Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика



А. И. Фет
Инстинкт и социальное поведение.


Предисловие ко второму изданию

Личность Абрама Ильича Фета (1924 – 2007), автора этой книги, для нашего времени уникальна; такие встречались, вероятно, в эпоху Возрождения, французского Просвещения XVIII века или среди русской интеллигенции XIX века. Возможно, он был одним из последних представителей этого вымирающего вида. Его кумиром был Герцен, который, как известно, окончил естественный факультет Московского университета, обладал недюжинным писательским талантом, но посвятил свою жизнь служению обществу. В некотором смысле А.И. Фет повторил его судьбу.

Кандидатскую диссертацию по математике А.И. Фет защитил в Московском университете, когда ему едва исполнилось 24 года. Диссертация была признана выдающейся. Докторскую защитил там же, теперь уже 40 лет назад. Научные результаты, содержащиеся в ней, до сих пор никто не улучшил. Любой из своих двадцати семи опубликованных работ по математике А.И. Фет мог по праву гордиться. Но его влекла физика, и он начал сотрудничать с выдающимся физиком Ю.Б. Румером. Результатом их сотрудничества стали не только совместные книги «Теория унитарной симметрии» (М., «Наука», 1970) и «Теория групп и квантованные поля» (М., «Наука», 1977), но и собственная фундаментальная монография А.И. Фета «Группа симметрии химических элементов». В этой работе дано физическое обоснование системы химических элементов, и ей, по-видимому, суждено стать классической. Но А.И. не давала покоя судьба человечества; он постоянно размышлял о природе человека, о путях развития человеческого общества, о судьбах человеческой культуры и цивилизации и писал об этом.

Особенно ярко общественный темперамент А.И. проявился в 70-е годы, когда по всей Польше прокатилась волна забастовок и он почувствовал в них начало развала «социалистического лагеря». Советская печать тщательно скрывала происходящее в Польше, но иностранные коммунистические газеты продавались в каждом киоске – польская “Trybuna ludu”, итальянская “Unita” и др., – и А.И. был их усердным читателем. Читать между строк он научился еще в юности. События развивались, А.И. за ними следил и скоро стал экспертом не только по текущим польским событиям, но и по всей польской истории. В 1976 году в Польше возник «Комитет защиты рабочих» (КОР) – организация интеллектуалов, ставшая центром притяжения для рабочих. А.И. восхищался организованностью КОР-а, использовавшего как легальные, так и нелегальные методы борьбы. Такое сочетание он считал наиболее плодотворным для сопротивления тоталитарному режиму и мечтал, чтобы советские интеллектуалы создали что-либо подобное: КОР мог послужить для них моделью. Эта идея стала его страстью. По горячим следам А.И. стал писать о событиях в Польше. Первоначальные заметки переросли в книгу «Польская революция». Она была издана в Париже и Лондоне и переведена на многие языки. В предисловии к лондонскому изданию итальянец Марио Корти писал: «Нам кажется, что публикуемое здесь сочинение превосходит все остальные не только по объему и насыщенности информацией. Оно их превосходит еще по степени понимания исторических предпосылок, сделавших возможным появление в Польше такого массового, подлинно народного движения, которое именуется “Солидарностью”». Автор предпочел остаться неизвестным. Он хотел не личной славы, а освобождения России: «Муза истории – писал он – говорит сегодня по-польски. От нас зависит научить ее русскому языку.»

Кроме того, А.И. искал для России различные модели экономического и социального развития. В Польше в то время выходила серия книг, объясняющих основы общественного и экономического устройства разных стран: «Азбука Стокгольма», «Азбука Вены», «Азбука Швейцарии» и т. п. Все это А.И. переводил для самиздата. Собирался написать ряд очерков о разных политических и экономических концепциях: что такое либерализм, консерватизм, социализм. Их готовые тексты были у него в голове, и он много раз проговаривал их друзьям. Абрам Ильич называл это «проигрывать пластинку». Некоторые очерки он все же написал. Они будут опубликованы вместе с его книгой «Заблуждения капитализма».

Отличительной чертой А.И. Фета был особый нравственный максимализм. Он высоко ставил звание ученого и умел восхищаться широтой взгляда на мир, оригинальностью мышления и независимостью поведения лучших представителей этого сословия, но презирал тех из них, кто принял мещанскую установку «Живи, как все». С их бесконечными интригами, с их жалкими целями и жалкими поступками А.И. не мог примириться и называл это «Из жизни насекомых». Такого не прощают.

Будучи убежденным противником тоталитаризма, А.И. полагал, в отличие от большинства правозащитников, что существующий строй нужно не улучшать, а менять. Обращаться с жалобами на беззакония к тем, кто сам их чинит, считал бессмысленным. Но когда весной 1968 года жизнь поставила его перед выбором – подписать или не подписать петицию в защиту незаконно осужденных, – сделал выбор не колеблясь. «Я прекрасно понимал всю бессмысленность этого письма, – говорил он позже, – но отказ расценили бы как трусость. Иметь такую репутацию я не хотел не только потому, что это стыдно, но и потому, что имел некоторое влияние на окружающих». Требуя независимого поведения от других, он демонстрировал его своим примером. Вокруг этого письма была развернута шумная пропагандистская кампания. «Подписантов» обличали на собраниях, грозили увольнением, добивались унизительного покаяния. А.И. каяться не собирался. Осенью подошло время переизбрания его по конкурсу в Институте математики Сибирского отделения Академии наук СССР, где он работал с 1960 года, и на волне пропаганды от него смогли избавиться те, кого он так презирал – в совете института у них оказалось большинство в один голос. Изгнали А.И. и из Новосибирского университета, где он работал по совместительству: преподавание любого предмета считалось идеологической работой, преподавателей-«подписантов» увольняли всех подряд. Четыре года А.И. был безработным и жил на случайные заработки, продолжая заниматься наукой. Потом ему неожиданно предложили далекую от его научных интересов работу в НИИ систем, от которой он отказался. Тогда его приняли в лабораторию теоретической физики Института неорганической химии. Видимо, где-то наверху нашли сложившуюся ситуацию неудобной и прикрикнули на нижестоящих чиновников. Так окончился этот урок нравственности.

Широта и глубина интеллектуальных интересов и знаний А.И. Фета совершенно необычны для нашей эпохи. Среди естественных наук, кроме математики и физики, ему особенно близка была биология. Не менее широки и глубоки были его интересы и знания в гуманитарной сфере, включая не только историю, философию, социологию, психологию, но и художественную литературу, музыку, изобразительное искусство. А.И. свободно читал не менее чем на шести или семи языках. Через его руки проходили многие сотни книг, и он почти всегда безошибочно определял истинное значение каждой из них. О тех, что оказывали на него наиболее сильное воздействие, он непрестанно говорил, а иногда даже переводил их для друзей.

А.И. хорошо знал немецкую, французскую, английскую, польскую, украинскую литературу, помнил наизусть множество стихов на разных языках. При этом он был не просто «эрудитом»: мощный интеллект позволял ему выстраивать в единую картину факты из разных областей, на первый взгляд никак между собой не связанные. И что, может быть, всего удивительнее – с мощным интеллектом соединялась в нем необыкновенная страстность. О судьбах рода человеческого А.И. размышлял не как созерцатель, который «спокойно зрит на правых и виновных, не ведая ни жалости, ни гнева». Он ощущал себя активным деятелем, одним из тех, кто в ответе за будущее человечества. Историю с самого ее начала делали не только и не столько правители, политики и полководцы, сколько духовные вожди, проповедники, философы. Среди философов и писателей прежних времен, начиная с Древней Греции, у А.И. были союзники и противники, друзья и враги; с друзьями из разных эпох и стран он постоянно разговаривал. Но ближе всех стран для А.И. была Россия, а ближе всех общественных групп – бескорыстно служившая народу русская интеллигенция, достойным наследником которой был он сам. «Русская интеллигенция погибла, но в ней можно видеть пример явления, которому принадлежит будущее» – писал А.И. в заключительной главе представляемой сейчас читателю книги «Инстинкт и социальное поведение», которая стала итогом его многолетних размышлений о судьбах человеческого общества.

На предыстории создания этой книги стоит остановиться отдельно. А.И. очень рано обратил внимание на то, что популярные социологические теории полностью или почти полностью игнорируют биологическую природу человека. И когда в 1963 г. в Вене вышла книга «Das sogennannte Bose» («Так называемое зло») – главный труд крупнейшего биолога и крупнейшего мыслителя двадцатого века Конрада Лоренца, основоположника этологии, науки о поведении животных и человека, – Фет сразу ее прочел, и она оказала на него сильнейшее воздействие. В этой книге Лоренц исследует открытый им инстинкт внутривидовой агрессии и из взаимодействия этого инстинкта с половым инстинктом выводит «высшие» эмоции животных и человека – ограничение агрессии, узнавание индивида, дружбу и любовь. Изучив «Так называемое зло», Фет стал разыскивать и изучать другие сочинения Лоренца. Как истинный ученый, он сумел оценить оригинальность и глубину открытий Лоренца, значение новых путей, предложенных им в исследовании природы человека и человеческой культуры. Фет не просто восхищался его идеями: они будили его собственную мысль – одни идеи Лоренца он уже мысленно развивал, другие стали толчком для совершенно новых, самостоятельных идей.

Три главных книги Лоренца – «Так называемое зло», «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» и «Оборотная сторона зеркала» – Фет перевел, но в советское время издать эти книги было невозможно, т. к. в них встречаются непочтительные упоминания о правителях коммунистических стран, хотя главное острие критики Лоренца направлено против современного капитализма с его бессмысленной и губительной конкуренцией. Эти книги составили однотомник, первое издание которого вышло в 1998 г. в издательстве «Республика» под названием «Оборотная сторона зеркала», а второе – в 2008 году, в издательстве «Культурная революция» под названием «Так называемое зло». (Для переводов А. И. Фет пользовался псевдонимом «А.И. Федоров»). И только в середине девяностых годов, после многих лет размышлений, Фет приступил к работе над книгой, получившей название «Инстинкт и социальное поведение».

В этой книге он поставил цель «выяснить действие социального инстинкта в человеческом обществе, описать условия, фрустрирующие его проявления, и объяснить последствия всевозможных попыток подавить этот неустранимый инстинкт».

Равновесие человеческих сообществ Фет впервые рассмотрел в этой книге как динамическое равновесие двух противоположных инстинктов – открытого еще Дарвином социального инстинкта, играющего роль притяжения, и открытого Лоренцем инстинкта внутривидовой агрессии, играющего роль отталкивания. Оба эти инстинкта проявляются у человека в специфических, только ему свойственных формах. Специфически человеческая форма инстинкта внутривидовой агрессии была подробно изучена Лоренцем. У животных этот инстинкт корректируется механизмом, предотвращающим убийство собрата по виду; чем сильнее вооружено животное, тем категоричнее выработанный эволюцией запрет убийства. Но человек изобрел оружие, не являющееся частью его тела, и против него природный запрет оказался слишком слабым. Однако человек, по определению Лоренца, есть животное с двумя системами наследственности – генетической и культурной, и это позволило ему выработать новый механизм корректировки, передающийся традицией. Действие этого механизма распространяется только на небольшую группу «своих», в то время как в отношении «чужих» действие инстинкта внутривидовой агрессии резко усилилось. Различение «своих» и «чужих» тоже определяется культурной традицией.

Что же касается специфической для человека формы социального инстинкта, которую Фет называет инстинктом внутривидовой солидарности, то она была открыта им самим. Специфичность этого инстинкта состоит в его способности распространяться с меньших групп на бoльшие. По-видимому, произошла мутация первоначального социального инстинкта, которая создала возможность распространить сплоченность и взаимопомощь с первоначальных групп на бoльшие сообщества. «Поскольку – пишет автор в 3-ей главе книги – состав племени вводился в открытую программу социального инстинкта как подпрограмма, выработанная культурной традицией – что возможно только у человека, – то социальный инстинкт приобрел особый характер человеческого инстинкта. Это была первая глобализация социального инстинкта, состоявшая в перенесении его с первоначальных групп на племена». Это и есть обнаруженное Фетом начало социальной истории человечества – биологическая избыточность мозга оказалась востребованной для развития культуры, которая впервые выступила как самостоятельная творческая сила. Дальнейшая глобализация зависела только от культуры. С этого времени стали выигрывать те племена, которые раньше и быстрее переносили метку «свой» на бoльшие коллективы. На обширном историческом материале Фет убедительно показал, каким образом вся наша мораль, вся наша любовь к ближним произошла от глобализации племенной солидарности, которая постепенно превращалась во внутривидовую солидарность, каким образом метка «свой» постепенно распространялась на все бoльшие сообщества, охватывая в конечном счете все человечество.

Главная тема книги – реакция на социальную несправедливость, проходящая через всю историю и получившая в девятнадцатом веке название «классовой борьбы».

Автор доказывает, что представления людей о справедливости сложились еще при племенном строе, когда все члены общества совместно владели природным участком (теперь это называется природной рентой) и всеми видами интеллектуальной ренты. Это совместное владение соответствовало инстинктивно обусловленным правилам племенной морали и поэтому во всех племенах считалось «справедливым». Появление государства, сословий и частной собственности было для человека страшной катастрофой, так как вело к появлению социального неравенства и воспринималось как социальная несправедливость.

Здесь Фет принимает основополагающую гипотезу: «Реакция на “социальную несправедливость” стимулируется социальным инстинктом человека, непосредственным образом вызывается всеми видимыми отклонениями от племенной морали, адресатом же ее является асоциальный паразит».

Понятие «асоциальный паразитизм» ввел Лоренц, но не успел его систематически исследовать и ограничился рассмотрением одной очень специальной формы асоциального поведения – преступлений против личности. Фет значительно расширил диапазон этого явления, причислив к асоциальным паразитам всех, кто стремится только к собственной выгоде – не только лентяев и трусов, но и людей, присваивающих себе чужой труд или природную и интеллектуальную ренту: рабовладельцев, жрецов, помещиков, капиталистов и т. д. Он полагает, что «любое явление асоциального паразитизма, о котором человек узнаёт, вызывает в нем инстинктивную реакцию протеста и стремление к устранению этого явления». И обстоятельно прослеживает, как проявлялась реакция на социальную несправедливость в ходе человеческой истории, используя обширный хорошо известный материал, который до него никто еще не пытался истолковать в таком аспекте. Эти исторические главы убедительно демонстрируют неустранимость инстинктов, которые в зависимости от различных культурных традиций принимают бесконечно разнообразные формы. В спокойное время они находятся под контролем культуры, но всегда неизбежно и резко проявляются в периоды социальной неустойчивости (во время войн, революций, голода и т. д.) и упадка культуры. О резком усилении действия инстинктов в периоды социальной неустойчивости и об опасности выхода их из-под контроля культурных традиций Фет неоднократно говорил в устных беседах, подчеркивая жизненную необходимость заботы о сохранении культуры в эти периоды. Для анализа таких ситуаций он использовал математическую теорию катастроф.

Фет так свободно владеет историческим материалом и так умело выстраивает форму, что исторические главы книги превращаются в блестящий очерк истории человеческой культуры под совершенно новым углом зрения – этологическим.

Историю происхождения человека лишь недавно начали изучать, и нет никакой «общепринятой» концепции этой истории, есть лишь более или менее правдоподобные гипотезы. Рассматривая происхождение человека с точки зрения развития двух основных инстинктов – социального и внутривидовой агрессии, – Фет выдвигает ряд оригинальных и прекрасно аргументированных гипотез, которые позволяют построить весьма убедительную модель происхождения вида Homo sapiens. Из всех мыслителей гуманистического направления он едва ли не единственный объективно и смело сказал, что в создании нашего вида решающую роль сыграл групповой отбор, результатом которого стала биологическая избыточность мозга и избыточная агрессивность. Основными инструментами отбора были при этом полное уничтожение соперничающих групп и каннибализм, что по скорости напоминает искусственный отбор, протекающий несравненно быстрее естественного. История возникновения нашего вида в реконструкции Фета вызывает содрогание. Но в процессе эволюции добро и зло часто переходят в свои противоположности. Не случайно Лоренц назвал книгу об инстинкте внутривидовой агрессии «Так называемое зло»: из взаимодействия агрессии с половым инстинктом эволюция выработала все высшие эмоции человека, в том числе дружбу и любовь. А Фет проследил, как под давлением инстинкта внутривидовой агрессии и социального инстинкта групповой отбор с его бесконечными войнами, истреблением племен и каннибализмом создал человека.

Фет, можно сказать, принимает эстафету у Лоренца и во многих других вопросах. Лоренц впервые рассмотрел культуру как живую систему и описал аналогии и различия эволюции видов животных и эволюции человеческих культур. Фет продолжил это описание, что помогло ему найти условия, в зависимости от которых одни спонтанно возникающие культуры тут же гибнут, а другие развиваются в динамическом равновесии нового и старого, помогло выявить опасности, заводящие культуры в тупик и ведущие их к упадку.

Другой пример передачи эстафеты – использование кибернетического языка. Лоренц был, по-видимому, первым, кто применил этот язык для описания закономерностей живой природы. (Достаточно вспомнить его идеи, относящиеся к системам с обратной связью, которая может быть отрицательной или положительной.) Фет расширил сферу применения кибернетического языка, использовав в качестве модели для наглядного описания работы инстинктов компьютер. «Компьютерный язык» с его «встроенной» и «внешней» памятью, «программами условного перехода», «открытыми программами» и «подпрограммами» оказывается для этой цели удивительно подходящим.

У животных все поведение задано врожденными программами. Это и есть инстинкты. Некоторые программы у них остаются открытыми и путем обучения заполняются впоследствии подпрограммами. Существенное отличие человека от других животных – понятийное мышление, неразрывно связанное с символическим языком, что дает ему возможность воспринимать целые пакеты подпрограмм, записанных на словесном языке. Поэтому человек способен накапливать знание, образующее культурную традицию. «Генетическая программа нашего вида – пишет автор – может действовать лишь при условии, что ее программы своевременно, в предусмотренном человеческим геномом порядке заполняются подпрограммами, созданными культурной наследственностью».

Книга так щедро насыщена идеями и мыслями, относящимися к самым разным областям знаний и человеческой культуры, что порой хочется упрекнуть автора в неумеренности. Новые подходы, парадоксальные сопоставления, неожиданный взгляд на общепринятое – все это будит мысль читателя, но и затрудняет восприятие книги. Так упрекали когда-то Моцарта в чрезмерной мелодической щедрости: «Не успеет слух привыкнуть к одной мелодии и насладиться ею, как вы предлагаете уже другую, еще более прекрасную». Только универсальный ум, обладающий всеобъемлющим знанием и высокой культурой мышления, может так органично соединять в исследовании биологию и математику, историю и кибернетику, философию, психологию, физику, космологию… И только универсальный подход поможет понять механизмы развития и судьбу человеческого общества – этой самой сложной живой системы, какая известна в природе. Как только Фет начинает говорить о делах человеческих, его голос звучит взволнованно и страстно: «Вероятно, это всегда бывает, когда думают или пишут о человеческом обществе: исследование общества может стремиться к объективности, но не может быть бесстрастным. А страсти – это и есть человеческое выражение инстинктов». (Это цитата из другой, неоконченной книги, которую А.И. начал писать, будучи уже смертельно больным.) Фет со страстью говорит об упадке культуры, потому что ясно видит опасность этого явления, и упорно возвращается к мысли о путях ее возрождения.

Всем мыслящим и ответственным людям, независимо от их профессий, эта книга поможет понять природу кризиса, угрожающего сейчас дальнейшему существованию человеческой культуры и самого человечества, задуматься о возможных путях преодоления этого кризиса и стать активными участниками исторического процесса.

Альберт Швейцер, один из крупнейших мыслителей двадцатого столетия, к идеям которого Фет неоднократно обращается в этой книге, писал, что оптимизм и пессимизм – категории не разума, а воли. Оптимист – это человек, готовый несмотря ни на что трудиться ради лучшего будущего. Фет, как и Лоренц, был оптимистом, и его книга зовет всех думающих людей к оптимизму.

Творческая деятельность А.И. Фета была чрезвычайно многообразна. Здесь и ряд эссе по истории русской культуры, и написанные во времена горбачевской «перестройки» «Письма из России», в которых дан блестящий анализ тогдашней политической ситуации в нашей стране, и статьи о проблемах образования и воспитания, и книги на общественные темы (они готовятся сейчас к изданию). В советское время труды А.И. часто появлялись под разными псевдонимами на русском языке в самиздате и заграничных изданиях, а также в польских переводах в полулегально издававшемся в Польше журнале «Europa». Потом кое-что из написанного им было опубликовано в отечественных изданиях, в основном малоизвестных и труднодоступных, и очень многое осталось неопубликованным. Издание большинства его философских, социологических и культурологических трудов еще предстоит; это трудная, но очень важная задача.

Оглядываясь на творческий путь А.И. Фета, можно с уверенностью сказать, что он стоит в одном ряду с самыми выдающимися мыслителями двадцатого столетия. Но одни мыслители выдвигают идеи, созвучные «духу времени», то есть настроениям, господствующим в их эпоху. Эти люди быстро находят признание. Другие мыслители выдвигают идеи против господствующих представлений; такие люди крайне редко обретают славу при жизни. Однако для движения культуры вперед важнее всего как раз идеи, идущие вразрез с «духом времени»; неисповедимыми путями они пробивают себе дорогу в будущем. Именно таковы идеи Абрама Ильича Фета, не умевшего и не желавшего «идти в ногу с временем». Мы уверены, что его идеям суждена долгая жизнь.

***

Во втором издании появилось развернутое оглавление, список упоминаемой и цитируемой литературы и указатель имен. Кроме того, в виде приложения добавлена глава «Общество потребления», первоначально включенная автором в эту книгу, но потом изъятая им, т. к. она нарушала стройность общей композиции. Сама по себе, однако, эта глава представляет большой интерес.

А.В. Гладкий, Л.П. Петрова, Р.Г. Хлебопрос


Предисловие к первому изданию

История человечества привлекала к себе внимание еще с древности. Различные этапы этой истории – зарождение вида, долгие тысячелетия первобытного существования, возникновение племен, этносов, народов и больших государств – в разной мере привлекали внимание исследователей. В исторической литературе можно выделить два резко отличающихся подхода. В первом акцент делается на правдивом и точном изложении исторических фактов. Близкий аналог исторической литературы такого рода – портретная живопись. Родоначальником исторических исследований этого направления считается Геродот.

Другой подход был связан с поиском закономерностей в историческом процессе. Вольтер назвал такой поиск "философией истории".Уже во времена Древней Греции возникло представление, что историческое поведение людей, племен и целых народов определяется их интересами и «страстями». Впервые мы находим этот подход у Фукидида. При этом ход истории объясняется многими причинами, действующими в разных сочетаниях. Предлагаемая книга относится к такому роду литературы.

Исторические исследования касались влияния на историю идей и идеологии, экономических и социальных причин, физиологических потребностей, а также географического положения и быта племен и народов. Но влияние инстинктов, лежащих в основе «страстей», оказалось упущенным. Социальные инстинкты существуют и у многих видов животных. Только в двадцатом веке Конрад Лоренц впервые стал рассматривать влияние социальных инстинктов на общественное поведение человека, в своей книге «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества».

В инстинктах есть механизмы, требующие координированных социальных действий, например, когда галки все вместе отражают нападение хищника, или когда все особи огромной тучи саранчи почти одновременно изменяют направление полета. Среди социальных инстинктов очень важную роль играет иерархия внутри образовавшейся группы. Иерархия в группе резко уменьшает конкурентную борьбу особей за пищу и за возможность оставить потомство. Стремление занять в иерархии более высокое положение является инстинктивным. Оно закреплено отбором как инстинкт у всех социальных животных. Более того, с иерархией тесно связаны размер группы и проблема распознавания особи. Распознавание особей позволяет быстро, без борьбы установить иерархический ранг в группе. В малой группе бывает немного особей, претендующих на один и тот же ранг, и ранговая оценка осуществляется обычно без борьбы. Когда группа разрастается, число особей, претендующих на один и тот же ранг, становится большим, и ранговое распределение не может быть установлено путем простого распознавания; оно с необходимостью влечет за собой почти непрерывные бои между претендентами. Поэтому возникает еще один социальный инстинкт спонтанного разделения группы особей на две части, когда группа достигает определенного предельного размера. Другой причиной, приводящей к распаду группы, может оказаться недостаток корма. Но распад происходит и в том случае, когда корм имеется в изобилии.

Почти у всех теплокровных животных внутривидовая агрессия снижена в такой мере, что по существу запрещается убийство особей своего вида в конкурентной борьбе. Насколько мне известно, среди теплокровных только у немногих видов, в частности у человека и у крысы, отсутствует этот инстинктивный запрет. На заре человечества безусловный запрет убийства себе подобных ограничивался небольшой первичной группой. За пределами этой группы агрессивность полностью высвобождалась и приводила к убийству и даже каннибализму по отношению к человеческим особям других групп.

Развитие первобытной экономики привело к тому, что большие группы стали более жизнеспособны в хозяйственном и военном отношениях. Там, где развитие культуры и ее доминирование над инстинктом агрессии позволило перенести метку "свой – чужой" на бОльшие коллективы (например, по языковым, религиозным или поведенческим признакам), вместо небольшого племени, объединенного родственными связями, стали возникать племенные союзы, этносы и государства. Метка "свой", а следовательно и запрет убийства, стала обозначать тысячи, сотни тысяч и даже многие миллионы человек. Это гуманистическое направление в развитии человечества привело к тому, что инстинкт внутривидовой агрессии все более и более подавлялся.

Роль культуры в этом процессе весьма подробно исследована в предлагаемой книге. С другой стороны, подавленный инстинкт внутривидовой агрессии высвобождался во время кровопролитных войн и социальных потрясений, а в мирное время нуждался в жестоких зрелищах – реальных или вымышленных.

За время своего первобытного существования человечество обзавелось еще одним социальным инстинктом, которого нет у других видов теплокровных. У всех социальных животных асоциальное поведение в группе, например, нарушение правил рангового распределения или отказ от участия в коллективной защите, наказывается резким снижением ранга в иерархии.

У человеческих групп инстинкт, направленный против асоциального поведения, приобрел форму инстинкта социальной справедливости. Доисторические человеческие группы совместно владели территорией и, следовательно, совместно владели тем, что сейчас следовало бы назвать природной рентой. Но рента у этих групп появлялась также в результате развития культуры и технического прогресса. Эта интеллектуальная рента также принадлежала всему племени. Поэтому асоциальным стало считаться не только поведение лентяев и трусов, но и любые попытки приватизации природной и интеллектуальной ренты. Это книга о том, какую роль в истории сыграли инстинкт внутривидовой агрессии и инстинкт социальной справедливости, об их подавлении культурной эволюцией и о том, как опасны периоды упадка культуры.

Несколько слов о расхождениях во взглядах между автором книги и автором этого предисловия. По мнению автора книги, инстинкт социальной справедливости направлен против людей, уклоняющихся от участия в полезном труде. Помимо лентяев, к ним относятся также люди, живущие за счет ренты благодаря глубокому, укоренившемуся в культуре уважению общества к частной собственности.

Однако, по моему мнению, первоначальный инстинкт социальной справедливости доисторического человека был направлен и против права распоряжаться результатами своего собственного труда. Никакая работа не могла вознаграждаться правом распоряжаться ее результатами. Существовали другие формы вознаграждения, приводившие в конечном счете к повышению коэффициента размножения данной человеческой группы, что составляло положительный отбор.

Инстинкт социальной справедливости возник и укоренился в течение сотен тысяч лет в малых племенных группах. Долгое время развитие культуры и инстинктивное поведение не противоречили друг другу. Все культурные традиции легко уживались с инстинктами и даже усиливали их действие. При этом все время сохранялся небольшой размер племенной группы как единицы эволюционного и культурного процесса.

Появлению больших групп предшествовали культурные достижения, выходившие за рамки первобытных инстинктов: во-первых, возникла возможность приватизации результатов собственного труда и любой другой формы деятельности, вплоть до порабощения людей в результате военной победы; во-вторых, возникли касты или группы людей, занимавшие определенную иерархическую позицию в большом племени или народе; в-третьих, возник запрет на убийство не только соплеменников, но и людей, принадлежащих к другому племени. Скорость исторического прогресса, быстрое развитие культуры, быстрое развитие экономики и вся социальная эволюция – все они обязаны этой самой важной в истории первой победе культуры над инстинктом. Но инстинкты эти, как будто побежденные, продолжают существовать, и нередко культурное развитие поворачивает в сторону инстинкта социальной справедливости, при всем укоренившемся в культуре большинства народов уважении к праву человека получать вознаграждение за собственные усилия. Так, в демократических странах безработных не лишают права голоса, то есть сохраняют за ними номинальное право распоряжаться общественными должностями и общественными финансами. Этой демократической победе предшествовал длительный поиск «социальной справедливости» философами, социологами, всеми религиями и, конечно, художественной литературой.

Автор подробно и последовательно рассматривает упадок современной культуры, ограничиваясь при этом ее европейской ветвью. Несомненно, все, чем привлекает и отталкивает европейская культура, больше всего сказалось на истории человечества нескольких последних столетий. Упадок европейской культуры и вызванные этим общечеловеческие кризисы по-настоящему судьбоносны. Автор книги пытается найти проблески Возрождения в нынешней европейской культуре. На мой взгляд, не менее, а даже более вероятно, что Возрождение (если оно, конечно, будет) возникнет на стыке европейской культуры и других высоких культур.

Любая сложная система подвергается воздействию многих параметров, и история человечества не является в этом смысле исключением. Однако, исторические процессы чаще всего исследуются в период кризисов, когда число движущих историю сил резко сокращается. В этих условиях анализ системы значительно упрощается и сравнительно легко ведет к успеху. Заслуга такого рода анализа принадлежит в первую очередь деятелям французского Просвещения и, в особенности, Карлу Марксу, которому первому удалось осознать самое начало кризиса европейской цивилизации.

Благодаря возникновению этологии состав движущих сил истории существенно увеличивается, поскольку в историческую науку входят социальные инстинкты, которые действуют непрерывно, как в обычных, так и в кризисных условиях, и часто придают культурным и социальным событиям трагическую форму. Выход из кризисных ситуаций происходит при взаимодействии культуры и социальных инстинктов, и в зависимости от преобладания того или другого протекает эволюционным или насильственным путем. Осознание этого факта дает нам возможность управлять историческим процессом и избегать социальных катастроф.

Представление об инстинкте устранения асоциального паразитизма, введенное Лоренцем в частных случаях, применяется в предлагаемой книге к широкому кругу исторических явлений и связывается с классовой борьбой. Показано, как на фоне постоянно действующих угнетенных социальных инстинктов классовые и этнические противоречия приобретают форму кровавых столкновений.

Этот подход открывает новое направление в историографии.

Актуальность развития такого направления особенно заметна в настоящее время в связи с двумя стихийно идущими противоположными процессами: со все возрастающей опасностью глобального разрушения нашей цивилизацией среды обитания и социальной среды существования человечества, а с другой стороны сравнительно медленного, но неуклонно идущего развития в культуре демократических и гуманистических начал.

Предлагаемая книга поможет широкому кругу читателей не только осознать грядущие опасности, но и включиться в позитивный процесс управления историей.

Р. Г. Хлебопрос


ВВЕДЕНИЕ

Так называемая "природа человека" была и остается предметом заблуждений. Старое заблуждение было в том, что человек по природе своей ангел, но падший ангел; новое заблуждение состоит в том, что человек по своей природе зверь, но зверь, поддающийся дрессировке. Вряд ли надо доказывать, что человек никогда не был и не может быть ангелом. Но философия Нового времени, поставившая земные интересы на место небесных, впала в другую, противоположную крайность. Она изобразила человека чудовищем эгоизма и жестокости, а человеческое общество – как "войну всех против всех" (bellum omnium contra omnes). Это понимание природы человека, с циничной прямотой высказанное Гоббсом, до сих пор остается основой государственной мудрости западного мира. Что бы ни говорили в торжественных случаях его представители, подсознательное мышление и вытекающие из него установки этих людей предполагают, что человек – опасный зверь, всегда преследующий корыстные интересы, а вся организация общества нужна для того, чтобы держать этого зверя в узде.

Нетрудно видеть, что строй, именуемый "демократией", в сущности опирается на эти представления. Демократия началась с насильственных притязаний власти и насильственного сопротивления этим притязаниям; она держится на принципе равновесия властей (checks and balances), то есть предполагает едва сдерживаемый конфликт, часто принимающий резкие формы. Представление Гоббса о "природе человека" по-прежнему господствует в общественной жизни. Но это представление неверно.

Выражение "природа человека" – если оно имеет какой-нибудь смысл – относится не к ангелу и не к зверю. Аристотель определил человека как "общественное животное", но более точное определение дал немецкий антрополог Арнольд Гелен: человек – это культурное существо (Arnold Gehlen, Der Mensch, seine Natur und seine Stellung in der Welt). Конрад Лоренц объясняет это определение следующим образом: "Вся система врожденного поведения и реакций человека филогенетически устроена, то есть "рассчитана" эволюцией таким образом, что нуждается в дополнении культурной традицией". Культура доставляет ему язык, без которого нет человека, и многое другое, чего не содержит человеческий геном. Для понимания человека надо принимать во внимание присущие ему – и только ему во всем живом мире – две взаимодействующих системы наследственности, генетическую и культурную. Только новая наука о поведении животных и человека – этология – открывает путь к такому синтезу. Конрад Лоренц в своих работах, прокладывающих новые пути в науке, внес неоценимый вклад в самопонимание человека, сравнимый лишь с открытиями Дарвина. Лоренц открыл инстинкт внутривидовой агрессии, присущий всем "территориальным" животным: этот инстинкт побуждает их охранять используемую ими территорию от животных своего вида. Лоренц показал, каким образом из инстинкта внутривидовой агрессии произошло узнавание индивида, а затем все высшие эмоции животных и человека, в том числе такие специфические эмоции человека, как дружба и любовь. По этой причине он назвал свою знаменитую книгу "Так называемое зло" (Das sogenannte B?se), подчеркнув этим положительные аспекты агрессии.

В мире животных инстинкт внутривидовой агрессии играет роль "отталкивания". Другой инстинкт, играющий роль "притяжения", был открыт Дарвином – это социальный инстинкт, определяющий условия общественной жизни стадных животных. Именно этот, еще недостаточно изученный инстинкт определил образование первоначальных человеческих групп, а затем, вместе с культурными факторами, племен и государств. Равновесие животных сообществ, и в частности человеческих обществ, зависит от динамического равновесия этих двух великих инстинктов. В природе равновесие всегда достигается таким образом – как результат действия противоположных сил: простейшим примером является уже равновесие молекул кристалла, в конечном счете возникающее за счет наличия двух электрических зарядов.

Один из стереотипов философии – предполагаемая "неизменность человеческой природы". Философы считали этот тезис столь очевидным, что даже не затрудняли себя доказательствами, ограничиваясь пессимистическими замечаниями о человеке – с примерами, которые нетрудно подобрать. Но если можно сравнивать людей разных эпох и культур, это не значит, что надо сравнивать новорожденных. В таком случае "неизменность" можно в самом деле оправдать, поскольку анатомия и физиология человека вряд ли сильно изменилась с эпохи неолита. Сравнивать надо взрослых людей, сложившихся в их культуре; а тогда обнаруживается изменчивость "природы человека", как раз и делающая это понятие интересным. Культурная наследственность позволяет людям передавать потомству приобретенные ими знания и навыки. Наследование приобретенных признаков, постулированное Ламарком и отсутствующее в биологии, парадоксальным образом обнаруживается в человеческой культуре. Вследствие этого необычайно ускорилась эволюция человека. Эта же причина обусловливает пластичность человеческой природы, способной к необычным в живой природе превращениям.

Однако, в человеческой природе есть древнейший слой, определяемый инстинктами, то есть генетической наследственностью. Этот слой не может быть изменен культурой, хотя формы проявления инстинктов зависят от культуры и определяют облик этой культуры. Биологическое в человеке всегда противилось формальному подходу и считалось "иррациональным". С ним связаны понятия "добра" и "зла": первое из них представляет в фантастической форме социальный инстинкт, а второе – инстинкт внутривидовой агрессии. В этом слое нашей психики содержатся и правила племенной морали, определенные социальным инстинктом и распространенные мутацией на больший коллектив – человеческое племя, а в наше время это общее достояние всех племен превращается, в ходе культурной эволюции, в этику будущего человечества. Эти правила племенной морали были нарушены в ходе развития общества, где возникли структуры и отношения, воспринятые человеком как "социальная несправедливость".

Предметом этой книги является реакция на "социальную несправедливость", проходящая через всю историю и получившая название "классовой борьбы". Классовая борьба возникает вследствие ряда причин, биологических и культурных, взаимодействие которых я пытаюсь описать. Моя главная цель – выяснить действие социального инстинкта в человеческом обществе, описать условия, фрустрирующие его проявления, и объяснить последствия всевозможных попыток подавить этот неустранимый инстинкт. Я начинаю с описания системы инстинктов человека с точки зрения этологии, отмечая специфически человеческие черты этих инстинктов, единственные в животном мире. Затем я рассматриваю биологическую составляющую истории на известном материале, который, по-видимому, никто еще не пытался истолковать с этой стороны. Наконец, в конце книги я привожу некоторые удручающие факты, касающиеся нынешнего биологического и культурного положения человека – факты, уже отчасти указанные в книге Лоренца "Восемь смертных грехов цивилизованного человечества". Более подробное представление о содержании книги можно составить из оглавления.

Я не пытаюсь определить, что такое справедливость: это слово означает обычно соблюдение принятых в обществе правил, но такие правила зависят от места и времени. Напротив, инстинктивная реакция, которая меня интересует, имеет биологическое происхождение: она обусловлена социальным инстинктом человека и потому не может быть изменена. Но можно изменить фрустрирующую человека культуру, определяющую условия действия наших инстинктов. Институт демократии несомненно нуждается в реформе. Этот институт образовался в Средние века и содержит в себе отчетливое отрицательное представление о человеке, заимствованное из христианской эсхатологии. Но демократия меняется. Она уже не нуждается в смертной казни и не привязывает человeка к позорному столбу. Если сравнить наше нынешнее понимание демократии, например, с английскими законами начала девятнадцатого века, то изменение демократии оказывается очевидным фактом. Демократия все еще нуждается в силе – и не должна быть слабой – но она больше доверяет человеку. Меняется не только "человеческая природа", но и наше представление о ней.

Философы всегда были пессимистами – не только кабинетные мыслители вроде немецких идеалистов, но даже более знакомые с человеческим обществом, такие, как Юм, тоже веривший в неизменность "природы человека". Биологическая революция в философии, произведенная Лоренцем, может изменить эту укоренившуюся установку. Мы знаем теперь, что в человеческом обществе возникает обратная связь – самопонимание общества и сознательное изменение его усилиями человека. Нынешнее общество, с его механическими реакциями на случайные события, вообще нежизнеспособно. Если человечество выживет, то возникнет новое общество, где будет жить новый человек. Это далекая цель, но ничто меньшее нас не спасет.

_________

Благодарности

Эта книга возникла после чтения памфлета Ф. А. Хайека «Пагубное самомнение», удивившего меня полным забвением биологической природы человека. Мои доводы против Хайека казались мне очевидными, но по настоянию покойной Натальи Ильиничны Черновицкой я принялся их записывать. Ей я и обязан появлением предлагаемого тома, где, в конечном счете, я далеко вышел за пределы первоначальной полемики.

В этой работе мне помогли друзья, А. В. Гладкий, Т. И. Перепелова и особенно Р. Г. Хлебопрос, возглавляющий красноярскую школу теоретической биологии. Его идеи я отметил в ряде мест книги.

А. И. Фет


Глава 1.
ИНСТИНКТ


1. Понятие инстинкта

Поведение человека, как и всех животных, зависит от наследственных механизмов. Всегда было известно, что животное каждого вида имеет от рождения некоторый набор присущих ему способов поведения, характерный для этого вида.

Средневековые схоласты не сомневались, что живые организмы получают при рождении все свои способности от бога. Они полагали, что человек, их повелитель, наделяется от рождения сверхъестественной духовной силой – бессмертной душой. Более того, философы вплоть до Нового времени полагали, будто человек уже при рождении обладает некоторым "априорным знанием", включающим основные понятия математики, логики, и даже представление о боге.

Последний удар этим представлениям нанесли философы-эмпиристы семнадцатого и восемнадцатого веков, в особенности Локк и Юм, по существу отрицавшие все «невидимые» факторы в поведении животных и человека. Они сводили все способности живых организмов к реакциям на полученные ощущения и к основанным на этом опыте процессам обучения, согласно афоризму: nihil est in intellectu quod non fuerit prius in sensu (в разуме нет ничего, чего не было раньше в ощущении). Крайним выражением их доктрины было представление, будто психика новорожденного пуста, как «чистая доска» (tabula rasa). Таким образом, предполагалось, что при рождении животное (и человек) «ничего не знает», но многому способно научиться. Однако, такая способность уже предполагает весьма сложное строение системы, усваивающей обучение – строение, вряд ли совместимое с представлением о «чистой доске».

Биологи стали называть врожденные способы поведения словом «инстинкт», от латинского instinctus, означающего «побуждение». Неумение биологов объяснить, откуда берутся такие побуждения, породило в девятнадцатом веке построения так называемых «виталистов», постулировавших для этой цели особую «жизненную силу», присущую всему живому и не сводимую к другим, известным из физики силам природы. В этой «жизненной силе» нетрудно было узнать возродившееся представление о душе, распространенное с человека на все живые организмы, и хотя такую силу нельзя было обнаружить на опыте, эта спекуляция перешла в модную философию того времени, так называемый «интуитивизм».

С другой стороны, психологи-бихевиористы, последователи В. Вундта, Э.Л. Торндайка и И.П. Павлова, придерживаясь концепций эмпиризма, пытались свести все поведение животного к реакциям на те или иные стимулы, наблюдаемым в лабораторных условиях. Поскольку бихевиористы не признавали врожденных механизмов поведения, они избегали самого понятия «инстинкт». Это резко ограничивало понимание поведения: уже простейшие физиологические функции – такие, как дыхание и сокращение сердца – не являются реакциями на внешние условия, а стимулируются «эндогенными», то есть врожденными внутренними механизмами, хотя и находящимися под влиянием внешней среды; кроме того, поведение животного в природных условиях несравненно сложнее, чем в лабораторном опыте.

Между тем, к середине двадцатого века возникла новая наука о поведении – этология, главным создателем которой был Конрад Лоренц, величайший биолог нашего времени. Эта наука оказалась в полном согласии с современной экспериментальной физиологией и кибернетикой, и в свете ее достижений заблуждения виталистов и бихевиористов стали уже достоянием истории. Инстинкты стали в этологии предметом глубокого изучения. Нет надобности отказываться и от самого термина «инстинкт», принятого такими исследователями, как Дарвин, Лоренц и Тинберген. Я попытаюсь объяснить дальше в этой главе, чтo в настоящее время называется инстинктом.

Как уже было сказано, инстинкты – это врожденные способы поведения животного. Они вовсе не сводятся к реакциям на происходящее в окружающей среде. Животное часто проявляет инициативу, то есть начинает некоторую последовательность действий, приводящую к полезному для него результату. По аналогии с поведением человека, такое поведение животного называли целенаправленным, или целесообразным.

Биологи всегда поражались совершенной приспособленностью животных к условиям их жизни. В ряде случаев они могли видеть, "зачем" нужны животному те или иные формы строения или способы поведения. Например, кривые когти кошки служат ей, чтобы хватать мышей, и для поимки мышей у кошки есть сложные приемы охоты. Дарвин показал, каким образом возникли эти приспособления. В данных природных условиях животные одного вида вступают между собой в конкуренцию за использование имеющихся ресурсов, в которой более приспособленные особи имеют больше шансов выжить и оставить потомство, передавая ему свои свойства. В конечном счете остаются лишь особи, обладающие полезным свойством, и вид таким образом меняется. Этот процесс Дарвин назвал естественным отбором.

Таким образом, совершенные приспособления живых организмов получили причинное объяснение, и все представления о "целях" развития, чуждые научному объяснению природы, были изгнаны из биологии. Когда биолог спрашивает, "зачем" нужна некоторая форма или некоторое поведение, этот вопрос надо понимать в следующем условном смысле: "какие природные условия вызвали естественный отбор, выработавший эти приспособления". Говорят, что эти условия производят селекционное давление, способствующее этим приспособлениям. Говорят также, что эти приспособления способствуют сохранению вида, поскольку виды, у которых не выработались такие приспособления, попросту не могли выжить.

Как видно из наблюдения животных, их поведение следует определенным правилам, напоминающим программы работы машин, но более сложным. Может показаться, что слово «программа» вряд ли подходит к бессознательному поведению животного, и потому должно быть поставлено в кавычки. Но существуют программы, не составленные человеком. В самом деле, в основе всех форм поведения животного лежит врожденная программа построения индивида, записанная в молекуле дезоксирибонуклеиновой кислоты (ДНК), несущей в себе наследственную информацию о строении и функциях этого животного. Эта информация «закодирована» в виде строгой последовательности нуклеотидов – групп атомов, задающих производство аминокислот и, тем самым, составляющих организм белков. Нуклеотиды играют ту же роль, что буквы в написанном человеком сообщении; отсюда и пошло выражение «генетический код».

Расположение кодирующих символов в одну строку, или «линейное» расположение, есть простейший и самый естественный способ передачи сообщений, в котором, разумеется, порядок записи символов важен для «прочтения» заложенного в сообщении содержания. Этот способ «изобрела» эволюция миллиарды лет назад; поскольку он лежит в основе жизни, неудивительно, что им воспользовалось и человеческое мышление, которое выражается словесным языком и записывается в виде текстов. Изобретатели компьютера сознательно воспроизвели его в кодировании компьютерных программ условными знаками. И когда через несколько лет – в пятидесятых годах – Крик и Уотсон открыли механизм молекулярной наследственности, общий для всех живых организмов, они с самого начала сопоставляли программы, записанные в ДНК, с компьютерными программами. Естественно, такой способ выражения стал неизбежным при рассмотрении инстинктивного поведения: оно уподобляется работе компьютера по заданной программе.

Иначе говоря, для понимания определенных закономерностей человеческого поведения полезной моделью человека оказывается компьютер. Конечно, это никоим образом не означает, что человек есть нечто вроде компьютера, как это провозглашали на заре кибернетики некоторые ее энтузиасты. Напомним, что такое модель. Пусть изучается сложная система A; допустим, что мы нашли более простую систему A', воспроизводящую с достаточным приближением некоторые структуры и функции системы A. Тогда A' называется моделью A, и на такой модели можно изучать интересующие нас структуры и функции, отвлекаясь от других структур и функций, имеющихся в A. Когда, например, студент Базаров «резал лягушек», он делал это для изучения анатомии и физиологии человека, то есть структуры и функций человеческого тела. Человек был здесь системой A, а лягушка – системой A', и Базаров занимался моделированием человека, хотя он делал это задолго до научного употребления слова «модель». Точно так же, как лягушка может быть упрощенной, неизбежно искаженной, но полезной моделью человека, имитирующей его телесные функции, компьютер удобен для изучения некоторых простейших способов мотивации человеческого поведения. О более сложных явлениях жизни я буду говорить на другом языке.

Преувеличение роли компьютеров в современном обществе, и особенно в воспитании детей, я воспринимаю как большую опасность для культуры, ведущую к ее дальнейшему упадку. Но при попытке изложить мысли, содержащиеся в этой книге, я не мог обойтись без компьютерной модели, знакомой теперь всем читателям. Конечно, не только человек, но и любое животное устроено и действует сложнее компьютера. Далее, животное, в отличие от компьютера, снабжено рецепторами, органами восприятия внешнего мира, и эффекторами, органами воздействия на внешний мир. Компьютер же, как и все машины, связан с внешним миром лишь очень специальным образом – посредством человека, задающего ему материал для работы и использующего результаты этой работы. Прямой связи с окружающим миром у компьютера нет – если только человек не соединяет его с другими, посторонними ему устройствами. Есть основания думать, что животные, и тем более человек принципиально сложнее компьютеров, то есть не сводимы к принципам, заложенным в устройство компьютеров. Но для многих функций человеческой психики, которые нас интересуют, компьютерная модель полезна, и сравнение с компьютером не обидно. Когда мы поймем, как работают инстинкты, об этой модели можно будет забыть. Как читатель сможет убедиться, это книга о человеческом обществе, а вовсе не о компьютерах. То немногое, что читателю нашей книги нужно знать о компьютерах, сообщается в этой главе.

В геноме животного запрограммировано построение его тела и его возможное поведение. Разумеется, многие функции органов тела не нуждаются в подробном программировании, а сами собой получаются в результате химических процессов или в виде автоматических реакций уже построенных механизмов. Конечным же результатом является определяемое геномом поведение животного, то есть его будущая жизнь, начиная с работы внутренних органов тела до сложнейших форм обучения и воспитания потомства.

Заметим, что у живого организма, в отличие от компьютера или любой машины, нет "пользователя", приводящего его в действие и назначающего ему программу работы. Простейшие программы его включаются автоматически при его рождении, а более сложные формы поведения запускаются внешними воздействиями, стимулирующими тот или иной инстинкт. Понятно, какие виды поведения животного вызывает, например, внешняя опасность: в геноме запрограммирован для этих случаев запуск механизмов защиты или бегства. В случае голода химические стимулы, исходящие изнутри организма, включают механизмы поиска пищи, при отсутствии каких-либо внешних возбудителей. Аналогично, каждый инстинкт имеет свои включающие его стимулы, которые нам большей частью неизвестны и действуют даже при отсутствии каких-либо видимых мотивов. Дело происходит так, как будто в геноме животного запрограммировано стремление привести в действие каждый инстинкт, так что это стремление неудержимо проявляется через определенное время в соответствующем поведении. Такое поведение, выражающее потребность в выполнении инстинктивного действия, называется аппетентным[1].

Мы укажем здесь только «большие» инстинкты, необходимые для выживания особи и вида. Более полные сведения об инстинктах и их взаимодействии можно найти в знаменитой книге Конрада Лоренца «Так называемое зло»[2]. Прежде всего это инстинкты, присущие всем без исключения животным: инстинкт самосохранения, инстинкт питания и инстинкт размножения. Целью этих инстинктов является, соответственно, спасение от смерти, спасение от голода и продолжение рода. Разумеется, понятие «цели» надо понимать здесь в указанном выше биологическом смысле: оно означает выработанные эволюцией программы, применение которых дает тот или иной результат.

Далее, к «большим инстинктам» надо причислить еще два инстинкта, присущих в той или иной степени многим высшим животным, во всяком случае, приматам и человеку: это социальный инстинкт, открытый Дарвином, и инстинкт внутривидовой агрессии, открытый Лоренцем. Книга Лоренца "Так называемое зло" сыграла в наше время столь же важную роль в самопонимании человека, как в девятнадцатом веке книга Дарвина "Происхождение видов".

Социальный инстинкт особенно важен для общественных, или стадных животных, типичными примерами которых являются муравьи, сельди, гуси, волки и обезьяны. Образ жизни таких животных был издавна известен, и еще Аристотель заметил, что и «человек – общественное животное». Но только Дарвин систематически изучил социальный инстинкт, особенно в применении к человеку, в своей книге «Происхождение человека и половой отбор».

Социальный инстинкт определяет для каждого вида возможный размер стада и правила поведения в стаде, то есть реакции на собратьев по стаду. Для всех видов приматов типичная численность стада составляет несколько десятков. Так же обстояло дело, несомненно, у наших предков-гоминидов; нынешние сообщества людей, гораздо более многочисленные, зависят, как мы увидим, не только от генетической наследственности.

На первый взгляд, есть совсем не общественные животные, проводящие почти всю жизнь в одиночестве: таковы тигры, медведи и многие рыбы и птицы. Но Тинберген замечает, что поскольку и эти животные сходятся на время спаривания, они также являются в некоторой мере общественными. Более того, медведи, населяющие некоторую территорию, редко видят друг друга, но сложным образом взаимодействуют, выбирая половых партнеров; совершенно необщественных животных, по-видимому, нет.

Социальному инстинкту очень не повезло: последователи Дарвина интересовались главным образом конкуренцией между особями одного вида, обусловливающей естественный отбор, но пренебрегали сотрудничеством собратьев по виду. Особенно пренебрегали действием социального инстинкта у человека так называемые «социал-дарвинисты», часто рассматривавшие историю человечества как «войну всех против всех», для чего у них было наготове соответствующее латинское изречение. В действительности высшие животные, как хорошо знал уже Дарвин, не убивают особей своего вида: конкуренция внутри вида сводится к соревнованию в использовании ресурсов, но не означает прямого уничтожения конкурентов. Социал-дарвинисты некритически перенесли на весь животный мир обычаи человеческого общества, а потом, для обоснования агрессивной политики своего государства, ссылались на полученный таким образом "всеобщий биологический закон". Ясно, что в этих условиях социальный инстинкт находился в пренебрежении[3].

Инстинкт внутривидовой агрессии, открытый Лоренцем и описанный им в уже упомянутой книге, свойствен всем «территориальным» животным, то есть получающим питание с определенного участка и охраняющим этот участок от особей своего вида. Такими животными являются многие хищники, то есть животные, питающиеся животной пищей, в том числе утиные и врановые птицы, псовые и кошачьи млекопитающие, а также приматы. Человек в высшей степени агрессивен – больше всех других животных.

Биологический смысл инстинкта внутривидовой агрессии состоит в изгнании со «своей» территории любой особи собственного вида, чем обеспечивается равномерное заселение его ареала – всей пригодной для этого вида области Земли. Если бы не этот инстинкт, животные одного вида стремились бы селиться только в самых благоприятных местах, что привело бы к перенаселению и бескормице. Инстинкт внутривидовой агрессии побуждает животное нападать на любого представителя своего вида, оказавшегося на его участке; но такое нападение на “чужого” обычно завершается лишь его изгнанием со “своей” территории, а вовсе не убийством. Убийство особей своего вида опасно для его сохранения; чтобы предотвратить такое убийство, эволюция выработала утонченные механизмы. Владелец участка на своей территории оказывается “сильнее” чужого, но, перейдя невидимую (для нас) границу, сразу же “слабеет”. Таким образом, в большинстве случаев изгнание чужого достигается демонстративным “поединком”. Более того, эволюция скорректировала инстинкт внутривидовой агрессии добавочным инстинктом – механизмом “подчинения”: более слабый из соперников дает сигнал, автоматически останавливающий дальнейшее нападение. Наконец, эволюция создала и другие корректирующие инстинкты, защищающие от агрессии самок и потомство.

Конрад Лоренц открыл методы, позволившие восстановить эволюцию поведения животных. Название его книги означает, что внутривидовая агрессия вовсе не является «злом»: напротив, как он показал, из взаимодействия инстинкта внутривидовой агрессии с половым инстинктом возникли все высшие эмоции животных и человека: узнавание индивида, дружба и любовь.

Узнавание индивида было биологически необходимо, чтобы "владелец" участка мог узнавать своих "соседей", не принимая их за опасных агрессоров и не затрачивая энергию на бессмысленные нападения. Узнавание индивида было первым шагом к формированию того, что мы, люди, называем "личностью", и к развитию высших эмоций, которое привело к возникновению человека. С другой стороны, произведение и воспитание потомства требовало сотрудничества особей разного пола, и поскольку инстинкт внутривидовой агрессии действует в отношении всех особей собственного вида, необходимы были способы безопасного сближения партнеров. Это привело к возникновению сложных механизмов, в которых "притяжение" полового инстинкта взаимодействует с "отталкиванием" инстинкта внутривидовой агрессии и инстинкта самосохранения. Эти механизмы известны нам, людям, под названием "любви". Таким образом, эволюция выработала внутривидовую агрессию для равномерного расселения вида и создала у животных "высшие эмоции", чтобы предотвратить вредные последствия этой агрессии. Разумеется, "цели" эволюции надо понимать в смысле Дарвина – как некоторые критерии отбора, заданные условиями существования вида.

Там, где нет агрессивности, не образуются ни личные связи, ни коллективы, способные к сложным взаимодействиям и к защите от внешних опасностей. Книга Лоренца об агрессии "Так называемое зло" сыграла в двадцатом веке столь же важную роль, как за сто лет до этого «Происхождение видов»: она открыла путь к лучшему самопониманию человека.

Значительно меньше описано взаимодействие социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии. В стаде животных эти два инстинкта действуют как сила притяжения и сила отталкивания, напряжение которых поддерживает равновесие социальной системы. Лоренц описал это равновесие на примере серых гусей. Джейн Гудолл[4] подробно изучила “системообразующее” напряжение этих инстинктов в своих многолетних наблюдениях над шимпанзе в их естественной среде.

Конечно, наибольший интерес представляет взаимодействие тех же инстинктов в случае человека. Это взаимодействие фантастическим образом отразилось в извечном противопоставлении "добра" и "зла", в древних метафорах "Эрос" и "Танатос", а в Новое время – в квазинаучных терминах "либидо " и "мортидо". Весьма вероятно, что Лоренц собирался заняться этим вопросом во втором томе своей последней книги “Оборотная сторона зеркала”[5], но смерть помешала ему завершить этот труд. Некоторые идеи, относящиеся к человеческому обществу, он опубликовал в лекциях под названием “Восемь смертных грехов цивилизованного человечества”[6].


2. Открытые программы

Самые простые инстинктивные программы предписывают животному единственную последовательность движений, выполняемых одно за другим в строго определенном порядке. У низших животных, например, у насекомых, наблюдаются врожденные, строго автоматические последовательности инстинктивных действий. Оса вида сфекс парализует сверчка, прокалывая жалом три его ганглия, а затем помещает его в норку для питания своей личинки. Все эти операции жестко «запрограммированы»: например, сфекс втаскивает сверчка в вырытую ямку за усики, но если обрезать парализованному сверчку его усики, то сфекс не умеет втащить его в норку; а если вытащить сверчка из норки, то сфекс возвращается к норке и снова замуровывает ее песком, хотя вылупившаяся там личинка должна неминуемо погибнуть. Подобные автоматические операции больше напоминают работу машины, чем сознательные действия человека; но слово «программа» давно уже было перенесено с действий человека на действия вычислительной машины. У высших животных, и в особенности у человека, таким образом программируются лишь простейшие инстинктивные реакции, как, например, отдергивание пальца при уколе или опускание века при опасности для глаза, и составные элементы более сложных движений. Программы поведения, преобладающие у низших животных, сохранились у высших животных и человека лишь в виде коротких «автоматических» последовательностей. Аналогичные «жесткие» программы встречались во многих машинах и до изобретения компьютера; примерами могут служить шарманка, торговый автомат или арифмометр.

