. Изменения, инициированные Гершелем, длились с начала XIX века вплоть до red-shift[70] Хаббла (1925) и нашествия радиотелескопов (1962–1963).

Благодаря Рёмеру и Пикару взрыв замкнутого аристотелевского космоса перестал быть умозрением, он стал числом. Вычисления 1670-х годов знаменовали собой первый этап экспериментальной астрономии. Рубеж 1675 года mutatis mutandis в истории практической мысли соответствует июлю 1969 года: просто был достигнут предел. Но этот предел стал отправной точкой: Ньютон строил свои расчеты на основе этих данных. От интуитивного представления о метеорах до реальности 1675 года прошло меньше сорока лет — но, наверное, вся тысяча для мысли и еще больше — для чувственного восприятия. Ведь именно на чувственное восприятие сознательной элиты республики ученых блистательные расчеты 1670-х годов повлияли в наибольшей мере.

Механистическая интуиция, описание природы на языке математики требовали математического аппарата. Поэтому суть 1630—1640-х годов — это конечно же функциональный анализ, доведенный до совершенства под воздействием критической массы преобразований механистической революции. Главнейший пункт изменений 80-х годов также относится к области математического аппарата. Анализ Декарта и Ферма поблек перед непредвиденной сложностью мироздания. «Если бы нужно было выразить… самую суть открытий [XVII] века, следовало бы упомянуть прежде всего анализ Виета… и два его продолжения — теорию дифференциальных уравнений и аналитическую геометрию, затем исчисление бесконечно малых, состоявшее из двух первоначально различных ветвей: дифференциального и интегрального исчисления, теснейшая связь между которыми была установлена лишь Ньютоном и Лейбницем, давшими им их нынешние названия» (Ж. Итар). Один из этапов — неделимые, старая проблема греческой математики, вновь извлеченная на свет божий благодаря буквенному исчислению Кавальери, Декарта, Ферма и Роберваля. Еще один этап был преодолен гениальным английским самоучкой Джоном Валлисом (1616–1703); главнейшее достижение Валлиса — сходящиеся ряды. Гюйгенс (1629–1695), получивший научное образование, обращался к тем же проблемам, Паскаль и Рен (1632–1723, архитектор, заново отстроивший Лондон) исследовали циклоиду.

Шажок в направлении второго основополагающего переворота в математике был сделан благодаря Гюйгенсу и его маятнику: «Ему необходимо было найти форму щек, задающих длину нити так, чтобы конец простого маятника описывал циклоиду» (Ж. Итар). Поучительное движение эволют и эвольвент.

Заслуга великого синтеза принадлежит третьему поколению: свести воедино все разрозненные данные, извлечь из них уроки, перебросить мосты, преодолеть трудности — это все Ньютон (1643–1727) и Лейбниц (1646–1716). Сделав этот шаг, они получили подкрепление в лице запоздалого ученика, Гюйгенса, который был на пятнадцать лет их старше и занимался изучением движения маятника.

Решающий рубеж в изучении того, что может быть с полным правом названо исчислением бесконечно малых был преодолен в 1676 году с интервалом всего в несколько месяцев, хотя своей окончательной формы ему пришлось ждать еще в течение многих лет. Формулировка Ньютона была более ясной, более пригодной для непосредственного восприятия, способ Лейбница обещал больше в будущем. Ньютон опирался на работы Гюйгенса и Исаака Барроу (1630–1677). Около 1665 года двадцатидвухлетний Ньютон сделал первые шаги к исчислению флюксий. Он открыл разложение бинома; часть открытий 1665–1671 годов увидела свет значительно позже. Написанные по-латыни работы 1669 и 1671 годов были опубликованы на английском языке соответственно в 1711 и в 1736 годах. К этому времени они по большей части представляли только исторический интерес. Впрочем, методы нового исчисления, ранее распространявшиеся по каналам личного внутри- и внеакадемического общения, были частично изложены в двух фундаментальных трудах 1687 и 1704 годов — «Philosophiae naturalis principia» («Принципы натурфилософии») и «Opticks» («Оптика»), Лейбниц пришел к своему великому открытию между 1672 годом, когда состоялась его поездка в Париж, давшая ему возможность свести знакомство с Гюйгенсом, и 1675-м; его окончательное изложение содержалось в двух знаменитых статьях, опубликованных в «Acta eruditorum» в 1684 и 1686 годах.

Да, Ньютон и Лейбниц действительно стали в 70—80-х годах соизобретателями современного анализа бесконечно малых. Конечно, они непосредственно черпали из источника, оставленного им предшествующим поколением, но перемена, совершившаяся на рубеже 1680-х, стала одной из самых важных как в истории математики, так и в истории логической мысли и мысли вообще. Впервые вычисления проникают в бесконечное, они доходят до предела, перебрасывают мост между раздельным и непрерывным. Победа 1680 года стоит в том же ряду, что и победа 1630-го. Ближайшая сопоставимая с ней по значению дата — 1880 год (когда догадки Римана и Лобачевского — после смерти обоих — начали работать) или даже 1898–1915 годы, времени второго научного чуда.

Добавим к этому, что в 1686 году была сформулирована ньютонова небесная механика, а вместе с ней — первое всеобщее уравнение вселенной. Математический аппарат и глобальная архитектоника мироздания в тесном единстве. Ну, а жизнь — другое измерение в иерархии миров? Уильям Гарвей (1578–1657), издавший в 1628 году книгу «De motu cordis» («О движении сердца»), стал Декартом и Ферма биологических наук. Доказательством тому — откровенная ненависть аристотелианцев с медицинского факультета во времена Ги Патена и Мольера. В эпоху 70—80-х годов — сравнимый по важности переворот, связанный с открытием сперматозоидов; величайшая, практически единственная проблема биологии XVIII века — это проблема размножения. У врат другой бесконечности — Левенгук, наблюдатель с микроскопом.

Через двадцать — тридцать лет изучение размножения было поставлено на твердую основу овизма и эпигенеза. Овизм восходит к Аристотелю. Согласно Аристотелю, все происходит из яйца — машины, образующей зародыш и питание, необходимое для его развития; роль мужского семени заключается лишь в том, чтобы придать ему движение. Семнадцатый век, подталкиваемый принципом единства и простоты, испытывал искушение распространить эту теорию на живородящих. Первым, кто занялся этой проблемой, стал Гарвей. Гарвей, первый из овистов, не имел представления о яичниках (согласно ему, яйцо, ovum, вырабатывается маткой), точно так же он не имел представления о том, как семенная жидкость попадает в матку. Лишь в 1667 году во Флоренции Николас Стенон (1638–1697), изучая самку акулы, открыл — или заново обнаружил — роль яичников в выработке семени. Стенон опубликовал свою работу в 1667 году; он выдвинул идею о том, что «женские яички должны быть похожи на яичники» (Эмиль Гюйено) и что из яичника в матку попадают «яйца или какая-то субстанция, похожая на яйца». «Philosophical Transactions», от внимания которых ничто не ускользало, откликнулись на его статью в февральском номере 1668 года. Не имея базы, лучшие умы трудились и приходили в ажиотаж. Й. ван Хорн, Ренье де Грааф, Теодор Керекринг, X. Ф. Гарманн, Сваммердам (1637–1680); наконец — знаменитая история — Мальпиги (1628–1694) в письме от 25 марта 1669 года, адресованном Королевскому обществу, сообщал, что «исследовал при солнечном свете оплодотворенное, но не высиженное куриное яйцо [он наблюдал рубец, похожий на те, которые характерны для яиц с развивающимся зародышем. В центре — беловатый круг или полоса], в котором находилось тельце цыпленка» (Гюйено). В 1672 году он подтвердил свое наблюдение.

Была выдвинута оказавшаяся очень живучей теория преформации и вложенных друг в друга зародышей: «Пусть имеется яйцо, заключающее в себе зародыш, предназначенный для того, чтобы стать девочкой. Следовательно, у этого зародыша имеются собственные яичники, заключающие в себе яйца, в которых находятся зародыши следующего поколения. Иначе говоря, зародыши следующих друг за другом поколений, всё более и более маленькие, вложены друг в друга. Это означает также, что у нашей праматери Евы во вложенных друг в друга яйцах содержались зародыши всех прошлых, настоящих и будущих поколений» (Гюйено). Сваммердам был в восторге от этой теории. Он во многом предугадал христианскую апологетику: «Все человечество… заключено в чреслах Адама и Евы». Сваммердам увидел возможность вывести из этого принципа «причину первородного греха… — [ведь все люди] спрятаны в чреслах прародителей». Подобная апологетика не могла не вызвать антиапологетику. В 1694 году Гартсукер развлекался, вычисляя, какого размера должны были быть заключенные в животе Евы предобразованные зародыши поколения Страшного суда.

Но вот в 1697 году Левенгук в письме секретарю Королевского общества сообщил об открытии, перевернувшем биологию, — аналоге вычислений Рёмера двумя годами ранее. «Юный студент по фамилии Хам [принес Левенгуку человеческую сперму, в которой он при помощи микроскопа] наблюдал микроскопические живые существа»; всевидящий знаменитый голландский суконщик смотрит, описывает и выдвигает самую захватывающую из интерпретаций: в сперме действительно имеются живые организмы; Левенгука схватывает исследовательский зуд; от человека он переходит к другим многочисленным представителям живородящих и получает подтверждение, что сперма разных видов, включая человека, «содержит огромное множество [подвижных микроскопических животных] с хвостом, который в пять или шесть раз длиннее тела» (Гюйено). По тревоге, поднятой «Philosophical Transactions», начинается погоня за микроскопическими животными. Гомберг, Жоффруа, Листер, Камерарий, Ланцизи, Валлиснери единодушно подтверждают: Левенгук хорошо разглядел и верно рассудил — размножение не осуществляется посредством вложенных друг в друга и предобразованных воображаемых яиц; эти микроскопические животные, или червячки, обитающие в мужской семенной жидкости, играют в размножении важную роль. Конечно, ничего еще не решено, и XVIII век колеблется. Биологии размножения предстояло в скором времени упереться в несовершенство микроскопа, который еще в конце XVII века казался таким чудесным и таким чудовищным. Лишь с появлением в 1759–1768 годах работ Каспара Фридриха Вольфа (1733–1794), отца описательной эмбриологии, а особенно — Ладзаро Спалланцани (1729–1799), который, несмотря на свои овистские предрассудки, способствовал прогрессу познания за счет экспериментальных исследований процесса оплодотворения у тех животных (лягушек и жаб), которые благодаря внешнему вынашиванию в наибольшей степени подходят для такого рода экспериментов; со времени гениального взгляда Левенгука до Вольфа и Спалланцани прошло около века.

А разве в лериод 1670—1680-х годов не была предугадана клетка? «Все микроскописты XVII века видели и изображали снаиболее хорошо различимые> растительные клетки или по крайней мере клеточные мембраны» (Гюйено). Впервые об этом упомянул в 1667 году Роберт Гук (1635–1703). Рассматривая в микроскоп пластинку пробковой коры, он «как ему показалось, заметил поры». Заинтригованный Гук изготовил более тонкий образец из того же материала: «Я могу, — сказал он, — засвидетельствовать, что он был дырчатый и пористый, как медовое пирожное…» «Он насчитал шестьдесят таких клеток [было употреблено именно это слово!], расположенных встык на одной восемнадцатой дюйма, что соответствует миллиону с лишним (1 666 400) на одном квадратном дюйме — число просто невероятное» (Гюйено). На этом Гук не остановился: в последующие месяцы и годы он систематически продолжал охоту, обнаруживая везде в растительном мире ту же самую клеточную структуру, выявленную для пробковой коры. Да, и в биологии период около 1680 года стал поистине благословенным временем.

С этого момента научное знание движется вперед в темпе, поддерживавшемся и в XVIII веке. Оно вооружено усовершенствованным математическим аппаратом, оно усвоило истинные размеры Солнечной системы; оно отчасти признало инь одним из источников жизни наряду с ян, оно, само того толком не поняв, установило клеточную структуру растений.

Чуду 80-х годов, случившемуся меньше чем через полвека после своего рода нового греческого чуда 1630— 1640-х, больше не суждено было повториться. Образ мыслей более не менялся по-настоящему до 1825–1840 годов, а где-то — до 1880—1910-х, а то и до 1940-х. Для его усвоения потребовалось более века. 1680 год — следствие шока 1630-го. В истории мысли 1630 и 1680 годы представляют собой двойную «Конкисту» огромного масштаба. Долгий научный XVIII век — 1680–1825 — инвентаризует, осваивает территорию, без конца использует и организует, кичится баснословным расширением пространства мысли, мысли, сделавшейся сварливой и беспрепятственно и безгранично выплескивающей свое раздражение. Восемнадцатый век позволяет множителю работать. Но не будем упрощать.

В действительности образ века, обеспечивающего легкий рост мыслей (я с удовольствием сказал бы «века без тормозов»), основывается главным образом на 1700—1750-х годах. Упрощенческий догматизм «Энциклопедии», ее неуклюжий рационализм, пригодный для объединения толп неофитов письменной культуры, объясняется в том числе и ее местом в хронологии познания. «Энциклопедия» стоит на границе времени «без тормозов», одинаково далеко и от чудесного всплеска, и от тревоги великих эпох… Местами начиная с 1760-х годов, местами — с 1780-х накапливаются трудности. Делать выводы, следовать в русле, выверять становится уже недостаточным. Даже сами сенсорные усилители вызывают разочарование. Чтобы лучше понять жизнь, нужно было пойти дальше, в десять раз, в двадцать раз, в тысячу раз дальше разрешающей способности микроскопов; чтобы толком выбраться из Солнечной системы, недостаточно было рефракторов и телескопов Шорта, да и сам математический аппарат замкнулся в некоем формальном совершенстве, ожидая прихода еретиков XIX столетия.

Это тоже делает мысль конца XVIII века более увлекательной; по крайней мере на самом верху наконец-то явилось то беспокойство, которое в какой-то момент покинуло век Вольтера и мадам дю Шатле. Конечно, беспокойство подлинных интеллектуальных вопросов рискует не затронуть широкоформатную историю. Франсуа Фюре справедливо констатирует на уровне массовой литературы в эпоху изданий Панкука воспроизводство банальностей, вульгарный энциклопедизм. И здесь нам никуда не деться от Вольтера. Любой структурный разрез функционирования языка той эпохи должен быть геологическим. Верхний слой, открывающийся в районе 1730 года, слой агрессивного восхваления нового знания, к 1780-му уже, возможно, прикрывает тоненькая пленка, но разрез выявляет его проникновение в глубину. В 1780 году вольтеровским духом было заражено больше людей, чем в 1730-м. Это необходимо отметить, но наше исследование на данный момент касается верхнего слоя. И вот мы видим, как на верхнем уровне мысли, на переднем крае исследований с 1760 по 1780 год мало-помалу формируются первые вопросы, первые компоненты критической массы, которая приведет к научным взрывам XIX столетия, 1825–1840… 1880–1910… а потом и 1940…

«Великий век, под которым я подразумеваю XVIII…» Таким образом, Мишле хотел подчеркнуть свое предпочтение века изобретающего перед эпохой иллюстрирующей. Перспективу необходимо перевернуть. XVII и XIX изобретают, XVIII иллюстрирует, накапливает и подготавливает. Середина века — плоская равнина, вершины располагаются в начале и конце.

Благодаря силе инерции нового исчисления конец XVII века пришел к чему-то вроде классицизма в области математического аппарата. С середины XVIII века Дидро, который не был докой в этом деле, становится выразителем ощущения, что достигнута вершина, абсолют, который невозможно будет превзойти. Его скрытый панпсихизм, заставлявший его колебаться между деизмом и поверхностным атеизмом, неизменно оставаясь верным пантеизму, отвращал его от математики. Восемнадцатый век, неостановимо следовавший за Гельвециями, Гольбахами и Ламетри, едва не отказался от основной аксиомы своего успеха, выдвинутой в «Saggiatore» («Пробирных дел мастере»), — о том, что книга природы написана языком математики.

Подъем новых наук был обусловлен по меньшей мере двумя причинами: XVIII век страстно любил жизнь; науки о природе топтались на месте; началось массовое наступление истории и других общественных наук, делавших только первые шаги. У небесной механики и чистой математики уже был за плечами век. Они миновали этап легких открытий и обольстительной новизны. Ученые женщины XVIII века уже не забавлялись с рефрактором, они слушали лекции аббата Нолле и вдохновлялись тайной электричества. Химия начинается только в самом конце XVIII века, атомистическая теория формируется в середине XIX. Без атомистической физико-химии математика не смогла бы справиться со сложной природой материи и a fortiori жизни. Подъем естественных наук позволил дойти до типо-логически-дескриптивного этапа познания. Для невзыскательного Дидро математика служила ключом к небесной механике, но была бессильна перед сложностью реальной жизни.

Вторая причина этого отступления по сравнению с пан-математизмом XVII века — сама сложность новой математики, отпугивающая любителя. Педагоги-иезуиты XVIII века были правы, говоря, что приобщаться к ней следует с младых ногтей.

Прогресс математики загонял математиков в золотую клетку, совсем непохожую на то положение, которое они занимали в XVII веке. Три практически очевидных стадии: мощнейший всплеск на волне достижений Ньютона и Лейбница; поколение середины века во главе с Эйлером, д’Аламбером и Лагранжем; вершина математического классицизма в эпоху публикации великих трактатов ученых Парижской школы — Лагранжа, Лапласа, Монжа, Лежандра и Лакруа. Отметим, что в XVIII веке математика по-прежнему ограничена пределами густонаселенной Европы: впереди Франция, за ней — Англия и Швейцария в лице братьев Бернулли и великого Эйлера.

Рене Татон отвел швейцарцам, питомникам Женевы и Базеля, родине Бернулли, Херманнов и Эйлеров, решающую роль в математической «евангелизации» Европы, возродившей к жизни дремлющие итальянские культурные очаги и подготовившей обильный урожай, который принес XIX век на востоке, когда русские и польские ученые, сформировавшиеся в конце XVIII века, внесли важнейший вклад в рождение третьей математической эпохи.

В XVIII веке математик был главнейшим из ученых-техна-рей — это цена, преимущество и трудность приоритета, — ценившимся на вес золота восточными правителями, которые были озабочены наверстыванием отставания, призванным к участию в геодезических и геоастрономических предприятиях века. Время любителей закончилось, закончилось и время гениев-универсалов: Декартов и Лейбницев больше не будет. Дробление культуры — это, согласно Гусдорфу, великий разрыв, отсекший словесность и философию от древа познания и одновременно обособивший научную культуру, но дробление культуры — это еще и великий разрыв внутри научного сообщества stricto sensu, изолировавший от общего ствола чистую математику как техническую дисциплину. Парадокс, едва не уничтоживший в середине XVIII века научное чудо, когда биология, естественные науки, анекдотически-экспери-ментальная физика, лишившись неусыпного надзора первой по значимости из всех наук о человеке, потеряли равновесие. Начало и конец эпохи Просвещения: напрашивается сравнение между двумя величайшими умами века.

Лейбниц, последний из великих философов-система-тиков, был даже в большей степени, чем Ньютон, соизобре-тателем нового исчисления. И наоборот, Ньютон, небесный механик, тоже был немного философом в том смысле, в каком мы это понимаем. С другой стороны, Кант знал абсолютно всю науку своего времени. Это ему принадлежит первый набросок космологической теории, которую обычно приписывают Лапласу: никто не может представить себе Канта, работающего совместно с Лапласом и Монжем над усовершенствованием начертательной геометрии или над небесной механикой. Механистическая философия установила господство математики над познанием; множитель знаний, движение в сторону абстрактности привели к парадоксальным последствиям: математика, отделенная от универсума знаний всеобщего языка, впервые замкнулась в закрытом космосе чистой абстракции. Р. Татон определил XVIII век в математике как мир, уже полностью недоступный для любительства. Изоляция математики послужила примером, за ней последовали остальные. В этом отношении развитие математики также идет впереди и указывает путь. Математик — это еще не вполне сформировавшийся политехник мира, признающего его господство. Математик XVIII века отчасти находился в положении богослова XIII и логика XV века. «Эйлер интересовался музыкой в той же степени, что и оптикой и теорией Ньютона» (Татон). Д’Аламбер, философ-публицист, писал о музыке и о прикладной механике. Лаплас занимался теорией теплоты. В 1785 году Монж, Лежандр, Мёнье и Лаплас подписали протокол знаменитого опыта Лавуазье по синтезу воды.

На первом этапе — формализация, развитие, усовершенствование нового аппарата: пылкий энтузиазм по отношению к анализу бесконечно малых. Действительно, за пределами истории математики он определяет развитие всех областей знания. Первой была группа английских специалистов по анализу, начиная с К. Хейза (1704), X. Диттона (1706), Дж. Ходжсона (1736); второй — плеяда швейцарцев и французов: Даниил Бернулли (1700–1782), Эйлер (1707–1783), Клеро (1713–1765), д’Аламбер (1717–1783), на смену которым пришли Лагранж (1736–1813), Монж (1746–1718), Лаплас (1749–1827) и Лежандр (1752–1833). Вариационное исчисление, уточнение общего понятия о функции — благодаря в первую очередь Эйлеру, потом Лагранжу. Громадный прогресс алгебры, отныне занимающей плацдарм в крепости, который удерживала геометрия: мнимые величины, бесконечные алгоритмы, теория чисел. Поскольку высшее общество XVIII века было одержимо страстью к игре, Муавр, Стирлинг, Маклорен и Эйлер вслед за Паскалем, Ферма, Гюйгенсом и Якобом Бернулли внесли свой вклад в изучение вероятностей. Теория вероятностей и статистика далеко превосходили скромные потребности наук о человеке в пору их младенчества.

И тем не менее у XVIII века были свои великие геометры чистой воды: перспектива, необходимая для художника, начертательная геометрия, аналитическая геометрия. В 1777 году Монж приступил к исследованиям, которые в дальнейшем перевернули геометрию бесконечно малых. Восемнадцатый век довел до совершенства классическую механику. Это была необходимость, диктуемая извне — астрономией в эпоху Ньютона и после него. В 1736 году благодаря Эйлеру произошло рождение дисциплины, которую можно, не впадая в анахронизм, назвать рациональной механикой, за ним последовал д’Аламбер, чей «Трактат о динамике», опубликованный в 1743 году, когда автору было двадцать шесть лет, вскоре принес автору международную известность. Вместе с механикой жидких тел, в изучении которой Эйлер и д’Аламбер также сменяли друг друга, математика простирала руку в направлении «натурфилософии».

Астрономия XVIII века наконец перестала быть прихожей метафизики; это строгая позиционная астрономия, которая, отказавшись от онтологических поисков XVII века, далекая от проблем космогенеза, волнующих астрофизиков эпохи радиотелескопов, возделывает свою Солнечную систему, подтверждает результаты Ньютона и способствует окончательному поражению твердолобых континентальных картезианцев. Лишь в самом конце века Гершель (1738–1822) перенес вопрошающий взгляд с планет на звезды. Простой переход от топологии к небесной топографии, к звездной астрономии, a fortiori к галактической астрономии, требовал методов и физико-химической теории вещества, которая будет разработана позже, только после озарений Менделеева и работ Планка.

Если мы удаляемся от небесной механики — основной области математизации, доля описательности растет. До оптики добрались уже давно. Декарт сделал ее придатком геометрии. В XVIII веке она оказалась в центре дискуссии за и против Ньютона. Континент колеблется. Вольтер бросил на чашу весов весь свой литературный талант. В 1738 году в Лондоне выходят «Основы философии Ньютона». Сложная проблема: подвергается ли световой луч всемирному тяготению? Действительно, Ньютон и Вольтер задаются вопросом о природе света. Вольтер, как и Ньютон, думал, что скорость света зависит от плотности среды. Все спорят, проверяют, входят в раж; в дело вмешиваются любители — Марат, Друг народа, и Гёте, в то время как Эйлер продолжает отстаивать колебательную теорию. Геометрическая оптика исчерпала свой потенциал. Изучение света приводит к вопросу о строении материи. Возникают акустика, в век музыки, и теплофизика, в век Реомюра (1683–1757), первых термометров и промышленной потребности в источниках энергии.

На грани курьезного и таинственного — загадочное электричество. Магнетизм и электричество способствовали переходу от порядочного человека к «виртуозу». Будучи главным предметом салонной физики, они повлияли на формирование общественного мнения, стали катализаторами научной евангелизации общества. Наконец, и это самое важное, они передали все свои права наблюдению. Восемнадцатый век опирался на несколько куцых замечаний Гука, Пикара, Хоксби и Герике. В начале века англичанин Стивен Грей (1666?—1736) и особенно француз Шарль-Франсуа Дюфе (1698–1739) установили факты, поддающиеся строгой проверке: Грей — в области проводимости, Дюфе — в области электризации на расстоянии и (важнейшее открытие) двух родов электрического взаимодействия. Отсюда было недалеко до понятий заряда и поля. Дюфе умер слишком молодым, но у него были ученики: аббат Нолле, неутомимый проповедник евангелия от электричества в салонах и кабинетах Франции и всей Европы. Для увеселения толпы и экспериментов ученых середина века усовершенствовала свои электрические машины и бросила в бой знаменитую лейденскую банку. Систематизация этих достижений выпала на долю диссидента с самой дальней «границы», уроженца Пенсильвании Бенджамина Франклина: сохранение элекстричества, положительное и отрицательное электричество, и, конечно, не будем забывать о внедрении громоотвода. В конце века в изучении электричества благодаря Пристли и Кулону намечается поворот.

Лавуазье (1743–1794, умер на гильотине) вырвал химию, то есть познание внутреннего строения материи, из средневековья, в котором она прозябала. На протяжении столетия путь ей преграждала остроумная гипотеза о флогистоне; химии пришлось выдержать долгую борьбу за освобождение от алхимических представлений; ей недоставало количественной точки отсчета и надежного измерительного инструмента — усовершенствованных весов. Лавуазье, которому помогала замечательная супруга, принадлежит заслуга в установлении исходной точки расчетов благодаря кислородному циклу.

У XVII века была страсть к небу, и небо вознаградило его: небесная механика стала идеальным исходным пунктом математизации. У XVIII века была страсть к земле и к жизни. Эта перемена во взглядах проистекает из самой природы вещей. Успех количественных методов распространялся все шире. Постоянные завоевания в области знания начались сразу после завоевания первого бастиона. Этот сдвиг связан также со спадом эсхатологических настроений. Взгляд под землю и на устройство жизни обнажил проблемы сходства, которые философы XVIII века с радостью привнесли в полемику против христианства. Вспомним дискуссию о размножении, критические стрелы против преформации и наивного конкордизма набожного и склонного к мистике Сваммердама. На первый план выходят два обстоятельства: ископаемые останки и первые шаги трансформизма.

Изучение ископаемых входит в моду. По меньшей мере две тысячи лет бесплодных размышлений подготовили запоздалый всплеск второй половины XVIII века. Не стоит доверять энтузиазму ослепленного страстью Гюйено. И следует крепко усвоить, что источником препятствий, которые предстояло преодолеть, был не столько библейский буквализм, сколько глубинный антимеханицизм аристотелевской традиции. Узкий конкордизм не соответствовал прямо богословской традиции; это было на руку противникам. Долгий век двух церковных реформ этого не знал. Небеса Ньютона куда в большей мере, нежели небеса Аристотеля, пели славу Господу. Теология Deus absconditus была полностью свободна от поспешных отождествлений; она подготавливала отступление в глубинах души. Так, Т. Барнет, добрый протестант со склонностью к фундаментализму, в 1681 году издал в Лондоне на латыни «Священную теорию земли». В ней все объяснялось с научной точки зрения, ни единая буковка книги Бытия не осталась неохваченной. То была английская мода. Она дает возможность объяснить потрясение, полтораста лет спустя произведенное Дарвином. Через пятнадцать лет после Барнета Грегори Кинг рассчитывает рост населения Земли от двух особей до 500 млн. чуть меньше чем за шесть тысяч лет — ортодоксальная библейская хронология. Это что касается Англии, — на первый взгляд, в полном соответствии с точкой зрения Гюйено. Но отправимся на континент. Вот реакция француза Боссюэ, сторонника полного признания Ветхого Завета, притом внимательного к буквальной интерпретации. По поводу Барнета он высказался так: «Это хорошо написанный роман, книга, которую можно прочитать для развлечения, но к которой не следует прибегать, чтобы получить образование». История природы сталкивается с серьезными препятствиями. Конкордизм пробивает себе дорогу с боем.

И все-таки Барнет — надежный свидетель того времени, когда в структуру знания вклинивается историческое измерение. Семнадцатый век, закончившийся в 1680 году, создал плоскую, описательную, строгую и точную минералогию. Прежде всего — благодаря Роберту Гуку (1635–1703), который «использовал микроскоп для изучения крошечных ископаемых животных» (Р. Фюрон). Его «Микрография» (1665) — бесстрастный шедевр скрупулезных, разумно организованных наблюдений. При этом Гук, сопоставлявший строение ископаемых отпечатков со строением известных растений и животных, может даже считаться одним из далеких невольных предшественников трансформизма. В изданном одновременно с первыми работами Гука монументальном «Mundus subterraneus» («Подземном мире») преподобного Атанасиуса Кирхера (1601–1680) множество сведений, почерпнутых из многолетнего опыта немецких шахтеров, сочетается с толикой теллурического романтизма германской Европы. Так было в прошлом.

Этой описательной стратиграфии приходит конец. Наступает 1680 год. Ученые переходят к изучению истории Земли. Первоначально этот переход сопровождается религиозными спорами. Барнет, естественно, открывает шеренгу тех, кого Гюйено именует потоповедами. Потоповеды, естественно, были детьми британского Bible Kingdom. Вслед за Барнетом Джон Вудворд в 1702 году издал свою «Историю Земли», содержащую сколь остроумную, столь и шаткую теорию всеобщего разжижения. Потоп полностью растворил земную кору, и перемешавшееся вещество впоследствии осело в виде концентрических слоев: «Я говорю, что во время потопа, когда раковины свободно плавали в воде вместе с песком и материей, разложившейся на составные части… эта растворенная материя, проникая в раковины, заполнила их: они же придали этой проникшей в них материи свою форму, послужили для нее изложницами и матрицами». Далее многие страницы посвящены раковинам времен потопа, защищенным от воды своей плотной волокнистой структурой. Введение исторического измерения на первых порах привело к регрессу. Вслед за Вудвордом — Уистон (1708). Потоп получает точную дату: 24 ноября 2349 года до P. X. Земля в течение двух часов находилась внутри хвоста кометы (не забудем о потрясении, связанном с кометой), состоящего из паров, следствием чего стали невиданные ливни (et cataractae coeli apertae sunt — «окна небесные отворились» — поясняет Библия). «Под влиянием притяжения, вызванного кометой [книга Уистона вышла через двадцать два года после Ньютоновых «Принципов…»], жидкость, заключенная в великой бездне, взволновавшаяся от неистовых сотрясений, прорвала земную кору и распространилась по поверхности земного шара (et rupti sunt fontes abyssi — „разверзлись все источники великой бездны”)». Все эти воды должны были ослабить Землю. С тех пор жизнь людей и зверей тоже стала короче, Земля в тысячу раз менее населена и в тысячу раз менее плодородна… Критика Бюффона осталась неуслышанной. За Уистоном последовал швейцарец Иоганн Шойцхцер. Все потоповеды были жителями протестантской части Европы, где смятение оказалось наиболее сильным.

Поскольку нет ничего более трудного для применения, чем историческое измерение в начальную пору науки, XVIII век вскоре вновь обращается к сбору материала. Сотни скромных кабинетных коллекционеров уставляют полки окаменелостями. Время от времени происходит обмен мнениями. В 1708 году Николас Ланге из Люцерна издает в Венеции свое сочинение «От грубого наблюдения к наблюдению целенаправленному»; а вот в 1718 году, безобидное замечание Антуана де Жюссьё (1686–1758) о камнях из окрестностей «Сен-Шомонта» (Сен-Шамон в Лионе). Там можно было увидеть почти все иноземные растения, похожие на те, что попадаются на каждом шагу в Америке, в Вест- и Ост-Ин-дии. Итак, Жюссьё находился в шаге от создания истории климата? Нет. А между тем его не ограничивал никакой конкордизм. Разве что здравый смысл. Любое наблюдение на протяжении человеческой жизни по-прежнему служило свидетельством незыблемого закона: «Что было, то и будет… И нет ничего нового под солнцем». Трансформизм требует изменения всего образа мышления. Он предполагает, что вследствие прогресса в окружающем мире произойдет изменение, доступное человеческому взгляду. Жюссьё прибег к логическому выверту, необычному для нас. Для нас время влечет за собой перемены. Для Жюссьё изменение не являлось следствием эволюции, оно влекло за собой катастрофу. Возможно, потому, что тогда, в начале XVIII века, окружающий мир еще давал куда больше примеров катастрофических разрывов, чем постепенной эволюции. «Что до самих этих растений, они произрастали очень далеко, в Индии» (где они есть, а значит, и были… Смотрите Экклезиаста); из Индии они попали в Сен-Шамон под влиянием «чудесных и неожиданных перемен». Как? Море вырвало их и перенесло до самой Европы, чтобы «оставить в таких местах, где воды было уже совсем мало, и она могла испариться».

Чтобы подорвать основы креационизма, потребовалось немало катаклизмов, целый век постепенного наступления историзма, влияние социальной структуры и окружающего мира, в котором благодаря прогрессу, совершавшему свою практическую работу, изменчивость вещей, существ и структур мало-помалу сделалась достоянием повседневного человеческого опыта, тем, что испытывалось в течение одной Человеческой жизни, статистически ставшей дольше на десять лет. Чтобы понять логический выверт Жюссьё, необходимо вернуться к старому доброму здравому смыслу традиционного общества. При этом нет нужды обращаться к библейскому конкордизму. Или тогда уж придется зачислить в ряды христианских конкордистов самого Вольтера. В одном из писем 1746 года, в статье «Раковина» своего «Словаря» он выпустил немало стрел в нарождающуюся палеонтологию: окаменелые рыбы? — редкие рыбы, которых римляне выбросили, не съев, потому что они оказались несвежими; раковины? — их принесли паломники из Сирии во время крестовых походов, и т. д. Вольтер отказывался видеть окаменелости, его чувственное восприятие бунтовало — даже перед нагромождением прибрежных скал в Турени. Впоследствии Бюффон заключил: «Может ли быть, чтобы столь просвещенные люди, претендующие даже на звание философа, до сих пор имели столь ложное представление об этом вопросе?»

Мы все на стороне Бюффона. Но попробуем понять и позицию Вольтера. Новое измерение творения, своего рода геологическая избыточность — вот что приводило в ужас Вольтера, многих христиан и большинство людей XVIII века. После взрыва пространства — еще и время со своими невыносимыми вопросами. Вольтер первым готов был посмеяться над шестью тысячами лет антропоморфной ортодоксальной экзегезы Книги Бытия, но время, которое он предлагал, время, наполненное историей, оставалось средиземноморским временем, скроенным по мерке закрытого универсума, перенесенного из греческого полиса в век Людовика XIV. Вольтер ненавидел религиозный подход к геологическому времени, «ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел» (Пс. 89), как ненавидел он и необычный подход «Этики» Спинозы. Может быть, он боялся науки? В таком случае сама его легковесность резонна. Следовало остеречься браться за все одновременно. Отметим, что таким способом Вольтер вернулся к картезианской парадигме. Более того, он боялся принципиально гуманистического направления просветительской философии. Еще пятьдесят лет назад, во времена теоцентрической теологии Deus absconditus, как и в представлении Августина и Паскаля, в центре стоял Бог; благодаря воинствующему гуманизму Просвещения его место занял человек. Это доказывало мудрость науки; никакая избыточность не может быть более опасной, чем избыточность времени. Что бы подумал Вольтер о стене высотой в пять миллиардов лет, воздвигнутой теорией относительности в современной нам космогонии, и о расширяющейся Вселенной?

Отказ Вольтера заполнить время историей Земли, свободной от людей, отражает самые глубинные механизмы мышления. Вольтер не был глупцом. То, что человек, пропагандировавший Ньютона, автор «Опыта о нравах» с таким отвращением отнесся к первым шагам трансформизма, объясняется влиянием традиционного окружения и, возможно, креационистским пониманием пространства, распространившимся и на время. Вспомним, что универсум Вольтера, подобный пространству Лейбница, да и пространству и времени Канта, — это универсум объединенный, а значит, антропоморфизированный. «Все мудрые советы научного разума, — отмечает Жак Мерло-Понти, говоря о пространстве и времени антирелятивистских XVIII и XIX веков, — были бессильны против таких фундаментальных и смелых утверждений, как: пространство везде евклидово, время везде единообразно; космические часы отбивают секунду для всей Вселенной, большой угольник отмеряет прямой угол в масштабе звезд, будучи геометрически подобен бесконечно малому угольнику, благодаря которому мы можем измерить угол падения светового луча на поверхность молекулы: своего рода измерительный пантеизм втайне защищал от скептического головокружения метафизический агностицизм физиков [который еще не был свойствен Ньютону, но к которому несомненно склонялся Вольтер]. Primum movens[71] Аристотеля плохо пережил реформу динамики; его место занял primum metiens[72]». В силу психологической аналогии пространство, отмеренное угольником, и единообразное время требуют, чтобы за пределами засвидетельствованной истории человечества оставалось пустое время, время, не имеющее права на существование. Не стоит переоценивать возможности второй трети XVIII века. Главная заслуга этого времени в том, что он сумел сохранить здравый рассудок, а значит, сумел остановиться и выдержать паузу. Подлинная победа трансформизма, практический триумф дарвинизма, пришелся на эпоху квантовой физики. Одновременно XVIII век изобрел креационизм, который был в его духе, в то время как отдельные инакомыслящие, от Бюффона до Мопертюи, идя по пути, который привел к Ламарку, сводили воедино различные элементы революционного переворота, который в конце XIX века привел к уравнению времени с пространством в иерархии познания.

Для биологии понятие пространства было фундаментальным завоеванием. Карл Линней (1707–1778) принадлежал к ученой части Швеции. Сын пастора, он учился в Лунде и Упсале, совершил путешествие вокруг Балтийского моря. Линней принадлежал к латиноговорящей части Европы, и мы и поныне опираемся на его систематику растений. На той стадии главную роль играла острота взгляда. Его метод, «основанный на положении органов размножения… и часто именуемый половой системой, [в действительности основывается] на количестве тычинок, их сращениях, а также на половой принадлежности цветков» (Адриен Дави де Вирвиль). Благодаря гипотезам Линнея систематика двинулась вперед семимильными шагами.

Именно на этот необходимый этап интеллектуального развития натолкнулись еретики от естественного историзма. В предыстории трансформизма Гюйено выделяет Де Майе, который опубликовал в 1749 году в Базеле прелюбопытную работу, полную самых плодотворных идей, выдвинутых без всякого доказательства, и самых безумных концепций, озаглавленную в худших традициях просветительской дидактики: «Теллиамед, или Беседы индийского философа с французским миссионером об обмелении моря, образовании Земли, происхождении человека и т. д.». В соответствии с философскими традициями Востока, мудрость приходит издалека. Вся суша появилась из моря, доказательством чему — окаменелости, которые находят даже на вершинах гор.

Бюффон (1707–1788) был человеком серьезным. Лейбниц превращал Землю и планеты во что-то вроде древних жидких солнц. Декарт интуитивно рассматривал метеоры как свидетельство отделения Земли от Солнца. Бюффон более определенно полагал, что «все планеты были частью единого светила, и Солнце — это его центральная часть. Пока Земля остывала при движении, возникло центральное ядро, и поныне очень горячее, образованное из стекловидной материи, и затвердевшая кора»: несомненно, это зародыш той самой теории, которая достигла наивысшего расцвета в начале XX века у Зюсса. Набросок этапов развития жизни, только на материале ныне существующих животных, появление человека на последнем этапе — все это было намечено в «Истории Земли» (с 1744) и получило свое завершение в труде «Об эпохах природы» (1778). Итак, в истории природы мы на пороге того, что Серж Московичи изящно назвал «горячей и холодной вселенной».

Эволюция Бюффона исключительно интересна. Этот великий универсал принадлежит почти что к другой эпохе: можно вспомнить о химиках-еретиках, об антимеханицистах-антиаристотеликах XVII века, о людях горячей вселенной, терзаемых холодом. Его тоже мучила теплота и остывание Земли, которые он пытался понять путем ребяческих экспериментов с нагретыми докрасна пушечными ядрами — ухищрения, имевшие столь же малую научную ценность и такую же психологическую значимость, что и бычий язык Монтескьё. Бюффон и преэволюционисты избегали механистической жесткости. Владелец замка Монбар, антимеханицист, с его тяжелым взглядом на вопросы жизни и пола, ввел в натурфилософию понятие длительности, превратив ее в естественную историю. Предпринятая им атака затронула не только ортодоксальный библейский конкордизм. не составлявший большой проблемы, но и всю структуру мышления. Он заставил признать внечеловеческое время. Именно поэтому в конечном счете Бюффон был опасен. Высказанные слишком рано, его идеи могли помешать завершению работы по возведению здания механицизма, служащего для науки наставлением и пропедевтикой.

Вернемся к «Эпохам природы» и проследим за коварным ходом времени. Восемнадцатый век заканчивается. На дворе 1778 год. Осторожное и частичное осуждение со стороны Сорбонны не помешало мэтру из Монбара, новому патриарху из нового Ферне. Процесса над Галилеем больше не будет — только убийство Лавуазье. Сорбонна — это еще не вся Церковь; кроме того, осуждение касается скорее побочных вопросов, нежели сути. Суть — это история; история, которая с трудом завоевала общественную и политическую сферу, история, которая опрокинула картезианскую парадигму и которую механистическая вселенная пока еще не готова полностью принять, потому что она привносит в чертеж четвертое измерение, и это внезапное усложнение грозит все испортить.

Бюффон первым «дерзнул высказать суждение о точной длительности геологических эпох: „расположенные друг над другом слои… есть результат оседания под водой, продолжавшегося в течение тысячелетий, а не только в течение сорока дней потопа”. Также не отказываясь от разделения истории Земли на эпохи, он с исключительной смелостью оценил ее общую продолжительность минимум в 75 ООО лет» (Р. Фюрон).

Было ли это такой уж смелостью? Полутора веками раньше Декарт и Мерсенн с удовольствием жонглировали несколькими десятками тысячелетий в дополнение к шести тысячам ортодоксальной библейской хронологии. Но в действительности им нечего было делать с этим бесполезным временем. Мир Аристотеля, пространственно замкнутый, бесконечен во времени (а не вечен, как принято говорить): святой Фома Аквинский великолепно к этому приноровился. И таким образом, время до двойного — на уровне природы и человека — привлечения в XVIII веке исторической составляющей оставалось пустым, незаполненным, бесплодным. Время естественной истории Бюффона, как и историческое время «Опыта о нравах», с которым оно сходно, несмотря на все различия между авторами, — это время XVIII века, конкретное и насыщенное, а не пустое время философов. «В ответ на возражения он разработал методику подсчета длительности оседания. [Ее применение показалось комичным и неэффективным.] Отметив тонкость пластин сланца, он указал, что один прилив обычно не может унести осадочных пород больше, чем на 1/12 их толщины, что <…> потребовало бы 14000 лет для образования глинистого холма высотой 1000 туазов…» (Р. Фюрон).

Будучи приведена в действие, эта машина вызвала у правоверных механицистов смутный страх. Можно было следить за двигавшимися на ощупь предгеологией, предпалеонтологией, предысторией, чьи первые шаги, как и сами прозрения Бюффона, не вполне относились к XVIII веку. Абстрактное пространство небесной механики было прозрачным и, благодаря акту крещения, совместимым с духом Просвещения; громоздкая плотность геологических периодов была плохо уловимой, предромантической. Это значит, что дух Просвещения был нестойким, для Просвещения представляли угрозу его собственные успехи. В географическом смысле мир в XVIII веке как раз закрывался; но XVIII век создал другую, куда более ненасытную «границу», которая непрерывно росла: «границу» знания и информации. В конечном счете множитель эпохи Просвещения стал основой единства культуры.

Геологическое время появилось поздно. Оно оставалось в запасе до того самого момента, когда научная мысль смогла его освоить. В человеческой истории природы время появилось одновременно с квантовой физикой. Тем не менее десятилетие 1680-х годов питалось временем. Но время эпохи Просвещения было человеческим временем. Восемнадцатый век пренебрегал историей; одновременно он стал веком создания гуманитарных наук как отдельной области знания. Об этом свидетельствуют два эпохальных труда: «О духе законов» (1748) и «Опыт о нравах» (1756).

Оценен ли по достоинству труд, стоящий за двумя этими главными книгами XVIII века? Если верить мадам де Шатле, которая не любила историю, Вольтер написал очерк всеобщей истории, в конечном счете получивший название «Опыт о нравах». Конечно, существует антиисторизм эпохи Просвещения, шумный и искажающий перспективу. Механистическая революция отвернулась от истории. Научные законы исключали события. Когда около 1680 года целая плеяда умов проникла в закрытую ранее область политики и религии, поспешное конструирование, которым рационалисты стремились заменить мудрость традиции и истину, заключенную в Откровении, слепо копировало картезианский априоризм 1630-х годов. Присоединение рационалистов к картезианской парадигме было картезианским в худшем смысле этого слова, априористским, теоретико-дедуктивным. Рационалисты были богословами, которым недоставало только Божьего Слова.

К этому типу принадлежали и Руссо и Дидро. Отпрыском их семьи был англичанин Толанд. «Когда Руссо задался вопросом о происхождении неравенства, он начал с замечательных слов: „Отбросим все факты”. После чего, благодаря безупречной диалектике, он вывел то, что должно было быть» (Р. Помо). У Дидро было слишком богатое воображение; его узколобый детерминизм не мог бы принять капризов истории. Вольтер написал «Век Людовика XIV» вскоре после «Метафизики Ньютона». Но несмотря ни на что, Вольтер был из другого теста; он держал XVIII век за оба конца: посткарте-зианский рационализм, английский эмпиризм и сенсуализм. Вольтер пересек Ла-Манш, он был на коне в обеих империях. Рене Помо тонко заметил: «„Опыт…” родился среди философов Сире как отклик на диалог между Лейбницем и Локком, продолжавшийся в течение всего века. Рассудочным построениям разума Вольтер противопоставляет эмпирическую реальность истории. Он стремится объяснить своей подруге [и своему веку], что существование человечества может быть только историческим, и никаким другим; что метафизика и математика возникают только в тех обществах, где для этого складываются благоприятные обстоятельства. Он стремится убедить Эмилию, что история в таком ее понимании стоит того, чтобы ею интересоваться, потому что это история человеческого духа». «Опыт» совершенствовался в течение семнадцати лет; от издания к изданию (1756,1761,1769,1775) Вольтер вносил в него все новые поправки. Издание «Истории Карла XII» датируется 1731–1732 годами, «Век Людовика XIV» растягивается на период с 1739–1740 по 1751 год, «Заметки об истории» выходят в 1741-м, «Новые размышления об истории» — в 1744 году. «Краткий очерк истории царствования Людовика XV» выдержал несколько изданий, начиная с 1751 года, «История войны 1741 года» вышла в 1755–1756 годах, «История Российской империи в царствование Петра Великого» — в 1763-м. Этого достаточно, чтобы считать историю главным делом всей жизни Вольтера.

Время Вольтера — недавнее время: «Век Людовика XIV», призванный служить образцом для просвещенного абсолютизма, был для него, как и для всей Европы, точкой отсчета Нового времени; его историческое время — это время сменяющих друг друга этапов цивилизации. Его хронология располагается на полпути между традиционной периодизацией, основанной на катастрофах, и непрерывным циклическим времени Канта и Гегеля. В начале «Века Людовика XIV» упоминаются «четыре счастливых века», которые были отмечены «совершенствованием искусств и которые, знаменуя собой величие человеческого разума, и поныне служат примером для потомства». Век «Филиппа и Александра, а также Периклов, Демосфенов, Аристотелей, Платонов, Апеллесов, Филлид, Праксителей… второй век… век Цезаря и Августа… Третий… последовавший за взятием Константинополя, век Медичи, Флоренции, итальянских городов… Четвертый век — тот, который принято именовать веком Людовика XIV… из этих четырех он ближе всех к совершенству. Обогащенный открытиями трех остальных, он достиг большего… чем первые три, вместе взятые… Лишь в это время стала известна здравая философия [ясно, что век Людовика XIV продолжается и поныне], в наших искусствах, в наших умах, в наших нравах, как и в нашем правлении, произошла всеобъемлющая революция, которая должна вечно служить свидетельством подлинной славы нашего отечества.

Это благотворное влияние… распространилось на Англию, оно возбудило дух соперничества, в котором в ту пору нуждалась эта умная и отважная нация, оно принесло вкус в Германию, науки — в далекую Россию, вернуло к жизни угасавшую Италию…». Здесь есть все: и прогресс, и ответная реакция окружающего мира, и осознание движения, и солидарность XVIII века с механистическим XVII, отправной точкой непрерывного прогресса. И дележ мирового интеллектуального господства между Францией и Англией, и, наконец, смешение истории с историей прогресса человеческого разума.

Эта склонность к недавнему времени, времени насыщенному и плотному, в случае Вольтера не исключала внимания к более отдаленному прошлому — вплоть до начала истории цивилизации. Удобный повод выпустить несколько стрел. Восемнадцатый век со вниманием относился к истокам. Вот коротенькие «Заметки об истории»: «Какой толк повторять, что Менее был внуком Ноя?», специально для доброго Роллена. «Насколько же несправедливыми надо быть, чтобы насмехаться над генеалогиями Морери, когда мы сами придумываем такие же?.. Ну конечно, Ной отправил свое семейство в далекое путешествие — одного внука, Менеса, в Египет, другого внука — в Китай, еще какого-нибудь внука — в Швецию. В ту пору путешествия служили для молодых людей источником образования… нам, современным нациям, потребовалось десять — двенадцать столетий, чтобы хоть немного выучиться геометрии, но стоило путешественникам, о которых идет речь, прибыть в какую-нибудь дикую страну, как там начинали предсказывать затмения… Конфуций упоминает о тридцати шести, тридцать два из них подтвердили миссионеры-математики. Но это обстоятельство нимало не смущает тех, кто превратил Ноя в дедушку Фу Си…»

Прогресс древней историографии, почерпнутой у других цивилизаций: так был поставлен вопрос после 1680 года. Это хорошо чувствовал Боссюэ. Библейский конкордизм — об этом было уже достаточно сказано — был неуклюжим ответом на поставленный вопрос, грубый, тупой вопрос в духе Смердякова. Вольтер в совершенстве использовал ошибку своих оппонентов: он был обязан им расширением исторического кругозора. История Древнего Китая — заслуга миссионеров конца XVII века. Поскольку китайская хронология длиннее хронологии Книги Бытия (хотя сама китайская цивилизация объективно моложе средиземноморской), экзегеты старались их примирить. «Хорн (1666) и о. Пецрон (1691) предполагали, что Фу Си [первый китайский император согласно традиционным хроникам] был не кто иной, как Адам» (Р. Помо). Идеальное решение. Вальмон (1696), более умеренный, отождествлял его с Ноем, а отец Фуке (1730) — с патриархом Енохом. Что до древности китайских затмений и точности сведений, сообщаемых в хрониках, Вольтер, судя по всему, заимствовал их из истории китайской астрономии о. Гобиля (1732), который относил первое затмение, отмеченное китайскими астрономами, к 2155 году до н. э. Подобно тому, как претрансформизм и креационизм суть следствие умножения биологических знаний, конкордизм и релятивизм — одновременное следствие умножения историографических и географических сведений.

Взрывообразное расширение Средиземноморья до всемирного экономического пространства — достижение 1480— 1530-х годов. Распространение миссионерства— явление 1560—1650-х. Огромная масса сведений была собрана воедино. Поскольку миссионерское служение не может полностью избежать взаимовлияния культур, миссионеры создали сравнительную этнографию, историю и географию цивилизаций. Это богатство вернулось в Европу в среднем через полвека. Ответная реакция наметилась около 1680 года. В сфере информации, необходимой для создания гуманитарной науки, чудо 1680-х годов соответствует научному чуду 1630-х.

В Китае эффект множителя был в еще большей степени чисто историческим. В десятой главе «Опыта о нравах» Вольтер посвящает себя похожему упражнению, основанному на более обширной информации и более тяжеловесной иронии. Его халдейская ученость была почерпнута из лучшего источника, у отцов и корифеев истории. Но ключевую роль в этом эпизоде сыграла эрудиция литературная. Летом 1754 г., чтобы избежать встречи с Мопертюи, своим врагом в религиознофилософских вопросах, в Пломбьере и спокойно подготовить к печати «Опыт о нравах», Вольтер удаляется в Сенонское аббатство. После Шёпфлина и Пфеффеля в Кольмаре: «Эти люди знают историю не хуже, чем наши французы — песни», его ждет встреча с отцом Кальме: «Отправиться в логово врага, чтобы обзавестись артиллерией». Отец Кальме, по характеру — копия Гермагора; «„он никогда не видел и никогда не увидит Версаля; но он почти что видел Вавилонскую башню, он считает ее ступени…”: отец Кальме, настоятель Сенона, к тому времени достигший восьмидесяти трех лет, никогда не слышал о мадам де Помпадур, но написал много десятков томов о Ветхом и Новом Завете и даже всеобщую историю. Рядом с этим кладезем мудрости Вольтер ищет сведения о происхождении церковных иерархов. Он с беспокойством следит за тем, как старик карабкается вверх по шатким лестницам, чтобы дотянуться до огромных фолиантов. Весь монастырь впрягается в работу над нечестивым „Опытом…”; монахи разыскивают нужные страницы, строки и цитаты…» (Р. Помо).

Жан Орьё тоже остановился в Сеноне: «Счастливая передышка… Дьявол стал отшельником… ему нет необходимости ломать комедию, он всецело остается самим собой. Мы видим этого клирика-антиклерикала, этого католика, преисполненного католицизма и бунтарства, мы видим его в своей стихии. Он дышит воздухом своего усердного детства, воздухом своей настоящей семьи — семьи Людовика Великого. Библиотека приводит его в восторг: своим богатством она не уступит библиотеке Сен-Жермен-де-Пре! Его восхищают скромность и опрятность трапезной, чистота и благочестие, ученая речь монахов, дисциплина, труд, мир и спокойствие: это его идеал, и он находит его в Сеноне. Он говорит, что чудесно провел здесь время. Он не говорит, что провел его благочестиво. Никто его об этом не спросил».

Этот эпизод символичен. Он подчеркивает преемственность. Историческая наука имеет глубокие христианские корни. Последующие события это подтверждают: из Сенона Вольтер отправляется в Женеву; там он вновь обретает свою собственную библиотеку… «Он черпает сведения также из женевской библиотеки, которой заведует эрудит Абози. Кроме того, он обращается к научным знаниям своих друзей-пасторов — всех этих Верное, Верне, Боттенов» (Р. Помо).

Гигантская подготовительная работа. То, что верно по отношению к «Опыту…», еще во много раз более верно по отношению к «Духу законов». За каждой строкой проступают сотни ин-кварто и ин-фолио учености, накопленной в течение столетия. Чтобы написать «О духе…», Монтескье, как мы помним, объехал всю Европу. Он объехал всю Германию в поисках «Гроция, Пуфендорфа, Барбейрака, Гейнеция». Мы читаем кое-где среди его размышлений («О духе законов», XI, 191): «Я благодарен гг. Гроцию и Пуфендорфу, с гениальностью, мне недоступной, создавшим то, что требовала от меня значительная часть этого труда». История литературы, охочая до источников, выявила в списке прочитанных им книг (которые в двадцать лет едва не стоили ему зрения) перечни, занимающие множество страниц. Легкость «Духа законов» еще в значительно большей мере, чем ученость «Опыта о нравах», представляет собой следствие невероятной и безупречно использованной эрудиции.

Множитель истории и «гуманитарных наук». Механистическая философия слишком часто заставляла забыть об этом другом аспекте великого приключения духа. Она имеет другой масштаб; а главное — она развивается по другой схеме. Развитие гуманитарных наук началось гораздо раньше. Оно происходило поэтапно. Сначала философия и критическое изучение текстов: впервые оно достигает совершенства благодаря Лоренцо Валле (1411–1457); известно его влияние на события эпохи Реформации; в период механицизма к нему относились с некоторым недоверием. Самое главное — ме~ тоды анализа и понимания текста не имели применительно к будущим наукам о человеке той всеобъемлющей власти, которую впоследствии приобрела математика. Гуманитарная наука создавалась в XVIII веке по образцу точной науки, в соответствии с представлением о законах, и пыталась со связанными ногами двигаться по старому пути филологического развития. «Законы в самом широком значении этого слова суть необходимые отношения, вытекающие из природы вещей; в этом смысле все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека («О духе законов», I, 1). Обратите внимание на последовательность: «Законы [механистической философии] есть… и у мира материального… и у человека».

Классическая философия переживает XVII век незамеченной и вновь выходит на авансцену в самом его конце благодаря Дюканжу и Ришару Симону. Изначально итальянская, она постепенно становится принадлежностью нижненемецких земель. Лейден, эти филологические Афины, дает приют беглецам из протестантской Германии — Филиппу Клюверу (Клювериусу), основателю исторической географии, и Фридриху Гроноу (Гроновиусу, 1611–1671), нумизмату и востоковеду. Позже Адриан Реляндус (1676–1718) изучает там древнееврейский, древнеперсидский, языки Индии и Малайи. Лейден, расположенный недалеко от столицы, от Ост-Индской компании, перебрасывает мост между классической античностью и отдаленным Востоком.

У филологии тоже были свои 80-е годы. Научный ренессанс в Германии, последовавший за демографической черной дырой времен Тридцатилетней войны, имел филологический стержень. Вспомним о роли Кристофа Келлера (Целлариуса, 1638–1707) в образовании Галле: профессор и библиотекарь, он был привлечен Великим Курфюрстом к созданию в 1694 году университета, который в XVIII веке прославил Христиан Вольф (1679–1754). Целлариус был современником Дюканжа (1610–1688). Именно в конце XVII века происходит научное освоение Средних веков. В 1677 году Целлариус издает учебник народной латыни, «Antibarbarus latinus sive de latinitate mediae et infimae latinitatis» («Латинский антиварвар, или О латыни средней и низшей»); его же «Historia medii aevi» («История средних веков») выходит в 1688 году, спустя несколько лет после «De re diplomatica» («О дипломатике») Мабийона, посвященной Кольберу.

Различные отрасли науки «за пределами механистической философии» сближаются, тянутся друг к другу и подталкивают друг друга к взрывообразному росту 1680—1730-х годов: они образуют тот фундамент знаний, на котором Монтескьё и Вольтер возводят элементы своего синтеза.