Высшие животные способны делать выбор: в зависимости от обстоятельств, обнаруживаемых в ходе выполнения программы, они выбирают то или иное продолжение этой программы – также из запаса инстинктивно заданных программ. Подобный механизм выбора применяется в компьютере и составляет его принципиальное отличие от более простых машин; этот механизм называется командой условного перехода (conditional jump). Значение этой идеи, уже известной в математической теории, подчеркнул фон Нейман, которому принадлежит первое систематическое изложение концепции компьютера. Условные переходы – важная часть того, что надо знать о компьютерах при чтении этой книги. Мы поясним это понятие на простом примере.

Предположим, что дан перечень данных для выполнения некоторого проекта, и имеется программа вычисления стоимости проекта. Исходя из данных, программа вычисляет стоимость проекта. На каждом шаге вычисления сумма расходов возрастает. Если она достигает заданной предельной величины, команда условного перехода останавливает работу компьютера и выдает символ, означающий невозможность проекта. В противном случае вычисление продолжается, и после исчерпания программы выдается стоимость проекта.

Уже такой простейший условный переход выходит за пределы возможностей некоторых насекомых, неспособных остановить действие жестко запрограммированной последовательности движений, даже если оно становится бессмысленным. Но высшие животные ведут себя так, как будто их инстинктивные программы содержат условные переходы.

В более общем случае «ветвление» команды может выглядеть следующим образом. Предположим, что целью программы А является нахождение некоторого числа, заключенного в "массиве памяти" М (внутри компьютера). Пусть, далее, массив М состоит из нескольких частей – например, из трех отдельных массивов М1 , М2 , М3 . Поиск состоит в следующем: "основная" часть А0 программы А вычисляет, по некоторым введенным в компьютер исходным данным, число q, заключенное между нулем и единицей; затем, если q меньше 0,3 , команда условного перехода включает некоторую вспомогательную программу А1 , начинающую поиск в массиве М1 и выдающую окончательный результат; если q не меньше 0,3 , но меньше 0,7 , включается другая программа А2, находящая результат в массиве М2; и если q не меньше 0,7 , но не больше 1, включается третья программа А3, находящая результат в массиве М3; при этом программы поиска А1 , А2 , А3 могут быть различны. Они находятся в компьютере в качестве встроенных в него программ и называются подпрограммами программы А.

Такой "поиск с вариантами" представляет простейший случай. Но чаще всего встроенные в компьютер подпрограммы и массивы памяти дополняются "внешними" подпрограммами и массивами памяти, следующим образом. В компьютере оставляются "пробелы" для подключения "внешних" подпрограмм и массивов, которые вводит в эти места пользователь, и к которым может обращаться основная программа А0. Вместе с этими пробелами А0 образует "открытую программу", возможности которой таким образом значительно расширяются: она способна вести поиск не только "внутри компьютера", но, в некотором смысле, и во "внешнем мире".

Устройства, аналогичные встроенным подпрограммам, несомненно имеются в геноме животных. Эти подпрограммы соответствуют наиболее обычным ситуациям, какие могут встретиться в жизни особи данного вида. Допустим, что геном содержит программу некоторой инстинктивной последовательности действий – например, поиска пищи. Тогда в этом геноме, выработанном эволюцией и отражающем исторический опыт вида, закодированы ситуации A1, А2, …, обычно встречающиеся при поиске пищи. Для этих случаев в геноме содержатся готовые подпрограммы, включаемые в зависимости от наступления той или иной ситуации. В частности, сюда относятся подпрограммы, распознающие съедобность или несъедобность пищи. У видов, широко распространенных по Земле, как, например, крысы или вороны, эти подпрограммы должны быть очень развиты, поскольку этим видам приходится встречаться с разнообразными видами пищи.

Запас программ, заключенный в геноме животного, содержит все врожденные способы его инстинктивного поведения, от автоматических программ внутренних органов до сложнейших способов возможного для него обучения. Этот запас программ аналогичен набору встроенных в компьютер исходных программ, с которыми его продают.[7]

В геноме программируются не только способы поведения, но и некоторые виды обучения. Способы обучения часто требуют участия других особей. Например, при рождении котенок наделен инстинктивной программой, побуждающей его ловить движущиеся мелкие предметы; но поедание пойманных предметов не входит в эту программу – вероятно, потому, что распознавание их съедобности входит в другую программу. Если котенок встретится с мышами, он будет их ловить, но не будет есть. У кошки-матери, в свою очередь, есть врожденная программа, побуждающая ее учить котенка есть пойманных мышей и других подобных животных. Обе эти программы сочетаются в поведение, нужное для питания; котенок, выращенный без матери, или с матерью, но в отсутствие мышей, будет их ловить, но не будет есть. По-видимому, здесь ловля добычи отделена от распознавания съедобности. Вся эта последовательность действий, включая обучение детенышей, "предусмотрена" геномом.

Но, как известно, животные – во всяком случае, высшие животные – способны также к индивидуальному обучению, "не предусмотренному" геномом и зависящему от условий жизни отдельной особи, хотя и ограниченному обычными условиями жизни вида. Индивидуальное обучение позволяет животному вырабатывать способы поведения, не закодированные заранее в геноме. Например, крысы способны обучаться распознаванию и употреблению (или неупотреблению) новых видов пищи, даже искусственно изготовленной человеком. Соответствующие подпрограммы поведения, конечно, не могут содержаться в геноме, поскольку речь идет о ситуациях, заведомо не встречавшихся в истории вида. Дело происходит так, как будто в программу поведения животного вводится “внешняя” подпрограмма, наподобие того, как это делает пользователь компьютера. Для этого нужны свободные массивы памяти, заполняемые “извне” и при необходимости подключаемые к основной программе – в предыдущем примере к программе поиска пищи. Наследственные программы с возможностями подключения “внешних” подпрограмм несомненно лежат в основе всякого индивидуального обучения. Эрнст Майр [Ernst Mayr] назвал такие программы (в 1967 году) открытыми программами. Вряд ли надо объяснять важность таких открытых программ для всех видов высшей психической деятельности, особенно у человека.

С индивидуальным обучением связан естественный вопрос: каким образом хранится приобретенная этим путем информация? После открытия молекулярных носителей памяти – молекул ДНК – сразу же возникло предположение, что в этих молекулах записываются вообще все виды имеющейся у живого организма информации. Но попытки обнаружить в ДНК “приобретенную” информацию не привели к цели. Как полагает Лоренц, основная генетическая информация, заключенная в геноме, должна быть, напротив, ограждена от всяких случайных “модификаций” – может быть, полезных для индивида, но не обязательно нужных для сохранения вида. Накопление такой информации “переполнило” бы даже весьма емкие молекулярные хранилища памяти, а ввод и вывод ее из молекул ДНК представлял бы очень сложную задачу, вряд ли осуществимую в приемлемые для этого сроки. Лоренц предполагает, что массивы памяти, куда вводятся “внешние” подпрограммы поведения, находятся в мозгу, в виде стационарных замкнутых токов, протекающих по цепочкам нервных клеток – нейронов. Таким образом, у животных имеется “внешняя память”, аналогичная так называемой внешней памяти компьютеров и находящаяся в том же организме, но вне генома.

Эта весьма правдоподобная гипотеза объясняет также, почему индивидуально приобретенная информация не передается по наследству: наследуется только геном, но видоизменения в структуре мозга гибнут вместе с индивидом. Точно так же, вы не можете обучить ваших детей генетическим путем тому, что хранится в вашей “еще более внешней” памяти – в книгах вашей библиотеки. Когда говорят, что способности в некоторой степени “наследуются”, то имеют в виду лишь генетическую наследственность: детям передается только то, что уже было в геноме родителей.

Вопрос о “наследовании приобретенных признаков” играл важную роль в истории биологии. Ламарк построил всю свою теорию эволюции на предположении, что признаки, приобретенные в течение индивидуальной жизни животного, передаются по наследству, отчего и происходит изменение видов. Механизм естественного отбора, открытый Дарвином, сделал это предположение излишним; но все же Дарвин пошел на некоторые уступки “ламаркизму”, признав (во втором издании “Происхождения видов”) возможное значение также за “наследованием приобретенных признаков”. Эти уступки объяснялись упорными утверждениями ряда авторов, якобы наблюдавших такие явления. В каждом отдельном случае эти утверждения со временем опровергались, но повторяются и по сей день.

Изредка случается, что “изобретение”, сделанное отдельным животным, в течение некоторого времени становится предметом обучения в небольшом сообществе его собратьев по виду. Японские этологи давали макакам картофель, испачканный землей, и одна молодая самка догадалась мыть его в морской воде; затем она же стала очищать смешанное с песком зерно, бросая его в воду и вылавливая всплывавшие зерна. Эти навыки были усвоены другими наблюдавшими их макаками (всего 19 особями). Однако, для такого обучения необходимо наличие не только “изобретателя”, но и подходящей ситуации, чего-то вроде учебного пособия, что случается редко и обычно не повторяется; а “сообщения” о происшедшем не могут сохраняться, поскольку у животных нет языка. Поэтому у животных не образуется накапливающееся знание – то, что мы называем традицией.

Единственным способом изменения видов животных являются случайные изменения генома – мутации – и естественный отбор, закрепляющий крайне редкие полезные для сохранения вида результаты мутаций. Отсюда ясно, почему эволюция видов происходит так медленно: образование нового вида может занимать миллионы лет.


3. Генетическая и культурная наследственность у человека

Человек – единственный вид, который не может существовать с одним только генетическим механизмом наследственности: для его воспроизводства необходим еще и другой механизм наследственности – культурная традиция. Существенное отличие человека от других животных – понятийное мышление; но отчетливое формулирование и закрепление понятий требует символического языка, то есть обозначения этих понятий определенными символами, изобретенными для этой цели. Язык человека с начала существования нашего вида выражал эти символы сочетаниями звуков – словами; поэтому наш язык называется словесным языком. Не следует думать, что язык – лишь одно из проявлений свойственного человеку понятийного мышления: это попросту необходимое условие мышления, возникшее вместе с ним. Без языка не было бы и человека. Впоследствии изобретение письменности позволило кодировать слова языка зрительными символами – буквами, другими условными знаками и даже знаками, воспринимаемыми осязанием, как это делают для слепых. Таким образом, язык можно понимать с помощью различных органов чувств.

Человек несомненно обладает врожденными открытыми программами, способными воспринимать целые “пакеты” подпрограмм, записанных на словесном языке. Для обучения чему-нибудь новому человеку не требуется ни присутствие “изобретателя”, ни наличие в его собственном опыте “учебной ситуации”. Поэтому, в отличие от всех других животных, человек способен накапливать знание, образующее культурную традицию. Это знание передается от поколения к поколению путем словесного обучения; очень долго все обучение было устным, но в последние несколько тысячелетий оно было также и письменным. В культурной традиции открытия и изобретения играют такую же роль, как мутации в генетической эволюции: они обеспечивают изменчивость. Изменения, полезные для сохранения вида, точно так же закрепляются и распространяются отбором.

Поразительным образом, постулированное Ламарком "наследование приобретенных признаков”, которого нет в генетической эволюции, в самом деле происходит в культурной эволюции человека. Открытия и изобретения, направляемые сознательным поиском, или по крайней мере острой наблюдательностью человека, происходят несравненно чаще случайных полезных мутаций генома, а культурная традиция распространяет их намного скорее. Неудивительно, что культурная эволюция несравненно быстрее генетической: образование новых видов продолжается миллионы лет, тогда как человеческие культуры могут возникать в течение нескольких столетий.

Специфически человеческий процесс обучения, который мы наглядно описали как заполнение открытых программ подпрограммами, записанными словесным языком, отнюдь не является простым добавлением или усовершенствованием системы инстинктов. Без этого процесса обучения человеческий вид просто не может существовать. Генетическая программа нашего вида может действовать лишь при условии, что ее открытые программы своевременно, в “предусмотренном” человеческим геномом порядке заполняются подпрограммами, созданными культурной наследственностью.

Первая и важнейшая из них – это программа обучения языку и, вместе с ним, навыкам образования понятий. Если это обучение не приводится в действие, что происходит обычно до трехлетнего возраста, то ребенок никогда не станет человеком, а навсегда останется нежизнеспособным уродом. Таким образом, само существование нашего вида зависит от взаимодействия двух механизмов наследственности – генетического и культурного, причем такое вполне определенное взаимодействие запрограммировано в геноме человека. Понятно, почему немецкий антрополог А. Гелен [A.Gehlen] определил человека как «культурное существо» [Kulturwesen].

Все люди несомненно произошли от общих предков и имеют один и тот же аппарат понятийного мышления, находящийся в мозгу. Но культурные традиции людей развивались по-разному. Поскольку человеческие племена расселились по обширному пространству Земли и долго жили отдельно друг от друга, у них возникли разные культуры, использующие разные языки. Одни и те же основные понятия, формирование которых “предусмотрено” геномом человека и устройством его аппарата понятийного мышления, на разных языках обозначаются разными словами или выражениями. Кроме того, каждая культура вырабатывает свои более специфические понятия; но самая возможность перевода с любого языка на любой другой свидетельствует о тождественности стоящей за всеми языками системы мышления. Человек усваивает культуру с момента своего рождения и, поскольку его учат определенному языку, это вполне определенная культура, одна из культур его времени, пользующаяся этим языком. Глубокое единство человеческого рода проявляется в том, что новорожденного ребенка можно обучить любому языку и приобщить к любой культуре.

Дарвин привел убедительные доказательства этого единства в своей книге "Выражение эмоций у человека и животных" (1872), сопоставив способы эмоционального общения различных племен; уже в двадцатом веке наблюдения Дарвина были подтверждены киносъемками И. Эйбл-Эйбесфельда и его сотрудников. Эти данные свидетельствуют о единой системе инстинктов, более древней, чем все культурные различия человеческих племен.

Программа пользования языком есть важнейшая культурная программа, вводимая в мозг человека при его воспитании; для обучения этой программе он снабжен врожденной программой усвоения языка. До всякого обучения новорожденный обладает инстинктивным стремлением и инстинктивной способностью к усвоению языка. При этом у него нет никакого врожденного знания языка и никакого врожденного знания, какому языку он должен учиться. Таким образом, врожденная программа усвоения языка приспособлена к любым, крайне разнообразным по лексике и грамматическому строю человеческим языкам, а также к всевозможным, крайне разнообразным формам поведения обучающих взрослых. Сложность этой программы, которую мы не в силах себе представить, не идет ни в какое сравнение с тем, что мы научились делать на компьютерах. Поистине, это “программа построения человека”.

До появления компьютеров с их программами об этой сложности даже не задумывались, а инстинктивно выполняемые действия человека не вызывали особенного удивления, потому что это самые обычные, повседневные явления жизни. Только попытки воспроизвести некоторые простейшие из этих действий заставили задуматься над тем, какие механизмы за ними стоят. Роль инстинктов в человеческой жизни недооценивали, обращая внимание главным образом на культурные различия. Например, изучали языки и способы обучения языкам, но не задумывались над тем, как вообще возможно учиться языку.

Продолжая аналогию человеческого мозга с компьютером – представляющим, как уже было сказано, лишь очень примитивную модель некоторых элементарных функций человеческого мозга – мы можем представить себе мозг новорожденного ребенка как необычайно сложный компьютер со встроенными в него врожденными программами. Эти программы и есть инстинкты человека. Они записаны в мозгу и приводятся в действие внутренними и внешними стимулами. Некоторые из них («эндогенные» программы) стимулируются самим мозгом, как упомянутые выше программы кровообращения, дыхания и других «автоматических» функций, необходимых для жизни индивида. Эти программы действуют безостановочно в течение всей жизни, начиная с утробного состояния, но не сознаются человеком и не зависят от его сознания. Далее, мозг содержит программы многих других инстинктов, стимулируемых внутренними и внешними ощущениями. Это прежде всего «большие инстинкты», о которых уже была речь: инстинкт самосохранения и инстинкт питания, действующие с самого рождения, инстинкт размножения, приводимый в действие позже, социальный инстинкт и инстинкт внутривидовой агрессии.

Все это – открытые программы. Как мы уже видели, они есть у всех высших животных: животное рождается с набором таких программ, в котором "пробелы" могут заполняться внешними подпрограммами, усваиваемыми животным путем обучения. Его способность к обучению ограничена средой, в которой может жить его вид. У человека это не только природная, но и культурная среда: в геноме человека предусмотрено обращение к его культуре. При рождении человек «не знает» многих вещей, входящих в генетическую программу других млекопитающих; например, женщина «не знает», что она должна перегрызть пуповину новорожденного, как это делают самки всех млекопитающих, и оба пола «не знают», как начать половой акт. Обучение этим навыкам не предусмотрено человеческим геномом и выполняется культурной наследственностью. Это примеры бесчисленных подпрограмм, вводимых культурой в открытые программы наших инстинктов. В отличие от всех других животных, способность человека к обучению ничем не ограничена, поскольку культура способна к неограниченному развитию!

Мы можем теперь вернуться к вопросу о врожденных способностях человека. Многие философы, от Платона до Канта, приписывали человеку врожденное, или «априорное знание»: удивляясь легкости, с которой дети усваивают понятия геометрии – как будто они их уже знали – они приходили к выводу, что предрасположение ребенка к обучению означает, будто человек рождается не только с элементами научных знаний – математики, логики, физики, но даже со знанием о «сверхъестественных» предметах, то есть предметах, недоступных его чувственному опыту, в особенности о боге.

С другой стороны, философы-эмпиристы, такие, как Локк и Юм, не веря в существование "априорного знания", вовсе отрицали какие-либо врожденные способности человека, рассматривая разум новорожденного как “чистую доску” и полагая, что все поведение человека определяется обучением. Мы знаем теперь, что обе эти концепции ошибочны. Человек рождается без всякого "априорного знания", но не с "чистой доской" бесструктурного мозга, а с аппаратом инстинктивных программ, в более сложных случаях – открытых программ, приспособленных к приему подпрограмм из культурной традиции. Только обучение в человеческой культуре, вводящее такие подпрограммы в открытые программы инстинктов, производит знание.

Мы переходим теперь к вопросу о мотивации. Компьютер не имеет никакой собственной мотивации – его «мотивирует» пользователь, ставящий перед ним задачи. Но живой организм – это мозг вместе с телом, неразрывно с ним связанным и выполняющим его команды. В течение всей жизни организм окружен внешней средой, с которой он взаимодействует, следуя своим инстинктивным программам, пополняемым обучением. При этом все человеческое поведение мотивируется непрерывно действующими инстинктивными программами – понимаем мы эту мотивацию или нет. Разумеется, стимулы, исходящие от инстинктов, приводят к различному поведению в разных культурах. Но нельзя всерьез заниматься поведением человека, игнорируя его инстинкты. В частности, его социальное поведение не может быть понято без этологии, бросающей новый свет на многие явления общественной жизни.

Несомненно, инстинктивное происхождение имеет важнейший принцип человеческой этики, так называемая «пятая заповедь»: «Не убий». Как мы уже знаем, в нормальных условиях инстинкт внутривидовой агрессии не приводит к убийству собрата по виду, а ограничивается изгнанием вторгшегося индивида со «своей» территории. Но этот результат достигается с помощью других инстинктов, «корректирующих» первичную программу нападения на любую особь своего вида: например, более слабый из соперников совершает некоторое символическое действие, тормозящее агрессию – на человеческом языке «сдается». Эволюция никогда не берет назад своих программ; она их корректирует, в случае надобности, другими программами. Но если почему-либо такой корректирующий инстинкт не приводится в действие, то происходит убийство, как это часто случается при содержании хищников в одной клетке, откуда слабейший не может удалиться.

Другие корректирующие инстинкты предотвращают нападение на самок и детенышей в период размножения и воспитания потомства. Значение этого инстинкта для сохранения вида очевидно, а у некоторых видов (например, у псовых) нападение на самок запрещено во всех случаях, в чем можно видеть пример «рыцарственного» поведения, наблюдаемого и в некоторых человеческих культурах.

В естественных условиях корректирующие инстинкты запрещают убийство собрата по виду у всех высших животных, за исключением двух особенно «патологических» видов – человека и крысы. Только люди и крысы ведут войны против себе подобных.

Из всех инстинктов наиболее закрепились древнейшие, отобранные эволюцией в течение бесчисленных поколений и общие многим видам животных. Корректирующие инстинкты в эволюционном смысле более “молоды”, чем древний инстинкт внутривидовой агрессии, и их действие не столь “надежно”. Когда эти сдерживающие механизмы отказывают, происходит внезапный прорыв основного инстинкта. Такие явления всегда приводили в замешательство философов прошлого, любивших рассуждать о “природе человека”. Не понимая биологических мотивов человеческого поведения, они пытались объяснить его “рациональными” мотивами, то есть сознательными решениями людей. Отсюда произошли все мудрствования об “иррациональном начале” в человеке. В действительности это “иррациональное” всегда расшифровывается как биологическое, то есть как не сознаваемое людьми действие инстинкта. Так же объясняются фантастические построения, возведенные вокруг понятий “добра” и “зла”, за которыми стоят искаженные изображения социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии. Инстинкт – это явление природы и, как таковое, не может быть ни “хорошим”, ни “плохим”.

Само собой разумеется, эти замечания вовсе не означают пренебрежения к этическим принципам, лежащим в основе всех человеческих культур. Эти принципы регулируют проявление инстинктов и совершенно необходимы для выживания культур; а человек – “культурное существо” – вне культуры существовать не может. Как раз нарушение этих принципов – патология культурного развития – приводит, как известно, к тем явлениям, которые на языке культурной традиции должны в самом деле рассматриваться как “зло”, или как прискорбное забвение “добра”. Попытки обвинить в наших общественных бедствиях самую «природу человека» – то есть нашу биологическую природу – это бессмысленная клевета на величественное творение эволюции, наделившей нас разумом. Можно надеяться, что мы в конце концов научимся им пользоваться!

Философы затратили много усилий, пытаясь выработать "определение человека", отличающее его от других животных. Например, предлагали определить человека как "животное, пользующееся орудиями", или "животное, изготовляющее орудия", и т.д. Все эти попытки не удались, поскольку такое же поведение обнаруживалось у разных высших животных.

Мы привели уже в этой главе определение человека с точки зрения современной биологии, отличающее его от всех других животных: человек – это животное, способное к понятийному мышлению и связанному с ним употреблению символического (словесного) языка. Основываясь на этом определении, можно понять многое в поведении человека. Впрочем, некоторые свойства инстинктов человека, перечисляемые ниже, все еще не поддаются объяснению.

Во-первых, человек “гиперагрессивен”. Как и у всех хищников, у человека инстинкт внутривидовой агрессии также ограничен “корректирующими” инстинктами, требующими лишь изгнания конкурента, но не его убийства, и охраняющими в период размножения самок и подрастающее потомство. Но у человека действие этих корректирующих инстинктов значительно ослаблено, так что агрессия нередко прорывается у нас в ситуациях, вполне безопасных для наших собратьев, высших животных. Возможно, происхождение повышенной агрессивности человека связано с тем, что человек, как и все приматы, – очень слабо вооруженный хищник. Известно, что механизмы торможения агрессии, охраняющие собратьев по виду, наиболее развиты у «сильных» хищников, способных убить крупное животное несколькими движениями, с помощью зубов и когтей. Но у человека нет такого природного оружия, и когда он изобрел оружие, намного превосходящее то, которым его наделила природа, торможение по отношению к особям своего вида оказалось недостаточным. Мы происходим от насекомоядных предков, размером и видом напоминающих крысу, хотя и не родственных грызунам; такие существа все еще живут в джунглях Мадагаскара. По-видимому, наши более близкие предки не были вполне растительноядными, как гориллы, а скорее поедали время от времени мелких животных, как шимпанзе – наиболее близкий нам по составу генома вид приматов. Впрочем, антропоиды – человекообразные обезьяны – мало агрессивны и, за редкими исключениями, не убивают своих собратьев по виду. Причину необычайной агрессивности человека следует искать в его социальной истории – в открытых Дарвином процессах группового и полового отбора.

Во-вторых, человек потребляет на килограмм веса в пять раз больше энергии, чем любое другое высшее животное. Можно сказать, что он «гиперэнергетичен». Такая способность поглощать энергию, несомненно, связана с преимуществами в добыче пищи, которые доставляет человеку его мышление. Чем объясняется потребность в таком количестве энергии, трудно сказать. Сам по себе мозг человека потребляет мало энергии; но человек, несомненно, деятельнее всех других крупных хищников, которые затрачивают много энергии лишь во время охоты, тогда как человек проявляет свою неуемную деятельность чуть ли не все время. Животные больше нас ценят покой и не расходуют энергию без серьезной причины; поистине, к человеку применимо изречение Данте: bestia senza pace.[8]

В-третьих, человек «гиперсексуален»: он проявляет половую активность круглый год, тогда как другие высшие животные стимулируются к ней лишь в определенное время. Кажется, эта способность человека до сих пор не получила объяснения, но, вероятно, она связана с двумя предыдущими. Даже в биологическом смысле человека трудно понять!


Глава 2.
ГРУППОВОЙ ОТБОР, ПРОИСХОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА И ПРОИСХОЖДЕНИЕ СЕМЬИ


1. Групповой отбор

Понятие группового отбора было введено в биологию Дарвином в его книге «Происхождение человека и половой отбор», хотя он и не дал этому процессу названия. Дарвин полагал, что группы общественных животных, соединенных социальным инстинктом, вступают между собой в соревнование, аналогичное соревнованию индивидов при естественном отборе, и те из групп, которые наделены каким-либо особым преимуществом, имеют б?льшие шансы на выживание. Можно думать, что групповой отбор, в сочетании с индивидуальным, ускоряет эволюцию; как мы увидим, это особенно вероятно для предков человека.

Вот решающее место из его книги (выводы из главы II):

«По отношению к строго общественным животным естественный отбор действует иногда на особь, сохраняя те уклонения, которые полезны сообществу. Сообщество, включающее много высоко одаренных особей, возрастает в численности и побеждает другие сообщества, находящиеся в менее благоприятном положении, даже в том случае, если каждый отдельный член сообщества не приобретает никаких преимуществ перед своими собратьями».

Как отчетливо объясняет Дарвин, «одаренность» членов такой группы состоит прежде всего в их «более социальном» поведении, способствующем не столько сохранению отдельной особи, сколько сохранению группы.

Индивидуальный отбор, рассмотренный в «Происхождении видов», – это отбор на некоторое свойство индивида, особенно важное в данных природных или социальных условиях; в таких случаях говорят, что эти условия производят на отбор «селекционное давление». Конечно, селекционное давление может относиться не только к физическому строению особи, но и к ее поведению. В случае группового отбора преимущества в поведении оказываются решающими; по-видимому, сотрудничество и взаимопомощь как раз и были биологическим преимуществом, выработавшим в ходе эволюции сами группы. Как замечает Дарвин, индивид, особенно склонный заботиться об интересах своей группы, часто приносит себя в жертву этим интересам и тем самым имеет меньше шансов оставить потомство; но если такое поведение, однажды появившееся вследствие случайного изменения (как мы теперь говорим, мутации), уже распространилось в группе, то его сородичи с этим поведением могут оставить потомство, обладающее тем же свойством. Кроме того, эволюции социального поведения в группах, как показал Дарвин, способствует половой отбор. В большинстве известных племен, как он заметил, женщины имеют право голоса при выборе партнеров и предпочитают более смелых и самоотверженных, оставляющих потомство с этими же свойствами. Есть все основания полагать, что эти черты группового отбора, изученные Дарвином на материале современных человеческих племен, относятся также к нашим дочеловеческим предкам и, более того, ко всем общественным высшим животным.

Если предположить, следуя Дарвину, что групповой отбор действует, главным образом, не на строение тела, а на поведение, то можно привести сильный аргумент, свидетельствующий об особой роли группового отбора в социальной истории человека. В самом деле, наш вид homo sapiens («человек разумный»), как мы теперь знаем, существует около 200 тысяч лет, причем форма скелета и, в частности, объем черепа за это время почти не менялись: во всяком случае, недавние находки на Синайском полуострове, датируемые 120 тысячами лет, гарантируют эту неизменность в течение очень длительного времени. Когда говорят о древности homo sapiens, имеют в виду именно строение скелета: по закону соответствия Кювье, полное совпадение даже части скелета означает совпадение всего физического строения тела. Этот общий биологический закон и дает основание для установления «возраста человека», так как антропологи находят только скелеты. Но если физическое строение человека не менялось, то не значит ли это, что все это время на него не действовал естественный отбор? Сравнительно недавно такое утверждение и можно было прочесть в школьных учебниках. Нам говорили, что кроманьонцы – старейшие известные тогда сапиенсы, жившие 40 тысяч лет назад – были уже «настоящие люди», с таким же мозгом, как у нас, что они «могли бы учиться в университетах», и что наш вид был изъят с тех пор из действия естественного отбора, так что вся его эволюция была не генетической, а культурной. Лоренц решительно выступил против этой доктрины в своей книге «Так называемое зло» (1963 г.). Он утверждает, что, напротив, действие отбора не прекращается и по сей день, ссылаясь на изменения в поведении у некоторых племен, например, у племени индейцев, изученного Сиднеем Марголиным [Sidney Margolin], где по историческим условиям развилась чрезмерная агрессивность. Поскольку такие изменения происходят в течение нескольких сот лет, Лоренц подчеркивает быстроту действия отбора, хотя и не создающего новые инстинкты, но способного усиливать действие прежних. Как ни относиться к этим наблюдениям (в которых трудно отделить культурную компоненту от генетической), инстинктивное поведение вида homo sapiens несомненно менялось, тогда как строение его тела оставалось неизменным. Заметим, что у сапиенсов объем мозга перестал меняться и не может уже служить мерой умственного развития. По-видимому, дальнейшие мутации уже не увеличивали количество мозговых тканей, а изменяли структуры и способы работы мозга. Качественный рубеж можно определить по резкому улучшению ископаемых орудий, но не по костным остаткам.

Этот кажущийся парадокс можно устранить, если допустить, что с момента возникновения нашего вида его генетическая эволюция происходила почти исключительно под действием группового, а не индивидуального отбора: как уже было сказано, групповой отбор действует преимущественно не на строение тела, а на поведение. Это означает, что анатомическое строение мозга не менялось, но мутировали и закреплялись отбором врожденные программы поведения. Несомненно, вся проблема происхождения человека должна быть пересмотрена с точки зрения этологии. Можно предположить, что прежде всего (особенно в ранний период существования нашего вида) менялись программы обучения языку и образования понятий, так что кроманьонцы, возможно, и не могли бы «учиться в университетах». Итак, групповой отбор позволяет объяснить поразительную эволюцию нашего вида, происшедшую без видимого изменения его физических признаков.

Более того, можно предположить, что групповой отбор позволяет объяснить также необычайную быстроту эволюции нашего вида. Как мы увидим, первоначальные группы наших предков (еще не людей!) постоянно вели между собой войны, обычно завершавшиеся истреблением побежденных групп. Это явление, не имеющее аналогов в зоологическом мире, можно сравнить уже не с естественным, а с искусственным отбором, где производится «выбраковка» неудачливых конкурентов, не оставляющих, таким образом, никакого потомства. Как известно, благодаря этому искусственный отбор несравненно быстрее естественного. Вполне возможно, что именно это позволило нашему виду развиться в течение необычайно короткого времени в 200 тысяч лет, тогда как «нормальные» процессы образования видов занимают миллионы лет.

Идея группового отбора была популярна в начале двадцатого века, но затем ее разработка приостановилась, и вернулись к ней только в последние десятилетия. Причину столь медленного восприятия этой концепции следует искать в культурной истории человека, воздействовавшей на психологию ученых. Дело в том, что Дарвин развил свое представление о групповом отборе именно в книге о происхождении человека, угадав с гениальной интуицией решающую роль группового отбора в образовании нашего вида. Поэтому универсальное значение этого процесса, относящегося ко всем общественным животным, было упущено из виду, и внимание публики привлекали лишь попытки применить идею группового отбора к объяснению человеческой истории. Биологи, делавшие такие попытки, не всегда были так осторожны, как сам Дарвин. Так называемые «социал-дарвинисты» грубо биологизировали историю, недооценивая роль культурной эволюции. Они перенесли действие группового отбора с первоначальных групп и первобытных племен на более поздние сообщества людей и стали говорить (чего никогда не делал сам Дарвин) о «борьбе за существование» рас и наций, понимая эту борьбу как кровавые войны, напоминающие войны современных государств. Тем самым они пытались «биологически обосновать» практику воинствующего национализма, оправдывая ее как неизбежное следствие предполагаемой «биологической природы человека». Первым идеологом этого направления был английский философ Герберт Спенсер, и к нему примкнул известный немецкий биолог Эрнст Геккель. В Германии широко распространившиеся брошюры социал-дарвинистов донесли эти вульгарные извращения биологии до малограмотной мелкобуржуазной публики, неспособной читать серьезные научные книги; известно, что такие брошюры читал в начале своей карьеры Адольф Гитлер, и что они существенно повлияли на идеологию, изложенную им в книге «Моя борьба».

Как нетрудно понять, после двух мировых войн идея группового отбора оказалась «политически скомпрометированной». Между тем, у самого Дарвина термин «борьба за существование» (неудачно заимствованный им у Спенсера) имел совсем иной смысл. В книге «Происхождение видов», где естественный отбор рассматривался в применении к индивидам, вовсе не было речи о прямых физических столкновениях и об истреблении в таких столкновениях «менее приспособленных» индивидов. Как мы уже знаем, ничего подобного и не происходит: животные вовсе не убивают своих собратьев по виду, а изгоняют их со «своей» территории после демонстративного поединка, выясняющего соотношение сил. Дарвин еще не знал инстинкта внутривидовой агрессии, но знал, что убийство собратьев по виду в нормальных условиях не встречается и представляет собой редкую патологию.

«Борьба за существование» в понимании Дарвина, разделяемом всей современной биологией, состоит в том, что особь, наделенная вследствие случайности рождения (как мы теперь знаем, вследствие мутации в молекуле ДНК) некоторым преимуществом перед своими собратьями по виду, благодаря этому преимуществу имеет больше шансов выжить в данных условиях среды и дать потомство. В этом и состоит «соревнование» индивида с другими особями его вида: у него больше шансов спастись от хищников, поймать добычу, найти партнера для размножения, и т.д. Он вовсе не истребляет своих «менее приспособленных» собратьев, но его более многочисленное потомство вытесняет потомство особей, не обладающих данным преимуществом. Это и есть, по Дарвину, естественный отбор.

Аналогичным образом происходит соревнование между группами у общественных животных, никогда не приводящее к их прямой физической борьбе – за редкими исключениями, о которых речь будет ниже. Стаи волков или стада обезьян не вступают между собой в «войны», а, как правило, игнорируют друг друга. Те из них, которые обладают некоторым преимуществом перед другими – благодаря полезным мутациям отдельных особей группы – лучше сохраняются и размножаются, и их потомство вытесняет потомство «менее приспособленных» групп. Несомненно, Дарвин так и представлял себе групповой отбор. Но самая концепция группового отбора, как известно, появилась в его книге о происхождении человека, что наложило свою печать на изложение этой концепции. Дело в том, что человек, в отношении группового отбора, как и во многих других отношениях – исключительный вид[9]. Поэтому Дарвин отмечает свойственный только человеку факт «беспрестанной войны между племенами, населяющими смежные местности». Только в этом случае, и притом в процессе группового, а не индивидуального отбора, он находит столкновения, приводящие к убийству и к исчезновению целых групп: «Во все времена, на всем земном шаре,– говорит он,– одни племена вытесняли другие». Но, по-видимому, он не представлял себе это «вытеснение» как полное физическое истребление других племен, поскольку в его время войны между современными племенами служили ему единственным материалом для предположений о наших предках. Вот его точка зрения:

«Вымирание является, главным образом, следствием состязания между племенем и племенем, расой и расой[10]. Постоянно действуют различные задержки, служащие к ограничению численности любого дикого племени: таковы периодические голодовки, кочевой образ жизни и, как следствие его, смертность в детском возрасте, затем, продолжительное кормление грудью, войны, несчастные случаи, болезни, распущенность, похищение женщин, детоубийство и, в особенности, уменьшение плодовитости.

Если какая-либо из этих задержек хоть в малой степени усиливается, то подверженные ей племена стремятся к убыли; а когда из двух соседних племен одно уменьшается в численности или становится менее могущественным, чем другое, то оно обыкновенно продолжает и далее убывать, пока совсем не вымрет».

Как мы видим, позиция Дарвина в отношении группового отбора здесь соответствует его общему пониманию «борьбы за существование» как «вытеснения», а не истребления; по-видимому, для всех высших общественных животных, за исключением человека, такое представление верно. Но его непосредственной целью, ради которой он и ввел понятие группового отбора, было как раз объяснение происхождения человека. Подавляющая масса приведенных им фактов убедительно доказывает, что человек произошел от предков, подобных обезьянам; но историю происхождения человека Дарвин себе не представлял, поскольку ископаемые остатки промежуточных форм – гоминидов – были в то время неизвестны. Первоначальные группы гоминидов были во многом непохожи на примитивные племена, дожившие до наших дней: история «вымирания» этих групп была, по-видимому, гораздо более драматична, чем думал Дарвин. Это был внутривидовой отбор, отбор под селекционным давлением прямой борьбы с представителями своего вида, с физическим истреблением побежденных. Вот какими словами изображает ее Лоренц:

«В символе Древа Познания заключена глубокая истина. Знание, выросшее из абстрактного мышления, изгнало человека из рая, в котором он, бездумно следуя своим инстинктам, мог делать все, что хотел. Происшедшее из этого мышления вопрошающее экспериментирование с окружающим миром подарило человеку его первые орудия: огонь и камень, зажатый в руке. И он сразу же употребил их для того, чтобы убивать и жарить своих собратьев. Это доказывают находки на стоянках синантропа: возле самых первых слоев использования огня лежат раздробленные и отчетливо обожженные человеческие кости. Абстрактное мышление дало человеку господство над всем вневидовым окружением и тем самым спустило с цепи внутривидовой отбор; а мы уже знаем, к чему это обычно приводит. В „послужной список“ такого отбора нужно, наверно, занести и ту гипертрофированную агрессивность, от которой мы страдаем и сегодня. Дав человеку словесный язык, абстрактное мышление одарило его возможностью передачи сверхличного опыта, возможностью культурного развития; это повлекло за собой настолько резкие изменения в условиях его жизни, что приспособительная система его инстинктов потерпела крах» («Das sogenannte B?se», гл.13).

Попытаемся представить себе, как все это могло произойти.


2. Очерк происхождения человека

Следующий дальше очерк представляет общую картину происхождения человека, рассматриваемую с точки зрения развития двух основных инстинктов общественной жизни – социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии. Как и всякая попытка синтеза, эта картина состоит из разнородных элементов, различной достоверности. Не существует никакой «общепринятой», «канонической» истории человека; не все написанное ниже принадлежит бесспорно доказанным научным теориям. В большинстве случаев слова «предполагается» или «можно предположить» обозначают утверждения, приемлемые для большинства антропологов. Более смелые гипотезы, за которые несет ответственность только автор этих строк, выделяются местоимением «я»: «я думаю», «я предполагаю», и т. п. Справедливость дальнейших построений этой книги зависит не от всех подробностей происхождения человека, а только от основных гипотез, выделенных в конце этого параграфа. Как мне кажется, они с большой вероятностью следуют из предшествующего им изложения; но они могут быть справедливы и в том случае, если в будущем происхождение человека будет рассматриваться не совсем так, как мы видим его сейчас.

Родиной человека несомненно является Африка, как это предполагал Дарвин, и как мы это знаем теперь по огромному числу палеонтологических данных. По-видимому, в Африке жили приматы, особенно способные к мутациям, – в частности, к мутациям центральной нервной системы. Полагают, что предки человека и их ближайшие родственники произошли от примата, названного рамапит`eком, жившего 10 - 15 миллионов лет назад в Азии, Европе и Африке. Этот вид, имевший, вероятно, общих предков с человекообразными обезьянами, выделялся среди приматов рядом анатомических характеристик, самой важной из которых считаются уменьшенные клыки. Затем в наших палеонтологических данных следует длительный пробел, и наконец около 4 миллионов лет назад в Африке – и только в Африке – обнаруживаются более похожие на человека существа, и притом сразу нескольких видов. Большинство из этих видов составляют найденные в Южной Африке австралопитеки; они передвигались на двух ногах, были плотоядны и, возможно, умели использовать в качестве оружия кости животных.

Долго предполагали, что человек произошел от одного из видов австралопитеков. Но в 1961 году Луис и Мери Лики нашли в знаменитом Олдувайском ущелье в Танзании остатки необычайно человекоподобного существа, жившего около 1,75 миллиона лет назад и пользовавшегося каменными орудиями, а также, по-видимому, огнем; его назвали homo habilis – «человек умелый». После этого поиски предков человека были перенесены в Восточную Африку, где были найдены гораздо более вероятные предки человека, чем австралопитеки, со значительно б`oльшим объемом черепа, близкие к homo habilis. Самые древние остатки этого типа относятся к тому же времени, что и старейшие австралопитеки,– около 4 миллионов лет назад, причем уже в это время различия между ними были столь значительны, что гипотезу о происхождении от австралопитеков пришлось отбросить. Предполагают, что 5 - 6 миллионов лет назад от неизвестного нам предка, который мог быть потомком рамапитека, произошло путем дивергенции (объясненного Дарвином процесса расхождения признаков) сразу несколько видов австралопитеков и еще один, самый человекообразный вид, особенно предрасположенный к мутациям нервной системы, который можно назвать словом homo. Известно, что как раз в это время усилились процессы расщепления у многих видов – возможно, вследствие какой-то геологической катастрофы. Название homo ( по-латыни «человек») не означает, конечно, что это был современный человек, вид которого обозначается термином «homo sapiens» («человек разумный»). Но от этого вида homo произошли все более похожие на человека существа – так называемые гоминиды, такие, как homo habilis, питекантроп, гейдельбергский человек, синантроп, неандерталец и, наконец, homo sapiens. Гоминиды отличались от всех других приматов рядом признаков и, прежде всего, высоко развитым мозгом. Возникновение вида homo sapiens было единственным в своем роде событием; произошло оно в Африке и, как можно с уверенностью утверждать, только один раз и только в одном месте.

Так называемые «полицентристы» утверждали, что человек мог возникнуть независимо в разных местах и в разное время, а почти полное совпадение результатов эволюции объясняли рассуждениями в стиле детерминистской философии девятнадцатого века, по которой «одинаковые условия должны были привести к одинаковым следствиям». Но независимое образование одного и того же генома в разных местах предполагает такую тождественность условий, какую может допустить лишь мыслитель, никогда не встречавшийся с понятием вероятности. Современная генетика решительно высказывается за «моноцентризм».

Совсем уже вне науки стоят так называемые «креационисты», вовсе отрицающие изменчивость видов и пытающиеся вернуться к догме Линнея: «Видов существует столько, сколько их создало Бесконечное Существо». Эти люди подчеркивают, что в палеонтологической летописи часто отсутствуют переходные формы, соединяющие один вид с другим, и в особенности – переходные формы в истории человека. Но, прежде всего, мутационный процесс, создающий новые виды, вовсе не образует непрерывную последовательность («континуум») переходных форм, которого требуют креационисты: мутации – это скачкообразные («дискретные») изменения – как мы теперь знаем, эти изменения в ряде случаев не столь малы, как думал Дарвин. Даже самая полная последовательность промежуточных форм не удовлетворит креациониста, усматривающего отдельный «акт творения» в любом нарушении молекулярных реакций. Но полные последовательности промежуточных форм едва ли когда-нибудь сохранялись. Кости животных вообще сохраняются лишь в исключительных случаях, обычно благодаря какой-нибудь стихийной катастрофе или редкому стечению обстоятельств. Между тем известно, что периоды видообразования – интенсивных мутаций, ведущих к образованию вида – коротки по сравнению с длительностью существования сложившегося вида. Поэтому общее число особей промежуточных форм относительно невелико, а в случае малочисленных видов, каковы были наши предки, вероятность их сохранения и вовсе ничтожна. Именно по этой причине антропологи находят обычно не наших прямых предков, а их более или менее близких «родственников». Несравненно более полна родословная лошадей, которых было очень много. Но креационистов никак нельзя удовлетворить. С таким же правом вам могут сказать, что в течение первых дней вашей жизни вы не существовали, потому что об этих днях нет документов, а свидетелей уже нет в живых.

Наиболее интересны для нас остатки гоминидов. Хотя в природе, как уже было сказано, не бывает совершенно тождественных условий, но весьма вероятно, что потомки одного и того же первоначального вида homo, жившие в определенное время, были сходны между собой; и если мы находим останки наших «родственников», живших в некоторую эпоху, то по ним можно судить о современным им гоминидах – наших прямых предках. Важнейшая анатомическая особенность, отличающая гоминидов от всех других животных, – это развитие головного мозга. О развитии мозга можно судить по объему черепной коробки и ее форме, позволяющим делать предположения о поверхности мозга. Объем мозга у гоминидов последовательно возрастал. Уже 2,6 миллиона лет назад он достигал 800 см3, по сравнению с 500 см3 у австралопитеков (что мало отличается от объема мозга шимпанзе), а у неандертальцев объем мозга достигал среднего у современного человека – 1400 см3 . Эти вымершие гоминиды трагически напоминают неудачные попытки природы создать человека!

Мозг был тем уникальным преимуществом, которое позволило нашим далеким предкам, вынужденным покинуть поредевшие тропические леса, выжить в африканской саванне. Мозг возместил им слабости всех приматов – отсутствие сильного вооружения и неумение быстро перемещаться по земле. «Выбрав» этот путь – преимущественную эволюцию мозга – наши предки уже никогда не сходили с него: вместо того, чтобы становиться сильнее и быстрее, они становились умнее. Очень скоро – в эволюционном масштабе времени – они достигли с помощью мозга полного господства над окружающей вневидовой средой, научившись справляться с опасностями природы, отпугивать хищников и добывать мясную пищу: для этого у них были каменные и деревянные орудия, хитрые приемы коллективной охоты и, наконец, огонь.

Можно было бы подумать, что с этого времени дальнейшее развитие мозга должно было прекратиться, из-за прекращения селекционного давления в этом направлении. Уже у гоминидов, от которых мы произошли, дальнейшее развитие мозга, отчетливо видное по объему черепной коробки, нуждается в объяснении: казалось, у них уже не было «вневидовых» врагов! По сравнению с требованиями сохранения вида мозг человека поразительно «избыточен». Когда на Земле одновременно жили различные гоминиды, их внешняя среда еще не была столь безопасна: были враги, наделенные тем же особенным оружием, и соревнование должно было идти под селекционным давлением этого условия. Когда же «внешнего врага» совсем не стало, то наши предки – еще не сапиенсы – подверглись групповому отбору, принявшему, как мы увидим, крайне ожесточенный характер. Ясно, что дальнейшее развитие мозга было обусловлено этим фактором: это был внутривидовой отбор. Несомненно, что групповой отбор стал главным двигателем эволюции в то время, когда прямое действие вневидового окружения перестало требовать дальнейших изменений генома. Это оправдывает название главы, где мы соединили происхождение человека с явлением группового отбора, еще недавно не вызывавшим доверия биологов.[11]

Как убедительно доказал Лоренц, нормальный процесс естественного отбора заключается в косвенном соревновании между особями вида – соревновании в использовании окружающей вневидовой среды. Прямое соревнование между особями одного вида, если оно становится фактором отбора, всегда опасно для существования вида и с биологической точки зрения должно рассматриваться как патология. Излюбленный пример Лоренца, заимствованный им у Дарвина (из Заключения книги о происхождении человека) – это хвостовые перья фазана-аргуса, привлекающие самок при токовании: их неумеренное удлинение, бесполезное по отношению к вневидовой среде, почти лишает этих птиц способности летать. Если такой признак становится фактором отбора, то есть усиливается в ходе эволюции вида, это угрожает самому существованию вида, и ряд таких случаев известен. Например, рога у оленей, служащие главным образом орудием полового отбора, могут стать опасными для видов оленей, живущих в лесах, так как затрудняют передвижение среди деревьев.

У наших предков главную роль во внутривидовом соревновании, несомненно, играл головной мозг, дававший им преимущества не только в эксплуатации вневидовой среды, но и против собратьев по виду. Поскольку опасности природы были в основном «побеждены» (кроме периодов одновременного существования разных видов гоминидов), селекционное давление в сторону развития мозга происходило преимущественно от истребительных войн с другими группами собственного вида. Таким образом, мозг был орудием войны с себе подобными, и в меньшей степени орудием полового отбора, наподобие перьев аргуса или рогов оленя. Так как мозг развивался одновременно у всех особей, с которыми приходится конкурировать индивиду, этот особый признак не мог стабилизироваться: чем больше он развивался, тем б`oльшие требования предъявлял к нему отбор. Это было редкое в природе явление «положительной обратной связи», аналогичное таким катастрофическим явлениям, как раскачка сооружений при резонансе, снежный обвал или лесной пожар. По открытому Лоренцем общему закону природы, внутривидовой отбор ведет к вымиранию вида. Все гоминиды вымерли, кроме человека. Что касается человека, то он вырвался за пределы биологического предопределения, развив небиологический механизм культурной эволюции – вырвался на уровень духовной жизни, и законы биологии не позволяют предсказать его судьбу. С биологической точки зрения мозг человека избыточен и представляет собой патологию. Но человека нельзя судить по одним только биологическим меркам. Это так же ошибочно, как недооценивать биологические стимулы человека.[12]

Рассмотрим теперь более подробно единственную в живой природе эволюцию человека. Несомненно, гоминиды жили группами, как и все приматы: это подтверждается раскопками на их стоянках. Численность групп у приматов составляет несколько десятков особей, и естественно предположить, что социальный инстинкт, всегда определяющий численность групп общественных животных, задавал такую же численность у гоминидов. Это подтверждается рядом фактов. У шимпанзе и горилл, наших ближайших родственников среди ныне живущих приматов, именно такие стада. На стоянках гоминидов, погибших при обвалах пещер, находят несколько скелетов, но, конечно, не вся группа бывала в сборе в момент катастрофы. Размеры озерных поселений эпохи неолита, где жили уже сапиенсы, были рассчитаны также на несколько десятков особей. Такую же численность имели первоначальные деревни земледельцев, возникавшие в лесах. Наконец, есть еще независимое доказательство: психологи обнаружили, что современный человек способен поддерживать тесные эмоциональные связи с ограниченным числом людей – не более нескольких десятков, что, вероятно, определяется первоначальным социальным инстинктом человека. Условия жизни в современных городах, где наша способность к общению постоянно перенапрягается, доказывают, как опасно пренебрегать требованиями инстинкта.

Первоначальные группы наших предков-сапиенсов, подвергавшихся групповому отбору, несомненно насчитывали несколько десятков человек. Дарвин, основываясь только на материале первобытных племен его времени, открыл явление группового отбора, но он говорил не о «группах», а о «сообществах» и «племенах». Его предположение, что «сообщество, включающее много высоко одаренных особей, возрастает в численности», не может быть верно для наших дочеловеческих предков: так могла возрастать численность индейского племени, но не первоначальной группы. Первоначальные группы нигде не сохранились; малочисленные племена амазонского леса или пустыни Калахари представляют собой, несомненно, продукт вырождения более развитых племен, что можно в ряде случаев доказать пережитками более высокой культуры. О племенах, образовавшихся на более поздней стадии развития нашего вида, чем первоначальные группы, будет речь в дальнейшем. Чтобы предотвратить смешение первоначальных групп с племенами, мы объяснили со всей возможной отчетливостью, как доказывается существование и оценивается численность этих групп.

Теперь мы рассмотрим подробнее недостаточно оцененный факт, сыгравший важнейшую, вероятно, решающую роль в возникновении нашего вида. Между группами гоминидов, в том числе между первоначальными группами сапиенсов, шла «беспрестанная междоусобная война», еще более ожесточенная, чем война между более поздними племенами. По-видимому, Дарвин считал этот факт очевидным, распространяя представление о «беспрестанной войне» между человеческими племенами на сообщества их еще не человеческих предков; вся Дарвинова концепция происхождения человека основана на смелой экстраполяции наблюдений над первобытными людьми на их предков-гоминидов. Можно спросить себя, подтверждают ли имеющиеся у нас данные такую экстраполяцию: действительно ли группы гоминидов вели между собой войны? К чему эти войны должны были привести? И каким образом согласовать этот факт с общим для всех высших животных инстинктом, запрещающим убийство собратьев по виду? Важность этого вопроса не ограничивается происхождением человека и его древнейшей историей, поскольку люди, как известно, ведут войны и до сих пор.

Наши более далекие предки – еще не гоминиды – несомненно, вели себя как «нормальные» обезьяны и соблюдали запрет на убийство. Этот запрет обусловлен инстинктом, а именно, инстинктом, корректирующим инстинкт внутривидовой агрессии; а инстинкт может быть изменен только мутацией генома, поскольку это наследственный признак вида. Когда же произошла эта мутация, потребовавшая культурной коррекции – в виде запрета «не убий»? Конечно, очень давно, потому что в прошлом не только homo sapiens, но все виды гоминидов – и наши предки, и «родственники» – уже избавились от запрета убивать себе подобных. Доказательством является каннибализм: на стоянках всех видов гоминид находят обожженные кости и пробитые черепа, не оставляющие в этом сомнения. Этот факт никогда не подчеркивается в учебниках, точно так же, как не принято останавливаться на каннибализме у некоторых первобытных племен, сохранившемся до наших дней. Пережитки его, в виде культового каннибализма, присутствовали даже в религиях высокоразвитых культур, например, у ацтеков. Безусловно, предки всех нынешних народов были каннибалами, о чем остались воспоминания в древнейших мифах и в «таинствах» многих религий.

Таким образом, наши предки – как и все гоминиды, потомки вида homo – убивали и пожирали своих собратьев по виду, несомненно принадлежавших к побежденным группам. Частота свидетельствующих об этом находок подтверждает правоту Дарвина, экстраполировавшего «беспрестанные междоусобные войны» нынешних племен на наших дочеловеческих предков, и то же можно распространить на всех гоминидов.

Конечно, неприятно думать, что все мы происходим от предков, группы которых в самом деле вели друг с другом ту самую «войну всех против всех», которая прежде считалась общим законом природы, но оказалась присущей единственно нашему виду – и еще только крысам, нравы которых нас не могут так сильно волновать! Впрочем, до каннибализма не дошли и крысы. Ужас, внушаемый теперь происхождением от таких предков, можно сравнить с реакцией на идею «происхождения человека от обезьяны» в девятнадцатом веке. С этой идеей кое-как примирились, но шимпанзе и гориллы кажутся образцом благонравия и приличия по сравнению с теми настоящими предками человека, чьи изображения (впрочем, идеализируемые художниками!) смотрят на нас со страниц всех книг о происхождении человека. И точно так же, как многие современники Дарвина пытались приписать человеку более благородную родословную, теперь пытаются улучшить его прошлое так называемые «культурные релятивисты».

«Культурные релятивисты» отказываются видеть качественные различия между человеческими культурами, считая все культуры «равными друг другу»; для них нет, следовательно, высших и низших культур, и тем самым не существует культурного развития. Культурные релятивисты отказываются признать, что культуры некоторых ныне живущих племен находятся на стадии, давно уже пройденной другими племенами; следовательно, для них антропология ничего не говорит о культурной истории человека. Эта позиция, прикрывающаяся лозунгами антирасизма, в действительности удобна для лицемерной идеологии «многорасового общества», пытающегося уклониться от практического осуществления равноправия граждан с помощью псевдонаучных рассуждений. Кто был в Соединенных Штатах, не мог не заметить «многорасовой» рекламы: если, например, рекламируется детская одежда, то в этой одежде непременно изображаются два белых ребенка, один черный и один желтый. Такое же коммерческое назначение имеет «культурный релятивизм», поддерживающий иллюзию расового равноправия. «Культурные релятивисты», а среди них немало благонамеренных, но далеких от объективной науки американских «левых», пытаются возродить миф восемнадцатого века о «благородном дикаре», живущем в «гармоническом равновесии с природой»; на практике же это должно было бы означать консервирование отсталых племен в чем-то вроде индейских «резерваций».