Мы Видим рождение донаучной, но уже рациональной лингвистики. Латынь проиграла — в Испании с XVI века, во Франции, вопреки видимости, в XVII, в Италии в XVIII веке. В первых двух третях XVIII века последние ее бастионы возвышаются на севере. В германских странах она защищается успешнее, но начиная с 1770 года немецкий выметает латынь. В сфере лингвистики, как и во всех остальных, 80-е годы эпохи Просвещения испытывают шок от расширения мира до масштабов планеты: «На смену 72 языкам Традиции [возникшим в наказание строителям Вавилонской башни] приходят оценки, колеблющиеся от 1500 до 6000 идиом» (Гусдорф).

Семнадцатый век подготовил почву для работы множителя эпохи Просвещения. Методическое и систематическое изучение европейских языков — вотчина немцев, голландцев и англичан. В 1664 году Рот, миссионер, принимается за санскрит; но по-настоящему лакомый кусочек — это китайский. По сравнению с Атанасиусом Кирхером (1667) и Кристофом Менцелем (1685), великими синологами из Компании 1680-х годов, пионерские работы Брайта (XVI век) выглядят доисторическим лепетом. Лейбницу принадлежат первые связные наброски теории сравнительно-исторического языкознания. «Лейбниц рассматривал лингвистику как природное царство» (Гусдорф). Лингвистика в таком ее понимании должна была служить источником сведений об истории человеческого разума. В этой области Лейбниц предвосхитил Монтескье с его сравнениями различных форм права и институций: «Необходим индуктивный метод: следует за счет заранее подготовленного исследования собрать прямо на месте как можно больше документов». Лейбниц, протестант и иренист, без колебаний заключал соглашение с королями информации — миссионерами, которые в XVII веке еще практически поголовно были католиками. В соответствии с замыслом Лейбница благодаря Екатерине II и Палласу появились «Linguarum totius orbis vocabularia comparativa Augustissimae curae collecta» («Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею всевысочайшей особы»; 1787–1789).

Параллельно с этими грандиозными проектами создавались грамматики основных европейских языков. Франция гордится «Всеобщей и рациональной грамматикой» Арно и Лансло (1660), «неотделимой, как замечает Гусдорф, от „Логики, или Искусства мыслить” Арно и Никола (1662)», в которой логика понимается как метаязык, что предшествует современному пониманию логики как метаматематики, в то время как англичане силами Джона Валлиса и Джона Уилкинса обращаются к физике языка.

Тогда же, в 1680-е годы, одним из формирующихся разделов гуманитарных наук становится библейская герменевтика. Она теснейшим образом связана с кризисом сознания.

В центре гуманитарных наук и множителя, приведшего к потрясению умов в конце эпохи единства культуры, стоит та самая история, которую Вольтер черпал из фолиантов отца Кальме в Сеноне. Мифическая история и чистая хроника ушли в прошлое, вершиной которого, возможно, стало «Рассуждение о всеобщей истории» Боссюэ (1681) и его продолжение — полемическая «История протестантских церквей» (1688). Боссюэ подошел очень близко к полному успеху, став жертвой — парадокс для католического теолога — своего чрезмерного пиетета перед текстом Ветхого Завета. Ему не хватило подхода к чуду, присущего периоду веротерпимости. Боссюэ остановился на второй эпохе — эпохе Карла Великого.

Обещание написать следующее рассуждение осталось невыполненным; такая необязательность не случайна. Современная история, которой упивался Вольтер, тяготила Боссюэ. Теология истории не воплотилась немедленно в конце истории, и детали замысла Творца, сколь бы он ни был тверд, ускользают от тех, кто, по вере своей ожидает Второго пришествия как отсроченного конца времени и истории. Боссюэ, знавший об этом, пренебрегал новой библейской герменевтикой. Родившаяся в протестантских странах, она могла поколебать протестантскую теологию. Но она не должна была стать помехой для католической теологии, построенной на концепции непосредственного Откровения. Итак, на примере Боссюэ мы можем наблюдать один из любопытных перевертышей: в XVIII веке галликанская церковь принимает «протестантскую», почти фундаменталистскую экзегезу. Этот католик-интеллектуал отвергает расширение времени и пространства, которое несут с собой иезуитские миссионеры и бенедиктинские монахи. Его хронотоп по умолчанию исключает Китай и Америку из Божественного Промысла. Его кратчайшая из возможных хронологий (в конце жизни он пошел на уступки, добавив тысячу лет по сравнению с Септуагинтой) исключает из Божественного Промысла только что обретенное далекое прошлое.

Потребовалась реабилитация истории. Правоверные картезианцы долгое время не замечали огромного труда, совершавшегося их последователями. Показательна враждебная реакция Мальбранша (1638–1715), противоположная заинтересованной реакции Лейбница (1646–1716). Мальбранш был француз, вскормленный «Логикой Пор-Рояля», Лейбниц — протестант, иренист и немец, внимательно следивший за расцветом католической историографии. Сопротивление истории исходило прежде всего из среды картезианцев и христиан, отстаивавших церковные догмы. Вот почему круги, близкие к Пор-Роялю и Оратории, арнольдианская, а потом мальбраншистская ветвь галликанской церкви на рубеже 1680-х годов служили образцом двойственного отношения к исторической составляющей науки; это относится, в частности, к Луи Томассену (1619–1695) и Бернару Лами (1640–1715).

Ораторианец Луи Томассен был теологом Благодати и историком догмы; когда в 1687 году он опубликовал второй том «Трактата о единстве Церкви», его оппонент, протестант Банаж, вынужден был признать за ним «превосходное знание писаний святых отцов и глубокое понимание текста». Бернар Лами, мальбраншист, склонный к янсенизму, в 1680-е годы крупнейший, наряду с Томассеном, из теологов «второго ряда», посвятил свою жизнь распространению и прогрессу механистической философии. Его «Беседы о науках» многократно переиздавались, но не меньше внимания он уделял Писанию, Евангелию и происхождению церковных праздников. Его отношение к новой учености напоминало отношение будущих «физиков» к «лирикам». «Что это за человек, который знает все восточные языки… Он представляется мне кем-то вроде вьючного животного». Еще более интересна реакция гуманитария Томассена на трактат Мабийона о видах святых даров. Она яснее показывает, какая пропасть лежала между ними. «…Примерно в 1674 году в связи с диссертацией Мабийона „De Pane eucharistico azymo ас fermentato” („О пресном и дрожжевом хлебе причастия”) преподобный, обычно столь миролюбивый, пришел почти что в ярость, порицая бенедиктинца за то, что он без малейшего снисхождения назвал ученостью столь же неуместной, сколь и поверхностной» (Гусдорф). Эта реакция обнаруживает, сколь трудно было разглядеть, как с течением времени видоизменяются церковные догматы. Отец Томассен был болен атипичным изменением времени. Его реакция напоминает реакцию Вольтера по отношению к Бюффону. Множитель эпохи Просвещения вобрал в себя и революцию мавристов.

Изменения в истории, несомненно, связаны и с соперничеством между христианами, расколотыми на протестантскую и католическую Европу. На «Виттенбергские тезисы» посттри-дентский католический мир некогда ответил «Церковными анналами» Барония. Перемены в историографии связаны с затянувшимся ответом католиков. После того как Тридентский собор в ответ на усиление роли Писания поместил непрерывность Откровения во временную перспективу, католическая ученость была приговорена к истории точно так же, как протестантская наука — к библейской герменевтике.

Болландисты в первую очередь Херберт Росвейде. Поскольку он был логиком, новое историографическое измерение Европы родилось на кровоточащей границе, в разорванной Фландрии, на нескольких километрах протестантских земель: Антверпен, 1607. Сообществу святых необходимо придать историческое измерение. Так появляются «Acta sanctorum» («Жития святых»). Первые два тома выходят из печати в Антверпене в 1643 году. С 1659 по 1714 год серия процветает под руководством Папеброха (Даниэля ван Па-пенбрука, 1629–1714). Ради этого образцового предприятия Папенбрук наладил переписку с европейским сообществом историков-эрудитов: Муратори, Мабийоном, Балюзом, Дюканжем, Ленен де Тильмоном и множеством других… «Всем святым из всех мест, включая православных, было предписано явиться в суд: была провозглашена цель „очистить” историю христианства от всех легендарных деталей, которые мало-помалу скопились за прошедшие века» (Гусдорф). Превосходная просветительская программа и отправная точка просвещенного католицизма, который — между зилотами и янсенистами — образует религиозный костяк католической Европы XVIII столетия.

Второй этап касается критической и научной истории церкви. Над ней работали Жан де Ланнуа, Дюканж и Адриен Беле (1649–1706), нашедший теплое местечко при «Энциклопедии». Но подлинными творцами ученой революции, предугаданной Янсением и Сен-Сираном в их преисполненном трудами убежище «в полях», несомненно, стали мавристы. Для исторической науки они были тем же, чем Виет для алгебры, Ньютон для небесной механики и Лавуазье для химии. Бенедиктинская реформация начинается в XVII веке в Лотарингии.

С 1618 года вся бенедиктинская Франция переходит под патронат мавристов. Отец Грегуар Тарисс, избранный гроссмейстером в 1630 году, опираясь на советы отца Люка д’Аршери (1604–1685), составлявшего ученые руководства по новому критическому методу, придал движению новый импульс.

Гигантская машина мавристов за миллионы часов работы сформировала материальную базу исторического синтеза последующих столетий. Она ввела правила установления истинности текстов и фактов в соответствии с рациональной процедурой, намеченной Лоренцо Валлой и доныне составляющей основу исторической критики. В этом громадном коллективе трудно выделить отдельных авторов. Отчетливо видны лишь самые великие: Жан Мабийон (1632–1707) и, конечно, Бернар де Монфокон (1655–1741). Кружок в Сен-Жермене, ученой столице Европы, включал даже нескольких мирян — в первую очередь Дюканжа (1610–1688), всемогущего повелителя средневековой латыни и бенедиктинца по духу, и убежденного порроялиста, Луи-Себастьяна Ленена де Тильмона (1637–1698), историка школы Пор-Рояля. Семья из круга высшего парижского дворянства мантии, где культуру впитывали с молоком матери. Как и следовало ожидать, Ленен посещал Маленькие школы, потом янсенистскую семинарию в Бовэ; он был рукоположен в 1676 году, после медленной и методичной подготовки в строгом духе Сен-Сирана. В дискуссии по поводу формуляра он был на стороне ригористов. Этот историк — провозвестник эпохи Просвещения был спиритуалистом Чистой Любви, человеком, исключительно близким к Паскалю. Об этом необходимо помнить, чтобы ясно понять: преемственность нигде не была нарушена. Этот автор духовных брошюр, этот строгий богослов-августинианец был в первую очередь превосходным историком школы античной учености. «Если „История императоров” и „Справочные материалы по истории Церкви” создали Тильмону имя среди историков христианства, то его авторитет у медиевистов уже по крайней мере сто лет зиждется на „Жизни Людовика Святого”» (Брюно Невё).

Доказательства можно было бы умножить. Будучи помещены в эту среду, Пьер Бейль (1647–1706), которого плохо понимали вплоть до появления работ Элизабет Лабрусс, Ришар Симон (1638–1712), Жан Леклерк (1657–1736) отчасти лишаются своей кажущейся агрессивности.

1630 год взорвал маленький замкнутый мир Аристотеля; 1680-й измерил редуцированное пространство Солнечной системы, придал классической Европе, уже готовой открыться веку Просвещения, историческое измерение.

Увеличение исторической протяженности — одно из объяснений идеологии Просвещения.

Библейская герменевтика, которую оно принесло с собой, дополнила сложную систему ее отношений с Богом.


Глава 5
ИДЕОЛОГИЯ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ. СВЯЗЬ С БОГОМ

Существует ли идеология эпохи Просвещения? Историография XIX века сделала эту идею популярной, романтическая историография ответила «да», и два наиболее квалифицированных ответа за последние 40 лет также были положительными. Это ответы Эрнста Кассирера и Поля Азара. Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы пытаться оспорить очевидное. И все-таки необходимы уточнения. Прежде всего, XVIII век нельзя смешивать с французским XVIII веком. Важное значение имеет периодизация: надо знать, что Англия опережает Францию на десять — пятнадцать лет, что Франция опережает развитие идей на остальном континенте и задает его ритм, что они очень быстро прокладывают себе дорогу в направлении северо-восточного протестантского угла, что Пруссия подхватывает эстафету, что среди континентальных стран Голландия живет скорее по английскому, чем по французскому времени, что Италия отвечает на французские призывы быстрее и лучше, чем Иберийский полуостров.

Но региональные различия заходят намного дальше. Это объясняется существованием в XVIII веке все более и более отчетливых хронотопов. Оставим Италию; помимо Вико (1668–1744), о ней мало что можно сказать, а Вико в стороне. Оставим Испанию. Она повторяет, толком не поняв.

Ее задача: усвоить, несмотря на инквизицию, свойственную французскому XVII веку смелость в духе Янсения и предкритики. Испанские интеллектуалы принадлежали к XVIII веку за счет просвещенного католицизма узкого круга элиты и прагматичности запоздалой ликвидации неграмотности. Мы видели, как латинская ученость бежит на север, чтобы погибнуть там, как загнанный волк. Лейбниц был латинским философом и полиглотом. Латинские корни Лейбница (родившегося в 1646 году) были глубже, чем у Декарта, который был на полвека старше, но уже Кант, родившийся в 1724 году, писал в основном по-немецки и думал по-немецки. Голландия Спинозы и Швеция Линнея держались до 1770 года, знаменующего победу немецкого языка на востоке от французской Европы. 1770 год: конец латинской Европы. После этой даты она — не более чем анекдот. Англия окончательно преодолевает этот барьер в начале XVIII века. Ньютон сделал это между 1686 и 1704 годом. Беркли (1685–1753) был, как и Локк, англоязычным философом. «De motu» («О движении», 1720), написанное в Лионе, — исключение. Итак, мы можем насчитать скорее три, нежели четыре, Европы, три культурных пространства, связывающих латынь, разбросанную там и сям латинскую ученость, этот пережиток, сжимающийся, как шагреневая кожа, с немецким. Европа эпохи Просвещения трехъязычна. Английский — непременно; французский — прежде всего; немецкий на третьем месте.

На этом уровне, конечно, уже не возникает искушения опираться на упрощенную французскую версию эпохи Просвещения. Возникает искушение более пагубное: свести эпоху Просвещения к напряженным отношениям внутри одной пары. Противоречия между Францией и Англией ощутимы: эмпиризм, сенсуализм, индукция, критический рационализм, систематика, дедукция, французская и английская мысль явно находят удовольствие во взаимном несходстве. Путешествие на континент — это путешествие во Францию; англомания становится нормой. Множественность сводится к двоичности. Есть Франция, Англия и безликий остальной мир. Можно быть либо французом, либо англичанином, либо гуроном. По обеим сторонам Ла-Манша, оси Просвещения, существует только одна разновидность иностранцев.

Между тем существует подлинная альтернатива: Aufklarung. Франко-английскую природу эпохи Просвещения можно усмотреть в самой противоположности установок и отправных точек; французская и английская траектории непрерывно то притягиваются, то отталкиваются. Франкоанглийская линия — самая богатая. И тем не менее она недостаточна. Английская мысль эпохи Просвещения — куда больше, чем просто оттенок. Чтобы стать полностью доступной пониманию, она должна была укорениться на одной из оконечностей протестантской Европы, в поворотной точке между Францией и Aufkliirung’ом. В таком случае французская мысль эпохи Просвещения выступает как передовой отряд по отношению ко всем остальным, которых она, однако, неспособна увлечь за собой. При таком понимании Просвещение уже нельзя считать антирелигиозным: оно приспосабливает и пересоздает. Поскольку немецкая философия избежала дилеммы «природа / мыслительная деятельность», именно ей предстояло разрешить противоречие и найти выход из тупика, в который угодили — каждая своим путем — Франция и Англия.

Итак, в истории идей есть хронология, периодизация и региональные различия. Для Франции и, в значительной мере, для Англии это 1680–1715,1715—1750,1750–1790 годы. 1680—1715-й — общеевропейский кризис. Шок, вызванный множителем. Последствия во всех областях: пространства, иных цивилизаций, времени, торжествующего механицизма.

1715–1750-й — фаза критики, нормой становится отрицание. Кризис сознания, выйдя за пределы узкого круга искателей идеала, охватывает всю элиту. Критический период продолжается во Франции дольше, чем в Англии, и принимает формы, неизвестные Aufklarung’y. 1750—1790-е: социальный сдвиг и возвращение к системности.

Разрушать легко, восстанавливать трудно. Новое Просвещение было озабочено метафизикой нравов, необходимостью создания этики, индивидуальной морали и морали гражданской. Руссо и Кант. Относительно этой франко-британской линии Aufklarung проявляется как запоздалая и своеобразная разновидность. Критическая фаза смикширована. Новая библейская герменевтика приобретает научную форму в университетских церковных рамках. Поворот происходит позже, но совершенно определенно между 1770 и 1780 годом; интеллектуальные ориентиры Европы смещаются от Парижа и Лондона в сторону Кёнигсберга, империя разделилась на части. Схема идеологии эпохи Просвещения неизбежно получается упрощенной. Вне ее остается основная масса людей. И все-таки реальный вес имеют именно идеи элиты.

Идеи эпохи Просвещения многим обязаны действию в период 1680-х годов множителя знаний, о котором много говорилось выше. Информация, накопленная во всех областях с 1630 по 1680 год, возможно, в пять раз превышает то, что было унаследовано от предшествующего времени. Темп постоянно возрастает. Около 1680 года эта реальность начинает осознаваться. В результате вспыхивает спор о древних и новых. Что может устоять перед силой убеждения «новых»? Успех механистической философии поистине чудесен. Начинаются попытки измерить различия между механистической моделью и прежней физикой, физикой качеств вещества, и степень превосходства первой над второй в различных аспектах. Прежняя наука имела то преимущество, что изъяснялась на языке, непосредственно восходящем к общепонятному языку, она представляла собой всего лишь объяснение a posteriori. Новая наука если еще пока и не в состоянии прямо влиять на ход вещей, то, по крайней мере, позволяет этот ход предвидеть. Вспомним рассуждения Бейля по поводу кометы 1680 года.

Этот успех способствует растущему доверию к эффективности рациональных моделей, касающихся природы вещей. Сфера таинственного, неподвластного законам природы, неумолимо сокращается. Да и существует ли область, неподвластная законам природы? Разумно было бы задаться таким вопросом. Поспешная экстраполяция прогресса, достигнутого в 1630—1680-е годы, по индукции ведет к отказу от этой гипотезы. Вспомним Монтескьё: «Законы… суть необходимые отношения, вытекающие из природы вещей; в этом смысле все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека. Те, которые говорят, что все видимые нами в мире явления произведены слепою судьбою, утверждают великую нелепость, так как что может быть нелепее слепой судьбы, создавшей разумные существа. Итак, есть первоначальный разум; законы же — это отношения, существующие между ним и различными существами, и взаимные отношения этих различных существ. Бог относится к миру как создатель и охранитель; он творит по тем же законам, по которым охраняет; он действует по этим законам, потому что знает их; он знает их, потому что создал их, и он создал их, потому что они соответствуют его мудрости и могуществу».

«Таким образом, дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов. Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил, так как без них не было бы и самого мира».

Манифест эпохи Просвещения? Он утверждает всеобщую постижимость. Мир и его первопричина, Бог (Бог или Природа порождающая), полностью умопостигаемы. Человек воспринимает лишь ничтожную их часть. Тайна сохраняется как нечто временно или окончательно неустранимое в силу различия — не в сути, а в масштабе — между разумностью мира и ее слабым отражением, человеческим разумом. «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его» (Бытие 1:27); с этой точки зрения различие не в сути, но лишь в размерах. Законы, которые мы открываем, верны, как, например, закон тяготения г-на Ньютона, но это законы частичные. Это утверждение есть акт веры, напоминающий пари Паскаля. Первое поколение философов-механицистов формулировало его чуть менее явно. Без исходного допущения о постижимости, то есть о сводимости природы к законам разума, любая попытка механистического освоения мира обречена на провал. В эпоху 1630-х годов Бог, Открывающий себя посредством Писания и Церкви, был для строителей механистической вселенной залогом порядка. Согласно Монтескьё, залог порядка сохраняется, но — иной: «…Дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов <…> Законы… есть и у божества… Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил…». Залог порядка по Монтескьё ближе к Natura naturans Спинозы, чем к Богу Книги Исхода, который определяет себя посредством онтологической связи: «Я есмь Сущий…», но прежде всего — посредством личностной связи, которую Он устанавливает между собой и человеком: «Я Бог отца твоего… Я увидел страдание народа Моего…». Залог порядка по Монтескьё безразличен и, несомненно, «безличен», но это второстепенно. Главный тезис Просвещения — закономерность и постижимость. Он не противоречит сути Откровения, которому он оставляет место лишь в душевных глубинах. Что, возможно, служит средством восстановить его содержание и очистить его.

Парадоксальным образом, тезис о всеобщей постижимости на практике ведет к агностицизму, к некоторому отступлению. Умножение познания выявляет одновременно убедительность гипотезы и различие между содержащим и содержимым. Истина может быть достигнута лишь частично, фрагментами, не посредством всеобъемлющего озарения, но лишь путем медленного, шаг за шагом, освоения природной сферы. По той же причине во второй фазе механистическая философия приходит к скептицизму относительно возможности связать всю целостность природы и мыслительной деятельности благодаря единому общему объяснению. Умножение познания, демонстрируя эффективный способ достичь частичного приближения к реальности, создавая понятие феномена, подталкивает натурфилософию к феноменологии: следовательно, оно ведет к скептицизму в отношении систем, сама смена которых свидетельствует об их бесполезности; около 1680 года, а затем в 1710–1720 годах оно ведет к двойственной позиции. С одной стороны, упоение sapere aude[73]. Сопротивление бесполезно. Все никогда не будет постигнуто, но все может быть постигнуто. В начале — вопрос выбора… В конце — вопрос времени. Но всякий другой поиск истины тщетен. Лук нельзя ухватить за тетиву. Метод механистической философии, упорядочивающий все видимое в соответствии с логикой математических моделей, — это тетива. Другие пути удаляют от истины и сбивают с толку. Из этого с большей или меньшей необходимостью вытекает ряд следствий.

Постижимо все, даже связь с бытием… Так остается ли место для религии? Следует ли сделать оговорку относительно Божественного Откровения? Имеет ли Бог право на личную связь с человеком, а человек — на личную связь с Богом, которая бы, не исключая закона, выходила за пределы закона? «Он действует по этим законам… потому что они соответствуют его мудрости и могуществу». Не только наш мир, но и, если процитировать Лейбница, все возможные миры могут, говорит нам Монтескьё, продолжать существовать лишь за счет незыблемых правил. Монтескьё запрещает Богу устанавливать личную связь, утверждаемую Библией: «Я Бог отца твоего… Я назвал тебя по имени твоему».

Выбор возможен, но не необходим. Aufklarung, полностью приняв идею закономерности, отказался от него. Когда Монтескьё запретил Богу устанавливать личную связь, выходящую за пределы всеобщих связей, он лично углубился в тайники души. Христианская Европа эпохи Просвещения свидетельствует, что в рамках механистической философии речь идет о возможном, а не о необходимом. Вспомним Лейбница. Вспомним Мальбранша, примиряющего закономерность и индивидуальность: закон для него — это порядок, закон проистекает из необходимости, которая есть Бог. Так было уже начиная с 1678 года. Действительно, в «Поисках истины» (Робине) мы читаем: «В том, что Бог не всегда действует самыми простыми способами, есть противоречие… Бог не может использовать больше воли, чем необходимо ему для осуществления его замыслов, а следовательно, Бог всегда действует самыми простыми способами относительно своих замыслов». В механистической философии закономерность первоначально была интуитивным допущением, вытекающим из потребности в порядке, соотносившейся с Богом, но ставшей предметом опыта: она является следствием сферы механистического исследования, организованного как эпистемологическое пространство знания. Эта идея закономерности, вызванная к жизни множителем, может быть помещена вне и над primum movens. Такова была точка зрения Монтескьё. Именно поэтому его Бог так схож с Богом Спинозы. Он связан извне. Бог — это холодная закономерность. Бог — не что иное, как Натура порождающая: Дидро пришел к этому тезису разными путями. Но закономерность может пониматься и как часть божественной воли. Это, каждый по-своему, доказывали Лейбниц и Мальбранш.

К моменту, когда наметились первые трудности, около 1730 года, множитель окружающего мира пришел на выручку множителю знаний благодаря осознанию прогресса в области вещей. Увеличение сферы действия законов, достигнутые успехи за счет компенсации ввели в практику редукцию. Время приобрело значимость. К нему обращаются ожидания, затем они становятся надеждой; наступает редукция эсхатологии в эпоху Просвещения. Существует соблазн переноса. Немецкий и, в меньшей степени, английский опыт свидетельствует, что этого соблазна можно избежать.

В действительности Просвещение требует нового равновесия на основе нового багажа знаний. Адаптация к новой реальности зависит от богословской традиции. Она происходит совершенно по-разному в разных провинциях. Там, где она опирается на мощный схоластический фундамент (случай католической Европы), обретение равновесия проходит сложнее. Оспаривая философские основы богословских построений, Просвещение, кажется, ставит под сомнение содержание Откровения. За счет большей независимости своих богословских построений от философской опоры протестантская Европа лучше держит удар — по крайней мере внешне и на первых порах. Уменьшение роли религии во внутренней жизни человека проходит здесь легче, не столь драматически. Этим обусловлено появление на севере начиная с 1770— 1780-х годов плеяды великих мистиков.

Активизация множителя имеет и другие, более глубокие следствия: если не конец, то большую сложность создания систем. Помимо Мальбранша и Лейбница остается Вольф. Действительно, Декарт, Спиноза, Мальбранш и Лейбниц предложили последние великие рационалистические системы. Вплоть до Канта, извлекшего уроки из неудач. Спустя шестьдесят лет после Лейбница, Кант ставит крест на долгой истории идей. После него больше не будет онтологии. Онтология ускользает от человека. Это тщетная деятельность. Одновременно критический рационализм рационально обосновывает закономерность внутреннего мира человека, личной связи с Богом, возможность, если не неизбежность Откровения. В концепции Канта остается место для религиозной деятельности, всеобщий и скромный кантианский рационализм полностью уступает свою область христианству, отвергая лишь второстепенное: соотнесенность с Богом в порядке спасения. Кантианский рационализм принимает — лучше было бы сказать, предполагает — пиетистскую концепцию религии.

Но Кант появляется в заключительном акте драмы: разрыв философского дискурса — в натурфилософии и в философии мышления. Этот скрытый раскол наметился еще в XVII веке.

С успехами механицизма познание природы перестало быть философским в общепринятом смысле этого слова: оно уступило место механистической философии, которая перенесла центр тяжести с сущности на внешние признаки. Натурфилософия более не могла претендовать на всеобщность объяснения: ее движение вперед могло быть только историческим. Об этом говорит «Опыт о нравах»: познание неизменно нуждается в исторической составляющей. Именно она — human progress[74]. «Человеческий разум прогрессирует очень и очень медленно; нам, современным нациям, потребовалось десять — двенадцать столетий, чтобы хоть немного выучиться геометрии…» («Заметки об истории»). Так много времени — и немного геометрии. Вольтер открыл длительность, о которой раньше не подозревали; ее восстанавливает множитель мавристской историографии, и не абстрактно, а целиком заполненную исторической реальностью, чтобы прийти к истинному знанию, которое являет собой немного геометрии. Великая систематика, извлеченная из сцепления ясных идей, должна уступить место возводимой шаг за шагом механистической конструкции. Даже когда в механистической натурфилософии происходит переворот благодаря невероятной интуиции, гениальной интуиции Ньютона, требуется целый век подтверждений и путешествие из Лапландии в Перу с визиром перед глазами и тригонометрическими инструментами за спиной, чтобы измерять. В эпоху Просвещения натурфилософия отделяется от философии; она превращается в науку, название которой, начиная с результатов; накопленных множителем в период 1770-х годов, употребляется только во множественном числе.

Подобным образом Просвещение дает козыри в руки тем, кто представляет собой лишь карикатуру на идеи XVIII столетия. Так, вульгарный материализм — лишь чужеродный нарост. Ни Гельвеций, ни Гольбах, ни Ламетри: первый издал сочинение «Об уме» (Амстердам — Париж, 1758); неистощимый барон Гольбах (Поль Анри Дитрих) — «Систему природы, или О законах мира физического и мира духовного» (Лондон, 1770, в 2 тт.): нудный вульгарный перечень антирелигиозных памфлетов; толстяк Ламетри, умерший от апоплексии, врач по образованию и шут прусского короля по положению, — несколько книг, одна из которых замечательна более всего своим названием — «Человек-машина». Как хорошо показал Кассирер, эти грубые систематики не имели ничего общего с духом Просвещения: не были ли они самым пагубным из отрицаний механистической философии? Их механицизм был чисто интуитивным, он отворачивался от математики. В случае Ламетри — больше науки, больше морали, больше усилий и, в конечном счете, больше языка. Но прежде всего вульгарный материализм был возвращением к онтологии, тогда как великое завоевание XVIII века состоит в постепенной феноменологической трансформации знания. Жюльен Оффре (у Ламетри) воображает себе человека по образцу собаки Мальбранша. Кроме того, вульгарный материализм подрывал поспешным доведением до предела две основы идеологии Просвещения: мораль и познание. Мораль, предмет заботы XVIII века: новая мысль притязает на организацию политического пространства и социальных отношений, которые принадлежали к традиционному порядку; при этом одна из партий требует устранить Церкви; таким образом, мораль превращается в метафизику нравов. До того дня, когда Кант предложил основывать то, что отныне занимает место онтологии, на интуитивном представлении о морали. В завершение эволюции, начатой cogito, критическая философия полтора столетия спустя заменяет Cogito, ergo sum категорическим императивом. Моральное поведение человека есть столь же непреложное и столь же важное понятие, что и мыслящий субъект.

В эпоху Просвещения онтология уступает место метафизике мыслительной деятельности: философия Просвещения пытается со связанными ногами следовать за Лейбницем и возвращается к Декарту. Декарт перевернул традиционный строй философии, сделав основанием для надежности физики познание Бога и самого себя. Его метафизика — это теория познания. Лейбниц попытался вернуться на уровень здравого смысла. Математик, как и Декарт, и в большей степени, нежели Спиноза и Мальбранш, он, подобно им, был механицистом. Но этот математик вернулся к логике Аристотеля, этот механицист реабилитировал субстанциональные формы. Споря с Декартом, Лейбниц говорил: «Вопрос о происхождении наших идей не является первичным для философии, и необходим очень серьезный прогресс, чтобы разрешить его по-настоящему». Но умножение знаний и прогресс механистической философии оказались сильнее этой мудрости. Пятикратное увеличение общего количества информации с 1630 по 1680 год, по меньшей мере десятикратное — с 1680 по 1780-й. Ничто не в силах противиться этой реальности. Философское размышление оказывается лицом к лицу с ключевой проблемой. Чтобы удовлетворить потребности знания, растущего в геометрической прогрессии, необходимо построить адекватную теорию познания. С одной стороны, потому, что это — главное дело XVIII столетия, но также и потому, что познание, ради которого XVIII век пожертвовал всем, вызывало у эпохи Просвещения тревогу. Именно на уровне этого главного аспекта человеческой деятельности XVIII век нуждался в чувстве уверенности.

Следовало начинать с влияния множителя на то, что все-таки было идеологией эпохи Просвещения. Слишком абстрактно. Тогда перейдем к существам и произведениям. Обратимся к классикам литературной учености: Морне и Азару. «Интеллектуальные истоки Французской революции» остаются полезной книгой. Морне интуитивно работал в русле квантитативной литературной истории, основанной на повторяющихся темах и, наряду с великими, уделяющей большое место minores (авторам второго ряда). Он исходил — будучи наверняка убежден в обратном — из карикатуры: «Идеал католицизма и абсолютизма». Но карикатура, даже грубая, непременно отражает частицу реальности. «…Человек был создан Богом, чтобы повиноваться Богу». Морне не знал о Чистой Любви. «Воля Бога передается ему через посредников, которых он не должен обсуждать, которым он не имеет права противиться… Итак, человек должен руководствоваться лишь одной мыслью: обрести жизнь вечную…» (Обрести благодать!). Но эта схема вызывает сопротивление разума и инстинкта. Отсюда сомнения в картезианской парадигме, то есть в заранее принятом разграничении между сферой эмпирического рационального знания, с одной стороны, и сферой Откровения — с другой. Кризис европейского сознания, как пишет Поль Азар, шок 80-х, сказали бы мы, вызванный механистическим и историческим «множителем» познания. Вслед за Полем Азаром (1935) можно говорить о новом историческом измерении: коллективной психологии. Какие «огромные перемены в психологии», какие контрасты, какие внезапные переходы всего за двадцать пять лет: «От стабильности к движению… От древнего к новому… От юга к северу… Инакомыслие… Пьер Бейль». С 1680 по 1715 год как бы заранее сложилась вкратце вся тонкая игра идей XVIII века. Во главе похода против традиционных верований — рационалисты, старинный род, плетущийся, как мы отныне знаем, в хвосте старинного аверроизма. Ведь христианство отвергали всегда. Но только старые рационалисты всех времен, родные братья и сестры «Ученых либертинов» Рене Пинтара, в 1670—1680-е годы нашли себе новых союзников и дополнительные причины оспаривать широкое общественное согласие, которое пока что еще вело к принятию на короткое время христианской доктрины. Ван Дал, Беккер и «отрицание [мы бы сказали: непонимание] чуда, Ришар Симон и экзегеза, Боссюэ и его битвы, Лейбниц и провал церковной унии»; на фоне этого отрицания Азар уже намечает два пути XVIII века: эмпиризм Локка, деизм и естественную религию, естественное право, общественную мораль, счастье на земле, отчетливую редукцию эсхатологии — первоначально в Англии и, в течение более длительного времени, во Франции, науку и прогресс. А кроме того, подспудно уже формируются те требующие богатого воображения и чувствования ценности, которые, зародившись на севере, во множестве вернутся и восторжествуют повсюду, когда чувствительный Жан-Жак начнет вытеснять короля Вольтера. Вот, согласно Азару, красочность жизни, смех и слезы, инстинкт, беспокойство и чувства, а потом — тот пыл, который, от мадам де Гюйон и компьенских кармелиток до немецких пиетистов, доказывает, что Святой Дух по-прежнему изо дня в день созывает избранных в ожидании Второго Пришествия — что при Нероне, что при Вольтере.

1680–1715-й: генеральная репетиция. 1715-й: после периода напряженности XVIII век — в 1690 году в Англии, в 1713–1715 годах во Франции — вступает в период универсальной критики. Травестированный Телемак, осмеянная «Илиада», персы Монтескьё, китаец Голдсмита, а в 1726 году — Свифт со своим «Гулливером». «Асмодей освободился… он заходил в церкви, чтобы осведомиться о символе веры прихожан… он больше не изъяснялся с тяжеловесностью… и унылой жестокостью Пьера Бейля, он паясничал и резвился, этот демон-насмешник» (П. Азар). Но юмор Свифта был мрачен, что соответствовало его чрезмерному пристрастию к джину.

В то же самое время — под влиянием редукции эсхатологических ожиданий и множителя окружающего мира — чувство счастья. Призыв Попа: «Oh Happiness! Our Being’s End and Aim! Good. Pleasure. Ease. Content! Wate’er thy Name!» («О счастье! Наша цель и наш предел…»[75]) — был услышан: во Франции свидетелем тому Мози. Джефферсон увековечил его в тексте Декларации независимости. Сами христиане вынуждены покориться, и апологетика обращается к теме счастья. «В эту смесь необходимо было добавить здоровье». Улучшение здоровья и рост продолжительности жизни стали заметны в upper middle class с самого начала XVIII века: «вместо молитв о благоприятном течении болезни — меры предосторожности, чтобы не допустить ее появления…». Превосходные прозаические рецепты, в первую очередь — от маркиза д’Аржана, торговца педагогическими банальностями, сделавшего себе состояние: тридцать с лишним томов плюс романы. «„Еврейские письма” выдержали не меньше 10 изданий, „Каббалистические письма” — 7, „Философия здравого смысла” — 13, „Китайские письма” — 8, и это не считая полного собрания сочинений в 23 томах (1768)».

В еще большей мере, чем счастье, знаком сплочения служит разум. Разум, который отказывается от онтологии и одновременно прячется в убежище сомнения. «Пирронизм, вечный враг, проистекал из непомерного честолюбия… Благодаря сдержанности, которая есть не что иное, как мудрость, пирронизм был побежден». В 1784 году Кант предложил лучшую формулировку: sapere aude. Aufklarung — это потребность в рациональной мысли и ее утвержденная автономия, но немецкий рационализм редко выходил за пределы очень либерального протестантизма. Властитель дум Германии в период междуцарствия от Лейбница до Канта, Христиан Вольф, — образец просвещенного христианина, который доходит до крайних пределов либерализма, ни на секунду не забывая о сути Откровения. Инцидент, жертвой которого он стал в 1721 году, доказывает, насколько глубоко укоренившейся и придирчивой оставалась в XVIII веке немецкая религиозность. Но за пределами Германии повсюду, где обнаруживаются либералы и пиетисты, против христианского Бога выдвигаются обвинения. Трудно вообразить, до чего могут дойти проявления долго сдерживаемой ненависти. Со времен Гольбаха и вплоть до дехристианизаторов 1793–1794 годов во Франции были больные смертью Бога, горстка врагов Иисуса Христа. В значительном числе они вербовались из эмигрантов с Востока. Самые показательные примеры — одновременно самые ранние: Пьетро Джанноне (1676–1748), Иоганн Христиан Эдельман, из лютеранской семьи, родившийся в 1698 году и доживший до середины века — его «Gottlichkeit der Vernunft» («Божественность разума») датируется 1741 годом, — а также кюре Мелье из Этрепиньи в Шампани.

Мелье родился в 1664 году в арденнской семье зажиточных крестьян. Местный священник научил его читать и взял на себя заботу о его обучении. Рукоположенный в сан, обеспечивавший неплохой церковный доход в 100 ливров, 7 января 1689 года он принял приход в Этрепиньи. 1689— 1729-й: жизнь без всяких событий. Этот заурядный человек, этот плебей оставил после себя поистине поразительное руководство по ненависти, настоянной на долгой скучной жизни, насквозь пропитанной обманом. Мелье потерял веру, но он и не думал о том, чтобы потерять место, не хотел идти на риск. За сорок лет он окончил свое мщение, догматику наоборот и политический катехизис наизнанку, дух которого заставляет вспомнить об антиэтике, антидогматике и антиобрядах крестьян-колдунов XVI–XVII веков: он желал, «чтобы все сильные и знатные мира сего были повешены и удавлены кишками священников». С этими добрыми словами человеколюбивый пастор обращается к Бруту и Кассию (он получил кое-какое классическое образование), от всей души призывает Жаков Клеманов и Равальяков будущего. Случай Мелье интересен постольку, поскольку Вольтер, Гельвеций и Гольбах неустанно прославляли его как героя и своего предшественника.

Еще более активно, чем христианского бога, влиятельные литературные фигуры того времени отрицали Откровение: практический эффект умножения знаний в эпоху механицизма. В сознании многих людей рациональное обретение знания наложилось на христианское представление о знании, данном в Откровении. Отказ от личного Откровения был символом новой веры. Исступление, с которым первая половина XVIII века нападала на религию, было поистине религиозным: ведь новые идеи вписывались в мыслительные структуры, унаследованные от христианского времени, так что происходило своего рода замещение.

Эти нападки провоцировали апологетическую реакцию, принимавшую различные формы и разновидности, но обычно неэффективную. Оставим в стороне Испанию. В Португалии за несколько лет до Помбала, 18 октября 1738 года, состоялась казнь некоего еретика; после Помбала, в 1778-м, Франсишку Мануэль ду Насименту, не веривший в потоп и в первородный грех, был отправлен в тюрьму и спасся от своих судей лишь благодаря побегу. В Орбеке в начале эпохи регентства была сожжена закоренелая ведьма, но это исключительный случай, и наличие у членов руанского парламента религиозных мотивов остается недоказанным. Речь идет о приговоре, вынесенном в маленьком регионе, власти которого были обеспокоены уровнем преступности среди крестьян. Тоскана либеральна, Рим и Неаполь суровы. В Берлине на религиозную тему можно говорить что угодно при единственном условии — не касаться государства. В том, что касается философии, апологетика старается идти в ногу с веком. «В 1757 году по Парижу начинает распространяться „История какуаков”». На 48-м градусе южной широты, шутливо уверяет Моро, недавно было открыто племя еще более неизвестное, чем даже караибы, со странными и понятными обычаями: «Если верить какуакам, они происходят от тех самых титанов, которые пытались вскарабкаться на небо. Какуаки изучают природу в ее целости, но они никогда не возводят храмов в ее честь, потому что это было бы похоже на культ, титаны же заповедали им, что следует знать, а не почитать…». Антифилософский памфлет Жакоба Никола Моро был полон забавных эскапад, так что господа из «Энциклопедии» обиделись и пожаловались властям. Какуаки смешны, но поверхностны. В Англии защищаются лучше. «The Trial of the Witnesses of the Resurrection of Jesus» («Оценка свидетельств о воскресении Христа») англиканского епископа Шерлока, вышедшая в Лондоне в 1729 году, бьет сильно и в цель. Беркли бросает в бой «On the minute Philosopher: in Seven Dialogues containing an Apology for the Christian religion against these who are called Freethinkers» («Мелкий философ: в семи диалогах, содержащих апологию христианской религии против тех, кого называют свободомыслящими»).

В рядах апологетов выделяются два человека: Уорбертон, епископ Глочестерский, автор «Alliance between Church and State» («Союза между церковью и государством», 1736) и хитроумной «Divine legation of Moses» («Божественной миссии Моисея», 1738). «Можно спорить, — замечает Азар, — были ли силлогизмы Уорбертона убедительными, но то, что они были действенными, доказывают многочисленные ответные реплики Вольтера». Джозеф Батлер, воспитанный в традициях сектантства, но впоследствии ставший англиканским епископом, разделял взгляды Локка; его апология основывалась на эмпиризме, что и объясняет ее огромный успех. Батлер проявляет гибкость, временами он уступает, порой переходит в контратаку. Совершенство «Analogy of Religion Natural and Revealed to the Constitution and Course of Nature» («Аналогия религии, естественной и Откровения, с устройством и движением природы», 1736) обусловлено приобретенной привычкой к полемике без обращения к светским властям. В католических странах сопротивление было парализовано спорами вокруг янсенизма и катастрофой, постигшей Общество Иисуса. Катастрофа разразилась в 1757 году в Португалии, в 1764-м за ней последовала Франция. К 1773 году иезуиты, изгнанные из всей католической Европы, не могли найти убежища практически нигде, кроме как при дворах Фридриха II и Екатерины. Папа уступает. Двадцать первого июля 1773 года буллой «Dominus ас Redemptor» («Господь и Искупитель») Общество официально распущено.

Глядя на образовавшуюся таким образом пустоту, партия философов предлагает: вполне достаточно естественная религия, морали, Высшего существа, культ больше не нужен. Но сколько оттенков… Локк, убежденный в истинности Евангелия, благодаря своему эмпирическому агностицизму обнаружил брешь, которой раньше уже воспользовался Мильтон. Локку ни к чему была двойственность материи; он вновь открыл дело о душе, некогда расследовавшееся Помпонацци, или, точнее, его эмпирический агностицизм увел его в сторону от этой бесполезной для него проблемы. В «Ап Essay Concerning Human Understanding» есть фраза, оставшаяся почти незамеченной в Англии. Вот это место в переводе Коста: «Мы можем думать о материи и о мысли; но, возможно, мы никогда не сможем узнать, мыслит материальное существо или нет, из-за того, что мы не в силах установить, дал ли Бог некоторым упорядоченным скоплениям материи, как Он их видит, способность воспринимать и мыслить; или же Он прибавил и присоединил к упорядоченной таким образом материи некую нематериальную мыслящую субстанцию…»

Вольтер вывернул эту фразу наизнанку, вцепился в нее и, извратив, сделал своим боевым оружием на всю жизнь. Поистине, в католической стране, на фоне схоластической традиции и картезианских дополнений, бессмертие души важнее Слова Божия. Для Локка иерархия факторов была другой. Это хорошо заметно в тринадцатом философском письме, которое переносит сражение в область души. Пусть оно и отличается определенной сдержанностью, хорошо видно, что мысль Вольтера здесь далека от мысли Локка. Между тем именно вольтеровский, а не настоящий Локк был воспринят везде на континенте. Вольтер более ста раз обращался к этому ключевому для него пункту. В письме к Ла Кондамину от 22 июня 1734 года он высказывается недвусмысленно: «Мое письмо о Локке сводится исключительно к следующему: человеческий разум не в состоянии показать, что для Бога было бы невозможно добавить мысль к материи. Это утверждение, как я думаю, столь же верно, как и следующее: треугольники, имеющие одинаковое основание и одинаковую высоту, равны». Поскольку дело происходит во Франции, письмо начинается с антикартезианского выпада: «Наш Декарт, который был рожден не только для того, чтобы выявлять ошибки древних, но и для того, чтобы заменять их своими… воображает, что душа попадает в тело уже со всеми метафизическими понятиями… имея все абстрактные идеи, наконец, начиненная превосходными знаниями, которые она, к несчастью, забывает в момент выхода из материнского лона».

Вольтер нанес тяжелейший удар по естественной религии, подталкиваемый под левую руку радикальным крылом «Энциклопедии». Нет уверенности, что он достаточно рано осознал свою тактическую ошибку. Не стоит нестись очертя голову. Жан Эрар считает возможным говорить о полной перемене взглядов Вольтера на основании дела об атеизме китайских мудрецов. Склоняясь около 1730 года к бесплодному деизму, в период работы над «Философским словарем» Вольтер, как кажется, перешел к более отчетливому теизму (перемена термина показательна). Это своего рода обращение можно датировать 1751 годом. Оно стало реакцией на компрометирующую деятельность левого крыла. В то же время оно не было лишено и социальной мотивации. По сравнению с кредо деиста кредо теиста одновременно и более содержательно, и более отчетливо. В статье 1765 года, перепечатанной в «Философском словаре», Вольтер позднейшего образца дал определение теиста, которое приобретает значение почти что символ веры: «Теист — человек, твердо убежденный в существовании Высшего мыслящего существа, которое создало всех пресмыкающихся, прозябающих, чувствующих и размышляющих существ, которое продолжает их роды, без жестокости наказывает их за преступления и великодушно вознаграждает за добрые дела… Теист не знает, каким способом Бог наказывает и отличает, как он прощает, — ведь он не настолько дерзок, чтобы льстить себе мыслью, будто он знает, как действует Бог; но он знает, что Бог действует и что он справедлив. Трудности, связанные с Провидением, не в силах поколебать его веру, потому что эти трудности незначительны и не имеют доказательств; он вверяет себя Провидению, хотя ему заметны лишь некоторые его следствия и некоторые внешние проявления, и, судя о вещах, которых он не видит, на основании вещей, которые он видит, он полагает, что воля Провидения распространяется на все земли и на все века».

Нужна ли классификация французской элиты? Оставим атеизм финансовым воротилам, деизм — верхушке крупной буржуазии, а теизм — upper middle class’y. Заслуга придания естественной религии эмоционального содержания принадлежит Руссо. И хотя духовный маршрут савойского викария был столь же сугубо индивидуальным, что и воспитание, полученное Эмилем, это был маршрут дальнего следования. На самом деле заслуги Руссо в этом почти не было. Он вернулся к женевской религии, к кальвинизму, реформированному в духе рационалистического ультралиберализма, но спасенного the light within[76] двойного вдохновения. Реакция мадам де Бомон была, безусловно, несправедливой, но вполне ясной. Именно в этой форме естественная религия представляла реальную опасность для церкви по отношению уже не к узкому кругу элиты, но к 30–40 % умеющих читать. По крайней мере именно пастырское послание легло в основу подлинного шедевра — письма «Ж.-Ж. Руссо, гражданина Женевы, Кристофу де Бомону, архиепископу Парижскому». Источник исповедания веры, составляющего центральный эпизод «Эмиля» (1762), обнаруживается в шестой «Прогулке одинокого мечтателя». Мадам д’Эпине в своих воспоминаниях рассказывает о выходке, впоследствии ставшей знаменитой: «А вот я, господа, верю в Бога… Если вы скажете еще хоть слово, я ухожу». Помимо Женевы, влияние Руссо распространилось на Англию. Деизм Болингброка и Попа отличается пылкостью, не свойственной теизму Вольтера: «Nature and truth are the same everywhere, and reason shows them everywhere alike» («Природа и истина везде одни и те же, и разум показывает их повсюду одинаковыми»). Первое послание из «Essay on Man» («Опыта о человеке») появилось в феврале 1733 года. Четвертое послание, на этот раз подписанное именем Попа, — в январе 1734-го. Успех «Опыта о человеке» был поистине фантастическим. Его влияние сходно с влиянием «Эмиля» после 1762 года Руссо знал Попа, он цитировал Ньювентейта. Многократно перерабатывавшееся перед тем, как быть опубликованным, исповедание веры, первоначально сохранявшее равновесие между философией и благочестием, в конечном итоге стало манифестом расширенного христианства, либерального христианства Aufklarung`а, отправной точкой идеалистической, социальной, гуманистической и моральной религиозности, ведущей по меньшей мере к Толстому.

Следовать религии своей страны в той мере, в какой она не противоречит морали, которую Бог вложил в человеческое сердце. Я — моральное существо, следовательно, я существую: эта максима незаметно приходит на смену декартовскому cogito. «Я обращался за советом к философам… все они показались мне гордецами и твердолобыми догматиками, несмотря на их так называемый скептицизм… Тогда я нашел другого проводника, сказав себе: обратимся к внутреннему свету [the light within квакеров, первый, неоформленный набросок категорического императива, этого рационалистического воплощения немецкого пиетизма], с ним я буду заблуждаться меньше, чем заблуждаются они, или, по крайней мере, моя ошибка будет моей собственной…» Такая манера выражаться и чувствовать восходит к кальвинизму, о чем свидетельствует следующий пассаж: «Я также заверяю вас, что меня поражает величественность Писания… святость Евангелия говорит в моем сердце. Посмотрите на книги философов со всей их напыщенностью: сколь же ничтожны они перед ним. Возможно ли, чтобы книга одновременно столь возвышенная и столь простая была творением рук человеческих? Возможно ли, чтобы тот, о чьей истории она повествует, сам был всего лишь человеком?» Итак, вот идея двойного вдохновения, за которой следует реверанс в сторону святого Сократа и призыв «помолитесь за нас», обращенный к иренисту Эразму и всем гуманистам XVI века. «Когда Платон изображает своего воображаемого праведника, обвиняемого в самых ужасных преступлениях и заслуживающего самой высокой награды за добродетель, он вплоть до мельчайших деталей изображает Иисуса Христа: это сходство столь поразительно, что все Отцы церкви ощущали его, и ошибки здесь быть не может…»

Не будет преувеличением сказать, что «Эмиль» стал для XVIII века поворотным пунктом. Французская партия свернула на английский via media[77], ведущий к мистическому Aufklarungy. Вновь возникает тема трагизма человеческого удела. Десять лет отсрочки, предоставленные благодаря изменениям в человеческой жизни, ничего не изменили. Сердца вновь расколоты.

Литературной учености недостаточно. Обратимся к подлинным философам. Никогда взаимодействие между философией и литературой не было таким легким. Впрочем, эти гибриды, которых можно назвать философами на французский лад, установили эту связь по-настоящему талантливо. Философия XVIII века колеблется между метафизикой нравов и метафизикой мыслительной деятельности.

Восемнадцатый век прошел через период критики Декарта, чьим порождением он являлся: как мы помним, не обошлось без Вольтера, — критика Лейбница основывалась на более требовательном рационализме, на механистической философии, доведенной до стадии исчисления бесконечно малых, на возвращении к Аристотелю и к здравому смыслу, освещающему внутреннее внешним. Лейбниц ясно видел, как картезианская редукция субстанции ведет к Спинозе — подводный камень, который, несмотря на испытываемое искушение, XVIII век в целом страстно хотел миновать. Картезианское определение субстанции либо, как это можно видеть у Мальбранша, ставит под сомнение существование мира, либо несет в себе зерно отрицания индивидуальной души. Таким образом, XVIII век стремился к союзу со Спинозой против религии Откровения, но еще сильнее он боялся растворения личного «я», этого стержня западного процветания, в мировой душе.

«Вся система Лейбница строится на бесконечности мира и невозможности выделить в нем любую реальность, которая не была бы в своем роде бесконечной…» (Брейер). Эта проекция сложности политического устройства Германии и механистической философии на область познания подходила немцам, но она совершенно не годилась для французов и англичан. И действительно, в Англии аристотелизм всегда оставался на поверхности, а Франция так и не вернулась больше к принципиальному переосмыслению cogito. Замена онтологии метафизикой познания — вот тот поворот, к которому Декарт привел французов, даже если сами они считали, что вдохновляются идеями Локка.

«Опыт…» — «Essay on Human Understanding» (1690) — оставался настольной книгой века вплоть до Канта. «Поп рассказывает, что юная англичанка, заказавшая свой портрет некоему художнику, пожелала, чтобы тот изобразил ее держащей в руках толстый том сочинений Локка…» (Азар). Детуш в «Лже-Агнессе» «вывел юную девушку, которая заставила всех считать ее сумасшедшей, после чего доказала, что она совершенно разумна, объяснив, в чем состоит учение „Опыта…”».

Как мы видели, отправной точкой для «Опыта…» послужила политика. Продемонстрировав природу и пределы человеческого разумения, он заложил основу терпимости. Добившись успеха, Локк одновременно устранил системы, переживавшие в начале XVIII века своего рода апофеоз. «Опыт…» Локка полемичен, он восстанавливает в правах эмпиризм, на который в 1678 году яростно обрушился Кедворт. Одновременно разоблачается идея о том, что доказательство бытия Божия предполагает существование врожденных идей, что изречение: «Nihil est in intellectu quod non prius fuerit in sensu» («Нет ничего в сознании, чего бы не было раньше в ощущении») — ведет к атеизму, который Локк инстинктивно не выносит. Английская мысль, в силу своего векового отказа от аристотелевского via media, колеблется между традицией глубинного идеализма и традицией чистого сенсуализма.

«Опыт…» построен как опровержение. Для читателей на континенте помимо Кедворта мишенью представлялся Декарт. Восемнадцатый век принял рационализм cogito, но его смущал неизбежно вытекающий из этого тезиса идеализм. Локк дал поверхностным умам возможность сохранить рационалистаческую религиозность Декарта, не обременяя себя представлением о Боге как залоге познания и не рискуя растворением мыслящего «я» в духе искушения Спинозой.

Концепция врожденных идей — предрассудок, опасный тем, что он ведет к провозглашению догмата о непогрешимости. Что касается существования Бога, мы не найдем его онтологического доказательства, столь трудного в обращении, ни у Декарта, ни у святого Ансельма. Локк ограничивается разновидностью доказательства a contingencia mundi[78], не предполагающего предустановленной идеи Бога. Богословско-философским фантазиям рационалистического лиризма (Мальбранш, Спиноза), мистическому безумству сект и гнету папизма Локк противопоставляет разумный характер христианского via media. В 1695 году он издает трактат «The Reasonableness of Christianity» («Разумность христианства») — не смешивать с «Christianity without mystery» («Христианством без тайн») Толанда (1670–1722), появившимся год спустя. Прагматизм начального этапа Просвещения в британской колыбели среднего пути.

Как «привести разум к неизменной природе вещей и к их нерушимым связям между ними»? Несмотря на все различия между ними, Локк, подобно Декарту, был идеистом. Прежде всего Локк стремился понять, что такое простые идеи. Простые идеи суть идеи, которые не могут быть сообщены нам иначе, чем посредством опыта, — холод, горечь и т. д. Простые идеи делятся на три категории. Простые идеи, происходящие из ощущения; простые идеи, происходящие из размышления; идеи, происходящие одновременно из ощущения и размышления, — например, идеи существования, длительности, количества. Для Локка, как и для Декарта, идеи выступают как представление вещей. Это соответствие — необходимая основа всякой теории познания. Но у Локка связь между ними предстает гораздо менее жесткой. Будучи физиком, Локк разделял выводы Роберта Бойля (1627–1691), согласно которому к числу «первичных качеств» относятся только протяженность, форма, плотность, движение, существование, длительность и количество. Но даже эти простые идеи, даже эти первичные качества не дают никакой информации об истинной сущности вещей. Релятивизм Локка имеет основополагающее значение; он ведет, с одной стороны, к научной феноменологии, с другой — к крайнему идеизму Беркли.

Для Локка, как и для всего XVIII века, идея, происходящая из ощущения, — заключительный этап познания и, в определенных пределах, представление реальной действительности. На этом стоит Вольтер и весь континент вслед за ним. «Суждение Локка, касающееся сложных идей, должно… положить конец пустым философским спорам, поскольку он показал, что они представляют собой не что иное, как „сочетания простых идей”. Мы приходим к своего рода психологическому атомизму. Материя, другая сложная проблема, — не что иное, как ложная простая идея, „сложная идея, воспринятая как простая идея”» (Брейер). Всякая идея репрезентативна, но не полностью репрезентативна. Так складывается различие между абсолютно бесспорными идеальными науками (математикой и правом) и науками экспериментальными, подверженными пересмотру в силу допускаемых в них время от времени неточностей.

В действительности система Локка представляет собой всего лишь искусный компромисс, тем самым отражающий и предвосхищающий дух XVIII века, сводящегося к кажущейся жесткости и прагматизму, нечто среднее между «искусством комбинаторики, которое свело бы все возможные знания к строго определенным простым элементам [приложение механицизма к теории познания], и эмпиризмом, который будет выносить суждения на основе опыта и применения… Возможно, не существовало духа более глубокого и методичного, более логически точного, чем Локк; а между тем он не был выдающимся математиком. Он никогда не мог заставить себя предаться утомительным расчетам и сухим математическим истинам, не дающим, что особенно важно, никакой пищи для ума; никто не доказал лучше него, что можно иметь ум геометра, не занимаясь геометрией» (Вольтер). Локк совершил революцию даже в литературе, «показав, что искусство слова не сводится к применению правил и предписаний, а в куда большей мере зависит от внутренних движений души» (П. Азар), отведя «впечатлению и ощущению больше места, чем за ними признавалось ранее. Я ничем не обязан природе, говорил Стерн Сьюарду… я обязан всем долгому изучению нескольких сочинений: Ветхого и Нового Завета; и Локка, за которого я принялся в юности и которого продолжал читать всю жизнь. В этом смысле Локк стоит у истоков литературы, которая отражает… непосредственную реакцию моего „я” на явления, которые произвели на меня впечатление… литературу ощущения». Вот почему влияние Локка непрерывно росло во второй половине века, с возвращением к чувствам, к субъективному «я», через посредство двух великих, на которых он оказал воздействие: Руссо и Канта, — прежде породив Беркли, Кондильяка и Юма.