Тот же «культурный релятивизм», обращенный в прошлое, пытается сделать родословную человека возможно более респектабельной. Поскольку невозможно утверждать, что все культуры наших предков были одинаково высоки, украшатели истории пытаются скрыть ее самые ужасные страницы: художников поощряют «очеловечивать» лица гоминидов; стараются не упоминать о каннибализме; не замечают группового отбора и войн между группами; более того, преуменьшают охотничье искусство и плотоядность наших предков: если верить некоторым авторам, они были мирные собиратели семян и личинок, время от времени лакомившиеся падалью. Ясно, что при таком подходе некоторые периоды истории человека лучше совсем опустить, прямо перейдя от homo habilis к началу земледелия.[13]

Частота, с которой находят свидетельства каннибализма, не оставляет сомнения в том, что все гоминиды вели те «беспрестанные войны», о которых говорил Дарвин, положивший в основу своей концепции происхождения человека групповой отбор с прямыми конфликтами соперничающих групп. Таким образом, время решающей мутации, снявшей «запрет убийства», отодвигается к периоду возникновению вида homo, не менее чем за 4 миллиона лет от нас. Исключительный характер этой мутации сразу бросается в глаза, поскольку виды, не охраняемые «запретом убийства», должны были вымирать, о чем говорит их отсутствие в окружающем нас мире. Так как гоминиды все же существовали, хотя и в течение коротких периодов времени – сотен тысяч лет – а один из их видов существует и до сих пор, мы должны, как и подобает добрым дарвинистам, спросить себя, какое же преимущество дало им это «разрешение убийства»? Я полагаю, что с биологической стороны – никакого[14]. Если бы могло быть такое преимущество, то странно, почему эволюция в других случаях ни разу за него не «ухватилась» – не считая крыс. Известно, что любое удачное «изобретение» эволюции повторяется много раз, на самом разном материале, – а между тем, напомним еще раз, высшие животные не убивают себе подобных, и группы общественных животных не ведут между собой войн. Можно было бы подумать, что искомым преимуществом является как раз каннибализм, доставлявший нашим предкам мясное питание; но гоминиды до самых исторических времен были малочисленны, и собрат по виду был, несомненно, редкой и опасной добычей. На стоянках, где находят много костей съеденных животных, кости гоминидов составляют малую долю. Причина, по которой гоминиды, не охраняемые корректирующим инстинктом от внутривидовой агрессии, все-таки существовали, должна быть уникальной, более не встречавшейся в эволюции видов, а это однозначно указывает на исключительное преимущество гоминидов перед всеми другими животными – их необычайно развитый мозг. Я думаю, что мозг доставил им власть над окружающей средой, перевесившую уничтожительные последствия убийства. Впрочем, мутация корректирующего инстинкта, по-видимому, и сама была коррекцией: она не полностью сняла этот инстинкт, что никогда не случается в эволюции, а ограничила запрещение убийства членами собственной группы, о чем еще будет речь. Я предполагаю, что мутация, «разрешающая убийство», произошла при самом образовании вида homo, вместе с мутациями, обусловившими особое развитие мозга; в самом деле, это «разрешение», по-видимому, сказалось на поведении всех гоминидов.[15] Более того, я предполагаю, что специфической причиной, ускоряющей отбор, могло быть то особое обстоятельство, что отбор происходил в этом случае под давлением единственного фактора – усиленного развития мозга, при относительной маловажности остальных. Эти качественные соображения надо еще проверить. Во всяком случае, выпадение инстинкта никак нельзя сравнить с его патологическим нарушением в необычных условиях – например, при клеточном содержании животных. Такое поведение случается и в естественной жизни животных, но обычно не продолжается и никогда не передается по наследству, как и все приобретенные признаки. Выпадение инстинкта может быть только результатом мутации.

Почему же гоминиды, получившие «разрешение убийства», сразу же им воспользовались и принялись нападать на другие группы своего вида? И почему они не воспользовались этим «разрешением» для нападения на членов собственной группы? На второй вопрос я попытаюсь ответить позже, а первый решается без труда. В самом деле, наши отдаленные предки – уже задолго до вида homo, от которого произошли все гоминиды – были крайне агрессивны. Они питались мясной пищей и выработали, несомненно, искусные навыки охоты, восполнившие природную слабость их вооружения. Мы не умеем, в самом деле, объяснить эту повышенную агрессивность, вовсе не свойственную более обычным обезьянам. Но у всех гоминидов она может быть доказана, и можно предположить, что так же агрессивны были и предки вида homo. При образовании этого вида произошла мутация, ослабившая инстинкт, корректирующий инстинкт внутривидовой агрессии и препятствующий у всех приматов убийству особей своего вида. Действие этого инстинкта было ограничено членами своей группы. Но в отношении всех других особей своего вида инстинкт внутривидовой агрессии остался неограниченным и побуждал каждую особь нападать на всех других, не защищенных корректирующим инстинктом. Это и был тот «крах приспособительных инстинктов», о котором говорит Лоренц; впрочем, человеческое (или еще дочеловеческое) мышление вряд ли было прямой причиной этого краха: скорее всего, как уже было сказано, выпадение инстинкта было побочным следствием быстрого мутационного развития мозга.

Как уже было сказано, групповой отбор, при некотором важном дополнительном предположении, может объяснить поразительную быстроту эволюции гоминидов. Эта быстрота нуждается в объяснении: в самом деле, «нормальные» виды существуют миллионы лет, между тем как вся гамма видов гоминидов (и австралопитеков) занимает удивительно короткий промежуток времени в 4 миллиона лет. Для этого объяснения я должен предположить, что группы гоминидов одного и того же вида не просто воевали друг с другом, а как правило уничтожали всю побежденную группу. Позиция Дарвина, изложенная выше, не заходила так далеко: как мы видели, Дарвин экстраполировал на наших предков наблюдения над современными племенами и полагал, что вымирание побежденных «сообществ» происходило вследствие их вытеснения в неудобные для жизни места. Но Дарвин не знал еще стоянок гоминидов. Позиция антропологов в этом вопросе постепенно становится «радикальной», как можно видеть из приведенного выше высказывания Лоренца. Об этом свидетельствует также утверждение Джейн Гудолл в ее книге о шимпанзе ( The Chimpanzees of Gombe ), которое она приписывает Дарвину: «поскольку война предполагает конфликт между группами людей, а не между отдельными индивидами, благодаря геноциду она играет большую роль в групповом отборе». Несомненно, это модернизация точки зрения Дарвина, не только не знавшего (в 1871 году) термина «геноцид», но и не предполагавшего войн истребительного характера, обозначаемых этим словом. В последние десятилетия многие авторы высказывали гипотезы того же рода, что Джейн Гудолл.

Если понимать групповой отбор у гоминидов в только что указанном смысле, то он аналогичен не естественному, а скорее искусственному отбору, в котором селекционер производит «выбраковку» не обладающих желательным признаком экземпляров. Искусственный отбор действует несравненно быстрее естественного: новые породы домашних животных с признаками, похожими на отличительные признаки нового вида, могут быть выведены в течение нескольких десятилетий, нередко при жизни одного селекционера. Понятно, почему выбраковка содействует быстроте искусственного отбора: при естественном отборе «менее приспособленные» экземпляры дают меньшее потомство, которое лишь медленно вытесняется потомством «более приспособленных», тогда как при искусственном отборе носители нежелательных признаков вовсе не дают потомства. При групповом отборе уничтожение более слабых групп аналогично выбраковке при искусственном отборе, чем и объясняется его быстрота – промежуточная между быстротой естественного и искусственного отбора.

Разумеется, эта аналогия относится лишь к механизмам отбора, и этим исчерпывается. Искусственный отбор – это индивидуальный, а не групповой отбор, и никто, конечно, не «отбирал» гоминидов. Но «метод отбора», состоящий в истреблении более слабых групп, оказался необычайно эффективным и, вполне возможно, менее эффективные способы отбора и не привели бы к возникновению человека. Нет смысла говорить, «хорошо» или «плохо» это прошлое.

В применении к homo sapiens такие методы отбора не только этически недопустимы, но и неосуществимы. Как мы уже знаем, человек – «культурное существо»: он может воспроизводиться лишь при взаимодействии генетической и культурной наследственности. Но, как известно, культурная наследственность несет в себе «запрет убийства», приводимый в действие иным способом, чем у наших обезьяноподобных предков. Это и есть тот выход из биологического предопределения, который нашел человек.

Попытка применить к людям «искусственный отбор» даже не вернула бы людей в жуткий мир гоминидов: очень скоро некому было бы проводить отбор. Групповой отбор, создавший человека, был «нечаянным» экспериментом природы. В рамках человеческой культуры такой отбор невозможен, а вне культуры нет человека.

Вернемся теперь к истории нашего вида homo sapiens. Как уже говорилось, он возник в Африке – скорее всего в Северо-восточной Африке (нынешние Кения, Танзания, Эфиопия) около 200 тысяч лет назад. К нему привела последовательность видов, входивших в род homo erectus («человек прямоходящий»), появившийся в каком-то месте Африки 600 или 700 тысяч лет назад. По уже указанным причинам мы не знаем наших прямых предков, но знаем некоторые близкие им виды, жившие одновременно с ними: это были питекантропы, синантропы, «гейдельбергские люди», неандертальцы. Благодаря этим находкам мы можем составить приблизительное представление о последнем этапе нашего происхождения. Как указывает самое название erectus, признаком всех видов этого рода было все более уверенное хождение в выпрямленном положении, с освобождением рук для более искусного манипулирования вещами. Но самым важным признаком развития рода erectus был рост головного мозга, о чем свидетельствует возрастающий объем черепа.

Нет надежных доказательств, что предшественники эректуса когда-либо покидали Африку; но эректусы распространились на три континента, перейдя из Африки в Азию и Европу. Сравнительное обилие переходных форм в Африке и отсутствие их на других континентах означает, по-видимому, что все гоминиды возникали только в Африке; если, предположим, неандерталец произошел от гейдельбергского человека, то это не произошло в Европе: тот и другой пришли в Европу из Африки уже сложившимися видами.

Древнейшие остатки homo sapiens в Африке пока не найдены; но 120 тысяч лет назад, как показывают находки скелетов на Синайском полуострове, сапиенсы уже приступили к завоеванию мира. В отличие от предыдущих гоминидов, они заселили также Австралию и Америку – вероятно, 30 – 40 тысяч лет назад.

Последовательность мутаций, создавшая наш вид, была, по-видимому, очень быстрой; поэтому, как полагает Лоренц, найти промежуточные формы этого процесса было бы трудно, но все же Лоренц надеется, что со временем проблема возникновения человека будет решена – как и проблема возникновения жизни! Если верны недавно опубликованные расчеты генетиков, то уже сейчас можно внести удивительный вклад в историю происхождения нашего вида. Согласно этим расчетам, все ныне живущие люди имеют одного общего предка, жившего примерно 200 тысяч лет назад, что хорошо согласуется с палеонтологическими данными о возрасте нашего вида. Это означало бы, что решающая мутация головного мозга, определившая наследственность человека, произошла у единственного индивида; что вновь возникший признак, передавшийся всем потомкам этого индивида (мужчины или женщины), оказался доминирующим и проявился у всех унаследовавших эту мутацию; и что унаследовавшие эту мутацию особи исходного вида стали людьми, а остальные вымерли.

Если эта гипотеза верна, то возникновение нашего вида зависело от счастливой случайности – например, от квантового скачка в какой-то молекуле мозга, замкнувшего цепочку последовательно связанных генетических программ в регулирующий контур. Такая случайность, открывшая путь к формированию человеческого мозга, кажется крайне маловероятной, но чтобы оценить ее вероятность, надо было бы знать, какие связанные между собой программы уже были в достаточно развитом мозгу предшествовавшего нам вида. Само по себе удивление не является аргументом, точно так же, как неведение, но, конечно, даже по сравнению со всеми явлениями жизни эта мутация удивительна. Создатели мифа об Адаме и Еве точно так же удивлялись чуду творения, и здравый смысл сделал их «моноцентристами»: они не могли допустить, что акт творения повторялся.

Другой вклад в историю происхождения человека внесли лингвисты, исследовавшие историю языков. Главный признак, отличающий человека от других животных, – это понятийное мышление, давшее человеку огромные преимущества в его вневидовом и внутривидовом окружении. Именно развитие понятийного мышления создало селекционное давление в сторону увеличения размеров мозга, а поскольку мозг весьма увеличился уже у предшествовавших человеку гоминидов, то можно думать, что и они обладали некоторыми зачатками понятийного мышления и, следовательно, языка. В применении к гоминидам проблема «человек или животное» никоим образом не выглядит тривиальной. Если вид homo sapiens возник в одном месте (или даже пошел от одного предка), то надо допустить, что около 200 тысяч лет назад где-то в Африке образовалось первое человеческое племя, от которого мы все произошли, – племя, успешно конкурировавшее со своими предшественниками-гоминидами и, безусловно, имевшее свой язык. Это допущение не связано даже с «гипотезой Адама или Евы», то есть с предположением об общем предке всех людей; оно хорошо согласуется с данными генетики[16] и лингвистики[17] о происхождении человеческих рас, полученными в последние годы. Русский лингвист Иллич-Свитыч доказал общее происхождение языков «белой» расы – индоевропейских, семитических, тюркских и угро-финских. Некоторые представители «исторической лингвистики» заходят так далеко, что пытаются восстановить отдельные слова «праязыка» – языка первоначального племени людей. Пока лучше воздержаться от оценки этих попыток, но можно заметить, что еще совсем недавно даже родство между индоевропейскими и семитическими языками вызывало сомнения. Интереснее всего, что «объединительные» достижения лингвистов параллельны результатам генетиков, полученным на совсем другом материале.

Географическое распространение вида homo sapiens вызывает ряд вопросов. Известно, что по меньшей мере 30 тысяч лет назад сапиенсы добрались уже до Австралии и Америки, а через 15 тысяч лет достигли Патагонии. Поскольку 120 тысяч лет назад они прошли через Суэцкий перешеек, возникает вопрос, почему старейшим сапиенсам Западной Европы – найденным во Франции кроманьонцам – всего 40 тысяч лет? Почему сапиенсам понадобилось 80 тысяч лет, чтобы пройти Европу? Как мне кажется, потому, что им мешали неандертальцы.

Неандертальцы тоже возникли в Африке. Вероятно, их вид, немногим старше нашего, развивался параллельно ему и, возможно, имел с ним общих предков. Неандертальцы также распространились по Африке, Азии и Европе и были, вероятно, последними конкурентами сапиенсов в борьбе за власть над Землей. По-видимому, неандертальцы были несколько ниже нас ростом, но имели более массивное телосложение и, несомненно, б?льшую физическую силу. По сравнению с ними сапиенсы представляют то, что палеонтологи называют «грацильной», т.е. «изящной»[18] формой. Мозг неандертальцев достигал 1400 см3, что равно среднему объему человеческого мозга. Как и другие гоминиды, они умели изготовлять каменные орудия и пользовались огнем. Раскопки их могил свидетельствуют о погребальных церемониях и, вероятно, у них были зачатки религии.

Неандертальцы заселили Европу раньше сапиенсов. Во время их наибольшего процветания – 150 или 160 тысяч лет назад – они были хозяевами Европы: им не страшны были никакие звери, и они умели справляться со всеми опасностями природы. Находки 1995 года в Испании, как и предшествующие находки в Хорватии, доказывают, что 30 тысяч лет назад неандертальцы и сапиенсы были современниками, и несомненно конкурентами: иначе неандертальцы дожили бы до наших дней. В лесах и болотах первозданной Европы неандертальцы подстерегали наших предков, и не было врага страшнее их: больше всех зверей мы боимся своего собственного образа в выродившемся и озверевшем человеке, но таким и должен был казаться нашим предкам неандерталец. Можно предполагать, что сапиенсам понадобилось 80 тысяч лет, чтобы истребить неандертальцев и отбить у них Европу. Возможно, эта борьба стимулировала отбор, усиливший человеческую агрессивность.

Неандертальцы проиграли, потому что наши предки были умнее. Их орудия улучшались, а орудия неандертальцев оставались неизменными. В Палестине, в пещерах горы Кармел, находили скелеты, которые относили к помесям неандертальца и сапиенса (в таком случае вряд ли можно было бы говорить о разных видах!). Теперь в этом сомневаются – неизвестно, смешивались они или нет.

Гипотезы о происхождении человека. Как уже было сказано, для дальнейшего изложения важны будут лишь некоторые гипотезы о происхождении человека. Приведем эти гипотезы. Мы предполагаем, что предки людей – гоминиды – жили группами в несколько десятков особей, связанных социальным инстинктом; что у этих гоминидов, а также у их потомков-сапиенсов, был сильно развит инстинкт внутривидовой агрессии; и что инстинкт, сдерживающий агрессию и предотвращающий убийство собратьев по виду, был у них ослаблен, так что действие его ограничивалось лишь членами собственной группы. Далее, мы предполагаем, что они вели между собой постоянные войны, приводившие к истреблению побежденных групп. При этом главным селекционным фактором развития мозга была внутривидовая борьба.


3. Образование племен

Как мы уже видели, у всех приматов численность групп составляет несколько десятков, и эта численность, определяемая социальным инстинктом, несомненно сохранялась у дочеловеческих гоминидов и у первых людей. У всех общественных животных величина группы поддерживается примерно одной и той же, и, несомненно, именно такая величина, выработанная отбором, наилучшим образом способствует сохранению вида. Размеры группы определяются областью, где она должна кормиться, и возможностью узнавания всех индивидов группы, необходимой для установления иерархии и поддержания отношений; впрочем, этот вопрос мало изучен. Если – в благоприятных условиях – группа становится слишком большой, то она делится на две части, что без сомнения предусмотрено механизмом социального инстинкта; при этом социальные связи скоро забываются, и обе группы становятся «чужими» друг другу: в отношениях между ними социальный инстинкт теряет силу. Точно так же теряет силу материнский инстинкт, когда потомство достигает определенного возраста: животные не помнят родства дольше, чем это предусмотрено их инстинктивной программой.

На этом примере мы проиллюстрируем важную особенность работы инстинктов. Материнский инстинкт – открытая программа, не врожденная, а запускаемая материнским обучением, которое у обезьян генетически запрограммировано. Их подпрограмма обучения потомства вводится в раннем возрасте: опытами на обезьянах доказано, что самка, не получившая нормального для ее вида материнского ухода, не способна воспитывать детеныша. Генетически запрограммирован также возраст детеныша, в котором материнский инстинкт «выключается»: этот возраст, определенный для каждого вида, задается особым механизмом. Например, у шимпанзе семилетний индивид – уже самостоятельный, хотя и невысокий по рангу член группы, и мать не проявляет к нему никакого интереса. Разумеется, все эти механизмы «предусмотрены» геномом вида.

У человека материнский инстинкт устроен сложнее. Как мы уже знаем, «врожденное знание» у человека сплошь и рядом меньше, чем у животных: для «запуска» материнского инстинкта недостаточно даже нормального материнского ухода за девочкой в раннем детстве. Навыки материнства составляют часть культурной традиции и «вводятся» в открытую программу материнского инстинкта путем культурного обучения. Как установили психологи, у человека, как и у всех приматов, генетически запрограммировано «прекращение материнской любви», когда ребенок достигает определенного возраста, составляющего для нашего вида 5-6 лет. До этого возраста ребенок вызывает у матери реакции, нормальные для приматов, и мать ухаживает за ним правильным образом, если ее этому научили. Инстинкт дает необходимое побуждение («любовь к ребенку»), а культурная подпрограмма – необходимую информацию. Но для человека прекращение материнской любви совершенно неприемлемо, потому что его воспитание очень растянуто, вследствие сложного развития мозга. Она и не прекращается: эволюция «изобрела» другую программу, специфически человеческую и, несомненно, наследственную, которая вводится в действие как раз в то время, когда «исчерпывается» предыдущая, и «продлевает» действие материнской любви. Более молодые (в эволюционном смысле) инстинкты срабатывают не столь надежно, как более старые, так что переключение программ происходит не всегда. Если оно не происходит, то мать и в самом деле не любит своего ребенка после 5-6 лет, хотя и выполняет обычно требуемые культурой внешние процедуры, подражая принятым образцам. Но материнский инстинкт у нее больше не действует, как это и наблюдается в значительном числе случаев. Я заимствую этот факт из книги Э.Фромма «Искусство любить», где ему дается по существу то же объяснение.

В нормальных случаях, однако, не заметно никакого изменения поведения матери при переходе через этот критический возраст ребенка. Можно предположить, что у большинства матерей продолжает действовать тот же инстинкт, что и раньше: дело происходит так, как будто предыдущий инстинкт, свойственный всем приматам, не заменяется каким-то новым инстинктом, а видоизменяется – снимается «выключатель», срабатывавший через 5-6 лет после рождения ребенка. Таким образом, как это всегда бывает в эволюции, предыдущая программа не просто отменяется, а дополняется новой, блокирующей действие «выключателя». Тогда прежний инстинкт может действовать неограниченно, до конца жизни матери.

На этом примере я хочу проиллюстрировать явление, имеющее, как я полагаю, общее биологическое значение. Можно представить себе, что материнский инстинкт приматов – это механизм, работающий или не работающий в зависимости от возраста ребенка. Ему некоторым образом «предъявляется» этот возраст, и если он не больше 6 лет, то материнская любовь включается, а если больше, то нет. На возрасте 7 лет стоит «метка», прекращающая действие материнской любви. Это происходит так, как будто при предъявлении чисел 0,1,2,3,4,5,6 механизм инстинкта выдает реакцию, описываемую словом «свой», а при предъявлении б`ольших чисел – словом «чужой». Новая, человеческая программа – тоже наследственная – убирает метку, и тогда тот же инстинкт начинает выдавать реакцию «свой» на любое число[19].

До сих пор речь шла о наследственных программах, реагирующих на биологически заданные ситуации, поскольку отношение матери к ребенку, во всяком случае в раннем возрасте, не зависит от культурной традиции. Но вообще отношения родства выражаются абстрактными понятиями и описываются (у человека) словесным языком; я не строю гипотез, понимают ли эти отношения животные. Во всяком случае, у всех общественных животных есть наследственная программа ознакомления и узнавания членов собственной группы, выдающая метку «свой» при встрече с членом группы. Предъявление этой метки специфическому для вида механизму социального инстинкта включает особо интимные отношения к данному индивиду. Эта наследственная программа выработки и предъявления метки ограничивает действие социального инстинкта «своей» группой.

У человека дело обстоит сложнее. Как мы уже знаем, человек – «культурное существо»: он может существовать лишь при наличии двух взаимодействующих систем наследственности – генетической и культурной. Среда, к которой должен приспосабливаться человек и в которой работают его инстинкты, это не только природная, но и культурная среда, продукт культурной наследственности. В открытые программы человеческих инстинктов вводятся путем обучения подпрограммы, происходящие из культурной традиции и «написанные» на символическом, чаще всего словесном языке. Вместе с этими программами могут вводиться и метки, определяющие объем действия инстинктов. В отличие от животных, у которых метка в конечном счете задается геномом (даже если для этого требуется предусмотренное геномом обучение), у человека метки вырабатываются культурным обучением. В частности, культурное обучение определяет у человека объем коллектива, в котором действует социальный инстинкт. Человек, воспитанный в определенной культуре, считает «своими» членов коллектива, выделенного некоторыми культурными признаками, такими, как язык, татуировка, одежда, священные ритуалы и т.д. Коллективы этого рода, известные с начала писаной истории и несомненно существовавшие намного раньше, называются племенами.

Конечно, всегда предполагалось, что сплоченность племени создавалась принятым в его культуре воспитанием, и можно спросить, при чем тут инстинкт? Культуры и системы воспитания столь разнообразны, что можно подумать, будто в человеке можно воспитать любое поведение – откуда и происходит латинская метафора tabula rasa и основанный на ней бихевиоризм. Но при ближайшем рассмотрении оказалось, что этические понятия и правовые системы всех племен, ныне живущих на Земле или известных из истории, в основных принципах сходны между собой – в гораздо большей мере, чем это можно объяснить заимствованиями из других культур. Мы еще займемся дальше этим удивительным совпадением, которое, впрочем, нисколько не удивляет антропологов – поскольку самая возможность взаимопонимания людей всех культур предполагает их общую основу. Этой основой, несомненно, является общая система инстинктов, определяющая наш вид. Культурные программы, столь различные на первый взгляд, во всех случаях вводятся в открытые программы инстинктов, одних и тех же у всех людей. Но, конечно, у каждой культуры своя метка, задающая коллектив «своих».

Первоначальные группы у человека давно исчезли. Те группы близких родственников и друзей, с которыми человек поддерживает тесные личные отношения, не имеют ничего общего с группами, бродившими по первобытным лесам. Метка, выделявшая такую первоначальную группу в качестве коллектива «своих» и исключавшая из действия социального инстинкта всех других собратьев по виду, давно не действует: несомненно, она блокирована некоторой мутацией генома, поскольку иначе инстинкт не может быть изменен. Наши отношения с людьми, определяемые культурным воспитанием, зависят, конечно, от «успешности» этого воспитания – всегда уступающего в эффективности инстинктивно запрограммированному воспитанию. Люди могут быть для нас более или менее «своими»; но численность коллектива, на который у нас хватает сильных эмоций, по-видимому, все-таки задается геномом и соответствует численности первоначальных групп.

Блокирование метки, ограничивавшей действие социального инстинкта, несомненно было видообразующей мутацией, то есть одной из последовательности мутаций, создавших наш вид. Но это вовсе не значит, что поведение наших предков тут же изменилось: поначалу они продолжали жить жизнью гоминидов, поскольку им недоставало культурного развития, и начавшаяся у них культурная традиция еще не выработала новых меток для программы узнавания «своих». Продолжались войны между группами, но теперь численность групп, уже не ограничиваемая «меткой стада приматов», могла возрастать, что составляло преимущество во внутривидовой борьбе. Как мы помним, Дарвин видел это преимущество многочисленных сообществ, но распространял его на наших дочеловеческих предков, у которых его не могло быть. Сапиенсы уже могли использовать это преимущество: у них был словесный язык, несомненно лучший, чем способы общения их предшественников, что позволило им узнавать друг друга по языковой метке; благодаря этому они могли жить б?льшими племенами и, возможно, это обеспечило им победу над неандертальцами. Таким образом была устранена последняя внешняя опасность, угрожавшая нашему виду.

Когда выработались культурные символы – метки, объединяющие племя – численность человеческой группы могла расти до сотен и даже тысяч особей. Благодаря языку у людей выработалось и закрепилось знание родства, далеко выходящее за пределы возникших у них семей. Племена, образовавшиеся путем деления из одного племени, помнили свое родство; так возникли племенные союзы, какие мы знаем у американских индейцев, у древних греков и италийцев, и т.д. В новых условиях групповой отбор превратился в племенной отбор, постепенно утративший свой истребительный характер. Расширение действия социального инстинкта зависело теперь от культурных программ, вводимых воспитанием, а такие программы, в отличие от жестких генетических программ, могли расширяться. В таких расширенных программах можно было уже считать «своими» женщин побежденного племени, а затем дозволялось не всегда убивать мужчин. Со временем отсюда возникло рабовладение, и постепенно исчез каннибализм, на который в более развитых племенах был наложен культурный запрет. Все эти процессы, отчетливо отразившиеся в истории и литературе культурных народов, до сих пор почти не изучены. Отметим только, что запрет убийства, распространяющийся у высших животных на всех собратьев по виду и имеющий инстинктивный характер, во всех человеческих культурах был «восстановлен» в виде культурного запрета «не убий», но только в отношении членов своего племени. Как известно, даже у высоко цивилизованных древних греков законы карали только за убийство сограждан; «иностранцев» не запрещалось убивать (и грабить), если их не защищал «международный» договор. Эти иностранцы могли быть тоже греки, из соседнего города или племени; впрочем, их жизнь охранялась соглашениями во время Олимпиад.

Изменения инстинкта, означающие блокирование или установку метки, уже встречались нам выше – например, как было сказано, у человека инстинкт, корректирующий внутривидовую агрессию, был ограничен пределами собственной группы. Такое сужение коллектива, в котором действует инстинкт, мы назовем локализацией инстинкта. Важно подчеркнуть, что инстинкт никогда не может быть полностью устранен. Культурное воспитание может его ослабить, но не может уничтожить. Наш набор инстинктов представляет собой генетически обусловленную характеристику нашего вида.

Расширение действия инстинкта на больший коллектив мы назовем глобализацией инстинкта. Несомненно, на некотором этапе истории человека произошла глобализация социального инстинкта с группы на племя. А поскольку социальный инстинкт связан с ограничением агрессии, то одновременно расширилось и действие инстинкта, корректирующего внутривидовую агрессию. Дальнейшая глобализация социального инстинкта зависела уже не от генетически заданной «групповой» метки, навсегда блокированной происшедшей мутацией, а от культурной эволюции, вырабатывающей и вводящей в программы поведения новые метки. Как мы увидим, это было началом все большей глобализации, постепенно охватывающей весь человеческий род.


4. Происхождение семьи

Одним из важнейших результатов культурной наследственности было, как мы уже видели, накопление культурной традиции, свойственное только человеку; оно привело к необычайному удлинению детства – так называемой неотении. Это удлинение необходимо для усвоения огромного объема информации, причем передатчиками традиции чаще всего служат родители (а иногда заменяющие их лица). Неотения – исключительное явление, свойственное только человеку. У всех видов приматов детство продолжается до 5-6 лет, после чего молодая особь теряет всякую связь с матерью; с отцом же никаких связей и не возникает, потому что обезьяны не знают своего отца. Парный брак, производящий – на весьма различных ступенях развития общественных животных – явления, столь напоминающие человеческую семью, примечательным образом отсутствует у наших ближайших родственников, шимпанзе и горилл. В этом отношении серые гуси, любимый объект наблюдений Лоренца, гораздо лучше демонстрируют семейные добродетели: парный брак заключается у них в два года и длится в течение всей жизни, иногда до 50 лет.

У человека передача культурной традиции – очень сложный процесс, продолжающийся и после полового созревания. Обряды «инициации», после которых мальчик считается мужчиной, в разных племенах совершались в 13 – 17 лет, но в современном обществе зависимость детей от заботы старших значительно дольше. Как мы уже видели, эволюция позаботилась о продлении материнского инстинкта, причем, как это часто бывало у человека, новый инстинктивный механизм оказался «избыточным»: мать любит своих детей и заботится о них в течение всей их жизни. Но очевидно, что столь продолжительное воспитание потомства (более чем вдвое долгое, чем у других приматов) превосходило бы возможности матери. Эволюция воспользовалась здесь «изобретением», уже много раз испытанным на разных видах: она доставила человеку парный брак, разделив труд воспитания между родителями. Но если у других животных парный брак может программироваться только инстинктом, то в случае человека потребовался бы генетический механизм, вовсе отсутствующий у приматов. Кроме того, даже у вполне здоровых мужчин интерес к потомству, да и к самому браку сплошь и рядом не возникает, так что, скорее всего, у мужчины генетически программируется лишь более продолжительная привязанность к другому полу, а все остальное – парный брак и забота о потомстве – приходится на долю культурной наследственности. Это позволяет понять крайнее разнообразие сексуального поведения и брачных обычаев у разных племен.[20]

Итак, парный брак следует, по-видимому, приписать культурной наследственности. В пользу такого предположения говорит еще и то обстоятельство, что в условиях парного брака привязанность к детям сохраняется у отца и у матери в течение всей жизни. Ничего подобного нет у животных, воспитывающих детей в парном браке: после определенного, предусмотренного инстинктом времени родители забывают своих детей, а дети – родителей. Можно сомневаться, что парный брак был уже у наших дочеловеческих предков, живших первоначальными группами. Расширение действия материнского инстинкта, о котором была речь в этой главе, потребовалось для более продолжительного воспитания потомства, и по той же причине и в тот же период времени – может быть, на каком-то этапе образования племен – понадобилось привлечь к воспитанию отца. Но если для продления материнского инстинкта достаточно было снять блокирующую метку с уже наличного инстинкта, то в случае отца никакого инстинкта заботы о потомстве у приматов не было вообще. По-видимому, эволюция и не создала такого инстинкта, и равным образом не создала у человека «брачного» инстинкта, а только усилила половую активность человека, что уже было отмечено в конце первой главы. Это позволило бы объяснить круглогодичную половую активность человека, не свойственную другим высшим животным (которую мы обозначили выше словом «гиперсексуальность»). Эволюция вообще предпочитает не создавать заново совсем отсутствующие механизмы, а корректировать действие уже наличных. После этого культурная эволюция, пользуясь более прочной привязанностью сексуальных партнеров, создала из таких связей парный брак. Возникновение сходных механизмов различными путями представляет известную закономерность эволюции, именуемую «конвергенцией»; она относится не только к физическим признакам, но и к поведению. Таким образом, парный брак у человека, при всем его сходстве с аналогичными механизмами у других высших животных, возник необычным путем, с участием культурной наследственности.

Если сделанные выше гипотезы справедливы, то можно понять, почему у человека брак гораздо менее надежен и гораздо более разнообразен в своих формах, чем у животных, у которых он полностью построен на действии инстинктов. Более того, выясняется различная природа материнской и отцовской любви. Материнская любовь инстинктивно запрограммирована, но включение этой программы предполагает нормальное воспитания матери в ее детстве: по наблюдениям обезьян известно, что в отсутствие такого нормального воспитания материнский инстинкт у них не срабатывает, и то же видно в поведении матерей, выросших в детском доме. Если включение этого общего всем приматам инстинкта материнской любви происходит исправно, то до 5-6 лет этот инстинкт действует безотказно. Далее, если исправно происходит снятие блокирующей метки, о чем была речь выше, то материнская любовь продолжается всю жизнь и всегда инстинктивна. Если же происходит сбой в переключении инстинкта и метка не снимается, то женщина больше не любит своего ребенка, хотя обычно этого не сознаёт, и как правило продолжает заботиться о ребенке по принятой в ее культуре программе. Психологическое исследование в ряде случаев подтвердило это предположение, о чем говорил еще Фромм.

Что касается отца, то у него нет инстинктивной любви к ребенку. Но в нормальных случаях он усваивает выработанную культурой программу отцовской любви, чаще всего связанную с программой парного брака. При этом даже при разрыве брака не происходит перебоев в действии этой программы, поскольку она не зависит от специальных родительских инстинктов. Надо иметь в виду, что неполноценность материнского чувства в описанных выше случаях подсознательно травмирует и мать, и ребенка, как всякое расстройство наследственного механизма. Ничего подобного не происходит у мужчины, поскольку у него и не должно быть такого механизма: в нормальных случаях культурные механизмы имеют такую же внутреннюю убедительность и такое же внешнее действие, как генетические. Но, конечно, ненормальные случаи, зависящие от воспитания, для обоих полов одинаково опасны.

Механизм парного брака, при всем разнообразии его форм, является основным для нашего вида, и его нарушения – в прошлом или в наше время – надо рассматривать как патологию. В самом деле, биологическая цель брака состоит в воспитании полноценного потомства, и наивно было бы думать, что этот выработанный культурной эволюцией механизм можно безнаказанно разрушить. Но семья принимала в известных нам культурах весьма различные формы, а в современной западной культуре находится на грани распада.

Это уже не биологическая проблема, а проблема культуры. Биология может лишь указать условия, при которых только и может быть воспитано здоровое потомство. По-видимому, таким условием является добровольный и длительный союз мужчины и женщины, то есть парный брак. Культурная эволюция может, конечно, изменить этот механизм, который она же и создала. Но в таком случае ей лучше следовать примеру генетической эволюции, с ее осторожным консерватизмом: когда дело касается воспитания потомства и психического равновесия обоих полов, «культурные революции» могут быть особенно опасны. Несомненно, парный брак сохранится, но, возможно, во многом изменит свой характер.

При этом надо выяснить, что означает роль женщины в современной семье. Женщины не хотят и не могут больше довольствоваться воспитанием детей и кругом семейной жизни, как этого хотели бы многие мужчины. Ни мужчина, ни женщина не существуют для простого воспроизводства нашего вида. Здесь уже кончается биология и начинается история человечества. Вожди племен, как правило, были мужчины – это было естественно в те времена, когда непрестанные войны придавали наибольшую ценность физической силе. Женщина не может сравниться с мужчиной в этом отношении, поскольку деторождение несовместимо с таким же развитием мышечного аппарата. Но уже в древности такое ограничение роли женщин не было абсолютным. Мифы об амазонках имели, несомненно, свою причину. Римляне были удивлены, увидев, что у галлов женщины сражаются вместе с мужьями. Более важны пережитки в обычаях многих племен – например, системы родства по матери. Эти обычаи, а также другие, свидетельствуют, что некогда женщины играли в этих племенах руководящую роль. В середине 19 века немецкий этнограф Бахофен выдвинул даже гипотезу, что в истории человечества был целый период «матриархата», когда все племена возглавлялись женщинами. Теперь эта гипотеза оспаривается. Но хотя в историческое время можно везде видеть господство мужчин, вполне возможно, что эта их «всемирная победа» уже исчерпала себя.

Физическая сила давно уже не играет решающей роли и, несомненно, человечество отказывается от войн. Во всем остальном женщина не уступает мужчине: механизмы и результаты мышления тождественны, и их генетическая основа могла быть создана только совместно для обоих полов. Преимущества мужчин имеют очевидное культурное происхождение; но все созданное культурой может быть – и довольно быстро – устранено тем же путем. Можно сказать, что особое преимущество мужчин исчезает у нас на глазах.


Глава 3.
СОЦИАЛЬНАЯ СПРАВЕДЛИВОСТЬ


1. Наука и общественная жизнь

Выражение «социальная справедливость», стоящее в названии этой главы, не связывается в этой книге ни с каким реальным или желательным для автора общественным строем, а означает лишь исторически сложившийся, менявшийся со временем общественный идеал. Существование таких идеалов невозможно отрицать. В древности люди верили, что справедливое общество было в начале истории, о чем рассказывалось в мифах. В Cредние века люди полагали, что на Земле справедливое общество невозможно, и надеялись обрести справедливость в загробном мире. В Новое время люди перенесли свои упования на справедливость в будущее, рассчитывая достигнуть ее со временем на этом свете. Изучение всех этих идеалов, породивших столько мифов и утопий, – не моя задача. Меня интересует вполне реальное общественное явление, обычно называемое протестом против социальной несправедливости, или классовой борьбой.

Любопытно, впрочем, отметить, чт? можно сказать о «справедливости» с чисто биологической стороны. Лоренц говорит об открытом им инстинкте внутривидовой агрессии: «Этот совсем простой физиологический механизм борьбы за территорию прямо-таки идеально решает задачу „справедливого“, т.е. выгодного для всего вида в его совокупности, распределения особей по ареалу, в котором данный вид может жить» («Так называемое зло», гл. 3). Конечно, к человеку этот критерий имеет лишь косвенное отношение, поскольку он говорит лишь о биологических условиях сохранения нашего вида. Понятие о «справедливом обществе» зависит от места и времени, то есть от культуры, причем ни одну культуру ее современники не признавали вполне справедливой.

Напротив, понятие о «социальной несправедливости», как мы увидим, имеет глубокие биологические основания и проходит через всю историю. Оно всегда вызывало однородные социальные явления, потому что в основе его лежало нарушение социального инстинкта. Эти явления отнюдь не сводятся к экономическим причинам, как думали марксисты, и как думают до сих пор мыслители, не умеющие выйти за пределы рыночного хозяйства с его системой наемного труда и стимулируемого потребления. Все эти построения далеки от научного реализма.

Представление о том, что окружающая нас действительность допускает объективное исследование, возникло недавно. Если не считать некоторых зачатков науки в древности, современная наука, опирающаяся на экспериментальное исследование и теоретическое описание природы, начинается с семнадцатого века. Начало ее связано с именами Галилея и Ньютона. Галилей впервые в Новой истории начал сознательно ставить опыты для выяснения, как на самом деле происходят явления природы. Но рождение науки обычно связывают с появлением труда Ньютона «Математические начала натуральной философии» (1687), который применил открытые им методы математического анализа к объяснению законов движения планет. Таким образом, первой из естественных наук была «небесная механика». Но законы движения Ньютона распространялись на все механические движения, а затем из них развилась вся физика.

Очень скоро возникла надежда, что человеческое общество тоже допускает научное описание. Естественно, среди общественных явлений стали искать простейшие, к которым можно было применить математический подход, столь оправдавший себя в механике Ньютона. Такой простейшей областью казалась экономическая деятельность людей: Тюрго, начавший с проповеди «ньютонианства», стал экономистом и пытался провести реформы, которые, возможно, спасли бы Францию от революции, а Европу – от наполеоновских войн. Экономисты могли применить тогда к своему предмету лишь простую арифметику, но они были верные последователи Ньютона. Величайшим из них был Адам Смит, открывший законы рынка. Его книга «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776) положила начало экономической науке. Это был первый период в развитии общественных наук, который можно назвать механистическим.

К этому периоду несомненно принадлежал и Карл Маркс. Он считал себя ученым, и его научной специальностью была экономика. «Теория стоимости», развитая им вслед за Д. Рикардо, явно несет на себе отпечаток «энергетической» идеологии, заимствованной из механики. Маркс думал, что открыл экономическое объяснение истории, но его понимание опиралось на частную модель капиталистической экономики, и он экстраполировал эту модель с помощью диалектики Гегеля. С нашей точки зрения построение Маркса было попыткой угадать будущую науку, но философия оказалась для этого ненадежным средством. Как известно, попытка Маркса не удалась, хотя и весьма стимулировала общественное мышление.

Мыслители, пытающиеся понять человеческое общество как «экономическую машину», встречаются и до сих пор. Одной из причин, побудивших меня написать эту книгу, было стремление противодействовать их идеологии, намного более примитивной в наши дни, чем идеология Маркса, потому что эти современные механицисты вообще принимают во внимание лишь то, что Маркс называл «базисом» общественной жизни, полностью игнорируя «надстройку».

Поскольку прямое сведение изучения общества к механическим моделям не удавалось, возникло представление, что существуют разные уровни познания мира, учитывающие специфические особенности изучаемого предмета. Вероятно, первым, кто отчетливо выделил уровни человеческого познания, с соответствующей классификацией наук, принадлежащих каждому уровню, был Огюст Конт. В тридцатых годах девятнадцатого века он придумал термин «социология» для обозначения будущей науки о человеческом обществе. Между физикой и социологией Конт поставил в своей иерархии наук биологию, считая предмет ее «более сложным», чем предмет физики, но «менее сложным», чем предмет социологии.[21]

Второй период развития общественных наук можно назвать биологическим. Корни этого подхода уходят в древность: задолго до «ньютонианства» люди пытались строить не механические, а живые модели общества, сравнивая «общественный организм» с человеческим организмом. Сравнение, к которому прибегнул Менений Агриппа для успокоения римского плебса, было, по-видимому, в ходу в его время: он сравнил патрициев с головой человека, собственников и торговцев – с его брюхом, а простой народ – с руками и ногами. Но настоящей моделью человеческого общества сделался, после Дарвина, вид животных, эволюционирующий в «борьбе за существование». Влияние дарвинизма было важно в том отношении, что общество стали сравнивать с живыми системами, более подходящими для его моделирования, и что усилилось внимание к инстинктивной мотивации человеческого поведения.

Чарльз Дарвин пришел к своей концепции естественного отбора, сопоставив наблюдения над разнообразием видов животных и растений, сделанные во время кругосветного плавания, с идеей Томаса Мальтуса об избыточном размножении и конкуренции в использовании ограниченных ресурсов. Мальтус, в свою очередь, писал свой «Опыт о народонаселении» под влиянием теории рыночного хозяйства Адама Смита, и имея в виду прежде всего человеческие популяции. Это, наряду с древним сравнением Агриппы, пример взаимодействия естественных наук с «гуманитарными», с которым мы не раз встретимся в дальнейшем. Теория эволюции Дарвина оказала огромное влияние на самопонимание человека и на развитие общественных наук. Однако, самый смысл идей Дарвина при этом искажался: так называемые социал-дарвинисты стали усматривать в истории человечества борьбу «высших» и «низших» рас.

Третий период, психоаналитический, начался с работ Зигмунда Фрейда, то есть с 90-ых годов 19-го века. Открытие «подсознания», определяющего «нерациональное» поведение человека, оказало огромное влияние на человеческое мышление вообще; но фантастические построения Фрейда и его учеников, пытавшихся основать на психоанализе все объяснение общества и истории, скоро скомпрометировали это направление. Наиболее интересным его достижением была книга Эриха Фромма «Бегство от свободы». Фромм рассматривал общество как систему, элементами которой являются отдельные индивиды, реагирующие на стимулы окружающей среды так, как предполагает психоанализ. Это понимание психических реакций человека, хотя и несовершенное, составляет преимущество схемы Фромма перед обычными построениями социологов. Он сумел объяснить важные особенности массового поведения людей в двадцатом столетии. Но дальнейшее развитие проекта Фромма требовало – как он сам видел – изучения подсистем, промежуточных между индивидом и всем обществом, а также взаимодействия этих подсистем. Важнейшие из таких подсистем – это культуры, исследование которых тогда едва начиналось.

Главной слабостью психоаналитического подхода к обществу было незнание биологической природы человека. Фрейд признавал основную роль инстинктивных побуждений, носителем которых он считал гипотетический механизм подсознания под названием «Ид» (по-латыни «Оно»). Но психоаналитики не понимали, как действуют инстинкты в психике индивида и в жизни сообщества.

Четвертый период в развитии общественных наук, который можно назвать «кибернетическим», начался работами Норберта Винера в 1948 году и продолжается по сей день. Винер и его сотрудники, параллельно изучая саморегулирующиеся системы в технике и в живых организмах, разработали идеи обратной связи и замкнутого цикла процессов, в который включена обратная связь. Винер с самого начала предполагал, что нашел руководящие принципы для понимания механизмов жизни. Но оправдание этой надежды пришло не сразу, так как биологи медленно усваивали кибернетику. Инженеры быстрее освоили ее на своем более простом материале, и кибернетика надолго стала «технической наукой». К ее понятиям прибавилась теория информации, созданная в работах Винера и К. Шеннона.

Тогда же, с конца сороковых годов, начались преждевременные попытки перенесения методов «технической кибернетики» в социальные науки. Для этих попыток характерно было стремление прямо перейти от систем автоматического регулирования, применяемых в технике, к общественным механизмам. Исследователи этого рода пользовались идеологией, называемой «общей теорией систем», пытаясь выделить в изучаемой системе ее подсистемы и составить схему отношений между ними. В итоге получались «блок-схемы», состоящие из прямоугольников с надписями в них и стрелок, соединяющих эти прямоугольники. Такая «кибернетическая социология» оставалась бесплодной, но вовсе не потому, что идеи кибернетики не имеют значения для социальных наук. Их значение было недостаточно понято, потому что социологи, пренебрегая указанием Конта, «пропускали» биологический уровень интеграции[22], лежащий между физическим и социальным. Только биология может доставить модели, достаточно сложные для изучения еще более сложных социальных систем. Но это не просто возобновление второго периода в исследовании общества, описанного выше, поскольку при этом используется кибернетический подход. Кибернетика не только сравнивает общественные механизмы с механизмами животных или человека, но рассматривает все живые системы с единой точки зрения и пытается выяснить общие законы деятельности таких систем.

До семидесятых годов могло казаться, что пророчество Винера не оправдалось, и что кибернетика стала лишь «грамматикой» современной техники регулирования, но не биологии. Но в последнее время выяснилось, что предвидение Винера было верно. Решающая роль обратных связей и регулирующих контуров в объяснении биологических явлений была доказана рядом биологов и резюмирована в уже упоминавшейся книге «Оборотная сторона зеркала» Конрада Лоренца, составившей эпоху в развитии научного мышления, и в блестящих работах Грегори Бейтсона[23]. Роль биологии в понимании человеческого общества должна резко возрасти.

Для нашей работы прежде всего важны данные современной биологии, изложенные в первых двух главах. Применение этих данных к человеку требует некоторых существенных дополнений.


2. Инстинктивные основы социального поведения

Мы будем пользоваться в дальнейшем представлениями об инстинктах, изложенными в предыдущих главах. Подчеркнем еще раз, что термин «инстинкт» мы понимаем в смысле, определенном в первой главе: инстинкты – это наследственные программы поведения, в случае высших животных и особенно человека – преимущественно открытые программы. Сравнение с компьютером, использованное в первой главе, служит лишь для объяснения, как вообще работают программы; оно вовсе не означает, что человеческий мозг и в самом деле нечто вроде компьютера. Но кибернетический подход, принятый нами для объяснения инстинктов, следует принимать всерьез: это наилучший язык, на котором такие идеи можно обсуждать. Поскольку понятию инстинкта придавались различные истолкования, подчеркнем, что наше понимание инстинктов образует некоторую модель этого явления. Все сказанное дальше об инстинктах относится к этой модели.

Наши представления об инстинктах человека можно резюмировать следующим образом:

1. Наследственность человека, определяющая его важнейшее отличие от всех других видов животных, является результатом взаимодействия двух систем: системы генетической наследственности и системы культурной наследственности. Инстинкты – это врожденные программы поведения, записанные в геноме вида. Открытые программы инстинктов человека заполняются подпрограммами, выработанными не только его личным опытом, но и его культурой.

2. Каждый человек принадлежит некоторой культуре, первым признаком которой является его родной язык. Культурная традиция определяет своими подпрограммами реализацию инстинктов, мотивирующих его поведение.

3. Система инстинктов, стимулирующих поведение человека, сложилась в доисторические времена, не позже, чем в эпоху неолита. Изменения в наследственном материале этих инстинктов, происшедшие с тех пор, можно считать незначительными по сравнению с культурными изменениями, определяющими их реализацию. Никакие культурные влияния не могут подавить действие инстинкта, но могут в той или иной степени определять форму его проявления.

Конечно, «большие» инстинкты, общие всем животным – в особенности инстинкт самосохранения – присутствуют и во всех формах поведения человека, взаимодействуя со специфически человеческими формами инстинктов, о которых дальше будет речь.

4. Инстинктами, специфически человеческими в их проявлении, можно считать следующие:

(а) Инстинкт внутривидовой агрессии.

У человека значительно ослаблены инстинкты, корректирующие агрессию – охраняющие собратьев по виду и предотвращающие их убийство. Ослаблены также инстинкты, охраняющие женщин и детей. Функции этих инстинктов в значительной степени приняли на себя механизмы культурной наследственности, действие которых определяется традицией.

У человека резко усилилось действие инстинкта внутривидовой агрессии по отношению к членам «чужих» групп, но осталось на прежнем уровне по отношению к собственной группе. Различение «своих» и «чужих» определяется культурной традицией.

Причиной этих специфических для человека изменений инстинкта внутривидовой агрессии был, по-видимому, групповой отбор.

(б) Социальный инстинкт.

У человека социальный инстинкт принял особый характер, не наблюдаемый у других животных. Лоренц не говорит об этом в решительной форме, но многие места в его работах свидетельствуют о том, что он допускал у людей инстинктивный характер солидарности. Он приводит ряд фактов взаимной поддержки и совместной деятельности у многих видов, в том числе у приматов. Было бы странно, если бы подобный инстинкт отсутствовал у человека. Далее, Лоренц много раз подчеркивает специфически человеческие, не встречающиеся у других животных реакции на поведение «асоциальных паразитов», несомненно связанные с «солидарностью» членов группы. Нет сомнения, что он не только допускал инстинктивный характер этих реакций, но и предполагал систематическую культурную мотивацию такого поведения: культура вырабатывает нормы, заменяющие, в качестве открытых подпрограмм, ненадежное действие корректирующих инстинктов. Ниже мы приведем сочувственно цитируемые им слова Гете «о праве, что родится с нами», и его комментарии к представлению старых правоведов о «естественном праве».

Cамый термин «социальный инстинкт» у Лоренца встречается редко, потому что он детально изучал агрессивное поведение, другие же инстинкты интересовали его преимущественно в их взаимодействии с агрессией. В течение всей жизни он размышлял о биологических основах человеческого поведения, а в последние годы особенно задумывался над «патологическими явлениями в жизни современного общества» и собирался посвятить им второй том «Зеркала». Некоторые идеи этого второго тома, популярно изложенные в книге о «Восьми смертных грехах», не оставляют сомнения в том, что Лоренц намерен был подробно разобрать поведение «асоциальных паразитов». При этом социальный инстинкт у человека выступил бы гораздо более отчетливо, чем, например, в случае нападения стадных животных на угрожающего им хищника, известном под названием «моббинг» (mobbing). Конечно, связная картина человеческого общества, задуманная Лоренцом, должна была содержать “системообразующее” напряжение между инстинктом внутривидовой агрессии и социальным инстинктом.

Я предлагаю некоторую гипотезу о специфическом проявлении социального инстинкта у человека – никоим образом не претендуя на приоритет, но принимая на себя ответственность за ее применения. Специфический для человека социальный инстинкт я называю инстинктом внутривидовой солидарности. Я предполагаю, что этот инстинкт образовался путем мутации из первоначального социального инстинкта приматов, стимулировавшего сплоченность и взаимопомощь членов обезьяньего стада. Как было сказано выше, эта мутация сделала возможным распространение такого поведения с первоначальных групп на б?льшие группы, состав которых определяется культурной традицией и вводится в открытую программу действующего таким образом человеческого инстинкта. Первое расширение этого инстинкта состояло в перенесении его на членов «своего» племени. Как только индивид узнавался как «свой», по отношению к нему проявлялся тот же социальный инстинкт. Благодаря этой мутации могли возникнуть более многочисленные сообщества – племена. Как мы помним, уже в первом описании группового отбора Дарвин подчеркивал преимущества численности, которые могли быть достигнуты лишь на уровне племен.

Поскольку состав племени вводился в открытую программу социального инстинкта как подпрограмма, выработанная культурной традицией – что возможно только у человека, – то социальный инстинкт приобрел особый характер человеческого инстинкта. Это была первая глобализация социального инстинкта, состоявшая в перенесении его с первоначальных групп на племена. Предположение об инстинктивном характере племенной солидарности подтверждается универсальностью этого явления и его продолжительностью, занявшей подавляющую часть истории нашего вида.

Но дальнейшее расширение действия социального инстинкта – его вторая глобализация – зависит уже только от культурной, а не от генетической наследственности! В самом деле, такое расширение не требует дальнейшего изменения генома: культурная традиция говорит индивиду, в каких случаях надо относиться к другому человеку, «как если бы тот был одного племени с ним»[24]. Мутация, первоначальной «целью» которой было обеспечить солидарность своего племени, оказалась «избыточной» в том смысле, что сделала потенциально возможным восприятие всех людей, как «своих». Надо ли удивляться этой избыточности? Ведь человек по самой своей природе – избыточное существо, как мы уже видели на примере положительной обратной связи, создавшей человеческий мозг.

Одно из важнейших проявлений социального инстинкта, все еще мало изученное и во многих отношениях загадочное, – это эмпатия, способность «сопереживания»: человек способен мысленно ставить себя на место своего собрата по виду и переживать происходящее, как будто отождествляя себя с ним. При этом важную роль играет восприятие выражений лица и телесных движений, изученное Дарвином и описанное им в отдельной книге. Несомненно, эмпатия как форма взаимопонимания существует у многих высших животных; об этом свидетельствуют наблюдения над животными, поведение которых человек расшифровывает с помощью того же механизма, соединяющего нас, например, с шимпанзе, как это проницательно описал Г.Бейтсон. Естественно предположить, что эмпатия, первоначально относившаяся к членам собственной группы, была перенесена, вместе со всем социальным поведением, на более широкие группы людей – племя, нацию и, наконец, теперь глобализуется на все человечество. Лоренц подчеркивает, что всевозможные поджигатели войны, пропагандирующие ненависть к другим народам, прежде всего стараются заглушить эмпатию, изображающую нам каждого отдельного представителя «чужого» народа как человеческое существо, родственное нам самим, – то есть, в нашей терминологии, они стараются «локализовать» нашу способность к эмпатии.

Вся наша мораль, вся наша «любовь к ближним» произошла от глобализации внутриплеменной солидарности, которая постепенно превращается во внутривидовую солидарность. Путь ко всеобщему братству людей шел через групповой отбор – через бесконечные войны, истребление племен и каннибализм. Надо ли этому удивляться после всего, что мы знаем об инстинкте внутривидовой агрессии и о том, что выработал из этого инстинкта индивидуальный отбор, то есть обычный естественный отбор? Ведь от агрессии произошли все высшие эмоции человека – узнавание индивида, то есть человеческая личность, а затем дружба и любовь.

Таковы пути эволюции, очень далекие от назидательных мифов наших предков!

3. Коллективистская и индивидуалистическая мораль

Племенная мораль, выработанная групповым отбором, была прежде всего подчинена интересам племени, и в этом смысле была коллективистской. Развитие и самостоятельность личности отнюдь не были целью первобытного общества: выделение личности из племенного сообщества произошло гораздо позже. Современному человеку было бы почти невозможно подчиняться ограничениям племенной жизни: об этом свидетельствуют не только воспоминания европейцев, попавших в плен к индейцам или африканцам, но и то, что мы знаем о жизни греческих городов-государств. После исторического опыта двадцатого века, когда пережитки племенного коллективизма использовались в политических целях, всякий «коллективизм» вызывает опасения; теперь моден крайний индивидуализм: почти забыто определение Аристотеля, назвавшего человека «общественным животным».

Между тем, человек и в самом деле – общественное животное, неспособное жить вне общества своих собратьев по виду. Как и у всех общественных животных, его связь с сообществом не ограничивается материальными интересами, а носит глубокий биологический характер: необходимость общения с людьми инстинктивна. Лишение такого общения вызывает у человека психические расстройства и физическую деградацию.

Обращение индивида с окружающими его людьми подчиняется определенным правилам поведения, усваиваемым в детстве из его культурной традиции. Несомненно, существование человеческого общества невозможно без соблюдения таких правил, но их природа и происхождение до сих пор вызывают споры. Антропологи, изучающие человеческие культуры, интересуются наблюдаемым поведением членов того или иного племени, регулируемым «племенной моралью», и «ценностями», лежащими в основе этой морали. Как уже говорилось в предыдущей главе, важнейший результат их исследований состоит в том, что, несмотря на все видимое разнообразие условий и обычаев, племенная мораль в существенных чертах всегда одна и та же. О ней говорит самая возможность взаимопонимания людей разных культур, впервые встретившихся друг с другом. Дальше мы попытаемся изложить принципы этой морали. Совпадение этих принципов у всех племен, доживших до нашего времени и уже вымерших, известных нам из истории, без сомнения свидетельствует об инстинктивном происхождении племенной морали – и самого племенного строя. И если мы обнаруживаем те же правила, с незначительными изменениями, у «цивилизованных» людей нашего времени, причем можно проследить их на протяжении всей писаной истории человечества, то их инстинктивное происхождение можно считать доказанным фактом.

С нашей точки зрения племенная мораль представляет собой проявление инстинкта внутриплеменной солидарности, которая – как мы уже знаем – постепенно расширяется на весь человеческий род и становится внутривидовой. Можно было бы возразить, что мы встречаемся здесь не с одним инстинктом, а с целым набором инстинктов, но так обстоит дело со всеми «большими» инстинктами: их можно рассматривать как «пакеты программ», связанных общей целью. В данном случае целью является сохранение племени, а в наши дни – сохранение культуры.

Инстинкт солидарности – это биологическая основа, на которой держится общественная жизнь. Как и все инстинкты, он неустраним; неустранимо и связанное с ним стремление к устранению асоциальных паразитов, о чем речь будет дальше. Надежнее всего инстинктивное поведение, в форме, закрепленной воспитанием. Подсчеты и соображения, касающиеся общего блага, действуют на людей гораздо слабее, чем инстинкт. Без поддержки инстинкта солидарности современному обществу грозит распад, и последствия такого распада в нашем столетии достаточно очевидны.