Беркли (1685–1753), англиканский епископ Клойна, утопист-реформатор Америки, активист практического милосердия. Для Беркли, еще более отчетливо, чем для Локка, философия сводится к теории познания. «Esse est percipere aut percipi» («Существовать — значит воспринимать или быть воспринимаемым»). Беркли доводит до предела тенденции философской мысли XVIII века. Он не эпифеномен, а плоть от плоти его.

Cogito — это тавтология, мысль, отрезанная от чувств, — порожденная гордыней затея, ведущая к упадку и безумию. «Различие между духовным и материальным миром иллюзорно… По-настоящему существуют только личности», мыслящие «я» или, говоря проще, «сознательные вещи». Имматериализм Беркли коренится в его теории зрения. Мы не видим расстояний, мы их интерпретируем. Понятый буквально, Беркли был бы опасен, потому что он расшатывал устои механистической философии и нормативную ценность математики; по крайней мере, его имматериализм был решающим шагом на пути к необходимой феноменологизации познания.

Этьен Бонно де Кондильяк (1715–1780): из семьи члена парламента, скромное пострижение, долгие колебания… Возможно, к концу жизни Кондильяк был христианином. «Опыт о происхождении человеческих знаний» вышел в 1746 году. Нет ни одной идеи, которая не была бы усвоена и не происходила либо непосредственно из ощущений, либо из опыта. Ни одно мысленное утверждение не могло бы обходиться без знаковой формы. Возможно, мы обязаны ему новым открытием значимости языка как инструмента мысли и посредника в деле познания.

«Трактат о системах» (1749) сыграл важную роль в исторической науке. Это сенсуалистская теория познания, связанная с выявлением значимости языка и включенная в исторический процесс развития познания. Вершиной его творчества стал написанный в 1754 году «Трактат об ощущениях». Своим знаменитым примером со статуей, педагогическим приемом, поразившим последующие поколения, он был обязан м-ль Ферран. Кондильяк модернизирует и радикализирует Локка. К локковскому сенсуализму Кондильяк добавляет понятие о постепенном развитии чувств. Мы учимся видеть, обонять, осязать, пробовать на вкус…

«Трактат об ощущениях» — книга, написанная на заказ под влиянием, в частности, Беркли и первых операций по удалению катаракты. Одной из великих идей XVIII века было стремление экспериментально доказать реальность сенсуализма. Сможет ли слепой от рождения, привыкший к чисто осязательному восприятию внешнего мира, узнать куб, если тот окажется перед его внезапно открывшимися глазами? «Нет, не сможет, отвечал Молине, нет, не сможет, отвечал Локк, нет, не сможет, отвечал Беркли» (Азар). И вот в 1728 году хирург Чизлдон впервые удалил катаракту слепому от рождения. Взрыв эмоций, многочисленные эксперименты, Дидро приходит в волнение («Письмо о слепых в назидание зрячим», 1749). Близился триумф сенсуализма. Скальпель Чизлдона доказывал правоту Локка против сторонников врожденных идей, но еще в большей степени он доказывал правоту Филонуса, сиречь Беркли, создателя «системы, которая, к стыду человеческого разума и философии, наиболее трудна для опровержения, будучи при этом наиболее абсурдной из всех». Какуаки уповали на Кондильяка, чтобы опровергнуть Беркли. Дидро специально просил его об этом. К несчастью, дело обернулось плохо. Начав с самого радикального эмпирического сенсуализма, Кондильяк отклонялся от внешнего мира в сторону метафизики души, к чистой психологии познания для себя. Кондильяк эволюционировал к новой форме спиритуализма. Его работы послужили одним из непосредственных источников философии Канта.

Наконец, Юм (1711–1776). Шотландец, он провел часть жизни во Франции. Его первые работы («А treatise of human nature» — «Трактат о человеческой природе», в 3 тт., 1739–1740, попытка ввести в науки о морали метод экспериментального рассуждения) были встречены холодно. Настоящий успех Юму принесли «Philosophical Essays concerning human understanding» («Философские опыты о человеческом понимании», 1748). Излюбленный объект его рассуждений — мыслительная деятельность, метафизика познания в условиях действия множителя. Благодаря Юму, одному из самых строгих бесплодных мыслителей XVIII века, было получено доказательство от противного того, в какой тупик забрела своеобразная «онтология» познания, отражающая пресуществление, совершенное множителем: человек в центре, на месте Бога. После Локка и Беркли «Юму, как говорят, оставалось только полностью разрушить понятие причинности при помощи понятия субстанции». Юм хотел превратить метафизику мыслительной деятельности в такую же строгую науку, какой была механистическая натурфилософия Ньютона. Он знаменует собой предварительный этап, давший возможность, начиная с Канта, феноменологического восстановления философии, философского обоснования научного познания, растущего в геометрической прогрессии. Критика Юма расчищает место. Он показывает лицемерие деизма. Бог деистов столь же антропоморфен, как и Бог святош.

Идея причинности не является ключевой для нашей мыслительной деятельности. Непосредственные ощущения и память о впечатлениях. Вот и все. Предел наших возможностей — связать их воедино. Причинность — лишь индуктивное обобщение повторяющихся ассоциаций.

Объем знаний увеличился, человеческая жизнь удлинилась, механистическая философия дала возможность для превосходных практических применений… Но вся недавняя уверенность рассыпалась. Бесконечная вселенная пуста. Какуакам и святошам больше не о чем спорить. Место на вершине уже подготовлено. Для нового подъема религиозной волны.

Философский XVIII век завершается окончательным преодолением философии в 1781 году, с выходом «Критики чистого разума». Иммануил Кант (1724–1804), уроженец Кёнигсберга, человек скромного происхождения. Его отец был шорником. Мать, умная и образованная, страстно внимала пиетистской проповеди Альберта Шульца (1692–1763) из Галле. Приверженцы чтения Библии в одиночестве и религии чистого духа, свободной от элементов внешнего культа, пуще всех прочих козней Сатаны пиетисты страшились Schwarmerei и Aberglaube, экзальтации и суеверия. Вся жизнь и все идеи Канта несут на себе отпечаток этого «протестантского янсенизма». В скромном — всего-то семь кафедр — Кёнигсбергском университете его учат Вольфу, математике и ньютоновской физике: могучая научная культура, позволившая ему составить представление о всех накопленных к тому времени знаниях. В 1746 году он получает звание доктора; девять лет работы домашним учителем (1746–1755) позволяют ему свести знакомство с элитой прусского общества; с 1755 по 1797 год Кант скрупулезно исполняет обязанности университетского преподавателя: от двадцати шести до двадцати восьми часов в неделю по самым разнообразным областям знания.

Кант — либерал, неизменно склонный поверить в человека, просвещенного благодаря разуму, данному ему Богом, уважающий порядок и государство, формальное условие постепенной эволюции, которая, начавшись Aufkldrung’ом, продолжилась в XIX веке, подаривший своей эпохе чисто феноменологическую концепцию науки и по-настоящему значимую, в отличие от всех предыдущих, теорию познания, показав, что, несмотря на формальные противоречия, между сутью христианского Откровения и рационалистической вселенной существует глубинная гармония, залог порядка и прогресса.

Мысль Канта, формировавшаяся начиная с его латинской диссертации 1770 года, достигает апогея в «Критике чистого разума» (1781) и находит свое наиболее развернутое воплощение в той самой «Метафизике нравов», которую напрасно искал XVIII век. До самого конца жизни Кант колебался между либерально-универсалистским протестантизмом и пиетистским the light within своего детства. Но в первую очередь Кант отождествлял себя с новой метафизикой, то есть с преодолением метафизики. Кант повторяет, формализует и преодолевает все теории познания XVIII века. Особенно сильное влияние на него оказали Беркли и Юм. Метафизика больше никогда не сможет претендовать на онтологию, она не сможет претендовать ни на что, кроме установления пределов человеческого разума. Таковы «Пролегомены ко всякой будущей метафизике». Человеческий ум не ограничивается регистрацией сигналов, поступающих из внешнего мира. Ум интерпретирует и преобразует их в соответствии с априорными категориями разума. Кант придает ньютоновскому времени и в особенности ньютоновскому пространству абсолютную значимость. Понятие пространства — это как раз один из типов априорного представления. Вполне можно представить себе пространство, свободное от предметов, но не предмет, не занимающий никакого пространства. Следовательно, пространство есть условие возможности феноменов.

Эта теория познания подготавливает самое главное: высшую форму cogito, категорический императив практического разума. Душа окончательно перестает «быть темной комнатой, функция которой сводится к регистрации лучей, идущих извне» (Азар). Органы чувств воспринимают в соответствии с априорными формами, мыслительная деятельность соединяет в соответствии с априорными категориями, познание зависит от организующего его априорного представления. В морали и психологии мы больше не пленники естественного закона, наоборот, наша душа создает закон: «Революция такого масштаба, что, казалось, рухнула вся предшествующая философия и что в конце концов мы стали презирать того, кто был мудрым Локком, восхитительным Локком, единственным по-настоящему ценившимся мыслителем со времен Платона» (П. Азар). Человеку было возвращено его внутреннее достоинство, наука окончательно помещена в скромную сферу внешних впечатлений, центральное же место было отведено морали как главной составляющей религиозной жизни.

Кант освятил полную автономность познания, государства и онтологической связи, которая представляет собой область религии — естественной или Откровения. Место душевных тайников ограниченно, но неприступно. Кант — философ светского раздела, примиряющий механистическое требование абсолютного познания и глубинную связь человека с Богом. Его концепции времени и пространства могут быть модифицированы, его теория познания — усовершенствована, но подвергать сомнению его основные положения столь же немыслимо, как отказаться от математики или разработать науку, которая была бы больше и лучше феноменологии. Поддержка свободного общества, способного обеспечивать прогресс, не ставя под сомнение фундаментальный принцип достоинства человека, о котором было произнесено Слово Божие, проходит через кантианскую революцию. Исходя из Канта возможно все. Без него ничто не способно примирить одновременно свободу и прогресс, порядок и достоинство, гражданские права во времени и законное стремление к жизни вечной.

В своем «Трактате» 1793 года Кант искал форму христианства, сведенного к сути, пригодного для рационального выражения, что соответствовало глубинным чаяниям XVIII столетия. Действительно, в начале XVIII века Дезагюлье и первое поколение английских масонов, будучи убеждены, что религиям Откровения настал конец, предприняли аналогичное начинание. Кант совершил эту попытку не для самого себя. Ему было вполне достаточно немецкого пиетизма. Его чисто рационалистическая религия — это чистая альтернатива. Попытка, обреченная на провал, но свидетельствующая о потребности, которую неудовлетворенный XVIII век завещал веку XIX. Религии Откровения переживали кризис, но Дезагюлье и Вольтер поторопились их хоронить. Примерно с 1760 года XVIII век в некоторой степени открыл для себя плотность и автономность религиозного факта: Вольтер готов был согласиться с социальной необходимостью религии для народа; Руссо (в трактате «Об общественном договоре») разграничивал религию человека (теизм) и религию общества.

«Итак, остается религия человека, или христианство, — не теперешнее, но евангельское, совершенно отличное от теперешнего…» Руссо не смог полностью преодолеть сформулированные им самим противоречия, отвечающие глубинным устремлениям. Модель Руссо — это модель протестантской Европы. Если Кант, философ мыслительной деятельности, следует в русле Локка, Беркли, Юма, Кондильяка и Лейбница, то в своем религиозном строительстве он действует в духе Руссо. Это северная модель. Национальное христианство (протестантская религия, установленная законом) с его иерархией, с его организацией, с его праздниками, которое обучает морали достаточно гибко, чтобы никого не стеснить (у Church of England[79] это получается лучше, чем у Evangelische Kirche[80]), которое сохраняет суть «религии человека, или христианства… евангельского», а для элиты — теизм, может быть, символ веры савойского викария, открывающий возможности для мистического масонства, пиетистские общины или the light within и практическая деятельность методистов-веслианцев.

Равнение на север. Переоценивая влияние пресвитерианского янсенизма конца XVIII века, депутаты Учредительного собрания грезили о галликанском католицизме в лоне массовой народной церкви, установленной законом. Генеральные штаты, преобразованные в Национальное собрание, не сумели одним махом переделать кровавую историю XVI века, переполненного принуждением и насилием.

Религиозная история подчиняется своему собственному ритму, конечно сохраняющему постоянную связь с интеллектуальной и эмоциональной историей, но все-таки независимому. XVI и XVII век соответствуют долгому периоду богатства и бурления. На севере волна поднялась раньше, раньше произошел и отлив: где-то начиная с 1650 года, где-то — с 1660-го. В средиземноморской — она же католическая — Европе отступление началось немного позже. Но на рубеже 1680-х годов пиетизм отступает, вырисовывается провал, и в целом для XVIII века характерен спад. Это первый момент. Второй момент: слишком широкий — вековой — масштаб оценки ритма не может затушевать глубоких социальных и региональных различий. Региональных — это значит по оси «восток — запад». Отлив более чувствителен в католической Европе, и особенно во Франции. Но и французский упадок тоже относителен. Уровень религиозности во Франции XVIII века выглядит исключительно низким еще и на фоне пика, достигнутого в XVII веке.

Наша оценка спада XVIII века связана с наблюдением за очень узким социальным слоем. Она затрагивает французскую и английскую элиты, которые составляют от 5 до 20 % населения. В Англии прослойка, охваченная безразличием, к 1725–1730 годам быстро расширяется, но Пробуждение стремительно сводит ее на нет. Франция производит впечатление медленного, но непрерывного угасания. Исследование Фюре дает исчерпывающую информацию на этот счет. Потребность в книгах по благочестию остается неизменно высокой вплоть до середины XVIII века; после 1750 года спрос падает. Разрушительная работа «Энциклопедии» приносит свои плоды. Но успех «Энциклопедии» еще более надежно коррелирует с религиозным охлаждением middle class’a читающих.

В сельской местности продвижение Контрреформации продолжается до 1710—1720-х годов. Религиозная жизнь удерживается на высоком уровне до 1740—1750-х. Сексуальная мораль показывает нам: в деревне ничего серьезного не произошло раньше 1780 года; напротив, крупные города выходят из-под контроля с 1760—1770-х годов. В 1789 году Париж был в значительной мере дехристианизован. Различие в ритме изменений между элитой и массой во Франции в конце XVIII века приводит к эффекту ножниц, который проявляется уже в XIX веке: возврат элиты, кажущееся отдаление масс.

В Германии и Англии подъем религиозной волны происходит очень рано. Если в Лондоне массы были охвачены нечестивостью начала XVIII века, то Германия, Польша, Россия не обнаруживают каких-либо заметных волнений в народной среде. Германия набожна. В России движение раскольников, многочисленные паломничества и искусство иконописи позволяют думать, что крестьяне ощущали связь с Богом — в полном соответствии с тем, что мы знаем о XIX веке от Достоевского и Толстого. Благодаря православию, расколу и хасидизму (в еврейских общинах Польши и Литвы) Восток сохраняет огромный потенциал европейского мистицизма.

Возникают две фундаментальные проблемы, оказывающие влияние на религиозные течения эпохи Просвещения: граница познания, библейская герменевтика, граница чувствования, соотнесенность с такими областями, как магия и собственно религия. Прогресс исторических знаний, эволюция понятия временной дальности в XVII и XVIII веках связаны с внешним, в том числе научным восприятием объективной формы Откровения. Эта проблема возникла в XVI веке, в период Реформации. Средневековое богословие в целом отстаивало идею закрытого Откровения, но на практике жертвовало формой Откровения в пользу рационального концептуального здания, скорее философского, нежели богословского, de facto приходя к открытому Откровению. Реформация ответила на это Откровением, закрытым de jure и de facto.

Двойное вдохновение, боевое оружие в период схизмы, любимый конек сектантов и всех адептов Пробуждения, крупными протестантскими церквями использовалось с осторожностью; тем не менее оно по-прежнему было глубоко укоренено в общинах верующих. Оно лежит в основе всех доктрин Пробуждения, пиетизма Уэсли и всех фундаменталистских течений, расцветших в Англии в XVII веке и нашедших приют в Америке в XVIII.

Напротив, Тридентский собор приступил к выработке теологии открытого Откровения. Католическая церковь не извлекла из этого все возможные следствия. В действительности знаменитый ответ, Писание и Предание, необходимое, чтобы оправдать осуждение отколовшихся церквей, не отступали от того, что подразумевалось традиционно, — интерпретированного Писания, разъясняемого благодаря церковной традиции.

Таким образом, мы наблюдаем формирование в лоне Церкви двух видов фундаментализма. Протестантский фундаментализм возникает в XVI веке; кажется, что протестантские церкви довольно быстро избавляются от него под влиянием двойного вдохновения, допускающего меняющееся восприятие Слова, которое, будучи вечным, передает каждому новому веку часть наставления, заповеданного Богом, часть истины, которую Он решил приоткрыть. Католический библейский фундаментализм запаздывает. На Коперника реагировал не папа, а Лютер. Граница католичности внутри Церкви привела к тому, что для католиков было характерно лучшее знание Писания и строгое уважение к букве. Без этого невозможно было опровергнуть аргументацию протестантов. Вы отбрасываете, мы поддерживаем. Соблазн католического фундаментализма усиливали два решения. Во-первых, выбор Тридентского собора в пользу одной Вульгаты, долгое непризнание национальных языков. Протестанты вскоре привыкли к текучести текста; множественность переводов освобождает дух от связи с тем, что перестало быть буквой. Единственный перевод святого Иеронима вел к буквалистскому прочтению Писания. В католических странах библейский текст всегда цитируется по-латыни, в неизменном виде; в протестантских странах воздух пропитан Библией куда сильнее, но библейский текст менее устойчив из-за разнообразия принятых переводов. Второй фактор, способствующий расхождению: постепенный переход протестантских церквей от греческого канона Септуагинты к еврейскому канону. В той мере, в какой католическая Библия изначально была инструментом, который используется меньше, она одновременно была инструментом менее гибким. Как ни парадоксально, библейский буквализм, который некогда был главной ударной силой — и немного слабостью — английских пуритан, с 1630—1640-х годов стал запоздалым признаком католического христианства.

Эволюция библейской герменевтики была неизбежна. Человеческая передача Слова Божия, помимо всего прочего, служит источником сведений о сменяющих друг друга этапах цивилизации. Различие становится более явным со времени принятия механистической физики. Она не смущала набожного Ньютона, который различал в ежедневном чтении Библии Слово Божие, запечатленное Духом, сквозь переменчивую человеческую оболочку. Дело Галилея было быстро забыто. Новая проблема возникла с введением исторического измерения. Критическое изучение Библии выявляет наличие в ее составе повествований, порой расходящихся или по крайней мере дополняющих друг друга, созданных в разные эпохи. Чудо запечатленности больше от того, что оно опирается на вдохновение, рассеянное во времени и постепенно созревавшее в ходе истории, этой долгой педагогической деятельности Бога. Понимание этого ведет к перемене взгляда, сравнимой с формулировкой догматов в IV–V веках, с томистской схоластикой XIII века. Кризис герменевтики в конце XVII столетия — это дело Ришара Симона.

Идея историчности появляется в середине XVII века в трудах Гроция и Людовика Каппеля. Каппель и Гроций писали по-латыни, и их идеи бесстрастно обсуждались в кругу специалистов.

«Левиафан» Гоббса (1588–1679), вышедший на английском языке в 1651 году, вызвал большую тревогу — именно потому, что был написан по-английски. Гоббс, англиканский кавалер, абсолютист и противник Рима, столкнулся с библейским абсолютизмом сторонников Английской республики. Раз религия — дело государства, то и толкование Библии в конечном счете тоже должно быть делом государства. «Слово Божие должно быть, насколько это возможно, соотнесено с требованиями разума и справедливости (dictates of reason and equity)» (по Г. Гусдорфу), о которых, в свою очередь, в Писании сказано, что они «запечатлены в сердце человеческом». Восприятие Библии Гоббсом предвосхищает Локка, но в еще большей степени — Лессинга (1729–1781), законченное воплощение немецкого мистического рационализма эпохи Просвещения. Внутренний свет, отождествляемый с разумом, позволяет совершить рациональный выбор из всего содержания библейского послания. В конечном счете позиция Гоббса сводится к освобождению Библии от божественного послания; на практике в «Левиафане» он останавливается на позициях здравого смысла, исходящего из здоровой критики. Пятикнижие не могло быть целиком написано Моисеем. Сторонник механистической философии, Гоббс колеблется в своем отношении к чуду. Возможно, он был не так далек от теологии чуда, избранного знака. Наряду с Исааком Ла Пейрером, Гоббс был изобретателем преадамитов. Ла Пейрер за сто лет до Жана Астрюка (1684–1766) интуитивно почувствовал, что Пятикнижие сложилось в результате сведения воедино разновременных повествований. С другой стороны, Спиноза выделялся не столько своими филологическими и историческими знаниями библейских текстов, сколько отказом принять частное Откровение. Спиноза не признавал никакого откровения, кроме всеобщего и рационального, соответственно, и его герменевтика вытекала из презумпции, отличной от презумпции иудео-христианства, но имеющей сходную природу. Обращение Спинозы к критической герменевтике, возможно, внесло свой вклад в традиционалистское отступление, особенно заметное в католическом христианстве.

И вот появляется Ришар Симон (1638–1712), исключенный в 1678 году из ордена ораторианцев за публикацию «Критической истории Ветхого Завета». Похоже, что с Ришаром Симоном дело обстоит так же, как с Пьером Бейлем, недавно представшим полностью в ином свете благодаря работам Элизабет Лабрусс. Как скептик Бейль был в религиозном смысле кальвинистом the light within, находившимся не в ладах со всеми церквями, не исключая и его собственную, голландскую валлонскую церковь, так, быть может, Ришар Симон, отец католического предмодернизма, был искренним христианином?

Как кажется, Ришар Симон видел все те преимущества, которые католицизм мог бы извлечь из новой герменевтики по сравнению со своим противником — протестантизмом. Если Библия — древняя церковная традиция, как можно прерывать диалог с поколением апостолов? Протестанты могли бы оправдать свой подход только ссылкой на Воплощение Слова, но часть реформистского буквализма XVII века оказалась бы скомпрометирована. В оправдание долгого исторического заблуждения следует сказать, что, подобно многим гонимым за истинную веру, он защищался плохо. Этот католик, явно желавший подчеркнуть преимущество своей церкви над церковью-соперницей, смог напечатать свой труд лишь благодаря верности друзей-протестантов. Несомненно, это тоже способствовало всеобщему смятению. Благодаря иренистской Голландии эта книга оказалась выступлением против традиционализма Боссюэ. Жесткая позиция галликанского католицизма на рубеже 1680-х годов и позже имела тяжелые последствия. Она была вызвана страхом, связанным с упадком религиозного рвения, который делал церковь уязвимой, а значит, закостеневшей в новом отказе от движения. Такая позиция французской церкви, ставшей во главе контрреформации, повлияла на все остальные церкви. Отмена Нантского эдикта свела на нет намечавшиеся миротворческие усилия по сближению и взаимному пониманию. Отныне Лейбниц не мог ничем помочь.

Отказ от исторической герменевтики затруднил принятие тех новаций, которые просвещенный католицизм XVIII века считал желательными. Преследования янсенистов после издания буллы «Unigenitus» («Единородный», 1713) явили рационалистической Европе отрадное зрелище противостояния, выглядевшего явным анахронизмом. Преследования квиетистов больше чем на столетие подорвали и скомпрометировали мистицизм и лишили католицизм его мистического призвания. Парадоксальным образом мистическое обновление конца XVIII века шло из протестантской северной Европы.

Вторая, пугающая граница — соприкосновение с внутри — религиозным традиционализмом. Европа эпохи Просвещения предпочла не замечать ту форму традиционной религиозности, которая называется колдовством. Как и почему судьи, которые на протяжении столетий верили в колдовство и отправили на костер тысячи несчастных, в конце XVII века решили отказаться от этой веры и перестали преследовать тех, кто раньше считался продавшим душу дьяволу? На этот вопрос недавно ответил в своей книге Робер Мандру. Мы предприняли попытку расширить его выводы. Вновь обратимся к этому исследованию. Кроме всего прочего, на рубеже 1680-х годов судейские чиновники отказываются признавать факт одержимости. Постепенно к нему присоединяется сначала Северная Европа, затем, значительно позже, юг. Итак, судейские чиновники, принадлежащие к элите, уже не внемлют гласу народа, хотя в эту эпоху возмущение против колдунов было в народе едва ли менее сильным, чем полувеком ранее, когда Северная Европа каждый месяц жизнерадостно сжигала свою норму отъявленных колдунов. В рамках теологии второй половины XVII века — по своим практическим следствиям она в этом пункте совпадает с философией эпохи Просвещения — одержимость и, a fortiori, истинный сатанизм отъявленных колдунов более не могут быть установлены просто так; не будучи видны, они теряют всякое правдоподобие, потому что становятся бесполезны.

После массированной атаки XVII столетия на нижние слои традиционной цивилизации Европа эпохи Просвещения, опираясь на фронт аккультурации, осуществляемой школой, сознательно решила игнорировать старинную цивилизацию, остатки которой умирали на окраинах лесов, среди болот и пустошей.

Значит ли это, что таинственное было полностью отвергнуто? В тот самый момент, когда цивилизация сжигала мосты между собой и старыми магическими, а порой и сатанинскими обычаями сельских жителей, с севера пришло поразительное возрождение мистицизма, напомнившее о том, что ничто не заканчивается насовсем.

Сведенборг (1688–1772) дал Швеции, уставшей от лютеранской церкви, захваченной рационализмом Aufklarungz, способ общения с невидимым миром. Сведенборг, влияние которого в Германии было огромным, был одним из представителей все того же пиетизма, который вызвал в Германии всеобщую одержимость демоном. Основанный в конце XVII века Шпенером как типично немецкое религиозное движение — без догматов, организации и преград, пиетизм, по сути тоже одна из форм Пробуждения, рассыпался на множество самых удивительных оттенков; под его знамена вставали мистики и представители Пробуждения, неортодоксальные католики, квакеры, авантюристы. Благодаря Франке он добрался до Галле. Он проникает на юг; в Вюртемберге граф Цинцендорф (1700–1760) распространяет его среди моравских изгнанников. Благодаря Хаманну (1730–1788) он спорит с Кантом и к концу века все больше и больше приобретает околомистические и теософские формы. У Вюртемберга был свой волшебник, Ф.-К. Этингер (1702–1782) из Гёппингена; у пиетизма — свой поэт, Ф.-Г. Клопшток (1724–1803). Сведенборг был из той же компании. Он кроит Писание, обуживает канон, разговаривает с мертвыми.

В самой Франции Месмер (1734–1815) подчинил классическую астрологию авторитету Ньютона. На его опыты по электрической парапсихологии сбегались завсегдатаи салонов, жаждавшие тайны, острых ощущений, надежности и сенсации. Цюрихский пастор Каспар Лафатер (1741–1800), автор «Физиогномики», по чертам лица соединял настоящее с прошлым и будущим. Мартинес и Сен-Мартен (1743–1803) сумели проникнуть в ряды масонства, и именно во Франции, где оно в наибольшей мере сопротивлялось такого рода влияниям.

Все эти течения опирались на мистическую ветвь масонства, которую продолжало в Германии старинное братство розенкрейцеров; ее дух отличался от духа французских лож, созданных по образцу лож Лондона и рано захваченных энциклопедическим рационализмом, незрелым и агрессивным. В те же годы Лессинг (1729–1781) после долгих поисков и колебаний обращается к Индии и осмыслению восточного пантеизма. Якоби (1743–1819) донес до нас предсмертный взгляд на мир человека, ставшего наиболее ярким представителем Aufklarung’а. «Лессинг верил, что мир вечен, лучшей метафизикой он считал метафизику Спинозы и соглашался с ее детерминизмом. Он не отделял Бога от Вселенной; он понимал его как Мировую Душу», Deus sive Natura («Бог, или Природа»), — говорил Спиноза. Тем не менее можно отметить разницу; освоив науку, механицизм отныне мог отказаться от философии, отсюда мировая душа, «благодаря которой Вселенная, живой организм, порождает… ритм индивидуальных существований. Трансцендентный Бог — ужасно скучное решение» (А. Риво). Вслед за Лессингом и Сведенборгом часть салонной Европы, Восточной Европы, еще до мадам Крюденер и царя Александра, бодро двинулась по пути сансары и кармы. «Все в Боге; души поднимаются к нему в своих перерождениях. Все души, каждая в свой черед, выражают один из аспектов бесконечной Сущности универсальной души. Пантеизм, имманентность, метаморфозы и даже метемпсихоз…»

В конце XVIII века Европа по своей глубинной сути оставалась христианской. Конечно, во многом это определялось привычкой. Вот революционная Франция. В 1789 году 90 % всего населения королевства, включая городских жителей, ходили к мессе, примерно 95 % справляли Пасху. И вот революционные потрясения закончились; когда все, что только можно было восстановить, было восстановлено, в орлеанской епархии, в сельской местности — то есть не считая Орлеана, — среди мужчин старше 20 лет справляли Пасху 3,8 %; от 13 до 20 лет — 23 %; среди женщин старше 20 лет — 20 %; от 13 до 20 лет — 67 %; 100 % крещеных и 99,9 % похороненных по религиозному обряду. Религиозная жизнь больше не основывалась на социальном принуждении. Общественное мнение даже было настроено скорее против пасхального причастия мужчин. Но цифры налицо. За десять лет традиционная практика сократилсь с 90 до 10–15 %, оставив пространство лишь для нескольких рутинных действий, связанных с рождением, свадьбой и смертью. В XVIII веке социальные обыкновения маскировали подлинный масштаб упадка религиозной жизни. Случай Франции исключителен своим размахом и своей внезапностью, мальтузианскими по духу. И потом, какое духовное богатство здесь и там! Англия под мощным влиянием Уэсли пробудилась, вовлеченная в практическую деятельность в духе кальвинистской традиции, а что уж говорить о российской глубинке и о еврейских Иерусалимах Литвы?

Еврейская Европа — любопытный микрокосм духовной драмы, на более широком фоне разыгрывавшейся для христианских масс. В то время как социальная элита, в большинстве своем сефардская, ассимилировалась в среде рационалистов, зачастую мистических, и либеральных протестантов, восточные общины в конце XVIII века жили примерно той же жизнью, что христиане в начале XVII века периода раскола и века святых.

Христианский мир — исторический момент церковного времени. Времени, которое закончилось в XVIII веке. Мало кто это осознавал. Мало кто этого желал. Европа страдала от эсхатологического укорачивания времени. Это и была цена за возвращение идеологии эпохи Просвещения к вещам. Отныне все силы были брошены на освоение Земли, на краткий срок немного более долгой человеческой жизни. Получившие отсрочку от смерти принялись за работу.


Часть третья
Возвращение мысли к материальной жизни и миру вещей


Глава 6
ЭКОНОМИКА, МАТЕРИАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ. ОТПРАВНАЯ ТОЧКА ЭКОНОМИЧЕСКОГО РОСТА

Вернемся к экономике. Оптимизм и гуманизм эпохи Просвещения отчасти вызваны нарастающим ощущением перемен, происходящих в окружающем мире. Однако перемены эти имеют прежде всего экономическую природу. Ни одна область не разработана и не изучена историографами так хорошо и подробно. Было опубликовано несколько монографий, очень похожих одна на другую. Но за последние двадцать лет ситуация изменилась: теперь не время для монографий. Результаты замечательные, урожай внушительный. Но теперь история ставит перед собой цель восполнить другой, еще больший пробел. От административных учреждений старого режима нам остался необработанный материал — церковные книги и портовые записи, документы о пошлинах и налогах ad valorem — или же подробнейшим образом разработанные статистические данные, которые позволяют ценой больших усилий перейти от фрагментарных историй и зарисовок к континууму. И вот история приступает к изучению такой важной проблемы, как экономический рост. Образцом могут служить две следующие работы: исследование Филис Дин и У. А. Коула (при усиленной поддержке Грегори Кинга), посвященное экономическому подъему в Британии с 1688, и история французской экономики в точных расчетах, которая в данный момент готовится к публикации при поддержке Ж. Марчевски и Ж. Марковичи. Наконец, совсем свежая «Экономическая и социальная история Франции» Эрнеста Лабруса и Пьера Леона предложила внушительную выборку абсолютно новых данных.

Экономический рост «национальных пространств» неизбежно исследуется в общих чертах. Нами начато более детальное исследование на примере такого ограниченного пространства, как Нормандия, — 30 ты с. кв. км. Изыскания подобного рода проводятся почти повсеместно. Глобальные исследования в государственных масштабах (где исследуемым материалом оказывается территория в 300–500 тыс. кв. км) или региональные исследования (30–40 тыс. кв. км) дополняются исследованиями, посвященными развитию отдельных малых секторов. И те и другие ведутся в настоящее время или же находятся в стадии завершения. Ключевой отраслью здесь является сельское хозяйство. Более 80 % валового национального продукта в начале, 70–75 % — в конце. Сельское хозяйство определяет все если не своей динамичностью, то своими масштабами. Помимо всего прочего, именно благодаря ему население выросло вдвое; без него Европе в конце века не удалось бы избежать десятка миллионов смертей — а это оказало влияние не только на материальную сферу, но и на образ мыслей, вызывая то там, то тут в определенные моменты эйфорию, которую впоследствии развеивали время и повседневность, когда вслед за успехами являлись и настоящие трудности конца века. Один из разделов данного исследования посвящен состоянию строительной отрасли к началу 1880-х годов, во Франции и по всей Европе.

Обратимся к сельскому хозяйству. Два огромных исследования, ожесточенный спор. Голландский исследователь Слихер ван Бат собрал 11 462 документа с IX по XIX век об урожаях по всей Европе. Исходя из этих материалов он с полным основанием предполагает нарастание продуктивности в XVIII веке за счет более рационального сева. И второе недавнее исследование: о десятинах. Первые результаты более разнородны.

Прослеживаются столетние колебания, которые в точности соответствуют экономической и социальной конъюнктурам. Если верить первым десяткам досье по десятилетиям, которые изучаются в настоящее время, можно сделать вывод о высокой стабильности урожаев. Различия будут вызваны прежде всего ростом или падением плодородности возделываемых земель. В такой перспективе экономический рост XVIII века выглядит не столь оптимистично, как у голландского историка: видно, что достигался он прежде всего количеством, а не качеством. В то же время из подсчетов Ж.-К. Тутена по данным Франции, которые приводит в своем исследовании Ж. Марчевски, видно, что рост продукции хлебных культур был более значителен, чем прирост населения (от 59,1 млн. центнеров в 1701–1710 годах до 94,5 млн. в 1803—1812-м). Э. Леруа Ладюри показал, почему нельзя, как это ни прискорбно, основываться на этих цифрах. Как видно из исследовательского материала, которым мы располагаем в настоящее время, картина состояния сельскохозяйственной продукции в Европе не выглядит исчерпывающей. Есть, однако, и много достоверных данных. Явно имел место прогресс в области сева: исследование Слихера ван Бата неопровержимо. Этот прогресс, прежде всего качественный, на западе, то есть в регионах с более высокоразвитой технологией, происходил быстрее, чем на востоке.

Заметен резкий контраст между первой и второй половинами XVIII столетия. В начале века прогресс настолько медленный, что в некоторых случаях его можно вообще не принимать во внимание; к концу века прогресс настолько ускоряется, что его уже невозможно оспаривать.

Рост продукции в первой половине XVIII века вызван, в первую очередь, распашкой целины; во второй половине столетия подъем целины также имел место, прежде всего в Восточной Европе, но все значительнее становится технологический рост, преимущественно в Англии. Медленный в начале века и быстрый в конце, прогресс на востоке вызван прежде всего расширением пахотных площадей, а в Англии — развитием технологии. Ситуация Франции в данном случае промежуточная.

Распространение прогрессивных технологий в сельском хозяйстве — заслуга немногочисленных богатых предприятий с капиталистической системой управления и еще в большей степени — заслуга англосаксонских экономических know how. Последние нельзя не учитывать, рассматривая сельское хозяйство более узко, с точки зрения улучшения сортов растений. Например, немаловажной чертой английского сельского хозяйства становится такой проект, внедрявшийся практически повсеместно, как селекция зерна в целях лучшей сохранности посевов.

В Англии в XVIII веке сельскохозяйственная революция оказалась неотделима от промышленной, которая произошла под интеллектуальным нажимом немногочисленных предпринимателей в условиях значительного роста урбанизации (только на Лондон приходится 12–15 % населения). Это показывает, каких высот в технической области может достигнуть чисто эмпирический подход, разумный и взвешенный взгляд на объективное положение дел с одной простой и скромной целью: добиться улучшения. Английская революция (термин этот общепринятый, хотя и недостаточно точный) дала толчок общему движению. Она показала пример и охватила, регион за регионом, всю Европу, начиная с Франции. Наиболее важным фактором стал отказ от трехлетнего севооборота. Поле стали засевать клевером, вместо того чтобы оставлять его под паром, что вернуло почвам азот (физико-химические процессы еще не были изучены, но было замечено улучшение вместо ожидавшегося истощения). Внедрение в севооборот пропашных культур — знаменитой репы (турнепса, привезенного Тауншендом из Ганновера) — способствовало очищению и глубокому рыхлению почвы. На этом моменте следует заострить внимание; в области сельского хозяйства английская революция практически не изобретает нового, она разворачивается скорее в экономической, нежели в узко технологической сфере: турнепс и сахарная свекла пришли из Германии, идея непрерывного севооборота — из Фландрии, селекция скота была освоена на континенте. Но английская знать, одержимая жаждой успеха и воспитанная в традициях британской эмпирики, в определенный момент доводит преобразования до критической массы, что становится причиной прорыва в области сельского хозяйства. Этот take off, обусловленный сочетанием множества маленьких и ограниченного количества больших технических преобразований, обеспечил практически неисчисляемый рост производства (в чем и состояла революция) и способствовал радикальному повышению урожайности с гектара и приросту поголовья скота.

1. Сельское хозяйство и население

На графике сверху Англия до 1770 года предстает как страна весьма ограниченного импорта, которая начиная примерно с этого же времени становится страной импорта. Этот график, взятый из исследований Мальтуса по государственной статистике, является в чистом виде наилучшим аргументом против теории Мальтуса.

Материальные блага растут в том же ритме, что и народонаселение, а богатство в Европе и ее островных колониях с XVIII века нарастает существенно быстрее, чем численность образованного населения. В то же время график замечательно демонстрирует английское сельскохозяйственное чудо.


В промежутке с 1700 по 1820 год на абсолютно изолированной территории, в Англии, производство зерновых, то есть основной на тот момент продукции, вырастает таким образом (по данным Ф. Дин и У А. Коула), что еще никогда в истории человечества не бывало достигнуто столь заметных результатов за столь краткий промежуток времени.

Чтобы понять важность этого удвоения всех показателей в течение столетия, следует учитывать, что к концу XVIII века в сельскохозяйственном секторе было занято не более трети населения. В Англии в 1780 году плотность населения достигает 50 чел. на кв. км. Впервые при норме «один работающий человек кормит трех» одному человеку, занимающемуся сельским хозяйством, удается прокормить 12–13 себе подобных! Но земледелие — только один из аспектов проблемы; прогресс в области скотоводства идет еще более быстрыми темпами и играет более важную роль. Производство баранины и овечьей шерсти растет еще быстрее, чем добыча зерна; производство говядины — чуть медленнее. Что касается производства шерсти, которое изучено лучше, рост достигает 40 млн. ливров в 1695 году, 57 — в 1741-м и 94 — в 1805-м. Удивительная Англия! Барьер взят. При таких показателях становяится возможным и демографический взрыв, то есть единственное настоящее богатство — людские ресурсы, знания, интеллект, — и сам прогресс. Как же совершилось подобное чудо?

Проблема, в строгом смысле слова, заключалась не столько в самом новшестве, сколько в его распространении. Взять хотя бы репу. Агрономы и крупные землевладельцы начали ее внедрение, руководствуясь фламандским примером. Потребовалось полтора века успешных попыток: «Ни Гудж (1571), ни Ричард Вестон (после 1645), превозносившие успехи своей культуры на полях, ратовавшие за внедрение клевера и комбинированных кормов, не имели ни малейшего успеха. Лишь существенно позднее в них признали новаторов» (Д. Фоше). Артур Янг говаривал, что Ричард Вестон «сделал больше, чем Ньютон». Великий переворот, если мы помним его основную идею, следует искать на сеяных лугах, которые обеспечивали азот почве и пропитание скоту, тем самым дважды являясь источником белков. Новые технологии в Англии XVII века внедряются постепенно, ненавязчиво и впоследствии, бесповоротно завладев всеми позициями, вызывают взрыв в XVIII веке.

Англия в Европе эпохи Просвещения играет роль двигателя, Норфолк служит образцом, о чем много говорил Артур Янг. В 1794 году Норфолк экспортировал пшеницы больше, чем вся остальная Англия. В середине XVIII века вслед за Англией о Норфолке узнал и материк. Первый восторженный отзыв о таком типе земледелия появляется во Франции в 1754 году в «Энциклопедии». Но обрывочная информация о нем, как показал А. Ж. Бурд, появлялась и до этого. Норфолк, центральный регион юго-восточной Англии, привлекший внимание агрономов, действительно находился в самом разгаре преобразований: если Суррей несколько отстает, то Эссекс и Кент наступают Норфолку на пятки. Первопричины этих технологических изменений имеют социальный характер. Здесь нельзя не вспомнить знаменитую проблему огораживания. Право огораживания, которое сопровождается разделением общинных земель, отмечает конец аграрного века, века открытого поля, трехпольного сева, что являлось на Западе крупным завоеванием Средневековья с его строительством соборов. Нерешительным стартом огораживания принято считать XVI век. Он неотделим от полусоциальных, полурелигиозных переворотов, которые приводят на материке к стремительному сокращению феодальной власти. Это движение начинается между 1515 и 1551 годом и продолжается вплоть до 1580 года. После долгого перерыва оно возобновляется в XVIII веке. В 1850 году английский пейзаж кардинально изменится. Для такой трансформации, требовавшей возможностей технического прогресса, класс крупных собственников благодаря парламенту располагал поддержкой государства. Кривая биллей об огораживании выглядит следующим образом: три акта за двенадцатилетнее царствование королевы Анны, по одному в год, с 1714 по 1720 год; 33 — с 1720 по 1730-й; 35 — с 1730 по 1740-й; 38 —с 1740 по 1750-й; но: 156 с 1750 по 1760 год; 424 — с 1760 по 1770-й; 642 — с 1770 по 1780-й; 287 — с 1780 по 1790-й; 506 — с 1790 по 1800-й; 906 — с 1800 по 1810-й.

Упразднением йоменов, ростом класса фермеров-капиталистов до уровня крупных собственников, а то и выше, был подготовлен технический прогресс, источник прибыли. В Норфолке, как и во всей остальной Англии, феодальная система исчезает очень быстро: к середине XVI века землевладельцы-дворяне получили на свои земли денежную ренту. Это новшество способствовало аграрному индивидуализму; возникло желание получать продукцию, которую можно пустить в оборот, money crops[81]; оно разрывает общинные узы. Здесь политику огораживания начали раньше, чем в других местах. Ее отправной точкой принято считать XV век; начиная с XVI века Норфолк снабжает продовольствием Лондон. Технологические усовершенствования происходят между 1660 и 1680 годом: мергелевание и систематическое удобрение навозом, хорошо сохранявшим свои удобряющие качества; внедрение в севооборот культур, способных обеспечить обильный корм для скота на зиму благодаря крупной земельной собственности и обширным пахотным площадям; Норфолк поспешно отказывается от трехлетнего севооборота.

К этим благоприятным факторам добавляется внешнее влияние благодаря интенсивному морскому сообщению. Фландрия и Голландия уже осуществили на закрытом пространстве перемены, никого в них не вовлекая. Об этих переменах узнают в Англии, им подражают, дают им новое воплощение; они как масляное пятно распространяются из Европы, граничащей с Северным морем, Норфолком, Саффолком, Кентом, Фландрией, Голландией, а также из Ганновера, органически связанного с Англией с тех пор, как в ней в 1714 году пришла к власти Ганноверская династия.


2. До и после преобразований огораживания

Мы видим три типа почв — великое нововведение Средневековья — в Англии, в Бартоне, и на материке. Бартон остается «открытым» до конца XVIII века. Традиционный пейзаж сменяется типично английским: большие, тщательно огороженные поля геометрической формы, восхитительные лаборатории сельскохозяйственных нововведений. Благодаря им множится поколение сильных и компетентных людей, создаются условия для переворота в мыслях и в сфере технических возможностей.


Оттуда Чарльз Тауншенд привозит турнепс, который вместе с клевером и сеяными лугами становится царем и богом новой агрономии. Все это взяли на вооружение «некоторые крупные землевладельцы, по счастью оказавшиеся в этом графстве, чьи имена стали символом земледельческих побед» (А. Бурд) Европы в эпоху Просвещения. «Чарльз, виконт Тауншендский, всерьез занялся земледелием лишь после 1733 года. Но с 1706 года из его счетных книг известно об интенсивном использовании репы, клевера и эспарцета, о начале разведения телок шотландской породы, о том, что особое внимание уделялось здесь молочным породам коров, что характерно для западного Норфолка. В 1732 году Тауншенд, чьи доходы к тому времени выросли до 900 фунтов стерлингов, решает увеличить площади огораживания, которым, наряду с мергелеванием и посадкой репы, он главным образом приписывает свой успех». Ему на смену приходит Кук Холкэмский. В двадцать два года, в 1776-м, он начинает свою сельскохозяйственную деятельность в маленьком имении площадью не более 43 акров (менее 20 га) и с 1776 по 1842 год после успешных проб и опытов наконец превращает весь округ в свою гигантскую экспериментальную ферму. Его «сельскохозяйственные ассамблеи, которые он устраивал по случаю стрижки овец и на которые иногда собиралось более шестисот гостей со всей Европы», приобрели международную славу. Так было, в частности, в 1784 году. Пример Кука Холкэмского увлекает, и Артур Янг, Уильям Маршал, сэр Джон Синклер, Натаниэль Кент пополняют ряды этих аристократов сельскохозяйственной революции, которая берет начало в Норфолке.

Эмпирически-экспериментальная норфолкская система, возникшая в благоприятных условиях предприимчивой и экспериментирующей интеллектуальной элиты дворян-фермеров, увлеченных усовершенствованием севооборота, в начале XIX века будет сметена союзом сельскохозяйственного машиностроения и химии, предложенным Джефро Туллом. Джефро Тулл (1674–1741) представляет иной аспект того же движения преобразований. И поскольку нет пророка в своем отечестве, Джефро Тулл, мыслящий более абстрактно, увлеченный средиземноморской моделью, в большей степени теоретик, предвосхитивший научный подход, в первую очередь привлекает французов. Свои мысли он опубликовал в книге, вышедшей в Лондоне в 1731 году (переиздавалась в 1733, 1751), «Земледелие с конской вспашкой, или Исследование принципов обработки земли и посевов с представлением метода внедрения виноградных культур на зерновые поля для повышения их плодородия и уменьшения общих затрат применением кратко описанных здесь инструментов» <The horsehoeing husbandry or an essay on the principles of tillage and vegetation wherein is shown a method introducing a sort of vineyard culture into the corn fields, in order to increase their product and diminish the common expense by the use of instrumenrs described in cuts>. Этому Локку от земледелия суждено было встретить своего Коста в лице величайшего в Европе агронома, Дюамеля дю Монсо, который добился успеха во всей Европе, опубликовав свой обширный трактат под знаменательным заглавием: «Трактат о земледелии по принципам господина Тулла, англичанина», Париж, 1750–1756, в шести томах (многократно переиздавался). «Он родился в 1680 году (по другим источникам — в 1674-м) и в 1699-м, по Маршалу, начал свои сельскохозяйственные эксперименты. Как и многие молодые люди из хороших семей того времени, он предпринял путешествие в образовательных целях, изучая культуру и разнообразные качества почвы в странах, которые посещал» (А. Ж. Бурд). Он имел средиземноморский угол зрения, чем и объясняется его успех во Франции и во всей Европе. Он хорошо знает Италию, он три года прожил в Лангедоке, где имел трагический опыт. Этот англичанин увлечен разведением виноградников, он стремится «внедрить виноградные культуры на зерновых полях». Тауншенд был чистым экспериментатором, Тулл с помощью механистической философии пытается понять «анатомию и физиологию корней и листьев и <… > как они питаются». Он считает необходимым выращивать пшеницу и новые культуры: репу, редис, эспарцет, люцерну. Он исключает унавоживание, поскольку не понимает его функции — по его мнению, все зависит от воды, которую растения берут из почвы, то есть ключом к новому земледелию оказывается глубокое и многократное вспахивание. Это логический вывод из научных трудов, к сожалению изученных не в полной мере, лучших трудов по ботанике и физиологии растений конца XVII века, работ Грю, Бредли, Вудворда. Он стремится к непрерывному использованию почвы и достигает его, он превозносит максимальную механизацию труда, он современник и поклонник самых первых машин, которые внедряются в процесс индустриализации производства в Англии тех лет. Двух элементов не хватало Туллу: физико-химической биологии растений и почв и машинизации, развившейся в XIX и XX веках.

Правильное решение заключается в том, чтобы объединить различные подходы и выйти за пределы методик, которые по ошибке считают враждебными Норфолку и Туллу, то есть объединить эмпиризм и науку, индукцию и дедукцию, севооборот и машинизацию. Правильное решение впереди, в XIX веке, но все его составляющие собраны в Англии XVIII века. Ей удалось гораздо большее, чем просто удвоить продукцию, — она удвоила ее на том же пространстве и посредством тех же трудовых ресурсов, то есть впервые удвоила производительность в течение столетия в экономическом секторе, который напрямую определял положение вещей. Эта победа, решающая и основополагающая, на 50 % была победой вернувшегося разума — прекрасным образцом прагматизма эпохи Просвещения.

Франция, чьи технические достижения весьма скромны (возьмем, например, картофель: Пармантье добивается в конце XVIII века широкого распространения этой культуры, сопоставимого с достигнутыми результатами в Англии и Ирландии конца XVII века), сыграла роль промежуточного пункта в распространении по Европе британских технологий и агрономии, пользуясь при этом свойственным ей систематическим подходом. Около 1750 года происходит существенный сдвиг в области тематической литературы. Поразительно малое количество трудов по сельскохозяйственной технологии в XVI и XVII веках обусловило успех Оливье де Серре. «’’Театр земледелия” [который датируют 1605 годом] стал в итоге последним трактатом по сельскому хозяйству — до “Нового сельского дома” Леже [1700]. В течение столетия [во Франции], с 1600 по 1700 год, не будет опубликовано ни одного значительного исследования, не считая разве что „Руководства по обустройству плодовых садов” Ла Кинтини (1690). А между тем переиздания старых и устаревших трудов (103 раза между 1570 и 1702 годом переиздается „Сельский дом”, и 20 раз в течение XVII столетия „Театр земледелия”) свидетельствуют о неудовлетворенном спросе на них, имевшем место в обществе» (А. Ж. Бурд). В первой половине XVIII столетия, однако, вырабатывается философская система, плод скороспелых размышлений о сельском хозяйстве, — физиократия, одно из философских течений XVIII века. «Физический опыт о скотоводстве» Кенэ вышел в 1736 году, «Сельская философия, или Общая экономика и политика земледелия» Мирабо опубликована в 1763-м в Амстердаме. Вольтер, от которого ничто не ускользало, заметил этот сдвиг интересов в середине века: «К 1750 году… люди, пресытившись стихами, комедиями, операми, романами… диспутами, начинают рассуждать о пшенице». Франция здесь не одинока; Англия, Италия, Швейцария, германоязычные страны приложили руку к этой волне сельскохозяйственной литературы. В библиографических списках мы находим двадцать семь заглавий в XVI веке, и двенадцать сотен — в XVIII. Разумеется, как в шутку замечает Вольтер, «читают их все, кроме землепашцев». «Но „все” — это собственники-горожане, разорившиеся дворяне… или ученые дворяне, интересующиеся подобными материями» (Д. Фоше). И это промежуточный этап в жизни аграрных обществ.

Вернемся к 1750 году, отмеченному во Франции замечательными трудами и личностью Дюамеля дю Монсо. Этот французский Тауншенд был крупным специалистом, ученым, автором многих трудов. Он родился в Париже в 1700 году в обеспеченной семье, располагал «деньгами, землями в Гатинэ, Дененвилье» (А. Ж. Бурд). Он получил образование в коллеже Аркура, интересовался естественными науками, вел холостую жизнь, способствовавшую свободным размышлениям, тесно сотрудничал с братом, Александром Дюамелем де Дененвилье, и с другими учеными того времени. «Амбиция Дюамеля [по словам Кондорсе, состояла] в том, чтобы перевести достижения науки на язык народа» (А. Ж. Бурд). Из-под его пера с навязчивой частотой выходит слово «человечность». «Несомненно, что Дюамель, который, кстати, был консервативен в своих социальных и политических воззрениях, постоянно стремился помогать активным личностям, самым трудолюбивым, самым умным рабочим, ремесленникам и художникам. Это отмечает Кондорсе, говоря о его деятельности, посвященной ремесленным предприятиям, основанным при его содействии». В 1728 году он принят в Академию наук. Его труды (более ста томов) были переведены на все языки; он был членом-корреспондентом почти всех ученых обществ Европы. В определенный момент, в 1739 году, его хотели сделать главным королевским садовником. Ему предпочли Бюффона — достойный соперник. В виде компенсации Морепа назначает его генеральным инспектором флота. Среди многочисленных открытий, которые он сделал за свою жизнь, посвященную исследованиям, есть одно, скромное на первый взгляд, но на самом деле основное: оно касается сохранности зерна. Между 1734 и 1748 годом появляются первые заметки о вентиляции. Этот скромный, но деятельный ученый решительно стоял за прагматизм эпохи Просвещения. Он стал главным звеном в передаче технического прогресса.

Еще в большей степени, чем научные, точнее, технические проблемы, подготовку ключевого переворота в сельском хозяйстве замедляли проблемы распространения информации, преодоления границ. От появления нововведений в земледелии в VIII веке до их распространения в XIII потребовалось четыре столетия. И только один XVIII век прошел с момента первых серьезных экспериментов до их распространения. Этот быстрый темп внедрения нововведений стал счастливым следствием теории умножения эпохи Просвещения. И еще в большей степени следствием теории умножения стали индустриальные перемены. Ее понимание, с точки зрения современной политики, немаловажно для трезвой оценки проблем восполнения пробелов и гармоничного экономического роста. Все это начинается в Англии и оттуда расходится по всей Европе. В таблице Дин и Коула (см. рис. 3) мы видим, как густо следуют годы, в которые имели место сдвиги; лучшие и наиболее исчерпывающие подсчеты здесь следует приписывать раннему развитию английской статистики.

Из опыта прошлого с этим нечего сравнить. Англия второй половины XVIII века уже принадлежит будущему. В особенности начиная с 1780 года мы, без преувеличений, имеем дело с take off. Население почти удваивается, заселяются отдаленные границы, а между тем производство повышается в 2,5, а доход на душу населения — в 1,6 раза. Все эти показатели взаимосвязаны, и Дэвид С. Ланд недавно собрал их вместе; речь идет не только о привилегированных районах Англии, но и об английской глубинке, за исключением 30–35 % неучтенных земель. Из подсчетов видно, что уровень жизни в Англии выше, чем на материке. Англия, в которой едят мясо, потребляют много алкогольных напитков, начинают пользоваться углем для обогрева и живут в кирпичных домах, которые уже не кроют соломой, выглядит совсем по-другому. Потребности этого первого массового внутреннего рынка в равной, и даже в большей степени, чем внешние рынки, способствуют росту британской экономики. Рывок, сделанный Англией, выходит за английские масштабы и увлекает всю Европу, бывшие английские колонии в Америке, а затем в процесс включаются все более крупные географические сектора, подготавливая условия для последующего расширения. Мы не имеем возможности изложить здесь всю историю небывалого экономического роста в Англии в XVIII веке. После исследований Манту две вещи стали несомненны. Английское преимущество весьма давнее, оно восходит как минимум к XVI веку; это доказывают длинные выкладки Колитона. Необычайная продолжительность жизни, на 15 лет больше, чем в конце XVI века (Колитон имеет в виду Англию). Демография подтверждает то, что мы знаем из длинных выкладок экономистов. Отрыв Англии от наиболее благополучных стран Европы, прежде всего Франции, как показал Ф. Крузе, продолжает увеличиваться. Одним словом, вместо того чтобы говорить об английской индустриальной революции, мы избрали более общий подход. Очень медленная относительная прогрессия, начавшаяся с 1550 года, к 1780-му ставит Англию на 15–20 % выше наиболее прогрессивных европейских стран; но настоящая революция начинается между 1780 и 1830 годом.

3. Экономический рост в Англии

Две обобщающие серии кривых иллюстрируют take off конца века: с 1700 по 1800 год рост валового национального продукта и продукта на душу населения дает показатели соответственно от 10 до 250 и от 100 до 160. Никогда и нигде прежде не было ничего похожего. Не будем забывать, что такой рывок был бы невозможен, если бы не скромный рост показателей сельского хозяйства — от 100 до 143. Но мы тут же видим, какие отрасли действительно заслуживают интереса: промышленность и торговля; в меньшей степени внутренний рынок, чьи показатели растут едва ли быстрее показателей населения, и в большей степени внешний рынок, о размерах которого позволяет судить экспорт продукции: от 100 до 544. Во время войны (серьезного франко-английского конфликта за господство над океанами и над новыми рынками) показатели сектора «Государство и оборона» беспорядочны. Тем не менее очевидно, что растущие потребности конфликтующих государств стали важным фактором для технологического прогресса и экономических перемен.