Соблюдение «моральных правил» зависит от воспитания, а воспитание – от культуры, сохранение которой отнюдь не гарантируется высоким уровнем потребления. Скорее наоборот, если вспомнить уроки истории, то как раз материальное изобилие, чрезмерное и слишком изощренное потребление приводит к распаду культуры и разложению морали. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что в нашем столетии катастрофически разрушается семейное воспитание, прежде всегда опиравшееся на унаследованную мораль и санкционировавшую ее религию. Предположение, что без всего этого можно обойтись, имея эффективную полицию, не оправдывается – и не только в нашей злополучной стране.

Коллективистскую мораль, самым прямым образом выражающую инстинкт внутриплеменной солидарности, можно восстановить по наблюдениям сохранившихся до недавнего времени охотничьих племен. Мы попытаемся сейчас формулировать, в чем состояли моральные правила члена племени:

Член племени должен был участвовать в коллективной защите и коллективной агрессии своего племени.

Член племени должен был участвовать в коллективных трудовых усилиях своего племени.

Член племени должен был делиться со своими соплеменниками охотничьей и военной добычей, по установленным правилам. При этом он не должен был скрывать от соплеменников свои способы промысла, охотничьи угодья или военные трофеи.

Член племени не должен был скрывать от соплеменников свои запасы и обязан был делиться ими в случае общего бедствия. Особые преимущества предоставлялись только за очевидные заслуги перед племенем, проявляемые на глазах у всех: доблесть в бою, мудрость и предусмотрительность вождей, святость и магическую силу жрецов. Член племени не должен был пользоваться преимуществами, если его заслуги перед племенем не были очевидны.

Нарушения этих правил наказывались общим презрением, а в более серьезных случаях – смертью.

Как легко заметить, описанная выше «коллективистская мораль» сохранилась не только в ценностях нашей культуры, передаваемых воспитанием, но и в формальных правилах поведения – «законах». Конечно, законы не могут заменить «племенную мораль», хотя бы потому, что носят чисто негативный характер, перечисляя то, чего не следует делать, но никак не внушая индивиду, что ему следует делать. Запреты, содержащиеся в законах, по сей день воспроизводят некоторые запреты племенной морали, например, запрет убивать, увечить или оскорблять своих соплеменников. Другие законы, не столь древнего происхождения, охраняют собственность, которой еще не знала племенная мораль; но и эти законы несут на себе ее отпечаток, поскольку они пытаются ограничить человеческую хитрость и жадность. Наконец, многие современные законы регулируют отношения, не имеющие аналогов в племенной жизни, но можно полагать, что первоначальной, или хотя бы номинальной целью всех законов остается сохранение племени – а в нынешних условиях сохранение культуры.

Конечно, законы содержат лишь небольшую часть того, что нужно для сохранения и воспроизводства культуры. Например, образование и сохранение семьи, воспитание детей или отношение к больным и престарелым согражданам лишь в небольшой степени зависят от законов. Даже в наши дни человек на практике редко сталкивается с законом, но ежеминутно должен соблюдать «племенную мораль» – неписаные правила общежития.

Между тем, в экономической жизни и в деловых отношениях люди современного общества придерживаются совсем иных правил, разительно противоречащих описанной выше племенной морали. Они хорошо знают, чт? нужно делать в этом обществе, чтобы преуспеть, и на практике следуют для этого совсем другой, индивидуалистической морали. Поразительно, что, сохраняя для общественных ритуалов и газетной риторики изречения племенной морали, обычно в форме, унаследованной от христианства, люди современного западного общества цинично и не без некоторого вызова признают подлинные мотивы своего поведения – то, что американцы называют rugged individualism[25].

Экономисты и социологи, претендующие на реалистическое описание современного общества, не могут уклониться от признания принятых в нем правил, но избегают отчетливо формулировать эти правила. Я собрал их из описания образа действий предпринимателя, которое дает влиятельный экономист и социолог Ф.А.Хайек в своей книге «Пагубная самонадеянность. Заблуждения социализма»[26]. Не знаю, окажу ли я услугу профессору Хайеку, сведя вместе отдельные штрихи картины, которую он пытался нарисовать. Может быть, полная ясность этой картины как раз и не входила в его намерения.

Замечу, что этот автор не любит обычной терминологии и, в частности, почему-то избегает термина «капитализм». Тот экономический и социальный строй, который теперь господствует в западном мире, он называет «расширенным порядком», противопоставляя его «узкому порядку» – племенному образу жизни. Я не мог уяснить себе, почему профессор Хайек заменяет термин «капитализм» другим термином (по его собственным словам, равнозначным). Но я отдаю себе отчет в преимуществах «расширенного порядка» перед племенным строем, в чем читатель убедится из дальнейшего изложения, и принимаю на некоторое время термины почтенного автора.

Современные правила поведения, о которых пойдет речь, профессор Хайек называет «моральными правилами» (moral rules), и я буду пользоваться этим термином, ставя его в кавычки – чтобы избежать смешения с приведенными выше моральными правилами первобытных племен. Профессор Хайек, по-видимому, не решается определить гносеологический статус своих «моральных правил», помещая их, несколько неопределенно, «где-то между инстинктом и разумом». Полагаю, что их можно рассматривать как простые наблюдения над реальным поведением людей, то есть как социальные факты, и никоим образом не оспариваю их достоверности. Это и в самом деле ряд характерных фактов, которые можно объяснить только интересами людей, действующих так, как им выгодно в данных условиях. Каждый из них попросту соблюдает свой интерес.

Итак, вот на чем основана нынешняя индивидуалистическая мораль:

Член «расширенного общества» уклоняется от участия в коллективной защите и коллективной агрессии своего общества, по возможности используя для этого наемных солдат.

Член «расширенного общества» уклоняется от коллективных трудовых усилий своего общества, по возможности используя для этого наемных рабочих.

Член «расширенного общества» не делится со своими согражданами доходами и удобствами, стараясь сохранить их для себя. При этом он скрывает от возможных конкурентов свои источники сырья, свою техническую информацию и свое знание рынка.

Член «расширенного общества» скрывает от сограждан свое имущество и свои запасы, а если они становятся дефицитными, старается извлечь из них наибольшую выгоду.

Особые преимущества достаются людям, жизнь и деятельность которых протекают, как правило, втайне от общества. Заслуги таких людей перед обществом не очевидны, так что их сограждане полагают, что они преследуют лишь собственные выгоды. Мудрость и святость не имеют к ним отношения, а их предусмотрительность полезна только им самим.

Нарушение этих правил обычно наказывается бедностью и низким общественным положением.

Профессор Хайек описывает образ действий преуспевающего дельца почти с той же откровенностью, как его описал Бальзак, признанный в свое время неприличным писателем и исключенный поэтому из школьных библиотек. Он не оставляет сомнения, что в современном обществе главное условие обогащения описывается словом «хитрость». Хитрость, позволяющая обогатиться, состоит в том, чтобы вовремя занять удобное место, отталкивая от него конкурентов, а затем извлекать преимущества из занятого положения. Это не что иное как «искусство карьеры», примененное к экономической жизни.

Видели ли вы, как толпа некультурных людей врывается в подошедший автобус? Это обычная картина нашей российской жизни, но теперь, по мере разложения культуры на Западе, то же можно увидеть и там. Более совестливые люди не решаются отталкивать женщин, детей и стариков – даже войдя в автобус, они стесняются сесть на место, которое приготовился занять кто-то другой. Тем временем беззастенчивые типы проталкиваются вперед, не обращая внимания на недовольство публики, и бесцеремонно занимают лучшие места, чтобы затем их никому не уступать. Это и есть секрет успеха при капитализме – не единственный, но самый важный секрет.

Этот секрет никак нельзя назвать изобретательностью: он связан не с изучением природы, позволяющим умножить общую сумму потребляемых благ, а с ловким манипулированием людьми, чтобы присвоить б?льшую часть этой суммы. Настоящий изобретатель получает ничтожную долю от эксплуатации своего изобретения: в нынешних Соединенных Штатах, в среднем, около 6% , если он достаточно осторожен, чтобы не дать себя обокрасть.

Часто можно услышать, что капиталист вознаграждается за его «труд по организации производства». Но даже в прошлые времена, когда капиталист зачастую сам был собственным менеджером, его «вознаграждение» не шло ни в какое сравнение с жалованьем наемного управляющего. Он «вознаграждался» попросту за владение собственностью. Теперь же, когда собственники крупных предприятий уже неспособны ими управлять и передали всю «организацию производства» менеджерам, инженерам и экономистам, такое оправдание их «дивидендов» просто смешно.

Собственник не должен особенно трудиться, чтобы сохранить свое положение среди таких же, как он. В этом ему помогают законы – те самые «абстрактные моральные правила», которые восхваляют профессор Хайек и другие апологеты капитализма. Как бы он ни приобрел свою собственность, ее охраняет закон. Точно так же, наглец, захвативший удобное место в автобусе, расталкивая своих собратьев, потом сохраняет его, потому что «не принято» стаскивать с места того, кто уже сидит: теперь его не может вытолкнуть кто-нибудь посильнее. Это «моральное правило», обозначаемое выражением «не принято», может быть невыгодно кому-нибудь, кто остался без места; но можно не без основания утверждать, что нарушение такого правила привело бы к общей свалке, невыгодной для всех. В сущности, это все, что могут сказать защитники капитализма в оправдание преуспевшего дельца. Чт? они говорят в оправдание всей капиталистической системы, мы увидим дальше.

Секрет житейского успеха в современном обществе – это, по старому выражению, секрет Полишинеля. Как только установился «расширенный порядок», даже раньше, чем он окончательно утвердился, его исчерпывающим образом описал Бальзак, этот поистине великий социолог. Историк материальной культуры Фернан Бродель лишь намекнул на него в начале второго тома своей истории капитализма, не впадая в морализаторский тон, но в самом тексте подробно изложил всю фактическую сторону дела. Впрочем, еще раньше, в восемнадцатом веке, эту нехитрую тайну хитрых людей выдал бесстыдный насмешник Бомарше. Комедия об изворотливом Фигаро оканчивается водевилем, где на латинскую пошлость gaudeant bene nati (да возрадуются благородные) отвечают псевдолатинским каламбуром gaudeat bene nanti (да возрадуется ловкач).

Историки давно уже знают, что «в основе больших состояний всегда заложено преступление», даже если преступление было всего лишь мошенничеством. Теперь, когда американские университеты столь сильно зависят от щедрости богатых людей, эти невинные шалости, обнаруженные в архивах, стараются обратить в шутку. Достаточно прочесть, как профессор Бурстин обыгрывает в своей истории американцев манипуляции с тарифами, положившие начало состоянию Рокфеллеров. Но подозрения бедных людей по поводу богатых начались не с этих разоблачений. Они возникли из прямых наблюдений, потому что хозяева были тогда всем известны и не стеснялись выставлять свой образ жизни напоказ. Бедные люди начали подозревать, что образ жизни богатых не оправдывается их трудом. Это предполагаемое несоответствие всегда было мотивом «классовой борьбы», а в девятнадцатом веке породило «социализм».

Я хорошо знаю, что возражают этим людям сторонники капитализма. Они говорят примерно следующее:

«Вы можете как угодно оценивать моральную сторону того, что делает богатый человек, но труд следует измерять не затраченным временем, а его социальными последствиями. Опыт, интуиция богатого человека, его умение понимать людей и обращаться с людьми – все, что вы называете „хитростью“ – может понадобиться в важнейшие моменты для принятия финансовых и административных решений; без его опыта и интуиции предприятие не сможет выдержать конкуренцию. Общество справедливо оплачивает эти особые способности, без которых невозможно приращение общего богатства».

Я не заимствовал эти слова ни у кого из друзей профессора Хайека, но они писали это много раз. Мне надо было привести их аргументацию, чтобы на нее ответить. Начну с некоторой уступки – объясню, в чем они правы; а потом выяснится, почему это не может убедить их менее ученых оппонентов.

Несомненно, при рыночном хозяйстве неразрывно связанная с ним конкуренция способствует развитию производства, тогда как в любой известной нерыночной экономике недостаток конкуренции вызывает застой. Это знал еще Адам Смит, и в дальнейшем мы еще вернемся к тезису о полезности конкуренции. Предположим, что приведенное выше возражение сторонников капитализма справедливо, и что при капитализме в самом деле необходимы неприятные формы «борьбы за существование», создающей описанных выше дельцов. Предположим даже, что их полезную функцию – манипулировать людьми в ходе конкуренции – никто не стал бы выполнять за меньшее вознаграждение, чем они. Может ли эта аргументация удовлетворить тружеников, направляющих свои усилия не на хитроумный обман конкурентов, а на прямую созидательную работу над материалом, доставляемым нам природой? Можно ли их убедить, что их инстинктивное отвращение к богатым людям, получающим особые привилегии только за свое «право собственности» и умение ее защитить, представляет собой бессмысленный архаизм, не выдерживающий разумной критики?

Нет, убедить их в этом нельзя – именно потому, что это их отвращение инстинктивно. Инстинкты не опровергаются рациональными аргументами – если даже допустить, что приведенные выше аргументы в самом деле справедливы. Как мы увидим дальше, они все-таки ошибочны, но не в этом состоит главная идея нашей работы. Идея эта состоит в том, что никакие аргументы, оперирующие средними величинами и «благосостоянием общества в целом», не могут преодолеть действие инстинкта, всегда локальное, потому что инстинкт действует здесь и сейчас. Инстинкт нельзя опровергнуть рассуждениями.

Инстинкт, о котором здесь идет речь, – это инстинкт внутривидовой солидарности. Из него вытекает «племенная мораль», дошедшая до нас не только в виде пережиточных и докучливых законов, мешающих «грубому индивидуализму» наших дельцов, но и в виде генетической наследственности человека. В частности, мы унаследовали от наших предков отвращение к асоциальным паразитам. Это отвращение носит несомненно инстинктивный характер, а потому неустранимо. Оно и лежит в основе ощущения социальной несправедливости. В периоды благополучия и спокойного развития это ощущение кажется исчезнувшим или сильно ослабевшим, но во время общественных бедствий, в переходных, неустойчивых ситуациях оно выходит наружу, стимулируемое инстинктом самосохранения – с неодолимой силой подавленного, но самостоятельного и неустранимого инстинкта. Пренебрежение этим инстинктивным побуждением, предположение, будто от него можно отделаться выкладками и рассуждениями, представляет пагубную научную ошибку, потому что социология имеет дело не с потребляющими автоматами. Социология имеет дело с людьми.

Отвращение к асоциальным паразитам столь же законно и неизбежно, как все наши инстинкты, а недостаточное развитие его – опасный симптом. Но, как всякий инстинкт, оно имеет и свою патологию.

4. Асоциальные паразиты

Как мы уже видели, у человека инстинкты приняли очень специфический характер; но в большинстве случаев человеческие инстинкты можно обнаружить уже у животных. Это позволяет понять, каким образом они проявлялись у наших животных предков, и различить изменения в инстинктивном поведении, происшедшие у людей. Так обстоит дело с инстинктом внутривидовой агрессии и социальным инстинктом, которыми мы до сих пор занимались. Если сравнить описанную выше «племенную мораль» с поведением высших общественных животных, то специфически человеческими в этой морали оказываются два аспекта. Во-первых, ее действие распространяется не только на первоначальную группу особей, лично знакомых друг с другом, но на большее сообщество, члены которого распознаются по культурным признакам – таким, как язык, татуировка, священные ритуалы и т. п. Во-вторых, отступление от «правил» племенной морали наказывается членами племени. О первом аспекте уже была речь: как мы знаем, открытые программы человеческих инстинктов заполняются подпрограммами, выработанными культурной традицией, и, в частности, такие подпрограммы «учат» человека, кого из собратьев по виду он должен считать «своими». Теперь мы займемся вторым аспектом, который не сводится к изменению «объема» действия инстинкта, а представляет собой совершенно новое явление, не встречающееся в животном мире.

Явление асоциального паразитизма, специфическое для человека, описал Конрад Лоренц. Он открыл особый, присущий только человеку инстинкт устранения асоциального паразитизма, но не успел его систематически исследовать. Как уже было сказано, Лоренц не успел написать второй том «Оборотной стороны зеркала», который он предполагал посвятить патологическим явлениям современного человеческого общества. Некоторые идеи этого тома он изложил в своих лекциях под названием «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества». Чтобы сделать все логически неизбежные выводы из этих идей, мне придется собрать их вместе и привести обширные выписки из Лоренца. Они столь выразительны, что не имеет смысла заменять их пересказом; кроме того, читатель сможет проверить, правильны ли следующие дальше выводы из этих идей.

Шестая глава книги «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» начинается следующим размышлением, подчеркивающим одно загадочное свойство группового отбора:

«Некоторые способы социального поведения приносят пользу сообществу, но вредны для индивида. Объяснение возникновения и тем более сохранения таких способов поведения из принципов мутации и отбора представляет, как недавно показал Норберт Бишоф, трудную проблему. Если бы даже возникновение «альтруистических» способов поведения могло быть объяснено не очень понятными процессами группового отбора, в которые я не буду здесь углубляться,[27] то все же возникшая таким образом социальная система неизбежно оказалась бы неустойчивой. Если, например, у галок, Coloeus monedula L., возникает защитная реакция, при которой каждый индивид в высшей степени храбро вступается за схваченного хищником собрата по виду, то легко понять и объяснить, почему группа, члены которой ведут себя таким образом, имеет лучшие шансы на выживание, чем группа, где такого поведения нет. Что, однако, препятствует появлению внутри группы таких индивидов, у которых реакция защиты товарищей отсутствует? Мутации выпадения функций вполне вероятны и рано или поздно непременно происходят. И если они относятся к альтруистическому поведению, о котором шла речь, то для затронутого ими индивида они должны означать селекционное преимущество, если допустить, что защищать собратьев по виду опасно. Но тогда подобные „асоциальные элементы“, паразитируя на социальном поведении своих еще нормальных собратьев, рано или поздно должны были бы составить в таком сообществе большинство».

И дальше, после замечания о «государственных насекомых», Лоренц говорит:

«Мы не знаем, что препятствует разложению сообщества общественными паразитами у позвоночных. Трудно себе, в самом деле, представить, чтобы галка возмутилась „трусостью“ асоциального субъекта, не принимающего участия в реакции защиты товарища. „Возмущение“ асоциальным поведением известно лишь на относительно низком и на самом высоком уровне интеграции живых систем, а именно в „государствах“ клеток и в человеческом обществе. Иммунологи обнаружили тесную и весьма знаменательную связь между способностью к образованию антител и опасностью появления злокачественных опухолей. Можно даже утверждать, что образование специфических защитных веществ вообще было впервые „изобретено“ под селекционным давлением, какое могло быть лишь у долгоживущих и, прежде всего, долго растущих организмов, которым всегда угрожает опасность возникновения при бесчисленных делениях клеток опасных „асоциальных“ клеточных форм, вследствие так называемых соматических мутаций. У беспозвоночных нет ни злокачественных опухолей, ни антител, но оба эти явления сразу же возникают в ряду живых организмов уже у самых низших позвоночных, к которым относится, например, речная минога. Вероятно, все мы уже в молодости умирали бы от злокачественных опухолей, если бы наше тело не выработало, в виде реакций иммунитета, своеобразную „клеточную полицию“, своевременно устраняющую асоциальных паразитов».

Таким образом, «асоциальные элементы», в частности, в человеческом обществе сравниваются здесь с раковыми клетками. Во второй главе той же книги Лоренц объясняет:

«Клетка злокачественной опухоли отличается от нормальной прежде всего тем, что она лишена генетической информации, необходимой для того, чтобы быть полезным членом сообщества клеток организма. Она ведет себя поэтому как одноклеточное животное или, точнее, как молодая эмбриональная клетка. Она не обладает никакой специальной структурой и размножается безудержно и бесцеремонно, так что опухолевая ткань, проникая в соседние, еще здоровые ткани, врастает в них и разрушает их».

Как мы видим, главным отличием раковой клетки от здоровой является ее неучастие в общей работе организма, ее исключительная направленность на «эгоистическую» цель собственного размножения, при полном пренебрежении интересами других клеток и организма в целом. То же безразличие к интересам группы приписывается выше (гипотетической) галке, которая уклонялась бы от участия в коллективной защите от хищника. По-видимому, в этих примерах Лоренц понимает «асоциальное» поведение в точном смысле этого слова – как неучастие в коллективной деятельности, сосредоточенность на собственных интересах. Можно было бы ожидать, что он рассмотрит проблему человеческого паразитизма в той же общности, с точки зрения участия или неучастия индивида в коллективных задачах его культуры – живой системы, элементом которой он является. Если держаться классического дарвинизма, такой коллективной задачей представляется, прежде всего, сохранение культуры.

Но Лоренц ограничивается дальше очень специальной формой асоциального поведения – преступлениями против личности. Разумеется, эта форма поведения означает выпадение социального инстинкта, но вовсе не в том смысле, как в его предыдущих примерах. Этим примерам скорее соответствовало бы простое безразличие к интересам общества и к чувствам окружающих, характерное для дельца. Мы вернемся еще к такому пониманию «асоциальности», а теперь проследим дальше, каким образом Лоренц ограничивает это понятие:

«У нас, людей, нормальный член общества наделен весьма специфическими формами реакций, которыми он отвечает на асоциальное поведение. Оно „возмущает“ нас, и самый кроткий из людей реагирует прямым нападением, увидев, что обижают ребенка или насилуют женщину. Сравнительное исследование правовых структур в различных культурах свидетельствует о совпадении, доходящем до подробностей и не объяснимом из культурно-исторических связей. Как говорит Гете, „никто уже не вспоминает о праве, что родится с нами“. Но, конечно, вера в существование естественного права, независимого от законодательства той или иной культуры, с древнейших времен связывалась с представлением о сверхъестественном, непосредственно божественном происхождении этого права».

Дальше Лоренц цитирует отрывок из письма правоведа П.Г. Занда, где говорится: «в этом таинственном „правовом чувстве“ (а надо сказать, что эти слова широко употреблялись в старой теории права, хотя и без объяснения) следует видеть типичные врожденные формы поведения».

Автор письма ссылается на собрание сочинений Лоренца, откуда он почерпнул эти идеи, и Лоренц их подтверждает:

«Я вполне разделяю этот взгляд, отдавая себе, конечно, отчет в том, что его убедительное доказательство связано с большими трудностями; на них также указывает профессор Занд в своем письме. Но что бы ни выявило будущее исследование о филогенетических и культурно-исторических источниках человеческого правового чувства, можно считать твердо установленным научным фактом, что вид Homo sapiens обладает высоко дифференцированной системой форм поведения, служащей для искоренения угрожающих обществу паразитов и действующей вполне аналогично системе образования антител в государстве клеток».

«Естественное право», о котором здесь идет речь, – и которое подразумевает Гете в своих знаменитых стихах – имеет старую и почтенную историю. По-видимому, сходство «моральных правил» у всех племен было замечено еще в глубокой древности; во всяком случае, римские юристы уже исходили из него при конструировании международного права. В Новое время первым, кто вернулся к этим представлениям, был датский теолог Николаус Хемминг (Nicolaus Hemming). В своей книге «Законы природы» (1562) он утверждает, что право произошло из инстинкта, с помощью разума – правда, с оговоркой: «если этот разум не омрачен грехом». В начале семнадцатого века Гуго Гроций, основоположник правоведения Нового времени, полагал, что сходство всех правовых систем вытекает из инстинктивного стремления всех людей к общению и сотрудничеству, которое он называл appetitus socialis, и в котором нетрудно узнать то, что мы именуем социальным инстинктом. На этой отчетливо биологической основе Гроций строил систему «естественного права», предшествующего, по его мнению, всем существующим правовым системам и выражающего «природу человека» вообще. Он опубликовал свои мысли в 1625 году в Париже, в книге «Право войны и мира». В восемнадцатом веке теория естественного права господствовала в мышлении правоведов; в девятнадцатом веке, в эпоху «гиперкритицизма», она была отброшена как «ненаучная»; и только этология, по-видимому, может ее возродить. С другой стороны, проект Корнельского университета «Ядро правовых систем», на который ссылается профессор Занд в своем письме Лоренцу, подтвердил, что сходство правовых представлений во всех культурах, замеченное римскими юристами и Гроцием, есть доказуемый факт.

Ясно, что «естественное право» – не что иное как правовая надстройка над системой племенной морали, из которой Лоренц выбрал лишь один вид асоциального поведения – преступления против личности. Его суждения по поводу обращения с преступниками в западной культуре вполне справедливы (и напрасно снискали ему репутацию «консерватора»): Лоренц видит биологические мотивы преступности, тогда как современные «либералы», повторяя заблуждения бихевиористов, хотели бы видеть во всем поведении человека только результат воспитания. Но меня интересует здесь другая сторона дела. Если у нас есть инстинктивный механизм, «служащий для искоренения асоциальных паразитов», то каков объем «паразитического» поведения, стимулирующего этот механизм? Относится ли действие этого механизма только к преступлениям против личности?

В качестве биолога Лоренц хочет говорить только о биологическом положении человечества, но чувство ответственности перед людьми – заставившее его прочесть свои лекции по венскому радио, а потом, по настоянию друзей, опубликовать их – не позволяет ему оставаться на этой позиции: недаром уже в заглавии книги идет речь о «грехах». Виновно ли в перечисленных грехах все «цивилизованное человечество»? В некотором смысле виновно, если позволяет этим грехам совершаться. Но в четвертой главе – «Бег наперегонки с самим собой» – Лоренц рассматривает биологические последствия конкуренции, в том виде, какой она приняла в западных странах в двадцатом веке. Эта глава представляет исключительный интерес, поскольку все согласны, что конкуренция составляет главный признак капитализма, и преимущества «свободного рынка» принимаются как догма даже там, где его еще нет.

Адам Смит, открывший законы рыночного хозяйства, понял регулирующую функцию рынка, обеспечивающую с помощью механизма цен равновесие между производством и потреблением. Мы еще вернемся к этому экономическому вопросу. Теперь нам достаточно заметить, что Адам Смит, как почти все великие первооткрыватели, «переоценил область применимости открытого им принципа объяснения». Эта формулировка Лоренца (из восьмой главы «Смертных грехов») не относится у него, правда, к Адаму Смиту, но ведь сам Лоренц говорит, что такая переоценка – «прерогатива гения», и теперь уже ясно, каким образом Смит переоценил благодеяния рынка. Он верил в свободную конкуренцию, еще не зная, какие проблемы она может создать.

Это очень хорошо знает Лоренц. Четвертая глава «Восьми грехов» представляет непревзойденный анализ капиталистической конкуренции с чисто биологической точки зрения, не зависящей от философии и политических доктрин. Вывод из этого анализа состоит в том, что законы капиталистической конкуренции ставят под угрозу существование нашего вида, и что эта угроза все время растет.

Лоренц избегает термина «капиталист» и производных от этого слова. Но читатель, помнящий, что конкуренция лежит в основе капитализма, без труда поймет, к чему относятся следующие дальше отрывки из четвертой главы.

Лоренц начинает с общего принципа биологии, который он настойчиво повторяет и в других своих работах:

«Как я уже говорил в начале первой главы, для поддержания равновесия (steady state)[28] живых систем необходимы циклы регулирования, или циклы с отрицательной обратной связью; что касается циклических процессов с положительной обратной связью, то они всегда несут с собой опасность лавинообразного нарастания любого отклонения от равновесия. Специальный случай положительной обратной связи встречается, когда индивиды одного и того же вида вступают между собой в соревнование, влияющее на развитие вида посредством отбора. Этот внутривидовой отбор действует совсем иначе, чем отбор, происходящий от факторов окружающей среды; вызываемые им изменения наследственного материала не только не повышают перспективы выживания соответствующего вида, но в большинстве случаев заметно их снижают».

Дальше Лоренц приводит уже известный нам пример гипертрофированных маховых перьев фазана-аргуса, служащих лишь для сексуальной конкуренции, но почти не позволяющих ему летать. «И если он (аргус) не разучился летать совсем, то, конечно, благодаря отбору в противоположном направлении, осуществляемому наземными хищниками, которые берут на себя, таким образом, необходимую регулирующую роль». Иначе обстоит дело с человеком:

«Эти благотворные регулирующие силы не действуют в культурном развитии человечества: оно сумело, на горе себе, подчинить своей власти всю окружающую среду, но знает о самом себе так мало, что стало беспомощной жертвой дьявольских сил внутривидового отбора».

И дальше следует потрясающая характеристика общества, построенного на конкуренции и власти денег:

«Человек, ставший единственным фактором отбора, определяющим дальнейшее развитие своего вида, увы, далеко не так безобиден, как хищник, даже самый опасный. Соревнование человека с человеком действует, как ни один биологический фактор до него, против „предвечной силы благотворной“, и разрушает едва ли не все созданные ею ценности холодным дьявольским кулаком, которым управляют одни лишь слепые к ценностям коммерческие расчеты[29].

Под давлением соревнования между людьми уже почти забыто все, что хорошо и полезно для человечества в целом и даже для отдельного человека. Подавляющее большинство ныне живущих людей воспринимает как ценность лишь то, что лучше помогает им перегнать своих собратьев в безжалостной конкурентной борьбе. Любое пригодное для этого средство обманчивым образом представляется ценностью само по себе. Гибельное заблуждение утилитаризма можно определить как смешение средства с целью[30]. Деньги в своем первоначальном значении были средством; это знает еще повседневный язык, и до сих пор говорят: „у него ведь есть средства“. Много ли осталось в наши дни людей, вообще способных понять вас, если вы попытаетесь им объяснить, что деньги сами по себе не имеют никакой цены?».

Дальше Лоренц объясняет, к каким нелепым последствиям – очень похожим на соревнование самцов аргуса – приводит конкуренция, навязывающая людям «изматывающую спешку», и приходит к следующему заключению:

«Возникает вопрос, чт? больше вредит душе современного человека: ослепляющая жажда денег или изматывающая спешка. Во всяком случае, власть имущие всех политических направлений заинтересованы в той и другой, доводя до гипертрофии мотивы, толкающие людей к соревнованию. Насколько мне известно, эти мотивы еще не изучались с позиций глубинной психологии[31], но я считаю весьма вероятным, что наряду с жаждой обладания и более высокого популяционного ранга, или с тем и другим, важнейшую роль здесь играет страх – страх отстать в беге наперегонки, страх разориться и обеднеть. Страх во всех видах является, безусловно, важнейшим фактором, подрывающим здоровье современного человека, вызывающим у него повышенное артериальное давление, сморщенные почки, ранние инфаркты и другие столь же прекрасные переживания. Человек спешит, конечно, не только из алчности, никакая приманка не могла бы побудить его столь жестоко вредить самому себе; спешит он потому, что его что-то подгоняет, а подгонять его может только страх».

Люди, причиняющие все эти бедствия человеческому обществу, полагают, конечно, что делают это в собственных интересах. Даже если сами они оказываются жертвами этих бедствий – как это видно из только что приведенного описания, касающегося и «власть имущих» – эти люди заслуживают названия асоциальных паразитов не меньше, чем злополучные убийцы, которыми Лоренц занимается в шестой главе. В самом деле, они стремятся только к собственному обогащению без всякого внимания к своим собратьям, к интересам человеческого сообщества в целом. После того, что мы знаем о поведении раковых клеток, сравнение с ними становится неизбежным и, конечно, это сравнение подсказывает нам сам Лоренц.

Подчеркнем, что речь идет не только о «социальной справедливости», в каком бы смысле ее ни понимать, а просто о существовании общественного организма, до такой степени пораженного процессом безудержного и бессмысленного «роста». Что из этого может выйти, Лоренц изображает с безжалостной ясностью ученого:

«Итак, люди страдают от нервных и психических нагрузок, которые им навязывает бег наперегонки со своими собратьями. И хотя их дрессируют с самого раннего детства, приучая видеть прогресс во всех безумных уродствах соревнования, как раз самые прогрессивные из них яснее всех выдают своим взглядом подгоняющий их страх, и как раз самые деловые, старательнее всех „идущие в ногу со временем“, особенно рано умирают от инфаркта.

Если даже сделать неоправданно оптимистическое допущение, что перенаселение Земли не будет дальше возрастать с нынешней угрожающей быстротой, то, как надо полагать, экономический бег человечества наперегонки с самим собой и без того достаточен, чтобы его погубить. Каждый циклический процесс с положительной обратной связью рано или поздно ведет к катастрофе, а между тем в описываемом здесь ходе событий содержится несколько таких процессов. Кроме коммерческого внутривидового отбора на все ускоряющийся темп работы, здесь действует и другой опасный циклический процесс, описанный в нескольких книгах Вэнсом Паккардом, – процесс, ведущий к постоянному возрастанию человеческих потребностей. Понятно, что каждый производитель всячески стремится повысить потребность покупателей в своем товаре. Ряд „научных“ институтов только и занимаются вопросом, какими средствами лучше достигнуть этой негодной цели. Методы, выработанные путем изучения общественного мнения и рекламной техники, применяются к потребителям, которые в большинстве своем оказываются достаточно глупыми, чтобы с удовольствием повиноваться такому руководству; почему это происходит, объясняется прежде всего явлениями, описанными в главах первой[32] и седьмой.[33] Например, никто не возмущается, если вместе с каждым тюбиком зубной пасты или бритвенным лезвием приходится покупать рекламную упаковку, стоящую нередко столько же или больше, чем товар.

Дьявольский круг, в котором сцеплены друг с другом непрерывно возрастающие производство и потребление, вызывает явления роскоши, а это рано или поздно приведет к пагубным последствиям все западные страны, и прежде всего Соединенные Штаты; в самом деле, население их не выдержит конкуренции с менее изнеженным и более здоровым населением стран Востока. Поэтому капиталистические господа поступают крайне близоруко, продолжая придерживаться привычного образа действий, т.е. вознаграждая потребителя повышением „уровня жизни“ за участие в этом процессе и „кондиционируя“ его этим для дальнейшего, повышающего кровяное давление и изматывающего нервы бега наперегонки с ближним».

Здесь, наконец, прямо названы асоциальные элементы, ответственные за такой «привычный образ действий»: это «капиталистические господа».

В восьмой главе Лоренц возвращается к этой теме:

«Мы, якобы свободные люди западной культуры, уже не сознаем, в какой мере нами манипулируют крупные фирмы посредством своих коммерческих решений… По мере того, как ремесло вытесняется конкуренцией промышленности и мелкий предприниматель, в том числе крестьянин, не может больше существовать, все мы оказываемся просто вынужденными подчинять наш образ жизни желаниям крупных фирм, пожирать такие съестные припасы, какие, по их мнению, для нас хороши и, что хуже всего, из-за кондиционирования, которому нас уже подвергли, мы не замечаем всего этого».

Таким образом, оказывается, что «свободного рынка» в действительности нет, поскольку потребителя обманывают и навязывают ему ненужные товары. Конкуренция есть, а свободного рынка нет! Между тем, профессор Хайек и его друзья продолжают благословлять «невидимую руку рынка», не давая себе труда прибавить что-нибудь к тому, что сказал Адам Смит.

Как мы видели, Лоренц не говорит, откуда произошел человеческий инстинкт искоренения асоциальных паразитов. Он усматривает трудность в объяснении солидарного поведения животных при «моббинге», поскольку неизбежное выпадение этой функции у отдельных особей увеличивает шансы на их выживание. Правда, он тут же ссылается на «не очень понятные процессы группового отбора». Конечно, это указание не случайно.

Я уже предположил выше, что групповой отбор мог сыграть основную роль в чрезвычайно быстрой эволюции человека. Можно думать, что именно групповой отбор устраняет группы, где разрушается механизм социального инстинкта. Во всяком случае, «ненормальное» поведение по отношению к членам группы должно вызывать реакции со стороны ее «нормальных» членов. Ранговая структура группы требует от каждого индивида вполне определенного поведения. Индивид, не соблюдающий правил поведения, предусмотренных социальным инстинктом своего вида, не может занять в этой структуре надлежащего места, отвечающего его полу, возрасту и силе. По-видимому, он имеет низкий популяционный ранг[34], или вовсе изгоняется, что объясняет наличие «маргинальных» особей, отбившихся от стада. Группы, где разрушаются механизмы отторжения асоциальных элементов, вряд ли имеют шансы на выживание. Описанные этнографами племена, где повседневные отношения между семьями и индивидами подозрительны и враждебны, сохранились только на изолированных островах.

Социальный инстинкт человека, как и другие его инстинкты, проявляется так же, как у других высших животных. Различие состоит в том, что у человека социальное поведение намного сложнее, и оценка поведения индивида стала функцией культурной традиции. Но сигнал о нарушении социального инстинкта вызывает у человека точно такие же инстинктивные реакции, как и у всех высших животных. И, как все инстинкты, эта реакция действует непосредственно – здесь и сейчас.

________

Как я уже сказал в начале этой главы, моим предметом вовсе не является «социальная справедливость» в позитивном смысле этого выражения: меня интересует, чт? представляет собой поведение людей, обычно описываемое как «реакция на социальную несправедливость». С моей точки зрения, эта реакция объясняется вовсе не утопическими представлениями о том, каким должно быть «хорошее общество», даже если у людей, протестующих против «социальной несправедливости», есть такие представления. Она объясняется также не экономическими теориями о труде и заработной плате, из которых якобы следует, чт? в общественной жизни справедливо, и чт? нет. Я полагаю, что все эти построения – не что иное как рационализации инстинктивного поведения – стремления к устранению асоциальных паразитов. Это инстинктивное поведение стимулируется социальным инстинктом человека, общим выражением которого является племенная мораль. Как мы уже знаем, в процессе глобализации этой морали – который следует рассматривать как культурный, а не генетический процесс – люди постепенно приучаются относить эту мораль ко всем людям вообще, так что она оказывается общечеловеческой. В частности, любое явление асоциального паразитизма, о котором человек узнаёт, вызывает в нем реакцию протеста и стремление к устранению этого явления.

Итак, я принимаю следующую гипотезу:

Реакция на «социальную несправедливость» стимулируется социальным инстинктом человека, непосредственным образом вызывается всеми видимыми отклонениями от племенной морали, адресатом же ее является асоциальный паразит.

Дальше мы проследим, каким образом эта реакция проявлялась в ходе человеческой истории. Карл Маркс, не понимавший ее биологической причины, подчеркнул ее значение и назвал ее «классовой борьбой».


Глава 4.
КУЛЬТУРА И ПОВЕДЕНИЕ


1. Значение культуры

В повседневном языке «культурой» называется развитое, сложное состояние человека, в отличие от неразвитого и простого. Самое слово cultura первоначально означало «возделывание почвы», «земледелие», но уже в латинском языке оно приобрело добавочные значения: «воспитание», «образование» и «почитание», «поклонение». Во всех этих значениях оно противопоставляется простому, «естественному» состоянию, описываемому словом natura (природа).

«Культурным человеком» называют человека, мышление и чувства которого развиты воспитанием, общением с людьми и собственным размышлением; «культурным обществом» называют общество, где развились и действуют сложные, утонченные способы воспитания, общения и мышления. В этом смысле отдельные люди одного и того же общества могут быть более или менее культурны, и отдельный человек может развиться, став более культурным, но может и растерять свою культуру, вернувшись к более простым интересам и формам поведения. О таком человеке говорят, что он "опустился". Точно так же, человеческое сообщество может развиваться, становиться более культурным, но возможен и обратный процесс. Это последнее явление называется «упадком культуры», что означает упрощение форм воспитания и поведения, вырождение более сложных и утонченных интересов и возвращение к более простым отношениям между людьми.

Таким образом, слово «культура» в его повседневном значении (не имеющее в этом смысле множественного числа) обозначает фазу в развитии одного и того же индивида или сообщества. Но есть и другое значение слова "культура", научное, в котором мы употребляли его в предыдущих главах. В этом другом смысле «культура» относится не к индивиду, а только к некоторому сообществу людей и означает особый образ жизни этого сообщества, установившиеся в нем навыки и способы поведения, понятия и способы мышления, передаваемые по традиции из поколения в поколение. Напомним определение, отчетливо отделяющее человека от всех других животных: человек – животное с двумя системами наследственности – генетической и культурной. Для выживания любого другого вида животных достаточно генетической информации, получаемой животным при рождении. В геноме животного запрограммировано все, что оно может делать в течение своей жизни, в том числе необходимые ему способы воспитания потомства и возможные для него способы усвоения индивидуального опыта, вводимого в открытые программы его инстинктов в виде «выученных» подпрограмм. Между тем, как мы уже видели, геном человека не содержит информации, достаточной для его выживания. Инстинктивные последовательности поведения, автоматически выполняемые другими животными, у человека обычно расчленены на куски, соединяемые «сознательным» поведением. В ряде важных случаев такое поведение может быть усвоено только из культурной традиции.

Все такие способы поведения, без которых человек не может выжить и дать потомство, он должен получать в виде программ, выработанных его культурой, и прежде всего, как уже было сказано, важнейшую из них – программу пользования языком. Культура – непременное условие существования человека, но культурные традиции, выработанные разными племенами, весьма различны. Язык, которому учат ребенка – это язык его культуры; другие виды обучения, жизненно важные для его будущего, также зависят от этой культуры. Человек вырастает принадлежащим некоторой культуре, в значительной мере определяющей его поведение. В раннем возрасте ребенок усваивает этические принципы культуры, в которой он воспитан. Поэтому Альберт Швейцер с полным основанием выделил этическую проблему как главную проблему современной жизни, назвав свою книгу «Культура и этика»: в эпоху распада культуры прежде всего оказывается в опасности ее этическая традиция1.

Только что описанное значение слова «культура», утвердившееся в научной литературе, может употребляться во множественном числе. Еще в девятнадцатом веке говорили о «национальных культурах», например, французской, русской или китайской, отличительным признаком которых считался язык. В более общем смысле, уже не обязательно связанном с языком, термин «культура» стали применять к более крупным сообществам, объединяемым образом жизни, религией или исторической эпохой: говорили о европейской, мусульманской или средневековой культуре. Наконец, уже в двадцатом веке этнографы, исследовав образ жизни сохранившихся «примитивных» племен, обнаружили, что каждое из них живет по вполне определенным обычаям, передаваемым из поколения в поколение и образующим определенный общественный порядок; с тех пор стали говорить о культуре острова Таити, индейцев пуэбло или эскимосов. Само собой разумеется, все эти культуры развивались со временем, усложняясь или упрощаясь, процветая или приходя в упадок.

Более развитые культуры несомненно образовались в племенных союзах, разросшихся в благоприятных условиях и ассимилировавших соседние, не обязательно родственные племена, причем такие сообщества вырабатывали общий язык, общие обычаи и общую религию (или только некоторые из этих признаков). Для этого потребовалась глобализация социального инстинкта на б?льшие, иногда многомиллионные коллективы, в каждом из которых развивался однотипный образ жизни или – на языке нашей «компьютерной» модели – однотипный способ культурного заполнения программ инстинктивного поведения. Напомним, что при всем разнообразии этих культур самые программы человеческих инстинктов, определяемые геномом нашего вида, всегда одни и те же!

Легче всего проследить образование древнейших культур, сложившихся в долинах больших рек, в относительной безопасности от внешних вторжений: таковы были шумерская культура, влияние которой до сих пор заметно в Двуречье, египетская, язык которой оставался живым до семнадцатого века, и китайская, сохранившая свой язык и до недавнего времени сохранявшая свой образ жизни. В других случаях культура, возникшая в одном месте, впоследствии разбивалась на различные формы у групп, долго кочевавших до обретения оседлости, но сохранивших общие черты. Таковы были культура германцев, возникшая в Скандинавии, и греческая культура, место рождения которой нам неизвестно.

Основное значение культуры для понимания человека и человеческого общества было осознано сравнительно недавно. В центре внимания историков и философов всегда были внешние формы организации культуры – государства и войны между государствами, считавшиеся едва ли не единственным содержанием человеческой истории. По существу научное изучение культуры только началось. С середины двадцатого века этнографы начали рассматривать первобытные культуры с точки зрения кибернетики – как иерархически устроенные системы с обратными связями. Но подлинное понимание культур потребовало исторического подхода, использующего в качестве модели эволюцию биологического вида. Конечно, в этой модели надо было знать не только эволюцию строения животных, но в особенности эволюцию их поведения, раскрытую лишь работами Лоренца и его сотрудников: в самом деле, история культуры, протекавшая при почти неизменном физическом строении человека, была именно эволюцией человеческого поведения. Поэтому возникновение этологии стало мощным стимулом исследования культур.

С биологической точки зрения культура есть живая система, так что эволюция вида животных – не просто модель, полезная для изучения истории культуры: все живые системы проявляют общие закономерности, которые можно проследить на множестве различных видов и подвидов, а потом обнаружить в истории человеческих сообществ. Эти общие закономерности проявляются с поразительной отчетливостью.

Подобно виду животных, культура формируется в определенном ареале, географически ограждающем ее от смешения с другими популяциями. Более того, культура создает, уже в рамках своей традиции, искусственные отличительные признаки, выполняющие ту же функцию «ограждения»; эти признаки совершенно аналогичны «демонстративной» окраске и формам поведения многих видов, служащим для узнавания «своих» и отпугивания «чужих». Сюда относятся, например, раскраска, татуировка и, на более поздних этапах, национальные костюмы. Можно проследить, как в ходе развития культуры происходят отбор и закрепление ее обычаев и символов, поразительно напоминающие процессы естественного отбора в эволюции видов.

Те же явления формирования и столкновения культур, какие проявляются в истории, можно заметить в менее устойчивых образованиях, складывающихся в наши дни, например, в так называемых «молодежных субкультурах». Психоаналитик Эрик Эриксон, исследовавший такие сообщества, назвал их «псевдовидами», и Лоренц перенес это название на культуры в обычном смысле слова. Далее, те же закономерности – устойчивость традиции, повторение принятых обычаев, механическое перенесение в новую ситуацию унаследованных способов поведения – видны в истории техники, в проектировании машин и изделий массового производства. Нет сомнения, что при более глубоком изучении культур станут понятными и другие шаблоны общественного поведения и мышления, вызывавшие удивление философов и социологов, но объясняемые общими свойствами живых систем, а вовсе не сознательной деятельностью людей. В уже упомянутой книге Лоренца «Оборотная сторона зеркала» можно найти много примеров и ссылки на литературу – к сожалению, все еще неизвестную «гуманитарным» ученым.

Продолжая биологическую аналогию, можно было бы подумать, что образование таких «псевдовидов» – человеческих культур – должно привести к их все большему обособлению, наподобие того, как в дарвиновой схеме естественного отбора подвиды одного вида, путем постепенного расхождения признаков, превращаются в разные виды, уже неспособные – по самому определению вида – смешиваться между собой. Но это не происходит: хотя более слабые или малочисленные культуры погибли, выжившие культуры сохранили способность к взаимодействию и смешению, так же, как это раньше происходило с первоначальными группами и племенами. В этом месте модель, которой мы пользовались – аналогия между культурой и видом животных – отказывается дальше служить! Конечно, любая модель лишь отчасти отображает сравниваемый с ней объект, но в нашем случае можно объяснить, в чем дело.

Культурная эволюция весьма напоминает генетическую, но нельзя забывать, что человеку свойственны два вида наследственности. Культуры меняются со временем, обособляясь друг от друга, как все живые системы, в ходе культурной эволюции. Но они состоят из индивидов, принадлежащих одному и тому же виду homo sapiens, геном которого почти не меняется. Время генетических изменений, способных «изолировать» новые виды, – так называемое характерное время видообразования – составляет миллионы лет, между тем как характерное время образования культур – несколько сот лет. К тому же, человек в своем приспособлении к окружающим условиям не ждет, как другие животные, благоприятной мутации: он использует свои культурные возможности, а тем временем человеческие племена неизбежно смешиваются, поскольку у них общий геном. Обособление культур, на фоне несравненно более медленного генетического изменения, представляет cобой кратковременное явление, не способное вызвать обособление видов.

Мы имеем здесь дело с тремя уровнями живых систем: на «нижнем» уровне это отдельные особи человеческого вида, на «среднем» – культуры, и на «высшем» – все человечество, также составляющее живую систему. Поэтому культуры не могут окончательно разойтись: можно думать, что они, напротив, сливаются теперь в единую общечеловеческую культуру. Не будем обольщаться этим достижением. Культурный распад, угрожающий современному человечеству, связан с первым, повседневным значением слова «культура» – это качественная деградация всех существующих культур, угрожающая произвести их нежизнеспособный гибрид.

Но вернемся к существующим, все еще очень различным культурам. По определению, культура достаточно устойчива, чтобы выработать традицию: это значит, что способы воспитания, принятые в этой культуре, мало меняются в течение ряда поколений и, тем более, на протяжении человеческой жизни. Естественно, сходные способы воспитания производят сходные черты личности: культура вырабатывает определенный тип человека – то общее, что свойственно людям одной культуры, при всем их индивидуальном различии2. Конечно, речь идет не о генетическом типе человека, проявляющемся в его физических признаках, а о психическом типе, созданном воспитанием. Как ни трудно определить этот тип, вряд ли можно сомневаться в существовании некоторых общих признаков у людей, воспитанных в одной и той же культуре. Во всяком случае, это почти не изученное понятие заслуживает внимания, и полезно иметь по крайней мере название, обозначающее предмет обсуждения. В дальнейшем мне придется заниматься этим предметом; впрочем, меня будет интересовать не столько человеческий тип, возникший в какой-нибудь из «старых» культур, сколько тип, вырабатываемый в наше время «западной» культурой.


2. Дихотомическое устройство человека

Как мы видели, строение культуры определяется свойственными этой культуре формами проявления человеческих инстинктов. Инстинкт, которым организм реагирует на явления окружающего мира, это программа, выделяющая некоторые ситуации, важные для данного вида, и отвечающая на них определенными действиями. Животное распознаёт важные для него ситуации с помощью врожденного аппарата познания – рецепторов, и реагирует на них с помощью врожденного аппарата действия – эффекторов.

В основе всякой познавательной деятельности лежит «сравнение признаков»: это приблизительный перевод английского термина pattern matching, столь важного, что Лоренц дает ему подробное объяснение (поскольку у него нет и удовлетворительного немецкого перевода). Matching, в интересующем нас смысле, означает «сравнение» или «сопоставление», от глагола to match, от которого происходит также название спортивных состязаний. В гносеологии matching означает сравнение восприятия некоторого объекта с имеющимся в памяти индивида признаком, который и обозначается словом pattern. Это слово может обозначать «образец», по которому изготовляют изделия, но такое значение нас здесь не интересует, так как мы занимаемся теперь работой органов восприятия, а не органов действия. Pattern означает также повторяющийся характер предметов определенного рода, например, рисунка на одежде или символа на плакате, и как раз это значение для нас важно: мы пытаемся передать его словом «признак», хотя в русской кибернетической литературе оно уже превратилось в слово «паттерн». «Сравнение признаков» – это проверка, обладает ли данный предмет признаком, по которому его узнают.

Процессы распознавания признаков очень сложны уже у животных, а тем более у человека. Во всех случаях, когда они поддаются подробному анализу, это осуществляется серией ответов на вопросы простейшего типа: есть ли предъявляемый предмет А, или не А? Например, при всякой сигнализации последовательно предъявляются знаки, сравниваемые с имеющимся у индивида списком символов – «алфавитом». Индивид сравнивает полученный знак с буквами алфавита и останавливается, когда замечает совпадение. В более сложных случаях приходится отвечать на вопросы: «Тигр это или не тигр?», «Фашизм это или не фашизм?», и т.п., но уже пример с сигнализацией показывает, что для передачи всевозможных сообщений достаточно уметь отвечать на простейший вопрос, допускающий всего два ответа – «да» или «нет». Алфавит, буквы которого надо узнавать, может быть при этом предельно упрощен – до двух символов. Азбука Морзе, долго использовавшаяся в телеграфии, была избыточной, поскольку содержала не только точку и тире, но еще и пробел (отсутствие знака, или интервал в сигнализации). Для передачи любого сообщения достаточно выдавать на каждом шаге один из двух сигналов или, что то же, выдавать или не выдавать единственный знак. Таким образом, простейший возможный алфавит двузначен, и эволюция воспользовалась именно этим алфавитом, чтобы выработать у живых организмов аппарат восприятия и обработки информации.

Амеба, столкнувшись с препятствием, поворачивает назад, свидетельствуя о том, что она распознала признак: «дальше пути нет». Может быть, даже эта ее реакция не столь элементарна; рецепторы амебы могли воспринять более простой признак: «реакция воды на движение вперед стала больше критического значения q». Во всяком случае, поведение низших животных отчетливо обнаруживает двоичную структуру их восприятия мира. У высших животных, у которых система получения и обработки информации чрезвычайно сложна, элементарные сигналы нервных окончаний всегда двоичны: информация передается по нервам испусканием (или неиспусканием) электрических импульсов стандартной силы и продолжительности, то есть сигналами типа «да» и «нет». В эпоху возникновения кибернетики предполагали даже, что вся работа человеческого мозга сводится к таким двоичным элементам, наподобие того, как это происходит в компьютере. Теперь в этом сомневаются: мы не знаем, каким образом человеческий мозг распознаёт общий характер, или «гештальт» сложного объекта, но, конечно, он это делает не так, как компьютер. Когда мы рассматриваем изображение в газете, составленное из типографских точек, то вряд ли мы узнаём его, просматривая точки одну за другой.

Во всяком случае, двоичное строение нашей нервной системы наложило свой отпечаток на человеческое мышление и чувствование. Мышление оформляется в виде логических рассуждений, всегда построенных на дуализме «истины» и «лжи». Попытки строить «многозначные» логики, в которых утверждения могли бы быть не только истинны или ложны, но также «возможны», «вероятны», «желательны» и т.п., не привели к сколько-нибудь интересным результатам. Складывается впечатление, что высказывания, которые не могут быть просто «истинны» или «ложны», принципиально отличаются от утверждений, называемых знанием. По-видимому, «готовая» мысль всегда допускает вопрос, «истинна» она или «ложна», так что конечной целью всякого мышления может быть только достоверное знание.

Принудительная сила научного мышления основывается как раз на том, что все построения науки могут быть представлены как последовательности утверждений, каждое из которых может быть только верно или неверно, причем способ проверки предлагается вместе с утверждением, таким образом, что проверка в принципе доступна всем желающим. Конечно, построения религии и философии не таковы; поэтому есть только одна физика, но множество философских и религиозных мнений. И все же, эти причудливые произведения человеческой психики тоже претендуют на истину и обличают ложь, хотя и не предлагают способов проверки своих высказываний: люди попросту настаивают, что их мнения «истинны», а мнения их противников «ложны», ссылаясь на традицию своей культуры, на высказывания предшественников или на пережитые ими эмоции.

Потребность в двоичном выражении мыслей столь сильна, что нередко превращается в серьезное препятствие для мышления: Лоренц назвал эту тенденцию «мышлением в противоположных понятиях». Дело в том, что не только философы, но и ученые часто задают себе вопросы, имеющие ту же грамматическую форму, что и «законные» вопросы человеческого исследования, но по самой своей природе не допускающие ответа «да» или «нет». Пример плохо поставленного вопроса – «Является ли человек животным?». При обсуждении этого вопроса можно пользоваться различными критериями и прийти к разным ответам, потому что он не сопровождается никакой процедурой проверки, позволяющей ответить на него «да» или «нет». Можно ставить более разумные вопросы, уточняющие его в том или ином направлении, например, «Питается ли человек так же, как шимпанзе?», или «Обладает ли человек такой же памятью, как попугай?»; на первый из них можно дать утвердительный ответ, а на второй отрицательный, указав, какие проверочные опыты имеются в виду. Другой пример – это классический вопрос философии «Добр человек или зол?», тоже допускающий какие угодно ответы, поскольку оба прилагательных, "добрый" и "злой", можно понимать в самом разном смысле. Уточняя его, можно поставить более разумные вопросы, например: «Есть ли у человека потребность нападать на своих собратьев по виду?» (на что можно ответить утвердительно, имея в виду инстинкт внутривидовой агрессии), или: «Есть ли у человека потребность убивать других людей?» (с отрицательным ответом, поскольку у нормального человека такая потребность отсутствует). Вопросы, допускающие однозначный ответ в форме «да» или «нет», я буду называть дихотомическими, от греческого слова, означающего «деление надвое»; этот термин уже применяется в аналогичном смысле в логике и лингвистике. Другие вопросы, не допускающие такого ответа, могут, конечно, выражать нашу законную любознательность, и ученый может уточнять постановку таких вопросов. К сожалению, многие ученые торопятся решать вопросы, не имеющие твердо установленного смысла, а некоторые философы пытаются даже извлечь некую мудрость из неточностей нашего повседневного языка. Вот еще несколько примеров плохо поставленных вопросов, не допускающих ответа в форме «да» или «нет»:

«Верно ли, что все люди равны?»

«Хорошая ли вещь частная собственность?»

«Существует ли эксплуатация трудящихся?

Сами по себе эти вопросы не имеют разумного смысла, но с каждым из них связаны психические установки и реакции, заслуживающие изучения. Такие вопросы предшествуют «разумным» вопросам, рассматриваемым в науке; обычно их относят к философии.

Дихотомично не только познание, но и действие. Реакции живого организма на его восприятия осуществляются той же нервной системой, где действует двоичное кодирование сообщений. Все поведение животного состоит из элементарных движений, которые лишь в редких случаях проявляются отдельно – например, при реакции на укол или ожог; каждое из таких движений запускается единственным сигналом, который может поступить или не поступить, то есть двоичен. Выдача гормонов, стимулирующих поведение, включается и выключается командами того же рода.

Даже психические переживания, при всей их сложности и разнообразии, проявляют отчетливую дихотомию. Почти каждому человеческому чувству (даже равнодушию!) соответствует противоположное чувство, каждой «добродетели» – «порок». По-видимому, структуры мозга, вырабатывающие наши эмоции, «не умеют» остановиться в промежуточном состоянии, а неудержимо стремятся к одному из двух полюсов, рассматриваемых как противоположные, исключающие друг друга, и даже рационализируемых в этом качестве какой-нибудь философией. Самые важные из таких полярных конструкций нашей психики – это дихотомия «добра» и «зла» и связанная с ней – как ее рационализация – дихотомия «истины» и «лжи». Предполагается, что последние две категории могут быть «познаны» человеческим разумом, тогда как две предыдущих, хотя и возникающие спонтанно, некоторым образом вытекают из последних. Гюго выразил эту философию наивными стихами:

…le vrai

C’est le juste, vois-tu:

Bien voir la v?rit?, c’est trouver la vertu3.