Вопрос английских преобразований для нас постоянно актуален. Дин и Коул сетуют на его сложность; из наиболее удачных исследований истории в цифрах они выделили следующие три важных аспекта: «население, урожаи и морская торговля». Мы видели два первых пункта, существуют цифры, характеризующие массивную колониальную торговлю, Северная Америка и Западные Индии играют здесь начиная с 1763 года ключевую роль; настоящий рывок делает Англия после 1780 года. В ходе Войны за независимость она не теряет своих прежних колоний, которые экономически по-прежнему напрямую зависят от нее. «Население, урожаи и морская торговля» — велик соблазн сказать также «изобретательность» человека и «граница», заданная технологией. «Ни одна страна между 1780 и 1800 годом не была столь компактным и столь автономным очагом изобретений, как Великобритания» (М. Дома). Восемьдесят процентов ареала технологических преобразований по Европе принадлежат Англии. Это легко объяснимо. Европа Просвещения — это в большей степени Англия, чем Франция. Перемены рубежных 80-х годов были здесь еще более скорыми, революционными и глубокими. И наконец, эмпиризм английской мысли ведет к рационалистической априорности. И ему естественным образом предшествует «предел» технологических перемен. Морис Дома настаивает: экспансия машинизации — это больше, чем индустриальная революция; мы с радостью сказали бы то же самое применительно к 1760–1830 годам, применительно прежде всего к Англии, а уже потом к Франции, Голландии, Германии; затем все совершается очень быстро, ускоряется вплоть до «ареала технологических преобразований», который практически всем обязан быстрому сообщению, передаче информации, наблюдению, скромному, четкому и ясному стремлению сделать лучше, некоторой легкости и естественности и, наконец, интересу властей к этому новому ареалу.


4. Показатели оплаты труда в английской строительной промышленности


Цифра 100 была взята для 1770 года. Справа — реальный диапазон заработных плат. Сопоставление левой и правой колонок дает представление о ценности квалификации. Положение рабочего укрепляется, заработная плата подмастерья вдвое выше оплаты неквалифицированного труда. Второй вывод: необыкновенно широкий географический диапазон заработных плат. Между Лондоном, дорогим сектором, и Оксфордом отношение уже равно двум. С небольшим отрывом от Лондона идет близлежащий Кент. Ланкашир почти так же, как и Оксфорд, дает показатели более дешевой Англии. Высокие расценки заработной платы по Лондону относятся к модели, описанной Ригли, который изображает Лондон двигателем общественных и экономических изменений в Англии с 1650 по 1750 год. Справа — эволюционная кривая по регионам. Следовало бы принимать во внимание широту диапазона в начале и его сужение к концу. В 1790 году зарплаты по Англии имеют тенденцию приближаться к уровню Лондона. Великая Англия начала XVIII века, с ее неупорядоченной экономикой, постепенно объединяется, создавая общий национальный рынок. И это тоже создает условия для take off.




5. До и после морских преобразований эпохи Просвещения


Огромные дорожные пошлины на юге позволяют измерить протяженность пути между Балтикой, с одной стороны, и Северным морем и Атлантикой — с другой, — одного из основных путей морской торговли в Европе. Невооруженным глазом можно увидеть перемены, которые произошли 1665 по 1770 год. В 1665 году господствовала одна Голландия; в 1770-м ее власть была поделена. Перевозки Англии и Шотландии сравниваются с голландскими в конце XVIII века, даже по направлению к Балтике. По всем направлениям во второй половине XVIII века заметен революционный подъем британского могущества. Это триумф разума, образования, вызванный высокими темпами роста демографии.

Научный прогресс в эпоху механистической философии и технический прогресс связаны, вероятно, с одними и теми же коллективными настроениями, но технический прогресс вплоть до 1830 года практически ничем не обязан науке, наука берет у техники больше, чем техника у науки. Так полагает М. Дома, который рассматривает рост традиционных производственных процессов. Взять, например, текстильную промышленность; «Если вернуться к истории изобретений, которым она обязана своей механизацией, мы увидим, что иногда между первыми попытками внедрения машин и их промышленным использованием проходит полтора века».


Текстильная промышленность. С нее все начинается. Историю этого процесса изложил Манту в 1906 году. За отправную точку можно взять развитие в последние годы XVI века такого ремесла, как вязание чулок на станке (stocking-frame), изобретенном выпускником Кембриджа Уильямом Ли в 1598 году. В XVII веке никаких новых находок не было, были довольно бесплодные поиски в области шелкового производства. Недоставало капиталистических структур и необходимых настроений в обществе, вызванных постепенным отходом от механистической философии. Как мы помним, сдвиг связан с хлопком. Шерстяные промышленники, беспокоясь о своей выгоде, добиваются от парламента запрета на ситец. Этот факт будет иметь целый ряд следствий, выгодных как для шерстяного, так и для хлопчатого производства. Процесс запущен, перемены достигают критической массы: в 1733 году появляется Джон Кей со своим самолетным челноком (fly-shuttle). Изобретение, «которое следует считать началом всех остальных, было всего лишь усовершенствованием старого ткацкого ремесла» (П. Манту). Как увеличить масштабы? Рост производительности был значительным, но к нему не стремились. Теперь не хватает пряжи. И вот начинается процесс нарушения равновесий. За решение проблем прядильного дела берутся Джон Уатт и Льюис Пол. Один патент, заметьте, зарегистрирован 24 июня 1738 года. Решением проблемы стала spinning-jenny (прялка Дженни) Харгривса, маленькая и простая в употреблении машина, которая отлично подходила для промежуточной стадии процесса концентрации — для этапа мануфактурной торговли, при которой сохранялись прежние структуры домашнего хозяйства, но достигалась минимальная концентрация на уровне распределения сырья, закупки и строительства машин, реализации конечного продукта. «Дженни» была изобретена в 1765 году, waterframe (ватер-машина) Аркрайта — в 1767-м. Но именно Аркрайт поразил воображение современников — может быть, тем, что разбогател на этом, но прежде всего тем, что его массивная машина, технологически менее удачная, чем машина Харгривса, свидетельствовала о последней стадии концентрации — о мануфактурной системе. И с этого момента все стало возможно: с 1775 по 1785 год ритм стремительно нарастает, начинается техническая революция в текстильном деле.


6. Английский экспорт в XVIII веке

Здесь рассматриваются основные (за исключением сельского хозяйства) секторы экспорта. Все здесь ориентировано на вздорожание. В сравнении с экспортом отрасли внутренней английской экономики распределяются между двумя полюсами: старые отрасли почти горизонтально (шерсть, шелк, олово, латунь); с 1740—1750-х годов растут новые отрасли. Постепенно растет производство холста, начинает увеличиваться производство хлопка. Между ними — обработка меди, выплавка железа и сталелитейная отрасль, добыча угля, в которой в это время происходит рывок.


7. Структура внешней торговли во Франции на 1787 год

Эта карта показывает глубинную структуру французской экономики и, следовательно, географический баланс европейского экономического роста в конце XVIII века. Ключевым является соотношение между промышленным экспортом и всеми в целом поставками на экспорт. Доля промышленного экспорта особенно значительна на юге. По отношению к Средиземноморью и колониям Франция занимает сильную экономическую позицию; по отношению к северному морскому пространству (Ла-Манш, Северное море, Зунд), управляемому британской экономикой, развивающейся быстрыми темпами, позиции Франции слабы. Благоприятные позиции она находит в Польше. Северная и восточная Франция принадлежат к эволюционирующей Европе, юг — к секторам европейской экономики, верным прежним традициям. К концу XVIII века фундаментальная экономическая граница делит Францию надвое.


«Как только изобретение начинает давать быстрые результаты, как в случае с waterframe Аркрайта, ему тут же находятся прототипы во второй половине XVII века». Обратим внимание на последнюю четверть XVII века, на наш рубеж 80-х годов: за внедрением двух самых показательных машин в истории индустриальной революции скрывается сама эпоха Просвещения. Для металлургического кокса такой же процесс начинается в 1600 году: сначала медленно, затем быстрее, ускоряясь с рубежа 80-х годов до середины XVIII века. «В истории ремесел изобретение редко можно свести к какому-то одному событию и какой-то одной личности». Аркрайт, Харгривс, Ньюкомен и Уатт — это удобные ориентиры, и им следует воздать должное, так же как и Дженнеру, замечательному эмпирику с внимательным взглядом на вещи, этому великому изобретателю человечества. «Это сложная операция, которая, прежде чем выйти на простор промышленных нововведений, использует иной раз опыт длиной в несколько веков, накапливавшийся из поколения в поколение, в формировании которого, как правило, участвуют люди, разделенные временем и пространством. Завершенную форму она обретает только тогда, когда это позволяет эпоха. Для этого нужен определенный набор факторов, конкурирующих за то, чтобы сделать ее и возможной и полезной, и нужно, чтобы среда, в которой она должна появиться, достаточно созрела для этого» (М. Дома). Ритм нарастает по мере приближения к современности. Решительная акселерация наблюдается в XVIII веке. И все же, как считает Дома, этого не достаточно, чтобы говорить о революции.

Главная проблема — это энергия, ее источники. Между первыми опытами Совери и Ньюкомена и машиной Уатта, между атмосферным двигателем и паровой машиной был пройден серьезный этап — но как пройден? Европа XVIII века не сводима к одному лишь человеческому фактору. Этим она отличается от остального мира, других цивилизаций и культур. Плотоядную Европу, как мы уже говорили, движет в значительной степени тягловая сила животных. К середине XVIII века поголовье скота в Европе равняется 14 млн. лошадей и 24 млн. быков (Ф. Бродель), а это животный двигатель в 10 млн. лошадиных сил. Для сравнения: потенциал мускульной силы людей (по очень приблизительном подсчетам, 50 млн. рабочих из 100 млн. жителей) немного не достигает 1 млн. лошадиных сил (900 тыс.). Далее следует «древесное топливо, мощностью около 10 млн. лошадиных сил; затем водяные колеса — 1,5–3 млн. лошадиных сил… и, наконец, парусный флот, максимум 233 тыс. лошадиных сил, не считая военного флота». Из этих цифр можно сделать два вывода. Если объединить все источники энергии — людей, животных, дерево, водяные колеса, силу ветра, мельницы и паруса, можно не без удивления констатировать, что к середине XVIII века каждый житель Европы уже имел в своем распоряжении энергию, в среднем в 25 раз превышающую возможности его собственного мускульного аппарата. Европеец располагает энергией уже в 5 раз большей мощности, чем китаец — представитель другой цивилизации, — и в 10 раз большей, чем народы сельскохозяйственных культур. Но этой энергии недостаточно. И главное, она конкурирует с человеческой жизнью. Человеческая мышечная энергия и энергия топливного дерева (85–90 %) вступают в соперничество из-за земли, обеспечивающей питание человека. И тогда важнейшую роль начинает играть каменный уголь. Льеж и Ньюкасл, благодаря морскому сообщению, транспортируют «300 тыс. тонн в год в 1503–1564 годах и 500 тыс. тонн в 1658—1659-м». Начиная с 1700 года, помимо тепловой энергии, энергия полезных ископаемых дает благодаря огненному атмосферному двигателю Ньюкомена, с его большими потерями и низкой отдачей (1 %), лишь незначительное увеличение благородной механической энергии. «Производство [в Ньюкасле] к 1800 году несомненно приближается к 2 млн». Производство по Англии достигает к этому времени 11 млн. тонн. С 1780 года в Англии наступает время заметных перемен в области производства энергии.

Но еще до Уатта перемены, касающиеся энергии, приводят прежде всего к улучшению традиционного оборудования; 20 млн. лошадиных сил, складывающиеся из мускульных и растительных источников, напрямую связаны с кислородными и азотными циклами и оказываются в опасной конкуренции с биологической энергией. Прирост добычи угля становится первым нерешительным шагом к децентрализации. Напротив, водяные колеса и ветряные мельницы на протяжении нескольких столетий подготавливают технологический прорыв. Главная проблема — материал. Все передающие механизмы ветряных мельниц до середины XVIII века делаются целиком из дерева. Заметное усовершенствование происходит около 1750 года, оно связано с началом использования металла при строительстве. «Джон Смитон, по-видимому, первый использовал чугун для укрепления классических деревянных несущих конструкций» (М. Дома и Б. Жиль). Металл уменьшает трение: производительность мельницы XVIII века, с деревянными зубчатыми передачами, не превышала 39 %; Эдмунд Ли, еще один англичанин, «применил руль», что позволило использовать силу ветра по максимуму. Производительность руля тем не менее тормозилась затруднительным внедрением в промышленность грубого металлического механизма, делавшегося из дешевых материалов.

Существенно более значительную роль сыграл гидравлический двигатель. Именно он обеспечил английские мануфактуры энергией, необходимой на первом этапе их работы. Вплоть до 1830 года в Англии и до 1860 года во Франции первенство остается за гидравлическим двигателем. В некоторых случаях огненные атмосферные двигатели, как ни странно, использовались в качестве регулятора и вспомогательного средства: «Когда высота падения была недостаточной, использовали машины Ньюкомена, чтобы поднять уровень воды выше верхнего жернова-бегуна». В подобных условиях особенно важно усовершенствование резки лопастей и передачи. Производительность слегка повышается за счет широты использования. Мариотт, Ньютон и, главным образом, Даниэль Бернулли (1727) проявляют интерес к проблеме лопастей. Главное усовершенствование происходит не столько благодаря трудам ученых, сколько постоянным пробам и опытам на уменьшенных моделях: снова Джон Смитон в Англии, между 1762 и 1763 годом, и Борда во Франции, в 1767 году. Именно англичанину Смитону, как и многим усовершенствователям, оставшимся безымянными, мы обязаны систематическим ростом производительности гидравлических двигателей между 1750 и 1780 годом, благодаря которому возможным и неизбежным становится переход от «мануфактурной, торговли» к factory system[82]. В Германии в середине века, и на этот раз при содействии ученого — великого Эйлера, — появляются водяные турбины, чье функционирование затрудняет такая конкретная проблема, как сопротивление материала. Усовершенствование ветряной мельницы и водяного колеса обеспечивает за короткое время существенно большее количество энергии. Но главный технологический прорыв произошел в области парового двигателя. Этот английский факт поразил Маркса и Энгельса.

Около века проб и упорных поисков потребовалось гениальным новаторам — прежде всего Ньюкомену (после Ворчестера, Дени Папена и Савери); с его именем связан первый этап. Он родился в Дармуте (Девон) в 1663 году и умер в Лондоне в 1729-м. Конечно же, он был знаком с брошюрой Савери, вышедшей в 1698 году; он, несомненно, общался с Робертом Хуком — секретарем королевского общества. Даже на этой стадии наука, иначе говоря, механистическая философия не совсем отделена от практики. Но Ньюкомен — почти стопроцентный ремесленник, ремесленник, который умеет читать, научился писать, то есть приобщился к систематическому обучению грамоте в протестантской Европе. Когда он начинает, и не без успеха, свои первые опыты в 1703 году, он занимается ремеслом «торговца скобяным товаром, продавца инструментов или же кузнечным ремеслом своего родного города». Все просто: экстенсивная сила пара воздействует на вертикальный поршень. «Охлаждение пара и его конденсация заставляют атмосферное давление, возникающее благодаря открытой сверху трубе, проталкивать поршень вниз». В последующие три четверти века первое изобретение Ньюкомена (автоматическое закрывание кранов, позволившее отказаться от применения для этой операции детского труда) непрестанно совершенствуют, но принцип остается тем же, а производительность — слишком низкой, порядка 1 %. Случай Уатта, однако, несколько иной. Джеймс Уатт (1736–1819) — эмпирик, почти ремесленник (он налаживал научные приборы в университете Глазго), который воспитывался и жил в интеллектуальных кругах; можно сказать, что его наблюдательность, его эмпиризм подпитывались контактом с теоретической наукой. «Нет никаких сомнений в том, что Уатт — человек культурный. [Прогресс от Ньюкомена к Уатту ощутим.] Возможно, этим он обязан успеху своего первого парового двигателя, благодаря которому он занял социальное положение, позволившее ему общаться с его бирмингемскими друзьями, известными учеными. Но этот успех не мог быть единственным следствием знаний, полученных в общении с профессорами университета Глазго» (М. Дома).

И тем не менее умонастроения — это все. Механистическая философия проникает в жизнь не прямо, но косвенно, через образ мыслей, который она формирует. «Джеймс Уатт был внуком математика и сыном нотариуса из Гринока (Шотландия) [тоже диссидента, пресвитерианца]. Будучи слабого здоровья, он начал учиться в своей семье, где также приобрел навыки столярного дела, которое придало его рукам ловкость. [Такое сочетание ручного и интеллектуального труда характерно для пуританской традиции.] Он еще продолжал учиться, и весьма успешно, когда тяжелое положение семьи заставило его искать работу». Он занимался ремеслом в Лондоне, у фабриканта навигационных приборов, прежде чем стать лаборантом в университете. Этот первый опыт работы в области околонаучной технологии весьма ценен. Атмосфера, в которой он жил, «приучила его к строгости мышления, к прагматическому образу мысли; эти качества сослужили ему хорошую службу». Напротив, из научных знаний периода 1750–1770 годов ничто не могло ему пригодиться. «Интересно, кто помог ему преодолеть ограниченность его изобретательского дара. В отношении науки он был в том же положении, что и Папен, Совери или Ньюкомен после трудов Отто фон Герика и открытия вакуума. Но у него было еще одно качество, которому способствовали атмосфера строгости и финансовая независимость: это была необычайная сила концентрации: «Уатт — человек одной проблемы»; 15–25 лет жизни на решение одной проблемы. Мог ли быть более экономичный путь, чем это необыкновенное расточительство? В этом различие Смитона и Уатта. «Если бы научное знание было в состоянии помочь творческому процессу, Смитон мог бы изобрести конденсатор». Как и в случае с двигателем внутреннего сгорания, открытие Уатта было сделано благодаря интеллектуальным качествам, которым помогла развиться механистическая философия, но не наука напрямую. Совсем напротив: именно распространение машины Уатта породило термодинамику, а не наоборот. В 1769 году — первый патент; в 1780-м Уатт и Боултон продали сорок машин с конденсаторами. На покорение Англии потребуется 50 лет, а на выход гидравлического двигателя за ее пределы, на континент, — восемьдесят. История Уатта и Боултона оказывается особенно захватывающей, поскольку она показывает действие мысли и средств — объединенное действие изобретательского гения, средств и требований капитализма. Вся та взрывчатая смесь прагматики и уникальности, которую представляла собой Англия конца XVIII века, богатая людьми, скупящаяся перед смертью, почтительная в том, что касается разделения земного и небесного, привыкшая во всем идти на пролом; та, в которой ожидание царства Божия, с Уэсли, проходит в практической деятельности с плодотворным Dissent[83].

Прежде всего, «технологический фронт» один. Он охватывает все целиком. Изолированное открытие, в котором все слишком задано, остается в бездействии до лучших времен. Без расточного станка Уилкинсона конденсатор Уатта неосуществим из-за недостаточной герметичности между поршнем и цилиндром. Вокансон во Франции творит чудеса, но эти чудеса никого не привлекают. Это удел тех, чей гений опережает время. Подобные примеры можно найти в текстильном ремесле, ткачестве — мы получили бы сходные результаты. Или взять металлургию: здесь необходимы материалы в чистом виде — железо, затем сталь. Одна из первых маленьких индустриальных революций, возможно, была блокирована в XV веке нехваткой железа. Механика начала XVIII века — это механика деревянная, непрочная, громоздкая, с большой силой трения. Как, например, в случае мельниц. Итак, наблюдение за внедрением железа — это наблюдение за историей промышленного развития. Польский экономист Штефан Куровски утверждал даже, что «все движения экономической жизни постигаются через исключительный случай металлургии: она все обобщает и все предвещает» (по Ф. Броделю). Производство железа в мире до 1800 года было, по оценкам Броделя, существенно ниже 2 млн. тонн. К 1525 году в Европе производится около 100 тыс. тонн железа. Лидирует Германия (30 тыс. тонн), второе место занимает Испания, Франция на третьем месте, Англия — на четвертом (6 тыс. тонн). Англия почти достигает цифры 75 тыс. тонн к 1640 году, но тут начинается нехватка дерева. К 1760 году производство железа в Европе, включая Россию, колеблется между 145 и 180 тыс. тонн. К 1720 году (по данным Дин и Коула) производство железа в Британии оценивается в 25 тыс. тонн, и эта цифра остается неизменной, если не падает, до 1750 года. Такая ситуация поддерживается нехваткой железа. Британская промышленность импортирует руду из Швеции по причине ее высочайшего качества и с Урала — по причине низкой цены. С 1760 года важную роль начинает играть техника, идет рост. С 1757 по 1788 год показатели роста за десятилетие равняются 40 %. С 1788 по 1806 год они превышают 100 %: 68 тыс. тонн в 1788 году, 125,4 тыс. в 1796-м, 250 тыс. в 1806-м, 325 тыс. в 1818-м, 678 тыс. в 1830-м. С началом роста производства железа начинается прорыв в британской промышленности, где следует отметить два важных рубежа: 1760 год — первые шаги и 1780 год — рывок. Во время Революции и в течение ряда предшествовавших ей лет Франция, вопреки усилиям Калонна, теряет свои позиции. Британский экономический рост в это время уже необратим. Добыча угля вносит свой маленький вклад в общий процесс: 5 млн. тонн в 1760 году, по 10 млн. в год к концу 1780-го и по меньшей мере 11 млн. тонн в 1800-м. В 1805 году производство железа достигает целых 5,9 % валового национального продукта — как в XX веке. Производство так или иначе следует за спросом. Надо ли напоминать, что первые рельсы были из дерева, затем из дерева, обитого металлом, затем из чугуна, прежде чем стали стальными?

Без сомнения, здесь победа давалась особенно тяжело. Правда, тут же нашлись и географические лазейки и ресурсы. Железо в промежутке с 1680 по 1760 год было продукцией отдаленных лесных «первопроходческих рубежей». «Импортное железо уже начинало составлять около 60 % потребления по Англии» (Б. Жиль). Между первыми попытками получить металл из ископаемого угля, ставшего дешевой заменой древесного угля (вторая половина XVI века), и успешными опытами Авраама I Дарби (1678–1711) проходит полтора века; еще пятьдесят лет — на усовершенствование и внедрение. Революционным был натиск лишь в Англии, в 1780-е годы. Тот же процесс, тот же подход — эмпиризм, косвенно обусловленный механистической философией. Металл позволяет производить болты, шестерни, зубчатые передачи, спрос на которые все растет. Здесь, может быть, впервые проявляется научное начало в механике, в том числе и в связи с безудержным движением вперед математической механики и геометрии. Индустриальная механика становится первой отраслью технологии, работающей на науку; и, конечно же, увлекает за собой все остальные. Как констатирует М. Дома, «трудности, которые должны были преодолеть создатели вакуумного двигателя и первых производственных машин, заставили их осознать, что, только выработав теорию машиностроения, которой в те времена не существовало, они могут прийти к универсальным техническим решениям. Само понятие двигателей было еще крайне расплывчато. Искусство их изобретения, конструирования и усовершенствования было именно искусством, в старинном смысле слова, проникнутое духом эмпиризма. Не было предпринято ни одного аналитического и сравнительного исследования машин; оно и не могло быть предпринято до тех пор, пока из нескольких теоретических элементов не выстроилось для этого прочного фундамента».

Именно с рубежных 1780-х годов, с 1780 по 1820 год, начинает формироваться научная теория промышленного машиностроения, которая нисколько не уменьшает ценности тех, кто творит своими руками.


8. Внешняя торговля в Англии (Великобритании) — Франции

Мы сопоставили показатели английской (до 1772) и британской (с 1772) внешней торговли (сверху) и французской торговли (снизу). Сверху — сначала импорт, потом экспорт в двух основных сферах — колониальной торговле (взяты суммарные цифры по Ост- и Вест-Индии и Африке) и торговле с другими странами — материковой Европой и остальными Британскими островами (Шотландией и Ирландией до 1772 года; Ирландией и Зундом — после). Что касается экспорта, то здесь встает проблема. Следует ли учитывать реэкспорт, особенно важный для британской экономики? Если его отбросить, можно обнаружить известный феномен явной неуравновешенности британской торговли в XVIII веке. Но не следует забывать о добавленной стоимости реэкспортируемеого товара. Мы решили суммировать экспорт и реэкспорт. Отрицательная сторона этого решения — чрезмерное увеличение благоприятного расстояния между экспортом и импортом, но это позволяет подчеркнуть один неопровержимый факт английской экономики XVIII века: позитивные бухгалтерские показатели и обогащение Англии за счет торговли на экспорт. Баланс торговли на экспорт — еще одна сильная сторона французской экономической статистики XVIII века. Конъюнктура в общих чертах та же. Рост внешней торговли был одной из важнейших предпосылок экономического take off процветающих стран Европы. Заметим, что стабильность фунта стерлингов была достигнута в конце XVII века, а стабильность турского ливра — только в 1726 году; с тех пор курс не меняется: 1 фунт стерлингов = 25 турским ливрам. Номинально рост внешней торговли во Франции идет еще быстрее, чем в Британии (показатели вырастают в 5 раз с 1730 по 1790 год и утраиваются в пересчете на постоянную покупательную способность валюты). В Великобритании экспорт вырастает в 2,5 раза, или в 1,75 раза в пересчете на постоянную покупательную способность). Эти статистические выкладки преувеличивают зазор, который в реальности был не столь значителен. Французские статистические последовательности с начала XVIII века менее устойчивы, чем английские, более полные. Положение английской торговли исключительно благоприятно в начале XVIII века (но, по Ф. Крузе, скорее еще в XVII, чем в XVIII веке Англия одерживает первенство над Францией), а французская торговля в очень плохом положении. Но в конце XVIII века поражение в Войне за независимость американских колоний моментально выбивает почву из-под ног у Англии, а Франция временно вырывается вперед. Тем не менее нельзя не принимать во внимание французского наверстывания, на котором вскоре катастрофически скажется Французская революция. Заметен быстрый экономический рост в 1750–1755 годах и в промежутке между 1764 и 1770 годом. Зияния в 1745—48 и 1756—63 годах, несомненно, связаны с войной. Иностранная торговля делает рывок, особенно велика амплитуда на графике колониальной торговли. По доходности французская и английская торговля практически равны. Но за этим кажущимся равенством кроются глубокие расхождения. Английская торговля больше чем на половину состоит из торговли колониальной. Именно колониальной торговлей обеспечивается часть британских экспортных поставок в Европу. Французская торговля гораздо более европейская. Но численность населения в Англии в середине XVIII века не превышает четверти населения Франции. Таким образом, внешняя торговля Англии на душу населения вчетверо превосходит французскую. Поэтому роль внешней торговли, и прежде всего торговли колониальной, в английском take off трудно преувеличить.


Остаются коммуникации. Они — предпосылка всего. С ними связаны развитие знания и рост внешнего влияния. Вполне естественно, что коммуникации пошатнули основы прагматизма эпохи Просвещения. В XIX веке это железная дорога и электрический телеграф; в XVIII веке — мостовая, мост, экипаж с хорошими колесами и наименьшим трением, каналы и в довершение, в конце века, телеграф Шаппа, родившийся благодаря насущной потребности государства в быстрой передаче мыслей. Техническая проблема транспорта — это проблема трения. До последних лет XVIII века строительство железной дороги было невозможно. Выигрыш в скорости, минимальное использование гужевого транспорта, уменьшение силы, необходимой для перемещения, — в итоге: выигрыш в продуктивности, иной раз доходивший до отношения 1:10. Выше мы уже указывали, как это повлияло на цены в Бургундии. Состояние дорог меняется в два этапа. На рубеже 1760— 1770-х годов появляется королевская мостовая во Франции. Среди сотрудников Тюрго, которые начиная с 1760 года построили 160 лье дорог по всему Лиможу, конечно, было несколько новаторов, в первую очередь главный инженер Пьер Трезаге. Затрачены огромные усилия, но это еще не было методичным и продуктивным постижением искусства строительства дорог, устойчивых к воздействию плохой походы и изнашиванию. Заслуга Трезаге заключается в том, что он осознал несовершенство прежней технологии. «Пытаясь построить прочную дорогу [тогда же строилась и первая королевская мостовая], насыпали камни слоем разной толщины, в результате чего поверхность получалась очень выпуклая, но очень неровная и неплотная» (М. Дома и Б. Жиль). Плохо утрамбованная мостовая быстро разбивалась от колес и холодов. Очень быстро такая дорога начинала создавать огромное сопротивление, которое, в свою очередь, ускоряло разрушение мостовой.

Честь новаторского и революционного решения проблемы принадлежит прежде всего двум британцам — Джону Лоудону Мак Адаму (1756–1836) и Томасу Телфорду (1757–1834). Мак Адам изложил свои мысли в работе «Present state of road making» («Настоящее положение в строительстве дорог»). Чтобы получить ровную, прочную поверхность, которая бы обеспечивала легкость хода и не разваливалась, важно было использовать хотя бы минимально обработанные камни и укладывать их слоями разной толщины, чтобы тяжесть повозки не разрушала дорогу, а уплотняла, увеличивая сцепление. Иначе говоря, через две с половиной тысячи лет после своего открытия принцип замка свода был применен к дороге. Дорожный рабочий, дробящий булыжник на краю дороги, — образ символический: мысль обращается к самым низшим областям жизни. Это предчувствовал Трезаге, подобная техника применялась во Франции, Швейцарии и Швеции, но Мак Адам и Телфорд в 1780—1790-е годы сделали необходимые обобщения, усовершенствовали методику и способствовали ее повсеместному внедрению. Телфорд усилил технику Мак Адама и Трезаге систематическим изучением конной тяги. Ла Ир в 1699 году заметил, что сила конной тяги существенно сильнее человеческой убывает на наклонной поверхности (тяга одной лошади равна тяге семи человек на ровной поверхности и менее трех — на среднем для пересеченной местности наклоне). Девяносто лет спустя Телфорд делает из этого вывод: наклон не должен превышать 3 % на средней дороге и 2,5 % на главных артериях. Улучшение качества мостовой и урбанизация влекут за собой глубокие преобразования в конструкции пассажирских транспортных средств. Рубеж 1780—1790-х годов, скажем это еще раз, предстает как рубеж скорости и сообщения. Первые железные мосты с крепкими, широкими быками, как, например, мост Байё в Туре в 1764–1777 или Упо и Перронэ в Манте еще в 1757–1765. Но все еще впереди, все идет к строительству прообраза железной дороги. Руан, третий город королевства, где в XVI веке из-за увеличения скорости течения, вызванного климатическими изменениями, обрушился мост, до XIX века довольствовался понтонным мостом.


9. Транспортная революция

Эти две карты разного масштаба позволяют на глаз оценить, с каким огромным опережением развивалось сообщение в Англии. Морские пути в Англии дополняются плотной сетью речных путей, хорошо оборудованных и сообщающихся, что обеспечивает поставки каменного угля и сырья и облегчает вывоз готовой продукции. Франция при этом оказывается на втором месте и в итоге, с учетом массы, с большим отрывом опережает страны континента. Так происходит до тех пор, пока не начинается распад, спровоцированный катастрофическими войнами революции и империи. В 1790 году Франция отстает на двадцать дет, в 1815-м — на тридцать, и это слишком рано начинает создавать слишком ощутимые помехи индустриализации Франции в XIX веке.


10. Дороги и пути сообщения Европы

Революция транспортных средств в Европе начинается в XVIII веке со строительством многочисленных дорог и каналов. Территории Франции и Испании практически одинаковы. Итак, достаточно лишь сравнить степень концентрации путей сообщения в обеих странах после дорожной революции, какой явилась королевская мостовая во Франции, и инициатив просвещенных министров Испании. Между поистине «английской» густотой сети дорог на северо-западе Франции и почти пустым пространством Пиренейского полуострова огромная разница. Следует заметить, что между богатой южной и восточной Францией и бедной средиземноморской Испанией промежуточное положение занимает центральная Франция, которая в XVIII веке постепенно становится бедной, необразованной и не оборудованной.


Телеграф Шаппа по отношению к электрическому телеграфу — то же, что укрепленная мостовая по отношению к железной дороге. В изобретении Шаппа (1763–1805), введенном в употребление в 1793 году, нет ничего революционного; с технической точки зрения оно уже сто лет как было реально. Тем не менее для него была необходима заинтересованность со стороны государства, а также налаженное производство телескопов с ахроматическим объективом. Естественным последствием стало более однородное экономическое пространство; основы этого процесса были заложены еще в начале XVI века. Обратимся к фундаментальному труду Ф. Броделя и Ф. Спунера. Для нас критерием однородности европейского пространства является унификация цен. Обратим внимание на циклические колебания и на уменьшение периодичности. У этих факторов были демографические последствия; они сказались на экономическом росте, ускорили ротацию капиталов, спекуляций и инвестиций.

Вернемся к географии и к лучшему показателю — хлебу. Долгое время существовало три Европы: юг долгое время оставался Европой дорогой, поскольку это была Европа развитая; на востоке и на севере — Европа дешевая и еще не пресыщенная; между ними — Европа средней руки. Важным фактором в подобных условиях становится не предсказуемое развитие, с его вековыми колебаниями, а фантастические «ножницы» в начале и долгое, постепенное уравнивание в конце. Между Валенсией, оконечностью Пиренейского полуострова в дорогом Средиземноморье, и Львовом, средневековым центром дешевой Польши, соотношение денежных цен на хлеб с 1440 по 1449 год просто невероятное — 1:7 (от 6 до 43 г серебра за гектолитр). В конце XVI века на юге 100, на севере — 76, а в Польше — 25. 1650–1659 годы — первые серьезные изменения. К средиземноморской зоне высоких цен присоединяются атлантическое побережье и Ла-Манш. 1690–1699 годы — самое начало эпохи Просвещения. Дорогая Европа, Европа, экономически доминирующая, — это теперь Англия, Нидерланды (Голландия) и половина севера Франции, сконцентрированная вокруг Парижа. Средиземноморье оттеснено на вторую позицию. Восток остается недорогим (Львов — 44,31 г за гектолитр; Люблин — 40,13; Варшава — 25,24). «У нуворишей XVII века дорогой хлеб». 1740–1749 годы — новая расстановка сил: дорогая Европа, она же богатая Европа, тянется по Атлантическому побережью, Ла-Маншу, Северному морю. Европа дешевого хлеба — континентальная и восточная. Европа со средними, умеренными ценами на хлеб — это ретроградное Средиземноморье. В крайнем случае можно говорить просто о биполярности, которая сохраняется между дорогим атлантическим сектором и сектором низких цен, куда входит и Средиземноморье, и центр, и восток. Зазор между полюсами высоких и низких цен составляет от 7,5–1 до 2–1, и то с трудом. С 1760–1780 годов отрыв Великобритании порождает новые диспропорции. Гомогенизация экономического пространства, долгое время бывшего столь глубоко разнородным, происходит благодаря тому, что Просвещение вновь обращается к области людей и вещей.

Возврат мысли к экономике происходит через социальную структуру. Это тема для книги, и такая книга есть. Между тем английский прорыв стал следствием той социальной пластичности, которая предшествовала Просвещению, вдохновила мысль Просвещения и нашла в ней свое оправдание. Властители умов 1780-х были одержимы картезианскими обобщениями. А что они в конце концов из них извлекли? Ничего особенного! Ответ правдивый, огрубленный и однобокий. Поскольку все зависит от времени и места.


На востоке идеи Просвещения завладели государством, и можно сказать, что они затронули государственное устройство и усовершенствовали его. Мысль Просвещения задала план действия традиционным общественным структурам, верхушке общества феодального типа, с его домениальным, патриархальным укладом, с его раздробленностью, с очень неповоротливой системой зависимости. И этим планом было наверстывание. На западе экономическое наверстывание зависит от государственной мощи; это приводит к серьезным изменениям в области средств производства, не сильно затрагивающим при этом сферу производственных отношений. Случай России крайний, случай Австрии менее нарочит, срединную позицию занимает Пруссия. Тут консерватизм, там оживление структур дворянского общества выступают как условие успеха технологической революции, которой добивается просвещенный деспот. На самом деле у него нет выбора. Просвещенный деспотизм на короткий срок укрепляет новые социальные структуры. И, способствуя распространению знания (в первую очередь элементарной грамотности), торгуя и развивая коммуникации, он подготавливает долгосрочные изменения общественных связей.

На западе ситуация совсем иная. Два разных примера, два основных пути иллюстрируют Англия и Франция. Перемены в английском обществе не знают аналогов в Европе. Это фактически скрытая социальная революция. Эта революция, совершившаяся в основных своих чертах в XVI веке, стала одним из долгих подготовительных этапов английского take off. Феодальная система дала трещину в XVI веке, налоги в денежном эквиваленте таяли быстро, а остатки уходили на завоевание влияния. Британское джентри отвернулось от ренты и выиграло от этого. Мы уже видели, как это отразилось на формировании сельскохозяйственной модели Норфолка. Политическая революция разыгралась в 1688–1689 годах. Некоторые доктринеры во Франции во время политической кампании 1829–1830 годов предлагали модель «Славной революции». Гизо смотрел на вещи трезво, он оценил меру английского роста. Локк впоследствии оправдывал new deal[84] 1689 года. Элита практически смешивается с правящим классом; система оказывается достаточно гибкой, чтобы, последовательно внося коррективы, разрешить возникающие противоречия. В этом удача Англии. Мысли Просвещения следовало бы воплощать, а не преследовать утопии. Эти бесплодные игры, от Томаса Мора (1516) до коммунистических систем, созданных просвещенными и мудрыми людьми, продолжаются до 1650-х годов. Для непрерывного роста безопаснее, когда неизбежные социальные сказки остаются в прошлом, в 1650-х годах, а не маячат на горизонте 1793-го. Что же касается радикалов утилитаризма, например Джереми Бентема (1748–1832), их влияние незначительно. Ничуть не отвергая английские политические и социальные игры, они лишь мечтают придать ускорение их заданному и упрощенному ходу.

Во Франции все совсем иначе: элита не смешивается с правящим классом. Французское общество пережило три неблагоприятных момента: реформирование дворянства в 1670—1680-е годы, регентство и провал государственного переворота Мопу (1774). Дворяне держатся за ренту, продолжают эксплуатировать крестьян, что приводит к искусственному расколу элиты. Дворяне бросаются на штурм государства и в итоге проигрывают в экономике. Они вызывают протесты богатых и просвещенных разночинцев против своих незаслуженных привилегий. После восстановления парламентов, контроля касты над законодательной и регламентарной властью государства одним уже не подстроиться под других. При первом же столкновении противоречия не преминут сказаться, и тогда взрыв неизбежен. Франция и Англия, которые шли параллельными курсами (Франция отстает с 1530 года), разошлись в начале 1680-х, преобразования имели характер катастрофы и лишь усилили социальную косность. Перед лицом французских осложнений мысль Просвещения оказалась безоружной, во всяком случае недостаточно четкой. Она не имела достаточного влияния. Она оказалась способной поднять Революцию, а не предотвратить ее. Вообще говоря, поначалу она была необычайно консервативна, даже реакционна. Затем, начиная с 1750-х годов, она начинает колебаться между двумя равно ирреальными позициями: восточной моделью (просвещенный деспотизм) и утопическими преобразованиями. Вольтер в своих схватках с шевалье де Роаном, а позже мадам Ролан на политических кухнях выступают в защиту возмутительно тяжеловесных общественных связей. Ритмы интеллектуальной и социальной истории нелегко уравновесить.

Но что касается повседневной жизни — еды, жилья, одежды, — все меняется, глубоко и всерьез. При этом отдается дань уважения традиционному укладу, так что перемены воспринимаются не как потрясения, а как реальные улучшения. Мысль Просвещения в определенном смысле родилась от прогресса и, возвращаясь к миру вещей, она начинает способствовать прогрессу в материальной жизни. Конечно, начиная с 1550 года отмечается некоторое снижение показателей потребления мяса. Этот откат не отменяет преимущества Европы перед остальным миром. Следует верно охарактеризовать изменения, которые произошли в XVIII веке. Они не имели характера революции, взрыва; это был момент решительного нарастания в многовековом процессе. Европа продовольственная, Европа садовая обогатилась благодаря длительной конфронтации севера и юга. Ле Руа Ладюри проследил этот процесс начиная с Лангедока. Богатая, плотно населенная Европа получила все это как награду за то, что воплотила в жизнь первый эскиз мировой экономики, став местом слияния. Однако прогресс сельского хозяйства связан с коренными обновлениями, с расширением коммуникаций. Взять, к примеру, возделывание хлеба в Лангедоке. В XVIII веке благодаря расширению сетей обмена новые поставщики приходят непосредственно с Востока и из такого недавно открытого источника, как Причерноморье. «Так, часть хлеба, поставляемого с Востока, через Марсель или Сет, по прошествии зимы 1709 года была посеяна на французских территориях. В результате среди старых хлебных популяций юга мы встречаем хлеб из Марианополя, созревающий в Авиньоне, щетинистые колосья с Крита, бородатые как паликары, хлеб из Смирны или из Египта; и, конечно же, после 1820 года… знаменитый хлеб из Одессы или Таганрога» (Э. Ле Руа Ладюри). Эта маленькая зарисовка долгой истории, которой мы обязаны вкусом современного хлеба, наглядно показывает, как в Европе XVIII века нарастал процесс обогащения генетического фонда на службе гастрономии.

Та же история — с виноградом, с оливами, со скотоводством. Что и говорить о кукурузе, которая, распространившись в XVI веке на иберийских и итальянских полях, в XVIII столетии завоевывает океанское побережье юга Франции, или о рисе в Валенсии и долине По, или о картофеле, который в XVII веке с Британских островов и нескольких других высоко развитых регионов севера Европы распространяется вглубь континента и завоевывает его в последние десятилетия XVIII — первое десятилетие XIX века. Такая же, только еще более удивительная история — с нашими овощами: между XVI и XIX веком их спектр расширился вчетверо. Вчетверо — за три столетия и, возможно, вдвое — в течение XVIII века. Лангедокский пример, несомненно, отражает положение дел во всей густонаселенной Европе. Таков эффект развития коммуникаций и активного прагматизма эпохи Просвещения. Но, как всегда, это происходит без революционных преобразований, задействуется вся потенциальная гибкость старейших структур. Эпоха Просвещения — это весь потенциал очень старого мира, наконец оцененный и востребованный, до тех пор пока буря, начиная с маленькой Англии рубежа 1780-х, не всколыхнула, не подняла революции где на рубеже 1780-х, где в 1830-е, где в 1840-е, а в 1860-е годы — уже почти по всему континенту, так долго остававшемуся консервативным.

Но вернемся к исследованиям количественных показателей потребления продуктов питания. Они начаты. Рассмотрим случай Парижа. Подсчет серьезный и глобальный, исходя из немного заниженной и скупой оценки исходных данных. Не стоит слишком доверять скромному и удобному энергетическому показателю в 2 тыс. калорий. Мужчины, женщины, дети, бедные и богатые. Единственной возможной ошибкой может быть недооценка. С уверенностью по крайней мере можно говорить о 35 тыс. калорий на мужчину, занятого физическим трудом. Но поразительно качество продовольствия, обилие вина, к счастью легкого, и богатой белком пищи. «В Париже… около 1780-х… злаки составляют всего 50 % рациона» (Фернан Бродель). Индии и Китаю предстоит еще пройти долгий путь, чтобы достигнуть уровня обеспеченности продовольствием беднейших парижан старого режима. Хлеб по-прежнему интенсивно потребляют в деревне; но этот продукт, дорогой по сравнению со старинной кашей-размазней, дешевый по сравнению с парижскими изысками, в городах утратил монополию. Так было в Лондоне, пристрастившемся к джину (1730–1740) и спасенном от этого коллективного самоубийства, в Париже, но иначе — в Берлине. В Берлине, по В. Абелю, которого цитирует Бродель, хлеб для семьи каменщика из пяти человек составляет более 50 % продовольствия (продовольствие — 72,7 % от общих затрат, из них 44,2 % — хлеб) — против всего 17 % в Париже. И какой хлеб! Серый с одного бока, белый с другого; можно понять изумление гренадеров из Померании в 1792 году, о котором весело писал Гёте.

Западный человек в XVIII веке гонится за излишествами. Избыток — важный фактор прогресса. «Человеком движет желание, а не потребность». Настоящая революция (и этим словом можно воспользоваться без преувеличения) происходит на столах и в продовольственных поставках богатых и просто обеспеченных людей в счастливой Европе; где-то это происходит в 1720—1730-е, где-то в 1740—1750-е годы. Во Франции начинается так: «великая французская кухня утверждается позже, когда благодаря регентству и хорошему вкусу регента уже обезоружена „артиллерия глотки”» (Ф. Бродель). Второй этап, 1750-е, на этот раз социальный: «позднее, уже в 1746 году, когда выходит „Поваренная книга горожанина” Менона» (Ф. Бродель). «Лишь через полвека (как утверждает в 1782 году некий парижанин) научаются есть утонченно». Итак, в 1730-х — тот же этап, отмеченный вниманием к скромному обаянию повседневной жизни. В 1730-х появились божественные отвары. Им предшествовал чай, настоящий, привозной. Возможно, в России чай известен уже с 1567 года, но его повсеместное распространение предполагает морской путь — на горизонте 1730-х годов показываются английские индиамены. Сильное впечатление, которое производит культура самовара, обманчиво: между Россией и Англией разница в размерах, и она работает в пользу морских связей и долгого, многовекового воспитания свободы. «В конце XVIII века Россия импортирует менее 500 тонн чая. Нам далеко до тех 7000 тонн, которые потребляет Запад». Чай изредка и без особого успеха фигурирует в разработках Сегюйера и его окружения в поисках эликсира долгой жизни (1635–1636). «В доме Сэмюэла Пеписа он впервые появился 28 мая 1667 года». 1720—1730-е все еще нестабильны. Чай становится важным оружием в победе над смертью просто за счет неизбежного кипячения воды. Кофе — напиток более старый, но время его повсеместного распространения совпадает с переломным моментом в распространении чая. Рост потребления кофе стал одним из стимулов к покорению Европой запредельных земель. «Если начиная с середины XVIII века его потребление так возросло, и не только в Париже и во Франции, это значит, что в Европе появилось собственное производство. Поскольку мировой кофейный рынок зависел исключительно от кофейных плантаций Мохи в Аравии, поставки кофе в Европу было легко ограничить. Однако в 1713 году кофейные плантации появились на Яве, в 1716-м — на острове Бурбон (Реюньон), в 1722-м — на острове Кайенна (кофе переправляется через Атлантику, в 1723–1730 годах на Мартинике, в 1730-м — на Ямайке, в 1731-м — на Сан-Доминго. Это еще не даты начала производства, так как необходимо было еще, чтобы плантации разрослись, размножились» (Ф. Бродель).

Что касается одежды, Европа XVIII века по-прежнему разделена на два слоя: в народной среде все меняется медленно, но мир богатых — это мир моды. Закон двух социальных ритмов в сфере одежды, разработанный Ф. Броделем, хорошо приложим к Европе эпохи Просвещения. Но с одной поправкой: теперь мода на самом пике своей активности, и народная среда, даже самая небогатая, в счастливой и густонаселенной Западной Европе перестает быть столь пассивной. Народ от Лондона до Парижа начинает прислушиваться к веяниям моды. В целом одежда эволюционирует в сторону большей мягкости, легкости, большей свободы для тела. Трансформация происходит благодаря ситцу. Ослепительная нагота времен Директории разве что подталкивает, в каком-то смысле доводя до абсурда, ту тенденцию, которая наметилась с появлением ситца. Вещественное доказательство раскрепощения тела — раскрепощение сексуальности. Почти карикатурное падение нравов в эпоху Просвещения. Можно ли недооценивать раскрепощение в сфере одежды? «Фактически будущее было за достаточно никчемными общественными кругами, но достаточно богатыми и изобретательными, чтобы заботиться об изменениях цвета, материалов, фасонов костюма, а попутно и общественных категорий и карты мира… Все взаимосвязано» (Ф. Бродель). Африканское сырье сделало возможным такое богатство тканей и цветов, которого сама Африка достигнуть не могла, но которого она желала и за которое платила дорогой ценой — экспортом людей. Рабы для американских плантаций за ковры, рабы за сахар (великий показатель роскоши по тем временам), рабы за красители… Круг замкнулся.

Но роскошь в одежде ведет также и к скромным победам в области гигиены. Сокращение числа общественных бань, связанное со вспышками сифилиса и с пропагандой аскетизма в эпоху церковных реформ, начинает отходить в прошлое; антисанитария медленно сдает позиции. В Париже появляются бани, и городская цивилизация постепенно начинает открывать для себя достоинства ухода за телом. Главный прогресс связан с введением белья везде и всюду. Эта битва, начатая в XVI веке, победоносно завершается лишь в XVIII. С возвращением внимания к сфере телесного рубашка и подштанники, эти два скромных орудия в борьбе со смертью, благополучно входят в общий обиход. За подштанниками последуют двойные кюлоты: во Франции около 1770-х, в прусской армии — около 1860-х годов. Обычный географически-хронологический зазор между западом и востоком.

Остается жилье. В XVIII веке построено много, и это естественно: численность населения удвоилась, жилищные условия улучшились, плотность городского населения выросла вчетверо. Каменный дом стоит в среднем 250 лет. Строительство в XVIII веке остается основной неземледельческой профессией: получается, что оно в общем и целом опережает текстильное дело? Дом — важное экономическое средство, но в еще большей степени он — жизненное пространство, несущее эмоциональную нагрузку, связующее звено между поколениями. Строительство стремится достигнуть глобальных масштабов, чтобы дать кров обездоленным и усилить производственный аппарат. То, что в экономической истории строительство стоит особняком, документально обосновано: это — следствие статистических разработок. В производственном аппарате та часть, которая выходит за пределы товарооборота, выпадает из статистики; ее можно оценить, но измерению она поддается лишь в исключительных случаях. В XVIII веке остается старое противопоставление Средиземноморья всей остальной Европе. Бассейн Средиземноморья, в сравнении с несредиземноморской Европой, долгое время сохраняет несомненное превосходство в смысле жилищных условий. Рим всегда недолюбливал камень; чтобы камень победил дерево, потребовалось две тысячи лет. Тяжелый дом, весом, скажем, в 400–500 тонн, очень этому способствовал. На Балтике, в Польше, в России, в Скандинавии камень в XVIII веке ограничивался пределами городских жилых кварталов. Северная Америка больше берет от континентальной Северной Европы, чем от Англии: американское решение, lodge cabin, строится по скандинавской модели. Традиционное жилище — это жилище тяжелое, каменное; средиземноморский тип распространяется больше по психологическим причинам, чем из технической необходимости. Высшей точки этот процесс достигает в XVIII веке. В той части Европы, где доминирует камень, где не похозяйничала война, значительная часть крестьянского жилья датируется XVIII веком. В очередной раз XVIII столетие предстает перед нами в своем истинном свете — как высшая точка цивилизации, которую мы, за неимением лучшего термина, именуем традиционной. И тем не менее на самых обездоленных участках цивилизации по прежнему в ходу убогое и самое древнее жилище: хижины, землянки, «халупы». Таково жилье образца 1000 года; головорезы 1789-го, мнимые колдуны 1670-х вышли в большинстве своем из этих трущоб.

Традиционное жилье характеризуется весом, ценой, долговечностью, теплосберегающими свойствами. Таков принцип средиземноморского жилья: он абсурден там, где дерево в изобилии. Но жилье подчиняется не только техническим и экономическим законам. У дома своя психология. Изменения уровня жизни, которые подстегивают технический прогресс, идут сверху. Сначала это имитация, вековое распространение аристократических моделей. И вот средиземноморская модель выводит качество жилья далеко за пределы, продиктованные требованиями среды. Традиционный дом отвечает психологическим требованиям долговечности, прочности, защищенности. Поэтому XVIII век противопоставляет каменные дома в большинстве деревень Парижского бассейна обшитым деревом, деревянным, штукатуреным домам в городской застройке Парижа, Амьена, Руана. Город застраивается более легкими материалами, чем деревня, прежде всего потому, что непомерные цены на перевозки заставляют максимально использовать сплав леса, но также и потому, что плотность городской застройки психологически создает потребность в большей легкости. Французский город пускает пыль в глаза: дерево прячется под обшивкой, маскируется под камень. Европа средних цен по странной инерции и в XVIII веке тяготеет к средиземноморским стандартам, она как бы стесняется дерева, считая его привилегией севера. А между тем северу нужно тепло; у дерева хорошая теплоизоляция, оно дешевле, оно позволяет наилучшим образом решить проблему обогрева. Закрытая печь, одно из достижений севера, распространяется в XVII веке и достигает триумфа в XVIII. Она занимает главное место в интерьере дома, по большей части деревянного. Деревянный дом не может довольствоваться простым камином, у каменного дома для теплосбережения многотонные стены. Традиционный дом, каменный дом, особенно его завершенная, средиземноморская версия, — это огромные капиталовложения. Такая застройка в итоге покрывает более 4 млн. кв. км. И стойт примерно три века. Ее замена более дешевым жильем, о котором мы можем составить представление лишь по археологическим данным, происходит поэтапно.

Последний этап приходится на XVIII век. Традиционное жилье строится, чтобы стоять долго. Максимальных затрат требует его строительство и минимальных — содержание. Этим объясняются огромные жилищные резервы. Если считать, что в среднем традиционный дом стоит 250 лет, затраты на его содержание в течение двух третей века равны половине исходных затрат на строительство. Итак, при условиях прекращения роста населения, стабильного уровня жизни и полной защищенности мы получаем ежегодные затраты на строительство 0,4 % и 0,2 % на содержание, то есть 0,6 % жилищного капитала достаточно и на содержание дома, и на его замену. При условиях роста населения на 0,5 % в год (как это происходит во Франции в 1750—1780-х годах) достаточно дополнительных 0,5 %; годовые затраты в этом случае достигают 1,1 % жилищного капитала. При 2 % становятся возможными улучшение качества жилья и быстрая урбанизация. В этом случае экономический резерв огромен. Строительство подчиняется таким долгосрочным факторам, как плотность населения и обеспечение потребностей, но оно свидетельствует и о гиперчувствительности к краткосрочным, циклическим изменениям обстановки, драматическим изменениям от десятилетия к десятилетию. Если исходить из положения, что при наличии 1 % жилищного капитала легко обеспечить содержание, обновление и расширение зданий, то ясно, что застопорить производство жилья без заметных негативных последствий легче, чем любое другое. Отсутствие оригинальности при долгосрочных изменениях жилья никоим образом не противоречит гиперчувствительности строительной индустрии к краткосрочным изменениям. В плане социальном эта экономическая гибкость не проходит без негативных последствий. Строительство — жертва сезонной и подверженной конъюнктуре безработицы. Будучи традиционным сектором производства, строительство в XVIII и XIX веках в то же время является сектором социального напряжения, конфликтов, сектором социальных противоречий.

Трудно точно определить, что значил для южного сектора Западной Европы тяжелый дом. Такая застройка мотивирована психологически. У такого технического решения есть свои преимущества и свои неудобства, это чрезмерно закрытое пространство. Материальный прогресс в XVIII веке продвигается быстро, нужны объекты капиталовложения. На тот момент существуют два основных объекта капиталовложения — люди и дома. Заменить логовище конца первого тысячелетия классическим традиционным домом — уже было идеальным решением для того, чтобы в огромных резервах камня сохранить нестабильные излишки великих периодов роста; быть может, тяжелый дом стал ответом на необходимость сохранить излишки производства. Тяжелый дом позволяет эффективно и выгодно сберегать тепло. Вначале он обходится дорого, вдесятеро дороже, но его дешевле содержать. Изба стоит в среднем 30–40 лет. Совершенно не очевидно, что в долгосрочной перспективе традиционный каменный дом окажется дороже — он может стать более экономичным. Сэкономить можно на теплосбережении: теплосбережение стен пропорционально массе. Зимой стена задерживает тепло, летом прохладу, она сопротивляется постоянному эффекту вентиляции. Толстая стена широко используется в Средиземноморье как защита от жары в местности, где деревья немногочисленны. На севере дерево — главная защита от холода. Но и у тяжелого дома есть свои неудобства. Такая конструкция — выход для лентяев. Теплосбережение надолго затормозит технический прогресс в области средств обогрева. Тяжелый дом живет по старинке. Он сопротивляется столичной расточительности, но дорого платит за это снижением мобильности. В XVIII веке строительство каменных гумен способствует лучшей сохранности урожаев. Но их долговечность — это и их главный недостаток. В тот период, когда техника развивается с малой интенсивностью, вес постройки тормозит прогресс.

Проблема технического прогресса в строительстве требует систематического изучения. Те усовершенствования в строительстве XVIII века, которые изучены на данный момент, свидетельствуют о движении в сторону непроницаемости, долговечности, хорошей теплозащиты и дешевизны содержания; они свидетельствуют об обогащении, которым обусловлен выбор в пользу серьезного капиталовложения в строительство, то есть в пользу долговечности. Такой выбор характерен для очень стабильной католической семьи. Но еще более важный фактор — повышение продуктивности. В традиционном доме все можно свести к транспорту: этот важный показатель прогресса связан с кардинальным улучшением качества дорог во второй половине XVIII века. Качество жилья в XVIII веке растет. Дома XVIII века стоят до сих пор и неплохо смотрятся все вместе. Рост качества и масштабов строительства в XVIII веке связан с улучшением транспорта. Строят больше и лучше. Каменный дом оттесняет убогое жилище раннего Средневековья к самым бедным пределам цивилизации. Граница распространения тяжелого дома движется к северу. Возьмем Санкт-Петербург: на севере, где преобладает дерево, изба или скандинавский прообраз северо-американского lodge cabin, строится каменный, а не деревянный город. В деревнях Западной Европы совершенствуется добротное жилище зажиточного крестьянства: широкие окна, два этажа, камин как минимум в двух комнатах из четырех; такой дом, с прямоугольником в основании, отвечает представлениям классической эстетики о гармонии. Есть прогресс и в области материалов: используются комбинации кирпича и булыжника, солома отступает перед черепицей и кровельным сланцем, на смену необожженному кирпичу и саману приходит обожженный кирпич или булыжник, раствор с известью или песком используется шире, чем растворы с соломой и глиной. Прогресс есть и в области равновесия, вертикалей и горизонталей; меньше сгибов, которые являются основной причиной износа; в итоге получается более высокий, более открытый, более освещенный дом. Восемнадцатый век не несет принципиальных нововведений, он лишь способствует распространению технических решений — разумных, привлекательных и экономически доступных для тех слоев населения, которые раньше не могли позволить себе подобной роскоши. Создается впечатление, что XVIII век сошелся с великим обновлением существовавшего жилья. Часть от общей массы жилья, очень низкого качества, последний раз обновлявшегося в XVI веке, пришла в полную негодность; два столетия спустя, в середине XVIII века, неожиданно обветшавшее жилье еще более неожиданно перестало соответствовать вкусам и потребностям традиционного общества, которое и являлось законодателем всех перемен; строительство унифицируется, диапазон уже не столь широк.

Стоит ли пытаться определить сферу распространения этого нового каменного облачения, в которое оделась Европа XVIII века? Вполне реалистично выглядит следующая цифра: вследствие всех упомянутых факторов — прироста населения, широкого распространения конструкций, ранее характерных для верхушки социальной лестницы, технических преобразований, обветшания большого числа построек XV и XVI веков, экономического прогресса и других — возраст 60–70 % домов, стоявших в Европе в конце XVIII века, не достигал и 50 лет. Обновленное жилье конца эпохи Просвещения хорошо приспособлено к постепенно меняющемуся в XVIII веке образу жизни; оно долговечнее того, которому приходит на смену, оно готово простоять три века и более. В XVIII веке Западная Европа запасается очень богатым жилищным капиталом. К чему ведет такое наследие в преддверии take off XIX века? Растет уровень строительной активности и общественных работ в самом широком смысле. Если когда-то строительство обладало силой примера, то это было в XVIII веке. Значительная часть капиталов, сформировавшихся в XVIII веке, были вложены в строительство. Высокий уровень строительной активности в течение почти целого столетия подготовил экономику к новым рывкам, допуская, в архаической форме, первоначальное накопление капитала. В начале XIX века эстафету принимают новые области экономики. Строительство идет не столь быстрыми темпами. Экономический подъем требует более массивных капиталов. Рабочих из Лилля и других мест могли загнать в погреба и на чердаки зданий, построенных по большей части в XVIII веке. Большие капиталовложения в строительство, сделанные в XVIII веке, позволили обойтись меньшими затратами в начале XIX. Восемнадцатый век оставил началу двадцатого полезный начальный капитал. Дома XVIII века позволили в других областях и с большей эффективностью использовать капитал, которого всегда недостает для постоянно растущих потребностей в период интенсивного развития. Подспорье, и нечто еще большее… Прекрасный дом XVIII века, традиционное жилье, достигшее стабильности и совершенства, пользуется спросом везде, где средой обитания издавна является камень. Мы унаследовали от XVIII столетия материальную структуру нашего жилища, долговечную модель, которая лишь незначительно изменилась в ходе технической революции. Помимо материальных основ, сохранились и стиль семейной жизни, и манеры, и поведение. Недвижимость, доставшаяся в наследство от XVIII века, создала необходимые условия для развития и роста; везде, где преобладал камень, она способствовала смягчению и постепенному рассредоточению тревожных веяний экономической, технической и нравственной революции XIX века. Поколение индустриальной революции часть жизни прожило в XVIII веке. Недвижимость, доставшаяся в наследство от XVIII века, стала мостом между трудно соединимыми «до» и «после», обеспечив тем самым некоторую преемственность в момент перемен. Дом XVIII века, который мы рассматриваем, остается лучшим посланником традиционной цивилизации, умирающей в Европе в 60-е годы XX века.

Главной лабораторией Европы Просвещения были города, а значит, рост городов сыграл решающую роль. Численность городского населения в XVIII веке преодолевает порог в 2 ООО жителей. Фландрия и Брабант пересекли в XVIII веке неслыханный рубеж — 50 % городского населения. На западе Испании в 1780–1790 годах эта цифра колеблется в пределах 20–25 %, Франция с ее 16 % остается сельской страной. В Англии в начале XVIII века городское население составляет 30 %. «На подступах к 50 %, даже к 40 %, недеревенского населения экономика целого региона автоматически начинает характеризоваться как городская». В 1796 году рубеж перешагнул Оверейссел (45,6 % сельского населения; а в России — 4 %). Именно в городе, и, можно сказать, только там, мысль возвращается в область вещей. Именно в городе возникает эстетика Просвещения, иначе говоря, та красота, которая делает жизнь более человечной. Такая жизнь стоит того, чтобы больше народа вело ее более продолжительно. Именно здесь мысли и пытаются вернуться к миру вещей, к жизни. Культура проявляется в формах, которые она создает, в цветах и звуках. Это тем более верно для XVIII века, что в эту эпоху разработка эстетики как никогда становится уделом немногих. И вот мы приближаемся к тому, чтобы проникнуть в душу Просвещения, в душу мирян, которую так трудно постигнуть.


Глава 7
ЭСТЕТИКА ПРОСВЕЩЕНИЯ. КОНЕЦ БАРОККО, ИМПЕРИЯ МУЗЫКИ

Суждения о культуре всегда субъективны. Мы пытаемся проникнуть в область абстрактных мыслей эпохи Просвещения, конечно же принимая во внимание постоянное соприкосновение с социальной жизнью, то есть взаимоотношения человека с окружающим его пространством и взаимоотношения людей между собой. Когда модель выстроена, остается проверить, чего она стоит. Мы назвали это так: возвращение мысли к миру вещей с переходами от грубого к тонкому, от простого к сложному.

Цивилизации достигают, создавая прекрасное. Цивилизация просвещения, то есть фактически благополучная и густонаселенная Европа XVIII века, Средиземноморье и Атлантика, в нашем сегодняшнем восприятии практически неотделимы от эстетики и прикладного искусства. Будем скромны и останемся при заглавии, которое обещает больше, чем содержит. Эстетика Просвещения: это просто старания людей Европы, которых стало больше, создать вокруг себя обстановку красоты, — красоты, которая неизбежно имеет отношение к онтологическому, к трансцендентному (вспомним, что вершина эстетики в XVIII веке — это молитва под звуки органа). Красота — как атмосфера жизни, жизни, продолжительность которой непонятным образом выросла на 10 лет, практически удвоив время, отвоеванное для человека. Эстетика Просвещения — это пока еще великая, бесконечная битва человека и вещей, в которой человек старается окружить себя зыбкой красотой.

В начале 1680-х эстетики Просвещения еще нет. И ничто не гарантирует, что и столетие спустя появится хотя бы концепция прекрасного, подходящая и для Средиземноморья, и для Северной Европы, и для Англии, и для России, для музыки и для архитектуры, для дворян и горожан, для поколений людей, с каждым десятилетием более многочисленных, которая примерами и слухами раскрепостила бы сознание и подготовила бы тех, кому доступен высший язык письма, к великим деяниям сообща, через поколения. И тем не менее с 1680 по 1780 год, в столетие, когда численность людей удваивается, а объем знаний удесятеряется, чудесным образом наступает относительная унификация. У этой унификации были внешние причины, и отнюдь не очевидно, что она являлась преимуществом. Она происходит вследствие расширения коммуникаций и господства Англии и Франции над всем культурным пространством Европы, которое тем крепче, что элита — государственная власть — на востоке стремится наверстать упущенное, то есть системно упорядочить жизнь. Эта унификация идет повсюду по мере того, как сдает позиции народная культура. Массовое распространение грамотности везде, где оно происходит, и в частности на востоке, имеет характер культурного фронта. Если эстетика Просвещения, господствующая и упрощающая, когда-то существовала, то искать ее следует в конце той эпохи, которую демографическая и интеллектуальная история отмечает рубежом 1750-х годов. Эта эстетика, которая триумфально завоевывает позиции в XVIII веке, — эстетика элиты, причем самой малочисленной. И вот вначале возникает животрепещущий вопрос: кто и для кого создает красоту? Потребуются еще годы исследований, чтобы дать универсальный ответ на этот наивный вопрос.

Малонаселенная Европа 1680-х годов занимает необъятное и раздробленное в эстетическом смысле пространство.

Эстетика завершающегося XVII столетия является эстетикой немногих в меньшей степени, чем принято считать. В 1680-е красота в Европе — это многочисленность и многообразие. И конечно, возникает новый важный вопрос: что такое «традиционная культура» Европы? Красота одежды, красота хорала, благоустройство деревенского дома и двора — множество различных областей, в которых XVIII век создает свои шедевры, часто не внося ничего принципиально нового, воспользовавшись наследием прошлого. Большая часть деревянных домов, демонтированных в Трансильвании и выставленных в музее крестьянского дома в Бухаресте, — современники Просвещения. Действительно ли они принадлежат культуре Просвещения? Сомнительно. Этнографическая картина традиционной Европы еще не оформлена. Пока что мы оставляем нижний слой из двухсот (?) крестьянских культур, которые в ходе созидания XVIII века маскируются под единую цивилизацию. История искусств их игнорирует. Нам придется пока не включать их в неосуществимую синтетическую картину действительно всеобщей истории. Даже для начитанной элиты, то есть для хороших историков искусства, эстетическое пространство Европы 1680-х годов — это пространство раздробленное. Несомненно, более раздробленное, чем в конце Средневековья, может быть даже более раздробленное, чем в конце Возрождения. Возьмем архитектуру.

В Италии в середине XVII века барокко достигло такого высокого уровня, который трудно было превзойти; вершины было две: Бернини и Борромини. Вот церковь Санта-Мария-делла-Виктория в Риме, часовня Св. Терезы. Об «Экстазе» уже все сказано. Скульптура датируется 1646 годом. Двадцать лет спустя кавалер Бернини завершает колоннады Сан-Пьетро. В юбилейные годы они влекут огромные толпы паломников к фасаду Мадерны, к балкону благословений. Королевская лестница (Скала Режда), пространство между базиликой Св. Петра и папским дворцом — шедевр обмана зрения. В 1667 году Борромини строит фасад Сан-Карло-алле-Кватро-Фонтане с вогнутыми фронтонами, которые в течение века владеют воображением архитекторов католической Германии и придунайской Европы.

Италия расширяет барочное пространство на север; благодаря победе при Каленберге оно растягивается через всю Паннонию до самой Трансильвании. По всей южной Германии 1680-е годы — это время знакомства с итальянской архитектурой поколения немецких архитекторов, которое, если это только возможно, пойдет еще дальше, чем Бернини и Борромини. Первый этап барокко в дунайской части южной Германии — это эпоха господства итальянцев, например Гуарино Гуарини. Этот оратор, математик и философ был еще и теоретиком. Он родился в Модене в 1624 году. Он строил и проектировал в Италии (Турин обязан ему дворцом Кариньяно и Св. Лаврентием), Португалии, во Франции, но прежде всего в южной Германии, Австрии и Богемии, где его проекты более чем реалистичны. Это и Сантино Соляри (который в 1614 году начинает работу над Зальцбургским собором), Барелли и Цуккалли (в 1663 году они принимаются за строительство церкви театинцев в Мюнхене), Лураго (собор в Пассау, начат в 1668 году), Петрини в Вюрцбурге (Хауг Кирхе, начата в 1670-м). Карло Каневале проектировал церковь сервитов в Вене (1656–1677), Франческо Каратти работал над фасадом Чернинского дворца в Парге; были запланированы тридцать две высокие колонны, которые пропускали скупой северный свет. И еще один итальянец, Доменико Мартинелли, между 1692 и 1705 годом строит центральный выступ дворца Лихтенштейн (Вена) выше бокового крыла — смелое решение, которое станет достоянием австро-немецкой архитектуры.

И вот последовательно начинает свою деятельность плеяда гигантов — Бернхардт Фишер фон Эрлах (1656–1723), Иоганн Лукас фон Хильдебрандт (1668–1745), Андреас Шлю-тер (ок. 1664–1714). Можно понять Якоба Вагнера фон Вагенфельса, когда он в своем Ehren-Ruff Deutschlands отваживается равнять немецкую архитектуру с итальянской и говорить о ее превосходстве над французской — на фоне галлофобских настроений Агсбургской лиги.

Эстетика барокко господствует в Италии, в католической Германии и особенно в придунайской Европе; второе дыхание наступает для нее на Иберийском полуострове и в его американских придатках с приходом поколения Чурригера (Хосе Бенито, 1665–1723; Хоакин, 1645–1724 и Альберто, 1676–1740). Но во Франции, после оглушительных успехов середины века, она вдруг встречает решительный отпор. Не стоит даже напоминать о том, как знаменателен был провал Бернини в Париже в 1665 и 1666 годах, о выборе, который сделал Кольбер, о колоннаде Перро[85], — пока великие академики (Лебрен в это время — президент Академии живописи, Академии наук и Французской академии в Риме в 1666 году, а также Академии архитектуры в 1671-м) говорят о том, что классицистические вкусы 1660-х годов установятся еще не скоро. Итак, в барочной Европе официальная Франция воздвигает прочный заслон классицистической эстетики. Чтобы оценить яркость подобного исключения, достаточно взглянуть на прямые линии версальских фасадов.

Классицистическая Франция — ранее мы уже показали, какой непрочной и неоднозначной была победа классицизма, — с начала 1660-х погружена в океан барокко. Но это слишком просто. Остается еще северная Европа. Далекий север, которому приходит конец в Лондоне. Эстетике Ренессанса во Франции потребуется столетие, чтобы изжить приверженность старым принципам строительного искусства из ее последних бастионов. По мере удаления от центра итальянского влияния, все больше времени требуется на то, чтобы одна эстетика сменилась другой. В Англии, которая так близко и связи с которой столь интенсивны, бастионы готики сохраняются на протяжении всего XVII века, вопреки всем стараниям Иниго Джонса (1573–1652) и невзирая на все прекрасные постройки елизаветинских времен по всему Лондонскому бассейну. Сам Иниго Джонс, палладианец, был вынужден покорится решительным, четко прописанным требованиям. Он построил готическую часовню на Линкольнс-Инн. Кристофер Рен, «воссоздавший» Лондон после пожара, этот «Браманте» собора Св. Павла, на пороге 80-х годов (1681–1682) построил, однако же, в Оксфорде, который был в то время духовной столицей и хранилищем форм, готическую Том-Тауэр в Крайст-Чёрч-колледже. В начале Реставрации архиепископ Кентерберийский Уильям Джаксон (1660–1663) еще мог заказать готический зал во дворце Лэмбет. Английская готика, конечно же, оставалась в меньшинстве, но она стала современницей и Бернини, и Мансара одновременно. Эта готическая Англия на рубеже 1680-х годов составляет юго-западный уголок той северной Европы, которая еще нуждается в определении; в архитектурном смысле она остается крепким хранилищем, в котором воскресают французские архитектурные находки славного XIII века. Две вполне живые, актуальные и равносильные эстетики — и третья, которая все никак не умрет. Вот о чем — мы, естественно, предельно упрощаем — говорит история, к которой обращаются так редко: история церквей и дворцов.

Так обстоит дело в архитектуре. А что в музыке? Стоит ли вспоминать этот замечательный и знаменательный эпизод 1752 года? Первого августа 1752 года на сцене Гранд-Опера дебютирует итальянская труппа буффонов — дает «Служанку-госпожу» Перголезе. Этот шедевр оперы-буфф написан в 1734-м. В 1746 году ее уже играли в Париже, нов Итальянской опере, и она прошла незамеченной. У публики Гранд-Опера в 1752-м она имела оглушительный успех. Партия философов близка к победе. В ноябре барон Гольбах открывает анонимный огонь. Жан-Жак Руссо в своем «Письме о французской музыке» от 25 ноября 1753 года делает яростные выпады против французской музыкальной традиции; это назовут «войной буффонов». «Войной буффонов», если угодно, начинается процесс, который в конце XVIII века приведет к воссоединению музыкальной Европы. Но в 1680 году до этого еще далеко. Во французской музыке царит Люлли; он умрет в 1687-м. Ему на смену придут Марк-Антуан Шарпентьер (1636–1704) и Мишель-Ришар Делаланд (1657–1726). Это французский музыкальный мир, который не дает итальянской моде проникнуть в южную Германию и в дунайскую Европу. Заметьте, кстати, наложение друг на друга двух географических зон. Европа Люлли — это Европа Мансара и Перро. А Европа Фрескобаль-ди, Корелли, Скарлатти и Вивальди — это, в общем и целом, то культурное и географическое пространство, где доминирует архитектурная эстетика Борромини, Бернини, Фишера фон Эрлаха и Хильдебрандта.

В знаменательной полемике между Гольбахом и Жан-Жа-ком, с одной стороны, и Жан-Филиппом Рамо, ответившим им резкой отповедью в своих «Наблюдениях о нашем влечении к музыке», — с другой, французская историография отмечает прежде всего трагический конфликт между французской и итальянской модой, «…в XVII и XVIII веках язык музыки еще не был интернациональным: французская и итальянская школы отличались друг от друга многочисленными и существенными особенностями, по которым с первых нот можно было определить принадлежность певца, музыканта, музыкального фрагмента к эстетике той или иной школы; манера использования мелизмов, применение цифрованного баса, гармоническая текстура… позволяли с уверенностью определить, по какую сторону Альп обучался тот или иной музыкант или создавалось то или иное произведение» (Э. Боррель). Этот глубокий разлом музыкального пространства Европы по оси северо-запад — юго-восток образовался в начале XVII века. Он возник в результате растущего успеха инструментальной музыки концертного стиля и расцвета такого гениального и сложного музыкального компромисса, каким стала итальянская опера. В XVI веке все было иначе. «История музыки Возрождения — это история славного царствования франкобельгийского гения над всеми остальными творческими элитами Италии, Испании и германских княжеств» (М. Экспер).

Но это размежевание ведет к упрощению. Детальный анализ позволяет Норберу Дюфурку в книге «Иоганн Себастьян Бах: мастер органа» выявить черты основных музыкальных традиций, постепенно распространявшихся по Европе на протяжении XVIII века, которые легли в основу творчества гениального мастера. Испанская традиция, английская и голландская, французская и итальянская; южная и дунайская Германия в это время находится под влиянием итальянских мастеров. В музыке, как и в архитектуре, она принимает эстафету от Италии, которая уже начинает сбавлять обороты. С другой стороны — северная традиция, огромный север; Соединенные провинции служат связующим звеном между ним и остальной Европой; он тянется через всю протестантскую равнинную Германию, через Скандинавию и Балтику. Пять европейских музыкальных традиций или, как минимум, три в соответствии с привычным членением: Италия и ее продолжение — альпийская Германия; Франция и рядом с ней Англия, разделенная на четыре части; север. Такую географию определяют не столько традиции письма, сколько традиции исполнения. Мы еще вернемся к этой теме.

Европа решительно разделяется как минимум на три большие зоны. К началу 1680-х объединение остается или впереди, или позади. 1680—1690-е. Заметно ли, что это — переломный момент века? Да, но по ряду скромных признаков, которые, в сущности, разочаровывают. Вспомним, что это за признаки, и попытаемся понять. Европейское эстетическое пространство XVII века, несмотря на великую победу барокко, оказывается пространством разрозненным, и, соответственно, симптомы, которыми отмечен переломный момент XVII столетия, далеко не однозначны. Они проявляются лишь во французском секторе lato sensu и могут в какой-то мере восприниматься как выравнивание. В 1680—1690-е годы итальянское барокко окончательно завоевывает католическую Германию и придунайскую Европу. Никаких разломов, вектор развития. Католическая Реформа нашла стиль архитектурного и пластического выражения, который соответствовал запросам теологических кругов, вкусам интеллектуальной элиты и был близок народному восприятию. Мы увидим, каким образом был найден этот стиль. Направление развития, склонности и тяготения.

В том, что готика дала свой последний бой в Англии, незадолго до «Славной революции», нет ничего удивительного: просто уходит еще один архаизм. В центральной и северной Германии важный и актуальный факт связан с созданием материальной основы для больших органов нового стиля: без такой скромной предварительной подготовки феномен Иоганна Себастьяна Баха оказался бы просто невозможен. Известно, что география производства музыкальных инструментов стала причиной одного из важных культурных сдвигов в традиционной Европе. Орган родился в благоприятной в Средние века местности — северной Франции и Нидерландах. Король музыкальных инструментов использует сложный технический комплекс, овладеть которым трудно. Италия, которая создала оперу и сделала это придворное развлечение зрелищем для всех, сохранила верность в общем-то устаревшей музыкальной форме, в которой большую роль играл человеческий голос. Итальянский орган до XVII века — инструмент маленький и очень изящный. Ему особенно долго остается привержена католическая Германия. «В Германии XVII века орган очень тонкой работы, он славится нежностью тембра, ясными голосами, поэтичными модуляциями; это итальянский орган с уменьшенными педалями, немногочисленными регистрами и одинарной, иногда двойной, но редко тройной клавиатурой» (Норбер Дюфурк). Северный орган, который распространяется по протестантской Германии от Северного моря до Балтики, родственен французским, нидерландским, даже испанским органам, это «внушительный инструмент с несколькими клавиатурами, с педалями, снабженными девятью, десятью или даже пятнадцатью регистрами — с разнообразными, цветистыми, живыми модуляциями, источником постоянных контрастов». Орган распространяется по благоприятному пространству центральной Германии: Вестфалия, Тюрингия, Саксония, Силезия — в благоприятное время, в последней четверти XVII века, когда начинается неизбежное и запоздалое взаимодействие между двумя техниками и тем, что в двух разных музыкальных традициях лежит за пределами техники. «Так же как и органист, органный мастер перебирается с места на место, и в процессе этих перемещений эволюционирует его искусство. Он демонстрирует свои методы, свои вкусы везде, где останавливается, но он должен также удовлетворять требования клиента и приноравливаться к местным обычаям. От смешения идей и техник орган выигрывает». Замечательным примером подобной эволюции являются два великих имени: Андре и Готфрид Зильберман. Они начинают работать в конце XVII века. Они создают такой орган, благодаря которому центральная Германия становится законодательницей музыкальных вкусов Европы Просвещения.

Но для того чтобы понять, каким образом произошли эстетические потрясения 1680—1690-х годов, нужно начать с Франции. Тут нечему удивляться. Дрейф по предложенной нами схеме, от механистической системы к той, что привела к кризису традиционного европейского мировоззрения и способствовала становлению философии Просвещения, начался во Франции. Во Франции и в Англии. Вполне естественно, что первые проявления новой эстетики — хотя взаимодействия одного плана с другим трудно очертить — стали заметны во Франции.

Прежде всего следует обратиться к архитектуре — искусству par excellence, поскольку она объединяет все остальные искусства, поскольку она связана с жильем, поскольку она упорядочивает пространство домашнего очага, которое, как скажет каждый этнограф — и как любил повторять Марсель Мосс, — помогает нам понять тайные механизмы цивилизации. Ответ сдержанный, но однозначный. Это уже отмечал Луи Откёр. Архитектурный переворот не совпадает с государственным; он приходится на два последних десятилетия XVII века, на 80-е годы с их кризисом сознания. Трахар связал этот взрыв нового восприятия с литературной сферой, с 1720 годом — временем первых литературных выступлений локковского сенсуализма. Но первые признаки перелома в сознании начали проявляться раньше. Если хорошенько поискать, их можно найти там же. «В 1680—1690-е появляются дворцы и особняки совершенно нового типа. Это творения многочисленной команды Жюля Ардуэна-Мансара. Этот архитектор один стоит множества; разнообразие его творческих возможностей выразилось в колоссальном версальском ансамбле. Большой Трианон не смог скрыть факта сокращения королевских заказов в связи с Войной за испанское наследство.

Организация парков или садов мало чем отличается от той, которая уже практиковалась во времена Кольбера. Мало чем, и все же… Первые изменения — количественные. Последние годы XVII века, преддверие Просвещения — необыкновенной эпохи в градостроительстве, — отмечены резким ростом цен на землю в городе. Последние счастливые дни сельской аристократии приходятся на 1620—1650-е годы; красно-бе-лая отделка, копирующая дворец Баллеруа, созданый совсем молодым Мансаром, свидетельствует о продвижении новой аристократии, происходившей из торгового сословия, разоренного государством в XVI веке, а в XVII веке вынужденно оказавшегося на государственной службе в финансовой или юридической сфере. В 1660— 1680-е, когда знать концентрируется при дворе, построено относительно немного, не считая официальных заказов. В последние десятилетия XVII века строится неожиданно много. Важно, что это интенсивное и роскошное городское строительство идет вопреки сельской конъюнктуре, но в то же время соотносится с показателями внешней торговли.

В последние годы руководства Жюля Ардуэна-Мансара (ум. 1708) строительным ведомством и затем при Антене, который руководит им до 1736 года, разворачивается богатое гражданское строительство. В XVII веке строятся прекрасные сельские поместья, великолепные здания в Версале, затем первые особняки в Париже и в провинции — отражение новых экономических и социальных веяний — и интенсивного развития городов. На пороге кризиса общественного сознания, который открывает дорогу идеям Просвещения, элита решительно тянется в город. Оппенор, Бофран, Р. де Котт и Жюмель удовлетворяют новым потребностям, возникшим в связи с рассеянием двора, с непривычной тягой аристократов в Париж. Пале-Рояль разрастается; приблизительно с 1708 года его достраивает Оппенор. Р. де Котт работает в Тулузе. Он строит золотую галерею. В числе этих новейших строений — тулузская ратуша и дворец Рамбуйе, особняк в Майне и замок Со. Начинается обособление квартала Марэ; аристократия, государственная служба и деньги требуют социального разграничения городского пространства. Дворянство шпаги и мантии начинают заселять предместье Сен-Жермен. В 1704–1707 они обносят свои владения стеной; это привилегированная часть предместья, которая выделена уже на плане Тюрго. Капиталы, раздувшиеся в связи с потребностями государства в необходимых средствах для военных действий против первой коалиции (Аугсбургская лига, Война за испанское наследство), вкладываются в первые закладки предместья Сент-Оноре. Памятником этого периода является особняк Матиньон и безумное шоссэ д’Антен.

Париж — не Франция. Кан, Валонь, Пон-л’Эвек, Байё в нижней Нормандии, Санс, Осер, Аваллон, Дижон, Бон, Макон, Безансон, Шалон-сюр-Марн, Верден на востоке, Бордо, Нант, Гавр, который довольно рано захватывает позиции на море, сохраняют черты регентского стиля (регентство начинается около 1690-го). Происходит распространение городских коммуникаций далеко за пределы столицы и, следовательно, расширение городов. В целом для Англии все это стоит последствий «Славной революции» от Вильгельма и Марии до королевы Анны.

Отвечая новым требованиям, предъявляемым к городскому пространству, архитектура под видом преемственности вводит новые элементы и новые творческие подходы. Внешне форма остается классической. Городской особняк незадолго до регентства не отвергает типично французских архитектурных решений времен Франсуа Мансара и Перро. Внешность, таким образом, сохраняется, оболочка не тронута. Под прежней одеждой — новое тело; в прежнем теле — новая душа. Особняк в преддверии регентства за классицистическим фасадом прячет внутреннее убранство, которое порывает с традициями прошлого. Городской особняк во Франции в преддверии регентства иллюстрирует глубинное противоречие внутреннего содержания и внешней оболочки; необычные приемы барочного убранства проступают тем резче, чем больше они маскируются под обманчивой личиной классицистической упорядоченности. Этот французский подход, распространяясь по Англии и Германии, будет пользоваться необыкновенным успехом полвека спустя. Он тоже по-своему отражает светский образ мысли. Он даже становится символом двусмысленностей и противоречий, присущих системе ценностей Просвещения.

Резко нарушается прежний баланс между архитектурой и внутренним убранством. Архитектура в преддверии регентства, в кризисные для общественного сознания 80-е годы, становится служанкой интерьера; пример тому — Пале-Рояль Оппенрода. В определенный момент оболочка выстраивается изнутри, из буйства барочных завитков, которые вскоре лягут в основу рококо. Трансформацию интерьера городского особняка в 1690-е годы можно с легкостью интерпретировать как устранение аномалии, как ограничение франко-английского классицистического течения в потоке европейского барокко. Этим, и не только этим, отмечен переворот 1690-х годов. Эта скромная революция основательна, ведь она касается жизненного пространства. Она и происходит в пространстве, несущем особую эмоциональную нагрузку. Смену интерьера, которая начинается в парижских особняках и постепенно захлестывает все пространство и общество Европы, можно, упрощая, отнести к явлениям барочного направления. Но разница между теологическим и политическим барокко, которое служит фундаментальным постулатам католической Реформы и способствует нелегкому становлению монархического государства в период Stande, и чувственными интерьерами 1690-х годов, которые радуют глаз в укромных (хотя и весьма просторных) уголках в домах влиятельных особ, огромна.

Поскольку живопись и декор взаимосвязаны, на этом следует становиться специально и, раз все начинается с Франции и Англии, а английской живописи как таковой не существует до начала XVIII века, обратиться к французскому изобразительному искусству. Переходный период начинается в 1680-е годы; стоит ли и упоминать здесь дорегентскую эпоху? Пытаясь охарактеризовать этот исторический момент, Альбер Шатле, и не он первый, показывает нам победоносное регентство — таково следствие фракционного подхода к истории. 1715–1723 годов «было недостаточно для рождения нового стиля. В это время лишь разворачивается эволюционный процесс, который начался в последние десятилетия XVII века и который продолжается после смерти регента. Фактически лишь десятилетия спустя становится понятна изобразительная манера этой переходной эпохи. Она появляется около 1680-х годов в работах художников, которые в это время обретают известность в Париже». В первый ряд можно поставить Лагрильера, Риго, Депорта и Антуана Куапеля. Ларжильер родился в 1656 году, Риго — в 1659-м, Куапель и Депорт — в 1661-м; далее, во втором ряду, следует блистательное поколение, в том числе Жан-Франсуа де Труа (1679–1752), Удри (1686–1755), Лемуан (1688–1737) и, конечно же, Антуан Ватто (1684–1721). Любопытно, что когорта французских живописцев в определенный момент ориентируется на север, заново открывая Рубенса. Перелом происходит на уровне поколения Ларжильера, а не Ватто; одним словом, последователи Рубенса одерживают победу над последователями Пуссена. «С севера приходит тяга к эмоциональной палитре, с помощью которой пытаются передать ощущение фактуры, на которую в то время обращают особое внимание. Отсюда же и новое увлечение жанровыми сценами» (Ж. Тюильер, А. Шатле). Но смена тематики связана в первую очередь с переменами в среде заказчиков. С героической мифологии нарождающаяся аристократия, представленная должностными лицами и финансистами, переключается на «любовные похождения богов и галантные сцены». Рынок меняется. Государство, завершив Версаль, отходит на задний план, поглощенное новыми задачами. «Большие декоративные проекты в это время редки». Городской особняк, построенный на дорогой земле, жертвует роскошными галереями ради укромных комнат.

Постепенные социальные изменения в среде заказчиков, эволюция вкуса, внимание к телесной сфере, начинающийся спад эсхатологических настроений (то есть возврат мысли к миру вещей), сокращение и дробление пространства — все это ведет к существенным изменениям в тематике. Тема, требующая свежей гаммы, юное женское тело. Изменения происходят даже там, где их совсем не ждут. Когда стареющий Людовик XIV начинает строить для своих внуков, искусство, родившееся в мастерской парижских особняков, проникает в официальный заказ. Таким образом в 1699 году выстраивают версальский Зверинец для совсем юной герцогини Бургундской, а чуть позднее начинают перестраивать Медонский дворец для великого дофина. Тогда же в свою очередь начинает эволюционировать и обстановка. Особняки нужно обставлять. Мебель становится чуть менее громоздкой и чуть более многочисленной. Кресло и стул, «которые, благодаря менее громоздкой и более удобной спинке, легче передвинуть; их украшает позолоченная резьба, великолепна в них не только обивка, но и деревянная отделка» (П. Верле). Такая мебель оставляет место для округлостей и завитков. Вот ножки мебели времен регентства: они появляются незадолго до 1700 года; в их основе— завиток времен Людовика XV. Телу становится уютно. Кушетка и шезлонг способствуют непринужденной, изысканной беседе, они появляются в богатых домах около 1700 года. Легче становится балдахин у кровати, меньше драпировок, в комнате, которая лучше отапливается, уже не нужно закрытое ложе с колоннами. Аксессуаров становится больше: бильярдная банкетка, появившаяся в XVII веке, утверждается в интерьере. Одноногий круглый столик, рабочий стул изящной и легкой фактуры, который трансформируется в кресло или табурет с ин-фолио, маленькие переносные столики и более компактные, более легкие комоды, которые становятся выше, — без всей этой мебели, более разнообразной и многочисленной, немыслим новый декор, оставляющий место для неожиданных, скрытых, таящихся то тут, то там эротических намеков.

Таковы некоторые аспекты перелома 1680—1700-х годов. Как его объяснить? Прежде всего следует точно определить его настоящие размеры. Между эстетикой Просвещения и эстетикой 1620—1680-х годов, которую мы, за неимением лучшего определения, называем барочно-классицистической европейской эстетикой, нет никаких особенно серьезных противоречий. Ничего похожего на тот изгиб, который противопоставил друг другу по отношению к раннему Возрождению традиционную эстетику средневекового христианства и всеобщее обращение к античности. Внутри этого континуума, где периоды имеют разные хронологические рамки, стили рождаются и видоизменяются, они пластичны и динамичны, как самостоятельные структуры. Долгое время фактически лидирует Италия; средиземноморская Европа теряет свое первенство в области изобретений и художественных форм лишь к 1700 году. Самые большие изменения, осмелимся сформулировать это так, определенно позади или определенно впереди. Восемнадцатый век всеми силами укрепляет связь с прошлым — и порывая со средневековой эстетикой, и признавая античность основой искусств и форм. Великий перелом в мышлении (взять, например, Вольтера) связан с математизацией сознания, с появлением математического анализа и галилеевой физики, но на уровне эстетики XVIII века он настаивает на своем единстве с античностью, и не столько с самой античностью, сколько с интерпретацией античности по канонам европейского Возрождения. В результате важнейшие изменения в эстетике XVIII века, в 1750-е годы, связаны, как известно, с новым взглядом на античность, с развитием исторического сознания. Мы помним, каким продуктивным оказалось и как освободило сознание от затверженных стереотипов открытие дорической архаики на Сицилии и археологическое изучение античности. Благодаря этому стало возможно северное влияние (Англия опережает Францию), которое расшатывает и видоизменяет все европейские формы. Нас не должна смущать победа рубенсовского направления или рождение эстетики Людовика XV из завитка на ножке кресла эпохи регентства: в том, что касается классицизма, XVIII век связан с итальянским Ренессансом, а в том, что касается рококо и эстетики рокайль, — с итальянской барочной интерпретацией Ренессанса. Именно Ренессанс стал революцией, и ничего сопоставимого с ним по масштабам в области эстетики не возникнет вплоть до XIX века. Итальянское Возрождение диктует свои правила, предоставляет образцы, паломничество в Рим остается необходимым для художников с севера; важную роль играют также и книги, трактаты. Тут итальянское Возрождение, там итальянское барокко. Когда сэр Кристофер Рен перестраивает собор Св. Павла и таким образом создает второй по величине храм христианского мира, он, бывший каменщик, которого меньше, чем кого-либо другого, можно заподозрить в начитанности, ориентируется на итальянские образцы — гравюры и vedute[86]. Как не заметить родства между собором Св. Павла и церковью Сант-Аньезе-ин-Агоне, построенной в 1625–1657 годах Борромини и Ринальди? «Очевидно, — замечает Эрнст Гомбрих, — что Рен ориентировался на барочного архитектора как в общей концепции, так и в исполнении». Собор Св. Павла намного шире Сант-Аньезе, «но у него тоже есть купол в центре, башни по бокам и портик в римском вкусе, обрамляющий главный вход». Даже башни похожи, особенно второй этаж. Рен, конечно же, руководствуется и собственным гением: «Фасад Св. Павла не искривлен, намек на движение исчезает, давая место крепости и стабильности».

Власть формы, но также и власть книги. Чего стоит тирания псевдо-Витрувия, Витрувия пересказанного и переправленного, глоссария к глоссарию, комментария к комментарию, чье итальянское издание XVI века, без счета переиздававшееся, переведенное, утвердилось по всей книжной Европе! Влияние Витрувия объясняется античностью, но Палладио! По многим параметрам Андреа ди Пьетро, известный под псевдонимом Палладио (1508–1580), стал для Европы Просвещения абсолютным современником. Построенное им не идет в сравнение с влиянием того, что им было написано. Англия XVIII века знала Рим по его эстампам. Как архитектор, он дал миру базилику в Виченце, виллу Ротонда, датируемую 1550 годом, с четырьмя одинаковыми фасадами, «каждый с ионическим портиком и внутренним залом, похожим на Пантеон». Абсурдное рабское воспроизведение древнего памятника в строении, имеющем совсем иной смысл. Палладио прославился еще одним творением: ему главным образом принадлежит знаменитый Олимпийский театр в Виченце — если не само исполнение (постройка была завершена лишь в 1585 году, через пять лет после его смерти), то, во всяком случае, замысел. Мы увидим, какую роль сыграет театр Палладио в одной из революций, которыми будет отмечена эстетика XVII и XVIII веков, в пору итальянских иллюзий. Сам того не зная, Палладио вслед за Галилеем своей сценой в Виченце внесет свой скромный вклад в становление новой — и какой продуктивной! — концепции Вселенной. Оксфордским изданием 1709 года in folio, имевшим необыкновенный успех, Палладио буквально загипнотизировал английскую архитектуру. Благодаря ему Англия начала XVIII века оставалась бастионом холодного архитектурного классицизма, осажденным Европой барочных форм, как и Франция в 1660–1680 годах. Построить виллу в палладианском стиле — значит проявить изящество вкуса. Чизвик-Хаус недалеко от Лондона — достойный образчик палладианской архитектуры; он, кажется, на полвека опережает Людовика XVI. Чизвик-Хаус — в некотором смысле крайность. «Главный корпус, задуманный для личного пользования лордом Барлингтоном (1694–1753), этим арбитром вкуса, был начат в 1725 году и отделан Уильямом Кентом (1685–1748); это настоящая стилизация, почти подделка под виллу Ротонда Палладио. Как и многие другие классицистические здания в Англии, Чизвик-Хаус включает в себя несколько павильонов, которые своей планировкой» отдаленно напоминают Бельведер Хильдебрандта. Однако, в отличие от Хильдебрандта, «авторы этого здания нисколько не нарушают строгих правил классицизма. Благородный портик своими формами напоминает античный храм коринфского ордера [Палладио для виллы Ротонда выбрал ионический]. Стены простые и голые; ни изгибов, ни волют, ни статуй, венчающих здание, ни декора рокайль».

Но доктрина преемственности, полного согласия с итальянскими образцами XVI века в Европе эпохи Просвещения заявлялась повсюду. И, может быть, нигде с такой наивной прямолинейностью, как в Англии второй половины XVIII века сэром Джошуа Рейнолдсом (1723–1792), который, вместе сХогартом (1697–1764) и Гейнсборо (1727–1788), стал одним из трех столпов английской живописи. В отличие от Хогарта, скромного ремесленника-гравера, Рейнолдс последовал давней традиции итальянского путешествия. Можно сказать, что в середине века в обществе растет спрос на английскую живопись. Вместе с любителями английского рынка (который своим определенным модернизмом сильно отличается от французского рынка) он считает, что итальянские мастера XVI века, ренессансного маньеризма или барокко (по терминологии, которой в XVIII веке еще не существовало) — Рафаэль, Микеланджело, Корреджо и Тициан — «остаются несравненными образцами художественного совершенства. Он присвоит доктрину, приписываемую Каррашу, согласно которой для художника нет иного выхода, как пристальное изучение и имитация лучшего, что есть у каждого из этих мастеров — рисунка Рафаэля, цветовой гаммы Тициана». В качестве президента только что созданной Королевской академии Рейнолдс в нескольких речах, рассчитанных на широкую публику, авторитетно изложит эту «академическую» доктрину: как и все художники и любители эпохи Просвещения, он возлагает надежды на систематическое изучение мастеров итальянского Возрождения. Он считает, что изучение античности на итальянском материале XVI века поможет создать ряд правил, умелое применение которых станет одним из секретов искусства.

Итальянская модель — один из ключей к эстетике Просвещения до переломного момента середины века, когда происходит своего рода разрыв с итальянской моделью античности XVI века и поворот в сторону другой модели, установленной благодаря молодым вспомогательным историческим дисциплинам, Витрувию и Палладио, — в сторону архаической выразительности дорического монументализма Великой Греции. Однако по обе стороны от 1750 года концепция красоты эпохи Просвещения остается в согласии с Ренессансом. Сознательно ориентируясь на итальянское Возрождение, XVIII век в то же время, сам того не осознавая, ориентируется и на трагические противоречия, разрывавшие европейское искусство рубежа XVI–XVII веков. Эстетика Просвещения, в главном ориентированная на XVI век, продолжает переживать на себе трагические противоречия переломного начала XVII столетия. Эта напряженность в единой системе классицистических и барочных настроений приходит из эпохи математизации и галилеевской физики и достается в наследство эстетике Просвещения.

Г. Вельфлин в своих работах от «Ренессанса и барокко» до «Принципов истории искусства» задался целью описать решительный поворот от Ренессанса к барокко, который в XVI веке произошел в Италии, а в XVII — за ее пределами, и предложил до сих пор актуальное деление эстетической системы XVII и XVIII веков, общей для классицизма и барокко, на два противоположных и взаимосвязанных полюса. Восемнадцатый век колеблется между этими полюсами — подобные же колебания можно отметить и раньше, в 1620—1680-е годы, — в период, на который ориентирован XVIII век. С одной стороны, линии и пластика, с другой — живопись. Статичная фигура и ее контуры в классицистической системе переходят в подвижное изображение в эстетике барокко. Существование уже воспринимается не как неподвижная сущность, но как вечное становление; абсолют уже не совершенен, но бесконечен. Классицистическое видение, повторяем, проецирует картину, рассекает лучи «зрительной пирамиды». «Барочное видение проникает вглубь пространства». «Классицизм анализирует… барокко создает синтез». «Классицизм требует абсолютной ясности, барокко сохраняет относительную туманность». Наконец, Бернар Тейсседр справедливо замечает, что ни одно из этих пяти положений не существует самостоятельно, не имеет устойчивых позиций. Не следует забывать и о тесной связи основных решений, тяготеющих к этим двум полюсам, к «основательности существования и текучести явления» или к «необходимости порядка и стремлению к свободе».

При такой степени обобщения XVIII и XVII века можно рассматривать только вместе, поскольку мысль Просвещения вытекает (и мы уже видели, каким образом) из перемен и решений начала XVII века. Надо признать, что отказ от замкнутой модели мира, от статической физики качеств, в пользу бесконечной вселенной в математической физике, от объективного знания — в пользу феноменологической организации явлений по принципу аналогии и равновесия склоняется к барочной альтернативе эстетической системы Ренессанса, выстроенной на глобальных установках. Абсолют, отождествленный с бесконечностью, видение вглубь, открытое и колоссальное строение относится к принципу аналогии. Выбор в пользу синтеза и светотени относится к принципу равновесия.

Барокко остается, пожалуй, самым логичным художественным ответом интеллектуальной революции начала XVII века. Следует учитывать, что маленькая интеллектуальная революция 1680—1700-х годов возвращается к временным решениям, принятым ранее, в 1620—1640-е годы; в результате художественное сознание возвращается к методам, предложенным художниками барокко в XVII столетии, и этот возврат оказывается почти фатальным. Раннее барокко по сути своей теологично. Необыкновенный рост базилик, аббатств, монастырей в католической Германии и дунайской Европе в промежутке между 1680 и 1720-ми годами обусловлен необычайной религиозной оживленностью в этой части Европы. Кульминация века святых происходит во Франции между 1630 и 1650-ми годами; Восточная Европа отстает на добрую четверть века. Религиозное барокко начала XVII века можно считать попыткой ясного и логичного ответа на вызов, брошенный интеллектуальной части христианства, целым миром математического языка, из которого Бог, Deus absconditus, уходит в бесконечность своей тотальной трансцендентности. Устанавливая дистанцию между Богом и творением, подрывая основы схоластического богословия, интеллектуальная революция первой половины XVII века ведет к новому богословию, наиболее четко сконцентрированному на таинстве Воплощения. Вместо невинной интерпретации святого в повседневном предлагается пиетистская дуалистическая религия ожидания, пускай пассивного, исполнения царствия Божия. 1620-е годы подготовили то размежевание светского и духовного, которое воцаряется в мышлении XVIII века, давая возможность спасти основное путем разделения двух авторитетов. В таких условиях священное пространство культа становится убежищем, открытым в осязаемую реальность сверхъестественного. Даже ценой некоей иллюзии, в которой используются те же приемы, что и в барочном театре, где действие разворачивается на далекой сцене, отделенной от публики, на иллюзорной сцене, которая тоже по-своему утверждает существование четкой реальности. Предоставить почти материальные доказательства существования четко отделенной от мира божественной сферы — вот к чему стремится барочная церковь, начиная с Бернини и Борромини, вот что замечательно удается немецкому барокко в самый разгар века Просвещения. Подтвердить существование потустороннего, которое деисты и атеисты отрицают, подтвердить существование такого потустороннего, которое было бы убежищем — в конце концов, для наиболее рационалистически настроенных последователей просветительской мысли это был единственный способ сохранить религию. Два мира могут таким образом сосуществовать без риска пересечься. Базилику XVIII века можно понимать в первую очередь как утверждение церкви торжествующей; но она также выражает и размежевание в светском сознании, отдельное существование рационального и потустороннего миров. В определенном смысле наиболее показательна церковь Св. Иоанна Непомука. Эгид Квирин Азам «имел дом в Мюнхене и около сорока лет начал задумываться о посмертной славе. И вот в 1731 году он решил построить рядом со своим домом церковь на собственные средства. Эта церковь, посвященная св. Иоанну Непомуку, была построена между 1733 и 1750 годом. Это очень маленькое здание (менее десяти метров в ширину), довольно высокое и узкое, с невысокими хорами по всему периметру. В церкви два алтаря, один на первом этаже, другой — наверху, на хорах. Этот второй алтарь поддерживают изогнутые человеческие фигуры и изображения склонившихся ангелов. Верхний карниз поднимается и затем опускается, основные цвета — приглушенный золотой, коричневый, темно-красный — вдруг начинают блестеть в полумраке, когда на них падает свет. Высокое окно на востоке расположено так, что группа Святой Троицы выделяется против света: над Богом Отцом, держащим распятие, возвышается Святой Дух. Их окружают ангелы; создается впечатление фантастики и необыкновенной реальности одновременно». Певзнер, рассуждения которого мы цитируем, без колебаний называет церковь Св. Иоанна Непомука совершеннейшим образцом религиозного барокко и даже отдает ей предпочтение перед такими вершинами, как церковь Pop, Вельтенбург или придел Транспаренте в толедском соборе, поскольку в ней есть идеальное равновесие «строго архитектурной композиции и нехитрых оптических иллюзий, и все это создает ощущение необычайного удивления, которое легко превращается в мистическое рвение».

Это ощущение неоспоримой реальности потустороннего, некоего нерушимого обетования людям, залог которого — единая и совершенная жертва, принесенная на кресте и вечно повторяющаяся на алтаре, можно встретить во всех церквях 1670–1750 годов в южной Германии, Австрии, Испании. Взгляните на церковь Театинцев в Мюнхене, на гранадскую обитель, на планировку собора в Толедо, призванную выделить Транспаренте. Этот показной шедевр создал Нарцисо Томе. Поскольку католический ритуал не дозволяет, «чтобы верующие, обходя храм по хорам, оказывались позади дароносицы, изобретается планировка… которая позволяет видеть святые дары и поклоняться им с хоров так же, как из нефа». В центре — стеклянный монстранц, Транспаренте, внутри которого гостия, Тело Христово, занимает центральную точку «в алтаре с декором неслыханного великолепия, строительство которого было завершено в 1723 году». Все это вместе с оптическими иллюзиями как бы расширяет пространство вокруг Тела Христова, открывая при этом небо над святым местом, где на алтаре совершается таинство Воплощения. «Ангелы окружают монстранц, маскируя подпорки, и от их группы наш взгляд поднимается к высеченным из цветного мрамора персонажам Тайной вечери, действие которой разворачивается у ног возносящейся Святой Девы. Чтобы усилить впечатление чудесного явления, весь этот декор озаряется светом, источник которого у нас за спиной, и это в какой-то мере напоминает непрямое освещение в наших современных театрах. Архитектор отказался от малых сводов в полупролетах хоров… Он прикрыл края этой бреши многочисленными фигурами ангелов и покрыл все это огромным куполом с окном. Поток золотого света врывается в него, падает на ангелов, наполняет галерею, где находится посетитель, и наконец освещает алтарь с его статуями и мойстранц. Когда же посетитель наконец поднимает глаза, созерцая этот неземной свет, он видит ангелов в ослепительном сиянии, льющемся сквозь стекло, и Христа на троне, окруженного пророками и Силами Небесными» (Н. Певзнер). В толедском соборе, как и в мюнхенском, запредельное присутствует физически. Оно там так же реально, как и в «Философических письмах», написанных в ту же эпоху. Эта параллельность двух пространственно-временных рамок, между которыми не было почти никакого контакта, ведет к современности.

Это искусство — еще и искусство контакта. Всеми своими материальными средствами оно стремится создать ощущение встречи с невидимым Богом. «Экстаз св. Терезы» Бернини по-своему передает мистический опыт: «Смерть св. Схоластики» Жана Ресту-второго (около 1730) — это пусть не столь убедительная, но искусная и довольно успешная попытка воплотить присутствие неба. Среди мастеров барокко XVIII века у «Экстаза» множество последователей.

Контакт происходит во время евхаристии. Поэтому транспаренте[87] становится почти обязательным элементом религиозного барокко, взять, например, имитацию балдахина Бернини; центральный алтарь в церкви Фирценхайлиген, средоточие всех взглядов и всего освещения, фокус, в котором сходятся все эллиптические траектории сакрального пространства базилики, физически усиливает мистерию невыразимого. Пресуществление, этот ответ католицизма на бесконечную удаленность Бога в неопределенном математическом пространстве, Deus absconditus, сосредоточился в наивной, реалистичной и действенной дидактике барочной архитектуры. Именно пресуществлению служит религиозное барокко: от пресуществления отказалась протестантская евхаристия, воплощение отвергла философская мысль, и тут не помог и безличный Бог Спинозы (Deus sive Natura[88]); имманентный миру Великий Архитектор Вселенной постепенно теряет интерес к своему творению, которое, согласно учению последователей Ньютона, становится все более автономным. Религиозная архитектура начала XVIII века, воспитанная на Бернини и Борромини, — это архитектура битвы, Контрреформации XVII века, легко приспособившаяся к антифилософской апологетике XVIII столетия. Она — доказательство Реального Присутствия. У протестантской Европы те же сложности, различаются лишь нюансы. Протестантство, тяготеющее к пиетизму, которое оформилось к концу XVII века как ответ на рационалистическую сухость, тоже стало религией запредельного, еще в большей степени, чем католическая Реформация. Оно стало религией Deus absconditus, то есть инкарнации, воплощения, реализовавшегося в единственной и совершенной, а следовательно, неповторимой жертве. Архитектура камня и раскрашенного гипса бессильна выразить идею вечности. Ощущение чуда, которого не в состоянии создать архитектурный контрапункт, производит контрапункт музыкальный — собор с его звуками и аккордами больших органов Зильбермана, предоставленных в распоряжение Баха. Об этом же говорит и Певзнер, рассуждая о церкви Фирценхайлиген: «Этот стиль в архитектуре — как фуга в музыке».

Светское барокко предоставило в распоряжение разделенного на сословия общества средства, которые изначально были изобретены для изображения сверхъестественного. Крестьяне, которых несколько дней в году допускали взглянуть на внутреннее убранство княжеских дворцов в альпийской Германии и придунайской части Европы, сохраняли ощущение непреодолимой дистанции, которая отделяла их от высших сфер, к которым принадлежал и князь. И в то же время этот высший мир позволяет с собой соприкоснуться. Барочный дворец дает возможность общения, так же как и базилика. Во время празднества коронации, бракосочетания или крещения принца маленький герцогский двор в Центральной Европе позволяет познакомиться с собой, любить себя, служить себе в едином эмоциональном порыве, который бывает столь важен и плодотворен.

Одним словом, эстетика XVIII века в широком смысле придерживается принципов Ренессанса, а в более узком — принципов барокко XVII века. Но следует вспомнить, что с исторической точки зрения барокко вышло из Ренессанса, то есть из классической эстетики, в момент великого перелома в европейском мышлении и что Франция в 1660—1680-е годы и Англия в эпоху Джонса, Рена и палладианцев, во времена королевы Анны и Георга I оставались морями классицизма в океане барокко. Барокко — это одна из возможностей в изобразительной системе, вышедшей из Ренессанса, это антитезис в системе, содержащей в себе классицистический тезис. Итак, океан барокко в любой момент может преобразовать свою кажущуюся противоположность, которая на деле лишь дополняет его. Эстетика XVIII века встраивается в многовековую структуру, состоящую, в первую очередь, из совокупности разных данных, средств, форм, экономических и социальных условий, которые эволюционируют медленно. Общество и экономика XVIII века в целом богаче, но изменения начинаются позже. Были технические усовершенствования, детальные нововведения, но XVIII век решительно прибегает к чуть более совершенным средствам, которыми архитекторы, художники и музыканты Возрождения и раннего барокко пользовались и раньше. В конце концов запросы решительным образом меняются лишь ко второй половине XVIII века. Поэтому промежуток с 1680-х по 1720-е годы, момент демографического разлома и кризиса европейского сознания, лучше рассматривать в эстетической перспективе, чем в эстетической конфронтации. Это был поворот скромный, но значительный. Он характеризуется совокупностью неопровержимых примет: в католической Германии и придунайской части Европы новую силу набирает религиозное и светское барокко. Строительство в центральной Германии органной инфраструктуры достигает апогея. Во Франции и в Англии нововведения незначительны: Англия принимает эстафету классицистической Франции, тогда как во Франции государственный переворот, усиление нового слоя общества, рост городского пространства и возросшее внимание к телесному в условиях спада католической Реформации и перелома в сознании способствуют распространению новых утонченных интерьеров, которые служат чувству.

Раз мы имеем дело с культурным переломом, необходимо бегло рассмотреть все отрасли культуры. Начать следует с театра и музыки. Музыка господствует на протяжении всего XVIII столетия, и именно здесь век Просвещения достигает своей вершины: Бах, Моцарт. Идти иным путем можно, превзойти нельзя; абсолют был достигнут раз и навсегда. А театр? Эту великую светскую литургию XVIII век обожал. И в то же время в области комедии и трагедии достижения мимолетны. В XVIII веке пьесы писали для развлечения или для наставления — ничего сопоставимого с тем, что оставило нам в наследство предшествующее столетие: Шекспир, Лопе де Вега, Кальдерон, Корнель, Расин; XVII век был в Европе уникальным веком поэтической трагедии. Мариво, Вольтер, Гольдони, Седэн, Альфьери, Голдсмит, Бомарше, Лессинг и даже Гёте с его «Гётцом фон Берлихингемом», несмотря на все усилия, не создали ничего столь же весомого и вечного. Театральный гений XVIII века неотделим от музыки. Театр XVIII века — это опера: Жан-Филипп Рамо, Перголезе, Гендель, Глюк. После Моцарта страница перевернулась. Опера родилась в XVII веке и самые красивые свои партитуры создала в XVIII; потом это уже антикварный спектакль, свидетельство отжившего общества.

Начать надо с оперы: ей особенно повезло, у нее короткая история: она родилась в Италии эпохи барокко, в начале XVII века, в аристократическом обществе, то есть в достатке, и эта среда «ничего не пожалела, чтобы нарядить дитя достойным образом». Опера появилась на свет в средиземноморской Европе, которой в начале XVII века предстояло еще столетие оставаться эстетической лабораторией Европы. Поначалу это придворный спектакль, «публика состоит из принцев, придворных, посланников». Достаточно прочитать список гостей на бракосочетании Марии Медичи и Генриха IV, состоявшемся 6 октября 1600 года во Флоренции. Историки, любящие хронологические изыски, хотели сделать 6 октября датой крещения оперы. И вот еще одна итальянская дата — 1637 год, открытие в Венеции Сан-Кассиано, где состоялся первый публичный оперный спектакль. Входная цена в венецианский Сан-Кассиано огромна — четыре венецианские лиры. Но успех столь велик, общественная разрядка, которую дает этот придворный спектакль, столь очевидна, что благодаря поддержке принца и росту спроса цена падает. Начиная с 70-х годов XVII века оперные представления для горожан в Италии, этой древней цивилизации агоры, открыты для всех. С тех пор опера в Италии становится светским аналогом литургии. Из Италии опера распространяется концентрическими волнами и шаг за шагом завоевывает всю барочную Европу. Франции эта волна достигает первый раз в 1647 году, когда итальянская труппа дает в Париже «Орфея» Луиджи Росси. В Германии, в самый драматический момент демографического и экономического обвала, который последовал за Тридцатилетней войной, начиная с 1650 года строятся стационарные театры, благодаря которым распространяется это искусство итальянцев. В Вене (итальянской) в 1652 году появляется здание оперы, построенное Джованни Бурначини, затем, в 1678 году, оперный театр появляется в Гамбурге, затем — в Мюнхене; Дрезден гордится своим оперным театром, построенным в 1719 году. Берлину приходится ждать до 1742 года. В Англии оперу ввел Иниго Джонс, и вот в 1656 году «в Ратлэнд-Хаусе, во владениях Давенана, дают первую английскую оперу — «Осада Родоса».

Откуда такой успех? Здесь две причины. Роль социального моста в строго иерархизированном обществе. Участие простых людей из партера и последней галереи в придворном зрелище, имевшем такое же значение, как и барочный праздник или ритуальные открытые посещения деревенскими жителями садов и галерей в княжеских резиденциях в назначенные дни. Опера ненадолго сокращает неизбежную социальную дистанцию, тем самым делая ее сносной; она поддерживает тот минимум общения, который необходим для политической стабильности; кроме того, она создает противовес неудержимой эволюции в музыке. Средневековая музыка — это вокальная полифония. Инструментальная музыка нахлынет в XVI веке. Она начнет оттеснять человеческий голос. Сама по себе задача заменить голос, самый богатый и самый чуткий из всех музыкальных инструментов, нелегка; она встретит сопротивление. Как известно, кальвинисты отказались от какого бы то ни было музыкального сопровождения, оставив одно пение. Бах в свой кётенский период (1717–1723) столкнется с этим вплотную, и это будет нелегкий опыт. Опера, этот мирской хорал, — еще одна возможность сохранить пение, человеческий голос в сопровождении, в обрамлении мощного голоса оркестра.

Помимо всего прочего, опера тесно связана с еще одним важным нововведением барочной Италии — театральных сценических иллюзий. Условное действие музыкальной поэмы развивается на сцене, отдаленной от публики просцениумом и оркестровой ямой. Именно в Италии — как обычно, в Италии — театр в XVII веке принял ту форму, которую в основных чертах сохранил XVIII век и передал в наследство XIX столетию. Элен Леклерк, изложившая историю этой существенной трансформации в своем авторитетном исследовании, резюмировала наследие в этой области, оставленное Италией Европе Просвещения: «Вся перспектива сцены, с ее иллюзиями, с ее машинами, как волшебное блюдо, в обрамлении авансцены и зрительного зала с многоярусными ложами, постепенно завладела всеми формами драмы (вплоть до наших дней, когда стали отдавать предпочтение „открытой сцене”, которая больше не стремится создать видимость иного места). Это изобретение Италии эпохи Возрождения и XVII века в каком-то смысле иссушало литературный замысел, но трансформировало и преумножало технические решения». По мнению Элен Леклерк, «эта концепция отвечала настроениям общества, охваченного тщеславием». Но ограничиться этим утверждением было бы поверхностно. Смысл преобразований театрального пространства в XVII веке, несомненно, гораздо глубже. Сцена и зрительный зал окончательно сформировались в XVIII веке, когда в 1759 году вместе с банкетками на сцене прекращаются всякие попытки взаимного проникновения; теперь это два решительно разделенных мира. В момент феноменологического знакомства сцена есть образ и подобие мира; ученому же доступен лишь отблеск этого мира. Дистанция между сценой и публикой — это также проекция на общество, в котором столь существенна разница между сословиями. Можно спорить с таким поспешным отождествлением привилегированного театрального пространства и абстрактной математической структуры бесконечной вселенной, совершенно непостижимой по сути своей. Но несомненно одно: все, что происходит на сцене, — все технические решения, все, что создает инженерное искусство, благодаря знанию физической геометрии света, — вдохновляет архитекторов религиозного барокко. Авторы алтарей transparente, архитекторы крупных барочных базилик многому научились у итальянского театра. Можно даже поразмышлять над тем, до какой степени механистическая философия использовала принципы инженерного искусства сцены, иллюзии, создаваемой при помощи сценических машин. Феноменологическое воспитание эпохи Просвещения происходит не без участия оперы; микрокосм механистической вселенной, так же как и театр, с его иллюзорностью, лишен всякого чувства реальности.