Между тем, это одно из самых опасных предположений – как раз потому, что оно часто оправдывается, но далеко не всегда. Культура, в которой воспитан индивид, говорит ему, чт? «хорошо» и чт? «плохо», и учит его любить то, что она считает «добром», и ненавидеть то, что она считает «злом». Как мы знаем, в основе всех культур лежат инстинктивные мотивы поведения, созданные эволюцией для сохранения нашего вида и обычно способствующие сохранению и благополучию индивида. В этом все культуры сходны между собой. Но культурная глобализация социального инстинкта в разных культурах шла разными путями, и многие черты сложившейся культуры отражают уже не функцию сохранения вида, а функцию сохранения самой культуры, нередко обособляя ее от других культур и даже стимулируя враждебность к людям других культур. Таким образом общечеловеческое смешивается с частным, исторически случайным.

Впрочем, не следует упускать из виду, что эта же историческая случайность культур обусловила их своеобразие и доставила тем самым материал для их плодотворного соревнования. Мы можем радоваться тому, что на наших глазах, по-видимому, складывается единая мировая культура; но если она остановится на уровне общих «стандартов обслуживания» и общих «средств массовой информации», то, может быть, придется пожалеть о более богатой содержанием жизни наших предков.


3. Древнейшие механизмы культуры

Дихотомия добра и зла. Каждая культура основывается на дихотомии добра и зла. Поведение человека мотивируется его инстинктами, образующими сложную систему. Напомним, что у высших животных инстинкт внутривидовой агрессии, охраняющий охотничий участок, корректируется таким образом, чтобы он не приводил к истреблению собратьев по виду: возникает инстинктивный механизм демонстративных поединков, при которых более слабый конкурент изгоняется, но, как правило, остается в живых. Жизнь обезьяньего стада управляется системой тщательно «сконструированных» эволюцией ритуалов, охраняющих более слабых членов сообщества, при условии выполнения «предусмотренных» для этого жестов. Благодаря этим ритуалам, встроенным в генетическую программу вида, агрессивные взрослые самцы не причиняют ущерба друг другу, а самки и детеныши пользуются особой защитой.

Человеческие культуры, выполняющие аналогичные функции в более сложных сообществах, развились из ритуалов обезьяньего стада, и потому сохранили основные черты «культуры обезьян». Обезьяна не размышляет о правах и обязанностях своего собрата, а придерживается генетически унаследованных правил, говорящих ей в каждой ситуации, выполнить или не выполнить такое-то инстинктивно запрограммированное движение. Все эти унаследованные инструкции имеют, как всегда у животных, дихотомический характер: движения запускаются сигналом, который может поступить или не поступить. Более сложно, но также дихотомически устроены ритуалы человеческого общества, определяемые совместно генетической и культурной наследственностью.

Как мы уже знаем, у человека действие инстинктивных механизмов во многих отношениях нарушено. Мы уже видели, каким образом запрет убивать собратьев по виду, имеющийся у всех приматов, сузился у человека до членов собственной группы, а затем расширился на более многочисленный коллектив – племя. По-видимому, эти изменения в поведении были обусловлены генетически; но чем сложнее и чем «новее» инстинкты, тем труднее их осуществление, и тем чаще при этом происходят «сбои». Это тем более относится к культурным подпрограммам, заполняющим открытые программы инстинктов, например, к «запрету убийства». Глобализация этого правила, постепенно возвращающая нам «мораль» всех высших животных, до сих пор не завершена.

Точно так же, у человека нарушено действие полового инстинкта, предписывающего всем другим высшим животным строго определенные для каждого вида формы сексуального поведения. У человека способы образования пар крайне разнообразны, даже у родственных племен: по-видимому, от полового инстинкта у нас осталось лишь элементарное влечение, а все остальное поведение определяется культурной традицией – в этом случае крайне разнообразной. В меньшей степени то же относится к культурным программам воспитания потомства.

Напомним общую причину такого разнообразия: длинные цепочки инстинктивных действий, запрограммированные для определенных ситуаций и запускаемые у животных в виде непрерывных последовательностей, у человека разделились на короткие отрезки, соединяемые его сознательными решениями или выработанными привычками. Эти специфически человеческие изменения инстинктов делают поведение человека более гибким, но такое преимущество сопровождается опасностью: действие инстинкта, утратившего свою жесткость, может оказаться ненадежным.

Так было, несомненно, уже в первоначальных человеческих группах. Самые важные решения, от которых зависело выживание группы, не могли быть предоставлены зачаточным мыслительным способностям первобытного человека, и культурная эволюция выработала твердые правила, прежде всего устанавливавшие, что можно делать, и чего делать нельзя. Отсюда, по-видимому, и произошла дихотомия «добра» и «зла»: добром считалось все способствующее выживанию «своей» группы, а «злом» – все вредное для группы, то есть уменьшающее ее шансы на выживание. Мы уже встретились с категориями добра и зла, рассматривая в предыдущей главе «племенную мораль», дихотомический характер которой не вызывает сомнения. Как уже было сказано, эта мораль в своих основных чертах универсальна, поскольку происходит от действия одного и того же генома. Этим и объясняется тот удивительный, до сих пор недостаточно оцененный факт, что при встрече различных, никогда не видевших друг друга племен возможно было некоторое взаимопонимание, основанное на сходных представлениях о добре и зле.

Рассматривая племенную мораль, мы сосредоточили внимание на экономических и социальных сторонах жизни, важных для предмета этой книги. Древнейший слой этой морали, восходящий к первоначальным человеческим группам, составляют основные «запреты», осуждающие и наказывающие поведение, признанное безусловно «плохим». Они перечисляют неправильные действия инстинкта внутривидовой агрессии и полового инстинкта, то есть действия, противоречащие социальному инстинкту.

На стадии образования племенных союзов и государств эти запреты превратились в этические предписания или «заповеди», древнюю форму которых мы находим, например, в Ветхом Завете. Мы выбрали этот кодекс морали из многих других, очень на него похожих, потому что он составил основу христианской культуры, в дальнейшем – европейской или западной, в наше время господствующей на Земле. Глава 20 Книги Исхода содержит «десять заповедей». Опуская обязанности по отношению к богу и обязанность любить родителей, мы находим в них следующие пять запретов. Вот они, в синодальном переводе:

Не убивай.

Не прелюбодействуй.

Не кради.

Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего.

Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего.

Библия излагает эти запреты в кратком виде, подразумевающем ситуации, к которым их относит законодатель. Первый из них, конечно, первоначально относился только к соплеменникам – вначале только они назывались «ближними» – и лишь в позднейшие исторические эпохи превратился в запрет убивать любого человека, за исключением «дозволенных» случаев убийства – войны и смертной казни. Второй запрет предполагает уже существующий институт брака: прелюбодеянием называется нарушение брачных правил. Как известно, ограничения полового общения были у всех известных племен, но это были различные ограничения, так что вторая заповедь носит еще более условный характер, чем первая. И все же, эти две заповеди составляют древнейший слой библейской морали, гораздо более древней, чем сама Библия. Они слишком тесно связаны с инстинктами человека, чтобы ими можно было пренебречь. Смысл этих заповедей по-разному раскрывается в разных культурах, но содержащиеся в них ограничения безусловно необходимы для существования нашего вида.

Остальные приведенные запреты предполагают также существование более поздних механизмов культуры: пятый – существование брака, третий и пятый – существование частной собственности, причем перечисляются даже виды собственности, наконец, четвертый предполагает существование суда. Библия – памятник эпохи, когда возникало государство и когда кодифицировалась религия; религиозные представления и этические нормы образуют в ней смесь, отражающую понятия составивших ее жрецов.

Система ценностей. Первичный механизм культуры, присутствующий уже в самых примитивных культурах, – это система представлений о желательных и нежелательных ситуациях, описываемых ценностями культуры4. Положительными ценностями культуры называются ситуации, к которым человек этой культуры должен стремиться; отрицательными ценностями – ситуации, которых он должен избегать. Первые из них означают для данной культуры «добро», вторые – «зло»; вместе они определяют обычное поведение человека этой культуры. Необычное поведение воспринимается как плохое и осуждается, а в «серьезных» случаях наказывается. Здесь неизменно действует дихотомия: что не "добро", то "зло", "третьего не дано".

Дихотомия «добра» и «зла», содержащаяся в системе ценностей, носит «идеальный» характер, в том смысле, что поступки людей редко соответствуют идеалу добра или идеалу зла, а чаще всего лишь сопоставляются с этими идеалами и получают некоторую общественную оценку. Эта оценка и есть «мораль» данной культуры. Значение морали видно из того, что человек сталкивается с ней на каждом шагу (тогда как встреча с «законом» относительно редка; закон представляет собой, в некотором смысле, крайний случай морали). Предусмотренное культурой обучение морали производится в детстве, самая важная часть его – в раннем детстве, до 5-6 лет. Обучающие лица – чаще всего родители – обычно выполняют эту функцию бессознательно, как часть культурной наследственности. При этом они – бессознательно, но в некоторых случаях и сознательно – стараются сделать детей похожими на самих себя, что и требуется для воспроизводства культуры5. Главный результат этого обучения – та бессознательная мотивация поведения, которую Фрейд обозначил термином «бессознательная совесть». Выпадение или неполноценность морального воспитания, получаемого в раннем детстве, производит «ненадежную» личность, плохо приспособленную к своей культуре; массовое же нарушение этого процесса означает распад культуры.

Как уже было сказано, все существующие культуры имеют близкие представления о «добре» и «зле», то есть их системы ценностей имеют существенную общую часть. Можно предположить, что эта общая часть относится именно к «бессознательной совести», вырабатываемой в раннем детстве и самым непосредственным образом связанной с общими для всех людей инстинктами. Во всяком случае, эта общая часть содержит, как мы уже видели, «племенную мораль». Напротив, к «сознательному» воспитанию, происходящему в более позднем возрасте, относятся те черты, которые отличают одну культуру от другой. В одних культурах больше ценится агрессивность, в других – кротость; в одних – воинственность, в других – трудолюбие, и т.п.

Религия. Этот древнейший культурный механизм развился, вероятно, вместе с системой ценностей. Религия всегда имела две функции, которые можно условно назвать «научной» и «технической». «Научная» сторона религии состояла в объяснении мира, каким его воспринимал первобытный человек. Поскольку он лучше всего знал самого себя и важных для его существования животных, он моделировал непонятные ему силы природы в виде воображаемых существ, напоминающих людей или зверей, более сильных, чем он, но обладающих человекообразными свойствами. Предполагалось, что с ними можно общаться, добиваясь их расположения: для этого уже очень рано появились специалисты – жрецы. Религия исполняла функции «примитивной науки» и, естественно, эта «наука» была главным образом «прикладной».

Сверх того, религия доставляла своей культуре важную санкцию ее ценностей: человек был всегда на виду у могущественных сверхъестественных сил, от которых не могли укрыться не только его поступки, но и его намерения. Вначале эти силы казались необъяснимыми и капризными, как это и сейчас можно видеть у самых примитивных племен; но постепенно религиозное мышление включило их во всеохватывающую схему добра и зла: боги стали награждать хорошее поведение и наказывать плохое. При этом к человеческому поведению, подлежавшему моральной оценке, прибавилось поведение по отношению к богам. В Библии это поведение уже подробно разработано, поскольку в ней излагается поздняя форма религии – монотеизм. Итак, религия стала средством контроля над человеческим поведением, и в этом качестве входила в традицию воспитания. Она сплачивала культуру и обеспечивала соблюдение ее ценностей, получавших санкцию сверхъестественных сил. Эту функцию религии можно назвать «технической».

Техническая сторона религии включала также достижение особых состояний экстаза и экзальтации, в виде индивидуального «мистического опыта» или коллективных переживаний – молитвенных церемоний и оргиастических празднеств. Переживания этого рода, удовлетворяющие одни и те же инстинктивные потребности и стимулируемые одними и теми же физиологическими механизмами, в разных культурах запускаются разными способами, которым придается сакральное значение.

Семья. В отличие от запрета убивать собратьев по виду, запрет прелюбодеяния не имеет опоры в инстинктах приматов, у которых половое общение, как правило (то есть почти у всех видов) не приводит к прочным и длительным связям. Парный брак, то есть постоянное сожительство одного мужчины с одной женщиной, есть сравнительно новое изобретение эволюции – ничего подобного нет у ныне живущих антропоидов, шимпанзе и горилл. Но вообще парный брак часто встречается у тех высших животных, у которых воспитание потомства продолжительно и требует участия не только матери, но и отца. Вероятно, причиной возникновения парного брака у человека была, как уже было сказано, неотения – затяжное развитие человеческого ребенка, связанное с трудностью усвоения культурной традиции. Во всяком случае, при всем разнообразии брачных обычаев у человека преобладает парный брак, и под прелюбодеянием Библия понимает его нарушение.

От парного брака происходит семья, то есть вся система родственных связей, сохранивших свое значение до наших дней. Отношения супругов друг к другу и к детям, во всех формах семьи, определяются не только общим для всего вида инстинктом, но и культурной традицией.

Равенство в племенной культуре. Как нетрудно заметить, племенная мораль в принципе считает всех членов племени равноправными. Это первобытное равенство означает, что рождение не дает человеку никаких особенных преимуществ. Конечно, человек может приобрести такие преимущества личными достоинствами: самый храбрый может стать вождем, самый мудрый – жрецом. И, конечно, всегда выгодно иметь выдающихся родителей, хотя бы потому, что от них наследуются хорошие способности. Но все это – случайное везение, а не жесткая сословная привилегия. Поскольку первобытное равенство соответствовало инстинктивно обусловленным правилам племенной морали, оно во всех племенах считалось «справедливым».

Нам трудно судить, были ли люди первобытного племени «счастливее» нас, потому что трудно установить общие для всех людей критерии «счастья». В первобытных племенах, многие из которых сохранились до наших дней, господствует жесткий коллективизм, оставляющий мало места для самостоятельности индивида. В некотором смысле там еще и не выработался индивид. Поэтому люди нашей (западной) культуры, попавшие в плен к первобытным племенам и прожившие с ними много лет, никогда не привыкали к их жизни и не были там счастливы. Но в исторической памяти человечества племенная культура сохранилась как «золотой век». Явление государства, с институтами сословий и частной собственности, было для человека страшной катастрофой.

Племенную культуру наделяли всеми благами, которых люди не находили в собственной жизни, в «железном веке» реальности. Библейская история объясняет, каким образом первые люди лишились райского блаженства: они нарушили божественный запрет, совершив «первородный грех». Замечательно, что этот запрет относился к познанию «добра» и «зла». Гесиод, с присущим грекам фатализмом, не объясняет, почему кончился золотой век: он видит в этом некий космический закон, по которому все в этом мире неизменно становится хуже. Так думали все греческие мыслители, и не только греческие. Можно подумать, будто закон возрастания энтропии подводит под их интуицию некий научный фундамент – наподобие того, как атомная физика подвела фундамент под представления Демокрита. Но все это – лишь ностальгия по утраченной племенной жизни.

Мы вовсе не исходим из подобных представлений в нашем изложении племенной морали, не восхищаемся первобытным образом жизни и не предлагаем к нему вернуться. Дело совсем в другом. Нравится нам племенная мораль или нет, она входит в механизм наших инстинктов, и от нее нельзя избавиться до тех пор, пока какие-нибудь мутации не превратят нас в другой вид. Нельзя пренебрегать биологической природой человека, как мы это делаем, и удивляться, почему мы недовольны обществом, где нам приходится жить.


4. Идеалы культуры

Культура ставит перед человеком определенные цели. Понятие цели не относится к научному объяснению природы: наука занимается причинами явлений, всегда предшествующими им во времени, между тем как цели человеческого поведения относятся к будущему, которое может наступить в результате этого поведения. Мы не находим целей в природе, мы сами их создаем, следуя сложившимся в нашей культуре ценностям – представлениям о том, что должно быть. Наука же исследует то, что есть. Ценности, как и другие понятия культуры, не создаются наукой, но могут быть предметом научного исследования. Цели появились в природе вместе с человеком. И поскольку сам человек – часть природы, то можно сказать, что в человеке "природа впервые стала ставить себе цели” – разумеется, в метафорическом смысле, потому что “природа” вовсе не действует наподобие людей.

Такое понимание целей свойственно современному человеку. В древности считали, что все явления природы объясняются целями, подобно поступкам человека – в том числе движения небесных тел. Под влиянием Аристотеля так думали и средневековые схоласты. Такой способ объяснения природы назывался “телеологическим”, от греческого слова “телос”, означающего цель. Телеология не была наукой: научное объяснение мира появилось лишь в Новое время, в мышлении таких людей, как Галилей и Ньютон. Итак, если можно говорить об “изобретениях” эволюции, то она изобрела цели и целеустремленное поведение, лишь создав человека. Как мы уже говорили, кажущееся целеустремленное поведение животных сводится к инстинктивным стимулам, непосредственно связанным с удовлетворением их потребностей.

Но человек не может жить без целей, и его цели зависят от его культуры. Даже высокая оценка научной истины является продуктом культуры: наука создает эту истину, а оценивает ее культура. Если культура еще не созрела до такой оценки, то она осуждает научное знание: в 1600-ом году, на заре Нового времени, Джордано Бруно был сожжен в Риме, на Площади Цветов.

Возникает вопрос: если цели человека определяются его культурой, то имеет ли смысл представление о целях самой культуры? Иначе говоря, могут ли люди ставить себе, в качестве индивидуальной цели, определенное изменение культуры, к которой они принадлежат? Каждая культура реагирует на все внешние и внутренние явления способами, направленными к ее самосохранению. Это свойство культурной эволюции аналогично свойству генетической эволюции, где весь медленный процесс изменения имеет целью сохранение вида: в этом, несколько парадоксальном смысле природа "консервативна". Сохранение культуры становится важнейшей ценностью этой культуры и, тем самым, целью поведения индивидов, воспитанных в ее традиции. Здесь заложена мотивация любого “консерватизма”, присущего уже древнейшим культурам, таким, как египетская и китайская. Китайца учили думать, что в центре Вселенной находится “Срединная империя” – средоточие всей возможной мудрости и красоты, что в этой стране живут настоящие люди, способные к упорядоченной, цивилизованной жизни, и только на ее периферии влачат свое существование уродливые варвары, еще не знающие, что они должны платить дань Сыну Неба. Приблизительно так же заботилась о своем сохранении европейская культура, прежде называвшаяся «христианской», а теперь именуемая «западной». Эти две культуры – единственные, выработавшие письменность – в Новое время столкнулись между собой, и результаты этой культурной катастрофы еще трудно предвидеть.

Следуя нашему кибернетическому подходу, мы рассматриваем культуру как систему и пытаемся выяснить, как устроена и как работает эта система. Пользуясь древней аналогией Менения Агриппы, можно сказать, что мы занимаемся анатомией и физиологией культуры. В его модели система, составленная из людей, сравнивается с отдельным человеком. Конечно, эта модель статична, поскольку в ней нельзя проследить развитие системы: человек развивается по заранее заданному «плану», заключенному в его геноме, между тем как культура не имеет ни плана, ни заранее определенного способа развития. Для изучения культуры гораздо полезнее «эволюционная» модель, сравнивающая развитие культуры с эволюцией вида животных. Впрочем, эта модель – не простая аналогия: в ней проявляются общие свойства всех живых систем, и прежде всего их стремление к самосохранению. Культуры, как и виды, наделены механизмами самозащиты. Но эволюция видов бесцельна: с точки зрения этой модели, культура не может иметь целей, точно так же, как не имеет их вид животных. И в самом деле, так думают в наше время многие философы и историки, отвечая на извечный вопрос о «смысле жизни» успокоительной доктриной, что «жизнь есть самоцель» – то есть имеет «целью» простое воспроизводство, при неизменном ассортименте «радостей бытия».

Но еще в древности у людей сложились антропоморфные представления о поведении сил природы, имитирующем спонтанное поведение человека. «Своеволие» человека отражалось в своеволии богов. Человек способен был ставить себе цели, выходящие за пределы требований и обычаев его культуры: он не только стремился выполнить эти требования и соблюсти эти обычаи, но иногда придумывал нечто, чего никогда не было, и ориентировал свое поведение на эту выдумку. Конечно, здесь нет нарушения «закона причинности», потому что мысли человека – в том числе мысли о возможном будущем – берутся из его прошлого опыта. Но сочетание этих мыслей, случайное, как фигуры в калейдоскопе, способно производить множество неожиданных комбинаций; человек, сравнивая их со своими «стандартами», способен выделить какую-нибудь более интересную из них и принять ее за новый «стандарт» поведения. Так спонтанно возникают новые цели. Спонтанное поведение человека уникально: оно основано на особых свойствах его мозга. Это поведение играет в культурной эволюции нашего вида роль, аналогичную мутациям в генетической эволюции.

Именно эти спонтанно возникающие личные цели человека определяют «культурную изменчивость» и дают материал для «культурного отбора». Очень часто такие личные цели осознаются самим индивидом и его окружением как новые цели, не вытекающие из требований традиции. Возникает вопрос: может ли сама культура ставить себе такие цели? Конечно, самосохранение не является новой целью – как и в случае вида, оно всегда присутствует с начала существования культуры. Не ставили себе новых целей и древние традиционные культуры, такие, как египетская и китайская: напротив, они были сосредоточены на сохранении своего совершенства. Не ставили себе новых целей и культуры, ориентированные на завоевания: ассирийцы, римляне и монголы всегда действовали по неизменным шаблонам. Их цели оставались в рамках традиции и не менялись.

На более развитых стадиях культура может ставить себе (то есть своим людям) и новые для нее цели, расширяющие ее традицию. Такой целью может быть совершенствование человека. Представление о том, что человек и отношения между людьми могут совершенствоваться сознательными усилиями людей, впервые возникло, по-видимому, в буддийской культуре. У буддистов был великий реформатор, индийский царь Ашока, правивший в третьем веке до нашей эры. Этот необыкновенный царь хотел воспитать из своих подданных совершенных людей, следующих учению Будды, и добивался этого мирными средствами просвещения. Более того, он хотел распространить блага этого учения на другие народы и посылал своих миссионеров в отдаленные страны, в том числе в греческие государства. Эта попытка оказалась преждевременной, да и само учение Будды было мало приспособлено к общественной жизни: оно не развивалось и скоро погрузилось в догматизм и идолопоклонство.

Представление о сознательном изменении культуры усилиями людей утвердилось в истории только один раз: это была идея прогресса, возникшая в Западной культуре. Можно считать это явление редкой – даже уникальной – мутацией культуры!Идея прогресса, привившись в европейской культуре, придала ей беспримерный в истории динамический характер. В дальнейшем мы рассмотрим это явление. Теперь же отметим, что эта идея предполагает совершенствование общества – в некотором смысле, подлежащем определению. И при любом таком определении должны стать более совершенными отношения между людьми. Но тогда должна стать более совершенной, прежде всего, отдельная человеческая личность. Следовательно, важнейший вопрос, касающийся культуры, состоит в том, какой тип человека создает эта культура.

В рамках данной культуры, с точки зрения ее ценностей в рассматриваемую эпоху, создаваемый ею человек может быть более или менее совершенным. В средние века христианская культура имела определенный идеал человека, и даже представление о совершенствовании человека, путем «подражания Христу». Идеальным типом христианина считался монах, уклоняющийся от соблазнов этого мира и стремящийся к «спасению души». Поскольку от всех людей нельзя было требовать такого совершенства, церковь – законодательница христианской культуры – допускала и другие, тоже идеальные, но «светские» типы человека, например, «христианского воина», на которого должен был походить образцовый рыцарь. В девятнадцатом столетии европейская культура, далеко развившаяся и уже вряд ли «христианская», больше не интересовалась такими идеалами, но создала вместо них новые: высшими типами человека считались художник, ученый и общественный деятель – реформатор или революционер. В двадцатом веке европейская культура не сумела создать никакого идеального типа и ориентировалась на посредственность и покладистость индивида, то есть на массового человека. Это не сулит ей ничего хорошего. Чтобы выжить, наша культура должна измениться.

Сравнение человеческих типов – точнее, оценка высоты человеческого типа – производится обычно внутри данной культуры и с точки зрения ценностей этой культуры. Можно спросить, имеет ли смысл сравнивать типы человека, возникающие в разных культурах, и можно ли сравнивать разные культуры? Для этого понадобилась бы «внекультурная» система ценностей. Я полагаю, что такая система ценностей уже существует, под названием «гуманизм». Это название происходит от латинского слова humanum («человеческое»).

С точки зрения гуманистической системы ценностей, целью культуры является создаваемый ею человек. Этот взгляд впервые высказал греческий философ Протагор в пятом веке до нашей эры: он сказал, что «человек – мера всех вещей». За такую ересь он был изгнан даже из Афин – самого просвещенного государства того времени.

Подчеркнем, что с этой точки зрения культура существует для человека, а не наоборот. Тем самым отвергаются все «коллективистские» идеологии недавнего прошлого, оценивавшие культуру некоторыми «глобальными» показателями, такими, как уровень производства или военная мощь, и равнодушные к отдельному человеку. Эти идеологии ссылались иногда на биологию, где развитие вида направляется селекционным давлением в сторону размножения, и где качество отдельной особи «оценивается» лишь ее способностью дать возможно большее потомство. Государственные системы, построенные на таких идеях, провалились, поскольку человек, в отличие от муравьев и пчел, не может быть простой деталью коллективного механизма. Этих экспериментов можно было и не ставить, потому что уже в начале двадцатого века известно было, чт? из этого выйдет. К сожалению, более серьезное знание всегда было достоянием немногих. Это отдавало массы простых людей в руки фанатиков и шарлатанов.

Гуманистический взгляд на культуру пробивает себе путь в истории нашего времени. Системы, пренебрегающие отдельным человеком и не дающие ему достаточной свободы, теперь существуют недолго. Их могут поддерживать только люди, не заинтересованные в самом существовании нашего вида – подсознательно ориентированные на личную власть. Этот опыт современного человечества свидетельствует о том, что людей нельзя уже вернуть к бездумному повиновению древних деспотий.

Относительность идеальных понятий. В Западной культуре идея прогресса выражается некоторыми общими понятиями. Самое широкое из них описывается словом «справедливость»; более частные – формулой Французской Революции: «свобода», «равенство», «братство». В мои задачи не входит обсуждение всех значений, которые люди придавали и придают этим словам.

Читатель мог удивиться настойчивости, с которой я подчеркиваю, что занимаюсь только «реакцией на социальную несправедливость», оставляя в стороне «социальную справедливость». Можно было бы думать, что «социальная несправедливость» есть попросту отсутствие или недостаток «социальной справедливости», так что одно понятие определяется через другое. Однако, такое представление было бы семантической ошибкой, поскольку эти термины, как можно заметить, применяются в различных ситуациях и не находятся в простом логическом отношении.

Это замечание относится не только к слову «справедливость», но и ко всем другим словам, обозначающим так называемые «общественные идеалы», – прежде всего, к словам «свобода» и «равенство». (О «братстве», означающем идеал иного рода, будет сказано отдельно.) Можно было бы думать, что эти слова описывают некоторые наличные состояния человеческого общества, но в этом позитивном смысле их применяют только политические пропагандисты, пытающиеся выдать желаемое за действительное. Обычный язык приписывает им лишь «идеальное», то есть желательное значение, и употребление их в некоторой общественной ситуации уже означает определенный уровень недовольства и протеста против наличного состояния такого общества. В «благополучных» обществах, с прочной и бесспорной традицией, этих слов не услышишь. Никто не хвалится обладанием идеала: жалуются на его утрату, или надеются его обрести.

В этих случаях употребление одного и того же слова может иметь разный смысл, и смысл этот во всех случаях зависит от социального контекста. В «благополучном» обществе все группы населения привыкли к своему положению и считают свой образ жизни – пользуясь термином нашего времени – «нормальным», то есть естественным и не вызывающим сомнений. Крепостные крестьяне России обычно не задумывались, справедливо или нет их положение, точно так же, как крестьяне и ремесленники средневековой Европы. Ощущение «несправедливости» возникало у них в случаях необычных повинностей или ограничений, от чего и происходили, как правило, все формы социального протеста. Например, в случае крестьянской войны в Германии (1525) социальное равновесие было нарушено феодалами, перелагавшими на крестьян свои новые потребности, выросшие вследствие изменения экономических условий в эпоху Великих открытий. Парижская Коммуна и большинство революций двадцатого века были спровоцированы войнами.

Таким образом, «протест против социальной несправедливости» – это реакция некоторой общественной группы на неблагоприятные для нее изменения ее привычного положения. Смысл этого протеста зависит от местного фона до происшедшего изменения – от «локальной системы отсчета», и в этом смысле относителен. Самое представление людей о "социальной несправедливости" зависит от условий места и времени, определяющих мышление индивида, но всевозможные формы протеста однородны, поскольку имеют одно и то же инстинктивное происхождение.

Специфическим видом «социальной несправедливости» является «эксплуатация человека человеком». Этот термин означает «несправедливую оплату труда». Непонимание его относительного смысла привело к бесплодным дискуссиям. Например, Поппер без всякого определения этого понятия сразу признаёт эксплуатацию рабочих в Англии во времена Маркса, но затем критикует Маркса за неудачную попытку ее определить. Попытка определить «эксплуатацию» вне ее контекста равносильна изучению движения без системы отсчета!

Точно так же обстоит дело со «свободой» и «равенством». При определенном изменении привычных условий люди жалуются на «несвободу» или «неволю», даже если речь идет о каких-нибудь обязательных прививках, но не замечают трудовых отношений, по существу равносильных рабству. Некоторые люди понимают под «равенством» одно только равенство юридических прав и отказываются видеть «неравенство» в чем-то другом.

Однако, наряду с «локальным» фоном, на котором воспринимаются общественные идеалы, существует еще важнейший и по существу неизменный «глобальный» фон, заданный набором человеческих инстинктов. Люди бессознательно оценивают свое положение не только по принятым в их обществе нормам, зависящим от места и времени, но и по моральным правилам всех человеческих племен, о которых уже была речь. «Право, что родится с нами» неустранимо, как наши инстинкты. Его опасно нарушать. В случаях, когда им слишком пренебрегают, оно напоминает о себе нарастанием патологических явлений и катастрофическим крахом культуры. Очень вероятно, что наша западная культура приближается теперь к такому краху.

До сих пор речь шла о «реакциях на нарушение идеалов» – на несправедливость, несвободу, неравенство. Остается вопрос, какой смысл надо приписать самим идеалам, без их семантического преобразования. Преобразованные в «отрицания», эти слова означают определенные изменения общественных ситуаций. Но что означают эти слова сами по себе? Они означают идеалы в первоначальном смысле слова, то есть отдаленные, но важные цели общества, зависящие от воспитания и подготовки человеческих групп. Забвение этих целей – достижимых лишь в относительном смысле, но всегда заложенных в наших инстинктах – делает человеческое общество нежизнеспособным, как и отдельного человека.

Мы оставили в стороне третий лозунг Французской Революции – «братство». Дело в том, что это идеал, «не имеющий отрицания»: нет слова «небратство», и против недостаточного братства никто никогда не протестовал. Это слово означает просто идеал, без семантического двойника. Но идеал этот восходит к тем временам, когда наши предки только учились быть людьми! В действительности он означает социальный инстинкт.

Общие закономерности развития культур. В книге "Оборотная сторона зеркала", в разделе «Длительная открытость миру и любознательность», Лоренц формулирует общие закономерности роста культур:

«Функциям, сохраняющим культуру, противостоят другие функции, обеспечивающие необходимое для любого дальнейшего развития культуры разрушение.

Насколько сильно жизнеспособность любой культуры зависит от равновесия этих двух факторов, лучше всего можно понять из нарушений, происходящих от преобладания одной из них. Увязание культуры в жестких, строго ритуализированных обычаях может быть столь же гибельно, как и потеря всей традиции с хранящимся в ней знанием. Функции, разрушающие постоянство культуры, которые мы теперь рассмотрим, носят столь же специфически человеческий характер, как и функции, сохраняющие ее постоянство.

…Одна из характерных особенностей человека состоит в том, что у него аппетенция к исследованию и игре, в отличие от других высших организмов, не исчезает с достижением половой зрелости. Это свойство, вместе со склонностью к самоисследованию, делает человека конституционно неспособным безусловно подчиниться принуждению старой традиции. В каждом из нас существует напряжение между господством освященных традицией ценностей и мятежной любознательностью, влечением к новизне. У римлян политическим термином для революционера было выражение “Novarum rerum cupidus”6».

Дальше, в разделе «Стремление к новшествам в юности», Лоренц объясняет биологические мотивы этого стремления:

«Все мы считаем само собой разумеющимся, что старшие обычно консервативны, а младшие стремятся к новшествам, так что у нас не возникает повода задуматься, не кроется ли за этим антагонизмом некая глубокая гармония…

У шимпанзе и вообще у обезьян половая зрелость наступает еще до того, как животное достигает своего окончательного веса, а именно, сразу же после смены зубов, то есть примерно на седьмом году жизни. С этого момента проходит еще пять-шесть лет, прежде чем молодой самец начинает играть роль взрослого в свойственной виду социальной структуре. Как известно, у человека юношеское развитие еще более растянуто во времени. Естественно предположить, что селекционное давление, вызвавшее это удлинение времени развития, произошло от необходимости усвоения традиционного знания. В естественно образовавшемся языке слова «детство» и «юность» были созданы для двух качественно различных фаз развития. Можно выдвинуть некоторые гипотезы о смысле и цели этих периодов жизни.

Долгое детство человека служит для обучения, для заполнения резервуара его памяти всеми благами кумулирующей традиции, в том числе языком. Долгий период между наступлением половой зрелости и принятием роли взрослого, называемый «юностью», также служит вполне определенной цели. Когда юноша во время полового созревания начинает критически подходить ко всем традиционным ценностям родительской культуры и искать новых идеалов, это, безусловно, нормальное явление, предусмотренное филогенетическим программированием человеческого социального поведения. Так ведут себя и «хорошие» дети, у которых при внешнем наблюдении их отношений с родителями вначале не заметно никаких перемен. Но втайне, несомненно, происходит некоторое охлаждение чувств к родителям и другим уважаемым лицам. И это касается, как показал Н.Бишоф, не только эмоциональной установки в отношении родителей, семьи и самых уважаемых людей, но, что весьма важно, также позиции юноши по отношению ко всему, что принимается на веру. …

Сразу же после того, как юноша начинает критически и несколько враждебно относиться к отеческой личности и сообщаемым ею нормам социального поведения, он начинает также высматривать других людей, передающих традицию, но стоящих дальше от узкой традиции его семьи. За годами учения следуют вошедшие в пословицу годы странствий. Часто они и в самом деле состоят в перемене мест, но часто и в чисто духовных поисках. То, что влечет молодого человека вдаль, – это стремление к чему-то высокому и безымянному, совершенно отличному от повседневных происшествий семейной жизни. Нетрудно ответить на вопрос, в чем заключается подлинная цель такого поведения, служащая сохранению вида: она состоит в отыскании культурной группы, традиционные культурные нормы которой отличны от норм родительского общества, но при этом все же достаточно похожи на них, чтобы возможно было отождествление с ними... В критической стадии развития юноша воспринимает родительские формы поведения как пошлые, устарелые и скучные. Внезапно он проявляет готовность принять чужие, отклоняющиеся от родительских нравы, обычаи и взгляды. Для выбора этой новой традиции важно, чтобы она содержала идеалы, за которые можно бороться. ...Я выдвигаю гипотезу, согласно которой только что описанные процессы, в их закономерной временн?й последовательности, имеют выработанную эволюцией программу, а функция их для сохранения культуры и вида состоит в том, что они, разрушая устаревшие элементы традиционного поведения и строя вместо них новые, осуществляют текущее приспособление культуры к непрерывно меняющимся условиям окружающего мира.

Чем выше культура, тем более необходимы для ее выживания эти функции, поскольку чем выше уровень культуры, тем сильнее, естественно, ее социальное воздействие, изменяющее окружающий мир. Можно полагать, что пластичность культуры, обусловленная разрушением традиционных норм, не отстает от этих изменений. Есть основания считать, что в старых и примитивных культурах традиция соблюдалась более жестко, что сын более верно следовал в них по стопам своего отца и других людей, передающих традицию, чем в высоких культурах. Трудно сказать, случалось ли уже в прошлом, что высокие культуры погибали от расстройства описанных выше процессов, прежде всего от преобладания процессов разрушения культуры. Но нашей культуре, без всякого сомнения, угрожает опасность гибели из-за слишком быстрого разрушения и даже полного обрыва всей ее традиции».

Группы, где рождаются новые идеалы, Лоренц называет "молодыми группами старой культуры". Он описывает образование таких групп по наблюдениям нашей современной культуры, но нет сомнения, что это явление, с характерными для него психологическими чертами, универсально и восходит к глубокой древности. В самом деле, его физиологическая основа – противостояние между новым поколением и поколением родителей, закономерно возникающее в юности и принимающее у человека характер культурного расхождения. Это расхождение может относиться к основам принятого в данном обществе образа жизни, но не должно слишком радикально от него удаляться, чтобы могли возникать жизнеспособные "молодые группы" той же старой культуры, порождающие ее изменчивость. По аналогии с эволюцией вида, такие отклонения можно назвать мутациями культуры.

Мутации бывают полезными и вредными для сохранения вида. Точно так же, естественно возникающие в культуре новые группы могут иметь, по отношению к этой культуре, конструктивный или деструктивный характер. Для эволюции культуры, обеспечивающей ее сохранение, группы первого рода полезны, а группы второго рода вредны. Но в отличие от эволюции вида, где вредные мутации обычно устраняются отбором, в эволюции культуры они могут сохраняться, поскольку правила племенной морали не допускают прямого устранения деструктивных групп.

Историки, как правило, обращали внимание на внешние причины изменения культур, которые достаточно очевидны: это изменения физических условий и столкновения с другими культурами. Как известно, германские племена, сформировавшиеся в Скандинавии, начали мигрировать на юг в середине первого тысячелетия до нашей эры, вследствие резкого похолодания, сократившего ресурсы их ареала. Весьма вероятно, что изменение климата было также причиной миграционного движения монголов, положившего начало их завоеваниям. Столкновения с другими культурами вызывали войны, а завоевания приводили к гибридизации культур, которую Лоренц сравнивает с прививкой растений. Вероятно, самой замечательной из гибридных культур является английская.

Внутренние причины изменчивости культур в Новое Время, а в некоторой степени уже в Средние века, были связаны с техническими изобретениями, приносившими новые способы производства. Эти экономические причины культурной изменчивости привлекли внимание историков сравнительно поздно. Но они почти отсутствовали в традиционных обществах Древнего Востока и были очень медленны в средневековой Европе. В основе самопонимания таких культур лежала религия, и все осознанные изменения культурной традиции неизменно принимали в них религиозную форму. Всякое отклонение от правоверия рассматривалось в них как "ересь" (хотя это название возникло лишь в христианской культуре). Можно предположить, что в этих старых культурах "новыми группами" были религиозные секты. В таком случае ереси оказываются главной движущей силой эволюции культур, в то время как правоверие обусловливает культурный застой. Застойная культура, не умеющая меняться и чуждая представлению о сознательном изменении, безоружна перед внутренними и внешними опасностями и перед вторжением идей, происходящих из других культур. Этим обычно объясняется гибель Римской империи и бессилие Индии и Китая перед кочевыми племенами более низкой культуры.

Таким образом, ереси, обеспечивавшие разрушение устаревших и окаменевших культурных механизмов и стимулировавшие создание новых, представляются важнейшим творческим элементом истории, доставлявшим материал для культурного отбора. В те исторические эпохи, когда неизменность общественного строя освящалась религией, а другие культуры воспринимались как безусловно чуждые и враждебные, "молодые группы культуры" – мы назовем их прогрессивными субкультурами – принимали характер ересей или приводили к созданию новых религий, сначала предназначавшихся для "своего" племени.

Древнейшим известным нам примером такой ереси была религиозная реформа фараона Эхнатона, правившего в 14 веке до нашей эры. Эта реформа, стремившаяся к монотеизму, несомненно имела последователей и привела к возникновению нового стиля египетского искусства и новой литературы, послужившей, в частности, образцом для библейских псалмов. Эхнатону не удалось создать новую религию: его ересь растворилась в старой египетской культуре. Но можно предположить, что такие ереси были движущей силой, стимулировавшей развитие даже самых консервативных культур. Другим примером было учение Будды (6 век до н.э.), поразительное по своей радикальности: в первоначальном виде оно было скорее не религией, а этической философией. Религия, сохранившаяся в странах Востока под именем буддизма, вернулась к грубому идолопоклонству, но влияние учения Будды на всю историю человеческого мышления трудно переоценить. Величайшей еретической сектой Запада была школа Пифагора, имевшая все черты интересующих нас субкультур и определившая главные пути развития греческой науки и философии. В то же время возникла этическая система Конфуция, далекая от какой либо мистической религиозности и определявшая официальную мораль Китая до двадцатого века.

Первой монотеистической религией, принятой целым племенем, была еврейская. Мы не знаем ничего достоверного о ее происхождении, но пророки, возглавлявшие ее ереси, сообщили этой религии необычный для древности динамический характер. Общины кумранских отшельников, оставившие свои рукописи в пещерах у Мертвого моря, стремились не только к религиозной, но и к социальной реформе. Последней из еврейских еретических сект было христианство, не ставшее племенной религией, но превратившееся в первую универсальную религию, распространившуюся на все европейские народы.

История христианских ересей в течение почти двух тысяч лет совпадала с медленной эволюцией европейского мышления. Наконец, в Новое Время "молодые группы" европейской культуры развивались уже в обществе, по существу свободном от религии и принявшем научную картину мира. Первыми "ересями" Нового Времени как раз и были научные открытия, создавшие эту картину – прежде всего гелиоцентрическая система Коперника. Как общее правило, принципиально новые достижения человеческого мышления не укладываются в рамки ортодоксального мировоззрения – религиозного или нет. Поэтому такие серьезные новшества всегда воспринимались как "ереси" и вызывали такие же неприязненные реакции "специалистов" соответствующего предмета и широкой публики, хотя еретиков уже не полагалось сжигать. Новые моральные и социальные учения уже не были религиозными сектами, как это неизбежно происходило в прошлом, но сохранили свой "еретический" характер и свою притягательную силу для молодежи, проницательно описанную Лоренцем. Важнейшими примерами этих учений были либерализм и социализм.

Идеалы, за которые стоит бороться, необходимы для здорового развития культуры. Если группы, создающие новые культурные идеалы, не возникают, то молодые люди, под действием биологически неизбежного расхождения с поколением своих родителей, образуют деструктивные "субкультуры", лишь способствующие разложению культурной традиции. Создание новых идеалов – главная проблема наших дней. Мы вернемся к этой теме в конце нашей книги.

1 Мы употребляем слова «этика» и «мораль» в одном и том же смысле.

2 Выражение «тип человека» я заимствую у Экзюпери. Кажется, он нашел его у Ницше, но, разумеется, использование этого термина не означает согласия с их мнениями.

3 «Видишь ли, истинно то, что справедливо: кто хорошо видит истину, тот обретает добродетель».

4 Термин «ценность», придуманный немецкими социологами около 1905 года, заменил прежнее выражение «идеал». Несомненно, в этой новой терминологии отразились специфические «ценности» общества, где уже господствовали рыночные отношения. Мы намеренно разделяем эти два термина, придавая идеалам более широкое значение.

5 Нынешние учителя часто сомневаются, вправе ли они воспитывать в детях свои качества. Эти сомнения означают неуверенность в ценности собственной личности и делают невозможной важнейшую, бессознательную часть воспитания, лежащую в основе культурной традиции. Такие учителя негодны для своей функции – передачи традиции.

6 Буквально: «жаждущий нового» (лат.) В политическом контексте это означало «стремящийся к переменам».


Глава 5.
ВОЗНИКНОВЕНИЕ НЕРАВЕНСТВА


1.Родовая знать

Глобализация социального инстинкта, создавшая из первоначальных групп племена, положила начало нашему виду. Перенесение на больший коллектив метки "свой" означало, что общественные отношения зависели уже не от генетически обусловленных связей, а от культурной традиции, и вследствие этого стали способны к быстрому развитию. Но, как уже было сказано, старый социальный инстинкт, связанный с первоначальной группой, был сильнее и прочнее нового, распространившегося на сотни, или даже тысячи людей. Способность к личному знакомству и личным отношениям осталась ограниченной, поскольку она была обусловлена инстинктивным механизмом, "рассчитанным" на несколько десятков особей. Можно предположить, что новые отношения к массе лично не знакомых членов племени не могли вполне удовлетворить социальный инстинкт. У людей оставалась потребность в более тесном общении с коллективом, который мог бы заменить в этом первоначальную группу. Таким коллективом стала семья, превратившаяся затем в род. Возникновение родовой структуры общества было второй великой революцией в истории человека – культурно обусловленной локализацией социального инстинкта[35].

За членами племени осталось признание в качестве "своих", по отношению к ним сохранялась инстинктивная коррекция внутривидовой агрессии: членов своего племени нельзя было убивать и грабить, и солидарность со своим племенем стала постоянным элементом психики индивида. Но более близкие связи с людьми локализовались на родовой группе, и тем самым, вдобавок к племенной розни, возникло неравенство внутри племен.

Можно представить себе, каким образом культурная наследственность привела к возникновению неравенства между людьми. Как мы уже видели, накопление культурной традиции привело к значительному удлинению детства – неотении. Следствием этого был парный брак – совместное воспитание потомства – а также эмоциональная связь между родителями и детьми, обычно длящаяся всю жизнь. В отличие от всех других животных, у человека забота о детях не прекращается никогда: родители стремятся передать им не только свои знания и навыки, но также и свое социальное положение, приобретенное личными усилиями или уже полученное «по наследству». Эта забота сказывается и после смерти родителей: они «завещают» детям свою одежду, жилище, а впоследствии также иное имущество семьи. С другой стороны, дети учатся у своих родителей – не только трудовым навыкам и военным хитростям, но и «мудрости» в обращении с людьми; дети заботятся о родителях, а в большинстве племен их глубоко почитают. Таким образом возникает родовая связь между людьми, не вызывающая у нас удивления, поскольку у людей она повсеместна, но единственная в своем роде среди живых организмов и несомненно связанная с культурной традицией. При разделе добычи или распределении съедобных растений человек начинает заботиться прежде всего о своих родичах. Род возглавляется обычно его старейшей особью, общим предком. В большинстве известных нам племен это мужчина – патриарх, но в некоторых из самых примитивных это женщина. Римляне, завоевавшие Британию, подавили отчаянное сопротивление кельтов, уже не очень примитивных дикарей, во главе с королевой Боадицеей.

В начале истории мы повсюду встречаем знатные роды, возглавляемые старейшинами. Родоначальником считался обычно какой-нибудь знаменитый воин, поскольку война была важнейшим из всех занятий; самые древние роды возводили свое происхождение к богам. Например, Перикл был из рода Алкмеонидов, а Цезарь – из рода Юлиев, и оба этих рода имели божественных предков. В более поздние времена знатные роды могли возникнуть из разделения труда: особенно способный или удачливый представитель какой-нибудь профессии передавал ее своим потомкам. Медичи долго были купцами, но название рода говорит о происхождении от врачей. Более сложные навыки лучше усваивались у занимающихся этим трудом родителей. Некоторую роль здесь могло играть и наследование способностей: хотя приобретенные способности не наследуются, врожденные, как мы знаем, могут передаваться потомству. Таким образом в некоторых семьях могло утвердиться определенное занятие, а вместе с тем в неразвитом уме первобытного человека утверждалось представление, что это занятие составляет неотъемлемый признак того или иного семейного клана. И в самом деле, вера в «наследственность» человеческих качеств была одной из первых доктрин первобытного мышления. Доктрина эта была не лишена оснований, поскольку многие свойства человека в самом деле наследуются, но, как и все «донаучные» доктрины, она преувеличивала содержавшуюся в ней истину, доводя ее до крайней догматической жесткости. Так, несомненно, возникли некоторые сословия. Другим источником сословного деления было завоевание, когда победители становились высшим сословием, а побежденные – низшим, о чем еще будет речь. Таким образом в древности появились рабы, а в средние века крепостные.

Чем была сословная система в ее полном развитии, можно видеть по сохранившимся до наших дней индийским кастам, отчасти происходящим от завоеваний, а отчасти от жесткого выделения профессий. Традиционно воспитанный индиец считает кастовые различия столь же реальными, как различия между разными видами животных. Точно так же, для средневекового европейца сословная принадлежность была чем-то вроде физического признака человека: крестьянин искренне считал себя существом иного рода, чем дворянин, который тем более придерживался такого мнения. В более поздние времена отсюда возникло уже ироническое выражение «голубая кровь».

В Индии, неоднократно подвергавшейся нашествиям завоевателей, наибольшие последствия имело вторжение индоевропейцев. Эти племена получили такое название уже в научной литературе, поскольку они заселили значительную часть Индии и почти всю Европу. Сами они называли себя «арья», что значит «благородные». Завоеватели составили господствующий класс населения, во всяком случае на севере Индии. Они были белокожи, в отличие от темнокожего коренного населения, и до сих пор «высшие» касты Индии, ведущие свой род от «арийских» завоевателей, отличаются от «низших» более светлой кожей. Со временем память о происхождении забывалась, и теперь различие между сотнями индийских каст представляет собой просто юридическую фикцию: они различаются тем, что их считают различными. Индиец не знает, откуда произошли его предки: он знает лишь, что они принадлежали такой-то касте. Если эти касты не смешиваются, то кастовая принадлежность принимает, в некотором смысле, «объективный» характер: она становится высказыванием о предках. Кастовая принадлежность до сих пор определяет в Индии доступные человеку занятия, которые до недавнего времени считались естественным следствием происхождения. Стремление выйти из этих границ редко возникает у самих членов касты, а попытки законодательного вмешательства вызывают сопротивление во всей традиционной среде.

Индийские касты – яркий пример сословного неравенства, сохранившийся до наших дней. Конечно, в Индии сословные различия существовали задолго до арийского завоевания. Точно так же, в Европе сословия были уже до нашествия германцев, давших европейским странам их средневековую аристократию и их нынешние названия, такие, как Франция, Англия и Россия. Была уже высоко развитая Римская империя, и даже у независимых от нее кельтов и славян была своя племенная знать. Но в Европе «кастовая система» никогда не достигала индийской жесткости, возможно, потому, что европейские племена были ближе друг к другу по происхождению и физическому типу, и еще по той причине, что христианская религия признавала всех людей хотя бы в принципе равными «перед богом». Сословия не были так строго замкнуты: случались смешанные браки, а иногда короли жаловали дворянство простолюдинам. Но все же феодальное неравенство сословий было главной формой неравенства между людьми – вплоть до восемнадцатого века. С ним покончила лишь Великая Французская Революция, выдвинувшая на передний план другую форму неравенства – неравенство богатых и бедных.

Сословия образуют иерархическую структуру, без которой не обходится ни одно государство. Некоторые философы любят ссылаться на биологию, усматривая иерархическую структуру во всех живых системах. Только иерархически устроенная система,– говорят они,– может достаточно эффективно реагировать на внутренние и внешние условия, обеспечивая выживание системы. И в самом деле, живые системы управляются программами, предполагающими взаимную зависимость всех составляющих подсистем, а управление требует координации функций. Можно думать, что чем сложнее система, тем более необходима координация ее работы из «единого центра», распоряжения которого передаются и выполняются подчиненными ему, иерархически упорядоченными инстанциями.

Но в действительности вся эта картина, принимаемая за общий биологический закон, попросту имитирует развитое человеческое общество: это не просто «антропоморфизм», а «социоморфизм». Живые системы очень разнообразны и обладают различной иерархичностью. Растение вообще не имеет «единого центра», вроде головного мозга или правительства. Сложные процессы жизни дерева, с их детальным программированием и тонким приспособлением к среде, по-видимому, не нуждаются в централизации и жестком упорядочении, без которых мы не мыслим себе «иерархию». В дереве все происходит «естественным образом», «по законам природы»: никакая часть дерева, по-видимому, не доминирует над другими, извлекая из этого «несправедливые» выгоды. Любители растительного образа жизни часто приводят это в пример, считая жизнь дерева особенно благородной. Точно так же, в лесу, где все растения взаимодействуют, образуя сложную систему, нет главных и подчиненных деревьев, хотя есть более сильные и более слабые, и есть конкуренция между соседями.

Иерархическое устройство отчетливо выступает в строении животных: уже у червей есть зачаток центральной нервной системы, а у высших животных есть мозг с подчиненными ему нервными путями. Первой предложенной моделью человеческого общества, как мы видели, и было устройство человеческого тела: когда римский плебс возмутился против патрициев, Агриппа успокаивал его этим сравнением. Но объяснительные возможности такой модели невелики: в самом деле, части тела никогда не восстают друг против друга, но и не требуют себе больше, чем нужно для работы всего тела. Уже самое присутствие плебеев на Священной горе демонстрировало недостаточность этой модели.

Как мы уже знаем, гораздо лучшей моделью человеческой культуры служит вид животных. Но у животных иерархия устроена иначе, чем у людей: она существует лишь внутри отдельного стада, то есть группы, определенной социальным инстинктом вида, но никак не связывает между собой разные стада. У человека же процесс глобализации социального инстинкта привел к возникновению племенных культур, а затем и более сложных культур, охватывающих значительные части вида и теперь, по-видимому, сливающихся в единую мировую культуру. Даже в самой простой племенной культуре иерархия несравненно сложнее, чем в стаде приматов. При анализе культур мы не должны забывать лежащие в их основе инстинктивные механизмы; но мы не можем надеяться понять все строение культуры из биологических аналогий.

Как мы видим, рассуждения философов об «иерархическом устройстве всего живого» мало помогают нам понять строение человеческих культур: эти философы, не зная биологии, попросту переносят на всю «живую природу» свои наблюдения над человеческим обществом, а затем возвращают нам ту же мудрость как «общий биологический закон». Люди и в самом деле составляют некоторую систему, но эта система может быть не сословной монархией, а, например, свободной федерацией; ни того, ни другого нет в мире животных.

Сословия до недавнего времени не только фактически, но и формально определяли строение всех культур, вышедших из племенной стадии развития. Это было неравенство между людьми, основанное на юридической фикции. Конечно, положение вождя или жреца в его племени было тоже закреплено обычаем, но это была должность, требовавшая реальных личных достоинств и предполагавшая постоянную проверку этих достоинств на деле. Если сын вождя занимал вслед за отцом его положение, то это происходило не «по праву», не «в установленном порядке», а по решению племени, которое могло быть иным. Мышлению первобытного человека чуждо было представление, будто некоторые люди уже по своему происхождению «лучше», «значительнее» других членов племени, а потому обладают другими правами.

Естественное неравенство людей, обусловленное их врожденными способностями, не вызывало у членов племени морального негодования: геном человека не предусматривал такой реакции. Ощущение "несправедливости" возникло лишь вместе с особыми привилегиями, вытекающими из одного только положения в общественной иерархии. Такие привилегии, чуждые племенному строю, в сословном обществе превращаются в наследственные права и настолько входят в систему воспитания «благородных», что не вызывают у них никаких нравственных сомнений. Иначе говоря, сословные привилегии становятся частью их культурной наследственности. Это относится также и к тем, чье происхождение не доставляет никаких привилегий: их воспитывают в покорности и смирении, так что они тоже приучаются смотреть на общественные классы как на неизбежные явления природы. И это в самом деле явления природы – эффект свойственной человеку второй, культурной системы наследственности. Но у нас есть еще первая, генетическая система наследственности, в которой заложена инстинктивная племенная мораль. В спокойном, благополучном обществе она проявляется лишь как подсознательная неприязнь к асоциальным паразитам. У мыслящих людей – а они неизбежно появляются в любом классе, где есть досуг и образование – эта неприязнь превращается в сознательную враждебность к тем, кто «незаслуженно» занимает в этом мире лучшие места.

Господа, занимавшие лучшие места, столетиями твердили, что сословное устройство общества – единственно возможное, потому что такова воля божья. Сословные привилегии были отменены, и оказалось, что без них можно обойтись. Трудно сказать, что делают теперь потомки графов и баронов. Но их места заняли другие господа, не столь назойливо выставляющие напоказ свои привилегии, и даже предпочитающие оставаться в тени. Эти господа – буржуа.

В течение семи столетий европейская буржуазия боролась против системы сословных привилегий. Токвиль увидел в этой борьбе главное содержание европейской истории. Вот как он резюмирует эту историю во введении к своей знаменитой книге «О демократии в Америке»[36]:

«Cреди нас свершается великая демократическая революция; все ее видят, но не все одинаково о ней судят. Одни видят в ней нечто новое и, рассматривая ее как случайность, надеются, что еще смогут ее остановить; другие же считают ее неодолимой, потому что она кажется им самым непрерывным, самым древним и самым постоянным явлением в истории.

Я переношусь мыслью во Францию, какой она была семьсот лет назад; я нахожу ее разделенной между небольшим числом семейств, владеющих землей и управляющих населением; право на власть переходит в ней по наследству из поколения в поколение; у людей есть единственное средство воздействовать друг на друга – сила; и единственным источником могущества оказывается землевладение.

Но вот утверждается и быстро расширяется политическая власть духовенства. Духовенство открывает свои ряды всем, бедному и богатому, простолюдину и сеньеру; через церковь равенство проникает в правящую среду, и тот, кто прежде прозябал бы, как крепостной, в вечном рабстве, восседает как священник среди благородных, и часто поднимается выше королей.

Со временем общество становится более цивилизованным и устойчивым, различные отношения между людьми усложняются и умножаются. Чувствуется насущная потребность в гражданских законах. Появляются юристы; они выходят из своих сумрачных судов и пыльных канцелярий, чтобы заседать при дворе государя, рядом с феодальными баронами, в их горностаевых мантиях и латах.

Короли разоряются в великих предприятиях; аристократы истощают свои силы в частных войнах; простолюдины обогащаются торговлей. Влияние денег начинает ощущаться в государственных делах. Коммерция становится новым источником могущества, и финансисты становятся политической силой, которую презирают и которой льстят.

Постепенно распространяется просвещение; пробуждается вкус к литературе и искусству; ум становится элементом успеха; наука превращается в орудие управления, умственные способности – в общественную силу; образованные люди начинают участвовать в делах.