«Италия нашла для своего пластического гения одну из самых оригинальных форм выражения — сценографию, это искусство оптической иллюзии, которое рождается и развивается с развитием перспективы…» Именно в XVII веке сценография становится искусством театра перспективы. Основы заложил Себастьяно Серлио, его «Вторая книга перспективы» вышла в Париже в 1545 году. Начиная с «Pratica delle Perspettiva» [ «Практика перспективы»], которая вышла в Вене в 1568 году, подобные публикации и исследования появляются все чаще. Математик Гвидо Убальди в своем труде «О сцене» (1600) заложил «математические основы сценографии, выработав теорию точек расхождения перспективы». Параллельно развиваются сложные механизмы и архитектура. Никола Саббатини, чей труд «Об искусстве строить декорации и машины в театрах» был опубликован в Цезаро в 1637–1638 годах и долго пользовался успехом, был по образованию архитектором. На смену легким интерьерам приходит тяжелая механика поворачивающихся призм (la scena versatilis), Иниго Джонс в Англии становится защитником нового сценографического решения — сцены с кулисами, что позволяет объединить теорию расходящихся точек с достаточно легкими и, следовательно, эффективными механизмами. Но начиная с середины XVII века самый быстрый прогресс на живописной, подвижной, вращающейся сцене происходит благодаря стараниям Джакомо Торелли де Фано, которого прозвали волшебником. Торелли еще широко применял машины. В последние десятилетия XVII века ставки делаются на то, что принято называть «живописными иллюзиями». В этой, на первый взгляд, скромной области во всей Европе Просвещения господствуют два имени: иезуита Андреа Поццо и династии Галли Бибиена. Сочинение «Перспектива живописцев и архитекторов», печатавшееся на итальянском с 1693 по 1700 год, будет переведено почти на все языки. Оно перекликается со «священными театрами», которые святой отец разрабатывает для религиозных праздников. «Поццо настаивает на необходимости кулис, благодаря которым более четко устанавливается точка наблюдения, но увеличивается оптическая иллюзия и смягчаются линии. Шесть кулис, которые он советовал устанавливать с каждой стороны, уменьшаясь, уходили вглубь…» Тем не менее Поццо сохраняет верность симметричному декору; он пока еще не смещает точку зрения. Это утонченное решение находят Галли Бибиена. «Эти необыкновенные декораторы и архитекторы театра принца пропагандировали в Италии, а также в Германии и Австрии (которые остаются привилегированным пространством позднего итальянского барокко) последние находки придворного искусства», которое достигло своей высшей точки. Великие трактаты следуют один за другим: 1711,1731. На архитектуру уже смотрят не спереди, а с угла, в то время как сцена производит фантастическое впечатление бесконечного пространства. Для того чтобы вместить эту сцену, разрывающую пространство, необходимо особое архитектурное решение. Самый большой посмертный успех Палладио — это Олимпийский театр в Виченце, полуэллиптический амфитеатр, открытый в 1885 году. Этот памятник вызывал слишком явные ассоциации с античностью. Некоторые постройки XVIII века сохраняют связь с классической моделью Палладио. Англия отдает должное классицизму при достойном посредничестве Иниго Джонса и Кристофера Рена: театры Друри-Лейн, Ковент-Гарден и Хеймаркет имеют явные классицистические черты. Однако прогресс отодвигает на периферию слишком нетеатральные, чисто архитектурные решения Палладио. Театры XVIII века имеют прямоугольную, все более удлиненную форму, которая позволяет углубить перспективу, расширить сценическое пространство.

Что до зрителей, ложи в XVIII веке увеличиваются. Это происходит после того, как театр в Венеции в 1637 году открывают для публики за входную плату. В области освещения тоже прогресс: масляные лампы или канделябры со свечами из белого воска. В XVIII веке появляется обычай затемнять зал перед началом спектакля. Некоторые привилегированные зрители разгоняют темноту маленькими свечками (cerini), которые позволяют читать либретто, продающиеся при входе; на экземплярах, хранящихся в наших библиотеках, до сих пор заметны пятна воска и следы пламени. Семнадцатый век был очарован в первую очередь театральными механизмами. В XVIII веке из Италии по всей Европе распространяется помешательство на bel canto; во главе оперы становится Неаполь, который остается самым большим городом в Италии, и третьим по величине в Европе. Поскольку вкус Просвещения культивирует высокие ноты, а женщины по традиции не допускаются на сцену, предприимчивый и безжалостный Неаполь специализируется на производстве кастратов, несчастных детей, которых нуждающиеся семьи из бедных кварталов продавали мучителям — учителям пения. Один из них, самый знаменитый, Фаринелли, правил Испанией — так, во всяком случае, утверждали французские послы — в царствование Фердинанда VI и королевы португальской, страстных поклонников вокальной музыки. В своем отношении к талантам кастратов Европа разделилась на два лагеря. Среди противников отметим президента де Бросса и Жан-Жака Руссо.

Итальянская публика не умеет себя вести, по замечанию одного северного путешественника, — так же как и на мессе. Внизу перетаптывается партер, в ложах публика демонстрирует полное безразличие. Тишина наступает лишь на время больших арий. Barcaccia, объединяющая несколько бенуаров, которые занимают члены одной социальной группы, поддерживает рамки общественной жизни до самой сцены. «Де Бросс [как он, во всяком случае, хвастается] играл в итальянском театре в шахматы» (Бронислав Горовиц). В Риме многие, несмотря на папские запреты, предавались не столь невинным играм. После того как в 1697 году театр Тор-ди-Нона в Риме был разрушен во время понтификата Иннокентия XII, Алибер и Капраника, не говоря уж о Венеции и Неаполе, заняли в XVIII веке первую ступень в иерархии мест с дурной репутацией. В Неаполе в 1737 году во время открытия Сан-Карло, построенного на средства Карла Бурбонского, был принят особый вид финансирования. «Ложи здесь продавались в полную собственность по цене от 580 до 770 дукатов» не считая ежегодной платы за наем от 180 до 230 дукатов. В Сан-Карло в Неаполе, королевском театре, из уважения к принцу царит строгая дисциплина, которая не вяжется с итальянскими обычаями: публика не имеет права хлопать в ладоши, зажигать свечи в знак одобрения, требовать спеть на бис — это привилегия короля.

Важнейшая проблема, встающая перед архитекторами оперных залов — важнейшая и новейшая проблема, — это акустика, требования которой приходится согласовывать с требованиями перспективы, которые еще недавно были доминирующими и единственными. Задача сродни той, что стоит перед скрипичным мастером, но усложненная необходимостью выстроить резонансную камеру гармоничной формы. Прямоугольные длинные залы дворцов, обычные галереи, где давали концерты, «с их плоскими потолками и вертикальными перегородками», создавали благоприятные условия для распространения музыкальных волн. «Проблема стала серьезной, когда возникла необходимость распределить весьма многочисленную публику, так чтобы она могла хорошо видеть и слышать, не нарушая при этом своего внутреннего разделения в зачастую ограниченном пространстве. Ряды высоких лож иерархизировали публику, которая по-разному оплачивала свое место (но главное, занимала разное положение, ведь публика оперного театра — это микрокосм итальянского города с его сословиями), и позволяли разместить на том же пространстве гораздо больше людей» (Элен Леклерк). К концу XVII века эмпирическим путем достигнут уровень акустики, давший удивительные результаты. У итальянских архитекторов той эпохи «было чувство формы и материала». В XVIII веке их последователи, в большей степени теоретики, стараются систематизировать, выделить правила, если не законы эмпирических находок второй половины XVII века и распространить их в своих ученых трудах, в которых они, учитывая сложность проблемы, отводили значительное место интуиции и движению на ощупь. Изображенные на гравюрах, описанные в пространных, скрупулезных текстах, итальянские находки широко распространились по Европе, увлеченной музыкальным спектаклем. Прообразом зала XVIII века служил Тор-ди-Нона в Риме, образцом для которого Карло Фонтана, несомненно, избрал удивительно удачный театр Фарнезе. Этот театр, построенный в 1671 году, стал очагом дебошей и был назначен под снос папой Иннокентием XII в 1697 году. Карло Фонтана был вынужден следовать за модой, которая предписывала размещение лож у авансцены. Визуально они оказывались в явно невыгодном положении, но в плане акустики способствовали сужению пространства к сцене. Таким образом, мы приходим к форме подковы, которая была реализована в Тор-ди-Нона и распространилась по всей Европе эпохи Просвещения. Сконденсированные звуковые волны с большей свободой расходятся вглубь зала: применяется принцип резонансной коробки. Успех этой концепции показывает, насколько в таком синтетическом жанре, каким был лирический спектакль, зрелищная часть, то есть сценические машины, доминировала в XVII веке и как в XVIII веке она уступила место музыке с ее требованиями. Наследуя Карло Фонтана, Альфьери строит театр в Турине около 1740 года, Суффло — театр в Лионе в 1753-м, Габриэль — Версальскую оперу в 1770-м и Патте — в 1782-м. Но и театр Арджентина, построенный Теодоли в Риме, Сан-Карло в Неаполе (1737) и особенно Ла-Скала в Милане, возведенная Пьером Марини в 1774–1778 годах— это также блистательное потомство столь недолго просуществовавшего Тор-ди-Нона. Несомненно одно: даже принимая во внимание существенно большие возможности, Европа Просвещения вложила в строительство театральных залов из камня, гипса, позолоты и мрамора средства, сопоставимые с теми, что тратились на постройку соборов в XII–XIII веках, и все это ради чувственного наслаждения и загадочным образом достигаемого снятия социальной напряженности. Бесспорная победа мыслей над вещами.

11. Театр Ла-Скала в Милане (1774–1778)

Построенная Пьером Марини за четыре года Ла-Скала стала храмом оперного спектакля par excellence. Гигантские пропорции сцены, акустида, не знающая равных, углубленная сцена, четко отделенная от зрительного зала, резонансная коробка и привилегированное пространство зрительного зала со всей его социальной иерархией — образ строго поделенного на сословия итальянского общества конца XVIII века.


Для чего же строятся все эти театры? Произведения последователей Монтеверди (1567–1643) и римской школы, чей расцвет приходится на 1620—1660-е годы. Кроме того, в эту эпоху кардинал Роспильози, будущий Климент IX, создает этот облегченный вариант оперы, имевший огромный успех, оперу-буфф, которая заимствует интригу из комедии дель арте, чьи типажи и мимы веселили простой народ из предместий по всей Европе в XVII веке и в бесконечных вариациях дошли до XVIII века и даже дальше. После 1660 года венецианская школа приходит на смену исчерпавшему свой запас Риму, но оперной столицей в XVIII веке становится Неаполь.

Алессандро Скарлатти, отец и мэтр клавесина, родился в Сицилии около 1659 года. Он учился в Риме, затем на севере Италии, приехал в Неаполь в 1684 году и руководил королевской капеллой до 1702 года. В течение своего неаполитанского периода, с 1684 по 1702 год, он писал как минимум по две оперы в год. Он покинул Неаполь в 1702-м, жил в Риме и Флоренции до 1707 года, затем вернулся в Неаполь, где умер в 1725-м. Большая часть его творчества (115 опер) в наши дни утрачена: изобилие или небрежность выдают некоторую спонтанность этого искусства, которое все в большей степени становится искусством популярным. В этом смысле Алессандро Скарлатти явно сыграл определяющую роль. Он больше, чем кто-либо другой, способствовал эволюции оркестра.

Мы только что столкнулись с этим, рассматривая эволюцию театрального зала, в котором зрением все больше жертвуют в пользу слуха. В последних произведениях Скарлатти, операх «Тигран» (1715), «Телемак» (1718) и «Гризельда» (1721) растет и роль и состав оркестра. «После 1700 года в аккомпанементе recitative srtumentato, который состоит из соло в стиле ариозо, соответствующего наиболее напряженным моментам драматического действия и внешних конфликтов [оркестр занимает все более важную роль]. Певца перебивают раскаты оркестра, подчеркивая, таким образом, быстрые перемены душевного состояния и усиливая эмоциональную глубину, которую одним только голосом передать невозможно» (Дональд Гроут).

Итальянцы становятся также великими поставщиками либретто: сначала Апостоло Дзено (1668–1750), но главным образом Метастазио (Пьетро Антонио Трапасси, 1698–1782), самый знаменитый из поэтов Аркадии. В области формы его meladramma следует за греческой драмой, но отходит от нее в области содержания. Метастазио вызывал всеобщий восторг, современники сравнивали его с Гомером и Данте. Одно из его несомненных достижений — «opera aria» в ее окончательной форме — форме драмы, сжатой до трех актов, чье действие «основано на эпизодах античной истории, которые преподносятся как образцы добродетели и уроки рационалистической морали. Характерная картина в опере данного типа делится на две части: диалог в форме речитатива, важный для действия, и арию, выражающую чувства или размышления».

Во Франции был Люли (1632–1687), который, парадоксальным образом, являлся бастионом французской традиции, сопротивлявшейся итальянской музыке. Он создал вступление в речитатив, с аккомпанементом или без, необходимое для полноценного развития драматического действия. Отталкиваясь от музыкального балета, он создает то, что можно назвать французской оперой. Жан-Филипп Рамо (1683–1764), при любой возможности старавшийся засвидетельствовать свое сыновнее почтение версальскому флорентийцу, доводит французскую оперу до совершенства. В промежутке Ламотт, Кампра и Детуш поставили «Галантную Европу» (1697) — возврат к балету. «Между 1697 и 1735 годом, [когда были поставлены] „Галантные Индии” Рамо», в Королевской академии было показано около сорока опер-балетов. В первую очередь это «Венецианские праздники» Кампра (1710), «Стихии» Делаланда и Детуша (1721), «Любовь богов» Муре (1727). Жан-Филипп Рамо — пример поздно раскрывшегося таланта. Суровый бургундец, посредственный ученик иезуитов, он родился при жизни Люлли и видел парижские дебюты Глюка и Моцарта. Скромный органист из Клермон-Феррана, он обосновался в Париже лишь в сорок лет. Переменами в карьере он обязан меценату Ла Поплиньеру, откупщику, распорядителю финансов, любителю просвещенного искусства. «С 1733 по 1739 год он создает пять драматических произведений, которые входят в число его шедевров: „Ипполит и Арисия”, „Галантные Индии”, „Кастор и Поллукс”, „Празднества Гебы” и „Дардан”» (Поль-Мари Массон). С 1739 по 1745 год — затишье. С 1745 по 1752-й — дюжина произведений, среди которых выделяются «Платея», «Пигмалион», «Зороастр», «Акант и Цефиза». Известно, что старик Рамо сыграл решающую роль в войне буффонов: глава традиционного французского направления, он выразительно изобличает несправедливость и безумие суждений Жан-Жака Руссо — глашатая итальянцев. Не важно, что Рамо прав, побеждает Руссо. К середине XVIII века французская публика, исподволь подготовленная глухим сопротивлением чувства, которое слишком долго подавлялось практическим рационализмом XVIII века more gallico[89], публика, уставшая от слишком классицистического стиля французской музыки (а французская музыка Люлли и Рамо — один из тех немногих островков, которых вовсе не коснулось великое наступление барокко), следует за итальянцами, поскольку ждет иного.

Этим ожиданием, в числе прочего, объясняется и удивительный, идущий вразрез с традицией, успех оперы-буфф. Она родилась в XVII веке, а на XVIII век, как мы видели, пришелся расцвет ее популярности, которому способствовало новаторство Дзено и Метастазио: отказавшись от традиционной смеси жанров, они способствовали развитию и раскрепощению комической оперы. У истоков комической оперы стоит commedia in musica, то есть, если угодно, опера с комическим либретто обычной длины. В таком ключе написан «Триумф чести» Алессандро Скарлатти (1718). Но настоящий источник комической оперы более ранний и чисто неаполитанский: это интермеццо, которые играли в Неаполе около 1710-х. Обычная программа включала оперу-сериа в трех актах, с двумя интермеццо в перерывах. Первые интермеццо, написанные на неаполитанском диалекте, использовали традиционные темы и традиционных персонажей из неисчерпаемого репертуара комедии цель арте. Поначалу эти интермеццо писали неизвестные композиторы. Потом этим стали заниматься Алессандро Скарлатти, Лео, Винчи, Хассе, Ринальдо да Капуа и, разумеется, Перголезе, чья «Служанка-госпожа» впервые поставленная в Неаполе в 1733 году, затем в 1752-м стала причиной войны буффонов в Париже.

Комической опере по меньшей мере удалось сломить некоторые предрассудки, неотделимые от традиций оперы-сериа, — реабилитировать бас. Известно, какой ужасной, бесчеловечной ценой была оплачена безумная страсть к тенор-сопрано в традиции, где доминирующую роль играло соло. Благодаря опере-буфф все больше места в опере XVIII века уделяется ансамблям. Оперу-буфф сначала создают скромные таланты, затем, благодаря божественному Никола Логрошино, в Неаполе в 1738 году, а позже Пиччинни, Анфосси, Гульельми, Паизиелло, она получает необыкновенное признание у широких масс. Вершины успеха она достигает около 1760 года. Этим, хотя бы отчасти, она обязана чудесным либретто Гольдони; и здесь же — моцартовский апофеоз: от «Свадьбы Фигаро» и до «Так поступают все женщины» с «Дон Жуаном» между ними.

Но на парижские ожидания ответит Глюк в период, который уже выходит за рамки Просвещения, в начале царствования, в котором уже заметны зачатки трагической судьбы. Сын отставного солдата, служившего при принце Евгении, лесничего чешского принца, слуги дома Габсбургов, Кристоф Виллибальд Глюк родился в Эразбахе, в глубине баварских лесов, недалеко от Богемии. Он стал в определенном смысле свидетелем смещения центра музыкальных событий Европы в сторону южной Германии и конца повсеместного господства Тюрингии и Саксонии. Он обучался в Вене, в итальянизированной среде. Как и Рамо, Глюк не рано проявил свой талант. В Вене, в общении с Раньери Кальцабиджи, «поэтом, драматургом, эстетиком, финансистом» (Жорж Фавр), рождается его концепция новой оперы и выкристаллизовывается по мере создания лирической драмы в эпоху неоклассицизма с его архаизирующей антикоманией. В 1762–1769 годах Глюк и Кальцабиджи совместно создают «Орфея», «Альцесту», «Париса и Елену», «где драматическая линия и поиск простых и благородных решений выходят на первый план» становятся как бы драматическим ответом архаистическим дорическим фасадам Людовика XVI.

Парижская карьера Глюка связана с дофиной, которой вскоре, в 1774 году, предстоит сделаться королевой. Первый триумф Глюка, 19 апреля 1774 года, состоялся незадолго до смерти Людовика XV. Эхо венского успеха новой музыкальной драмы докатилось до Парижа. «Бальи дю Рулле, атташе при посольстве в Вене» написал либретто к «Ифигении в Авлиде» по Расину. «В порыве энтузиазма он набрасывает партитуру небывалой широты и целостности». Директор «Опера» Довернь принимает произведение, но он хорошо понимает, что подобная драма «убивает все, что было до нее». С 1774 по 1779 год влияние Глюка распространяется из Парижа по всей Европе: «Ифигения в Авлиде», «Орфей» (2 августа 1774), «Альцеста» (1776), «Армида» (1777), «Ифигения в Тавриде» — до тех пор пока 11 сентября 1779 года не случается неожиданный провал «Эхо и Нарцисса», разрушивший чары. Богатый и прославленный Глюк в конце жизни публикует теоретические труды, которые долгое время считаются авторитетными. Сжатость лирического действия, решительный выбор в пользу «сильных страстей», простота языка; некоторые из них на уровне формы содержат темы неоклассицизма, который, фактически, попадает под власть героических страстей на пороге эпохи, когда социальная напряженность уже начинает раскачивать зыбкие основы Просвещения.

Опера, это искусство компромисса и равновесия, которое постоянно подвергается обвинениям, дает несколько типичнейших образцов в духе Просвещения. Она — народное искусство, хотя бы потому, что в ней участвует вся публика — аплодирует, подпевает, просто присутствует, отделенная от сцены с ее иллюзиями, навевающей мелодические мечтания: опера, это незаконное дитя, слишком глубоко внедряется в светскую литургию, чтобы достигнуть вершин искусства. Это преимущество достается инструментальной музыке.

Оставляя широкие выразительные возможности за человеческим голосом, опера в XVIII веке способствовала решительной победе инструментальной музыки. История музыки Просвещения теснейшим образом связана с производством инструментов. Для того чтобы выразить себя, гению Просвещения нужен ряд технических средств: в двух словах, это щипково-клавишный инструмент и металлический язычок органа.

Восемнадцатый век достиг вершины благодаря своей верности традициям. Никаких разрывов, только эволюция. Как и во многом другом, в музыке Европа Просвещения предстает как кульминационная ступень длинной лестницы вверх. Европа Просвещения явилась нам как конечный пункт, то есть рубеж очень древнего мира, родившегося между XII и XIV веком, в эпоху, которую лучше назвать зрелым Средневековьем. Музыкальный XVIII век, если не углубляться в детали, выходит из XVI столетия, а если взять глубже — из XIV.

Он пользуется инструментами, производство которых веками было налажено на высоком уровне. Он развивается в благоприятных местностях — во главе со средней Германией, с ее канторами, scholae cantorum[90], хоралами и богослужением, соединяющим пение со звуками органа перед толпой прихожан. Музыка в Тюрингии и Саксонии Баха — единственный вид искусств, в котором участвует весь народ. К началу XVIII века средняя Германия реализует чудо всеобщей грамотности. В конце концов, феномен Иоганна Себастьяна Баха — плод такого образования, победа канторов, которые были прежде всего школьными учителями, обучавшими молитве под музыку, подобно тому как кальвинистская воскресная школа обучала чтению. Через два столетия интенсивной подготовки Тюрингия и Саксония в XVIII веке сумели использовать все преимущества цивилизации, чей гений — в долготерпении, все возможности инструмента — на перекрестке всех европейских традиций, все технические возможности — результат многовековой эволюции.

Важное место XVIII век отводил клавишной музыке. Зачастую одни и те же люди играли и на клавесине, и на органе. Взять хотя бы этих пятерых, «строителей храма, который Куперен, Рамо, Бах, Гендель и Доменико Скарлатти воздвигли во славу щипково-клавишного инструмента»; трое из них, Куперен, Бах и Гендель, были одновременно великими клавесинистами и великими органистами своего времени; Жан-Филипп Рамо вышел из суровой клермон-ферранской органной школы.

Взгляните на набор клавишно-струнных инструментов: уже довольно древнее наследие. Они формируются в середине XIV века и делятся на две группы: ударно-клавишные и струнно-щипковые. Восемнадцатый век наследовал обеим традициям. Монохорд, маникордион, клавикорды — предшественники пианофорте (начало XVIII века) и пианино (появившегося 70 лет спустя). Европа Просвещения получила клавикорды в наследство, и никак не пользовалась ими до перелома 1780— 1790-х годов, когда неожиданно утверждается пианофорте. С клавесином та же история. Он появился в XIV веке, в XVI был модифицирован, в конце XVI века обзавелся второй клавиатурой. Большой концертный клавесин, утвердившийся в конце XVII века, доведенный до совершенства, оторвался от своего семейства — от скромного спинета и английского вёрджинела. В XVIII веке англичане создают совершенный клавесин с двойной клавиатурой, называемый harpsichord. Итак, совершенно ненамеренно клавесин в инструментальной музыке XVIII века занимает чрезвычайно важное место. Клавесин, в отличие от клавикордов, не держит ноту. Выбор в пользу клавесина, несмотря на этот недостаток, а может быть, благодаря ему, определяет музыкальную эстетику. И, во всяком случае, следует из нее. Семейство клавесинистов со своей оригинальной музыкой возникает словно бы ниоткуда к 1620—1630-м годам. С тех пор — во Франции клавесин утверждается медленно, почти целый век — в моду в Англии успевает войти вёрджинел, а в Нидерландах, Германии и Италии — скромный спинет. В последние три четверти XVII века благодаря нескольким великим династиям мастеров (Рюкерам, Лузмурам, Плэйерам) развиваются все возможности инструмента: «последние улучшения, которыми мастера XVII века снабжают инструмент, улучшают их гармоническое звучание». «Скрипач противопоставляет ре-диез и ми-бемоль… немногочисленные попытки „разбить” полутоны октавы остались безрезультатными: инструмент с четвертью тона нежизнеспособен». Вопрос стоит следующим образом: «Как достигнуть „равного темперирования”, при котором не было бы разницы между ре-диез и ми-бемоль?» Здесь подключается интуиция, аппликатура и слух мастера. «Решение заключается в том, чтобы… сократить некоторые коммы в каждой квинте и соответственно увеличить терции». Достигнутое таким образом равное темперирование удовлетворит новым требованиям французских и немецких композиторов конца XVII века: играть во всех тонах. За полвека до Баха, бессмертного автора «Хорошо темперированного клавира», мастера уловили главное веяние.

Великое множество маленьких технических достижений, по меткому определению Норбера Дюфурка, досталось музыкантам XVIII века от мастеров XVII: расхожий шестнадцатистопный регистр; педали, регулирующие регистры и тем самым облегчающие игру; воронье перо, которое быстро ломается и снашивается, вскоре уступает место на язычке кожаному кончику, более прочному и, главное, более мягкому. В Париже этот медный кончик пропагандировал Паскаль Таскин. Наконец, мастера XVII века все больше и больше совершенствуют инструменты, спинеты и клавесины, которые доверяют им их клиенты, обогащая низкие тоны. Обогащение низких тонов по мере приближения XVIII века начинает соответствовать потребностям слуха. Такова цель понижения тонов. «При этих нескольких усовершенствованиях фактура клавесина тяготеет больше к утонченности, чем к обновлению». У большого концертного клавесина в начале XVIII века было пятьдесят пять, а затем и пятьдесят девять клавиш, «количество струн разной толщины возросло до четырнадцати: из меди или стали».

После Рюкеров и Конше величайшими мастерами музыкальных инструментов в Италии были Россо, Дзанетти, Такани, Кристофори — этот последний в первой половине века был одним из изобретателей пианофорте, которому предстоит ворваться в состав оркестра в начале XIX века, — Дзенти, Джиусти, Содио. Что касается Фландрии, Н. Дюфурк упоминает еще нескольких: «Хайнеманы, Булл и Хагене, Дулкен, Бремер, Делин и Таскин». А в Германии был Готфрид Зильберман, он родился в Фрайберге, в Эрцгебирге, в 1683 году; Готфрид больше известен как величайший органный мастер всех времен — здесь он трудился со своим старшим братом Андреасом (р. 1678). На уровне производства музыкальных инструментов, как и на уровне исполнения и сочинения, мы снова встречаем этот таинственный союз язычка и щипково-клавишных. Помимо Зильбермана известны также Хасс, Гляйхман, Хильдебрандт, который также занимался изготовлением органов; это он в 1728 году переместил и отреставрировал меньший из двух органов церкви Св. Фомы в Лейпциге, орган Возрождения, на котором с 1728 по 1740 год играл Иоганн Себастьян Бах. Добавим к этому списку И. Н. Баха, Остерляйна; в Англии — Шуди, Бродвуда, Хичкока, Таунсенда, Киркманов; наконец, во Франции прославились Ришар, семья Дени, Гужон, семья Бланше, Н. Дюмон и Мариус.

Инструмент — это также и дорогой предмет обстановки, и произведение искусства. «Легко вообразить, что, когда клавесин, спинет или вёрджинел готов, клиент, по предложению или совету мастера, обращается к столяру, краснодеревщику, затем к художнику… Раму и ножки обрабатывает краснодеревщик, консоль отделывается резной слоновой костью, черепаховым панцирем, перламутром; крышки расписывают художники, которые изображают на них человеческие фигуры и пейзажи, мифологические сцены — как на наружной, так и на внутренней поверхности. Ведь инструмент должен быть открыт» (Н. Дюфурк). В давние времена Брейгель, Рубенс, Теньерс, Роза и Ван Дейк сделали для репутации фламандских клавесинов едва ли не столько же, сколько Рюкеры. Девизы, монограммы, подписи, даты тоже служат украшением. «А ведь иные спинеты украшали и драгоценными камнями». Инструмент придворный и салонный, без которого немыслима камерная музыка, клавесин в XVIII веке наконец становится отличительной чертой цивилизации, хорошего общества. Известно, что из этого вышло: великие аутодафе французской революции, сожжение парижских клавесинов. Клавесин, нежный символ минувшей утонченной эпохи, исчезает, когда приходит Революция.

На службе вокала подвизались по меньшей мере пять величайших гениев XVIII века — Франсуа Куперен, Жан-Филипп Рамо, Иоганн Себастьян Бах, Георг Фридрих Гендель, Доменико Скарлатти. Всего за полвека они создали более тысячи опусов. При жизни Рамо или Баха слава их клавесинного творчества не выходила за пределы их стран; Куперен, Гендель и Скарлатти, однако же, почти сразу завоевали всемирную известность. Их творчество больше, чем чье-либо еще, способствовало объединению музыкального пространства Европы.

«Национальные языки стремятся перемешаться и породить интернациональный словарь» (Н. Дюфурк). Кажется, в последний раз в истории музыкального искусства пяти человекам удается удерживать зыбкое равновесие между полифоническим стилем, наследием прошлого, оказавшимся под угрозой, и гомофонией. «Музыкальное направление, объединившись, дает свой последний бой. Завтра гармония возьмет верх над противником. Музыкальная Европа откажется от параллелизма планов и переливов [что не обязательно следует считать достижением]». Таким образом, первой половине XVIII века удается это чудо — полностью сохранить прошлое, уже имея в себе все, что обещает будущее.

Франсуа Куперен родился в Париже в 1668 году, в семье музыкантов. Он был сыном Шарля (1638–1679), племянником Луи (1626?—1661) и Франсуа (1630–1770?) Куперенов и учился игре на органе. «В 1685 году он был назначен органистом Сен-Жерве, в 1793-м — органистом Королевской капеллы, а в 1694-м — учителем клавесина у инфантов Франции». Он дает уроки в городе и вносит свой вклад в музыкальное образование будущих любителей из числа детей королевских откупщиков на социальном рубеже. И почти всю жизнь он конкурирует с Мишелем-Ришаром Делаландом (1657–1726), который на 11 лет старше него; Франция — не Германия, где процветает придворная меломания. Его четыре книги пьес для клавесина выходят в 1713, 1717, 1722 и 1730 годах. У Франсуа Куперена было слабое здоровье; он был счастливым мужем и отцом; он все время стремился в Шампань, на родину отца и дядьев. Шампань он любил нежной, особенной любовью — такой, какая выражена в его сельских пьесах, «в их числе „Пасторали”, которым подражал Бах» (П. Ситрон). В его двух первых книгах специалист заметит глубокое восхищение и чистое сыновнее почтение, с которыми он относился к творчеству Корелли, который умер в 1713 году, успев возвести венецианскую традицию на вершину совершенства, как раз тогда, когда вышла в свет первая книга Куперена. Он отрывается от него в третьей книге и погружается в традицию, продолжая акцентировать основные тенденции этого направления, в четвертой. «В искусстве Куперена бросается в глаза изобразительная, живописная сторона; шампанец, он искрится и пенится, как вино…» (Н. Дюфурк). Он — человек рубежа в переходный период. «В его портретах иной раз» проглядывает обманчивое величие эпохи Людовика XIV. «Ватто от музыки? Да, возможно, но также и Лебрен, Риго, Ларжильер. Этому „петиметру” не занимать силы. Властный и мощный, четкий и тревожный, он шествует с высоко поднятой головой… Переслушайте его „Пассакалья си-минор”».

Куперен угас в 1733 году; Жан-Филиппу Рамо в это время пятьдесят лет. Его «Первая книга пьес для клавесина» написана в 1706-м. Двадцать пьес опубликованы в 1724-м. Между 1727 и 1733 годом он выпускает в свет «Новые сюиты для клавесина». Рамо строже Куперена; он также лучший организатор; «Эти двое дополняют друг друга, как Ватто и Шарден» (Н. Дюфурк).

Но Бах и здесь грандиознее; этот ручей — целый поток, хотя клавесин составляет лишь малую часть его гигантского творчества. Именно в Кётене, этой кальвинистской земле, которую он никогда не любил, Иоганн Себастьян Бах больше всего пишет для клавесина. Первая книга «Хорошо темперированного клавира» выходит в 1722 году, шесть «Немецких сюит» выходят одна за другой с 1726 по 1733 год. Но свои «Французские сюиты» он пишет в Веймаре под влиянием Куперена, а «Английские сюиты» — в Кётене и Лейпциге (1720–1725); для клавесина он сочиняет практически до конца жизни. Вторая книга «Хорошо темперированного клавира» выходит в 1744 году.

Бах первым в Германии устанавливает четкую границу между органом и клавесином, как это незадолго до того сделали во Франции и Англии. «Арию» с тридцатью вариациями, написанную в 1742 году для Гольдберга, друга и ученика, обреченного скрашивать за клавесином бессонные и мучительные ночи своего учителя Кайзерлинга, Норбер Дюфурк, не задумываясь, ставит на вершину клавесинной музыки. Итак, 1742 год — одна из кульминационных точек Просвещения.

И тем не менее при жизни Гендель был оценен выше Баха. Он тоже родился в 1685 году, в Саксонии, в Халлена-Заале (через семнадцать месяцев после Рамо, за двадцать семь дней до Баха). Его семья происходила из Силезии. Его дед Валентин, мастер-медник, обосновался в Саксонии в 1609 году и получил право гражданства. Младший из его сыновей, Георг, стал хирургом, камергером герцога Саксонского, а затем курфюрста Бранденбургского. В шестьдесят лет Георг Гендель женился вторично на дочери пастора, которая родила ему четверых детей. Георг Фридрих был вторым ребенком в этом браке. Гендель был из числа ранних гениев. В семь лет он выступал с органным концертом в присутствии герцога Саксонского. Это, конечно, чудеса гениальности, но также показатель музыкальности средней Германии и саксонского образования. Музыкальное и гуманитарное образование юный Георг Фридрих получил в муниципальном лицее Халле, где преподавали канторы трех главных лютеранских церквей города. Вильгельм Цахау, органист Мариенкирхе, учил его игре на органе и клавесине. Эта встреча с Цахау, который обучался у таких замечательных мастеров, как Герхард Прайсенсен и Иоганн Шелле, многого стоит. Этот маленький Халле был настоящим питомником, где в 1690-е годы на одной школьной скамье с юным гением Генделем подрастали другие таланты: Готфрид Кирхгофф, Иоганн Циглер, Иоганн Готгильф Кригер. Как когда-то Шютц и Кухнау, Гендель одновременно учится музыке и получает высшее юридическое образование у профессоров молодого, но блистательного университета Халле. В пятнадцать лет он страстно увлечен оперой, в семнадцать уже исполняет обязанности органиста в соборе. В восемнадцать лет он оказывается в Гамбурге и вскоре попадает под очарование Англии. Если Бах, кантор из Лейпцига, «изъяснялся на вселенском языке», хотя никогда не покидал Саксонии, то Гендель, вундеркинд из Халле, «напротив, оказывается бродячим музыкантом par excellence. Иоганн Себастьян усваивает прочитанное, Георг Фридрих — услышанное». За свою вполне успешную жизнь Гендель посещает все важнейшие центры музыкальной Европы, исключая лишь Францию; «то он в Северной Германии [Гамбург, Ганноверское курфюршество], то в южной Германии, то в Италии. И, наконец, в Англии», которая станет его второй родиной. На его глазах в правление Ганноверской династии происходит плодотворное взаимопроникновение культур Англии и протестантской северной Германии. Пылко верующий христианин — свою веру он запечатлел на незабываемых страницах «Мессии» (1741), — он практически целиком на собственные средства содержит несколько богоугодных заведений, дом призрения вдов и сирот, приют для подкидышей; эти деяния, при всем своем немецком пиетизме, проникнуты духом англосаксонского активизма в век благотворительности.

Помимо отрывков для клавесина, Гендель (который на девять лет пережил Баха — умер в 1759-м, в семьдесят четыре года) оставил колоссальное наследие: сорок опер, сто шестьдесят шесть дуэтов, арии и кантаты, псалмы и мотеты, пять Те Deum, восемнадцать антемов, один похоронный антем, двенадцать органных концертов, восемнадцать кончерто гроссо, собрание народной музыки, два пассивна и цикл из тридцати двух ораторий. Восхищает, что, при таком теологическом рвении, он еще находил время для клавесина. Сборник пьес для клавесина выходит в 1720 году; Уолш в 1732 и 1733 годах издает в Амстердаме две тетради юношеских произведений мастера без его участия; в 1735-м в Лондоне выходят шесть фуг и соло для органа и клавесина, в 1750-м — соната до-мажор. Здесь преобладают юношеские произведения; основное он написал в возрасте от 12 до 20 лет. К 1759 году, когда саксонский, а затем английский мастер умирает, эпоха клавесина уже клонится к закату.

Остается Скарлатти. В большей степени, чем Гендель и Бах, Доменико Скарлатти порывает с прошлым. На клавесине, «уходящем в прошлое, он готовит будущее фортепианной сонаты (1685–1757)». Этот неаполитанец, сын мастера оперы, родился слишком поздно, на закате музыкальной Италии. Он, как и Гендель, но по другим причинам, вынужден странствовать. Как и Гендель, он способствует объединению европейского музыкального пространства. Он работает в Венеции, где встречает англичанина Т. Розенгрейва, так же как в Риме он встретил Генделя; он едет в Англию, в Лиссабон и в 1729 году оседает в Мадриде, где одна из принцесс Браганской династии становится супругой Фердинанда VI, покровительствующего кастрату Фаринелли. При жизни его слава огромна, она затмевает славу Баха, которая остается в строгих пределах средней и северной Германии: «его рукописи расходятся по всей Европе, и его имя фигурирует в каждом сборнике музыкальных пьес». Это важно для верного представления о вкусах эпохи Просвещения. Отчасти здесь сыграли свою роль авторитет его отца, всеобщая страсть к опере и, возможно, долгий период престижа Италии: этим же объясняется и чрезмерно пристрастная позиция Жан-Жака Руссо в 1752 году. «Мастерство Куперена, Рамо, Баха и Генделя — результат долготерпения. Гений Скарлатти вспыхивает, добивается всеобщего признания и не затухает» (Н. Дюфурк). От сюиты Скарлатти сохраняет ритмы, двойную паузу танцевального движения. Своими «Экзерсисами», или этюдами, этими искусными шутками, он должен разбудить чуть печальных идальго при сонных дворах Португалии и Испании. От иберийских впечатлений и от его собственных истоков рождаются темы, в которых хорошо заметны и народные неаполитанские мотивы, и заимствования из испанского фольклора, «некоторые ритмы, заимствованные у гитаристов… все на два голоса, но с приправой кокетства, шутки… Он знает сильные и слабые стороны клавесина… дыры, „пробелы” между двумя нотами, недостаток экспрессии… все это он умело скрывает». Многие его интонации уже предвосхищают Гайдна. И тем не менее в жизнерадостном, веселом творчестве Скарлатти заметна аристократическая легкость первой половины столетия.

Гений XVIII века воплотился в органной музыке. Король инструментов, огромный храм нот, звуков и аккордов, орган вступает в заключительную фазу своего долгого, чрезвычайно прогрессивного эволюционного пути. За органом Зильбермана стоит вся христианская история, целый народ, христианский народ средней Германии, Ганновера, Тюрингии, Саксонии, Силезии. В итоге появляется Бах. Все творчество Баха связано с традицией. Никогда Европа Просвещения не была до такой степени близка к высокому Средневековью, к великому перелому в Европе XII–XIII веков, к эстетическому перелому Возрождения, к религиозному подъему XVI века, к созерцательному аскетизму XVII столетия, особенно сильному в Германии, к великой технической изобретательности последних десятилетий XVII века. Искусство преемственности. Норбер Дюфурк отводит Иоганну Себастьяну Баху место на вершине третьего (срединного) периода в истории музыки. В первый период, с XII по XV век, формируется инструментальное искусство, постепенно отделяясь от вокального. Три колыбели, с которых все начинается: Германия, Италия, Франция. Музыка, которая там была в ходу, была чем-то вроде инструментального мотета. В течение трех веков формировался музыкальный язык, приспособленный к возможностям инструмента. Второй период — Ренессанс, точнее, XVI век; в этот момент тоже не происходит никакого разрыва — просто очень стремительный подъем. Множество органов эпохи Возрождения, как, например, орган в церкви Св. Фомы в Лейпциге, который усовершенствовал Хильдебрандт, использовали еще в XVIII веке. В XVI веке инструментальная музыка оформляется как отдельное направление, и, поскольку все прогрессирует очень быстро, в конце того же XVI века происходит дробление на разные направления как в производстве инструментов, так и в сочинительстве. Семнадцатый век идет рука об руку с восемнадцатым: абсолютная зрелость, в сочетании с высоким уровнем грамотности в протестантской Европе — всеобщая грамотность привилегированной, хотя бы в этом смысле, части Германии.


Баху, как и вообще средней Германии, где творится европейское музыкальное чудо, повезло оказаться в точке слияния музыкальных традиций Европы. Во второй половине века центр просвещения смещается на несколько сот километров, к альпийской границе католической Германии, к Зальцбургу и Вене; это эпоха Гайдна и Моцарта, перед появлением Бетховена, уроженца рейнских берегов.

Бах родился 21 марта 1685 года в городе Эйзенах, в Тюрингии, в краю лютеран-евангелистов, где все напоминает о первых героических годах Реформации. После серьезных разрушений Тридцатилетней войны в этом регионе начинается фаза реконструкции. Численность населения восстанавливается, снова налаживается экономика, на пересечении осей север — юг и запад — восток более интенсивно, чем прежде, происходит обмен идеями, технологиями и людьми. Музыкальное мастерство в этой семье передается от отца к сыну, каждый здесь немножко мастер музыкальных инструментов, немножко композитор, немножко учитель пения, виртуоз на всех музыкальных инструментах, и в первую очередь на органе. Среда ремесленников, между достатком и бедностью. Один их Бахов когда-то эмигрировал в Венгрию, но должен был уехать оттуда по религиозным соображениям. Иоганн Амвросий — «городской музыкант», скрипач, игравший два раза в день на башне ратуши и по воскресеньям в церкви. Весь народ, погруженный в музыкальную среду; этот маленький регион достиг уникального уровня культуры, почти как Новая Англия в конце XVIII века.

В 1695 году Бах едет из Эйзенаха в Ордруф. В десять лет он остался сиротой, и его вместе с одним из младших братьев берет на воспитание старший брат — к счастью, семейство Бахов было очень многочисленным — органист Иоганн Кристоф. В Эрфурте Иоганн Кристоф учился у Пахельбеля; юный Иоганн Себастьян тоже учится у него, играет на маленьком позитиве[91] с педалями. После лицея он работает с кантором Арнольдом; в его образовании — необыкновенное богатство средней Германии — музыка сочетается с латынью, греческим, арифметикой и теологией. В большой и дружной семье обязательное образование — вещь столь же бесспорная, сколь и право на жизнь; для сироты ничего не пожалеют.

После Ордруфа — Люнебург. В 1700 году в пятнадцать лет Иоганн Себастьян вместе со своим товарищем Эрдманом едет в маленький городок к югу от Гамбурга, где он будет учиться в школе Св. Михаила. Там он одновременно и хорист и органист — он выступает в Mettenchor как дискант. Все традиционное полифоническое искусство ему открыто. В этом маленьком городке, богатом, как многие маленькие города этой сказочной музыкальной Германии в то время, он мог еще успеть познакомиться с творчеством Лёве, друга и ученика великого Шютца, умершего в 1672 году, который играл на органе в церкви Св. Николая, и с Георгом Бёмом в начале его славной карьеры, когда тот играл в церкви Св. Иоанна. Два года — это много.

В восемнадцать лет, в 1703 году, он в Арнштадте — первым играет на органе в новой церкви, прекрасном инструменте, который изготовил Вендер из Мюльхаузена. В 1703 году он официально назначен органистом. Но Арнштадт даже отчасти не дает таких возможностей, как Люнебург. И в 1705 году он уезжает на месяц в Любек и учится у Букстехуде. Чудесная встреча старого шведа с молодым тюрингцем: Букстехуде очарован, хочет сделать Баха своим зятем и наследником; тот отказывается. Церковный совет Арнштадта не простил кантору долгой самовольной отлучки. Бах предлагает свою кандидатуру на место, которое раньше занимал Георг Але в Мюльхаузене, и женится на своей кузине Марии-Барбаре. И в 1707 году он ненадолго становится органистом церкви Св. Власия.

В 1708 году он получает в Веймаре двойную должность органиста и устроителя концертов при дворе Вильгельма Эрнста Саксен-Веймарского. Девять лет семейного счастья и исключительно продуктивного творчества. Ни одного органа не будет построено, ни один новый музыкальный инструмент не будет прослушен публично без совета с молодым мастером. В 1713 году добавляется новая должность: Бах становится концертмейстером, то есть он солирует на скрипке и дирижирует герцогским оркестром в отсутствие капельмейстера. В 1717 году в Веймаре уже не так привольно; Бах перебирается в Кётен. Шесть мирных лет при дворе принца — любителя музыки, благосклонного и щедрого. Однако суровость кальвинизма практически лишает его органа, главного музыкального инструмента церковной службы. Кётенский капельмейстер посвящает себя клавесину. Но вот подкрадывается беда: 7 июля 1720 года умирает Мария-Барбара, родившая ему семерых детей, из которых выжили трое. 21 декабря 1721 года он женится во второй раз, на Анне-Магдалене Вильке — умнейшей девице, знаменитой клавесинистке, которая всю жизнь будет его спутницей и сподвижницей. Ей в это время 21 год, с 1722-го по 1735-й она родит ему четырнадцать детей.

С февраля 1723 года начинается последний этап — Лейпциг. Бах занимает оставшуюся вакантной в 1722 году, после смерти предшественника, должность кантора в Лейпцигской школе Св. Фомы. В этой части Саксонии, династически связанной с Польшей, где лютеранская евангелическая служба сохраняет сокровища средневековой литургии, Бах больше, чем когда-либо, обращается к Богу и к богослужению. Здесь, в условиях евангелизма, тем более аутентичного, чем больше в нем остается от католической формы, Бах целиком отдается своему призванию воспевать Бога. В его распоряжении оказывается очень старый орган церкви, построенной в 1489 году. «Кантаты, прелюдии и фуги следуют одна за другой. Вот он пишет „Magnificat”,,Рождественскую ораторию”, а вот — „Страсти по Иоанну”, „Страсти по Матфею”… затем первые мессы… за которыми последует великая „Месса си-минор”, мотеты за мотетами, концерты для клавесина и упражнения для клавира; а затем — „Музыкальное приношение” и „Искусство фуги”… 28 июля 1750 года его жизнь оборвалась». Только с 1723 по 1750 год по самым беглым и явно неполным подсчетам, поскольку не все произведения до нас дошли, им написано: семьдесят пять церковных кантат, двадцать — светских, семь мотетов, четыре малых мессы и одна большая, два «Sanctus», один «Christe», арии и песни, два пассиона и две оратории.

Вершина достигнута. Европа равнодушна, что тоже нормально. До такой степени все в творчестве Баха — блестящий результат беспримерных совместных усилий на протяжении пяти веков культуры. Не будем преувеличивать. Нельзя сказать, что при жизни он был неизвестен, просто он был признан как один из лучших. Так, например, в 1747 году ему, мастеру клавесина и органа, воздает почести король Пруссии, молодой Фридрих, философ и флейтист на троне: почти как коллега коллеге, как любитель — виртуозу. Надо быть специалистом, чтобы корректно оценить это творчество, в котором нам хотелось бы видеть справедливое вознаграждение коллективного усилия во имя всеобщего образования целого народа, разумного уважения к традиции и стремления сделать богослужение приятным Богу за счет утонченных упражнений ума, ловкости и чуткости, которые развиваются и оттачиваются каждодневным трудом и практикой. Вот что говорит Норбер Дюфурк. Вот искусство фуги: «…органист. Это архитектор. Это виртуоз. Архитектор — это тот, кто стремится использовать в своем творчестве те звуковые планы, которые предоставляет ему инструмент… Объединяя два или три звуковых плана, можно достигнуть звучности того или иного фрагмента… Орган — не только инструмент архитектуры. Он также и инструмент мастерства». И заметьте, в этот период истории музыки нет такого композитора, который не был бы также исполнителем. «Бах-композитор — также и исполнитель. В качестве такового он прослушивает, испытывает органы, дает характеристику и хвалит инструмент, постройкой или реконструкцией которого руководил…»

Возьмем хорал, важнейшую часть лютеранской литургии. Их найдено сто шестьдесят — но сколько же других утрачено! Хорал — это слияние с традицией, погружение в веками формировавшуюся общую музыкальную молитву. Здесь художник может лишь вышивать по канве, которую дает ему традиция. Все формы, одна за другой, проходят в этом бесконечном реестре, от гармонического хорала, с его контрапунктами и ритмами, с каноном, трио, фугами, фигурами, до хорала приукрашенного, изощренного. Создавая свои хоралы, Бах, хранитель традиции, хотел передать ее, обогатив, своим детям и ученикам: «…хоралы из „Органной тетради” и из JDogme” созданы с двойным намерением… посвятить детей в это суровое искусство парафразы. Но он в то же время желал сопровождать и пояснять… главные праздники года, выразить в музыке наставление». И в этом, несомненно, одно из объяснений упадка, наступившего после 1750 года в искусстве, кульминация которого — звуки Баха в соборе: общая вера, которая лежит в его основе, ослабевая, лишает души, основы, полета это великое искусство, последнюю вершину христианских времен в эпоху Просвещения.

Бах стал архаичен еще при жизни. В последние десятилетия века клавесин отступает перед пианофорте, скрипка, которую аристократическая Франция презирает, считая, что этот народный инструмент годится лишь для деревенских плясок на приходском празднике, занимает достойное ее положение. Одним словом, инструментальная гамма обновляется и расширяется. Но замены происходят постепенно. Клавесин не сдается до 1770—1780-х годов, тогда же и виола дает последнюю битву против виолончели. «Скромность, нежность, немного стесненная звучностью; у виолы остаются приверженцы и в середине XVIII века» (Марк Пиншерль). Юбер Ле Блан в 1740 году публикует текст, в названии которого все сказано: «В защиту басовой виолы». Франция долго презирала скрипку, а Италия очень скоро высоко оценила ее достоинства. В результате группы французских скрипачей предлагают свои услуги за границей, где они, кстати, весьма востребованы. «Взрыв звучности», который определенное общественное недоверие до 1750-х годов не допускает в салоны. Поворот к чувствительности, который возвещает война буффонов, сопровождается приятием и продвижением скрипок и, что еще важнее, запоздалой победой виолончели. Попытки удержать виолу анекдотичны. Война буффонов, признание скрипки, которая так прекрасно передает душевную тревогу и поток страстей — а виолончель и того лучше, — призваны соединить новую чувствительность середины века с предромантизмом, который все продолжает прятаться в панцирь античных форм.

В новом веке — на вершине или в конце эпохи Просвещения — царит Моцарт, Моцарт, который, в конце концов, вне времени. Говоря проще, между 1750 и 1770-ми годами мы наблюдаем решительное смещение центра тяжести музыкальной Европы. До 1750 года в ней господствовали маленькие дворы, с их канторами, школьными учителями и капельмейстерами средней Германии — лютеранской или тяготеющей к католичеству, от Ганновера, Тюрингии, Эссена и Саксонии до Силезии. Глюк, Гайдн, Моцарт — это реванш средиземноморской эстетики. К концу эпохи Просвещения в европейской музыке тон задает католическая Германия, альпийская, в венском вкусе, с итальянским налетом, итальянизированная. Вольфганг Амадей Моцарт родился в Зальцбурге 21 января 1756 года в среде, которая еще в большей степени, чем в случае с Бахом, была целиком проникнута музыкой. С шести лет до двадцати одного года он написал половину своих произведений, а он — один из плодовитейших композиторов. Вся его жизнь в эти годы проходит в дороге по Европе, вокруг Австрии, от площади к площади, от двора ко двору, из города в город. С 1769 по 1771 год — Венеция, Турин, Милан и Неаполь. Зальцбургская и венская Германия решительно итальянизирована. В 1771 году он поспешно возвращается в Зальцбург из-за болезни архиепископа фон Шраттенбаха. Юный Моцарт играет на органе на его похоронах; новый архиепископ, центральная фигура в обществе, назначает его своим концертмейстером. Из Зальцбурга он по-прежнему выезжает в Милан, Верону, Вену, Мюнхен, по всей итальянизированной Германии. К этому периоду относится «Концерт ми-бемоль» для фортепиано (обратим внимание на появление нового инструмента). В 1771-м ему двадцать один год, он едет в Мангейм и Париж — это путешествие сыграло важную роль в его жизни. В Мангейме происходят две судьбоносные встречи: «со знаменитым оркестром, который сыграл важную роль в становлении классицистического стиля в симфонической музыке» и с Алоизой и Констанцей Вебер; жениться на Алоизе ему не удалось, пришлось довольствоваться Констанцей. Его «Месса до-минор» покоряет Европу: Версаль, Страсбург… Предложений все больше. 1777–1778 — романтический натиск Sturm und Drang; в 1781 году— разрыв с Зальцбургом. Это важная дата для социальной истории музыки. Такое случается впервые: не принятый ни при одном дворе, лишенный места органиста, Моцарт «живет в Вене как независимый автор, продолжает ездить по Европе как правило для того, чтобы поставить одну из своих опер или сыграть одно из своих произведений». Ведь хотя со времен Баха и пройден огромный путь, композиторское искусство по-прежнему тесно связано с исполнительским. «Похищение из сераля» и «Хаффнер-симфония» (1782) отмечают период шедевров… вплоть до «Фантазии фа-минор» и «Волшебной флейты». Пятого декабря 1791 года Моцарт умирает в полунищете, которая так контрастировала с его триумфами прошлых лет; Европа Просвещения прекратила свое существование накануне суровых испытаний вместе со своим последним, самым блистательным из сыновей.


Глава 8
ЭСТЕТИКА ПРОСВЕЩЕНИЯ. ЦВЕТ, ФОРМЫ, ОБСТАНОВКА ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИ

Благодаря всеобщей грамотности, Германия эпохи Просвещения сумела создать империю музыки, которая до сих пор питает мировую цивилизацию, порожденную обширной традиционной Европой. Ни одна эстетика — как бы ни была независима ее автономно сформированная структура — не может сохраняться в отрыве от социальной и экономической среды. Внутри экономики, которая с таким трудом добывает средства к существованию, внутри цивилизации, которую, относительно других внеевропейских цивилизаций и культур, в общих чертах можно определить как цивилизацию редкого досуга, музыкальная образованность целого народа предполагает некоторый запас прочности, рост продуктивности, больший доход per capita[92] и, в результате, всеобщую ориентацию на образование — чем и характеризуется традиционная культура эпохи Просвещения.

Связь между экономической и социальной стороной жизни еще ощутимее в том, что касается пластических искусств, и прежде всего архитектуры. В музыке — если не брать орган и оперу (последняя относится к театральному искусству) — ценится ее способность давать отдых, позволить отвлечься от повседневных трудностей материальной жизни. Исполнительское искусство в Европе Просвещения связано с гигантским рывком: вчетверо вырастает число тех, кто играет с листа, и вдвое — тех, кто умеет читать по нотам.

Пластические искусства все значительнее входят в социальную и, прежде всего, в экономическую сферу жизни, подвижность внутри структуры становится более заметной, особенно в области архитектуры. Шансы архитектуры связаны не очень жестко с объемом строительства. С конца XVII до конца XVIII века население Европы выросло вдвое, а в городах — втрое, а где-то и вчетверо. Рост беспрецедентный, но при этом управляемый: у нас есть нормы проживания в городских домах в XVIII веке. Эти подсчеты сделаны на материале Нормандии и охватывают не только Руан, но и такой маленький город, как Кутанс; в Кутансе, в частности, на одну комнату редко приходится более одного жителя. Лишь в 45 % случаев количество проживающих превышает количество комнат, а перенаселенные дома — правда, в разумных пределах, что характерно для Кутанса, — не превышают 20 %. Города-спруты появляются в XIX веке. В век Просвещения, в отличие от предшествующих или последующих эпох, не ютятся в погребах или на чердаках. В XVIII веке в городах выстроено почти втрое больше, чем в предшествующие столетия. Вся история архитектуры XVIII века объясняется этими предварительными расчетами.

Строительные техники эволюционировали не слишком заметно; немного выросла продуктивность, главным образом благодаря росту качества. Стереотомия[93] при строительстве престижных зданий достигает совершенства. Таковы пониженные своды аббатства Сент-Этьен в Кане или лестница ратуши в Руане; архиепископства Тура и Бордо — шедевры точности. Это техническое совершенство при уверенности в том, что найдется достаточное количество ремесленников, чтобы без погрешностей выполнить задание подрядчика, хорошо известно теоретикам строительного искусства. Патт, к которому постоянно обращаются, с гордостью обращает внимание читателя на красоту массивной каменной кладки замечательного памятника — церкви Св. Женевьевы. Столь качественное техническое исполнение дает архитектору уверенность в том, что ему удастся воплотить самую замысловатую фантазию. Без этой ремесленной инфраструктуры, без корпуса ремесленников, прошедших суровую школу подмастерьев для работы в городе — что так напоминает всеобщее музыкальное воспитание среди простонародья в Тюрингии, Лаузице и Саксонии, — были бы немыслимы ни колоссальное гипербарокко в Германии, ни рокайльные интерьеры во Франции и Центральной Европе. Это техническое совершенство, достигнутое многовековым опытом использования средств и методов, связано с экономической обстановкой и ростом спроса. Городской массив вырастает втрое, и этим все сказано. Крестьянский дом строится в полном согласии с традицией; на время строительства крестьяне бросают земледелие; городское строительство — дело более сложное, которым занимаются несколько сложных объединений, лабораторий прогресса и качества. Благодаря росту спроса, относительно снижаются цены или, во всяком случае, их верхний предел (например, дом священника — строение сельское, но значительное). Технические возможности в целом расширяются. Множитель Просвещения проявляется в урбанизме, в архитектуре.

Основополагающий фактор в 1680—1720-е годы связан со взрывом религиозного барокко, с итальянским влиянием, с бескрайним творческим пространством альпийской Германии и придунайской Европы. С одной стороны, Австрия, а значит, католическая Германия, Италия, Испания, и с другой — Франция, Англия, протестантская северная Германия. С одной стороны, империя немецкого барокко, духовного подъема, искусство архитектурной фуги, музыкальный контрапункт в камне, во славу Deus absconditus, которого католическая реформа сделала доступным в таинстве евхаристии, а с другой, несмотря ни на что, остается европейская мысль Просвещения, светское искусство на службе чувств, на службе земной жизни; эсхатологические ожидания первое время, на стадии формирования этики, уживаются здесь с рационалистической и прагматической философией. Затраты слишком обременительны, усилия слишком велики и долги, строительство затягивается на век и более — в традиционном обществе, в условиях традиционной экономики все это требует от архитектуры быстрой эволюции. Несмотря ни на что, путь преемственности ведет во Францию и в Англию. В конце XVII века определяющую роль играли королевский заказ и сильная личность Жюля Ардуэна-Мансара — отсюда искушение (которому поддались искусствоведы прошлых лет) считать 1708 год, год смерти архитектора Великого Короля, отправной точкой новой эпохи.

На самом деле такое представление ошибочно. Как минимум, по трем причинам: поскольку архитектурные ансамбли 1665—1690-х годов со своей массивностью и своим величием, которые во Франции и Европе ассоциируются с царствованием Людовика XIV, простоят весь век Просвещения; поскольку по всей северной Германии от двора ко двору распространяются подражания Ардуэну-Мансару; поскольку семейные связи и преемственность мастерской Ардуэна-Мансара, который один стоит многих, позволяют его традиции просуществовать почти всю первую половину XVIII века.

Вокруг Жюля Ардуэна-Мансара формируется целая плеяда: Кошри, его первый чертежник, Жак III Габриэль, внук того, кто построил руанскую ратушу, Д’Авилер (родился в 1653-м, в тридцать два года начал работать с мастером, автор знаменитого «Курса архитектуры», опубликованного в 1691 году, умер в Монпелье в 1700-м), Пьер Лепотр и Лассюранс. Но главным образом, следует помнить двух великих выходцев из мастерской Ардуэна-Мансара в первой половине XVIII века. Робер де Котт родился в 1656 году; он был внуком архитекторов, но начало его деятельности связано с машиной Марли. В 1685 году он начинает работать с Мансаром и женится на его свояченице Катрин Бодэн. С этого момента его карьера обеспечена: он принят в Академию архитектуры, где так сильна преемственность. Луи Откёр отмечает, что лучшие, блистательнейшие его произведения (часовня в Версале, хоры Нотр-Дам, лионская ратуша) построены до 1708 года под руководством Ардуэна-Мансара. Известно, какую роль Робер де Котт сыграл в строительстве больших парижских особняков — Отель Тюбеф на улице Пти-Шан, особняка герцогини д’Эстре, Отель дю Люд, особняков Тулузы, Гренуйер… Но еще более выдающимся выходцем из круга Мансара был Бофран: тоже сын архитектора и скульптора, а по матери — племянник Кино, он выступает и как художник, и как сочинитель. Жермен Бофран родился в 1667 году в Нанте. В мастерскую Жюля Ардуэна он поступает вскоре после Робера де Котта, в 1687-м; ему двадцать лет, он моложе и, следовательно, восприимчивее, он становится чертежником с честным заработком 600 ливров в год и проживанием в доме мастера на полном пансионе. Из произведений мастерской Мансара ему приписываются оригинальные работы в Дижоне. Бофран не только много построил с 1695 года, он также опубликовал большой труд по архитектуре в 1743 году в парижской типографии Гийома Кавельера; Пьер Патте, автор статей по архитектуре, в 1753-м дал весьма положительную рецензию на эту книгу. Прилежный академик, энтузиаст инженерного искусства, он строит мосты в Сансе и Монтро. Его наследие впечатляет: особняк Лебрен в Париже, особняк Амло; известны его работы в Лотарингии, где он по заказу герцога перестраивал дворец Люневиль, построенный в середине XVI века. Пятнадцать лет плодотворного труда. Главные его работы — Мальгранж, этот нансийский Версаль, и герцогский дворец, который можно назвать Лувром Леопольда. Но вернемся в Париж, к особняку Аржансона, дворцу Сент-Уэн, особнякам Торси, Сеньлэ, Дюра, мадам Жюлье… И вот последний цветок мастерской Мансара — Жак III Габриэль. Он родился в 1667-м, умер в 1742 году; вместе с Коттом и Бофраном он сыграл важнейшую роль во французской архитектуре первых десятилетий эпохи Просвещения. Иными словами, 1708 год, год смерти Мансара, ни в коей мере не означает разрыва преемственности: как мы только что показали, изменения, которыми отмечен переход в новый век, фактически были подготовлены в мастерской Жюля Ардуэна-Мансара очень рано и почти незаметно, в рамках стиля Людовика XIV.

Главные перемены связаны с декором. Французская и английская архитектура внешне мало меняются с 1680-х по 1720-е; фасад остается данью традиции, изменения идут изнутри, и изменения капитальные. Внешний конформизм в мышлении, видимость почтения к государственным, экономическим и общественным структурам; все меняется на уровне сознания. Фасады дворцов и особняков традиционны, они — подтверждение преемственности; швы расползаются в глубине семейного очага, и это проявляется в новом убранстве. На это убранство влияет и сенсуализм Локка, и приоритет разума, и рост продолжительности жизни, и потребности тела, значимость которого сильно возрастает. Страстный, волнующий интерьер первых десятилетий XVIII века указывает на то, что в формировании стиля аристократической жизни важную роль начинает играть эротизм.

На закате эпохи Людовика XIV жилье характеризуется богатством материала; множество массивной бронзы, тщательная обработка. Для молодого Булля (1642–1732) Лебрен был, несомненно, главным из современников. В конце XVII века уже начинают уделять больше внимания отделке мебели. Поэтому роль Берена или Одрана трудно переоценить. Жан Верен родился в 1640 году в Сен-Мишель в семье потомственных кузнецов; он сын оружейника, кованое железо в его работах играет важную роль. Но особенно важен в творчестве Берена, который умирает в 1711 году, был гротеск. Начиная с 1670-го, с оформления галереи Аполлона в Лувре, он обнаруживает поразительное мастерство арабески. Конечно же, традиция гротеска весьма древняя, она восходит к римской Античности, и возвращение моды на гротеск в XVI веке тоже нельзя игнорировать, однако здесь обращают на себя внимание совершенство техники, эволюция форм и обогащение тематики. Некоторые темы Верен, разумеется, заимствует из традиционного арсенала: сатиры, сфинксы, тритоны, химеры, грифоны, — но композиция более воздушна, больше пустот, позволяющих выделить фигуры, формы более хрупки и потому более пластичны. И главное, Верен вводит новые фигуры. Обезьяны в орнаменте встречались и раньше, но теперь их вид меняется. Гротеск свидетельствует о расширении границ мира. Вот персонажи комедии делъ арте или оперы: музыканты, играющие на трубе или гитаре, бьющие в барабаны, ходящие на руках, но вот и собственно новые миры: экзотические мечты, мудрые садовники и китайские философы, «турецкие всадники, отдыхающие в тени пальм, здания Нефелококсигии[94], где все противоречит самой конструкции — месть декоратора реальности». И месть декоратора архитектору. Фонтаны Берена радуют глаз и предвосхищают фонтаны Одрана, Жилло и Ватто. Верен с радостью и энтузиазмом работает в городе. И это тоже говорит о важных изменениях XVIII века. Он более раскован, когда оформляет Отель Мелли-Нель, уже поздний (около 1686 года, на углу улицы Бон и набережной Вольтера, быв. Малаке). По рисункам, найденным в Национальном музее в Стокгольме, видно, как эволюционирует Верен, свободный от придворной принужденности. Декор становится менее рельефным, круглая скульптура отходит на задний план, уступая место цвету, извилистым водостокам, лентам, цветам, головам в медальонах, гротескам, амурам и традиционному пальмовому лесу, которым сопровождается вся турецкая и китайская экзотика. Для такой декорации необходимо участие живописца, в данном случае Андре Камо.

Тенденции, которые Верен воплощает осторожно, в соответствии с традициями, господствующими при дворе, начинают бить ключом в городе, где господствует новый вкус, в творчестве Клода III Одрана (1658–1734). Одран из Лиона, он родился в семье художников и декораторов. Его первые арабески украшают плафон дворца Дофина в Медоне. На его орнаментах сплошь амуры, обезьяны, индейцы, дельфины. С самого начала стиль Одрана вырывается за пределы королевства. Новое декораторское искусство очень скоро распространяется по резиденциям правителей в барочной католической Германии, где для него оказывается более благоприятная атмосфера. Великого Дофина и Йозефа Клемента Баварского связывают узы родства. Одран украшает Буэн-Ретиро в Бонне декором, очень похожим на тот, что он выполнил в Медоне; процесс в Германии запущен. Благодаря мануфактуре Гобеленов, которая возобновляет свою деятельность в 1699 году, искусство Одрана распространяется по всей Европе.

Смерть Кольбера, закат и смерть Лебрена, экономические трудности 1690-х годов, война — все это вместе приводит к переменам во Франции, к открытости Европы. Ж. Ардуэн-Мансар в 1689–1690 годах принимает на себя руководство декораторской деятельностью Великой мастерской. Декор комбинированный, с накладным металлом, а значит, тяжелый; он выигрывает за счет теплоты тонов, впечатляющих массивных деталей, богатства материалов (позолоченная бронза, мрамор, эбеновое дерево, черепаховый панцирь). Его сменяет более уютный резной декор из крашеного дерева. Трудно не заметить связи между усовершенствованием отопительных средств и деревянной обшивкой. Ее уже в 1691 году отметил Д’Авилер, сотрудник Мансара, в своих записках «Двор». «Благодаря мастерству столяров, помещения получаются суше и здоровее и их можно заселять вскоре после строительства, а кроме того, благодаря комнатам более скромных размеров и более обжитым происходит экономия на мебели, поскольку для отделанным деревом комнат достаточно нескольких зеркал да картин в рамах. Резьба по дереву также скрадывает погрешности, например, скрывает неровности и впадины в стенах, там, где проходит дымоход; здесь делают стенные шкафы, которые помогают сохранять симметрию». Вот так выглядит встроенная меблировка, неотъемлемая часть внутренней архитектуры. Ж. Ардуэн-Мансар широко применяет резьбу по дереву, больше использует гипс, дешевый материал кризисного времени, а также стекло, которое, благодаря технологиям, обходится дешевле даже на больших поверхностях. Резьба по дереву, которая сохраняет стиль 1680—1690-х годов, времен Ле Во, к 1690—1700-м становится тоньше. Наконец, Мансар вводит во внутренний декор деталь, которой обеспечен долгий успех по всей Европе. Он вспоминает, что он архитектор, и во множестве использует ордеры колонн и пилястр в салонах. Например, в овальном кабинете малых королевских апартаментов и в салонах Трианона.

Изобретение разветвленных дымоходов позволило делать более эффективные и менее громоздкие камины. Это изобретение тоже датируется 1680—1690-ми годами. Каминов нового стиля, непременного символа комфорта в роскошном жилище, коснулся изобретательский дух эпохи. Вот камин а-ля мансард или а-ля ройяль. Пьер ле Потр и сам Ардуэн-Мансар создали вид камина, который использовался до конца XVIII века. Он был применен уже в особняке Лорж, который Мансар декорировал до 1695 года. К концу XVII века у каминов исчезли аттики, и всю панель стали делать из стекла, главного материала новомодной уютной обстановки. Ее делали прямоугольной, и завершали изогнутой или круглой аркой.

Цветовая гамма деревянной и гипсовой отделки, которую культивирует строительство нового типа, становится более приглушенной. Не столько по экономическим причинам, которые тоже важны, сколько в угоду тщеславию; уютный интерьер должен услаждать глаз. Фламандское влияние противостоит стилю Лебрена. Голубые и желтые оттенки не намного опережают белый и серый цвет. Команда реформаторов, которая формируется вокруг герцога Бургундского — Бовильер, Сент-Эньян, Фенелон, — культивируют новую гамму, этику простоты. Политическая мораль приходит на помощь неге чувств. Изменения происходят осторожно, поэтапно. В своих интерьерах Мансар планирует очень массивное внутреннее убранство, следуя правилам симметрии классицистической архитектуры, и на внутренних панелях, вычерченных с помощью рейсфедера, абсолютно барочное воображение разворачивается в полную силу, дает волю фантазии и изогнутым линиям. Верен, Одран и их конкуренты пользуются философскими сюжетами об императоре китайском, взятыми из очаровательной книжки П. Буве «Нынешнее состояние Китая в картинах», которая вышла в 1697 году. Новому видению интерьера, которое культивирует стареющий Ж. Ардуэн-Мансар, вместе с Береном, Булем, Пьером ле Потром, Лассюрансом, Робером де Коттом, Одраном и всеми более или менее анонимными рисовальщиками из мануфактуры Гобеленов, способствует распространение по всей Европе эстампа и гравюры. Сначала Даниэль Маро, затем немцы Готфрид Стерн, Иеремия Вольф, Хаффнер насаждают то, что становится чуть ли не новой этикой. В 1747 году герцог Люин, справедливо превознося создателя нового стиля и описывая арабески кабинета Дофины в Версале, назовет их, тридцать лет спустя после смерти художника, «береновскими рисунками». Фантазии Берена воплощают в XVIII веке Клод Одран, Жийо и Ватто. То, что Берен имел отношение и к театру, также симптоматично. В XVIII веке оперные интерьеры проникают в самые укромные уголки, в самое сердце домашнего очага — таков стиль жизни городской знати.

Арабеска Берена, которая кажется ученикам Лебрена утонченной и изящной, все же сохраняет до самой смерти мастера в 1711 году некоторую громоздкость, характерную для эпохи Людовика XIV. У Одрана арабеска становится тоньше. Она теряет всякую связь с реальностью, ее линии гибки и неуловимы. При Одране интерьер уже неотделим от живописи. Фактически легко выделяются два периода. С 1700 по 1725 год в интерьерах сохраняются линии раздела, установленные Ж. Ардуэном-Мансаром; после 1725-го — победа чистой фантазии и изогнутых линий, характерных для самого расцвета рококо. Одран создал два великолепных произведения: «Портьеры богов» и занавеси «Двенадцать месяцев».

Будучи смотрителем Люксембургского дворца, он принял к себе Ватто. К сожалению, декоративное творчество Ватто не сохранилось. Шинуазри и сенжери, охотничьи и вакхические сцены украшали дворец Ла Мюет, особняки Шовлен, Пульпри, Лау. Однако память о них хранят гравюры Буше, Жора и Обера. В стиле Ватто, а также Ланкре (ок. 1730) и панно отеля Булонь. Интерьер можно доверить скульптору; так было в случае Торо (настоящее имя — Бернар Оноре Тюрро, родился в Тулоне, 1672–1731), который работал в Париже и у себя на юге. За исключением случаев Одрана, Ватто и Торо, внутренний декор в XVIII веке — дело архитектора. Робера де Котта, Бофрана, Лассюранса, Оппенора можно считать лучшими декораторами эпохи Просвещения. В их творчестве снова возникает некоторая тяжеловесность. Больше размаха, меньше легкости, можно сказать, меньше пустот.

Велик соблазн назвать вторую половину века вершиной декораторского искусства. Эрпен с его особняком Субиз, Оппенор, может быть, Николя Пино, или взять хотя бы Мейсонье… Жюст-Орель Мейсонье, француз по происхождению, родился в Турине в 1693 или 1695 году. Сначала Мейсонье был золотых дел мастером; с тридцати лет он — королевский ювелир и до самой смерти, до 1750 года, — рисовальщик при Кабинете. В этом качестве он обязан был рисовать проекты «похоронных процессий, «галантных праздников», фейерверков» и театральных постановок. Все свои рисунки, будь то проект алтаря, гробницы, интерьера в особняке, беседки или подсвечника, Мейсонье подписывает. Мейсонье игнорирует тяжесть, сознательно смешивает вертикаль с горизонталью. У него «все становится пластичным, сворачивается, разворачивается, раздувается, вздымается, вьется глубокими впадинами и пузырится». Мейсонье — это всепоглощающая декорация, интерьер, который окончательно съедает архитектуру, конец компромиссам между этими двумя сферами, внешней непрерывностью маскируется внутренний размах. Мейсонье — это в то же время и перенос эротизма на декор, или, как показывает Луи Откёр, перенос царств: «Разглядывая его „Книгу овощей”, эту морковь, капусту, лук, проникаешь в его замыслы: он хотел перенести в архитектуру, как это сделают творцы modern style в 1900-е годы, всю изменчивость, всю гибкость, какая живет в растительном мире. Его слуховые оконца напоминают табакерки-раковины, его колокольни похожи на подсвечники, фонтаны — на солонки, канделябры — на кустарники, на пальмы, на кораллы. Его творчество — вечный перенос „царств” и материй».

Мейсонье в Европе — провозвестник основных тенденций и веяний. Мейсонье — не создатель рококо в строгом смысле. Авторитетом, который он заработал в Париже, он ускорит последний взрыв дикого барокко, он откажется от онтологических связей и от своей роли объединителя общественной архитектуры. Огромен его успех в Португалии, где он дал волю подавлявшимся в течение двух веков тенденциям искусства мануэлино. Мейсонье — это серьезный маневр Центральной Европы. Он позволяет английской аристократии на время освободиться от палладианской узды. Неудивительно, что князь Чарторыйский и граф Белинский заказывают ему эскизы своих салонов. «В 1724 году он создает для герцога Мортемара циферблат, который сам по себе символ: декор изгибается от каждого дуновения, формы сдвигаются, ни одна линия не останется в покое». Истинным последователем Мейсонье был Кювилье, самый баварский немец французского происхождения. Он выявил глубинное единство между декором, призванным удовлетворить вкусы новой буржуазии, щедрых фермеров, финансистов и снабженцев Франции в такой уникальной лаборатории, как парижский особняк, и вкусами аристократической среды в барочной Германии. Жан-Франсуа Кювилье родился на севере Франции, в Эно, в 1695 году и, несомненно, был учеником Бофрана и Жана-Франсуа Блонделя. Амалиенбург, Фалькенлюст, опера в Мюнхене, множество церквей… В радиусе 20 лье вокруг Мюнхена до сих пор во всем чувствуется отпечаток стиля Кювилье. Свобода гротеска, изобилие арабесок, девственный лес с обезьянами, пальмы, а на них — турки или китайцы в чудесных островерхих шапочках. Когда его фантазия стала иссякать, Кювилье взял на вооружение величественное немецкое барокко. После большого всплеска итальянского искусства в 1670—1680-е годы начинается слабый французский подъем 1720—1730-х годов: открыта последняя страница немецкого барокко. В этот период моды на французское искусство творения Кювилье оказываются на вершине. Охотничий павильон в Амалиенбурге (1734–1739) в огромном ансамбле Нимфенбурга ценен прежде всего своими интерьерами и изразцами незабываемого голубого цвета. В Резиденц-театре (1750–1753) «маленький белый с золотом зал — идеальное место для опер» какого-нибудь нового Моцарта. Еще более парадоксален, более удивителен он, несомненно, как религиозный гений Баварии: Кювилье — религиозный архитектор. Он работает вместе с Фишером в церкви Св. Михаила в Бергам-Лайме (1738–1744), заложенной по распоряжению архиепископа-курфюрста Кёльнского. Заметим, что в этой удивительной, живой и архаичной альпийской Германии Фишер (1691–1766) строит аббатство Оттобёйрен, неподалеку от Меммингера (1747–1766), «главное строение в стиле рококо с южной Германии», и что в Виблингене с 1772 по 1781 год возводится «последнее из больших произведений религиозной архитектуры в барочной Швабии» с любопытными перестановками, в которых чувствуется натиск целых декоративных планов неоклассицистического искусства.

Кювилье родился в Эно: стоит ли напоминать о важности антверпенского влияния на позднее рококо? Мейсонье и Кювилье, а также Слодцы и Верберкт — родом из Антверпена. Себастьян Слодц, первый в династии, умер в 1726 году; его сыновья: Себастьян-Антуан, Поль-Андре и, названный без ложной скромности, Микеланджело. Микеланждело оформлял зал для зрелищ, построенный в Версале к свадьбе Дофина, в 1745 году, зал комедий в мае 1763-го, катафалк для короля и королевы испанских в Нотр-Дам в 1760 году. Любопытно, как в декоративном искусстве позднего барокко рука об руку, как добрые приятели, идут театр, похоронная процессия и жизнь.

Как и Себастьян Слодц, Верберкт родился в Антверпене в 1704 году и стал тенью Габриэля. Он умер в 1771 году и застал конец декоративного искусства рококо, которое он прославил, как никто другой.

Декор в центре, в сердце всех рассуждений о той или иной цивилизации, ибо он оказывается рукотворной оболочкой, контактирующей с жизнью постольку, поскольку в нем сохраняется частица интимности, человеческих секретов. Дом таит и иные тайны в своих стенах, в своем устройстве, в своем плане, в своей практической завершенности. Прежде всего, архитектура XVIII века — даже в своих возвышенных формах — не существует в отрыве от региональных особенностей, традиционной культуры, внутри которой она возникает. Это важно для нашей перспективы, в которой эпоха Просвещения, самая ее вершина, рассматривается в преемственности, без отрыва от своей цивилизации, зародившейся шесть веков назад, на горизонте средневековой густонаселенной Европы.

Рассмотрим следующие данные: благодаря искусству ремесленников, обученных в городских условиях, благодаря поразительной школе XVIII век получил невиданное до сих пор мастерство стереотомии. Благородный камень оказывается снаружи, на фасаде, а с внутренней стороны, там, где никто не видит, используются другие материалы: в Руане, в Лизье, даже в Версале и Париже это чаще всего дерево и гипс. В Руане, третьем городе в королевстве, дом XVIII века строится по традиционной модели — из дерева и гипса. В Париже и Версале есть стены и перегородки из дерева, кусков гипса и песчаника, на глиняном растворе. Благородный камень не везде сумел вытеснить кирпич, который стараются сделать более легким, подмешивая в него торф или кору. Может быть, благодаря всем этим уступкам и компромиссам, строительство XVIII веке идет быстро и хорошо.

Мастерство обработки камня растет повсеместно; это позволяет строить больше сводов, уменьшая таким образом опасность пожаров, которая, конечно, уже не столь высока, но все же остается серьезной в городском пространстве. Иногда возвращаются очень старые техники, от которых, казалось бы, уже давно отошли. Так, в середине века в кассельской ратуше или в Бургундии строятся своды с выступающими ребрами. Повсеместно распространяется куда более смелая техника в строительном искусстве: гладкий свод. Первые из них, кирпичные, появляются в Кастельнодари около 1710-х, но эта техника начинает распространяться словно масляное пятно по воде лишь в 1750-х годах после публикации труда графа д’Эспи; тогда южная техника покоряет и северные земли, где строят из камня. В Париже Куртон возводит над передней особняка Матиньон свод в 7,8 метра, кривизна которого не превышает 0,43 метра.

Престижный городской дом реализуется в двух типах: дом, который выходит на улицу и на первый взгляд как бы не отличается от скромных домов, сдающихся внаем (неудобство в данном случае компенсируется двойной лестницей), или особняк между двором и садом, какие строились поначалу почти исключительно в Париже, но затем распространились и стали преобладать по всей Франции и за ее пределами. На улицу обычно выходят два крыла служебного назначения и стена, как правило, с вогнутым порталом. Акцент делается на центральную часть; портал выходит во внутренний двор либо напрямую, либо через переход; двор — или, если хватает места, два, а то и три или четыре двора — позволяют решить деликатные проблемы с лошадьми. Еще одна важная проблема: жилье для слуг; обычно его устраивают над служебными помещениями; большие общие спальни XVII века уступают место маленьким индивидуальным каморкам, жмущимся вдоль по коридору. В течение XVIII века не то чтобы слишком сильно выросло общее число слуг, но обязанности их разделяются, растет численность женского персонала относительно штата мужчин, который составлял решительное большинство еще в конце XVII века.

Что касается служебных и общих помещений для прислуги, городской особняк XVIII века может рассказать внимательному наблюдателю об искусстве жизни, о том, насколько рациональнее стал организовываться труд. В XVII веке кухни строятся подальше от господского корпуса; при многих кухнях есть пекарни — у богатых выпекается свой хлеб, — здесь же кладовые, посудомоечные и подсобные помещения. Большое расстояние между столовой и кухней требует дополнительного помещения для разогревания блюд при столовой. В результате — пустая трата времени, ненужный труд, остывшая еда, которую необходимо разогревать. Рациональный взгляд на скромные явления повседневной жизни, здравая оценка труда и удовольствия приводят к некоторым изменениям в организации богатого дома XVIII века. Теперь кухня строится вблизи от жилого корпуса, а усовершенствование труб и дымоходов способствует лучшему устранению запахов. Если кухня все же отдалена, крытый подземный переход позволяет сохранять блюда теплыми. Но чаще используется другое решение; двойная кухня. Старая кухня остается для слуг, а на второй кухне при жилом корпусе готовят пищу господам. В новых постройках все чаще встречаются кухни в подвале, нередко с подъемником. В результате благодаря лучшему планированию и более эффективному использованию места уменьшаются размеры кухни.

Жилой корпус также строится более рационально. Как и в XVII веке, жилой корпус представляет собой одну или две анфилады комнат, но компактный план, который существовал уже и в XVI веке, применяется чаще. Растет число комнат, укромных уголков становится больше, пространство используется более рационально. Не будем забывать, что в условиях роста городского населения места нужно много. Архитекторы охотно рвут с традицией. Например, Бофран в Вюрцбурге соединяет план II со компактным планом, а план X применяет по принципу Мальгранжа. Так поступает не только Бофран; Эре, Пигаж, Ла Гепьер многого достигают благодаря воображению и эксперименту.

Практически во всем заметен определенный отказ от пустого тщеславия, которое заставляло разрывать пространство и перерезать сообщение. Чтобы преодолеть эти неудобства, требуются чудеса воображения. Во внутреннем устройстве дома симметрия отступает повсеместно. Новый порядок устанавливается и при перепланировке комнат; их становится больше — дань растущей потребности в интимной атмосфере. Эта потребность, как мы уже видели, связана с растущей привязанностью к семейному очагу. В условиях социальной жизни, открытой вовне, когда возникает необходимость объединить, с одной стороны, все большую пышность, а с другой — стремление к семейному теплу (при том, что эротика становится существенно более утонченной, требует новых приемов, взывает больше к чувству, чем к простому импульсу), традиционным становится разделение апартаментов на три следующих плана.

В XVIII веке очень рано становится традиционным деление апартаментов на парадные представительные комнаты, на комнаты, предназначенные для ежедневных встреч в кругу родных и близких с приятной беседой, которая в высшем обществе достигает безупречного изящества, и, наконец, на уютные комнаты, предназначенные исключительно для узкого семейного круга или для чувственных наслаждений.

Обычно «в парадные апартаменты попадают через вестибюль, где собираются прислуга и посетители, и переднюю, где слуги ждут распоряжений; далее проходят в салон, гостиную, парадную комнату, галерею». Эта традиция будет незаметно меняться. В условиях новой городской застройки второй трети XVIII века первым делом пожертвовали передними, а галереи стали уже. Они превратились в большие салоны и начали занимать всю глубину здания, разворачиваясь и со стороны двора, и со стороны сада. Особняк Кроза, построенный по проекту Карто (1675–1758), стал исключением. Но финансист был коллекционером, поэтому галерея здесь обретает новый смысл. У передних появляется новая функция: они начинают служить столовыми, о чем свидетельствуют буфеты в нишах и фонтаны (часто из мрамора, с бронзовыми дельфинами, из которых льется вода). Превратившись в столовую, передняя очень быстро эволюционирует. Теперь столовых часто делают две: летнюю в подвальном помещении и еще одну, поодаль.

В особняках финансистов в такой столовой часто ставят заранее накрытые переносные столики, что позволяет избежать нескромных взглядов слуг во время очень интимного или слишком галантного ужина; иногда, исключительно редко, здесь устраивают курительную комнату. Бризе в своем «Искусстве строить сельские дома» (1743) с некоторым смущением рассказывает о часовнях: «Их строят… по-разному в разных епархиях. Где-то дозволяется строить их в глубине апартаментов или даже в алькове <…> дело архитектора — знать местные обычаи».

Внутренние апартаменты обычно состоят из «передней, спальни, гардеробной, кабинета и двух укромных уголков». Кабинетов по соседству со спальней становится несколько; в одном селят слугу, в другом дожидаются посетители; остается поставить в кабинете кушетку — и готов будуар. Робер де Котт извлекает из будуара своего рода философию; в будуаре «глава семейства может укрыться, когда он не расположен к общению. Когда народу не много, приятно находиться в маленьких комнатах».

Архитекторам приходится удовлетворять растущую потребность в уюте, создавая маленькие, уютные, абсолютно изолированные комнатки; уют и интимность, тишина и уединение; игра коридоров и переходов — заблудиться можно. Отсюда несколько пренебрежительное отношение к новым домам, построенным вне новых норм. И в архитектуре, и во внутреннем убранстве XVIII век решительно гонится за новизной; древности он не признает, он отметает и презирает ее. Например, мадам Граффиньи хочет, чтобы ее комната в Сире была открыта всем ветрам, и она там мерзнет. Подобные требования были бы просто невообразимы столетием раньше. Напомним еще раз, триумф маленьких комнат связан не только с растущей потребностью в интимности, но и с усовершенствованием дымоходов, отопительной системы, коленчатых труб, восточных печей, которые через Германию распространяются в богатых домах Европы.

Все это прекрасно отметил Фернан Бродель; в этой области все сильно меняется около 1720-х годов, то есть, по Траару, на рубеже новой чувствительности, под напором сенсуализма, с его вниманием к коже, проводящей ощущения, и к телу, являющемуся средоточием восприятия, — за двадцать лет умозрительные идеи проникли в практическую область. «Действительно, со времен регента стремятся сохранить тепло в домах зимой [как это делают немцы], и это удается благодаря прогрессу в области „дымоходоведения” и стараниям трубочистов и печников». Очаг камина становится уже, глубже, колпак — ниже, а труба делается коленчатой. Камины с несколькими топками (как минимум с двойной топкой, так называемый а-ля Поплиньер — по имени финансиста) «позволяют отапливать даже комнаты слуг».

Франция до конца XVIII века упорно держится за камины. Даже несмотря на то, что Р. де Котт, находясь в Германии, у рейнских курфюрстов, мог оценить превосходство печей. По заказу Мориса Саксонского в Шамборе построят печи, облицованные изразцами из дельфтского и руанского фаянса. К концу XVIII века благодаря прогрессу металлургии начинается беспрепятственное распространение чугунных печей по всей Европе, на востоке и на западе. С улучшением теплоснабжения постепенно начинают уделять больше внимания гигиене. В античную эпоху мылась средиземноморская аристократическая и городская Европа. Где холодно, не моются. Ванны появляются в парижских особняках все в те же 1720-е годы, с наступлением сенсуализма. Чистая кожа входит в моду — об этом говорит щегольское белье, а также эстампы и гравюры более или менее фривольного содержания. Когда ванная комната начинает стыдливо и украдкой внедряться в дома, она поначалу располагается вдали от жилых комнат: «Там бывает передняя, комната для отдыха с кроватями и ванная комната, в которой часто две ванны, парильня с обогревателем, грелка для белья, уголки в английском вкусе», и везде на виду необычное сочетание позолоченной бронзы и фаянса. Но проходит время, и вот уже ванные строятся ближе к жилым комнатам, что гораздо логичнее. Наконец, в парижском особняке, сильно выдающемся вперед от двора, маленькие ванные в английском вкусе становятся обязательной составляющей — косвенная дань уважения английскому превосходству в области комфорта и гигиены.

Но прогресс в области гигиены зависит от обеспечения водой. Париж отстает от Лондона, где имеется восемь огненных насосов, в то время как братья Перье в 1782 году строят на холмах Шайо два насоса, которые снабжают водой богатое предместье Сент-Оноре. Париж использует воду Сены, которую развозят ежедневно 20 тыс. водовозов, делая примерно тридцать «ездок» минимум по 60 ведер, то есть 15 млн. литров в день. Особняк снабжается из собственного колодца или пруда. Луи Откёр сохраняет из-за особой выстроенности и значимости текст Ла Ира 1699 года, протокол заседания Королевской академии архитектуры. Ла Ир предлагает Академии тезис о том, что в Париже вдоль тротуара в 100 туаз в канаве может накапливаться по 490 пинт воды в день, «чего, как он уточняет, хватило бы при обычном расходовании для семьи из восемьдесяти персон». И Откёр, исходя из того, что число водовозов, развозящих воду из Сены, может увеличиться, заключает с некоторой поспешностью: «Итак, Ла Ир предлагал довольствоваться примерно пятью литрами воды на человека в день на все нужды — для приготовления пищи, питья, личной гигиены, стирки и т. д.». В богатых парижских домах конца XVIII века уже не живут по нормам времен Людовика XIV.

Городское жилище меняется, но в деревне, за исключением господских домов, жилище застывает в своих формах пятишестивековой давности, что, однако, как мы уже замечали, не исключает некоторой пластичности. Но урбанизм — прерогатива XVIII века. Обстоятельства общественного характера влияют на мета-архитектуру, касающуюся не отдельного жилища, а всего городского пространства в целом. И пожар в Лондоне, и землетрясение в Лиссабоне, но прежде всего увеличение численности городского населения вчетверо относительно отправной точки — все это привело к более рациональному использованию городского пространства, главным образом за счет строительства архитектурных ансамблей по заказу государства. Это возвращение мысли к миру вещей в более высоком смысле связано с тем стремлением к усовершенствованию, на которое указывает Вольтер в «Диалоге об украшении Кашмира» (то есть Парижа) — и предвосхищает де Бросса с его «Письмами семейства из Италии», — стремлением, которое породило особую техническую литературу. Вспомним хотя бы о наследии Палладио, вдохновившем стольких английских архитекторов XVIII века, от Колина Кэмпбелла, лорда Барлингтона, до Джона Вуда, Уильяма Адама и его четверых сыновей, Рене Алексиса Деламера, построившего особняк Субиз и написавшего в 1731 году трактат об украшении Парижа «Сон и пробуждение Алексиса Деламера», а также Жака-Франсуа Бдонделя и Патта.

В начале своего монументального трактата «Курс архитектуры» (1771) Жак-Франсуа Блонд ель дает определение своеобразной мета-архитектуры, которая фактически стала сверхидеей урбанизма, которую Мануэль да Майя воплотил в Лиссабоне, интенданты — в своих провинциях, Фридрих — в Берлине, а Екатерина — в Санкт-Петербурге. Блондель сформулировал лаконично: «Архитектура [как ее понимают] все видит крупным планом; в наших городах она предпочитает украшению фасадов удобные проезды и легкое сообщение; она заботится о закладке улиц, площадей, перекрестков, распределении рынков, мест общественных гуляний». Патт формулирует еще яснее. Этот парижанин родился 3 января 1723 года, путешествовал по Италии и Англии, участвовал в создании «Энциклопедии», полемизировал с Суфло о прочности Пантеона; он был неистощим на труды об архитектуре XVIII века. В начале своих «Записок о самых важных предметах в архитектуре», которые вышли в 1769-м, через неполных четыре года после «Монументов, воздвигнутых во Франции во славу Людовика XV», он пишет в посвящении Мариньи прекрасные строки, которые цитирует Пьер Лаведан; «Если взять архитектуру в широком смысле, можно заметить, что <…> вещи непрестанно рассматривались глазами каменщика, тогда как следовало их рассматривать глазами философа. По этой причине города никогда не были устроены удобно для их обитателей, которые постоянно страдают в них от одних и тех же бед: от нечистоплотности, дурного воздуха и бесконечных аварий, которых разумный, хорошо составленный план позволил бы избежать».

Тесная связь между городами оправдана в густонаселенной Центральной Европе и в старой городской части Европы Средиземноморья. В этой Европе города увеличиваются, последние же преобразования здесь датируются XVII веком. Таковы Брест, Рошфор, Сет. В Версале принцип шахматной доски и принцип звезды главенствуют в период между эпохой классицизма и Просвещением. В Испании, однако же, был свой Версаль, построенный ex nihilo во второй половине XVIII века. Население Аранхуэса, созданного итальянским архитектором Бонавией, к началу XIX века достигает 20 тыс. человек. В Англии, где, например, в Лондоне было построено в два с половиной раза больше, чем в Париже во Франции, следует отметить Тремадок — маленький городок в Уэльсе, построенный в самом конце XVIII века, чтобы укрепить связи с Ирландией перед лицом французской опасности. В Скандинавии в конце XVII века сетка городов заметно уплотняется, в Германии перестраивают старое так, будто создают новое. Настоящее творчество идет на востоке, в пограничной Европе. В конце концов, Восточная Европа начинается с империи, чему способствует огромный разлом Тридцатилетней войны. Разве Германия не страна внутренней колонизации? Взять, например, Эрланген, в 20 км от Нюрнберга, чье население между 1686 и 1700 годом удвоилось благодаря притоку гугенотов. Эрланген, построенный по принципу шахматной доски с пустотой в центре, оставляющей место для дворцового парка, был создан практически ех nihilo на рубеже кризиса сознания. Людвигсбург, «швабский Потсдам», неподалеку от Штутгарта, построен, как Версаль, вокруг резиденции принца. Первый камень дворца был заложен в 1704 году, а выстраиваться в шахматном порядке город начинает с 1709 года. Мангейм, кардинально перестроенный после разрушений войны в 1699 году, — это тесная шахматная доска со сложной системой укреплений. Карлсруэ создается во многом по принципу самых типичных городов-резиденций. Он строится в 1715 году по воле маленького князька с большими амбициями — Карла-Вильгельма Баден-Дурлах. Этот неоспоримый успех поразил воображение Германии с ее открытыми границами… на востоке — песок, торф и леса: Нейштрелиц в Мекленбурге, построенный по заказу принца в 1726 году в 100 км к северу от Берлина, первое скромное подражание; Нейштрелиц представляет собой восьмиконечную звезду с дворцом в центре. Чуть позднее, в 1743 году, — силезский Карлсруэ, тоже по заказу принца, но на этот раз владетельного. Еще одна скромная версия, уже поздняя, но очаровательная, — Людвигшлюст, этот городок с привлекательным именем, построенный в 1765 году в 170 км к северо-западу от Берлина по повелению герцогов Мекленбург-Шверин. Но ничто не сравнится с новыми городами в глубине Восточной Европы. Санкт-Петербург, настоящий символ воли, определившей собой век деспотического наверстывания. Первый камень в нем, как мы помним, был заложен 29 июня 1703 года. Известно, в каких ужасных условиях велись строительные работы вблизи шведских пушек в усеянных островами болотах Ингерманландии. Санкт-Петербург сначала был островным городом в устье Невы. Первый распорядитель работ, Доменико Трезини, был итальянцем, обучавшимся в Голландии. Андреас Шлютер, а затем Хоманн прошли практически незамеченными, пока в 1716 году не появился Леблон, ученик Ленотра, завершивший первый этап.

Начальный этап строительства Санкт-Петербурга отмечен сильной личностью Трезини (1670–1734); уроженец Тесина, он жил сначала в Копенгагене, на службе короля датского. Можно сказать, что датская архитектура конца XVII века была лишь ответвлением голландской архитектуры. И понятен выбор Петра Великого, который хотел выстроить в болотистом устье Невы, в глубине бесконечного залива, напоминающего Зюйдерзее, новый Амстердам. Все наверстывалось фантастическими усилиями, все росло в ужасном беспорядке. В раннем Петербурге нет никакой геометрической правильности проектируемых городов.

Первый шаг чисто барочный. Он представлен величественными строениями Трезини; ориентирующемуся на Запад государству необходимо было прежде всего разорвать с русским прошлым. Церковь в Петропавловской крепости (1714–1733) в этом смысле безупречна. Разрыв с московской традицией начат: «новая церковь не имела ничего общего с московскими купольными соборами, это настоящая протестантская кирха — угрюмого вида с укороченными пропорциями». Главное для Петра — это колокольня, образ Запада, в которой Трезини символическим образом воспроизвел копенгагенскую биржу. Для балтийской столицы этот шпиль в городском пейзаже был тем же, чем колокольня Сан-Марко для Венеции. Трезини построил также здание Двенадцати коллегий на Васильевском острове — новое министерство нового государства, и создал первый проект Александро-Невской лавры, который так и не был реализован.


Второй этап — город Леблона. В нем два острова и южная часть побережья объединены в овал, окруженный крепостью. Основная часть Васильевского острова была расчерчена, как шахматная доска, на регулярные квадраты. «Рисунок сада, — как уточняет Лавдан, — но примененный к городу; диагональ приходит на помощь шахматной доске». На втором этапе город Петра еще сохранял облик северного Амстердама, с его каналами вперемежку с улицами на голландский манер. К несчастью, план Леблона, умершего от оспы в 1719 году, остался незавершенным. Новый разгул анархии: строительство города на левом берегу происходит стихийно. Екатерине II предстоит обуздать эту беспорядочность; город, ставший континентальным, обретает архитектурное достоинство, благодаря которому Петербург и сегодня остается одним из красивейших городов мира.

Начавший строиться по голландско-датским принципам, Санкт-Петербург в дальнейшем будет развиваться по французским шаблонам. Основной поворот, противопоставивший екатерининскую архитектуру елизаветинской, — это поворот в сторону Европы; нигде франко-английский раскол не проявлялся так агрессивно, как в северной столице.

Свободный период, начавшийся около 1740-х годов, совмещает в себе возврат к русским традициям, получившим новую гармоничную интерпретацию, и обращение к французскому рококо с его тягой к экзотизму. Возвращаются к купольным церквям, где немецкий шпиль становится принадлежностью колокольни, пристраиваемой сбоку, отдельно. Властелин второго барочного этапа строительства Санкт-Петербурга — это скульптор, итальянец по происхождению, обучавшийся и сформировавшийся в Париже, — Растрелли. Именно ему принадлежит эта последняя победа благородного барокко: Зимний дворец, Летний дворец, Царское Село и, главное, этот Невский проспект, с идущими вдоль него дворцами; градостроительная мысль разворачивается до имперских масштабов. Кроме Растрелли, следует также назвать Кваренги и Росси.

С отставанием всего в несколько лет Екатерина прививает на европейском фасаде России неоклассицистические веяния. Делалось это, как и повсюду, через Академию изящных искусств, основанную в 1758 году, в конце царствования Елизаветы. Дворец Академии изящных искусств был завершен в 1765 году и задал тон неоклассицизма. Его автор — француз Валлен Деламот, построивший также Малый Эрмитаж, храм Св. Екатерины и кирпичную арку Новой Голландии.

Бок о бок с Валленом Деламотом великолепный Ринальди создает несколько жемчужин — павильон Катальной горки, Китайский павильон, Мраморный дворец и дворец в Гатчине, пока Екатерина, боясь отстать от западной моды, не увлекается античным стилем мистера Камерона. Величайший из урбанистических проектов эпохи Просвещения, предельный и истощающий, не смог в своих рамках выдержать единую урбанистическую мысль. Но по той же самой причине этот новый город оказался таким живым и, следовательно, противоречивым, исполненным всех идей XVIII века, привезенных из-за моря и здесь смешанных.

Настоящий урбанизм эпохи Просвещения принимает во внимание старую основу. Как мы помним, городской дом в старой Европе, где города строятся из камня или кирпича, стоит в среднем три века. Тон задает королевская площадь: в Европе в XVIII веке «так называли площадь, на которой воздвигали статую правителя». Первые ее образцы появились во Франции; отправная точка: 1614 год, статуя Генриха IV, а вокруг — площадь Дофина. Французские художники просто объединили два элемента, доставшиеся от универсальной модели итальянского Ренессанса: красивая, организуемая аркадами площадь, где возведение фасадов должно подчиняться общим правилам; это площадь со своей программой, располагающей статую государя на самом виду. Королевская площадь на французский манер, которую неустанно имитирует Европа Просвещения, представляет собой значимую перестановку ценностей: площадь, главенствующий элемент «архитектуры в полную величину», если взглянуть на нее «философски», «строится, чтобы служить обрамлением» статуе государя, чтобы четче выделялось произведение скульптора, призванное восславить просветительское Государство.

Французские модели датируются первой половиной XVII века: площадь Дофина и Королевскую площадь (ныне площадь Вогезов) имитировал Жюль Ардуэн-Мансар, автор площади Побед и Вандомской площади в Париже, Королевской площади (ныне площадь Свободы) в Дижоне. И волна покатилась. С 1686–1690 годов почти все большие города в провинции начали обзаводиться, по модели Мансара, своей «программной» площадью, которая служит обрамлением статуе короля, выполненной знаменитым скульптором. К первой волне принадлежат Тур и Лион. В Лионе строительство, начатое в 1686 году Мансаром и тут же переданное им Роберу де Котту, будет завершено лишь в 1731-м. Почти одновременно примеру Лиона следуют Кан, Ренн и Монпелье.

Это вошло в моду; большая часть королевских площадей во Франции построена во славу Людовика XV: Бушардон, Ж.-Б. Лемуан, Гибаль, Сиффле, Пигаль возводят статуи на таких площадях. Сначала в Ренне Роблен и Гибаль руководят реконструкцией после пожара 1720 года, в результате которого был разрушен центр и осталось много свободного места. Великая идея: две площади как бы ведут диалог — площадь Людовика XIV перед Парламентом Бретани и площадь Людовика XV перед ратушей. Вторая, более просторная — в это время возрастают амбиции, — представляет собой параллелограмм 100 х 120 м; Ж.-Б. Лемуан поместил статую не по центру, а под башней с часами. В Бордо первые проекты создаются в 1726 и 1728 годах. Второй проект Габриэля был выбран в 1730-м, а окончательный план утвержден в 1733 году. Королевская площадь в Бордо, ныне площадь Биржи, как и большинство королевских площадей, стоит в стороне от больших путей сообщения; она представляет собой прямоугольник (120 х 100 м) со срезанными гранями; здание Биржи справа, здание Откупного ведомства слева по коротким сторонам; длинные стороны заняты частными домами. Статую Лемуана, которую предпочли статуе Кусту, водрузили на отведенное ей место в 1743 году.

Париж не мог остаться в стороне. Семьдесят пять лет разделяют площадь Людовика Великого и площадь Людовика XV (площадь Согласия), чью историю подробно, хотя и с большим количеством неточностей, описал Патт. Людовик XV привлек Бофрана; его смерть 18 марта 1754 года освободила место Габриэлю. Проект был значителен, работы велись долго, и сама их идея постепенно менялась. Работы начались в 1757 году и шли более двадцати лет. Габриэль остался верен «традиционной композиции, с цоколем и колоссальным ордером, но и в этом он проявил новый вкус и своим творением заявил о переменах, наступавших в это время в архитектуре. Статуя Бушардона, завершенная Пигалем, была открыта 20 июня 1763 года». Королевская площадь в своем первоначальном плане соответствовала традиции, она должна была служить местом прогулок в западной, открытой части быстро разрастающегося города.

Королевская площадь в Нанси (площадь Станислава) просто выполняла скромную функцию связующего звена между старым Нанси, смехотворным, со своей крепостью, разрушенной по Рисвикскому договору, и новым городом, построенным на просторе. Ее план, тем не менее, повторяет площадь в Бордо, разве что ее прямоугольник чуть растянут: 120 х 100 м. Реймс завершает серию площадей Людовика XV: ее построили в 1755–1760 годах инженер Лежандр и великий Суффло.

В эту эпоху реорганизация городского пространства по такому архитектурно-скульптурному принципу на службе государства распространяется за пределы Франции; французским монархическим духом оказывается затронуто все городское пространство эпохи Просвещения. Королевская площадь в Брюсселе, проект которой обдумывали так долго, стала результатом коллективного труда и прославила Фиско, Барнабе Гимара и особенно Барре; она была задумана как закрытая площадь 115x80 м (возможно, старая испанская реминисценция). Она прославилась своей тяжеловесностью, своими противоречивыми чертами в австрийском вкусе и достоинством своих восьми строго идентичных павильонов. Амалиенборг в Копенгагене выстраивается как целый комплекс из нескольких площадей и дворцов. Здесь, конечно же, использован образец Нанси, и в то же время эта прямоугольная площадь весьма оригинальна. По сторонам — четыре абсолютно одинаковых дворца, предназначенных для четырех именитых семейств — Мольтке, Шак, Брокдорф и Левецау. Амалиенборг — королевская площадь для аристократической монархии со структурой «штатов». На другом конце Европы, в Лиссабоне, где после землетрясения освободилось много места, Помбаль во славу своего монарха Жозе II строит колоссальную площадь Торговли (177x119 м). В отличие от других королевских площадей, эта, как следует из ее названия, располагается в коммерческом центре, в порту, невероятно разросшемся благодаря неудержимому росту бразильской экономики в условиях роста курса золота.

С точки зрения градостроительства королевские площади можно упрекнуть в чрезмерном увлечении скульптурой. По крайней мере, оно поддерживало это искусство, которое с XVI века стало терять свою актуальность. Искусство начала XVIII века не любило бронзу и камень. Ватто в ироническом рисунке сангиной, изобразил скульптуру в виде маленькой насмешливо-лиричной обезьянки, которая высекает из мрамора соблазнительный бюст молодой женщины, и это, видимо, символично.

В начале XVIII века нет великих скульпторов, но есть значительные таланты. Барокко и рококо — искусство рисунка и декора; ему мало интересна скульптура. В величественных статуях королевских площадей было нечто сковывающее оригинальную мысль. Этому искусству не хватало потребности и поддержки со стороны общества, великого вдохновения античной агоры. В противоположность изобразительной изобретательности эпохи регентства, начало эпохи Просвещения — время, когда все делается по заказу верхушки. В отсутствие фигур масштаба Бернини Франция богата талантами; в тот момент это ученики Жирардона и Куазевокс. От Кусту до Фальконе скульптура вдохновляется чувственностью необарокко, доминирующего направления, барокко развлечений и изящного прикладного искусства, «крещендо зигзагов», и приходит ко все более патетическому восприятию. Проследить за путями эволюции можно, изучив административные записи Академии за полвека, касающиеся ведущих французских скульпторов начала XVIII века. Начать можно с «Аполлона, показывающего благодарной Франции бюст Людовика XIV» (1693) Никола Кусту, затем последовательно — заметим, как нарастает напряженность и патетика, — «Смерть Дидоны» (1711) Кайо, «Титан, пораженный молнией» (1712) Дюмона, «Св. Себастьян» (1713) Кудрэ, «Смерть Ипполита» (1715) Ж.-Б. Лемуана, «Улисс, натягивающий лук» Буссо, «Нептун, усмиряющий волны» (1737) Л. С. Адама. И наконец, «Падение Икара» (1743) П. А. Слодца, «Прометей» Н. С. Адама и «Милон Кротонский» Фальконе — вершина напряженности в скульптуре барокко-рококо.

Братья Кусту были простыми ремесленниками глины и резца, крепко стоящими на ногах в лионской среде; они сыграли роль связки между двумя веками. Триумф их таланта — тонкие и гибкие тела нимф, пышные и здоровые гармоничные формы аллегорий рек — таковы «Рона», «Гаронна» и, может быть, еще в большей степени «Сонна», в которой Никола Кусту воплотил всю любовь к щедрой земле своих предков. Несомненно, высшая точка — «Мария Лещинская» Гийома Кусту из Лувра и его же «Кони Марли». Робер ле Лоррен (1666–1743) в своих «Конях Аполлона» у Руанской ратуши, фрагмент которых, к сожалению, утрачен, возвращается к искусству круглой скульптуры, полностью сливающейся со стеной здания, то есть ставшей опять частью архитектуры. Творчество Лемуанов и Слодцев — триумф патетики; у Бушардона — благородство форм и чувство композиции, пример тому — фонтан Гренель.

Великий период для французской скульптуры начинается в середине века с возвратом к Античности и приходом неоклассицистической эстетики. Скульптура снова начинает участвовать в интерьере нового престижного жилища. Как, например, скульптурные арабески в парижских особняках 1760-х годов. Как ордеры, так и круглая скульптура все чаще встречаются в интерьерах красивейших городских домов: «в особняке Оквиль восхитительный интерьер, автором которого, возможно, был Клодион», работавший в то время над амвоном собора, а в особняке де Сальм на «гипсовых арабесках ротонды вместе с ветвевидным орнаментом и античными вазами изображены скрипки и палитры. В особняке Галифе обнаженные женские фигуры держат урны, стоя на лирах…». Такие примеры можно приводить до бесконечности. Такое изменение вкусов происходит по мере изменения потребностей и вйдения пространства. Во второй половине XVIII века появятся скульпторы, востребованные и заслуженные эпохой.

Ж.-Б. Пигаль, честный и талантливый ремесленник, выходец из семьи парижских мебельщиков, побывал в Риме. В двадцать семь лет он вдруг заявляет о себе своим «Меркурием, завязывающим сандалии». Пигаль — одновременно и вдохновенный создатель скульптурного портрета мадам де Помпадур, и автор больших, величественных ансамблей, вершиной которых является мавзолей маршала де Сакса; он построил церковь Св. Фомы в Страсбурге и множество красивых фонтанов. Этьен Морис Фальконе (1716–1791) вышел из того же парижского круга, из той же ремесленной аристократии мебельщиков, научившей его искусству и ручному труду. У Фальконе вкусы Буше, с его севрским фарфором («Леда», «Купальщица», «Пигмалион»), сочетаются со скульптурой, в которой заложена высокая идея и которая говорит о глубоком знании античного наследия. Пажу (1753–1809) делает упор на сентиментальность («Покинутая Психея»), На вершине — Жан Антуан Гудон (1741–1824), очень скромного происхождения: отец его был слугой, правда в Версале. Путешествие в Рим — и вот появляются «Весталка», «Экорше» и удивительный «Святой Бруно» в церкви Санта-Мария-дельи-Анджели в Риме. Классицистического совершенства он достигает в своей «Диане» (Эрмитаж). Это произведение тридцатишестилетнего человека на пике своих возможностей (1777). В следующем году, в очень плодотворный период, появляется незабываемый «Вольтер».

Италия отталкивается от скульптурного барокко, в котором так много сделал Бернини. Создаются многочисленные фонтаны и гроты, стыдливо задрапированные святые, несколько слащавые гробницы Серпотты, Легро, Пароди, Каметти, Шиаффино, Марчиори, Валле, автора прекрасного «Вознесения» в церкви Св. Игнатия в Риме, Калегари, Квейроло, Слодца, приложившего руку ко всему европейскому барокко, Спинацци, Анджелини; кульминация — вызывающий неоклассицизм Кановы, современника Гудона. Католическая Германия по-прежнему в полной зависимости от Италии. Барочные церкви и дворцы, огромные фонтаны, играющие важную роль в городской планировке, построены либо итальянцами, либо художниками, обучавшимися в Италии. Как прочны были связи и как велика зависимость, видно на примере Бальтазара Пермозера (1651–1732).

Скульптура приходит из Средиземноморья. И постепенно акклиматизируется на севере. Например, английская скульптура не успевает за живописью. И тем не менее палладианская архитектура, имитируя, включает в себя скульптурный элемент. Бёрд и Сиббер — честные труженики резца. Пьер Шемакер (1691–1770) из Антверпена, Лоран Дельво (1696–1778) из Ганда, Джон Майкл Рисбрак (1692–1770), тоже из Антверпена. Английская скульптура XVIII века — продолжение французской. Ее фактически создал человек, по чьему творчеству хорошо видно, из какой среды он вышел: лионец, ученик Никола Кусту, а затем Бальтазара, скульптор курфюрста саксонского Жан Франсуа Рубийак (1695–1762). Рубийак совершил эту запоздалую революцию, — реабилитировав обнаженную скульптуру, к которой с предубеждением относилась пуританская Англия предыдущего столетия. Рубийак очень был плодовит, и его творчество повлияло на вкусы века. Отдельного внимания заслуживает тщательно продуманная композиция гробницы сэра Питера Уоррена. Затем приходит поколение собственно английских скульпторов: Джозеф Уилтон (1722–1803), Джозеф Ноллекенс (1732–1823), Бэкон, Флексман, — и неоклассицистическая Англия проявляет себя в искусстве медальона.

Традиции полихромной скульптуры, к сожалению, утрачены; в этом непростом искусстве была примитивная наивность и экспрессивность народного гения. Мрамор холоден. А XVIII век страстно любил богатую цветовую гамму: его неуклюжая физика света — это попытка понять природу цвета. Барокко оставило в наследство Просвещению иллюзорную сцену, с ее бесконечной перспективой и эффектами обмана зрения. С тех пор как рисунок решил проблемы перспективы, живопись, в той же, и даже большей, степени, чем искусство скульптуры, обрела глубину вдобавок к цвету.

Следовало бы произвести квантитативное изучение среды, к которому, к сожалению, историки искусства в наше время не привыкли обращаться. Живопись набирает силу пропорционально спросу на нее. Между тем в некоторых кругах в Европе этот спрос ослабевает: государство и двор во Франции в XVIII веке делают заказы живописцам меньше, чем когда строился Версаль. Уже нет спроса на такие грандиозные проекты, какие были в Версале в эпоху Лебрена, сопоставимые по масштабам с украшением Ватикана или Сикстинской капеллы. Правительственный заказ во Франции ослабевает; условия диктует уже не Версаль, а провинция, где многое зависит от интендантов. По своим количественным показателям заказ и теперь не меньше, чем в эпоху великого короля, но он не дает таких широких возможностей. Ни в коем случае не следует ограничивать Европу Францией. Все Версали в территориальных государствах Германии в XVIII веке становятся гораздо пышнее, чем в предыдущие эпохи; не будем также забывать, какой размах начался в России при Елизавете и Екатерине, в просвещенной Швеции, в Испании при Бурбонах, в Португалии при Помбале и в придунайской Австрии при Марии — Терезии. Государство и во Франции в XVIII веке заказывает росписей больше, чем в XVII, но теперь это в большей степени разрозненные проекты, которые смыкаются с другими сферами спроса.