И по мере того, как открываются новые пути к власти, снижается значение рождения. В XI-ом веке знатность не имела цены; в XIII-ом веке ее уже покупают; первое возведение в дворянство произошло в 1270-ом году, и, наконец, равенство приходит в правящую среду через самую аристократию. …

Можно заметить, что, пробегая страницы нашей истории, мы не встречаем за семьсот лет ни одного великого события, которое не шло бы на пользу равенству.

Крестовые походы и войны с англичанами истребляют аристократию и раздробляют ее земельные владения; учреждение общин вводит демократическую свободу в недра феодальной монархии; изобретение огнестрельного оружия уравнивает простолюдина и аристократа на поле сражения; книгопечатание дает равные возможности их способностям, и почта доставляет просвещение к порогу бедной хижины, так же, как к порогу дворца; протестантизм утверждает, что все люди равным образом способны найти свой путь к небу. Только что открытая Америка доставляет тысячи новых путей, ведущих темного искателя приключений к богатству и власти.

И если, начиная с XI-го века, вы посмотрите, что меняется во Франции через каждые пятьдесят лет, то вы не сможете не заметить, какая двойная революция происходит в состоянии общества. Аристократ опускается все ниже, простолюдин поднимается все выше. Каждые пятьдесят лет их сближают, и скоро они коснутся друг друга.

Все это относится не только к Франции. Куда ни бросим взгляд, повсюду видим ту же революцию, непрерывную во всем христианском мире».

В этой картине европейской истории Токвиль сосредоточивает внимание на буржуазии: для него «простолюдин» (roturier), борющийся против сословного неравенства, – это буржуа. Но Токвиль не был бы великим историком, если бы не видел под этим социальным конфликтом другой, не угасающий в течение всех этих столетий и выходящий на поверхность как раз в то время, когда были написаны эти строки. И вот что он прибавляет к нарисованной им картине:

«Разумно ли предполагать[37], что общественное движение, идущее из таких далеких времен, может быть задержано усилиями одного поколения? Можно ли думать, что демократия, разрушив феодальный порядок и победив королей, отступит перед буржуа и богатыми? Остановится ли она теперь, когда она стала столь сильной, а ее противники столь слабыми?».

Токвилю пришлось убедиться в правильности этого предсказания: он пережил 1848 год, когда на арену истории вышло «четвертое сословие». И он признается в своем бессилии предвидеть дальнейшее будущее:

«Куда же мы идем? Этого никто не знает; нам недостает для этого даже материала для сравнения: в наши дни равенство положений среди христиан превосходит все, что было в прошлые времена, и что было в любой другой части света: таким образом, величие уже свершившегося препятствует увидеть то, что еще может быть».

Как мы увидим, стремление людей к социальному равенству составляет не только содержание новой истории Европы, которой намеренно ограничился Токвиль. Это стремление проходит через всю историю человечества, и было бы неразумно предполагать, что в наше время этот процесс завершился. Мы должны уяснить себе, чт? могут добавить к нашему вИдению научные знания и исторический опыт полутора прошедших столетий.


2. Государство

Как мы видели, первоначальное устройство племени основывалось на принципиальном равенстве всех его членов. Конечно, в племени – как и в первоначальной группе – была уже естественная иерархия, определяемая полом, возрастом и относительной силой индивидов. Поскольку это была инстинктивная иерархия, она не вызывала недовольства. Когда в племени возникло разделение труда и начали выдвигаться более искусные и опытные исполнители отдельных полезных для племени функций, вытекавшие отсюда преимущества были непосредственно связаны с личностью человека; поскольку они были всем видны, такое неравенство тоже не вызывало протеста. Наконец, вожди и жрецы выбирались за личные качества, которые должны были подтверждаться на деле, и в небольшом племени эти качества были столь очевидны, что «выборы» не вызывали особых споров.

С численным ростом племен прямая "племенная демократия" становилась практически неосуществимой, поскольку члены племени лично не знали друг друга, дела усложнялись, и племя нуждалось в руководстве, особенно во время войны. При этом усилилась роль вождей и значение процедуры их выбора. Несомненно, стали возникать спорные ситуации, когда, например, на положение вождя могли притязать несколько примерно «равноценных» кандидатов. Соперничество и борьба за власть должны были весьма ослаблять те племена, где эти явления принимали острый и затяжной характер. Поскольку племена вели между собой войны, групповой отбор, несомненно, отдавал предпочтение тем из них, где вырабатывался закономерный механизм выбора вождей (а в некоторой степени и жрецов). Простейшим механизмом такого выбора была наследственность; это кажется нам естественным, потому что так было всегда, во всех известных нам племенах, а потом и во всех монархических государствах. Но надо заметить, что это культурный механизм, лишь использующий биологическую связь: животные не знают или быстро забывают своих родителей и не наследуют их положение в стаде. Культурная традиция нашего вида породила не только парный брак, необходимый для длительного воспитания потомства, но и прочную связь между детьми и родителями, сохраняющуюся на всю жизнь. Забота о детях естественным образом превратилась в помощь и покровительство, а подражание родителям – в усвоение их навыков и преимуществ. Таким образом, в основе «наследования власти» также лежит неотения.

Однако, преимущества рождения весьма неполны, поскольку генетическая наследственность воспроизводит дарования родителей лишь в среднем: сын может и вовсе не унаследовать качества своего отца, а культурная наследственность ненадежна, потому что воспитание не всегда достигает цели. Таким образом, механизм наследования власти, устраняя конфликты, часто приводит к другим невыгодным для племени результатам, что всегда было сильным доводом против монархии.

Между тем, этот механизм вступает в противоречие с моральными правилами всех племен, всегда осуждающими незаслуженные преимущества. Отдельные роды, пользуясь особыми способностями их родоначальника или случайными условиями, с помощью того же механизма наследственности стремятся получить, в ущерб остальным членам племени, как можно б?льшую долю власти и материальных благ. Но это противоречит инстинктивным стремлениям человека. "Простой человек" начинает ощущать развитие своего общества как неоправданное стеснение его свободы, а условия своей жизни как несправедливость.

Простейшим способом организации государства была монархия, и по этому пути пошли крупные племена, соединявшиеся в союзы. Первые государства сложились в IV тысячелетии до нашей эры в Двуречье (долинах Тигра и Евфрата) и в Египте (долине Нила). Об их возникновении мы мало знаем, потому что письменность была изобретена на тысячу лет позже. В этих долинах, удобных для земледелия, требовались большие ирригационные работы, которые можно было выполнить лишь совместными организованными усилиями многих племен. Историки предполагают, что именно эта потребность стимулировала образование первых государств. Это были государства оседлых земледельцев. Древнейшие известные нам государства возникли в Шумере около 3500 лет до нашей эры. По-видимому, власть племенных вождей превратилась там в наследственную; во всяком случае, в это время шумерская письменность – древнейшая из всех – свидетельствует о существовании городов-государств, возглавляемых царями, часто выполнявшими также функции верховного жреца местной религии. Царь командовал армией с помощью своих офицеров и распоряжался сельским хозяйством и ремеслами с помощью своих чиновников. В числе чиновников были писцы, первые работники умственного труда. Власть царя передавалась обычно от отца к сыну, или к другому члену царской семьи; без сомнения, привилегированное положение офицеров и чиновников тоже сделалось наследственным. Такие же небольшие царства возникли на Крите, примерно на пятьсот лет позже; о них мы знаем из более поздних источников, так как древнейшая критская письменность еще не расшифрована. В Египте до установления власти фараонов тоже существовали малые государства, называемые по-гречески «номами». Вероятно, так же обстояло дело в Китае.

Из небольших независимых царств образовались первые великие державы, централизованные монархии с бюрократической иерархией – египетская, вавилонская и китайская. Это были восточные деспотии с неподвижной традицией, мало способные к культурному развитию.

Иначе обстояло дело у подвижных воинственных племен. Лучше всего мы знаем историю Греции и Рима, в начале которой тоже были небольшие города-государства. Это были государства завоевателей, возникшие из племенных союзов; их возглавляли военные вожди, а стимулом их возникновения несомненно была война. Поэмы Гомера изображают их на более поздней стадии, поскольку греческая письменность появилась значительно позже шумерской; мы можем только строить предположения, каковы были греческие государства, когда эллины пришли на Балканский полуостров, то есть около 2000 лет до н.э. Во всяком случае, в начале истории у греков были цари, точно так же, как у римлян, и цари были окружены аристократией. В греческих государствах, самым архаическим образцом которых была Спарта, сохранились еще народные собрания, но все дела в действительности решала заранее племенная знать, а собрание могло только выразить общее настроение нечленораздельным способом – звуками, извлекаемыми из щитов. Аналогичные явления описаны в «Илиаде», где народное собрание просто слушает речи предводителей или препирательства между ними. Республики возникли позже, вследствие классовой борьбы, начавшейся вместе с историей.

Происхождение государства, с его иерархической структурой и неравенством между людьми, еще в древности привлекало внимание историков и философов. Племена, с которыми обычно сталкивались греки, были уже достаточно развиты, то есть имели уже иерархическую структуру, сравнимую с их собственной. О более примитивных племенах, где не было такой структуры, греки были низкого мнения. Киклопы не знали никакой власти, не знали обычаев гостеприимства, но это были не настоящие люди, а одноглазые чудовища, да к тому же еще людоеды. Греки понимали преимущества организованного общества, но дорожили тем относительным равенством, какое они унаследовали от предков, и противопоставляли свои «свободные» государства монархиям вроде Персии и Египта, где все люди были рабами царя, а царь считался богоподобным, или просто божеством. По-видимому, греческие мыслители не считали такие монархии настоящими государствами: иначе трудно объяснить, почему Аристотель представлял себе государство столь малым, чтобы в нем можно было повсюду слышать голос глашатая! Это было невозможно уже в Афинах, а тем более в государстве, созданном его учеником Александром.

Во всяком случае, пока греческие государства были свободны от власти чужестранцев, они оставались малыми и, как правило, не умели объединять свои усилия даже перед лицом врага, ревниво охраняя свою независимость. Так же обстояло дело с государствами Италии до римского завоевания, а Рим, превратившийся в мировую державу, уже не мог сохранять республиканский строй. Можно понять, почему Монтескье настаивал в своем «Духе законов», что республиканское правление подходит лишь для небольших государств, а большие могут быть только монархиями. Это наблюдение вызвало серьезные опасения у отцов американской республики, высоко ценивших мудрость этого автора. По существу, Монтескье, анализируя исторический опыт, пришел к пониманию «кибернетического» закона, по которому сложные общественные системы не могут быть эффективны без иерархического устройства. Но он толковал этот закон в весьма специальном смысле, полагая, что для управления большими государствами нужна жесткая централизованная власть, находящаяся в руках одного человека, то есть монархия. Впрочем, у Монтескье было важное исключение (в книге 9 "Духа законов"): он объяснял, что большие республики могут успешно существовать при федеративном устройстве. Эту идею развил Медисон, главный автор американской конституции, и она выдержала испытание временем.

Племена, у которых только начали складываться государства, не оставили об этом свидетельств, поскольку у них не было письменности. Но эти племена или племенные союзы попали в поле зрения древних цивилизованных народов и были описаны историками. Это относится прежде всего к галлам и германцам. Значительно позже люди западной цивилизации познакомились с племенами, вовсе не знавшими государства, жившими в Африке и Америке. Это произошло в эпоху великих географических открытий, в 15-17 веках. Вначале первооткрыватели новых стран, сами еще средневековые люди по своим психическим установкам, были заняты только ограблением «дикарей» или обращением их в христианство. Но уже к началу 18-го века европейцы заметили, что эти «дикари» – например, индейцы Северной Америки – не знают ни государства, ни частной собственности, но в своей морали зачастую превосходят «бледнолицых», принесших с собой все пороки Старого мира. В эпоху Просвещения «благородный дикарь» становится популярной фигурой возникшей тогда прогрессивной утопии: достаточно вспомнить философские повести Вольтера. И уже в наше время так называемые «левые радикалы», «хиппи» и «зеленые», обличая западную культуру, снова пытаются возродить образ дикаря, жившего в гармоническом единстве с природой.

Все это воспринимается как поэтическая фантазия, поскольку для здравого смысла среднего человека государство со всеми его атрибутами давно уже стало такой же частью неизбежной реальности, как земное тяготение или времена года. Не так обстояло дело, когда государство начиналось, и не так оно выглядело в глазах мыслителей всех времен.

До нас дошел потрясающий документ о появлении государства у евреев, долго не решавшихся ввести у себя это новшество. До тех пор они полагали, что непосредственно повинуются богу: ими управляли «судьи», то есть жрецы и в то же время вожди. Мы назвали бы это «теократией», то есть «боговластием». Но затем,– рассказывает Библия,– они позавидовали другим народам и пришли просить пророка Самуила, чтобы он поставил им царя. Вот что говорится об этом в главе 8 первой Книги Царств:

И собрались все старейшины Израиля, и пришли к Самуилу в Раму.

И сказали ему: вот, ты состарился, а сыновья твои не ходят путями твоими; итак поставь над нами царя, чтобы он судил нас, как у прочих народов.

И не понравилось слово сие Самуилу, когда они сказали: дай нам царя, чтобы он судил нас. И молился Самуил Господу.

И сказал Господь Самуилу: послушай г`oлоса народа во всем, что они говорят тебе; ибо не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтобы Я не царствовал над ними.

Как они поступали с того дня, в который Я вывел их из Египта, и до сего дня, оставляли Меня и служили иным богам: так поступают они с тобою.

Итак послушай г`oлоса их; только представь им и объяви им права царя, который будет царствовать над ними.

И пересказал Самуил все слова Господа народу, просящему у него царя,

И сказал: вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет, и приставит к колесницам своим, и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его;

И поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его.

И дочерей ваших возьмет, чтобы они составляли масти, варили кушанья и пекли хлебы.

И поля ваши и масличные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим.

И от посевов ваших и из виноградников ваших возьмет десятую часть, и отдаст евнухам своим и слугам своим.

И рабов ваших, и рабынь ваших, и юношей ваших лучших, и ослов ваших возьмет, и употребит на свои дела.

От мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами.

И восстанете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе; и не будет Господь отвечать вам тогда.

Но народ не согласился послушать г`oлоса Самуила, и сказал: нет, пусть царь будет над нами;

И мы будем, как прочие народы: будет судить нас царь наш, и ходить перед нами, и вести войны наши.

По-видимому, полезность монархии, возникшей у евреев в одиннадцатом веке до нашей эры, не была очевидна и много столетий спустя, когда были написаны библейские тексты. С точки зрения авторов библейской истории, мрачное предсказание господне вполне оправдалось: чаще всего цари судили неправедно, а войны вели неудачно. Согласно Библии, государственная власть, навязанная Самуилу евреями, была нарушением древнего порядка – справедливой власти божьей.

Мифы и древний эпос сохранили яркие свидетельства ностальгии по племенному строю. Эта ностальгия и была, по-видимому, источником преданий о Золотом Веке, повторявшихся у всех народов. Первая из утопий – описанное в «Одиссее» царство феаков – изображает народ, не знающий войны и не умеющий обращаться с оружием. Двенадцать племен феаков мирно живут под предводительством своих басилеев, а главный начальник, царь Алкиной, скромно называет себя «тринадцатым»; дочь его Навзикая стирает одежду вместе со своими служанками. Это необычное царство находится под прямым покровительством бога Посейдона, чудесным образом ведущего по морям корабли феаков.

Римляне верили, что в начале времен было общество, где не было ни общественных различий, ни частной собственности, и где еще не знали войны. Это время римляне называли «веком Сатурна». Храм Сатурна служил хранилищем государственной казны (aerarium), потому что во время Сатурна всё было общим, и то, что осталось от идеальной общности имуществ - государственная сокровищница - находилось под покровительством этого бога. Праздник Сатурна - сатурналии - имел своим образцом греческие праздники в честь Крона, якобы праздновавшиеся в Афинах. Сатурналии воплощали сатурнийский общественный идеал, по крайней мере в узких пределах праздника - с 17 до 21 (или 24) декабря. В это время не начинали никакой войны, не приводили в исполнение никаких наказаний, и в память Золотого Века господа и слуги сидели вместе за праздничным столом, более того - господа исполняли даже обязанности слуг. Поразительно, что это предание говорит не только о равенстве прав и имуществ, но также о незнании войны, что уже вряд ли было воспоминанием о реальном прошлом. Как мы видим, Золотой Век воплощал и стремление к миру: римляне, должно быть, не всегда были так воинственны, как мы их себе представляем.

В утопической ностальгии по племенному строю особое место занимают фантазии славянофилов. В них отражается отвращение к власти и войне, которое казались им особым свойством русского народа. Славянофилы верили, что древние славяне были мирные земледельцы, жившие в согласии друг с другом и природой. По-видимому, в этом представлении отразился исторический опыт русских, заселивших почти неосвоенную людьми лесную страну и, вероятно, ассимилировавших первоначальное финское население.

Германцы в Исландии были первым населением этой суровой и бедной страны, не вызывавшей интереса завоевателей. Они жили там племенным строем до Нового Времени, собираясь раз в год на общее собрание и не зная никакого государства. Так как в этой стране невозможно было земледелие, они кормились рыбной ловлей и скотоводством. Дания присоединила их без сопротивления, и только в двадцатом веке эта самая архаическая ветвь германцев устроила свое государство. Исландские саги остались несравненным памятником народа, сохранившего свободу ценой бедности.

Особенное отвращение вызывала крайняя форма неравенства – тирания, то есть произвольный захват власти одним человеком. Уже выйдя из племенного строя, греки никогда не могли забыть прежнего порядка, когда все граждане были в принципе равны. Даже Александр Македонский, принимавший божеские почести от своих восточных подданных, для греков был всего лишь человеком, и Цезарь вынужден был отказаться от предложенной ему короны, опасаясь негодования римлян. Даже в поздние времена, когда гражданское равенство стало лишь историческим воспоминанием, излюбленным мотивом скульптуры были тираноубийцы – Гармодий и Аристогитон. Ораторы древности любили обсуждать, почему целые народы повинуются власти одного человека – столь же слабого телом, и часто уступающего в добродетели скромнейшим из людей; а владыки того времени вынуждены были это терпеть, не смея узнать себя в образе тирана.

Эти владыки нуждались в санкции свыше, и христианская церковь пошла им навстречу. Апостол Павел, не удостоенный прямого общения с господом, как пророк Самуил, придумал софизм, оправдывающий любую власть: «нет власти не от Бога». Этим доводом можно оправдать все, что происходит на свете, поскольку ничто не может произойти без воли божьей; и этой жалкой выдумки хватило на полторы тысячи лет.

Возрождение снова раскрыло перед людьми все безобразие государственной власти. Первым, кто осмелился напомнить о древних риторах, был Ла Боэси, в своем «Рассуждении о добровольном рабстве». Вот что он писал в 1548 году, юношей восемнадцати лет:

«Бедные, несчастные люди, неразумные народы, нации, упрямые в своем несчастье и слепые к своему благу, вы, позволяющие отнимать у вас на глазах лучшую, прекраснейшую часть вашего добра, опустошать ваши поля, грабить ваши жилища, уносить из них старинную утварь ваших отцов! Вы живете таким образом, что, можно сказать, не владеете ничем. Можно подумать, что отныне вы будете счастливы сохранить хоть половину вашего достояния, ваших семей и ваших жизней; и все это бедствие, несчастье и разорение причиняют вам не враги, но воистину ваш единый враг, тот, кого вы сами сделали столь великим, за кого вы столь храбро идете на войну, за чье величие вы готовы жертвовать собой. У того, кто так властвует над вами, всего два глаза, две руки, одно тело, как у самых скромных людей, населяющих ваши города; и если есть у него преимущества перед вами, то лишь те, какими вы сами его наделили, чтобы он мог вам вредить. Откуда у него столько глаз, чтобы он мог за вами следить? Вы сами снабдили его этими глазами. Откуда у него столько рук, чтобы вас бить? Он заимствует их у вас самих. Ноги, которыми он топчет ваши города, разве это не ваши ноги? Какую власть имеет он над вами, кроме исходящей от вас? Как посмел бы он войти к вам, если не в сговоре с вами? Что смог бы сделать, не будь вы пособниками своего грабителя? сообщниками своего убийцы, изменниками самим себе? Вы сеете, чтобы он разорял посевы; наполняете ваши дома, чтобы он их опустошал; воспитываете дочерей, чтобы утолить его похоть; воспитываете сыновей, чтобы он повел их на войну, на убой, или, что хуже, сделал бы слугами своей жадности и исполнителями своей мести; вы сокрушаете себя трудом, чтобы он мог нежиться в удовольствиях, предаваться грязным наслаждениям; вы себя ослабляете, чтобы его укрепить, чтобы сократить поводок, на котором он вас водит; и от всех этих унижений, каких не стерпели бы и скоты, вы могли бы освободиться, если бы только попытались – не то, чтобы освободиться, а всего лишь этого захотеть. Решитесь не служить больше, и вы свободны. Я не требую, чтобы вы его согнали или свергли; перестаньте только его поддерживать, и вы увидите, как этот Гигант, потеряв опору, свалится под собственным весом и разобьется»[38].

Конечно, у государственной власти – даже у монархической власти – не было недостатка в защитниках. Философ Гоббс защищал ее как неизбежное зло, предотвращающее худшее зло – анархию. Мы еще встретимся с этим аргументом. В первом издании главного сочинения Гоббса, книги под названием «Левиафан», можно видеть картинку, изображающую государство в виде великана, тело которого составлено из крошечных человеческих тел. Левиафан все еще выполняет свои функции, но потерял уже всякое уважение. Другой популярный образ государства – это муравейник, тоже большая машина, составленная из маленьких живых существ. Но муравьи, должно быть, хорошо себя чувствуют в своей машине; во всяком случае, они никогда не бунтуют против нее и проявляют свойственную им резвость. А Левиафан на картинке кажется склеенным из трупов.


3. Частная собственность

Важнейшей сословной привилегией была частная собственность, возникшая во всех достаточно развитых культурах. Частная собственность – это фиктивная (или, как обычно говорят, "юридическая») связь между человеком и вещью, которая считается «принадлежащей» ему, то есть которой он может распоряжаться по своему желанию – в пределах, установленных его культурой. Важные механизмы культуры, усваиваемые в детстве и определяющие поведение человека в течение всей жизни, рационализируются объясняющей и оправдывающей их мифологией. Мифы о «благородном» происхождении феодальных господ придавали респектабельность их притязаниям на власть и их правам на собственность. В действительности они обычно происходили от варваров-завоевателей: средневековые документы откровенно основывают феодальные права на захвате, а потом на «давности владения». «Благородное происхождение», еще в девятнадцатом столетии принимавшееся всерьез, теперь никого не интересует. Но институт собственности по-прежнему считается священным и пользуется уважением, потому что буржуазия одержала верх над аристократией, и поскольку буржуазия основывает свою власть не на происхождении, а на собственности.

Нам говорят, что собственность существовала вечно, но это неправда; верно, что она существовала долго, примерно так же долго, как другое священное установление – сословное неравенство, которого больше нет, и никто даже не замечает, что его нет. Нам говорят, что собственность священна, потому что приобретается трудом. Этот довод прямо противоположен предыдущему, потому что труд меньше всего уважали господа прошлых исторических эпох: они презирали все виды труда и гордились тем, что им не приходится трудиться. Те, кто ссылается на древность института собственности, забывают, что источником такой собственности был не труд, а грабеж.

С точки зрения философии гуманизма, собственность, в самом деле приобретенная личным трудом, действительно заслуживает уважения. Вопрос состоит в том, какие формы собственности преобладают в нынешнем мире, и всегда ли она происходит от собственного труда. Этот важный вопрос мы рассмотрим дальше.

Наконец, в защиту собственности выдвигается еще «биологическая» аргументация, претендующая на некоторую научность. Нам говорят, что привязанность человека к собственности инстинктивна, то есть составляет неотъемлемое свойство нашего вида, и что стремление к собственности – единственный мотив, заставляющий людей работать. Поэтому,– говорят нам,– уничтожение связи между трудом и частной собственностью убивает заинтересованность в труде и ведет к развалу нашей экономической системы.

Так как мы занимаемся в этой главе происхождением собственности, отложим на некоторое время мрачные предсказания, которыми нас запугивают апологеты «рыночной экономики», и займемся прошлым. Привязанность человека к своей собственности чаще всего демонстрируется отношением крестьянина к собственной земле, столь красноречиво описанным в замечательной книге Мишле «Народ». Теперь эта привязанность к собственному участку земли иногда выводят из инстинкта внутривидовой агрессии, причем этот участок отождествляют с «охотничьими участками» хищников, как их понимает Лоренц. Но, прежде всего, приматы, от которых мы происходим, были территориальными животными не в том смысле, как человек, владеющий земельным участком. Из наблюдений над шимпанзе, на которые мы уже ссылались, видно, что их стадо «владеет» довольно обширной территорией, где они бродят в поисках пищи, но владеет ею коллективно, так что отдельная обезьяна не имеет постоянного логова или укрытия. То же справедливо в отношении других приматов, у которых нет, к тому же, постоянного брака, в отличие от большинства территориальных хищников. Историки показали, что старейшая собственность – собственность на землю – вначале была везде общинной. Индивидуальная собственность на землю – довольно позднее культурное явление, а привязанность крестьянина к его земле лишний раз доказывает силу культурной мотивации человеческого поведения, часто не уступающую инстинктивной.

Несомненно, вначале земля принадлежала не отдельным лицам, а племени, и обрабатывалась коллективным трудом. Наиболее известный пример такой древнейшей формы общинного землепользования представляют индейцы пуэбло, до сих пор многочисленные в Мексике и в юго-западной части Соединенных Штатов. В течение тысячелетий они жили племенными общинами, не зная частной собственности и денег: такими их застали испанские завоеватели. Они не заинтересованы в товарном производстве и выращивают столько зерна (кукурузы), сколько им нужно для пропитания. Образ жизни этих племен (испанское название которых означает «народ») привлекал внимание не только этнографов, но и социалистов; их изучал, например, известный психолог и социолог Эрих Фромм. В таком общественном строе социалистов привлекали отсутствие корыстных мотивов и коллективизм психических установок. Но в таких племенах нет побуждений к развитию: индеец пуэбло лишен честолюбия и духа соревнования, у него нет личных целей, а у племени – общественных целей. Это общество статично: оно сохраняет в течение тысячелетий свою племенную культуру, свой религиозный культ и примитивную технику производства.

Такое общинное хозяйство могло сохраниться в чистом виде лишь в пустынях, на обочине мировой истории. В более цивилизованных местах на общинный образ жизни наложилось помещичье землевладение, под покровом которого он сохранял свои особенности до наших дней. Так было в Индии, где после вторжения завоевателей землю разделили между собой феодалы, наложившие на крестьян оброк, но оставившие неизменным весь строй их жизни и хозяйства. В таком виде индийская община оказалась чрезвычайно стойкой: ее разрушает лишь современный капитализм. Еще в девятнадцатом веке Генри Мейн мог изучать в Индии правовые нормы и обычаи индоевропейцев, описанные им в его книге «Древнее право» (H.J.S. Maine, The Ancient Law).

В России общинное землевладение сохранялось до самой революции. История крестьянской общины в России долго вызывала споры. По-видимому, сельские общины славян не успели еще разложиться, когда их взяли под свою власть князья, раздававшие земли вместе с крестьянами своим дружинникам. Это была феодальная система, в принципе та же, что в Европе и в Индии. В России эта система, возлагавшая на деревню все повинности и предоставлявшая крестьянам самим делить их между собой, надолго закрепила крестьянскую общину. Некоторые историки полагали, что общину у нас искусственно создали фискальные меры Ивана Грозного, но это мнение оказалось ошибочным. Не выдержали критики также домыслы русских народников, видевших в крестьянской общине исключительную черту русского народа, делающую его будто бы особенно пригодным для социализма. В действительности таковы были крестьянские общины у всех индоевропейцев; например, немецкие историки обнаружили их в средневековой Германии[39]. Мы уже говорили об индийской общине, и если вспомнить еще индейцев пуэбло, то можно полагать, что мы имеем здесь дело с универсальным явлением мировой истории.

Следующим этапом развития собственности была государственная, или царская собственность. Древнейшие документы писаной истории – глиняные таблички шумеров – изображают первые известные нам города-государства второй половины четвертого тысячелетия до нашей эры. Как мы уже видели, в этих государствах власть была сосредоточена в руках царя, из дворца которого чиновники управляли всем сельским хозяйством и ремеслами. То же было позже на Крите. В Египте мы находим уже более позднюю фазу царского землевладения: фараон считался владельцем всей земли, которой распоряжалась от его имени целая иерархия чиновников. По-видимому, государственное землевладение сменило общинное во всех странах, развивавшихся в относительной безопасности от внешних вторжений, при неизменном племенном составе населения. Несомненно, так было и в Китае, где власть «императора» всегда понималась как право собственности на всю страну, а бюрократическое управление было доведено до мельчайших подробностей.

«Коллективизация» сельского хозяйства в бывшем Советском Союзе вовсе не была восстановлением первобытного племенного коллективизма: это было нечто вроде возвращения к «протомонархическому» землевладению, с резким падением производительности труда и неэффективным «центральным» управлением, как можно предполагать, гораздо худшим, чем в Шумере или на Крите.

Частная собственность на землю появлялась при возникновении монархий и при нашествиях завоевателей. Первый способ ее образования можно видеть на примере Египта. Формально фараон всегда считался там собственником всей земли, даже после греческого завоевания, при Птолемеях. Но через некоторое время должности управителей стали наследственными, и возник класс помещиков, связанных определенными обязательствами перед фараоном. Таким образом, чиновники-управители, хозяйничавшие от имени царя, превратились в наследственных собственников вверенной их управлению земли. Вначале связь между таким помещиком и «его» землей была лишь государственной службой, причем царь мог сменить любого чиновника; но через несколько столетий положение помещика «упрочилось» – не вследствие какого-нибудь юридического акта, а попросту по закону «давности».

Другой способ образования частной собственности на землю был связан с завоеванием; такая собственность обычно называется «феодальной». Когда страны Европы были завоеваны германскими племенами, находившимися в то время на стадии племенных союзов и образования государств, вожди германцев разделили захваченные земли между своими приближенными. Эти земли и раньше имели владельцев: многие из них входили в высоко развитые области Римской империи. Каковы бы ни были права прежних владельцев, феодальное право без стеснения опиралось на захват, то есть на грабеж.

Наконец, в случаях, когда завоеватели были более многочисленны, чем прежнее население, они делили между собой захваченную землю и становились не помещиками, а крестьянами. Так возникло, по-видимому, мелкое крестьянское землевладение в Греции и Италии, куда пришли уже достаточно развитые племена, знавшие частную собственность еще до переселения. Во всяком случае, в этих «классических» странах древности уже в самом начале истории мы не застаем государственной собственности на землю, хотя можно заметить некоторые пережитки общинного строя. Поэмы Гомера, как полагает Р.Ю. Виппер, относятся уже к периоду упадка царской власти: Агамемнон и Одиссей не имели власти восточных царей, их положение – лишь тень того, чем цари были прежде. Наши данные не позволяют нам проследить историю собственности на одном народе, но сопоставление разных стран в разное время дает нам убедительную картину этой истории.

История Европы, гораздо лучше известная нам по письменным источникам, рассказывает, как помещичье землевладение за несколько столетий превратилось в крестьянское. В Англии и Франции этот процесс завершился в девятнадцатом веке, а в более отсталых странах продолжался и в двадцатом. Таким образом, крестьянский участок земли, обрабатываемый собственным трудом, представляет вовсе не первичное, биологически заданное явление, а результат тысячелетнего культурного развития. Стремление крестьянина обзавестись собственной землей объясняется вовсе не его «биологической» связью с землей, а непреодолимым влечением к свободе – потому что в обществе, основанном на частной собственности, только собственность могла доставить ему независимое положение. Мы еще вернемся к этой связи между независимостью и собственностью, почти аксиоматической для современного буржуа.

На примере древнейшей собственности – собственности на землю – мы видели, что одним и тем же словом «собственность» назывались в разное время и в разных местах различные явления. Из всех этих форм землевладения можно выделить фермерское хозяйство, в котором участок земли принадлежит одному собственнику и обрабатывается силами его семьи. Такая форма собственности, прямо связанная с человеком как орудие его труда, встречается во всех земледельческих культурах, и в сельском хозяйстве до сих пор остается самой выгодной.

Но прямая и независимая собственность на землю, которую мы называем «фермерской», встречается в истории относительно редко. В древней Греции и Риме такая собственность, воспетая Гесиодом, существовала в течение нескольких столетий после распада общинного землевладения. Впрочем, уже в эпоху Аристофана – защищавшего крестьянскую собственность с консервативных позиций, против преобладания промышленной и торговой собственности – самый характер сельского хозяйства изменился, вследствие применения рабского труда. Напомним, что на каждую семью афинского гражданина приходилось в среднем два раба. Конечно, это совсем не то, что временное использование наемных рабочих на современной ферме. В Риме «фермерское» хозяйство уступает место латифундиям, а к началу средневековья мы находим и в бывшей Римской, и в Византийской империи только феодальное землевладение.

Нынешнее фермерское землевладение на Западе, результат тысячелетних усилий крестьянства, во многом зависит от банковского и торгового капитала, и его независимость находится под угрозой. Мы часто встречаемся с этим явлением – неустойчивостью непосредственной собственности на землю. И все же, она сыграла важную историческую роль: надо отметить особое значение этой конкретной собственности, прямо связывающей человека с орудиями его труда и создающей условия для его экономической независимости. Европейская философия Нового Времени признала это особое значение трудовой собственности на землю. Локк полагал, что каждый должен иметь столько земли, сколько может обработать, и молчаливо проходил мимо фактического положения вещей, когда почти вся земля принадлежала помещикам. Таким образом, священный характер собственности доказывался крестьянским трудом, а затем распространялся на собственность совсем иного рода.

Другой основной вид собственности – это промышленно-торговая собственность. Она началась с различных видов мастерства, постепенно развившихся в племенном строе, и с обмена между племенами, о чем свидетельствуют уже очень древние археологические находки. В доисторических слоях Европы находят не только янтарь, добывавшийся на берегах Балтийского моря, но также изделия из нефрита, происходившие из Китая и подвергнутые там обработке. Эти драгоценные предметы имели собственников – вероятно, вождей или жрецов – но нас интересует здесь частная собственность на средства производства, начавшаяся гораздо позже. В малых государствах, где все хозяйство управлялось из царского дворца, ремесленники и художники трудились в мастерских при этом же дворце и нередко в нем проживали, как это известно в случаях Шумера и Крита. Без сомнения, обменная торговля с «внешним миром» была делом царских чиновников. В такой экономике не было частной собственности на орудия труда и частной торговли, а была государственная собственность и государственная торговля. Те же методы управления экономикой и торговлей долго сохранялись в Египте и Китае.

Возникновение частной собственности – вместо племенной или общинной – означало новую форму проявления социального инстинкта, не устранившую его действие в отношении членов племени или общины, но усилившую его в отношении членов рода или патриархальной семьи. Как уже было сказано, такая локализация социального инстинкта, обусловленная культурой, означала приближение непосредственного окружения человека к численности первоначальных групп, что соответствовало его инстинктивной способности к общению. Таким образом, частная собственность означала, в психологическом смысле, освобождение социального поведения от чрезмерной нагрузки. Разумеется, это положительное значение частной собственности относится лишь к конкретной частной собственности, о которой была речь.[40]

Частную промышленность и торговлю мы находим в странах, где не сложилась централизованная монархия – в Греции и Римской республике. В греческих городах-государствах («полисах»), где не хватало пахотной земли, рано развились ремесла, не только обслуживавшие население своего города, но и работавшие на вывоз. Ремесленники, не имевшие земельной собственности, вначале владели только орудиями труда и продавали свои изделия на городских рынках. Затем возникли мастерские, где использовались наемные рабочие, и в особенности рабы. Рабы были особым видом собственности, чрезвычайно важным для древней промышленности. Обработка материалов, добыча полезных ископаемых, вся грубая часть промышленной деятельности требует энергии, а в древности не было машин, производящих и использующих энергию. Источником энергии были тягловые животные – вначале быки, потому что лошади обходились дороже и применялись главным образом в военном деле. Животных удобно было использовать в сельском хозяйстве, но в мастерских, а особенно в шахтах и на кораблях, в качестве гребцов, их заменяли рабы.

Более утонченные виды работы, требовавшие особой квалификации, оставались в руках свободных граждан и достигли в Греции необычайного мастерства. Богатство Афин основывалось именно на экспорте продуктов непревзойденного в древнем мире художественного ремесла, переходившего в подлинное искусство: вывозили керамические изделия, оружие, металлическую посуду, статуи, а также продукты высоко развитого, трудоемкого земледелия: оливковое масло и вино. Греция была богата металлическими рудами и гончарной глиной. Недоставало ей дерева, потому что леса, покрывавшие горы, были здесь сведены еще в архаическую эпоху, до расцвета цивилизации. Скорее всего, это была экологическая катастрофа, произведенная одичавшими домашними козами: они и создали «классический» греческий пейзаж из оголенных скал.

Таким образом, древняя Греция, не способная обеспечить себя хлебом и другими видами продовольствия и сырья, развила промышленность и жила за счет вывоза промышленных изделий. Так возникла собственность на средства производства и торговли: на мастерские, шахты, корабли, и в особенности на обращенных в имущество людей – рабов. Предприятия античного мира насчитывали в некоторых случаях сотни рабочих, а в Риме – даже тысячи. И хотя они отчасти использовали наемный труд – что является главным признаком капитализма – в основе древней промышленности лежало рабство.

Отсутствовал и другой признак капитализма – применение машин и технический прогресс. В течение тысячи лет – с пятисотого года до нашей эры, когда возникли первые предприятия, до пятисотого года после нашей эры, когда угасла всякая промышленная активность – не было сделано никаких принципиальных нововведений. В Римской империи, охватывавшей весь цивилизованный западный мир, производили много товаров, но всегда одними и теми же способами, мускульной энергией человека и животных. Римляне не умели даже выдумать новые виды оружия, а заимствовали их у варваров: мечи – у галлов, дротики – у испанцев. Древний мир, при всех его достижениях, был поразительно статичен. Очень вероятно, что причиной этой технической инертности было именно рабовладение: дешевая рабочая сила, все время пополнявшаяся войнами за счет «варварских» народов, избавляла греков и римлян от необходимости что-нибудь изобретать. Между тем, они были вполне способны ко всякому творчеству, в том числе техническому, которым не пренебрегал Архимед. Историки полагают, что ручной труд считался тогда занятием, недостойным свободного человека; но никакой прогресс не возможен без кропотливой работы в лабораториях и мастерских.

Средние века были возвращением к варварству. То же было и на заре цивилизации, когда крито-микенская культура была уничтожена нашествием примитивных завоевателей; и то же грозит в наши дни остаткам европейской культуры, воспитывающей варваров внутри себя.

Феодальный строй надолго парализовал промышленность и торговлю. Ремесла и торговля сохранились вне Европы – в Византийской империи, где они процветали еще тысячу лет в том же статическом изобилии, как прежде в Римской, и в арабском Халифате, во многом унаследовавшем навыки греков и римлян. Лишь в позднем средневековье ремесла и торговля стали вновь развиваться – вначале все еще на основе ручного труда. Но эта культура зрелого средневековья отличалась от античной культуры преобладанием свободного труда. Рабство в его античной форме начало исчезать уже в позднем Риме: с отказом от завоевательных войн прекратился приток дешевых рабов, которых постепенно заменили колоны – закрепощенные крестьяне. В европейских странах крепостные были из собственного народа. Освобождаясь от крепостной зависимости с помощью выкупа или бегства, они шли в растущие промышленные города, где развились ремесла и мануфактуры – фабрики с разделением труда, но еще без машин. Первыми центрами промышленности и торговли были города Северной Италии и Нидерландов. Возникшая таким образом собственность на предприятия и торговые фирмы называется «буржуазной», от французского слова «буржуа», означающего «горожанин».

Юридическое положение буржуазной собственности, из которой впоследствии развилась капиталистическая собственность, укрепилось благодаря союзу промышленных городов с монархами. Феодальный порядок в Европе был очень долго длившимся беспорядком. Складывавшиеся нации были расколоты на части вечно воевавшими между собой княжествами, не подчинявшимися формальной власти короля или императора. Для развития промышленности и торговли буржуазии нужен был мир и твердый законный порядок, а для этого нужна была сильная государственная власть. Такой властью могла быть тогда только королевская власть, в раннем средневековье еще очень слабая и зависимая от своих крупных вассалов. Конфликт между монархией и феодальной аристократией, обострившийся в конце средних веков, разрешился при участии промышленных городов, ставших естественными союзниками королей. Рассчитывая на поддержку буржуазии, короли признавали права городов, выдавали им привилегии, защищали их от хищников-феодалов. Таким образом буржуазная собственность, стихийно возникшая и укрепившаяся в городах, получала легальную санкцию королевской власти. Складывавшаяся «абсолютная монархия» охраняла права промышленников, купцов и банкиров.

Наконец, буржуазии удалось одержать верх над феодальной знатью и стать господствующим классом в Европе. Прежде всего она одержала победу в самой передовой стране – Англии – где революция и гражданская война завершились в 1688 году компромиссом, так называемой «Славной революцией», обеспечившей английской буржуазии свободу экономической деятельности и тем самым положившей конец безраздельному господству аристократии. Установление в Англии парламентского правления и было, по существу, началом Новой истории. Дальнейшее развитие капитализма на континенте Европы, после трех революций во Франции и двух мировых войн, привело к нынешней форме собственности, которой мы займемся в конце книги. Эта собственность стала, как мы увидим, крайне абстрактной.

Личная крестьянская собственность на землю была вполне конкретной: крестьянин сам обрабатывал свою землю с помощью своей семьи, сам сооружал свое жилище, или рождался в жилище своего отца. Передача этой собственности по наследству представляла тоже очень конкретный, легко обозримый процесс, так что одна семья могла владеть своей землей и обрабатывать ее в течение столетий. В такой ситуации, где не используется наемный труд, не возникает самый вопрос об «эксплуатации», как бы ни понимать этот термин. Разве что кто-нибудь эксплуатировал крестьянина – налогами или просто грабежом. Возвращаясь к главной теме нашей книги, можно быть уверенным, что крестьянин, обрабатывающий свое поле, никогда не воспринимался как асоциальный паразит. Враждебное отношение к крестьянскому землевладению у «коммунистов» было следствием их враждебности ко всякой собственности вообще, и мы в дальнейшем попытаемся выяснить, что стоит за такой психической установкой.

Феодальная и помещичья собственность на землю уже была абстрактной – в том смысле этого слова, что собственником считался человек, не работавший на этой земле, даже зачастую не видевший ее, но связанный с нею «документами на владение», то есть свидетельствами, что уже его предки считались собственниками этой земли. Если же проследить происхождение феодальной собственности, то мы всегда видим в начале ее прямой грабеж – захват земли грубой силой. Так было при завоевании Галлии германскими племенами, при завоевании Англии норманнами. Так же было в России, где князья – первоначально шведского происхождения – захватывали земли к востоку от Днепра, где находили освоивших эти дикие места вольных крестьян и превращали их в своих данников.

Связь феодала с его собственностью закреплялась «хартией» на владение землей, которую выдавал ему король. В раннем средневековье это было просто юридическое оформление грабежа, но со временем аристократы почувствовали, что надо чем-то доказать свою полезность. Они стали уверять, что «защищают» население своей земли, и иногда в самом деле защищали его от таких же грабителей, чтобы затем его обирать. В наши дни занятие этих благородных господ называется американским словом «рэкет». Феодализм и был системой рэкета, закрепленной латинскими хартиями. Слово "рэкет" по-русски переводится как "вымогательство", и Бертран Рассел, сам потомок феодалов, так и называет их практику "джентльменским вымогательством". Девиз феодала мог звучать благородно: Dieu et mon droit.[41] Но это была гордость насильника, и ограбленные крестьяне не раз напоминали об этом своим господам. Если мне возразят, что я слишком модернизирую историю, я напомню, как они время от времени, при всей своей средневековой темноте, жгли замки своих господ. Дело в том, что у них было все-таки представление о том, что справедливо, и что нет. Иначе говоря, в них жила «племенная мораль». И до нас дошло, что они говорили в таких случаях.

Капиталистическая собственность еще гораздо абстрактнее. Капиталист владеет, в сущности, лишь бумагами на владение «своим» предприятием, без «права давности», придающего собственнику некоторую респектабельность – хотя бы в его собственных глазах. Он никого не обязан защищать, не обязан доказывать свою полезность или доблесть. Он владеет обычно не всем предприятием, а какой-то его частью, по числу имеющихся у него акций; часто ему принадлежат акции нескольких или многих предприятий, или даже акции компаний, некоторым образом контролирующих эти предприятия и потому извлекающих из них доход. Чаще всего он и сам толком не знает, что производят «его» предприятия, потому что их техника слишком сложна и поручена инженерам, а продажа изделий – менеджерам. В общем, его положение «собственника» означает, что у него есть бумаги, юридически за ним закрепленные и приносящие ему доход. Не ясно, какова его действительная роль в экономике, и почему считается, что он необходим.

Я постарался отчетливо определить различие между «конкретной» и «абстрактной» собственностью, примечательным образом смазываемое некритическим употреблением этого слова. Почтенный статус крестьянской или ремесленной собственности, объектом которой являются средства личного труда, незаметно распространяется на юридические фикции, позволяющие извлекать деньги из однажды приобретенных бумаг. Как мы видели, Джон Локк, основоположник философского эмпиризма, сам прибегал к такому злоупотреблению словом, да и не мог поступить иначе, так как придавал собственности (всякой собственности!) священный характер и основывал на собственности свою политическую доктрину. Но Алексис де Токвиль, величайший из историков, испытав в конце своей жизни страшные уроки революции 1848 года, усомнился в святости собственности и готов был допустить, что ее единственное оправдание – неумение без нее обойтись.

Чаще всего собственность обосновывают присущим человеку «личным интересом», понимая под этим интересом денежную выгоду. Но деньги – всего лишь средство для удовлетворения реальных человеческих потребностей, что неизменно подчеркивали мыслители всех направлений, и в частности Лоренц. Здесь мы еще раз встречаемся с вечным заблуждением – подстановкой средства вместо цели. Подлинные интересы человеческой личности, настоящие цели человеческой жизни задаются в общих чертах его инстинктами и формулируются его культурой. Личный интерес человека не сводится к деньгам. Даже современная «западная» цивилизация не смеет сознаться, что у нее нет других целей, кроме наживы.

После безумных экспериментов двадцатого века в России, Китае и других странах, где пытались заменить мотивы личного интереса «чистым энтузиазмом» и тем самым отделить поведение человека от его биологической природы, частная собственность стала у западных экономистов, и даже у некоторых философов, чем-то вроде священной коровы. Но собственность – продукт культурной наследственности, а не генетической. Напомним еще раз, что характерное время генетической наследственности – миллионы лет, а характерное время культурной наследственности – сотни лет. Физическое строение человека вряд ли сколько-нибудь изменилось за двести тысяч лет существования нашего вида; между тем, культура может существенно измениться за двести лет, и мы уже привели разительные примеры таких изменений. Отношение человека к вещам, именуемое «собственностью», уже несколько раз изменило свой характер, при одном и том же, вводящем в заблуждение названии. Магическое мышление всегда цепляется за названия. Двести лет назад главным видом собственности была феодальная собственность. Тогда понятие «дворянин» имело важное культурное значение. Теперь никому нет дела до дворян: собственность от них ушла. Родословные требуются теперь только от собак. Между тем, институты европейской аристократии считались священными в течение полутора тысяч лет, а до этого знатные роды были у всех известных народов. И вот, этого древнейшего учреждения больше нет – до такой степени нет, что никто этому не удивляется!

В наше время господствующий тип собственника – это уже достаточно выродившийся тип буржуа, озабоченный главным образом своей материальной безопасностью и накапливающий «ценные бумаги» с упорством, напоминающим патологию невротического обжорства. Через двести лет «собственник» с его «акциями» будет так же смешон, как в наши дни «дворянин», цепляющийся за феодальные хартии.

Изменится и понятие «государства», даже если сохранится его название. Двести лет назад – или чуть раньше – было очень важное лицо – король Франции. Теперь выражение «нынешний король Франции» встречается только в учебниках логики, как определение, объем которого пуст.


Глава 6.
НАЧАЛО КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ


1. Общественные конфликты

В племенном обществе насилие проявлялось обычно в войнах между племенами. Отношения между членами одного племени управлялись племенной моралью, механизмы которой, как можно предполагать, носили в основном инстинктивный характер. По-видимому, с помощью этих механизмов улаживались конфликты между индивидами и группами внутри племени, как это можно видеть в уцелевших до нашего времени племенах.

Положение изменилось, когда возникли государства. Глобализация племенной морали на б?льшие сообщества, уже не всегда связанные общим происхождением, а возникшие из союзов племен при ассимиляции иноплеменных элементов, осуществлялась культурной наследственностью, далеко не столь надежной, как генетическая, поскольку она зависит от наличного состояния культуры. Если культура еще не расширила объем применения социального инстинкта на большее сообщество, в нем возникают конфликты. С тех пор история – уже история государств – представляет непрерывную последовательность конфликтов двоякого рода: столкновений между государствами и столкновений между группами внутри государства. Внутренние конфликты отразились уже в древнейших дошедших до нас документах. Но, как правило, цари и жрецы, по воле которых составлялись эти документы, склонны были подчеркивать свою власть и свой авторитет: они охотнее описывали победоносные войны, чем подавленные мятежи. Вслед за царями и жрецами, историки больше всего занимались «внешней политикой», а во внутренней интересовались главным образом отношениями власть имущих. Темой их повествований была преимущественно драматическая борьба государств и наций, что и стало традицией историографии. История внутренних конфликтов занимала в ней относительно меньшее место.

Однако, уже очень рано некоторые историки поставили себе целью объективное описание событий, то есть установление и упорядочение фактов. Уже «отец истории» Геродот, и особенно Фукидид, дали примеры такой объективности: они умели стать выше предрассудков своего отечества и политических страстей своего времени. Историки всегда стремились также к «объяснению» истории, но объяснить историю в том смысле, как ученые объясняли явления природы, они не могли: человеческое общество слишком сложно. Как всегда в таких случаях, мышление об этом сложном предмете, пытавшееся ответить на неотчетливо поставленные вопросы, оставалось на донаучном уровне и относилось к «философии». Первоначально этим словом назывались все ученые занятия вообще, из которых постепенно выделялись конкретные науки. В этой книге, опирающейся в основном на научные данные, мне приходится иногда выходить за пределы научно доказуемого, то есть заниматься философией. Я вовсе не склонен отрицать значение «философии истории», всегда искавшей принципы, объясняющие исторический процесс.[42]

Греческие историки описывали конфликты между полисами – небольшими городами-государствами греков, а также конфликты с государствами иного рода, населенными племенами другого происхождения. Эти племена греки называли «варварами», противопоставляя их «эллинам», с их общим языком и общей культурой. Эллины не были гражданами одного государства, но составляли единый «этнос», что в переводе означает «народ» или «нацию». Таким образом, греки различали нацию и государство, хотя государства часто формировались вокруг господствующей нации. Более того, у греков было уже по существу представление о культурах: они отличали свою собственную культуру от «варварских», а среди последних различали, конечно, египетскую культуру от персидской.

В начале Нового времени европейское мышление выработало представление о последовательности исторических эпох, в каждой из которых преобладала одна культура. Достижения этой культуры имели, как предполагалось, определяющее значение для истории человечества в соответствующую эпоху, и носителем ее считался определенный этнос. Первым мыслителем, увидевшим в истории развитие, был Жан Боден (1529 – 1596). Для него история не была ни вечным повторением, как для философов древности, ни ожиданием Страшного Суда, как для средневековых схоластов, а продуктом человеческой деятельности, и этот философ, еще разделявший темные средневековые суеверия, был предтечей динамического взгляда на культуру, который мы обозначаем словом «прогресс».

Обычная схема, описывавшая перемещение «культурной гегемонии» из одной страны в другую и от одного этноса к другому, имела вид:

Древний Восток – Греция – Рим – Галлия.

А.Н. Уайтхед, современный философ, принимающий эту схему, склонен ее продолжить, присоединив в виде следующего этапа Британию. Никоим образом не отрицая исключительного культурного значения Британских островов, мы остережемся такого упрощенного понимания истории. Его крайним представителем был Гегель, превративший это традиционное изложение исторической драмы в «театр одного актера», где в каждом действии выступает единственная «избранная нация», а в качестве режиссера, сменяющего действующих лиц, фигурирует Абсолютный дух – Господь Бог. Можно оставить в стороне схоластическое обоснование этой философии; ей недостает не только научного, но и человеческого достоинства, поскольку Гегель ухитрился вывести из общих метафизических построений неизбежное завершение истории, конечным продуктом которой оказывалось Прусское королевство. Впрочем, Гегель считал, точно так же, свою собственную систему увенчанием всей философии, так что кафедра в Берлине была очевидным образом предназначена для него.

Более интересную философию истории развил Маркс, предложивший два новых принципа объяснения истории: первый из них подчеркивает роль экономической деятельности, а второй – роль «классовой борьбы». Маркс вышел из школы Гегеля и никогда не мог освободиться от гегелевской схоластики; но он считал себя не философом, а ученым, и считал свои объяснения «научными». Конечно, он был преимущественно философ, и заслуги Маркса перед философией относятся к гносеологии истории. Подобно большинству первооткрывателей, Маркс преувеличил значение открытых им принципов объяснения, полагая, что может объяснить с их помощью всю историю (мы ссылались уже на Лоренца, проницательно изобразившего это психологическое явление). Маркс претендовал на «научное» объяснение истории и уверенно предсказывал, исходя из этого объяснения, будущие события; это заблуждение имело важные последствия. Впрочем, трудно возложить на Маркса ответственность за то, что делали русские (и тем более китайские) «марксисты»: сам он не мыслил себе приложения своих идей вне круга европейской цивилизации, а к России относился враждебно. Конечно, можно согласиться с Бердяевым, что в советской России Маркса и Энгельса несомненно сочли бы «меньшевиками».

Как мы увидим, Маркс вовсе не открыл ни классов, ни борьбы между ними; но, по-видимому, он впервые употребил термин «классовая борьба» (Klassenkampf) и дал тем самым имя уже давно известному историческому явлению. Дальше мы исследуем, в каком смысле и насколько основательно применяется понятие «общественных классов». Было бы неразумно начинать изучение классовой борьбы с формальных определений. Как известно, в начале изложения химии не определяют, что такое вещество, а в начале изложения биологии – что такое жизнь: основные понятия сначала выясняются на примерах, и лишь в дальнейшем, индуктивным путем, приходят к их определению.

Простейшее общественное явление, нуждающееся в объяснении – это «вражда бедных и богатых», столь резко проявившаяся во Французской Революции и оказавшая решающее влияние на взгляды Маркса. Самый термин «класс» возник еще в древности, в связи с делением граждан по имущественному положению. В Греции и Риме граждане делились вначале на сословия – «благородных» и «простых». В Афинах «благородные» назывались именно этим словом (эвпатриды), а «неблагородные» назывались демосом, что означало просто «народ»; в Риме «благородные» назывались патрициями, а «неблагородные» – плебеями. «Благородные» вели свое происхождение от предполагаемых основателей государства; только они могли занимать главные государственные должности и выполнять функции жрецов. «Неблагородные» считались потомками более поздних пришельцев и были «гражданами второго сорта». Подобное же деление граждан было в древней Индии, с ее кастами (где, впрочем, пришельцами были как раз «благородные»), и в средневековой Европе, где люди также делились на сословия. Но в Греции и Риме, в отличие от Индии, между сословиями не было расовых различий, и со временем они начали смешиваться. Значение происхождения уменьшалось, и возрастало значение имущества. Еще в эпоху разложения общинного землевладения эвпатриды и патриции захватили лучшие земли, а затем пользовались своим положением в государстве для их расширения. Но к шестому веку до н.э. роль собственности возросла настолько, что для определения гражданских обязанностей – налогов и воинской повинности – пришлось уже разделить граждан по этому признаку. В Афинах такое разделение (на четыре категории) провел в 594 году реформатор Солон; в Риме аналогичную реформу произвел, как предполагают, царь Сервий Туллий (578 – 534). Этот царь разделил римских граждан на шесть классов (classes) в порядке убывания их имущества; здесь это слово и было впервые использовано в интересующем нас смысле. Как видно из этой истории, «классы» с самого начала были связаны с богатством и бедностью.

Само слово происходит от латинского classis, означавшего в архаической латыни «войско» или «армию»; в классической латыни оно все еще означало «флот», а classicum означало сигнал военной трубы. Шестой класс Сервия Туллия – из самых неимущих – освобождался не только от налогов, но и от военной службы, поскольку эти люди не могли приобрести оружие. И хотя они были юридически полноправные граждане, их полезность для государства сводилась к тому, что они давали потомство; поэтому их называли proletarii, что означало «производящие потомство», от proles – воспитанник, выкормыш. В поздней латыни «классами» назывались различные категории населения. В Новое время это слово употреблялось в разных «классификациях» (например, в зоологии). В применении к группам населения, определяемым общественным положением, занятиями и интересами, слово la classe впервые появилось во Франции в 1792 году, а затем перешло во все европейские языки. В современном обществе, где стерлись уже все сословные и, в значительной степени, даже племенные различия, осталось одно решающее различие между людьми – различие между «классами» богатых и бедных. Конечно, может показаться невозможным разделить людей на две категории, не прибегая к произвольным критериям вроде размеров дохода, какими пользовался Сервий Туллий. Можно ожидать возражений, напоминающих известный парадокс кучи зерна: как много зерен надо взять, чтобы они составили «кучу»? Простейший способ избавиться от этих трудностей состоит в отказе от понятия классов: так и поступают многие современные социологи, по-видимому, заботясь о строгости своего научного подхода. С таким же успехом можно не отличать «тяжелое» от «легкого», «длинное» от «короткого», и так далее. Но если мы обнаружим, что некоторый уровень дохода составляет границу в образе жизни людей, в их понятиях и предпочтениях, то различие между богатыми и бедными не покажется нам схоластической тонкостью.