В первом ряду заказчиков традиционного типа остается церковь; под церковью в это время следует понимать почти исключительно католичество. Конечно, величайший религиозный художник XVII века Рембрандт принадлежал к Hervormde Kerk, но его творчество отвечало потребностям всего христианского населения; спрос, порождаемый глубокой верой, не обязательно идет от институтов. Протестантская вера, даже во второй половине XVIII века, в эпоху Пробуждения, сознательно отказывается от живописи в соборе: она привыкла к молитве, слитой с музыкальной гармонией, с аккордами и мистическими взлетами органного контрапункта. Таким образом, спрос формирует одна лишь католическая церковь, и, следовательно, заказ отвечает прежде всего религиозным запросам высшего клира — сектора, оказавшегося в XVIII веке в глубоком и преждевременном кризисе, особенно во Франции. Этот кризис клира, широту которого не стоит преувеличивать, оказал важное влияние на формирование французской религиозной живописи.

Единственный представитель этого направления живописи — Жан Жувене (1644–1717); в наши дни о нем много написано критиками, но он лишь условно относится к XVIII веку. «Среди многочисленных религиозных художников этой скептической и фривольной эпохи самым искренним и самым одаренным был, конечно же, нормандец Жан Жувене, которого современники с излишним пафосом окрестили Великим Жувене». Жувене родился в семье художников, был младшим из пятнадцати детей; у него самого было четырнадцать детей от супруги Мари Барроно, дочери часовщика. В живописи он был честным ремесленником. Итальянские корни, которыми гордилась его семья, однако же, не помогли ему попасть в Рим. Через своего учителя Лебрена он относит себя к направлению Карраччи. Начиная с «Исцеления расслабленного» (1673) он без устали пишет большие полотна на религиозные сюжеты — в наши дни цвета на многих поблекли из-за копоти и лака. Из длинного перечня можно выделить следующие работы: «Триумф правосудия и религии» (1694), четыре огромных полотна, написанных для церкви Сен-Мар-тен-де-Шан и установленных там в 1706 году, «Воскрешение Лазаря», «Христос, изгоняющий торговцев из храма», «Трапеза в доме Симона»… Разбитый подагрой, больной, он все-таки сделал набросок «Magnificat». Патетика, которая напоминает Карраччи, большое рвение, отточенная техника, которой он научился у Лебрена, безоговорочное следование традиции без какого-либо критического ее восприятия — таким предстает внушительное наследие Жувене.

Не так давно под руководством В. Л. Тапье было предпринято исследование, посвященное богатым заалтарным росписям. Живопись XVIII века, отвечавшая запросам скромных провинциальных христиан, истовой и активной религиозности низшего клира, ни в количестве, ни в качестве не уступает произведениям предшествующих столетий. По всей Европе Просвещения церковь остается одним из главных заказчиков живописи. Тем более там, где господствовала традиционная религиозность барочной Европы. Вот, например, неутомимый Франческо Солимена (1657–1743). Как и вся итальянская церковная живопись начала XVIII века, его творчество отмечено влиянием Карраччи. Вот росписи в церкви Джезу Нуово в Неаполе, «Апофеоз св. Филиппа». Мастер плафонной росписи в чисто барочном ключе, он еще напишет «Деву во славе» в окружении святых доминиканского ордена. Затем Франческо ле Мура (1696–1782), Джиакинто (1699–1765), Андреа дель Аста, Николо Росси и другие расписывают потолки и стены всех церквей неаполитанского королевства, нисколько не изменяя ни технику, ни тематику, ни идею. Севернее, в Болонье, Маркантонио Франческини расписывал церкви на пожертвования филиппийцев, целестинцев и сервитов. В Испании еще можно найти живую и оригинальную религиозную живопись, уже не в духе Карраччи, а в духе Мурильо. В Мадриде вокруг Хуассе (1680–1730) собираются настоящие таланты: Гарсиа Идальго (1642–1718), Гарсиа де Миранда (1677–1749), Жачинто Мигель Мелендес (1679–1731), «особенно Мелендес, которому приписали две замечательные картины из Прадо: “Чудо св. Августина” и “Погребение графа Оргаса”, написанные в зеленовато-серой гамме и создающие фантастическую атмосферу, которая напоминает Магнаско». Но во всем этом, как еще раз уточняет Поль Гинар, «заметна традиция золотого века, прорыва к самому бурному барокко». Все это вопрос заказа, вкуса и атмосферы. Фрески продолжают писать, эта традиция жива в Севилье, ее поддерживают художники направления Мурильо и Вальдеса Леаля. Лукас Вальдес (1661–1725), Клементе де Торрес (1665–1730), Доминго Мартинес (1689–1750) неутомимо создают огромные росписи «на исторические или аллегорические сюжеты, в обрамлении гирлянд, цветов или танцующих ангелов…». Мартинес — специалист серийного производства безукоризненных Мадонн в манере Мурильо. В Андалусии религиозная живопись не только воспроизводит, но и изобретает. Бернардо Герман Лоренте (1680–1759) рисует Богоматерь-пастушку в большой соломенной шляпе среди капуцинов, «Divina Pastora», имевшую большой успех в Андалусии. Монастырская Испания являет чудо аскетической живописи в традициях Сурбарана в самом расцвете Просвещения. Пример тому — творчество Хуана де Эспиналя (ум. 1783): его цикл «Жизнь св. Иеронима» достоин классиков итальянского барокко. Прекрасен также цикл картин «Жизнь св. Петра Ноласка», созданный Кобо-и-Гусманом (1660–1740) для церкви Милосердия в Кордове. Очень красива «Трапеза св. Франциска и св. Клары» в Барселоне, которую написал Антонио де Виладомат (1678–1755). Страна крайне религиозная, где архаический язык церкви не пытается адаптироваться к новым языкам, Испания чем-то напоминает Россию, еще одну страну с развитой в XVIII веке религиозной живописью. Конечно же, второе по значимости столетие в русской живописи — семнадцатое, когда в эпоху раскола живопись тесно связана с духовной жизнью. В стране Андрея Рублева икона не сдает своих позиций и в XVIII веке. Восемнадцатый век привыкает к сосуществованию иконописи, воспроизводящей священные объекты, и живописи, изображающей живые модели, которая рождается в XVII веке под непосредственным влиянием учеников Симона Ушакова (1626–1686) в тот момент, когда новые поселенцы Санкт-Петербурга заказывают роспись своих жилищ жанровыми сценами и портретами западным художникам, которые запрашивают огромные деньги за свое пребывание на чужбине. В этом широком традиционном секторе спроса Россия и южная Италия занимаются воспроизводством канонов, а Испания — имитацией с незначительной модернизацией, но, тем не менее, религиозная живопись деградирует. Соблюдение традиционных рамок в стране, где внешнее почитание формы едва маскирует ветхость основ, неизбежно ведет к профанации. Так происходит в Венеции. Иной раз это шокирует даже равнодушных иностранцев.

Противоречия между формой и содержанием, между коллективными факторами, влияющими на формирование спроса, и мыслью художника и вкусом публики никогда и нигде не проявлялись с такой очевидностью, как в религиозной живописи венецианской школы, которая вообще была одной из величайших школ в живописи XVIII века. Джованни Антонио Пеллегрини (1675–1741) — достойный ученик Себастьяно Риччи (1759–1734). Пеллегрини — театрал, приверженец оперного театра, который с 1637 года стал великой коллективной мечтой всей Венеции- Он работает в Англии с Ванбругом, у лорда Манчестера во дворце Кимболтон, затем в Дюссельдорфе — он становится человеком европейских масштабов. В Венеции ради заработка он берется написать серию удивительных полотен на религиозные темы. И вот как Пеллегрини подходит к довольно избитой в венецианской живописи XVIII века теме — Ревекка у колодца. «Версия Пеллегрини предстает сразу и идиллической и дерзновенной. Сюжет… трактовался как сентиментальный библейский эпизод, тогда как от этой картины остается впечатление обычного торга. Кажется, что Пеллегрини даже вводит тему сводничества, поскольку его Ревекка, соблазнительная блондинка, явно производит впечатление проститутки… Сцена не связана ни с какой конкретной эпохой, ни с каким конкретным местом, она отвечает новому вкусу, новому восприятию, свободному от скрупулезной и реалистичной трактовки сюжета в XVII веке». И Леви продолжает свой анализ: «И в этой непринужденной обстановке [два дерева с серебристой листвой, фрагмент ренессансного фонтана, пасторальный барашек] белокурая венецианка со вздернутым носиком опирается рукой о театральный кувшин, а элегантным пальчиком тянет за конец совершенно бесполезной веревки с… > Пеллегрини следует за своей вольной фантазией и, дав ей библейское заглавие, как бы сообщает долю возвышенного благородства придуманной им встрече молодой женщины и влюбленного старика». Венецианская простота: когда для собрания гравюр приходится превратить «Пир Клеопатры» Тьеполо в «Пир Навала», на пальце Клеопатры закрашивается жемчужное колечко, а сверху вписывается стих из Книги Царств.

Случай Пеллегрини — иллюстрация к целой серии примеров внутренних изменений в венецианской религиозной живописи. Вот та же тема Ревекки у колодца в трактовке Пьяццетты. Джамбаттиста Пьяццетта (1683–1754) — прилежный, честный труженик. Граф Тессин называл его «улиткой» в противоположность Тьеполо, который «напишет картину, пока другой едва успеет смешать краски». Художники, создающие фрески, работают быстро; Пьяццетта пишет за мольбертом, он художник буржуазного типа, противник зачастую гипербарочного венецианского стиля. У Пьяццетты свой подход к религиозной живописи: это то, на что есть спрос без особых требований к содержанию и за что платят. Вот, например, его «Св. Иаков, ведомый на казнь», картина, которую он написал в 1717 году для церкви Сан-Сте в Венеции. Драма, близкая Пьяццетте, здесь «тяготеет к мелодраме». И конечно, немаловажно, что со своим позитивистским, можно даже сказать приземленным, разумом Пьяццетта выбрал сюжет, лишенный каких-либо проявлений сверхъестественного: «крепкий старик с несколько утрированным усилием тянет за собой молодого мужчину, мускулистого и смуглого. Никаких моральных акцентов, отделяющих палача от жертвы…» По сравнению с мастерами барокко, даже рокайльного, Пьяццетта не столь гениален. Но весь свой приземленный и скромный гений он вложил в свою версию «Ревекки у колодца», «которая по трактовке сюжета резко отличается от того, что недавно создал на ту же тему Пеллегрини. Он не озадачивается красотами стиля, и сцена у него представлена в буржуазной манере. Ревекка и ее подруги предстают [группой веселых молодых крестьянок], в то время как старый слуга Авраама — это блистательный рыцарь, одетый во вкусе Караваджо, [они оказываются лицом к лицу] в этой сцене грубого обольщения. Такова манера художника жанровых сцен», который пишет, чтобы радовать глаз и создавать уют в теплом доме обеспеченных торговцев. Совсем иная манера, чем у Пеллегрини, но мысль искажена точно так же. «Художник, заметим еще раз, пренебрег библейским сюжетом… Картине не достает не только легкости и изящества, но и величия». Слуга с его румяной физиономией — зрелый мужчина, завороженный выставленной на обозрение пышной грудью крестьянки, имеющей немного глуповатый вид, но которая так тепла и свежа под своим платьем. И это звено великой цепи божественного Провидения, которая ведет к избранию Израиля для того, чтобы подготовить пришествие Христа, этот чудесный путь Воплощения! У Пуссена тоже когда-то появлялась Ревекка у колодца. Эта Ревекка слушала Елиезера с таким вниманием и таким выражением лица, какое было на «Благовещении» у Девы Марии, чьим прообразом, кстати, и является в ветхозаветных пророчествах Ревекка. Понятно, почему вся Европа была шокирована — даже французы, даже англичане, даже скептики, которым, между прочим, понравилась эта грубая сельская сцена. Религиозной живописи XVIII века непросто избежать двух ловушек, которыми чревата ослабевающая вера элиты: или сверхъестественное со своими апофеозами и видениями оказывается слишком стереотипным, слишком театральным, не более убедительным, чем финальная сцена оперы-балета; или, как это происходит в исключительном случае Пьяццетты, «божественное снижается до уровня обыкновенной человечности». Пьяццетта — жанровый художник, который занимает свое законное место в ряду авторов с Пьетро Лонги (1702–1785) во главе: Джузеппе Мария Креспи (1665–1747), Джакомо Черути, Гаэтано Дзомпини (1700–1778) и Доменико Тьеполо (1727–1804), сын великого Джамбаттисты. Его реализм с оттенком фантазии абсолютно уместен и гармоничен в «Идиллии на морском берегу» из Кёльнского музея или в «Бродячих акробатах». Пьяццетта выражает социальную обусловленность живописи XVIII века. Живопись должна служить уюту, радости жизни, покрывать росписями стены новых городских особняков, роскошных домов, но прежде всего украшать то уютное жилье, которого становится все больше и больше благодаря тому, что городское пространство увеличивается вчетверо; яркие цветовые пятна, милые сценки, запоминающиеся лица, то, что располагает к мечтаниям о приятной и более гуманной жизни, — таковы общественные запросы XVIII века; таковы, стало быть, условия роста спроса. Экономический прогресс XVIII века в полной мере сказался на живописи. Не без оснований можно предполагать, что спрос на нее вырос впятеро, а где-то и вдесятеро раз относительно предыдущего века. Социальные условия тоже изменились. Взгляните на художников XVIII века: в массе своей это выходцы из довольно простых кругов, часто они принадлежат к верхушке ремесленнической среды. Рост спроса, рост найма, распространение живописи в мало образованных общественных кругах — поскольку распространение книг не всегда и не везде способно компенсировать отставание. Благодаря этому жанровое искусство опережает живопись высокого стиля на мифологические и исторические сюжеты.

Наконец, последняя характеристика: через салонную игру завязываются новые связи между живописью и литературой. Во Франции важную роль здесь сыграл Дидро. Парадоксальным образом, в представлениях учредителя «Энциклопедии» пластические искусства, с их высокими художественными достоинствами, относятся к искусствам в более широком смысле — то есть к любого рода мастерству. В этом плане происходит смещение традиционного порядка ценностей. Нужно было заставить всех забыть о материальном аспекте изящных искусств, чтобы они обрели достоинство свободных искусств. В перспективе Дидро все выглядит иначе. Живопись, так же как и ремесла, становится материальной базой для чувств, которые преобразуются в идеи. Достаточно обратиться к проспекту «Энциклопедии», опубликованному в октябре 1750 года, к свидетельству верного Нежона о том, как работал Дидро. Вообще, критика, являющаяся промежуточным звеном между живописью и литературой, подходила к живописи с тем же любопытством, с каким раньше обращались к ремеслам, стремясь узнать и понять, каким образом, благодаря какому высокому достоинству рука простым движением придает материи идею. Ж. Пруст указывает: «Дидро, как пишет Нежон, целые дни проводил в мастерских искуснейших художников, и даже простых ремесленников, которые никогда не задумывались над своим искусством, а просто досконально знали некоторые его детали и сумели обычным трудом и долгим опытом, которых не заменит никакая теория, усовершенствовать уже известные техники…» Допустим, работа Дидро в большей степени, чем кажется Нежону и чем указывает проспект, была работой второстепенной. Намерение важней результата. Есть желание понять, есть взгляд специалиста, работающего с холстом, и этим многое достигается. Живопись в большей степени, чем прежде, включается в мир слов.

Как ремесло и в то же время призвание, как свободное искусство, живопись пользуется привилегиями ремесел в интеллектуальном мире энциклопедистов, на западе; как искусство уюта и укромного домашнего очага, она вхожа в теплый семейный круг. Искусство как постоянно расширяющийся рынок сбыта, особенно если это искусство на стадии подъема. Искусство как производство картин, формирование спроса, против которого трудно спорить.

Живопись, естественным образом, испытывает на себе влияние новых рынков сбыта. Конечно же, потребность украшать интерьеры в городских особняках новых слоев общества, которые могут себе это позволить, не отменяет традиционных заказов, которые поступают от государей и от церкви. Пропорция постепенно сокращается. Но зато меняется направление. В итоге жанр изменит структуру исторической и религиозной живописи. В своей «Ревекке у колодца» Джамбаттиста Пьяццетта дал нам карикатурный образец великих перемен в живописи XVIII века.

Все эти явления приводят к последствиям двух типов. Меняется география живописи: из итальянского искусства, искусства фламандско-голландского живопись в XVIII веке становится прежде всего французским искусством. В густонаселенной Франции, буржуазной Франции, Франции новых мыслей, которые влияют на формирование изобразительного искусства, устанавливается тип живописи, технически близкий к голландскому, приспособленный к вкусам эпохи, соответствующий умонастроениям. И вот наряду с этой доминирующей французской живописью в XVIII веке вдруг впервые начинает выделяться английская школа. Французская и английская живопись берут верх. Изобразительное искусство господствует там, где сформировался корпус мыслей Просвещения, живопись связана с высоким уровнем грамотности, она распространяется там, где природу описывают языком математики, где в ходу небесная механика Ньютона, она следует за сенсуализмом Локка, в странах, где растет благосостояние буржуазии и ее роль в управлении государством. Франция и Англия — две области в Европе с высоким уровнем технического развития, который создает благоприятные условия для индустриальной революции.

Второе последствие: живопись XVIII века во Франции начинается со спора о цвете; французская живопись в период кризиса сознания утверждает права цвета против власти рисунка. Обратимся к эпизоду, который дал имя этому спору — спору о цвете.

В самом начале мы упомянули о переломе во французской живописи в 1680-е годы. Допустим, что великой эпохой для живописи были 1660—1690-е годы, Версаль, власть Лебрена; среди четких линий, строгих конструкций происходили постепенные изменения, которые незаметно подготовили художественную эстетику регентства. Кольбер видел в Шарле Лебрене человека, способного руководить, управлять, «справляться с великими задачами благодаря единству стиля». Вокруг него собрался круг художников, соперников (вроде Миньяра), статистов и практиков. У Лебрена целая бригада маляров, как у скульптора — штукатуров-лепщиков, для плафонов и гирлянд. «Но декор и праздничное действо, — как замечает Жак Тюильер, — опережают картину».

«Противостояние уже не за горами. „Спор о колорите”, который начиная с 1671 года сотрясает Академию, на первый взгляд сталкивает только последователей Пуссена с последователями Рубенса и касается тонких вопросов доктрины, на самом же деле он напрямую связан с требованиями „любителей”, скажем точнее, с появлением на горизонте нового заказчика, нового социального слоя, что приводит к новой традиции, приспособленной к новому видению мира любителями, которые стремятся все обратить в „удовольствие”, которые требуют от художника утонченных сочетаний оттенков, прочувствованного мазка, очарования поэтического воображения». Некоторые натюрморты Жан-Батиста Моннуайе (1634–1699), а также «Девочка с мыльными пузырями» Пьера Миньяра (1612–1695) говорят о приближении праздника цвета.

Рубенс или Пуссен — спор начался в 1671 году. «Одна лекция Шампеня… положила начало враждебности». За Филиппом де Шампенем стоят сторонники линии и мысли против сторонников колорита. Речи о достоинствах цвета произносятся одна за другой. Один просвещенный любитель, Роже де Пиль, решает вынести спор на публику, что довольно необычно. «Его „Диалог о цвете”, напечатанный в 1673 году, имел серьезный резонанс». В 1676 году новые заметки, новые дебаты. Поскольку за десять лет до того были распроданы полотна Карраччи и Пуссена из богатейшей коллекции герцога Ришелье, могущественный меценат поставил перед колористом Роже де Пилем задачу описать утраченную коллекцию и собрать, за неимением лучшего, коллекцию доступных полотен Рубенса; задача была выполнена быстро и аккуратно. Этого было достаточно, чтобы в 1681 году Роже де Пиль опубликовал апологию Рубенса, на стороне которого сначала был перевес. Среди просвещенной городской публики сторонники Рубенса одержали победу в 1681 году. В 1699-м дрогнули последние бастионы Академии: Роже де Пиля приглашают на заседания в качестве почетного советника. Исход понятен: почти сто лет, с 1690 по 1780 год, от Ватто до Давида, лидируют колористы.

В первых рядах колористов особенно хочется отметить Шарля де ла Фоссе (1636–1716) и его «Моисея, спасенного из воды» за живой цвет кожи у дочери фараона и ее спутницы; Жозефа Парроселя (1648–1704) и его «Привал всадников» из Лионского музея, картину, выполненную в красных тонах, которая вся сплошное движение, почти импрессионистская, по сравнению с Риго, Ларжильером и Куапелем.

Ларжильер (родился в Париже в 1656-м, умер в 1746 году) — значительный художник, скромный человек, который долгое время работал для новой художественной публики. Среди его клиентов не было ни королей (не считая Якова II в изгнании), ни принцев крови. «Он предпочитал широкую публику, — не без иронии замечает Дезалье д’Аржанвиль, — ей было легче угодить и она быстрее расплачивалась». А. Шатле не без оснований считает, что это был обдуманный выбор. Этот сын шляпника родился в парижской мастерской, а вырос в Антверпене. Образование сделало из него фламандского художника, и в шестнадцать лет он был принят в антверпенскую гильдию; позже, живя в Англии, он закрепил то, чему научился. Затем в Париже фламандский клан, а именно Ван дер Мёлен, помог ему сделать карьеру. «Обет в церкви Святой Женевьевы» (1697) — необыкновенная композиция во фламандском вкусе, где яркими пятнами выделяются красные мантии городских старшин, прекрасный групповой портрет, ряд расположенных друг против друга лиц; религиозный мотив — просто повод. Ларжильер прежде всего первый из блистательной когорты портретистов XVIII века. Особое место в его обширном творчестве занимают семейный портрет в Лувре, где мадам Ларжильер слушает, как поет ее дочь, и еще более волнующее полотно из Страсбургского музея — «Страсбургская красавица» (1703). «В тенистом, теплом парке, который, кажется, вышел из-под кисти Ватто — но на дворе 1703 год и Ватто всего девятнадцать лет, — молодая женщина» непритязательной наружности смотрит на нас с робкой улыбкой. «Ее декольтированное платье из черного бархата и большая шляпа по-страсбургски элегантны. Роскошный корсаж из золотой парчи со шнуровкой из розовых лент указывает на утонченный вкус модели, так же как и очаровательный миниатюрный „пирам” — черно-белая собачка модной в то время породы. Виртуозность видна в том, как играет черный цвет, но еще более того: юная женщина полна очарования, которое подчеркивает ее скромная улыбка». Палитра Ларжильера напоминает палитру Ватто (великое влияние севера), а психологическая прорисовка лица стоит Кантена де Латура.

Оргия цвета с обилием красных тонов начинается в творчестве каталонца Риго (1659–1743). Риго — как минимум мастер одежды; роскошно выписана одежда, например, в его «Щеголе»; а вот «Президент Гаспар де Гейдан играет на волынке» позднего Риго (1735) из музея Гранэ в Эксан-Провансе. Портрет, в котором такую важную роль играют переливы пышных тканей, характерен для этого поколения художников. Он предвосхищает художественную манеру 1700-х. Ткань в 1680 году указывает на положение в обществе. Ткань в дорегентскую эпоху — уже часть комфортной жизни высшего общества. У Жан-Батиста Сантерра (1658–1717) и у Жана Рау (1677–1734), так же как и у Риго и Ларжильера, прекрасно выписана одежда.

Поколение, в котором доминировал дух Ватто, конечно же, было поколением колорита, но, кроме того, в его творчестве проявились все противоречия в сфере мысли той эпохи; и может быть, в еще большей степени в нем нашли отражения разные пласты социокультурых устремлений.

Три больших семейства живописцев, если угодно, объединил культ цвета. Прежде всего, это наследие прошлого: величие, почитание традиции и затем цвет. Главе клана, Антуану Куапелю (1661–1722), повезло: он, к счастью для его семейства, попал в число мастеров «большого стиля». И, как обычно, именно там, где сохраняется видимость неизменного, кажется, лучше всего прослеживается эволюция. «Большой стиль» — «стиль, которым руководствуется знать в своем выборе тем, сюжетов, выразительности, композиции, фактуры, наконец» (А. Шатле) — связан, во всяком случае вначале, с декором Большого Трианона, то есть с традиционным заказом двора. Вооружившись безупречным вкусом, живопись идет на штурм интерьера: «деревянная обшивка стен становится более гибкой и богатой, все больше становится росписей, в моду входят расписанные потолки». Плафоны открывают дополнительную перспективу бесконечных пространств для росписи, к ним предъявляются новые требования: благородная тематика, композиция большого пространства, светлые, яркие тона, бесконечная гамма оттенков голубого.

Взглянем на счастливчика Антуана Куапеля. Сын Ноэля Куапеля, много работавшего с Лебреном, в 11 лет он получил пансион молодой римской академии. Все ему удается; в 19 лет он получает заказ от некого Мэ де Нотр-Дам; почести, слава, деньги — все само идет ему в руки. Среда, из которой вышли Франсуа Лемуан (1688–1737) и Жан-Франсуа де Труа (1679–1752), чуть ниже, а вот Жан Ресту Второй (1692–1768) родился в Кане, в образованной и обеспеченной семье художников, как и Куапель. В начале XVIII века создается впечатление своего рода общественной выборки. Самым престижным остается традиционный заказ — он относится к первому рангу и оказывается показателем экономического успеха; этот заказ «большого стиля», кажется, относится к элите, к художникам из круга посвященных. Безупречный вкус — прерогатива второго или даже третьего поколения и выше. Однако именно внутри «большого стиля» утверждается сентиментальное направление. Трудно не заметить, что, сохраняя видимость верности теме, художники (см. «Смерть Дидоны» Куапеля, 1704, или «Апофеоз Геракла» Лемуана) создают мифологию любви, и логическим завершением этого направления становится Буше.

Вторая группа сторонников живого цвета — анималисты; следует ли называть их мастерами охотничьего жанра? Это ностальгия горожан, буржуа, по сельской жизни; им приятно в городе вспоминать о жизни на природе, им нравится создавать иллюзию аристократической жизни. У каждого семейства буржуа есть своя деревенька; как правило, это маленькое хозяйство, которое частично обеспечивает их продовольствием. Анималистический декор — это заказ городской и буржуазный. Удивительно ли, что образцом здесь служит крайне буржуазная и крайне урбанистическая Голландия?

Чтобы удовлетворить спрос, для которого еще нет готового предложения, французский рынок поначалу был вынужден обратиться к фламандской живописи. Людовик XIV первым показал пример, проявив интерес к живописи фламандских и голландских мастеров. В 1671 году он приобрел «Автопортрет за мольбертом» Рембрандта и «Мадонну с вифлеемскими младенцами-мучениками» Рубенса. В 1737 году одна из известнейших парижских коллекций, коллекция графини Ла Верю, насчитывала тридцать картин Тенирса и тринадцать Воувермана. На такую эволюцию вкуса и на такой явный спрос необходим был французский ответ. Вот два знаменитых имени, которые школа: Франсуа Депорт (1661–1743) и Жан-Батист Удри (1686–1757).

Франсуа Депорт — что полностью соответствует предложенной нами модели — имел скромное происхождение. Ему, сыну арденских крестьян, посчастливилось учиться в Париже у фламандца Никасиуса Бернаертса. Он побывал в разных странах, снискал славу и успех в Польше и, наконец, вернувшись во Францию, понял, что места портретистов заняты. Но смерть Бернаертса открыла перед ним карьеру анималиста. Он становится единственным, и с 1702 года королевские заказы все прибывают, успех обеспечен. Лучшее в его творчестве — росписи в новых особняках, принадлежащих правящему классу, который, живя в Париже, предается ностальгическим мечтам о сельской жизни. Большие охотничьи сцены льстят самолюбию финансистов с их аристократическими замашками; для новой аристократии, стремительно поднявшейся по социальной лестнице, это было знаком признания их благородства.

Это настроение уловил Удри. Его карьера напоминает карьеру его учителя Депорта. Депорт — портретист, избравший впоследствии тематику, пользующуюся большим спросом, то есть более простую; Удри — религиозный художник, которого в 1719 году приняли в Королевскую академию за «Поклонение волхвов» для церкви Сен-Мартен-де-Шам, — переориентировался, как и Депорт, на ту тематику, на которую одного Депорта не хватает. От активной охоты Удри постепенно переходит к той форме охоты пассивной, которой является натюрморт. «Охоты Людовика XV» заслужили бессмертную славу, а «Белая утка» (1753) входит в число пяти или шести совершеннейших шедевров натюрморта. Произведения Удри были задуманы как огромные шпалеры — часть декора XVIII века, который становился все более роскошным. «Художественный замысел шпалер XVIII века отвечает вкусам времени. Развитие декора и росписи, фантастическая изобретательность линий, возможно, соответствовали стремлению к имитации реальности, к изображению открытого пространства на стенах» (А. Шатле). Изображение охотничьих сцен для городской аристократии, вышедшей из среды финансистов и сборщиков налогов, стало формой выхода в иную реальность, полную социальной символики и труднодостижимую.

Жан Антуан Ватто (1684–1721) — следующая ступень. Вся его живопись — мечта, детски чувствительная мечта, такая нежная и боязливая. Академия приняла его в свои ряды в 1712 году — необыкновенная смелость, ведь ему в это время было всего 28 лет. И, испугавшись своего смелого решения, которое уже не подлежало отмене, Академия придумала новое звание, учредила должность, которую Ватто долгое время занимал один, — «художник галантных празднеств». Ватто — скромный человек. Он из круга художников-анима-листов, отказавшихся от заказов «большого стиля». Отец его был кровельщиком; он отдал сына в учение к Жаку Альберу Жерену, мастеру средней руки из Валансьена, своего родного города. Через свой родной Эно, через Жака Альбера Жерена, а затем через Николя Флегеля и Жан-Жака Спеда, Ватто примкнул к фламандской школе. Решающая встреча; Клод Одран Третий берет его в свою мастерскую. Он знакомится с Береном: и вот он приглашен расписывать новые парижские особняки дорегентской эпохи.

Стремясь забраться на верхушку социальной лестницы, он участвует в академическом конкурсе. В 1709 году он занимает второе место и разочарован. В двадцать восемь лет он возвращается в Валансьен. Знаменательное решение. Он видит войну и пишет «Новобранца». Его замечает Сируа, торговец картинами. И вот уже Ватто достиг богатства и признания. Перед приемом в Академию он показывает свои картины Кроза. Живописец галантных празднеств поставляет финансистам чувствительно-мечтательные картины. Вот «Времена года», «Отплытие на остров Цитеры», «Ради чести красавицы», «Красавицам слушать не следует»… Он вспоминает о театре — еще одном воплощении мечты, задумывается о своем скромном происхождении, о том, что ему, измученному чахоткой, жить остается недолго, — и появляются его последние жанровые сцены. Вот его «Тихая любовь» (характерное название), «Любовь во французском театре», «Любовь в итальянском театре». Благодаря итальянскому театру появляются «Жиль» — состояние души в маске — и «Танец». Затем — полные эротизма «Юпитер и Антиопа», «За туалетом», «Утренний туалет», эскиз для «Суда Париса», на котором Венера невинно изображена в виде субретки, снимающей сорочку.

Ватто— символ эпохи… Он запечатлел мечту целой цивилизации, мечту всей Европы в кризисный период; после него галантным празднествам уже недостает легкости, все приобретает нарочитость, привкус вульгарности. Вот цена Ватто, вот прекрасное собрание истинных талантов.

Ланкре (1690–1743) — лучший имитатор. Как и Ватто, он из скромной семьи, но уже из Парижа, и он тоже удачлив. Он, безусловно, талантлив, но и усерден. Галантные сцены из «Мулине» (Берлин) откровенно льстивы. A fortiori Жан-Батист Патер (1695–1736). Франсуа Октавьен (ум. 1740) спускается с вершины: галантные празднества из мечты превращаются в обычные приготовления. Живопись для будуара, чтобы раздразнить аппетит.

С Буше заканчивается подготовительный период. Движение возникает и нарастает сверху вниз. Искусство не способствует изменению нравов, оно развивается в соответствии с этими изменениями. В 1736–1737 годах Людовик XV решает заняться декором маленьких комнат. В Париже Субиз занимается интерьером особняка, который для него построил Бофран. В одном проекте участвуют Карл Ван Лоо, Шарль Натуар и Франсуа Буше, в другом — Парросель, Патер и снова Ван Лоо и Буше.

Озорная живопись, которая идет в ногу с эволюцией вкусов аристократии и, соответственно, с оформлением интерьеров дворцов и больших особняков, следует не из искусства галантных празднеств (оно даже на вершине эволюции — с «Завтраком с ветчиной», ответом Ланкре на «Завтрак с устрицами» Троя, — остается на том милом уровне, который напоминает фламандцев или Хогарта), но из эстетики «большого стиля». Для галантных мифологических сюжетов и пасторали, с ее эротизмом, дверь открыта.

Франсуа Буше, предводитель вырождающегося «большого стиля», практически опровергает правило. Конечно же — и это вполне закономерно, — он принадлежит ко второму поколению, но слишком уж немногочисленному второму поколению. Он родился в Париже в 1703 году; отец его был совсем незначительным художником, рисовал образцы вышивок. Сначала Буше учился у Лемуана, потом работал у гравера Жана-Франсуа Кара, в двадцать лет получил первый приз за историческое полотно «Евилмеродах, сын и наследник Навуходоносора, освобождающий из оков царя Иоахима»; ему не хватает малого: он не был в Риме. Он снова начинает заниматься гравюрой: гравирует картины Ватто вслед за Жаном де Жюльенном; неплохо зарабатывает и едет в Италию на собственные средства. В 1733 году он встречает 17-летнюю Мари-Жанну Бюссо и женится на ней; она становится его постоянной и любимой моделью. В 1736–1737 годах он появляется при дворе. Его замечает король, его картины нравятся мадам де Помпадур, он хорошо обеспечен, ему остается лишь плыть по течению. От «Триумфа Венеры» к очаровательным шинуазри вроде «Пира императора китайского» (1742) и «Голубятне» (1750) с удивительным пейзажем в зеленых тонах. Творчество Буше разнообразнее, чем принято считать. Буше предлагает нам удивительное попурри из всего, что любил XVIII век, богатый, фривольный, чувственный и несерьезный, вернее, его немногочисленная, но чаще всего ассоциируемая с веком Просвещения часть. Отсюда и его успех. Портрет Виктории О’Мёрфи, изображенной в виде возлежащей на софе одалиски, открыто демонстрирующей свою аппетитную спину и филейные части замечательной красоты, — лучший образец работы Буше с моделью. А вот портрет Луизы О’Мёрфи. Именно здесь, в этой чувственности, в этом неприкрытом эротизме, а не в огромных настенных панно с их надоевшей розово-голубой гаммой, по-настоящему раскрылся скромный гений Буше. Нравится нам это или не нравится, но приходится признать, что нет XVIII века без Буше, так же как нет Европы Просвещения без Вольтера, он — образ эпохи, которая, однако же, гораздо интереснее и заслуживает большего. Буше — символ; таких, как он, — множество: Карл Ван Лоо, Шарль Натуар (1700–1777), еще десяток художников, которые неутомимо воспроизводили богинь на ложах, влюбленных султанов, пышные груди и бедра, тысяча и одну безделушку Оленьего парка.

И все же это не просто безделушки. Живопись придает вещам оттенок серьезности. Во Франции в XVIII веке питали особое пристрастие к портрету, который выходит за пределы зримого, который всегда найдет лицо за покровами и душу во взгляде. Социальная роль, которую играл портрет в мире, где люди путешествовали, в мире сильных эмоциональных связей и в тесном семейном кругу была огромна. До изобретения фотографии он был спасением от стремительного бега времени. Портрет неотделим от внешности, он призван продлить время, но при этом быстротечность и зыбкость ощущаются еще резче, портрет останавливает мгновение жизни дорогого существа, выхватывает его из неумолимого потока; портрет — робкий протест против эсхатологических ожиданий времени. Кроме того, портрет многообразен. Все социальные группы нуждаются в содействии живописи, которая способна пастелью или маслом создать зыбкое убежище перед лицом безнадежных мечтаний о вечности, взамен которой предлагается иллюзорный дубликат человеческой жизни.

Неудивительно поэтому, что Кантен де Латур (1704–1788), сын заурядного певчего из церкви Святого Кантена, стал посетителем различных салонов, от мадам Жофрен до мадам Жюли де Леспинас, в том числе и салона мадам дю Дефан. Кроме того, он — портретист философов. В 1736 году ему позирует Вольтер. Виртуозная техника и склонность к дешевым эффектам, которую так рьяно обличали Гонкуры, никоим образом не умаляет его заслуг. Жан-Батист Перроно (1715–1783) оспаривал у Латура звание первого портретиста XVIII века. Кантен служит своего рода неоаристократии духа и моды, он портретист философического семейства во главе с маркизой де Помпадур, официальной королевской любовницей и покровительницей искусств. Перроно пишет более скромный upper middle class: «Мелкое дворянство, судейская аристократия, богатые голландские горожане — вот круг, который делает ему заказы». Портретист суровых и серьезных клиентов — взять, например, портрет Абрахама ван Робе в Лувре (1767), — Перроно живет в борьбе. Он бывший гравер, скромный труженик, который пишет тружеников, строгих и серьезных, которым XVIII век обязан своим величием.

Жан-Марк Наттье (1685–1766) был баловнем судьбы. Его талант блистателен. Кантен де Латур пишет дешевую аристократию выскочек, Перроно — серьезных людей, хозяев мануфактур, судейских, а Наттье — природных аристократов и политических деятелей. Разорившись после банкротства Лоу — в этих кругах все взаимосвязано, — он был вынужден бороться всерьез. Но Жан-Марк Наттье был художником уже во втором поколении, отсюда его успех в аристократической среде. Его отец Марк был признанным мастером, так же как и его старший брат, покончивший с собой в 1725 году. Наттье жил рядом с великими. Его пригласил Петр Великий, он написал «Портрет маршала Сакса», с которого началась его карьера, а также портрет «Мадмуазель де Клермон на водах». Его шедевр, который, может быть, остался недооценен XVIII веком, — это симфония всех оттенков зеленого цвета: «Портрет маркизы де ла Ферте-Имбо» (1740). Маркиза в бальном наряде держит в руке черную маску — «голубая легкая драпировка сзади подчеркивает свежесть ее лица и красоту обнаженной груди». Несмотря на свою психологическую тонкость, этот портрет мог бы поспорить с Ватто тем неуловимым духом легкости, которым дышит искусство той эпохи.

Но здесь же следует упомянуть и Шардена. Реализм, которого он достиг, гораздо серьезнее. Это настоящий художник XVIII века, много внимания уделивший семейной тематике, воспитанию, пуританскому аскетизму в труде. С большим умением и точностью он изображает искреннее семейное благочестие, как на картине «Молитва перед обедом» (речь, скорее всего, о кальвинистской молитве). Шарден (1699–1779) показывает нам настоящий XVIII век, век, который ведет подсчеты и подготавливает условия для take off. О большей части жизни Шардена нам ничего не известно. Сын ремесленника, призванный быть ремесленником, он свидетельствовал об интеллигенции ручного труда — надежде «Энциклопедии». Он придерживается твердых принципов морали, категорического императива, хотя этот последний еще не сформулирован. Он знает цену деньгам и любит деньги, поскольку они обеспечивают достоинство и уверенность и дают возможность спокойно работать, и женится на своей нареченной, обедневшей девушке со слабым здоровьем. Она рожает ему в 1731 году единственного сына и умирает. Всю свою нежность он отдает сыну. Позднее он женится вторично, поскольку так надо. «Буфет», «Борозда», «Лукошко клубники»… Он — художник вещей, наделенных душой, поскольку они вознаграждают старания искусного человека, его труд, поскольку они изображены как составная часть тесного и теплого семейного очага. Он — гениальный художник семейного очага, прекрасно изобразивший воспитание ребенка («Гувернантка»), живописец передачи знаний. Этот скромный гений — художник цивилизации.

Художник цивилизации и художник скромности. Шарден родился в 1699 году; а Грёз, родившийся в 1725-м, зрелого возраста достигает в эпоху больших и ощутимых перемен. Между «Молитвой перед обедом» и «Отцом, объясняющим детям Библию» — так называется картина Грёза, которая была замечена на салоне в 1755 году, — целый невыразимый мир. На что Шарден намекает, то Грёз (1725–1805) изображает открыто. Нужно быть очень смелым или очень испорченным, чтобы выдержать эту массу добрых чувств: Чурригера мещанской морали. И тем не менее этот художник обладает отточенной техникой; его отец, кровельщик из Турню, мечтал сделать из него архитектора; некто Грандон в Лионе научил его своему ремеслу — но научил ли вкусу? Чудо Грёза, благодаря которому стала возможна его удивительная встреча с Дидро, несомненно, заключается в его бессодержательности. Когда в моду вошла чувствительность, Грёз оказался тут как тут. Живописец жанровых сцен — его культурный уровень не позволяет ему метить выше, — он сконцентрируется на двух важных этических темах XVIII века — теме семейного очага и теме аскетизма труда, ценности ручного труда. Напутствуемый Дидро, он концентрируется на этой сфере и невольно становится художником этики французской революции и живописцем определенного круга, крестьян и ремесленников, которых важнейшим деятелям правящего класса и читателям «Энциклопедии» приятно видеть такими, какими они грезятся Грёзу и Дидро. И неважно, что Грёз — посредственный художник. То новое, что выходит за рамки его творчества и сохраняется по сей день, — это восприятие живописи как литературного жанра.

Как жанровый художник Грёз сумел предстать знаменем искусства на службе великой мысли, переиначивания общества и мира в эпоху «Энциклопедии». Однако поворот в сторону чувствительности более скромно и с большей убедительностью заявляет о себе в жанре, который Шатле назвал чувствительным портретом. Чтобы хорошо понимать Грёза, его нужно рассматривать в ряду его современников: Александра Рослина, Друэ, Дюплесси, Аделаид Лабиль-Гияр и Элизабет Виже-Лебрен, и, конечно же, не будем забывать Николя Бернара Леписье (1735–1808). В портретной галерее XVIII века, где то и дело встречаются имена великих, но главным образом представлен богатый средний класс, который от десятилетия к десятилетию все в более массовом порядке позволяет себе такую роскошь, как портрет, в определенный момент появляется смелая тенденция изображать чувства, которые раньше этикет требовал скрывать. Чувствительный портрет — это также портрет фривольный и легковесный.

Последние годы XVIII века — расцвет живописи. Пейзаж прочно вошел в обиход в эпоху Луи-Габриэля Моро (1739–1805), Юбера Роббера (1733–1808) и Жозефа Верне (1714–1789), написавшего целую серию марин несколько во вкусе ведутистов, в больших количествах производивших итальянские сувениры, в то время как неоклассицизм, в высшей степени архитектурный и скульптурный, под конец промелькнул в живописи Жозефа-Мари Вьена (1716–1809) и в опытах Фрагонара (1732–1806) в его предпоследний период — в двусмысленный период «Фонтана любви».

Фрагонар — последний живописный гений XVIII века. Фрагонар вне категорий и классификаций; согретый солнцем Прованса, он наследует фривольные нотки Буше. Но в творчестве Фрагонара осуществляется переход от фривольного к игривому. Фрагонар любит жизнь и, следовательно, любит женщин; он без задней мысли прославляет чувственную красоту тела, как в «Спящей вакханке» из Лувра или в «Купальщицах». Он пишет много пейзажей, полных жизни, с реминисценциями из галантных празднеств, с задорными жанровыми сценками, искренних, человеколюбивых, простых и естественных, энергичных и сочных: таков его «Праздник в Сен-Клу» (1775). Фрагонар — это здоровье, но здоровье недолговечное, как у Ренуара. На стыке разных стилей XVIII века Фрагонар в своем творчестве воплотил их все.

Изучать французскую живопись отдельно — значит признавать очевидность количества, таланта и своего рода империи, которая постепенно распространилась на всю Европу: на Италию, на Рим и к югу от Рима, на Испанию к югу от Мадрида, на далекую Россию, московскую Русь, далекую от Петербурга, с ее иконостасами вне времени: таковы границы империи французской живописи, которые почти совпадают с границами Европы Просвещения. Характерная черта Франции, которой и объясняется ее расцвет: в ней встретились растущее предложение и достаточно старая среда, давно сформировавшаяся, организованная, готовая отвечать на запросы, которые все время растут и становятся все разнообразнее. Французская живопись развивается в благоприятных условиях быстрого и непрерывного роста, а соседняя Англия являет собой совсем другой пример: небывалый спрос, который никакая местная традиция до Хогарта не была способна удовлетворить. Эту Англию поначалу невозможно было представить без ее традиционных поставщиков, художников севера Италии и, конечно же, венецианцев.

Богатая и могущественная Англия, одна из лидирующих стран, находящаяся на закате «Славной революции», поначалу была в Европе центром высокого спроса на живопись. Разнообразные и мощные слои английского правящего класса обеспечивали заработок значительной части (в какой-то момент, возможно, трети) европейских художников, прежде всего венецианцев. Вспомним суждение путешественника Монтескьё: в XVIII веке Венеция — бедный городишко в гнилой лагуне и в то же время один из центров европейской живописи, которую единственную из всех средств самовыражения допускала подозрительная полицейская власть. Такой экономический абсурд был бы невозможен без английских любителей и коллекционеров. Каналетто, Гварди, Пьетро Лонги — все, кроме великого Тьеполо, — жили отчасти или целиком (как Каналетто) за счет заграничных заказов, то есть благодаря новому английскому правящему классу.

У бедной художниками Англии был как бы свой филиал в Венеции, где живопись воспринималась как одна из статей импорта-экспорта. Такое положение вещей стало настолько прочным, что венецианская живопись пришла в упадок в конце XVIII века с сокращением британского импорта, когда мощная английская живописная школа смогла наконец своим предложением соответствовать весьма существенному внутреннему спросу. «В Венеции начала века был круг „любителей”, открытых вовне, людей универсальной культуры, хорошо знавших как венецианских, так и иностранных мастеров. Но они старели и умирали, а на их место никто не приходил. Венеция постепенно переставала быть центром живописи… Около 1789 года Джон Стрей в письме своему венецианскому агенту Сассо жалуется на некие перемены: старинное или заграничное теперь презирают, в моде современное барахло» (М. Леви). О том, как серьезно влияла на венецианское производство эволюция вкусов в Англии, лучше не скажешь. Англия Рейнолдса и Гейнсборо теперь предпочитает обходиться своим продуктом. Франция, первый экспортер, но и первый, после Англии, импортер ценностей, отреагировала быстрее, чем английский рынок. Еще задолго до 1789 года «Мариетт говорит об изменении вкуса, благодаря которому нидерландское искусство занимает место итальянского. В 1769 году он признает свой собственный вкус старомодным. Теперь люди тратят состояния на картины голландцев, а итальянская живопись и графика лишь сохраняют за собой право на „несколько равнодушное” признание».

Зато в первой половине века венецианский экспорт представляли Розальба и Себастьяно Риччи, тесно связанные с Парижем и Лондоном. «Антон Мария Дзанетти-старший, друг Розальбы, жил в Лондоне у мистера Смита (будущего консула в Венеции), был в Хамптон-Корт и дружил с англичанами. Франческо Альгаротти был в Лондоне и в Париже. Смит поселился в Венеции… все они… много переписывались, обменивались гравюрами, драгоценными камнями, рисунками, сплетнями и хорошо продуманными похвалами и комплиментами. Мариетт и Дзанетти-старший… дружили более пятидесяти лет…» Дзанетти и его кузен, авторы трактата «Delle antiche statue Greche et Romane»[95], решили способствовать успеху Каналетто. Рассуждения о Каналетто естественным образом приводят нас в Англию. Внутри одной из крупнейших школ пейзажа возникает особый жанр: ведутисты, мастера видов, то есть точного воспроизведения городских пейзажей в качестве сувениров для путешественников с севера. Ведуты — часть археологического наследия истории большого международного туризма. В итальянской иерархии живописи пейзаж стоит намного ниже исторического полотна. В «Compendio» (опубликован в 1762 году), который Алессандро Лонги посвятил итальянским художникам — своим современникам, ничего не сказано ни о Дзуккарелли, ни о Каналетто.

Венецианский пейзаж XVIII века — это пейзаж застывший, тщательно выписанный, пейзаж театральный, поскольку большинство венецианских пейзажистов зарабатывают себе на жизнь театральными декорациями для сценических эффектов. В начале века доминирует Марко Риччи (1676–1729) — он уже второе поколение (племянник Себастьяно). Каналетто, Мариески и Гварди, так же как и другие крупные ведутисты, многим ему обязаны. Риччи любит бури. Его «Гроза на море», удивительная и неправдоподобная, внушает ужас, не создавая ощущения опасности. Такая продукция, как «Гроза на море», в Англии идет на ура; это доказывают и литературные источники. Обращение к северу делает ее более близкой. Оба Риччи совместно создают для гробницы герцога Девоншира серию из двадцати четырех картин, «идею которых придумал около 1720 года разорившийся антрепренер Оуэн Мак Суини». На этом поприще работают Риччи, Каналетто, Питтони и Пьяццетта. У Риччи природа псевдодикая. Его театральное барокко существует в изначально заданной и предсказанной гармонии с нарождающимся вкусом английского предромантизма конца века. Возможно, Риччи ускорил эволюцию английского сентиментализма.

«В творчестве Франческо Дзуккарелли (1702–1788) природа усмирена, очищена от шероховатостей Роза и Магнаско, тщательно освобождена от сезонных проявлений, характерных для Марко Риччи». Надо ли говорить, что пейзажи Дзуккарелли подстрижены, как английские газоны, тогда как у Джузеппе Заиса (1709–1784) пейзаж населен и тяготеет к жанровым сценам с оттенком галантных празднеств?

Еще в большей степени, чем пейзажисты (они зарабатывают театральными декорациями), ведутисты зависят от иностранных заказчиков. В самой Венеции к ним относятся презрительно. В иерархии художников они, не вошедшие в «Compendio», занимают нижнюю ступень. В каком-нибудь венецианском интерьере в XVIII веке можно встретить картину Дзуккарелли, но здесь не найдешь видов Венеции, хотя бы даже кисти Каналетто. Ведутистов покупают туристы, прежде всего английские, которых в Венеции великое множество. «Эти картины несли озябшему северу немного средиземноморского света и тепла. Иной раз эти венецианские виды могли даже выполнять терапевтические функции: например, в „Эмме” Джейн Остин для того, чтобы развлечь больного мистера Вудхауса, мистер Найтли показывает ему „несколько гравюр с видами площади Сан-Марко в Венеции”».

«Человек, который никогда не был в Италии, — говорил Джонстон, который никогда там не был, — всегда чувствует над собой превосходство других». В XVIII веке в моду входит Великое Путешествие («Grand Tour»), а в Grand Tour входит Венеция. Северный путешественник неизбежно попадает под венецианское очарование. Достаточно верно и реалистично, с почти фотографической точностью скопировать вид. «В Италии, — говорит Аддисон, — в облике страны есть необычные черты, а в творениях природы — вещи самые удивительные, каких не встретишь нигде в Европе». Сила удивления, которое рождается из поразительного нарушения законов природы: кажется, что Венеция, вопреки Архимеду и Галилею, всплывает над водами. Здесь Гольдони согласен с Аддисоном.

Ведуты игнорируют нарастающую социальную сатиру. Это взгляд без размышлений. Сначала ведутисты обращаются к празднику, потому что он хорошо продается, потому что он — часть той живописной экзотики, которой северяне ждут от Средиземноморья. Море — неисчерпаемая тема, которую Каналетто довел до совершенства. На пейзажах во вкусе Каналетто или Гварди люди изображены всего лишь мушками, расползшимися по камням. Их силуэты производят обманчивое впечатление веселья. На картине Каналетто, если хорошо всмотреться, можно по костюмам и внешним чертам распознать разные этнические и социальные группы, как это нравилось делать доктору Мору, прилежному британскому туристу: «На площади Сан-Марко смешанная толпа евреев, турков, христиан, озорников и воришек, бродячих акробатов, шарлатанов, старух и медиков…» (по книге М. Леви). Следует заметить, что предшественниками ведутистов в XVII веке были Гейнц и Рихтер, немцы, поддавшиеся соблазну венецианской жизни. Гаспар ван Виттель (1653–1736) так далеко заходит в своем подражании, что итальянизирует собственную фамилию: Ванвителли. Первый итальянский ведутист достаточно высокого уровня родился в 1663 году в Удине. Это был Карлеварис (ум. 1730). Но хотя он и написал «Въезд герцога Манчестера», для того чтобы утвердиться в Англии, нужен был талант Каналетто.

Джованни Антонио Каналетто (1697–1768) был художником во втором поколении. Его отец Бернардо достиг определенной известности. Каналетто всей семьей (Бернардо Кристофоро, Джованни Антонио) работали над театральными декорациями. В двадцать лет Джованни порывает с театром, уезжает в Рим, пишет развалины Форума, знакомится с Джоном Смитом и Мак Суини. В двадцать шесть лет его доход обеспечен, он работает на износ, пишет на заказ для англичан. В Англии работы Каналетто рвут из рук: позднее большую порцию ведут и каприччо купит Георг III; сегодня они хранятся в коллекции Виндзорского замка. Мало того что Каналетто работает на англичан, он отправляется в «путешествие наоборот». В 1746 году он приезжает в Великобританию с рекомендательными письмами от Смита. Но сельская Англия его мало вдохновляет. Он городской художник; лучшее, что он создал в Англии, — это виды Лондона, выписанные четче, чем у голландцев, кирпичик к кирпичику. Прожив долгое время в Лондоне, он возвращается стареть и умирать в Венецию.

Бернардо Беллотто (1720–1780) близок Каналетто, но не дотягивает до его уровня; Мариески (1710–1743) умирает молодым; единственный настоящий последователь Каналетто — это Франческо Гварди, который тоже живет английскими заказами: «Вся Венеция с высоты птичьего полета. Задумано и написано для мистера Слейда». Под конец жизни ему помогал сын, Джакомо Гварди (1764–1835), но английские заказы уже идут на убыль.

Английский спрос дает поддержку также и жанровой живописи. Первое заметное имя — Пьетро Лонги (1702–1785). Он во многом близок Креспи (Джузеппе Мария Креспи, 1665–1747) и даже Джакомо Черути. Лонги и Креспи любили изображать бедность в плутовской манере, отвечающей нездоровому эротизму определенной части аристократии XVIII века. Бедность, выставляемая напоказ, в чем-то оказывается в духе северных эротических фантазий. И нет сомнений, что эта форма жанровой живописи была востребована на севере. Таким образом, север с удовольствием подчеркивал собственный экономический и социальный успех. В направлении Креспи — Лонги была изрядная доля ностальгии по грязи. «Двое нищих» Черути заслуженно знамениты; они написаны без малейшей симпатии, без следа романтизма Мурильо, без голландского гуманистического реализма: эти чахлые и бледные люди вызывают как моральное, так и физическое отвращение. С налетом садистского эротизма. «Иной раз Креспи изображает грубых персонажей, например девушку на темном фоне, которая ловит у себя блох, и эти полотна в самом деле напоминают первые произведения Лонги, например “Молодую крестьянку”…» Девушка у Лонги просто отвратительна. «Вид у нее вполне здоровый, и она даже соблазнительна, во всяком случае, она к этому стремится», и нетрудно вообразить себе более или менее добровольных содержанок провинциальных усадеб круга маркиза де Сада девушками, заголяющимися в своих лохмотьях, открывающими тело для побоев, служивших прелюдией, и возможно даже, что садистские оргии вдохновлялись именно образами Креспи или Лонги. Северу нужен был беспокойный средиземноморский зной, чтобы подогревать свои нездоровые фантазии.

Джамбаттиста Тьеполо (1696–1770) — единственный венецианец, которого хотела сохранить Италия, единственный, кто обошелся без Англии. Всю свою активную жизнь, с 1716 по 1770 год, «он никак не мог добиться известности в Англии, и во Франции его ценили не многим выше». Когда ему в 1762 году заказали росписи королевского дворца в Мадриде, этот человек Средиземноморья решил до конца дней остаться в Испании. Манера Тьеполо не характерна для XVIII века, его сходство с Веронезе удивительно, он человек и барокко и Ренессанса одновременно. В чистейшей барочной манере он иллюстрирует страницы Святого Писания и после двух столетий упадка воспевает померкшую славу Венеции. Рано раскрывшийся гений Тьеполо (Леви, увлеченный своей темой, пишет: «как Метастазио и как Моцарт» — довольно смелое сравнение) оставил огромное, как у Баха, творческое наследие благодаря долгой жизни и удивительному трудолюбию. И главное, он остается верен технике прошлого. Особенно много он пишет фрески. Гений Тьеполо вне времени, но его слава в XVIII веке принадлежит исключительно Средиземноморью. С середины XVII века Англия в большом количестве покупает живопись. Спрос все время растет вместе с ростом коммерческого upper middle class — класса владельцев мануфактур, кораблей, вместе с урбанизацией, которая превратила Лондон, как и многие другие города, в величайшие центры мира. Поначалу Англия — клиент: она обращается к Италии, Фландрии, Голландии, позже к Франции.

Ван Дейк стал англичанином, сэр Питер Лели, голландец, гравировал в эпоху Стюартов. Лели, а также Джеймс Торнхилл, Годфри Неллер, Вильям ван де Вельде и Фрэнсис Барлоу начали работать в начале 1700-х, но еще нельзя было хоть сколько-нибудь серьезно говорить об английской живописной школе.

Хогарту по праву принадлежит титул отца английской живописи. В начале XVIII века социальный статус художника был на уровне ремесленников, эта профессия считалась абсолютно не достойной джентльмена. Англии XVIII века будет нелегко отказаться от своих старых предубеждений.

На защиту живописи встает Джонатан Ричардсон, предлагая аргументы, противоположные тем, которые сорок лет спустя выдвинет Дидро. Ричардсон утверждает, что Рафаэль выше Вергилия, поскольку художник (подразумевается автор исторических полотен) должен обладать, как и писатель, знаниями во всех областях и при этом владеть техникой, которой писатель не владеет. Подобное теоретическое оправдание касается лишь определенного, освященного традицией жанра и не имеет отношения к новым запросам буржуазии, а запросы эти растут.

При этом суждение Ричардсона в какой-то мере объясняет позицию Хогарта (1697–1764). Всю жизнь Вильям Хогарт нацеливался на большой жанр; весьма показателен его автопортрет 1745 года. Рейнолдс со всей возможной скромностью изобразил себя на фоне бюста Микеланджело (1733), а Хогарт окружает себя атрибутами искусства, среди которых палитра и — отсылка к литературе — три книги на столе: Шекспир, Мильтон и Свифт — освященное традицией прошлое и настоящее. Дидро отсылает к Грёзу, Хогарт — к литературе и вершинам философии: вспомним традиционн