В сравнительно благополучных (пока еще благополучных!) странах Европы и Северной Америки можно не заметить чувства, разделяющие бедных и богатых. Но в ряде стран Азии, Африки и Южной Америки «классовая борьба» отнюдь не воспринимается как искусственная конструкция, даже если там удается на какое-то время подавить партизанские движения и заставить людей безропотно переносить нищету. Развитие «дикого капитализма» в бывших коммунистических странах, с чудовищным ростом нищеты и отчаяния наемных работников, тоже не сулит этим странам классового мира. А затем наступит «час правды» и для тех стран, где пока потребляется непомерная доля мирового производства. По словам поэта, «покой нам только снится»!

Если уж искать человека, впервые сознательно выразившего идею «классовой борьбы», то этим человеком был, пожалуй, Платон. Вот что он говорит в четвертой главе «Государства»:

«Всякий город, как бы он мал ни был, всегда имеет в себе два враждебных города: один город бедных, другой город богатых».

А в восьмой главе он говорит о бедняках:

«Одни из них кругом в долгах, другие лишились гражданских прав, а иных постигло и то и другое; они полны ненависти к тем, кто владеет теперь их имуществом, а также и к прочим, и замышляют переворот».

И эти замыслы иногда удаются. Тогда страх и ненависть охватывают богатых. В Аргосе, где победили бедные, тайно собравшиеся молодые аристократы выражают свои чувства с удивительной прямотой:

«Клянемся всегда быть врагами народа и причинять ему столько зла, сколько возможно».

Эти слова передает нам умеренный, всегда консервативный Аристотель, и дело происходит в самый цветущий век греческой культуры. Впрочем, ни Аристотель, ни Платон не восхищались «классовой борьбой» и не ценили ее, как движущую силу истории. Их нельзя обвинить в марксизме, а Маркса – в изобретении классовой борьбы. Что касается зловещего термина «враг народа», то он был подхвачен французскими якобинцами, а потом использован Сталиным, натравливавшим народ на неудобных ему людей.

Присмотревшись к извечной вражде бедных и богатых, мы неизменно встречаем и ее объяснение со стороны бедных: они утверждают, что богатые несправедливо присваивают плоды их труда. Подобно «классовой борьбе», это обвинение долго не имело названия. В 1834 году впервые появилось выражение «эксплуатация человека человеком» (exploitation de l’homme par l’homme); cловарь Робера определяет понятие эксплуатации как « извлечение выгод (некоторым классом) из работы других людей». Это совсем не новое занятие до сих пор ставит в тупик некоторых мыслителей; например, в середине двадцатого века Карл Поппер все еще не решался объяснить, что такое «эксплуатация». И в самом деле, определение в словаре звучит странно, поскольку все мы «извлекаем выгоды из работы других людей». Впрочем, в этом месте в словаре стоит отсылка: См. прибавочную стоимость, так что изобретателем эксплуатации может показаться тот же Маркс.

Декарт когда-то настаивал на точном определении значения слов: он полагал, что таким образом люди избавились бы от половины своих заблуждений. Но, в отличие от естественных наук, где определения понятий представляют собой просто принятые учеными соглашения, в гуманитарных науках уже самые названия понятий вызывают эмоции. Представители этих наук без конца спорят о словах, чему не перестают удивляться исследователи природы. Чтобы занятия гуманитарными предметами могли претендовать на некоторую объективность, гуманитарным ученым следовало бы договориться, в каком смысле они применяют свои термины. Определения не могут быть «правильны» или «неправильны»; они могут быть более или менее полезны. Я надеюсь найти определения, полезные для описания истории и общественной жизни, и в то же время достаточно гибкие, чтобы оставить место для дальнейших уточнений. Само собой разумеется, я не претендую при этом на оригинальность: литература по этим вопросам необозрима и может содержать много интересных вещей, которых я не знаю.


2. Пути порабощения человека

Субъективное ощущение лишения свободы возникает обычно в виде реакции на изменение положения индивида, ограничивающее привычный для него образ жизни, так что некоторые прежде возможные способы поведения становятся для него невозможными. Как мы уже видели, человек примечательным образом ощущает не «состояние свободы», а «лишение свободы» или избавление от этого лишения.

В действительности это не парадокс, а частный случай общего закона природы. Лишь изменение воспринимается как информация, поскольку информация и есть, по определению, сигнал об изменении состояния системы; поэтому неизменное состояние равновесия вовсе не воспринимается, если оно физиологически выносимо, то есть не производит болезненных ощущений. Лишь получив информацию, живая система на нее реагирует. В этом смысле природа «консервативна», но только в этом. Когда человек получает информацию, он на нее реагирует.

В разных исторических условиях «свободой» назывались самые различные положения человека, воспринимавшиеся им как «нормальные». Когда историки рассказывают нам о «свободных членах общин» в каком-нибудь древнем обществе – например, в Шумере – то речь идет о положении людей, мало чем отличавшемся от хорошо известной нам крепостной зависимости русских крестьян. И «свободные» общинники-шумеры, и русские крепостные не ощущали своей «несвободы», если их не угнетали какими-нибудь необычными для них повинностями. Таким образом, можно дать удовлетворительное определение несвободы: это наложение ограничений на поведение человека, необычных в той культуре, где он воспитан.

Заметим, что это определение не зависит от культуры. Между тем, определение «свободы» – если бы мы попытались его дать – зависело бы от культуры, в которой люди привыкли жить; ощущение «свободы» совпадало бы с «нормальным» для них состоянием. Таким образом, наше определение «несвободы» не является прямым отрицанием «свободы»! Точно то же относится к понятию «социальной несправедливости», об относительности которого уже была речь.

Возникновение частной собственности и государства было для подавляющего большинства людей тяжким переживанием – лишением свободы. До этого люди жили в племенном обществе, существовавшем несравненно дольше, чем пришедшее ему на смену «классовое» общество – общество, не признающее равноправия своих членов. Жизнь в племенном обществе была суровой: обязанности по отношению к племени показались бы современному «западному» человеку невыносимым бременем. Как мы уже говорили, европейцы, попавшие в плен к индейцам или африканцам, находили эту жизнь крайне «несвободной» и никогда не могли к ней привыкнуть. Для них эта жизнь была полна ограничений, воспринимавшихся членами племени как естественный образ жизни. Точно так же чувствовал себя человек племенного общества в обществе «белых». Традиция, передающая племенной образ жизни, упорно противится новшествам «цивилизации» и долго хранит память о прежней «свободе».

Древнейшей формой порабощения, от которой происходит и самое это слово, было рабство. Вначале в войнах между племенами не было пленных: вся польза от побежденных состояла в том, что их съедали. Но уже на племенной стадии иногда оставляли в живых женщин, которых брали в жены, и в некоторых случаях детей, принимая их в племя победителей. Отсюда могло впоследствии развиться «домашнее» рабство, описанное у Гомера. Иногда можно встретить представление, будто рабство пришло на смену каннибализму, когда оказалось выгоднее использовать рабочую силу человека, чем съесть его. Это объяснение не выдерживает критики. Хотя в некоторых племенах пережитки каннибализма сохранились до наших дней (обычно в виде культового обряда), в более развитых племенах это поведение исчезло задолго до встречи с европейцами, и безусловно до появления частной собственности и государства. Каннибализм осуждается уже в древнейших греческих мифах: Кронос, пожиравший своих детей, потерял власть над миром.

Распространение рабства было связано с появлением частной собственности и государства. Собственность на землю создает потребность в дешевой рабочей силе, а государство, ведущее войны, поставляет военнопленных, превратившихся в ценный товар. У шумеров иероглиф для слова «раб» первоначально означал «человек с гор»: они вели войны с горцами, жившими на восток от Двуречья. Другое шумерское обозначение раба имело также значение «штука»; этим очевидно подчеркивалось превращение человека в «вещь», в предмет хозяйственного обихода вроде скота. Как мы знаем из греческой и римской истории, эта психологическая операция стала неотъемлемым элементом древних культур, точно так же, как это было в Новое время в европейских колониях. Несостоятельных должников продавали в рабство; спасаясь от него, они продавали своих жен и детей. Рабы из собственного народа – иногда бывшие знакомые и соседи – вызывали некоторое неудобство; такую ситуацию пытались рационализировать. В аккадском языке раб назывался словом «арду», первоначально означавшим «опустившийся». Эвмей, образцовый раб Одиссея, объясняет свое положение знаменитыми словами:

Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,

Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.

Поэтому он и остается свинопасом, хотя и с похвальным эпитетом: «свинопас богоравный». Греки не любили обращать в рабство своих соотечественников: в Афинах это запретил Солон. Впрочем, рабы из другого полиса, тоже греки, кажется, не вызывали особенных эмоций. Римляне считали, что отец вправе продавать в рабство своих детей. Злоупотребление этим правом иногда вызывало возмущение; отсюда, по-видимому, произошел замечательный закон, запрещавший отцу продавать одного и того же сына более трех раз.

Другая форма порабощения людей, столь же древняя, как рабство, но характерная для стран Древнего Востока – это крепостная зависимость. Члены племенной общины, попавшие в такую зависимость, были прикреплены к определенному участку земли, обычно к тому же участку, где прежде свободно жили их предки. Они должны были работать под присмотром поставленных над ними начальников, выполняя назначенные нормы и сдавая урожай на склады храма или царя, а впоследствии – помещика. Это было похоже на барщину времен феодализма, сохранявшуюся в России до недавних времен. Сходство столь велико, что кажется естественным использовать тот же термин и назвать таких крестьян «крепостными». Впрочем, этих древних крепостных нельзя было продавать и переселять с бывшей общинной земли, и за ними признавались некоторые личные права, чем они и отличались от рабов, положение которых скорее было похоже на жизнь чернокожих рабов в Соединенных Штатах. Во всех случаях переход от племенной жизни к подневольному труду был трагическим переживанием, которое мы описываем общим термином «порабощение». Коллективная память не забывала прошлую жизнь в течение столетий.

Чтобы составить себе общее представление о древней истории, надо уточнить важное культурное различие, выражаемое словами «Восток» и «Запад». Культуры, называемые «восточными», развились к югу и юго-востоку от Средиземного моря, в долинах великих рек – Тигра и Евфрата, образовавших плодородную землю Двуречья, и Нила, создавшего Египет. Я не говорю здесь об истории Индии и Китая, во многом напоминающей историю Двуречья и Египта, но не столь древней и оказавшей меньшее влияние на развитие современной культуры. Таким образом, общепринятый у историков термин «Древний Восток» будет дальше относиться лишь к «Ближнему Востоку». История Древнего Востока, в общепринятом смысле этого термина, охватывает промежуток времени примерно с 3000 лет до н.э., когда возникли первые государства шумеров и египтян, до шестого века до н.э., когда персы завоевали Вавилон (538) и Египет (525). Мы не будем рассматривать в этом смысле более поздние явления, например, дальнейшую историю персов, на которую уже влияли «западные» культуры,. Таким образом, Древний Восток существовал около 2500 лет. Народы, населявшие эту часть Земли, принадлежали различным расам, но в большинстве не были индоевропейцами. Шумеры загадочны по своему происхождению и языку, не похожему ни на какой известный язык. Более поздние обитатели Двуречья, аккадцы, вавилоняне и ассирийцы, были семиты. Египтяне были, по-видимому, смешанного происхождения и имели общих предков с берберами и семитами. Общность культур Древнего Востока обусловлена не расовым происхождением, а условиями жизни, определившими их экономический и социальный строй.

Страны к северу от Средиземного моря развились позднее. Эти культуры, из которых нас будут интересовать главным образом греческая и римская, обычно называют «западными», хотя Греция лежит на долготе Египта; к ним применяется чаще всего обозначение «Античный мир». Но мы будем называть культуры Балканского и Апеннинского полуостровов, охватывающие период примерно с 800 года до н.э. до 500 года н.э., термином «Древний Запад», сознательно противопоставляя их восточным культурам. Эти культуры заимствовали важные элементы своей цивилизации у более старых культур Древнего Востока, но, как мы увидим, на них совсем не похожи. Заметим, что греки и римляне принадлежали к индоевропейской расе.

Вопреки представлениям историков девятнадцатого века, долины великих рек не были «колыбелью цивилизации». На заре истории эти долины были заболочены, покрыты джунглями и кишели зверями и насекомыми; их могли освоить лишь люди с развитыми орудиями и навыками труда. То и другое принесли с собой племена, спустившиеся в речные долины с горных склонов, где и возникли первые очаги культуры. Это были спадающие к морю склоны хребта Тавр (на юго-востоке нынешней Турции), хребта Загрос (на юго-западе Ирана) и склоны параллельных хребтов Ливан и Антиливан в Палестине. Первые два из них, вогнутые к югу, называются «Плодородным Полумесяцем». На этих склонах, поросших лесом и орошаемых горными ручьями, впервые возникли животноводство, земледелие и выплавка металлов; отсюда они распространились по всему Восточному полушарию – во всяком случае, по всему Ближнему Востоку и Европе. Примечательно, что культуры индейцев Западного полушария, изолированные от этого центра, так и не научились использовать металлы, не знали колеса и не имели тяглового скота. Мы не знаем, кто были изобретатели цивилизации: их останки нельзя отождествить ни с одной из нынешних рас. Но несомненно их открытия, сделанные 7 – 10 тысяч лет назад, широко распространились задолго до начала письменной истории. Письменность изобрели шумеры за 3500 лет до н.э., или несколько позже. Египетские иероглифы, появившиеся за 3000 лет до н.э., как и вся необычно скороспелая египетская культура, могли развиться под влиянием шумеров. Во всяком случае, за 3000 лет до н.э. начинается история, засвидетельствованная письменными документами: с этого времени мы знаем, с кем имеем дело. Это и принимается за начало Древнего Востока.

Осушению речных долин, несомненно, способствовало изменение климата: Ближний Восток становился все более засушливым. Племенные общины, обрабатывавшие поля, могли получать воду только из реки и должны были рыть каналы. На плодородных землях, удобренных илом, получались высокие урожаи. Население быстро росло; в начале писаной истории мы застаем уже большие посевные площади с развитой системой искусственного орошения. Поддержание и расширение ирригационных сооружений требовало совместных усилий многих общин. По-видимому, координация этих усилий и была первоначальной задачей, стимулировавшей возникновение первых государств: древнейшие документы Двуречья и Египта показывают, что эти государства образовались на берегах рек и с самого начала имели такие функции. Сначала это были небольшие государства; в Шумере, благодаря обильным находкам глиняных табличек с хозяйственными записями, мы можем проследить их жизнь с большой подробностью. В центре такого государства возникал город, где находились храм и царский дворец: это были первые в истории города – Эреду, Урук, Ларса, Лагаш, Ур и другие. Вначале царь был также верховным жрецом; потом эти функции разошлись, и власть царей одержала верх над властью жрецов. Города-государства, не разделенные географическими препятствиями, часто воевали между собой. За тысячу лет шумерской истории лишь два или три раза удачливый царь одного из городов сумел объединить всю страну под своей властью, но эти большие государства держались недолго; кончилось тем, что Шумер был завоеван аккадцами. Впрочем, к тому времени уже сложилась социальная система, которая продержалась без изменений при всех завоевателях – аккадцах, вавилонянах и ассирийцах.

Общинное земледелие постепенно сменилось «государственным». Считалось, что земля принадлежит богу, главным жрецом которого вначале был царь. Крестьяне выходили на работу группами под руководством назначенных храмом надсмотрщиков. Орудия труда и рабочий скот находились при храме, в так называемом «доме плугов», и выдавались работникам под их ответственность. Весь урожай доставлялся в храмовый склад, откуда по установленным нормам отпускались продукты питания и одежда. Часто крестьянам выделяли небольшие куски земли для собственного хозяйства – как мы сказали бы, «приусадебные участки». В некотором смысле это была идеальная «колхозная система» – идеальная в том отношении, что она освящалась религией. Чиновники, управлявшие от имени царя или храма всем хозяйством, вначале были под строгим контролем, о чем говорят документы отчетности и меры взыскания. Но когда возникли крупные государства, царь не мог уже лично наблюдать за чиновниками, и возникла бюрократическая система, где каждый заботился о себе. Чиновники стремились передать власть своим сыновьям, и постепенно их функции стали наследственными: возникло помещичье землевладение. При вавилонском царе Хаммурапи (около 1750 г.) это фактическое положение вещей уже признается законом.

Несомненно, так же обстояло дело и в Египте, хотя египтяне оставили меньше хозяйственных документов: вместо глиняных табличек они писали на деревянных дощечках и других плохо сохранявшихся материалах. Лишь важные сообщения они высекали на камне, так что египетскую историю мы знаем больше с политической стороны, а хозяйственную – по более поздним источникам. В отличие от Двуречья, малые государства вдоль Нила (называемые по-гречески «номами») очень рано подчинились власти единого царя – фараона, который считался живым богом и хозяином всей земли. Крестьянину трудно было восстать против божественного порядка, в котором он вырос. Впрочем, он видел только чиновников, из которых потом вышли помещики. Все завоеватели – гиксосы, эфиопы, ассирийцы, персы – сменяли друг друга высоко над его головой: порабощенный человек жил «вне истории».

Рабство в прямом смысле играло на Востоке меньшую роль. Оно существовало уже у шумеров. Вавилонские и ассирийские цари переселяли целые народы и сажали их на землю в других местах, чтобы сломить их сопротивление. Но крестьянский образ жизни воспроизводился без изменений. Рабство развивалось в городах; долговое рабство сохранялось повсюду. Свободный слой населения, состоявший из чиновников, ремесленников и купцов, составлял небольшое меньшинство населения. В странах Древнего Востока подавляющая часть населения была всегда порабощена. Крепостная зависимость создавала традицию, в которой принадлежность общине, неизменное место жительства и религия делали почти невозможным сопротивление такому порядку вещей. Древнейшие народы – шумеры и египтяне – имели детально разработанные представления о загробной жизни, где, по их понятиям, сохранялось сословное деление. Социальный статус на Востоке воспринимался как божественное установление, продолжающееся и после смерти. Меняющиеся завоеватели почти не влияли на положение порабощенной крестьянской общины, которая платила налоги и выполняла повинности для любой власти. Отсюда глубоко восточная заповедь христиан: «нет власти не от Бога».

Напомним наше определение несвободы. «Восточный человек», образ жизни которого мало менялся, не ощущал несвободы; но с нашей точки зрения он никогда не был свободен. Такая точка зрения имеет смысл в гуманистической системе ценностей, где главной ценностью является растущая человеческая личность. Мы будем всегда отчетливо отделять субъективное ощущение несвободы, зависящее от культурной традиции, от общего представления о несвободе, возникающего из «внекультурной», гуманистической системы. Конечно, можно возразить, что и эта система ценностей присуща определенной разновидности европейской культуры. Но можно с большой вероятностью предполагать, что мы имеем в ней основу будущей общечеловеческой культуры – о чем еще будет речь. Люди всех народов, движимые социальным инстинктом, подсознательно стремятся к этой цели. Дальше мы расскажем, что у шумеров была попытка учредить представительное правление – за 2800 лет до нашей эры. Но Восток так и не добился свободы, а привык к своему рабству.

Обратимся теперь к Древнему Западу. Его преимущество перед Древним Востоком состояло прежде всего в том. что он был не столь древним. По-видимому, шумеры и египтяне пришли в долины своих рек еще первобытными племенами, так что сословная иерархия и государства развились у них уже при оседлой земледельческой жизни, в почти неизменных внешних условиях. Это определило статический характер их цивилизации, а хозяйственные потребности (невозможность земледелия без сложных систем ирригации) задали тенденцию к образованию крупных государств, очень раннюю у египтян, но заметную также у шумеров (где этот процесс был прерван, но в то же время завершен аккадским завоеванием). Иначе обстояло дело на Западе. Эллины пришли на Балканский полуостров, а италийцы на Апеннинский уже на стадии племенных союзов, предшествовавших образованию государств: за 2000 лет до н.э. они были, вероятно, похожи на германцев, изображенных Тацитом. Они не сидели на одном месте, как сидели шумеры и египтяне на плодородных берегах своих рек; как и все индоевропейцы, они долго скитались – может быть, две тысячи лет. Первоначальная родина индоевропейцев была, скорее всего, к югу от Каспийского моря, на плоскогорьях нынешнего Ирана и Восточной Турции. Покинув эту суровую страну, они рассеялись в разные стороны и долго блуждали, сталкиваясь с другими племенами. Это сделало их воинственными: у германцев война составляла важнейшее занятие на этом свете и продолжалась за гробом; предки греков и римлян тоже были намного воинственнее, чем шумеры и египтяне. Это отразилось и на их религии, хотя мы и не в состоянии проследить этот процесс. Во всяком случае, у индоевропейцев, пришедших в Европу, никогда не было постоянного сословия жрецов, хотя их цари, после образования государств, исполняли также жреческие функции. Складывается впечатление, что у этих кочевых племен религия и загробная жизнь не играли столь важной роли, как у древних народов Востока.

Эллины и италийцы шли отдельными волнами, с промежутками в сотни лет. Ахейцы – греки Микенской культуры – пришли на Балканы почти на тысячу лет раньше дорян. Ясно, что эти племена развивались независимо друг от друга, хотя и сохраняли свой язык и обычаи. Они селились в гористых странах, где (особенно в Греции) природные условия привели к изоляции племен. Все это способствовало разнообразию западных культур, в отличие от удручающего однообразия восточных. Крайним проявлением такого однообразия был, конечно, централизованный и не знавший соперников Китай.

Наконец, эллины и италийцы завоевали страны, где застали редкое и отсталое население. В отличие от завоевания Римской империи германцами, завоевателей было здесь намного больше, чем аборигенов; они не могли все стать господами, и большинству пришлось обрабатывать землю. Несомненно, они принесли с собой навыки сельского хозяйства. Страны, где они поселились, не были засушливы, и земледелие не требовало ирригации. Поэтому у них не было столь сильного стимула к созданию крупных государств. Греки просто не были к этому способны и яростно охраняли независимость своих полисов. Прежде чем эта независимость была подавлена завоевателями, у них развился целый спектр государственных механизмов: монархия, аристократия, олигархия, тирания и, наконец, демократия. В некоторых полисах, особенно в Афинах, они пришли к представительному правлению с чем-то вроде конституционного порядка. Афиняне пытались создать общегреческую федерацию демократических государств, но потерпели неудачу. Столь же разнообразны были мелкие государства Италии, до завоевания римлянами; наконец, Рим превратился в мировую империю, объединившую весь Западный мир того времени. Таким образом, Древний Запад создал весь диапазон политических учреждений, существующий и до сих пор.

Но важнее всего была родившаяся на Западе политическая свобода, какой никогда не знал Восток. После разложения земледельческих общин (оставивших след в исторических источниках) у греков и италийцев возникла частная собственность на землю в виде прямого крестьянского землевладения. В течение нескольких столетий основная масса населения Греции и Италии состояла из свободных людей. Жизнь свободного крестьянина подробно описана Гесиодом в седьмом веке. Свободные крестьяне составляли главную воинскую силу греков и римлян. Затем, как мы увидим, рабство вытеснило б?льшую часть свободного труда: дешевые рабы, захваченные в завоевательных войнах, отучили свободных людей работать, а потом и воевать. Когда уже нельзя было завоевывать другие страны, поток рабов прекратился. Около 300 года н.э. помещичьи имения – латифундии – обрабатывались уже «свободными» людьми, впавшими в долговую зависимость; наконец, император Диоклетиан закрепил этих «колонов» за имениями, и большинство прежде свободного населения окончательно обратилось в крепостных. Империя была окружена свободными племенами, и ее участь не вызывала сомнений:

«Свободой Рим возрос, а рабством погублен».

Восточная Римская империя, влачившая свое существование еще тысячу лет и обычно именуемая Византийской, также закрепостила крестьян, приписав их к помещичьим имениям. Это были уже «Средние века», или «феодализм». Германцы, завоевав Западную империю, стали там феодалами, но крепостные остались в прежнем положении. Эта крепостная зависимость напоминала скорее не Древний Запад, а Древний Восток.

Граждане Греции и Рима почти тысячу лет были свободны от личной зависимости и большей частью зарабатывали себе на жизнь собственным трудом, на своей земле или в своих мастерских. Но рабство подорвало их трудовую мораль и гражданскую доблесть, а затем христианская религия, среди прочих восточных идей, привила им сомнительную добродетель смирения. И все же, цивилизация Древнего Запада оставила человечеству незабываемое воспоминание свободы: его никогда уже не удалось изгнать из человеческого ума.

Как мы видели, история Древнего Востока отразила главным образом тенденцию к порабощению, а история Древнего Запада – тенденцию к свободе. Этому различию между Востоком и Западом придают иногда «расовый» характер, абсолютизируя два разных человеческих типа. Киплинг выразил это ощущение популярными в свое время стихами:

Оh, East is East, and West is West, and never the twain shall meet.[43]

В действительности здесь не расовое, а временн?е различие: государства Востока возникли на 2000 лет раньше, чем государства Запада. Последней монархией Древнего Востока – типично восточной империей – была Персидская, столкнувшаяся с греками в начале пятого века. Персы, много заимствовавшие у вавилонян и ассирийцев, ходили в длинных одеждах, в тяжелых головных уборах, и приветствовали своих царей и вельмож унизительными церемониями. Но при всех этих «восточных» нравах персы были индоевропейцы. С другой стороны, около 2800 года до н.э. шумерский царь города Урук созвал для решения вопроса о войне и мире «двухпалатный парламент»: в верхней палате заседали старейшины, а в нижней – представители народа. Старейшины предпочли унизительный мир, но нижняя палата высказалась за освободительную войну; и была война. Мы не знаем, какой расы были шумеры, но уж точно они не были сродни европейцам. Другим необычным народом были евреи - семиты, как вавилоняне и ассирийцы. Но евреи очень долго не хотели иметь никакого государства, они веровали в единого бога и возлагали надежды на будущее, когда придет Мессия. До этого, как известно, люди представляли себе золотой век в прошлом.


3. Начало классового общества

Как мы уже видели, в древнейших обществах социальное положение человека воспринималось с непостижимым для нас смирением. Европейцы, встречаясь с этой психологией на Востоке, называют ее фатализмом: еще и в наши дни предполагается, что «восточный человек» принимает свою судьбу с каким-нибудь смиренномудрым изречением, «да исполнится воля Аллаха», или что-нибудь в этом роде. Но уже в древнейших государствах не только возникает противостояние бедных и богатых: бедные начинают осознавать свое положение. Жалобы бедняка, запечатленные на шумерских табличках, будут без конца повторяться в истории всех народов:

«Богатство далеко – нужда близко».

«Бедняку нигде не рады».

«Бедняку лучше умереть, чем жить!

Если у него есть хлеб, то нет соли;

если есть соль, то нет хлеба;

если есть мясо, то нет ягненка;

если есть ягненок, то нет мяса».

Причины бедности – на этой неизменно плодородной земле Двуречья – тоже достаточно ясны; бедный человек видит всю иерархию государственной власти, но, по обыкновению всех угнетенных, сосредоточивает свои чувства на ее самых знакомых агентах:

«Можешь иметь господина, можешь иметь царя, но больше всего бойся сборщика налогов».

По-видимому, шумеры удивлялись собственной покорности: поговорка гласит: «Бедняки – самые тихие люди в стране». Но другая поговорка выдает чувства, далекие от восточного фатализма: «Не все семьи бедняков одинаково покорны». Были уже и утешительные пошлости, повторяемые до наших дней:

Тот, у кого много серебра, может быть и счастлив,

Тот, у кого много ячменя, может быть и счастлив,

Но тот, у кого нет совсем ничего, спит спокойно.

Конечно, бедняки были неграмотны: обучение письму было сложным и дорогостоящим делом. Поэтому тексты редко передают чувства бедных, а если передают, то лишь в косвенной форме. В «диспуте меди и серебра» медь бросает серебру «язвительные слова»:

Серебро, если бы не было дворцов,

Тебе негде было бы находиться, негде жить;

Одна лишь могила, «место ухода», была бы твоим пристанищем.

… Подобно богу, ты не прикоснешься ни к какой полезной работе.

Как же смеешь ты нападать на меня, словно волк?!

Ступай в темные сундуки дворцов, укладывайся в свои гробницы!

Уподобление людей разным металлам стало, через тысячи лет, мотивом классической древности; в отличие от Гесиода и Платона, шумерский автор неизменно восхваляет медь. Но мышление этого народа было очень далеко от девиза Нового времени: «Человек, помоги себе сам!». Как объясняет шумеролог С.Н. Крамер, «в основе всех этических представлений шумеров лежало твердое убеждение, что человек был создан из глины для служения богам». Защита бедняков – дело богини Нанше:

Сироту она знает, вдову она знает,

Как человек человека притесняет, она знает…

Дабы к дому должника найти пути,

Госпожа беглеца возвращает в родимое лоно,

Бедняку она отыскивает место…

Дабы сирот утешить, вдов обеспечить,

Дабы власти сильного дать предел,

Дабы сильного отдать слабому,

Взоры Нанше проникают в сердца людей.

Впрочем, когда дела шли совсем плохо, случалось и другое. До нас дошло сообщение о реформе, проведенной в царстве Лагаш четыре с половиной тысячи лет назад. Об этом рассказывает глиняный документ, найденный в нескольких экземплярах, на трех глиняных конусах и одной овальной пластинке. Вот что говорит древний историк. Цари Лагаша, одержимые честолюбием, развязывали войны с другими государствами. Один из них сумел даже распространить власть Лагаша на весь Шумер. Но победы были недолговечны: завоевания были потеряны, и Лагаш был разгромлен соседним государством Уммой. Во время войны дворцовая клика усилила свой контроль над населением, а потом не захотела вернуться к прежним порядкам: резко возросли налоги и повинности. «Лучшие земли бога», то есть бывшие общинные земли, теперь обрабатывались для энси (царя); «быки бога», то есть принадлежавшие общинам, должны были их пахать. Чиновники – смотрители, поставленные энси – захватывали скот, рыбные угодья, взимали непомерные сборы даже по поводу свадеб и похорон: «всюду были сборщики налогов». «Дома энси и поля энси, дома дворцового гарема и поля дворцового гарема, дома дворцовой семьи и поля дворцовой семьи простирались из конца в конец». В это время, в условиях общего недовольства бедных, к власти пришел новый энси Урукагина (по другому чтению, Уруинимгина), не принадлежавший к прежней династии и, следовательно, «незаконный». Историк не говорит нам, каким образом этот новый царь пришел к власти – мирным путем или насильственным; говорится только. что ему «повелел властвовать» бог Нингирсу, и что у него было 36000 подданных. Урукагина провел первую социальную реформу в истории – во всяком случае, первую, о которой мы знаем; эта реформа описывается как возвращение к старым, справедливым порядкам:

«Божественные решения прежние… он к людям приложил, слово, которое царь его Нингирсу ему сказал, он установил. Сборщики налогов исчезли с кораблей, не стало их на берегах прудов. На землях бога до самого моря не осталось ни одного сборщика налогов». В действительности царь не отменил налоги, а снизил их и ограничил произвол чиновников: теперь никто уже не смел «врываться в сад матери бедняка». Такие заверения в соблюдении законов перешли к потомству и сохранились в позднейших шумерских актах. Но правление царя-реформатора длилось всего шесть лет. На седьмой год на Лагаш напал царь соседнего государства Уммы, Лугаль-заггиси, который разгромил и другие государства, подчинив себе весь Шумер, – впрочем, ненадолго: вскоре Шумером завладел аккадский царь Саргон, и история восточных деспотий пошла своим чередом.

В этом документе впервые в истории встречается слово «свобода» – по-шумерски «амарги». Не могу забыть, с каким чувством я смотрел на эти глиняные конусы в Лувре.

Мы находим у шумеров те же чувства, которые волнуют нас сегодня, те же моральные понятия. Это доказывает, что при всех культурных различиях между людьми исходный материал человеческой морали коренится в наших инстинктах. Изложение этой инстинктивной основы поведения в главе 3 – не простое повторение романтических представлений о благородных дикарях, навеянное знакомством с бесклассовым обществом индейцев. Это тема, повторяющаяся во всех культурах и, следовательно, зависящая не от культурной, а от генетической наследственности человека.

Но, конечно, мышление шумеров было примитивно: не забудем, что это был первый народ, научившийся сохранять свои мысли с помощью письма. Все знания, содержащиеся в их табличках, сводятся к бесконечным рядам примеров, как выполнять те или иные действия: по-видимому, они неспособны были формулировать общие правила и учили прямой демонстрацией, как это и теперь делают ремесленники. Никому из них не приходило в голову написать общую историю своего народа, или хотя бы своего города; они изображали лишь отдельные события, как мы только что видели в случае реформатора Урукагины. Конечно, их понятия о жизни были статичны и выражали зависимость от богов, которых у шумеров было больше трех тысяч. Естественно, эти стереотипы зависимости переносились и на земных владык, неизменно опиравшихся на божественную санкцию своей власти; в столь древние времена они и сами могли в это верить.

Но и в древнем мире было развитие. Сменявшие друг друга иноплеменные завоеватели приносили с собой новых богов и новые обычаи. И хотя закрепощенные крестьянские общины, сохранявшие свои традиции, мало чувствовали эти изменения, со временем ослабевала даже вера в божественную справедливость. В вавилонской литературе мы находим уже пессимистические мотивы, мучительные сомнения, пришедшие оттуда на страницы Библии:

«Я призывал моего бога, но он не показал мне своего лица,

Я молился своей богине, но она даже не подняла головы».

Невольно вспоминается первое предчувствие атеизма:

«И сказал неразумный в сердце своем: нет бога».

В той же вавилонской литературе пессимизм соединяется уже с гневным раздражением против общественного порядка. В так называемом «Разговоре господина с рабом» разочарованный в жизни господин докучает рабу своими требованиями, на что раб отвечает стереотипной угодливостью. Но в конце концов на вопрос господина «Теперь, что же хорошо?» раб говорит с дерзкой насмешкой: «Сломать шею мою и твою и кинуть в реку, это хорошо. Кто столь высок, чтобы взойти на небо, и кто столь велик, чтобы заполнить землю?».

Это та самая «реакция на социальную несправедливость», которую мы ищем в истории – и находим повсюду. В Библии эта реакция пробивается через все заповеди религии: вспомним, как пророк Самуил объяснял евреям, что такое царская власть.

Самым внушительным воплощением восточного деспотизма было, конечно, царство фараонов в Египте. Эта страна, защищенная от внешнего мира пустынями и морем, очень мало меняла свой образ жизни в течение почти трех тысяч лет. Неподвижность и эгоцентрическую замкнутость этой цивилизации можно сопоставить только с историей Китая, далеко не столь древней. Древнее царство (3000 – 2400 годы до н.э.), время сооружения пирамид, стало символом абсолютной власти одного человека над покорным народом. В то время Египет не опасался внешних врагов и не очень интересовался внешним миром. Ежегодные разливы Нила, регулярные, как часовой механизм, удобряли его землю плодородным илом, а щедрое солнце, при почти безоблачном небе, доставляло богатый урожай. Все это приписывалось воле богов и заслугам фараона, который считался живым богом. Фараоны и жрецы решали, какие события заслуживают увековечения, и составленные ими сообщения гравировались на камне «священными» иероглифами, сохранявшими свою «рисуночную» форму. Чтобы вычеканить полный титул фараона, бригада опытных мастеров должна была работать в течение недели.

Главным строительным материалом в Египте был камень. Из камня были построены «великие пирамиды» IV династии (2600 – 2500 гг. до н.э.). Каждая их них предназначалась для погребения определенного фараона. Строили их целые армии мобилизованных на некоторый срок крепостных крестьян. По-видимому, прочность пирамид и целый ряд хитростей, преграждавших доступ к мумии фараона, должны были обеспечить сохранение их тела, что имело в египетской религии важное значение. Все эти заботы были напрасны: за редчайшими исключениями, гробницы фараонов еще в древности были ограблены, причем грабители, как теперь известно, нередко получали информацию от жрецов и охраны. Такова оборотная сторона земного величия. В частности, не найдены мумии фараонов Древнего царства, затративших б?льшую часть жизни на подготовку своих гробниц: вообще, египтяне едва ли не больше думали о своей загробной жизни, чем о земной. Греческие историки Геродот и Диодор Сицилийский сообщают нам египетское предание: угнетенный народ, ненавидевший этих фараонов, восстал и выбросил из пирамид мумии своих мучителей. Эти историки вряд ли опирались – через две тысячи лет – на достоверную информацию, но у народа долгая память, и само сообщение вполне правдоподобно. Во всяком случае, Древнее царство рухнуло в конце VI династии в условиях, которые впоследствии описывались как «смута». Власть фараонов стала эфемерной; усилилось значение «номархов», вельмож, управлявших бывшими независимыми царствами, номами. Эти царьки, сделавшие свою власть наследственной, стали теперь заботиться о своей «социальной репутации». Один из них, Нехабу, пишет о себе: «Я всегда давал одежду, хлеб и пиво бедняку и голодному человеку. Я был любим всеми людьми». Другой, Теф-иби, восхваляет себя следующим образом: «У меня были прекрасные намерения, я был полезен своему городу… мое лицо было обращено к вдове… я был Нилом для своего народа». Как известно, всякая власть, уже не внушающая прежнего страха, пытается быть популярной. До тех пор владыки Востока полагались на страх.

Можно предполагать, что «смута», положившая конец Древнему царству, была связана с восстаниями крепостных и рабов. Лучше известна другая «смута», между Средним и Новым царством, настолько ослабившая египетское государство, что Египет, впервые в его истории, подвергся завоеванию. Около 1700 года до н.э. его покорили гиксосы, степные кочевники, владевшие большей частью страны полтора столетия. Это «смутное время» ярко описано в двух литературных памятниках: в лейденском папирусе «Поучение Ипувера» и в «Поучении Ноферреху», хранящемся в петербургском Эрмитаже. Оба текста, написанные в более позднее время, несомненно изображают реальные события, хотя и трактуют их с позиций господствующего класса. Мудрец Ипувер «поучает» некоего царя, перечисляя беспорядки, происходившие в Египте:

«Воистину: лица свирепы… Лучшая земля в руках банд… Нет нигде человека вчерашнего дня… Грабители повсюду. Каждый человек говорит: «мы не понимаем, что происходит в стране»… Простолюдины сделались владельцами драгоценностей. Тот, кто не мог изготовить себе даже сандалий, стал теперь собственником богатств. Надсмотрщики рабов – сердца их скорбны… Благородные – в горе, простолюдины же – в радости. Каждый город говорит: «Да будем бить мы знатных среди нас»… Сын мужа сделался человеком, которого не знают. Сын жены, бывшей госпожой его, сделался сыном его рабыни…Пустыней стала страна, номы разграблены, варвары извне пришли в Египет… Нет больше нигде египтян. Золото, ляпис-лазурь, малахит, сердолик, камень Ибхет висят на шее рабынь. Благородные женщины скитаются по стране. Владычицы дома говорят: «О, если бы мы имели, что поесть»… Благородные женщины – тела их страдают от лохмотьев, сердца их разрываются, когда они спрашивают о здоровье тех, кто их сам прежде спрашивал о здоровье… Весь юг не платит подати из-за смуты. Для чего казначейство без податей своих… Сердце же царя только тогда радостно, когда к нему приходят приношения… Азиаты стали подобны знатным, а египтяне – чужеземцам, выкинутым на дорогу… Не прекращается шум и годы шума. Нет конца шуму… Тайны бальзамировщиков раскрыты… Свободные поставлены к работе над ручными мельницами. Те, которые были одеты в тонкое полотно, они избиваются палками. Те, кто не видел сияния дня, они выходят беспрепятственно. Те, которые лежали на ложах мужей своих, пусть спят они на баржах… Воистину, все рабыни стали владеть устами своими. Если говорят их госпожи, это тяжело рабыням… Вельможи голодны и в отчаянии».

В общем, «кто был ничем, тот станет всем», как обещано в Интернационале. Как видите, обещание это исполнялось уже очень давно, и примерно в тех же формах, как у нас в России в годы гражданской войны. По-видимому, автор этих жалоб – чиновник, так что его особенно огорчают нарушения бюрократического порядка:

«Я подавлен совсем. О, если бы был услышан мой голос в этот час, чтобы он спас меня от несчастья! Прекрасная судебная палата, расхищены ее акты, извлечены из хранилищ ее тайны. Магические формулы стали общеизвестны. Заклинания шем и сехен стали опасны, ибо их запоминают все… Вскрыты архивы. Похищены их податные декларации… Рабы стали владельцами рабов… Бедные люди достигли положения богов, ибо судопроизводство дома Тридцати лишилось своей замкнутости… Бедные люди выходят и входят в великие дворцы».

Затем автор, опасаясь, что «невежде все это покажется прекрасным», пытается сделать некоторые обобщения:

«Смотрите: огонь поднялся высоко. Пламя его исходит от врагов страны. Свершились дела, которые, казалось, никогда не могли свершиться. Царь захвачен бедными людьми. Погребенный соколом (т.е. царь), лежит он на простых носилках. То, что скрывала пирамида, то стало пустым…».

Здесь можно увидеть не только предание, рассказанное Геродотом и Диодором, но и вечно повторяющееся обвинение мятежников с позиций патриотизма. Оказывается, во всем виновата небольшая группа заговорщиков:

«Было приступлено к устранению в стране царской власти немногими людьми, не знающими закона. Приступили люди к мятежу против урея (глаза) Ра, умиротворяющего обе земли (Верхний и Нижний Египет). Сокровенное страны, границы которой не знали, стало известно… Все стремятся разжечь гражданскую войну».

Можно подумать, что это и в самом деле жалоба на революцию какого-нибудь монархиста. В этом же документе мы встречаем характерную для того времени формулу отчаяния:

«Человек ожесточенный говорит: если бы я знал, где бог, я принес бы ему жертву».

Конечно, эти «поучения» не следует модернизировать. Египтяне не обладали ни историческим мышлением, ни политическими теориями: они были просто порабощены своей традицией и приходили в ужас, когда эта традиция нарушалась. «Устранение царской власти» могло означать только заговор против такого-то фараона, но никак не учреждение республики. Египтяне не были «консерваторы» в нашем смысле слова: они были просто «законсервированы». Идеология Ипувера сводится к тому, что мятежи вредны для всех египтян и полезны для их врагов. Но вряд ли эти декламации могли убедить «тех, кто не видел сияния дня». Они предназначались тем, кого не надо было убеждать – как и все «поучения» дальнейших времен.

То, что произошло в Египте между Средним и Новым царством, вовсе не было «революцией», как пытались доказать некоторые историки. Революция – это сознательное изменение общественного строя. Между тем египтяне и их иноплеменные рабы знали только деспотическую систему восточного типа и сохраняли некоторые представления о племенной жизни. Ностальгия по племенной жизни, с которой мы еще встретимся в истории, не могла принять радикального характера: никто не мыслил себе сознательное изменение строя жизни по человеческой воле. В древности мы встречаемся лишь со стремлением установить «более справедливый» порядок, какой был когда-то у предков. При этом порядке был бы более справедливый фараон, более терпимые налоги, и те же боги, установившие такой образ жизни. Но, конечно, отдельный человек мог надеяться на лучшее место в обществе: ведь даже в Египте была некоторая «социальная подвижность». Люди, в отличие от муравьев и пчел, не рождаются пригодными только для одной функции, и в конце Среднего царства египтянин мог уже представить себя на месте своего господина.

Поэтому восстания рабов всегда сводились к мести своим угнетателям и стремлению занять их место, а это могло привести только к анархии и развалу экономической и социальной машины. Угнетенные рабы вызывают симпатию, но восстания рабов, не ставящие себе никакой цели и не достигающие никакой цели, демонстрируют малоприятные стороны человеческой природы – ярость и отчаяние. Как мы увидим, революции могут быть чем-то б?льшим: это явление недавнего происхождения. В древности восстания могли, в лучшем случае, привести к организованной войне, возглавляемой каким-нибудь вождем, причем такие войны всегда терпели поражение – во всяком случае, в тех странах, о которых мы говорим. В Китае повстанцы иногда одерживали верх, и это всегда кончалось тем, что их вождь начинал новую династию; то же мог бы сделать в допетровской Руси какой-нибудь самозванец. В Египте мы не слышим о «рабских войнах», там была только анархия. Даже в самых древних теократических государствах выносливость людей имела предел; но неразвитость их мышления приводила лишь к бессмысленной резне.


4. Рабство и свобода

Хотя чрезмерное угнетение и приводило иногда к стихийным мятежам, Древний Восток породил самое полное порабощение человека. Как можно думать, действие социального инстинкта было уравновешено в то время культурной традицией, глубоко внедрившей в подсознание человека сословную иерархию и навыки пассивного повиновения. Люди в самом деле верили в то время, что общественный порядок установлен богами: в это верили не только закрепощенные труженики, но и сами асоциальные паразиты, копошившиеся на верхних этажах общественного здания. Неподвижность самопонимания и понимания мира объяснялись, главным образом, медленностью и непрерывностью перехода от племенного образа жизни к сословному государству, при котором труженик не переставал чувствовать себя членом общины. Связь его с другими членами общины уходила корнями в племенное прошлое, и он не покидал родной деревни, где жили его предки. В древневосточном обществе не было теоретического мышления, способного исследовать и поставить под сомнение существующий общественный строй. Мышление людей неизбежно вращалось в фантастическом мире религиозных идей. Эту безвыходность мышления мы находим и на Западе, где древние философы не умели представить себе ничего, кроме циклического повторения известных им политических форм.

Такое общество никогда не возрождалось и не возродится. Даже в Средние века, во многом напоминавшие неподвижность Древнего Востока, были уже новые элементы культуры, делавшие возвращение к такому прошлому невозможным. История никогда не возвращается к пройденному, хотя люди часто пытаются это делать. Повторение означало бы забвение пройденного пути, то есть патологический регресс, выбрасывающий племя на обочину исторического пути. Антропологи думают, что так обстоит дело у некоторых выродившихся племен, но нашей современной культуре это еще не грозит.

Напомним еще раз, что наше исследование основывается на единственно возможной для историка точке зрения его собственной культуры и его собственного времени. Мы не пытаемся понять древнего человека «изнутри» его культуры, как это сделал бы «культурный релятивист», который попросту отказывается от части наличных средств своего мышления. Научное мышление нельзя упрощать, имитируя привычки массовой культуры.

Коренное отличие Древнего Запада от предшествовавшего ему Древнего Востока состоит в возникновении свободы, которой сопутствовало, однако, развитие рабства. Мы уже видели, каким образом из завоевания малонаселенных стран возникло свободное крестьянское землевладение, а затем свободное ремесло. Свободные крестьяне могли сохранить свою независимость лишь в ожесточенной борьбе с крупными собственниками, стремившимися присвоить их землю. Эти крупные собственники, большей частью выходцы из родовой аристократии, использовали в своих интересах привилегии своего положения. Отсюда возникла борьба «бедных» с «богатыми» за юридическое равноправие – сначала за равенство перед законом, а потом за равенство в управлении государством. Это стремление к равенству, замеченное Токвилем в истории Европы, вовсе не ограничивается этой частью света и борьбой буржуазии с феодальным строем: Токвиль мог бы столь же убедительно проследить его, например, в истории Афин. Речь идет об универсальном мотиве человеческого поведения. Но с нашей точки зрения этот мотив не первичен: стремление к равенству есть, как мы полагаем, лишь средство достижения свободы.

Как уже было сказано, в каждой культуре ощущение «несвободы» возникает при нарушении выработанного этой культурой равновесия между инстинктивными побуждениями человека и привычными условиями жизни. Если некоторое явление, препятствующее проявлению инстинктивных побуждений, начинает восприниматься в данной культуре как «социальная несправедливость», то человек этой культуры ощущает себя несвободным и начинает бороться за свободу. Иначе говоря: если человеку мешают делать то, что он хочет делать, причем эти помехи уже не могут быть «оправданы» его культурной традицией, то он стремится освободиться от этих помех. Тогда социальный инстинкт, лежащий в основе ценностей любой культуры, освобождается от благоговения перед привычным общественным строем и неизменно направляет человека против асоциальных паразитов.

Может случиться, что этот инстинкт «ошибается», что, например, ограничения свободы происходят от объективных причин, не зависящих от «паразитизма». Конечно, наш социальный инстинкт выработался в условиях небольшой первобытной группы, как и другие наши инстинкты. В современном сложном обществе такие ошибки особенно возможны: в таком обществе уже труднее «любить своего ближнего» – как выражается социальный инстинкт на языке западной культуры. Но дело не в том, хотим ли мы сохранить эту заповедь, а в том, возможна ли вообще культура, не принимающая во внимание человеческие инстинкты. И если нам укажут на культуры Древнего Востока, то можно спросить, какова цена такого «умиротворения» нашей биологической природы, и готовы ли мы уплатить эту цену? По-видимому, любое «умиротворение» социального инстинкта предполагает его локализацию на определенной популяции – например, на членах сельской общины, как это было на Древнем Востоке, или на «свободных гражданах», как это было в Греции и Риме. Более того, культурная традиция Древнего Запада жестко выделяла особый тип людей, «выключавший» социальный инстинкт. Это были рабы.

Дорийские завоеватели Греции (12 – 11 века до н.э.) положили начало массовому применению рабского труда, заставив побежденные племена работать вместо себя. Особенно известна история спартанцев, вовсе отвыкших от труда и живших на казарменном положении в страхе перед илотами, более многочисленными и всегда готовыми к восстанию. Этот паразитический образ жизни сделал Спарту самым отсталым из греческих государств: спартанцы не оставили после себя почти никаких памятников культуры, так что мы знаем их только по рассказам более цивилизованных греков. Нехитрую психологию, которая довела их государство до полного вырождения, описал критский поэт Габрий, тоже дорянин:

«Вот в чем богатство мое: меч и копье,

К ним прекрасный мой щит – телу защита;

Им я пашу, им я сею,

Им выжимаю вино из винограда,

Им я толпою рабов владыкой зовусь».

Илоты были мессенцы, такие же греки, как и спартанцы, обращеннык в рабство после военного поражения. Потом рабов стали покупать, как об этом рассказывается в уцелевшем отрывке историка Феопомпа:

«Хиосцы первыми из эллинов (после фессалийцев и лакедемонян) начали пользоваться рабами. Однако способ приобретения рабов был у них не тот, что у тех… Ибо лакедемоняне и фессалийцы обратили в рабство эллинов, раньше населявших страну, которой они теперь обладают, – лакедемоняне ахейцев, фессалийцы перребов и магнетов, – и назвали их: первые – илотами, вторые – пенестами. Хиосцы же приобретали себе рабов за плату…»

По-видимому, покупка рабов за деньги вначале вызывала некоторое неодобрение; во всяком случае, сохранивший этот отрывок Афиней, живший на 500 лет позже автора, комментирует его следующим образом: «Я думаю, что из-за этого на хиосцев разгневалось божество, ибо позднее они вели между собой войны из-за рабов». Но уже Гесиод, живший в конце 8-го века до н.э., описывает в своей поэме «Дела и дни», как ему помогают в труде не только батраки, но и «юный невольник». Брат его, по имени Перс, был не столь благоразумен и впал в нищету. За это его могли продать в рабство, как это делалось в то время во всех греческих государствах. Впрочем, греки в конце концов возмутились против обращения в рабство своих сограждан.

В отличие от цивилизаций Древнего Востока, греческая цивилизация обладала уже теоретическим мышлением, в значительной степени свободным от религиозных и племенных предубеждений. У них были, в нашем смысле слова, настоящие историки и социологи, хотя до нас дошла лишь небольшая, и может быть не самая важная часть их трудов. Поразительно, однако, как плохо они понимали значение рабства, и как легко принимали его за неизбежную сторону человеческой жизни. Правда, Фукидид считал своей задачей лишь описание исторических событий с объяснением их мотивов, но не входил в рассмотрение первичных основ общественной жизни; возможно, он принимал человеческую природу такой, как она есть, и не заботился об ее улучшении. Платон и Аристотель, сочинения которых дошли до нас почти полностью, были уже, по-видимому, мыслители греческого декаданса. Платон был утопический консерватор и поклонник спартанских порядков; он хотел бы только, чтобы идеальным государством-казармой руководили «философы», которым, впрочем, запрещалось бы думать о чем-нибудь новом. Аристотель, с его более трезвым мышлением, имел научные интересы, но положение главы «афинской школы» вынуждало его писать на всевозможные темы. В человеческих делах он не был самостоятельным мыслителем и всегда держался общепринятых мнений. Вот образец его рассуждений на общественные темы:

«В целях взаимного самосохранения, необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое, благодаря своим интеллектуальным свойствам, способно к предвидению, и потому оно, уже по природе своей, существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, по природе своей существо подвластное и рабствующее. В этом отношении и господином, и рабом, в их взаимном объединении, руководит общность интересов».

В другом месте Аристотель, очень странным образом для изобретателя силлогизмов, пытается вывести неизбежность рабства из первичного строения семьи: элементы семьи, по его мнению, это «родители, дети и рабы». Представляю себе, как смеялись бы над таким глубокомыслием в доме Перикла, где делали афинскую политику задолго до того, как Аристотель ее описал. Впрочем, он и сам знает, что есть другие мнения: в той же «Политике» он сообщает:

«Есть люди, которые смотрят на власть хозяина, как на противоестественную. Это закон, говорят они, а не природа, разделил людей на свободных и на рабов. Таким образом, рабство несправедливо, так как оно насильственно».

До нас не дошли сочинения этих более глубоких философов, но мы знаем суждения великих греческих писателей. Уже Эсхил говорит о Кассандре («Агамемнон»):

В душе ее дыханье видно божества;

Оно ее объемлет, хоть она раба.

Софокл, по цитате Стобея, говорит:

Пусть тело рабское, но ум свободного.

А Еврипид, по-видимому, видит в рабе просто человека:

Раба позорное название носить –

Такая участь многих; духом же они

Свободней тех, кого рабами не зовут.

Несомненно, официальная доктрина рабовладельческого государства, высказанная Аристотелем, никоим образом не выражает всей гаммы человеческих отношений в «классической древности». Отношение к рабам было амбивалентным: в обращении с рабом-чужеземцем дозволялись крайние проявления агрессивности, часто переходившие в садизм, но это не могло остановить постепенное распространение социального инстинкта на все человеческие существа. В Афинах было примерно столько же рабов, сколько свободных, так что средняя семья владела двумя или тремя рабами; в четвертом веке герой комедии Менандра мог еще сказать: «Побеждать на войне присуще свободным людям; возделывать землю – дело рабов». Но бедные люди не имели рабов и должны были работать сами. В Афинах закон запрещал убивать раба, и свидетельства того же Менандра и Герода говорят о том, что греки признавали в своих рабах все человеческие свойства. Столкновение инстинкта и традиции вызывало ощущение нечистой совести. Но законы по-прежнему делали вид, будто нет никаких проблем. В Риме был древний закон, наказывавший рабов за убийство их господина: все рабы, находившиеся во время убийства в том же доме, подлежали казни. Сенат, напуганный восстаниями рабов, возобновил действие этого закона. Когда после убийства Падания повели на казнь четыреста его рабов, это вызвало сопротивление народа: понадобилось применить военную силу.

Сами рабы, в отличие от крестьян Древнего Востока, не признавали за господами никакого права на свой труд. Спартанские илоты восставали при любой возможности, и нередко ставили государство своих господ на край гибели; в конечном счете они добились независимости и пережили своих выродившихся хозяев. Римляне сгоняли рабов из всех покоренных стран, но те находили общий язык и восставали. Сицилия, превращенная римлянами в страну рабского труда, была охвачена восстанием еще в начале второго века до н.э., и все способы подавления не мешали разноплеменным рабам этого острова восставать снова и снова. Восстание Спартака, начавшееся в 74 году до н.э. в школе гладиаторов, превратилось в подлинную войну рабов против Рима, охватившую всю Италию. Страх перед рабами во многом определил грубость и жестокость римских обычаев, напоминавших скорее Спарту, чем Афины.

Восстания рабов были безнадежны, потому что они были бесцельны. Обычно рабы хотели вернуться к себе на родину, но их родные страны были уже, большей частью, под властью Рима. Они хотели сокрушить римское государство, но это было им не под силу без поддержки извне. В конечном счете германские племена уничтожили Римскую империю, но тогда уже и сами римляне не были свободны. Наконец, рабы хотели отомстить своим хозяевам и хотя бы ненадолго воспользоваться их богатством; это им иногда удавалось.

Более осмысленной была борьба свободных бедных против богатых, у которых им удалось вырвать некоторые привилегии. Но эта классовая борьба была, как правило, отделена от борьбы рабов со своими господами. Свободные бедняки не только не защищали интересы рабов, но обычно отказывали в гражданских правах свободным людям другого происхождения. Только один раз – в Афинах – и только на несколько десятилетий им удалось добиться гражданского равноправия. Богатства, впрочем, остались в руках богатых.


5. Изобретение денег и его последствия

Как уже было сказано, эллины пришли на Балканский полуостров на той стадии развития, когда племенные союзы превращались в государства. Земля была населена малочисленными и слабыми племенами, и пришельцы разделили ее между собой. Лучшие участки захватили знатные, обрабатывавшие их руками наемных батраков, а также рабов разного происхождения. Остальную землю превратили в общинную, и по мере разложения общины она была разделена между свободными крестьянами, «геоморами». Главной формой хозяйства везде, даже на бедной почве Аттики, оставалось земледелие. Естественно, только крупные землевладельцы – вначале одни аристократы – были богатыми людьми, так что слово «эвпатриды» («благородные») означало одновременно и «знатных», и «богатых». До седьмого века до н.э. экономика оставалась почти замкнутой: за исключением металлов и предметов роскоши, ничего не ввозили, и очень мало вывозили. Потребности бедных были по необходимости ограничены, но и богатые жили сравнительно простой жизнью[44]. Ремесленники обслуживали лишь местные нужды, и чаще всего их труд оплачивался натурой. Радикальным изменением, намного ускорившим процессы общественного развития, было изобретение денег.

Конечно, торговля существовала задолго до этого. Как показывают раскопки, уже в доисторические времена в обширных областях Европы и Азии появлялись редкие камни: янтарь с берегов Балтийского моря, лазурит с Памира, нефрит из Китая; они могли прийти в эти места только путем многократного обмена. Позже предметом дальней торговли стало олово, нужное для выплавки бронзы. Уже в исторические времена египтяне и критяне ввозили недостававшие им породы дерева, сосуды и предметы роскоши; торговля была у них обычно монополией царей. В Ассирии были, как известно, и частные купцы, а финикияне вели уже обширную торговлю по берегам Средиземного моря. При этом товары не только обменивались, но в качестве платежных средств применялись металлы – серебро и золото, а вначале также медь и железо. Это было неудобно, так как требовало каждый раз взвешивания металла, при отсутствии общепринятых мер веса, и при недостоверном качестве металла. Предметами торговли были только редкие, особенные товары, так что объем ее был относительно невелик. В основном же хозяйство было «автаркическим», то есть все необходимое производилось на месте потребления и потреблялось либо самим производителем, либо, посредством обмена, соседним населением. Торговля расширилась, когда появился избыточный продукт. Например, афиняне научились выращивать больше оливок и винограда, чем требовалось им самим, но не могли произвести достаточно зерна; а «скифы-пахари» в устье Днепра выращивали на своей плодородной земле избыток пшеницы, но нуждались в оливковом масле и вине. Как известно, Афины уже в шестом веке перешли на «украинский» хлеб. Расширение производства приводило к росту торговли, а рост торговли требовал стандартного и надежного платежного средства: это и были деньги.

Естественно, древним внушали доверие лишь такие деньги, которые содержали свою ценность в самом своем материале, то есть металлические монеты. Такие монеты, с гарантированным составом металла и символическим изображением, а потом и с надписью, стали чеканить некоторые государства, а затем все другие последовали их примеру. Первые монеты появились в седьмом веке в Лидии, малоазиатском (не греческом) царстве, богатом драгоценными металлами. Их делали сначала из «электрона» – сплава золота и серебра – а затем лидийский царь Крез стал чеканить их из золота. В Греции первые деньги выпустили на острове Эгине, недалеко от Афин: там было совсем мало земли, и приходилось жить торговлей. Эгинцы, не имевшие «избыточных продуктов», стали «посредниками».

Деньги вызвали в Греции широкое развитие ремесла. Искусные мастера могли теперь производить намного больше товаров, чем нужно было их городу: они стали делать их на вывоз и жили на вырученные деньги. Таким образом возникло производство для рынка, или рыночное хозяйство. Мы уже отметили исключительное искусство афинских мастеров. Однако, главным занятием, кормившим большинство греков, оставалось сельское хозяйство, и деньги способствовали быстрому разорению крестьян. Вот как описывает этот процесс специалист по истории греческой экономики Ю. Белох:

«В областях, примыкающих к Эгейскому морю, которые достигли высокой степени экономического развития, уже в VII веке обрабатывалась, без сомнения, вся годная для земледелия почва. Уже в то время народонаселение здесь было так густо, что Солон был принужден запретить вывоз из Аттики всех земледельческих продуктов, за исключением лишь оливкового масла… А так как в большинстве греческих государств господствовал закон, в силу которого наследство после смерти отца делилось поровну между сыновьями – безразлично, как земля, так и движимое имущество – то дробление земельной собственности должно было постоянно возрастать. Если в обыкновенное время владельцы таких мелких хозяйств кое-как перебивались, то при каждом неурожае бледная нужда стучалась в дверь. А времена были уже не те, когда богатый помещик охотно делился с нуждающимся соседом своим избытком, которым он, притом, вероятно и не мог бы воспользоваться. Теперь и сельские хозяева отправляли свои продукты на рынок; поэтому за подобные ссуды стали взимать вознаграждение. Таким образом, в экономическую жизнь греков вступил новый фактор: процент. Обеспечением служил земельный участок, на котором кредитор ставил камень с высеченным на нем закладным актом («орос»); если ценность участка была ниже долговой суммы, то должник и его семья отвечали своим телом. При этом размер процентов был высок, как всегда бывает при первобытном экономическом строе; 18% считались в Афинах во времена Солона умеренной платой. При таких условиях заем должен был в большинстве случаев разорять крестьянина, тем более, что после падения царской власти все управление и судопроизводство находились в руках знати, которая тогда, как во все времена, пользовалась своим положением для извлечения экономических выгод».

Обратите внимание на последние слова, выражающие как раз одну из главных идей нашей книги! Их сказал около 1900 года немецкий консервативный историк Юлиус Белох – я только выделил их курсивом. А вот закладная запись на долговом столбе; их найдено много, и они похожи друг на друга:

При Теофрасте архонте. Долговой камень на землю за неуплату Фанострату Пэанию цены в… (следуют цифры).

Если должник не возвращал в срок указанную сумму, продавали в рабство членов его семьи или его самого. Читатель может найти такую процедуру несправедливой, поскольку заимодавец очевидным образом использовал здесь трудное положение должника, навязав ему высокий процент, а потом с холодной жестокостью распоряжался «его телом». Это очень раннее проявление того, что называется «эксплуатацией человека человеком». Я не настаиваю на том, что здесь в самом деле имеется такая эксплуатация, отдавая себе отчет в трудности определения этого понятия. Предмет моей книги – исследование общественного явления, реакции на «так называемую эксплуатацию». Посмотрим, как реагировал на нее консервативный Аристотель, сторонник умеренного олигархического правления. Его «Афинская полития», найденная в песках Египта в конце девятнадцатого века, служит драгоценным источником по этому вопросу.

«Долгое время знать и народ вели между собой борьбу. Ведь в то время у нас и у всех других [греков] государственный строй был олигархический, и бедные были в порабощении у богатых, как сами, так и дети их и жены; назывались они пелатами и гектоморами (шестидольниками), потому что на таких именно арендных условиях обрабатывали они поля богачей; ведь вся земля была в руках немногих. Если же они не вносили условленной платы, они становились кабальными, как сами, так и их дети. До Солона все предоставляли деньги взаймы под залог личной свободы. Солон был первым заступником народа. Тяжело и горько было большинству граждан быть в порабощении. Да и не только это, народ тяготился и всем остальным, так как, можно сказать, ни в чем не имел участия… При таком-то положении государства, когда большинство было в порабощении у немногих, народ восстал против знати. Когда восстание после продолжительной борьбы приняло острый характер, противники сообща избрали посредником и архонтом Солона и поручили ему управление государством».

Это была первая социальная реформа, о которой мы имеем достаточно подробные сведения (594 г. до н.э.). Солон был из знатного, но небогатого рода; он приобрел популярность, настояв на войне с Мегарой, отнявшей у афинян остров Саламин, и выиграв эту войну. Кроме того, он был талантливым поэтом: его «элегии», повествующие о предложенных и проведенных им реформах, играли тогда роль политической публицистики; некоторые из них до нас дошли. Солон был избран первым архонтом – главой правления – с полномочиями провести общую реформу государства. Таких посредников называли «айсимнетами». Солона поддерживала не только масса бедного населения, но и часть эвпатридов, понимавшая опасность начинавшейся революции. Прежде всего, Солон отменил все долговые обязательства: по его словам, он

С земли повсюду снял воздвигнутые грани,

И в рабстве бывшая досель земля свободна стала.

Это не значит, что долги не могли возникать в дальнейшем, но Солон запретил долговое рабство и выкупил рабов, проданных на чужбину, а «бывших в рабстве на месте» освободил. Этим он, без сомнения, предотвратил гражданскую войну; но он не согласился на передел земли, как требовали бедные. Вместо этого он, по-видимому, восстановил древнее ограничение земельной собственности, какое было, как нам известно, и у римлян. Таким образом, этот «закон о земельном максимуме», вызывающий сомнения у некоторых историков, был не совсем радикальным новшеством; вот что говорит о нем Аристотель: «Что уравнение собственности имеет свое значение в государственном общежитии, это, по-видимому, ясно сознавали и некоторые из древних законодателей. Так, например, Солон установил закон, действующий также и в других государствах, по которому запрещается приобретение земли в каком угодно количестве». Впрочем, Аристотель не сообщает, в чем именно состоит этот закон, а распространяется дальше о пользе умеренности и о воспитании граждан в этом духе. Закон о максимуме вряд ли имел практическое применение. Но отмена долгового рабства привела к увеличению числа средних земельных собственников, ставших впоследствии опорой афинской демократии.

Солон реформировал также политическую систему Афин. Прежние цензовые категории, определявшие права и обязанности граждан, основывались на происхождении; Солон сохранил это деление, но сделал его имущественным. Тем самым частная собственность была официально признана новой основой государственного строя. Богатые пользовались преимуществом при занятии должностей; но и бедные играли некоторую роль, поскольку Солон предоставил им б?льшие права в народном собрании и суде. Это было умеренное олигархическое правление, какое предпочитал Аристотель. Иначе думали афинские ремесленники, мало выигравшие от реформы Солона: их значение в государстве становилось все больше, между тем как цензовое деление было построено на продукции земледелия, измеряемой количеством зерна и оливок. Таким образом, реформа Солона оказалась лишь началом революционного процесса, как это неизменно случалось после всех реформ.

Солон не хотел власти для себя, но вскоре нашелся не столь совестливый человек, Писистрат, взявшийся провести дальнейшие реформы насильственно; он захватил единоличную власть и стал, по выражению греков, «тираном». Убедившись, что тирания имеет нежелательные стороны, афиняне вернулись к представительному правлению. Как мы видим, они воспринимали конфликт в своем государстве как борьбу бедных и богатых, то есть – в нашей терминологии – как классовую борьбу. Они понимали, что надо как-то разрешить «социальный вопрос», и хотели сделать это мирными средствами, «парламентским путем». Правящая верхушка, состоявшая обычно из богатых, откупалась от бедных, устраивая для них общественные работы: таким образом – хотя и не только с этой целью – был построен Парфенон. Но бедные в конце концов добились равноправия всех граждан – «изономии»: на это Афинам понадобилось полтораста лет.

Военные поражения погубили афинскую демократию. В древности она была, конечно, необычным и «преждевременным» явлением. Рабство делало ее неспособной к развитию, а уровень общественного сознания не мог преодолеть это препятствие. Она достигла высшего развития при Перикле, которого избирали стратегом с 444 до 430 года.

В 431 году вождь афинского демоса произнес знаменитую речь на похоронах воинов, павших в Пелопоннесской войне. Эта речь, рассказанная Фукидидом, изображает идеал демократии – подлинное завещание Древнего мира Новому миру.

«Наш государственный строй не подражает чужим учреждениям; мы сами скорее служили образцом для некоторых, чем подражали другим. Называется этот строй демократическим, потому что он зиждется не на меньшинстве, а на большинстве. По отношению к частным интересам законы наши представляют равноправие для всех; что же касается политического значения, то у нас в государственной жизни каждый им пользуется предпочтительно перед другими не в силу того, что его поддерживает та или иная политическая партия, но в зависимости от его доблести, стяжающей ему добрую славу в том или ином деле; равным образом, скромность знания не служит бедняку препятствием к деятельности, если только он может оказать какую-либо услугу государству. Мы живем свободною политическою жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады, хотя и безвредной, но все же удручающей другого. Свободные от всякого принуждения в частной жизни, мы в общественных отношениях не нарушаем законов больше всего из страха перед ними и повинуемся лицам, облеченным властью в данное время, в особенности прислушиваемся ко всем тем законам, которые существуют на пользу обижаемым и которые, будучи не писаными, влекут общепризнанный позор. Повторяющимися из года в год состязаниями и жертвоприношениями мы доставляем душе возможность получить многообразное отдохновение от трудов, равно как благопристойностью домашней обстановки, повседневное наслаждение которой прогоняет уныние. Сверх того, благодаря обширности нашего города, к нам со всей земли стекается все, так что мы наслаждаемся благами всех других народов с таким же удобством, как если бы это были плоды нашей собственной земли. В заботах о военном деле мы отличаемся от противников следующим: государство наше мы предоставляем для всех, не высылаем иноземцев, никому не препятствуем ни учиться у нас, ни осматривать наш город, так как нас нисколько не тревожит, что кто-либо из врагов, увидев что-нибудь не сокрытое, воспользуется им для себя; мы полагаемся не столько на боевую подготовку и военные хитрости, сколько на присущую нам отвагу в открытых действиях. Что касается воспитания, то противники наши еще с детства закаляются в мужестве тяжелыми упражнениями, мы же ведем непринужденный образ жизни и, тем не менее, с не меньшей отвагой идем на борьбу с равносильным противником. И вот доказательство этому: лакедемоняне идут войною на нашу землю не одни, а со всеми своими союзниками, тогда как мы одни нападаем на чужие земли и там, на чужбине, без труда побеждаем большею частью тех, кто защищает свое достояние. Никто из врагов не встречался еще со всеми нашими силами во всей их совокупности, потому что в одно и то же время мы заботимся и о нашем флоте, и на суше высылаем наших граждан на многие предприятия. Когда в стычке с какою-либо частью наших войск враги одерживают победу над нею, они кичатся, будто отразили всех нас, а потерпев поражение, говорят, что побеждены нашими совокупными силами. Хотя мы и охотно отваживаемся на опасности, скорее вследствие равнодушного отношения к ним, чем из привычки к тяжелым упражнениям, скорее по храбрости, свойственной нашему характеру, нежели предписываемой законами, все же преимущество наше состоит в том, что мы не утомляем себя преждевременно предстоящими лишениями, а, подвергшись им, оказываемся мужественными не меньше наших противников, проводящих время в постоянных трудах. И по этой и по другим еще причинам государство наше достойно удивления. Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без изнеженности; мы пользуемся богатством как удобным средством для деятельности, а не для хвастовства на словах, и сознаваться в бедности у нас не постыдно, напротив, гораздо позорнее не выбиваться из нее трудом. Одним и тем же лицам можно у нас заботиться о своих домашних делах и заниматься делами государственными, да и прочим гражданам, отдавшимся другим делам, не чуждо понимание дел государственных. Только мы одни считаем не свободным от занятий и трудов, но бесполезным того, кто вовсе не участвует в государственной деятельности. Мы сами обсуждаем наши действия или стараемся правильно оценить их, не считая речей чем-то вредным для дела; больше вреда, по нашему мнению, происходит от того, если приступить к исполнению необходимого дела без предварительного уяснения его речами. Превосходство наше состоит также и в том, что мы обнаруживаем и величайшую отвагу и зрело обсуждаем задуманное предприятие; у прочих, наоборот, неведение вызывает отвагу, размышление же – нерешительность. Самыми сильными натурами должны, по справедливости, считаться те люди, которые вполне отчетливо знают и ужасы и сладости жизни, и когда это не заставляет их отступать перед опасностями. Равным образом, в отношении человека к человеку мы поступаем противоположно большинству: друзей мы приобретаем не тем, что получаем от них услуги, но тем, что сами их оказываем. Оказавший услугу – более надежный друг, так как он своим расположением к получившему услугу сохраняет в нем чувство признательности; напротив, человек облагодетельствованный менее чувствителен: он знает, что ему предстоит возвратить услугу, как лежащий на нем долг, а не из чувства благодарности. Мы одни оказываем благодеяния безбоязненно, не столько из расчета на выгоды, сколько из доверия, покоящегося на свободе. Говоря коротко, я утверждаю, что все наше государство – центр просвещения Эллады; каждый человек может, мне кажется, приспособиться у нас к многочисленным родам деятельности и, выполняя свое дело с изяществом и ловкостью, всего лучше может добиться для себя самодовлеющего состояния. Что все сказанное не громкие слова по поводу настоящего случая, но сущая истина, доказывает самое значение нашего государства, приобретенное нами именно благодаря этим свойствам… Мы нашею отвагою заставили все моря и все земли стать для нас доступными, мы везде соорудили вечные памятники содеянного нами добра и зла. В борьбе за такое-то государство положили свою жизнь эти воины, считая долгом чести остаться ему верными, и каждому из оставшихся в живых подобает желать трудиться ради него».

Попытка освобождения человека, предпринятая древними греками, не удалась. Европа погрузилась во тьму средневековья на тысячу лет. Но переживание свободы не было забыто. В «классической древности» люди искали образцы знания и мудрости. Монахи переписывали малопонятные книги древних: это считалось богоугодным делом. Ожидает ли нашу культуру та же судьба?


Глава 7.
ХРИСТИАНСТВО И СРЕДНИЕ ВЕКА


1. Гибель древней цивилизации

Древняя цивилизация достигла в Греции высочайшего развития. Мы знаем ее по немногим уцелевшим образцам. Варвары уничтожили александрийскую библиотеку: это были не арабы, а христианские фанатики; христианские рыцари уничтожили в Византии остатки греческой письменности. Немногие дошедшие до нас книги переписывали монахи, единственно грамотные люди Темных Веков. Дошли до нас самые популярные авторы, которых переписывали чаще всего. Среди них были некоторые из лучших писателей, но мы слишком хорошо знаем, что другие, не менее важные авторы никогда не бывают популярны; чаще всего мы знаем лишь их имена, или случайные цитаты из их сочинений. Поэмы Гомера и Гесиода, пьесы Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана остаются непревзойденными творениями мировой литературы. До нас дошли книги Геродота и Фукидида, но почти все труды других историков утрачены – приходится довольствоваться компиляциями, из которых также уцелели отдельные куски.

Вероятно, мы знаем главные работы греческих математиков и астрономов. «Начала» Евклида в течение двух тысяч лет служили единственным источником подлинной науки, вместе с «Альмагестом» Птолемея, резюмировавшим греческую астрономию. Работы величайших греческих ученых, Архимеда и Аполлония из Перги, сохранились лишь частично; с них и началась наука Нового времени. Работа Аристарха Самосского, утверждавшего, что Земля вращается вокруг Солнца, утрачена: мы знаем о ней лишь со слов Архимеда. Утрачены труды Левкиппа и Демокрита, развивавших атомную теорию вещества. Из всех греческих философов до нас дошли, по существу, только Платон и Аристотель; остальные известны лишь по отрывкам и цитатам. Христиане уважали Платона, потому что многие «отцы церкви» получили образование у его эпигонов, а сочинения Аристотеля, по исторической случайности, приобрели у христианских богословов особый авторитет, поскольку их уважали мусульманские богословы в Испании, откуда они получили эти книги в арабском переводе. Мусульмане же почитали Аристотеля не столько за его философию, сколько в качестве учителя Искандера, Александра Македонского, оставшегося на Востоке сказочным героем до наших дней. Философия Платона – его пресловутая «теория идей» – была сильнейшим препятствием для научного исследования природы, а компилятор и систематик Аристотель заслонил от европейцев всех оригинальных мыслителей древности. В 1204 году христианские рыцари, взяв штурмом Византию, бросали в огонь греческие книги, написанные непонятными буквами и содержавшие, по их мнению, православную ересь. В этот день мы лишились почти всего, что осталось от древней культуры. Все, что мы о ней знаем, сохранили беглецы.

В пятом веке император Феодосий приказал уничтожить все скульптуры, поскольку они изображали, как он думал, языческих идолов. То, что до нас дошло, ускользнуло от внимания христианских фанатиков. Из всей греческой скульптуры осталось несколько поврежденных образцов; все остальное – ремесленные копии. Труднее было уничтожить архитектуру: Парфенон сохранился до 17 века. В 1687 году турки, владевшие в то время Грецией, устроили в нем пороховой склад, а венецианцы, осаждавшие Афины, взорвали его артиллерийской бомбой; теперь мы видим лишь его руины. Это было уже после эпохи Возрождения, когда художественное значение Парфенона было хорошо известно, особенно в Италии.

В сущности, культура Древнего Запада – или «Античного мира» – была создана греками. Римская культура была подражательной: при большом объеме деятельности, римляне проявили мало творческих способностей. Они усваивали греческие идеи и применяли их на практике: можно сказать, что это была нация инженеров. Впрочем, нельзя утверждать, что римляне сами проектировали свои знаменитые здания (обычно дурных пропорций, с безвкусными украшениями), что они сами изобрели арочный свод и сферический купол. Ведь у них были греческие рабы и наемные специалисты, имена которых не назывались. Витрувий был автор учебника и не претендовал ни на какие новшества. Во всяком случае, почти все римские скульптуры были копиями или подражаниями греческим образцам, и делали их греки. Римская литература, по-видимому, всегда может быть возведена к греческим прообразам; если это не удается, то можно подозревать, что мы просто не знаем этих образцов. Трудно найти что-нибудь оригинальное у Марка Аврелия, писавшего по-гречески; вряд ли его мысли сохранились бы, не будь он император. Лукреций изложил по-латыни философию Эпикура; Цицерон и Сенека были компиляторы греческих философов, Плавт и Теренций – компиляторы греческих драматургов. Боэций, считающийся римским философом, через семьсот лет после Архимеда не умел вычислить площадь треугольника! По-видимому, практичных римлян интересовало только приобретение и удержание собственности: они были солдаты и юристы, политики и администраторы. Конечно, они распространили свою культуру на всю территорию завоеванных стран, оказав этим огромное влияние на все дальнейшее развитие Европы, и не только Европы. Но сама эта культура была эклектическим сооружением из грубого латинского материала и приспособленных к нему греческих деталей. Оно было построено с большим запасом прочности, но без той гибкости и подвижности, которые даются только свободой.

Римские плебеи так и не добились гражданского равноправия. Рим был, и остался после всех реформ олигархической республикой. Граждане голосовали по центуриям, так что каждая центурия имела один голос. При этом «центурии» были определены таким образом, что всадники и первый имущественный класс имели вместе 98 центурий, а остальные четыре класса, общим числом, 95. Таким образом, результат голосования зависел лишь от двух самых богатых классов. Обсуждения вопросов не было: народ мог только одобрить или нет предложения должностных лиц. Местом обсуждения был сенат, где заседали сначала только патриции, а потом также самые богатые из плебеев. Римская республика никогда не была демократией, а сменившая ее империя была военной диктатурой, в конечном счете закрепостившей все население. Римский плебс боролся за свободу, но ни разу ее не достиг.

Если не говорить о жалком продолжении Римской империи, об исторически бездарной империи со столицей в Византии, то конец Римского государства наступил в 476 году, когда германский вождь Одоакр упразднил фиктивную должность императора и принял на себя власть над Римом. К этому времени вся западная часть Римской империи была захвачена германскими племенами. Это и считается концом Древнего мира. Но причину его гибели надо искать в более ранних явлениях, обессиливших греко-римскую культуру. Силу ее составляли свободные граждане греческих полисов и Римской республики, и эта сила исчезла, когда не стало свободных граждан. Символом ее был старый воин Цинциннат: когда сенаторы пришли к нему со знаками диктатуры, они нашли его в поле за плугом, и он дважды сложил с себя звание диктатора, выполнив свой долг. Это было в пятом веке до н.э., и вряд ли это выдумано: такое выдумать нельзя. Когда не стало свободных граждан, государство перестало быть «общим делом» (res publica), и защита его больше не интересовала простого человека, привыкшего полагаться на попечение власть имущих. Солдат пришлось нанимать: в Греции это началось уже в 4 веке до н.э., а в Риме в 1 веке н.э. При серьезной военной опасности наемная армия ненадежна, особенно если ей нечем платить; и, независимо от внешней опасности, она сама становится главной опасностью для государства, устраивая военные перевороты и приводя к власти своих предводителей. Это означает конец гражданского общества.

Рабство погубило Римскую империю прямым и очевидным способом: воинская доблесть была утрачена вместе с привычкой к труду. Уже и раньше тяжелые виды труда выполняли рабы, а затем и плуг, и меч стали тяжелы для «свободного» человека. Римляне презирали покоренных ими греков, называя их уменьшительной кличкой graeculus, «гречик»: они видели в греке ненадежного, продажного человека, слово которого ничего не стоит. Через триста лет такими же стали они сами, и по той же причине. Презрение к личному труду означало, что без него можно было обойтись, то есть можно было заменить его рабским трудом. А поскольку уже господствовало денежное хозяйство, это, в свою очередь, означало, что рабский труд был дешевле свободного труда. Почти непрерывные войны доставляли все новые партии живого товара; были постоянные рынки, где рабов продавали, а затем доставляли во все места, где на них был спрос. В Греции, где были мастера высокой квалификации, рабы все же не могли полностью заменить свободный труд. Но в Риме, в период завоеваний, целые армии дешевых рабов совсем вытеснили свободного производителя. Б?льшая часть Италии и вся Сицилия превратились в латифундии и пастбища, обслуживаемые рабами. Римские «пролетарии» стали паразитами государства; чтобы удержать их в спокойствии, им бесплатно раздавали продовольствие и билеты в цирк, откуда и произошло известное требование черни: «хлеба и зрелищ». Итак, с экономической стороны свободный гражданин стал лишним. Он мог быть только надсмотрщиком над рабами, чиновником или офицером, а вся государственная машина, прежде спаянная общим интересом, держалась теперь только насилием. Но оказалось, что одним принуждением государство жить не может. Государство с умирающей культурой должно погибнуть: мы живем как раз в такую эпоху, когда это нетрудно понять.

Рабство проще всего объяснить, рассматривая раба как «живую машину». Древние часто прибегали к такой терминологии, называя раба «говорящим орудием». В наши дни писатели-фантасты любят изображать общество, обслуживаемое роботами, и неизменно наталкиваются на те же конфликты, которые погубили древний мир. Вероятно, дешевый рабский труд и был причиной угасания греческого гения. Конечно, ученый или художник имеет неэкономические стимулы деятельности. Но если личный труд считается недостойным свободного человека, то ученый не станет возиться с приборами в лаборатории, а направит свой ум по благородному пути интроспекции, пытаясь извлечь все знание из наблюдения собственных мыслительных процессов. Соблазн оказался опасным, потому что самое надежное знание явилось и самым первым – это была математика; можно было думать, что в этом случае знание получается без всякого опыта, усилием чистого разума. Этот путь и указал божественный Платон, самым серьезным образом настаивавший, чтобы астрономы не наблюдали небо. Художники тоже потеряли стимулы к творчеству, потому что их публика утратила интерес ко всему серьезному – у нас в России такая публика называется «мещанской». Комедии Менандра изображают нам греческих мещан, устраивающих свои нехитрые дела и далеких от каких-нибудь неличных интересов. Уже тогда они полагали, что все остальное надо предоставить начальству.

И все же, потеря научной и технической изобретательности представляет величайшую загадку древнего мира. У греков эти способности угасли еще до принятия христианства, в 1 – 2 веках н.э. Складывается впечатление, будто они превратились в другой этнос; и в самом деле, они даже придумали себе другое название: в Восточной империи, которую мы называем Византийской, греки, продолжавшие говорить по-гречески и всегда остававшиеся господствующей нацией, называли себя «ромеями», то есть римлянами. Я уже назвал эту империю жалкой, и сейчас объясню, почему. Она существовала более тысячи лет, с пятого века до 1453 года, когда турки прекратили ее бессмысленное существование. Территория ее постепенно сокращалась, но Константинополь – как называли прежний Византий – оставался самым большим городом на свете, кроме, может быть, городов Китая. В этой империи процветали ремесла, производились великолепные ткани, металлические и гончарные изделия, предметы роскоши; жители столицы увлекались политикой и спортом, но политика сводилась к дворцовым переворотам, а спорт – к обычному в наше время культу чемпионов. И за тысячу лет греки не совершили ничего нового ни в науке, ни в литературе, ни в искусстве – ни даже в религии. Они только хранили и почитали свое прошлое, насколько это дозволяла церковь, и насколько они способны были понять своих предков: они цеплялись за славные имена, за установленные репутации. По языку и обычаям это были те же греки, но утратившие всякую любознательность, всякую живость ума. Христианская религия превратилась у них в догматическую систему суеверий, без следа милосердия: император Василий, прозванный Болгаробойцей, ослепил десять тысяч пленных болгар и велел отвести их на родину, в назидание сородичам. Церковь поощряла умственную апатию: одна из христианских добродетелей носила в Византии название, в буквальном переводе означающее «тупоумие».

Что же случилось с греками? Простейшее объяснение было бы в том, что их сделала такими христианская религия. В самом деле, эта религия была совсем непохожа на прежнюю. Прежде, во времена «язычества», не было особого сословия жрецов, и все сакральные церемонии выполняли в течение определенного времени люди из «благородных» семей. Не было никакой «теологии», и все сведения о богах приходилось получать от поэтов; каждый волен был рассуждать о религии, как хотел, и от гражданина требовали только формального выполнения некоторых обрядов. Христианская церковь, пришедшая с Востока, была создана еврейскими сектантами и несла на себе отпечаток еврейской культуры, впитавшей в себя к тому времени фантастические суеверия египтян и сирийцев. В частности, в христианской церкви, наподобие еврейской, возникло сословие жрецов, установивших жесткую систему догм, именуемую «теологией». В борьбе с «ересями» у этой церкви выработалась нетерпимость ко всякой самостоятельной мысли: даже если эта мысль и не относилась к религии, самостоятельно мыслящий человек был опасен, поскольку любое новшество могло превратиться в ересь. Мы знаем по собственному опыту, чт? означает «идеологическая цензура», и может показаться, будто мы нашли объяснение духовной кастрации греков. Эту сторону дела ясно видел Гиббон, исследовавший упадок Римской империи. Но, по-видимому, здесь был сложный процесс, в котором новая религия взаимодействовала с новым складом мышления и чувствования, зародившимся до нее и независимо от нее, искавшим «спасения» в различных суевериях, не только заимствованных, но и местных. Ведь у греков, наряду с официальным культом олимпийских богов, были «элевсинские мистерии», пифагорейство и другие, более вульгарные секты, которые изобразил Лукиан. Об этой духовной потребности еще будет речь.

Почти невероятно, что греки и римляне не применяли машин. В древности производство почти не было связано с наукой. Технология изготовления вещей выработалась в начале античности, и по существу уже не менялась. В Римском государстве, существовавшем 1200 лет, производили, перевозили и продавали всевозможные вещи, но всегда применяли одни и те же убогие технические приемы, требовавшие огромных затрат физического труда. Об этой инерции технического мышления много писали. Ее объясняли, как уже говорилось выше, дешевизной рабов и предрассудками, унижавшими ручной труд. Древние вовсе не были бездарны в техническом отношении. Герон Александрийский придумал множество машин, в том числе прообраз паровой турбины, но все эти вещи были известны лишь как салонные игрушки. Кажется, некоторое применение получил только архимедов винт для подъема воды. В древности не умели даже как следует запрягать лошадей: пользовались хомутом, сдавливавшим лошади горло и мешавшим ей везти груз. Разумную упряжь изобрели только в средние века.

Техническая инертность древних особенно удивительна в военном деле. Римляне, не знавшие ничего важнее войны, никогда не выдумали никакого нового оружия. Они заимствовали новую форму меча у галлов, новый тип дротика у испанцев. Даже их военная организация, по-видимому, столетиями не менялась: знаменитый римский лагерь оставался таким, как его описал Полибий. В течение трех лет, с 215 до 212 года до н.э., римская армия не могла взять Сиракузы, несмотря на подавляющее численное превосходство. Мешала им изобретательность одного человека: Архимед придумал множество военных машин. Полководец Марцелл якобы приказал сохранить ему жизнь, но римский солдат раскроил голову ученому, занятому решением задачи.

Может быть и верно, что римский вельможа, несомненно получивший греческое образование, хотел сохранить жизнь знаменитого мудреца. Но понимал ли он значение его изобретений? Как это ни странно, римляне ничего не пытались узнать у его учеников и никогда не применяли этих удивительных изобретений. Все это напоминает ацтеков, у которых были игрушечные тележки, но все грузы перевозились вьюками: считается, что они «не знали колеса». Мы смотрим на этих индейцев с насмешкой, но ведь у них мог быть свой Герон.

Я думаю, что главной причиной застоя в Древнем мире была психическая установка человека, не верившего в возможность что-нибудь изменить в ходе человеческих дел. Древний человек стоял на коленях перед историей. Греческий эксперимент свободы не удался, а римская система порабощения пришла к жалкому концу. Крепостные-колоны, сменившие свободных граждан, предпочитали власть варваров, ненавидя бюрократическую систему выродившейся империи. Отчаявшись в земном спасении, люди искали утешения в новой религии.


2. Сущность христианства

Важнейшим событием древней истории, завершающим эту эпоху и начинающим Средние века, было возникновение христианской религии. В отличие от племенных религий древности, эта религия была универсальной: она обращалась к каждому человеку – бедному или богатому, свободному или рабу, независимо от его происхождения. Тем самым христианская религия начала радикальную глобализацию социального инстинкта, в чем и состоит ее главное значение. Как признают все христиане, основным этическим принципом этой религии является «любовь к ближнему», не ограниченная ни происхождением, ни социальным положением человека. Это было коренное изменение культурной традиции, и поскольку в то время никакое изменение традиции не могло осуществиться без санкции свыше, это означало создание новой религии. Греки, римляне и многие другие народы Римской империи бессознательно искали уже такую религию: это стремление воспринималось как «жажда спасения». Конечно, исходные мотивы религиозного движения лишь косвенно относились к его историческому результату – так всегда бывало в истории.

В конце Древнего мира возникло множество сект, происходивших преимущественно с Востока, где еще со времени Александра Македонского вследствие смешения культур усилилось религиозное брожение. Одна из религий, возникшая еще раньше, была универсальна в этническом смысле и предлагала принцип безграничной любви: это было учение Будды. Но это учение было адресовано скорее одиноким отшельникам, чем простым людям, и в своем чистом виде не могло стать массовой религией; вероятно, индийские идеи повлияли через Пифагора на греческую философию. Христианство конкурировало с другими религиями, особенно с персидским культом Митры, и одержало над ними верх благодаря своим психологическим преимуществам.

На языке психологии «спасение» означает психическое равновесие, которого уже не могли дать в то время старые религии. Города-государства Греции и Италии имели своих «общинных» богов-покровителей, принесенных предками с далекой родины индоевропейцев. Но в эллинистическую эпоху греки расселились по всем странам Ближнего Востока, где выросли большие города с разноплеменным населением и развилось рыночное хозяйство. В Александрии, Антиохии, Иерусалиме, а потом и в самом Риме было множество бедных людей – ремесленников и торговцев, рабов и слуг, солдат и чиновников, наконец, как всегда в больших городах, просто бедняков, перебивавшихся случайными заработками. В столице Египта Александрии примерно равные доли населения составляли греки, евреи и коренные египтяне, с заметной прибавкой римлян, так что в этом космополитическом городе звучали четыре языка, и вдобавок языки рабов, матросов и купцов со всех концов Средиземного моря. Греки из разных частей Эллады смешались, их прежние диалекты слились в общегреческий простонародный язык «койнe»; вместо покровительства местных богов им пришлось довольствоваться общей «олимпийской» религией, уже испытавшей египетское влияние. Даже евреи, фанатически преданные своему единому богу, уже перестали понимать язык Библии и говорили по-гречески, так что для них пришлось перевести их священное писание на чужой язык. Таким образом, Римское государство, облегчившее миграцию населения и торговлю, создало космополитическую среду, в значительной мере потерявшую прежние религии, но, конечно, суеверную и нуждавшуюся в новой культурной традиции, которую могла дать лишь новая религия.

Эта новая религия рождалась в больших городах, среди бедных людей разного происхождения. Напротив, в сельских местностях язычество держалось дольше всего, откуда и возникло латинское название язычника paganus, что первоначально означало «сельский житель». В Риме христианство привилось не сразу: там было однородное большинство латинского населения, и власти препятствовали введению чужих культов. В Иерусалиме, где была первая христианская община, новая секта быстро угасла: у евреев была единственная в своем роде теология и каста жрецов, следивших за правоверием. Возглавлявший эту общину евреев-христиан Яков, считающийся братом Христа, был побит камнями. И хотя Иудея была в то время местом интенсивного религиозного движения, ереси еврейской религии всегда угасали, и эта религия не раскалывалась. Только одна секта христиан (которых евреи называли «миним») уцелела, перейдя к язычникам. Ее успех нуждается в объяснении.

Мы уже знаем, что дуализм «любви» и «ненависти» на биологическом языке расшифровывается как взаимодействие инстинктов – социального инстинкта и инстинкта внутривидовой агрессии – при участии других человеческих инстинктов. Это объяснение отнюдь не является тавтологией, то есть не сводится к перемене названий. Оно позволяет, например, понять, что и «любовь», и «ненависть» принципиально неустранимы, потому что неустранимы порождающие их отдельные инстинкты. Нельзя толковать «ненависть» как «недостаток любви», наподобие того как «холод» объясняется в физике недостатком тепла. Поэтому нельзя рассчитывать на будущее «царство любви», то есть на общество, где вовсе не будет «ненависти». Приходится примириться с биологической неизбежностью обеих эмоций и научиться ими владеть. Конечно, понимание этого древним было недоступно, что и сделало возможной христианскую религию с ее утопическим толкованием «любви к ближним».

Мы описали выше, как было нарушено равновесие между двумя великими инстинктами, сложившееся на Востоке в статическом сословном порядке. В обществе Древнего Запада это привело к непрерывной многовековой классовой борьбе, в которой богатые неизменно имели преимущество над бедными, поскольку они издавна контролировали государственные механизмы, владели материальными средствами и, наконец, могли получить дорогостоящее образование. Последняя причина объясняет, почему все лидеры бедных, от Солона до Маркса, были выходцы из другого класса. Сословное общество рушилось под действием денег, и во всех государствах разгорелась яростная классовая борьба: примеры предыдущей главы нетрудно было бы умножить. Те, кто считает классовую борьбу выдумкой социалистов, не читали ни Фукидида, ни Тита Ливия, а заимствуют свои представления у журналистов. Чтобы избежать гражданских конфликтов, правящие классы древности – то есть богатые – прибегали к двум средствам: либо пытались избавиться от излишка бедного населения с помощью вывода колоний, либо направляли внимание народа на какого-нибудь «внешнего врага» и провоцировали войну. Вряд ли надо объяснять, что эта политика не всегда была сознательной, даже в Новой истории. Но в ряде случаев можно отчетливо проследить связь между внутренним напряжением и внешними предприятиями, особенно в хорошо известной нам истории Афин. Возможности колонизации были ограничены, а борьба за колонии и выгодные пути к ним, опять-таки, приводила к войне. В истории Греции междоусобные войны выглядят как патологическое явление, в конечном счете сгубившее греческую культуру.

Римские патриции сумели перевести классовое недовольство на путь завоевательных войн, создав мировую империю, где римляне стали «расой господ». Эти люди обладали необычайным искусством управления, которое можно считать особым дарованием римлян; их подражатели, претендовавшие впоследствии на мировое господство, никогда не могли с ними сравняться. Но в интересующую нас эпоху завоевательный потенциал Рима был исчерпан, поставки рабов прекратились, и оба указанных выше средства не могли уже помочь. Бедные были разрознены: свободные презирали рабов, и племенные раздоры не позволяли им объединиться. Они были бессильны перед Римским государством, но ненавидели его и не хотели его защищать. Завоевателей они скорее приветствовали, что было важной причиной распада империи. Но вернемся к эпохе зарождения христианства.

Представим себе психическое состояние бедного человека в древнем мире. В социальном смысле он был бесправен и слаб: сила и право были тогда на стороне богатства, еще больше, чем сейчас. Его не защищала даже юридическая фикция «равенства перед законом», которая еще не была изобретена. В больших городах Ближнего Востока, где возникло христианство, неравенство было слишком очевидно. Это было смешанное общество из людей разного происхождения и положения, уже непохожее на патриархальное общество с его сакральным, освященным веками строем жизни. Богатый и сильный, противостоявший здесь бедному и слабому, был ему чужой, не вызывал у него традиционного почтения. Подсознательное, а часто и сознательное негодование против асоциальных паразитов, бесстыдно демонстрировавших свои преимущества, вызывало у него агрессивность, сдерживаемую только страхом наказания. Вынужденное сдерживание этого инстинкта воспринималось как унижение, а подавленная агрессивность, усиленная скученностью городской жизни, переходила в ненависть – ту самую, которая называется классовой ненавистью.

Гражданское общество того времени было построено на принципе вражды – как и то общество, в котором мы живем. В этом обществе человек мог любить только «близких» (откуда и происходит слово «ближний», получившее впоследствии более широкое значение; ср. английское neighbour). «Близкими» же могли быть только люди своего племени или своей общины, как это было с древнейших времен, и только люди сходного социального положения. На «близких» распространялись положительные эмоции; все остальные люди вызывали настороженность и подозрительность, нередко переходившие даже в мирных условиях в безудержную ярость, создавшую выражение «война всех против всех» (bellum omnium contra omnes).

Ненависть составляла основной фон жизни бедного человека. В таких городах, как Иерусалим, Антиохия, Александрия, было слишком много «чужих», и бремя ненависти было тяжко. К тому же, эта ненависть слишком часто была пропитана завистью: униженный мог внутренне предпочитать положение унижающего, подсознательно считая его лучше себя. Вообще, ценности классового общества чаще всего формируются как ценности его господ, распространяясь затем на подсознательные установки всех его членов. В столкновении бедного и слабого с богатым и сильным обе стороны могли держаться одного и того же подсознательного представления, кто из них «лучше». У бедного не было психической установки, с которой он мог бы положительно оценить самого себя. Христос дал ему такую установку, предписав ему любить всех ближних, в том числе и своих врагов.[45]

На пятьсот лет раньше перед той же проблемой стоял Будда, но он пришел к другому решению. Поняв, что любовь и ненависть неразрывно связаны друг с другом, как полюсы магнита, Будда решил отключить весь этот «магнит желания». Тогда исчезнет ненависть и вообще всякое страдание: ничего не желая, человек обретет душевный покой. Но тем самым буддийский святой перестает быть «нормальным человеком». Решение Будды – это уход от мира, акт отчаяния, признающий безысходное рабство этого мира. Поэтому «чистый» буддизм и не стал массовой религией. Для простых людей его превратили в грубое идолопоклонство под названием «махаяна».

К другому решению пришел Христос: он «осудил» полюс ненависти и «оправдал» полюс любви. Он изобрел фикцию всеобщей любви – в чем и состояло главное психологическое открытие Иисуса Христа. Как мы знаем, человек не способен любить – в прямом смысле этого слова – всех своих собратьев по виду. Социальный инстинкт требует от него лишь признания прав и достоинства других людей, но даже в первоначальной человеческой группе связь между индивидами не всегда можно было назвать «любовью». Человек не способен даже «прощать» своих ближних – если только он не особенный мудрец, отвечающий жалостью на поступки своего обидчика. Может быть, этого и хотел Христос. Но мудрецов мало, а требовалось решение для всех.

Для «простого» человека предложение Христа сводилось к тому, что ненависть «вытеснялась» в подсознание, в смысле Фрейда, а в сознании утверждалась фикция любви. В действительности христианин мог любить не больше людей, чем язычник, но радикально менялась его сознательная установка по отношению к людям, влиявшая в некоторой мере и на его подсознание. Поскольку «любовь к ближним» предписывалась религией, он должен был соблюдать некоторые правила обращения с этими ближними, или делать вид, что их соблюдает – перед другими и перед самим собой. Это не только облегчало бремя ненависти, угнетавшее бедного, но и давало ему ощущение превосходства: христианин мог считать себя праведником – каким должен быть человек, а своего угнетателя грешником – каким человек быть не должен. Отныне лучшим человеком был он. Мечта о лучшем мире, где «последние станут первыми, а первые – последними», переместилась в призрачный мир религиозных фантазий и оставалась там две тысячи лет.

Для немногих людей, пытавшихся следовать заповедям Христа, церковь устроила монастыри, а для простых людей разработала упрощенный вариант его учения, нечто вроде христианской махаяны. И в самом деле, генетические различия в силе человеческих инстинктов почти однозначно подсказывали такой компромисс.

Глобализация социального инстинкта, совершенная христианской религией, была важнейшим историческим событием. Конечно, она выражала настроение, сложившееся в многонациональных сообществах Римской империи, и могла в то время принять только религиозную форму. Единство человеческого рода и принципиальное равноправие всех людей не могли быть выражены ни одной из старых племенных религий, потому что у каждого племени были свои боги. Единому человечеству нужен был единый бог, не связанный с исключительными обычаями одного из племен. Тенденция к монотеизму давно уже проявлялась в различных языческих религиях. В них был обычно «верховный бог», уже объединивший в доисторические времена культы родственных племен, так что Амон-Ра почитался уже всеми египтянами, Зевс – всеми греками и Юпитер – всеми римлянами. Далее, римские боги давно уже были отождествлены с греческими, а греческие цари Египта искусственно создали культ Сераписа, чтобы сблизить своих греческих подданных с коренным населением. В некотором смысле еврейская религия была самой развитой: в ней уже было установлено строгое единобожие, а бог был достаточно «абстрактен», так что запрещалось даже его изображать и произносить его имя. Бог без имени и без видимого образа давно уже почитался и у греков в народном культе «элевсинских мистерий»; к нему приходили, с другой стороны, философы и учившиеся у них аристократы. Павел из Тарса приспособил христианскую религию к обычаям индоевропейских народов и тем самым стал «апостолом язычников». Несомненно, к идее общечеловеческой религии подошел уже сам Христос, как это видно из эпизода с хананеянкой. Но Павел, объявивший, что для бога нет «ни эллина, ни иудея», выразил величайший переворот в человеческой психике: возникло понятие человека вообще, с общими для всех людей правами и обязанностями – сначала перед богом, а потом перед людьми и самим собой.[46] Из христианской этики возникла этика гуманизма.

Другая сторона христианского вероучения, описанная выше и особенно важная для нашего исследования, это принятый им фиктивный способ удовлетворения человеческих нужд. Реальные потребности человека – не только материальные и эмоциональные, но больше всего потребность в развитии – на этом пути не могли быть удовлетворены. Об этом не умели даже думать: в античном мире, где было много выдающихся мыслителей, отсутствовало всякое представление об изменении общества сознательными усилиями людей. Более того, преобладало стремление укрепить и навсегда сохранить унаследованный от предков порядок. Поэтому греко-римская цивилизация была обречена на гибель, а человечество – на тысячелетнюю тьму.


3. Происхождение христианства

Христианство произошло из еврейской религии. Священное писание евреев – «Ветхий Завет» – было полностью включено в канон христианских священных книг, и авторы Евангелий всячески старались представить события «земной жизни» Христа как исполнение ветхозаветных пророчеств. Да и сам Христос всегда ссылался на писание, хотя был, по-видимому, неграмотен: он был верующий еврей, пытавшийся реформировать еврейскую религию. Эта религия вначале была религией небольшого племени кочевников-скотоводов, еще не успевших осесть на землю и выстроить города; племя это было «отсталым» по сравнению с семитами Аккада и Вавилона, уже создавшими деспотические государства. Но именно эта «отсталость», подобно «отсталости» кочевых племен, населивших Грецию и Италию, сопровождалась большей личной свободой: вспомните, что говорил о царях пророк Самуил. Не случайно ссылались на это пророчество отцы-основатели американской республики, когда они решили покончить с королевской властью. Еще и в наши дни тот же дух независимости сохранили бедуины – кочующие арабы пустыни. Но у евреев – небольшого и политически слабого племени – этот дух соединялся с особой способностью к религиозному творчеству и пристальным вниманием к этическим вопросам. Еврейская религия, впоследствии застывшая в церковной традиции, в древности испытала удивительную эволюцию.

Сначала еврейский бог Ягве мало чем отличался от богов других семитических племен: это был строго племенной бог, потому что у каждого племени были свои боги, причем вначале «чужие» боги во принимались как вполне реальные, но враждебные существа. Как и другие боги древних семитов, Ягве долго сохранял черты восточного деспота: он был жесток, мелочно придирчив и мстителен, о чем свидетельствуют многие места Ветхого Завета. Но уже во время Давида и Соломона, то есть около тысячного года до н.э., когда начала складываться библейская традиция, еврейский бог начал обнаруживать необычные свойства, отличавшие его от всех других богов. Прежде всего, он стал крайне нетерпим ко всем другим культам и захотел быть единственным «истинным» богом своего племени; вскоре он стал претендовать на еще б?льшую исключительность, настаивая на том, что он вообще создатель и владыка всего мира, а другие боги не просто «чужие», а «ложные» боги, не настоящие, а поддельные. Идея монотеизма несомненно означала более высокий уровень религии, чем «языческие» представления о множестве по-человечески суетных и драчливых богов. Эта идея возникала и раньше у мыслителей Индии, но никогда не усваивалась целым племенем, то есть не становилась народной религией.

Далее, еврейский бог запретил себя изображать (и для большей надежности – изображать все живое). Это был тоже важный шаг в развитии религии, после того как люди перестали изображать своих богов в виде животных: теперь осуждалось любое идолопоклонство. Впоследствии христиане не удержались на этом уровне и стали все-таки поклоняться изображениям – иконам и статуям. Наконец, Ягве запретил произносить свое имя; во всяком случае, на некоторой стадии развития его культа стали заменять его имя при чтении Библии другими словами – «господь», «повелитель» и т.д. Это было логическим следствием единобожия: ведь имя дается тому, кого надо отличать от других. Теперь мы переживаем следующий этап духовного развития: подобно тому, как евреи отказались от имени божества, мы учимся строить наши переживания без понятия бога.

Дальнейшее развитие еврейской религии связано с великими мыслителями, получившими название «пророков израильских». Первым из них был Исаия, а последним – Иисус Христос. Хотя мы не можем очистить библейские тексты от жреческих искажений, величие пророков проявляется в поразительных прозрениях, часто производящих впечатление анахронизмов. Исаия был, по-видимому, не меньшим пророком, чем Иисус, но слишком рано родился. Если бы не было пророков, не было бы и Христа.

Как мы уже видели, Синайские заповеди отражают племенную мораль, свойственную всем человеческим племенам; поскольку они были записаны относительно поздно, в период формирования государства, истолкование их носило уже не столь узкий характер. Заметно, что расширилось понятие «ближнего». Общая формулировка заповедей не означает еще, что они одинаково относились ко всем людям: по этому поводу еще не было ясного понимания. В 19 главе книги Левит значение слова «ближний» как будто ограничивается собственным племенем: «Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя». Но в той же главе, среди всех ужасных угроз и наставлений карающего бога, мы читаем удивительные вещи: «Когда поселится пришлец в земле вашей, не притесняйте его. Пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя, ибо и вы были пришельцами в земле Египетской. Я Господь, Бог ваш». И в главе 24: «Один суд должен быть у вас, как для пришельца, так и для туземца; ибо я Господь ваш». Это повеление следует почти сразу же за ужасным правилом: «око за око, зуб за зуб»: вспомните, что Библии три тысячи лет.

Идею равного правосудия для всех людей развивает дальше пророк Исаия, за семьсот лет до Христа и за двести лет до Будды. Исаия хочет разделить со всеми людьми свое величайшее сокровище – своего Бога: «И сыновей иноплеменников, присоединившихся к Господу, чтобы служить ему и любить Господа, быть рабами его, всех, хранящих субботу от осквернения ее и твердо держащихся завета Моего, Я приведу на святую гору Мою, и обрадую их в Моем доме молитвы; всесожжения их и жертвы будут благоприятны на жертвеннике моем; ибо дом Мой назовется домом молитвы для всех народов» (гл. 56). А в самом начале, в главе 2, Исаия предвидит прекращение войн – правда, в «последние дни» и с помощью божьей: «И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать».

В отличие от древней традиции всех народов, помещавшей Золотой век в прошлом, Исаия переносит его в будущее; вот первая из всех утопий, где торжествует «социальная справедливость»:

«Ибо вот, Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце. А вы будете веселиться и радоваться во веки о том, что Я творю: ибо вот, Я творю Иерусалим веселием и народ его радостию. И буду радоваться о Иерусалиме и веселиться о народе Моем, и не услышится в нем более голос плача и голос вопля. Там не будет малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний старец будет умирать юношею, но столетний грешник будет проклинаем. И будут строить домы и жить в них, и насаждать виноградники и есть плоды их. Не будут строить, чтобы другой жил, не будут насаждать, чтобы другой ел; ибо дни народа Моего будут как дни дерева, и избранные Мои долго будут пользоваться изделием рук своих. Не будут трудиться напрасно и рождать детей на г?ре; ибо будут семенем, благословенным от господа, и потомки их с ними. И будет, прежде нежели они воззовут – Я отвечу, они еще будут говорить, и Я уже услышу. Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею; они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь» (гл.65).

В последней части пророчества прямо слышатся фантазии Фурье.

Это подлинное начало «утопического социализма», с прямым осуждением «социальной несправедливости»: «не будут строить чтобы другой жил, не будут сеять, чтоб другой ел». Мы не знаем, сколько других обличений этого рода скрыли от нас жрецы. Они не смогли скрыть их все. В ожидании «последних дней» Исаия хочет реформировать религию. По-видимому, его пророчества были слишком хорошо известны, и жрецы не решились тронуть выпад против них:

«Вот, вы поститесь для ссор и распрей и для того, чтобы дерзкою рукою бить других; вы не поститесь в это время так, чтобы голос ваш был услышан на высоте. Таков ли тот пост, который Я избрал, – день, в который томит человек душу свою, когда гнет голову свою, как тростник, и подстилает под себя рубище и пепел? Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, раздели с голодным хлеб свой, и от единокровного своего не укрывайся». (Гл. 58).

Через два века пророк Иезекииль подтверждает эти учения, по-видимому, уже широко известные в Израиле: «Если кто праведен и творит суд и правду… никого не притесняет, должнику возвращает залог его, хищения не производит, хлеб свой дает голодному и нагого покрывает одеждою, в рост не отдает и лихвы не берет, от неправды удерживает руку свою, суд человеку с человеком производит правильный, поступает по заповедям Моим и соблюдает постановления Мои искренно: то он – праведник, он непременно будет жив, говорит Господь Бог» (гл.18). И в той же главе мы видим, как бог смягчает свои угрозы: «Вы говорите: «почему же сын не несет вины отца своего?». Потому что сын поступает законно и праведно, все уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив… И беззаконник, если обратится от всех грехов своих, какие делал, и будет соблюдать все уставы Мои и поступать законно и праведно, жив будет, не умрет… Разве я хочу смерти беззаконника? говорит Господь Бог. Не того ли, чтобы обратился от путей своих и был жив?».

За пятьсот лет до Христа раввин Гиллель изложил новую для своей эпохи мораль в краткой заповеди: «Не делай ближнему того, чего ты не хотел бы, чтобы сделали тебе».

Несомненно, еврейские пророки выражали отчаяние и протест угнетенных. Мы знаем о них лишь то, что включили в Ветхий Завет осторожные жрецы, всегда державшие сторону богатых и сильных и не столь чувствительные к страданиям ближних, как раввин Гиллель. До нас дошли, главным образом, призывы к милосердию, но, по-видимому, социальные мотивы пророков были смягчены. Вероятно, самые откровенные из пророчеств касались и самих жрецов. То, что мы знаем из египетской и вавилонской литературы, содержит такие же проповеди милосердия, хотя и без утопических предсказаний. И, конечно, во всех случаях мы можем прочесть об этом лишь то, что передали нам люди, умевшие писать.


4. Учение Христа

Иисус, вероятно, не умел писать: во всяком случае, от него не осталось ни слова, написанного им самим. Утрачены и все еврейские тексты о Христе, что не так уж удивительно, поскольку первые христианские общины были истреблены или рассеяны после подавления восстаний; впрочем, ученики Иисуса были люди не книжные. Из церковных писателей даже Павел никогда не видел Христа. Евангелия были составлены по христианскому фольклору во второй половине первого века. Остатки этого фольклора, на греческом языке, свидетельствуют о большом разнообразии бывших в обращении историй из жизни Иисуса и его изречений. Окончательный текст четырех сохраненных Евангелий был отредактирован в четвертом веке, а множество других Евангелий уничтожалось. Канонические Евангелия представляют церковную фальсификацию преданий о жизни и учении Христа.

Есть, однако, причина, по которой церковникам трудно было скрыть самые известные высказывания Иисуса: они были настолько популярны среди верующих, что исключение их из «писания» означало бы прямой скандал. Их повторение в параллельных местах евангелий свидетельствует об их подлинности -во всяком случае, о подлинности переданной в них традиции. Мы будем ссылаться на эти высказывания, пользуясь новым переводом.[47] Сравнение с «кумранскими рукописями» показывает, что Иисус имел прямых предшественников в его время, и поддерживает истолкование, которое мы даем его словам.

С Христа начинается новая религия, обращенная не только к евреям, но и к «язычникам», хотя сам Иисус, как видно из евангельской истории, еще колебался им проповедовать; ведь он сказал апостолам: «Избегайте дорог, ведущих к язычникам, и в самарянский город не заходите. Идите прежде всего к потерянным овцам народа Израиля» (Матфей, гл. 10). Но жребий был брошен, и новое учение быстро распространилось среди бедных и униженных всех народов.

Нет сомнения, что Иисус был на стороне бедных. Вот решающее место, которое я выписываю из Евангелия по Марку, послужившего, по мнению ученых, источником остальных:

«Когда Иисус отправлялся в путь, к Нему подбежал человек и, упав перед ним на колени, спросил:

– Добрый Учитель, что мне делать, чтобы получить вечную жизнь?

– Почему ты называешь меня добрым? – сказал Иисус. – Один Бог добр. Ты знаешь его заповеди: не убивай, не нарушай супружескую верность, не кради, не давай ложных показаний, почитай отца и мать.

– Учитель, я с юных лет соблюдаю все это, – ответил тот Иисусу.

Иисус взглянул на него, и он сразу ему полюбился. Иисус сказал:

– Одного тебе не хватает. Иди, все продай, что у тебя есть, и раздай бедным. Тогда твое богатство будет у тебя на небе. А потом приходи и следуй за Мной.

Но тот помрачнел от этих слов и ушел печальный: он был очень богат. Иисус, оглядевшись, сказал ученикам:

– Как трудно богатым войти в царство Бога!

Учеников изумили его слова. Но Иисус повторил:

– Дети, как трудно войти в Царство Бога! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем в Царство Бога войти богачу» (гл.10).

По Евангелию, сам Иисус был сын плотника, и все его ученики были бедные люди. Мы не знаем ничего достоверного об Иисусе и апостолах, но люди, писавшие Евангелие, несомненно отразили настроения первых христиан. Важнейшей частью учения Христа считается Нагорная проповедь, содержащаяся в Евангелиях от Матфея и от Луки. Начало проповеди было, по всей вероятности, фальсифицировано церковниками, несомненно желавшими сделать свою религию приемлемой для богатых и знатных. Они превратили «бедных» в «нищих духом», то есть необразованных или неумных, извратив смысл всего поучения.[48] Вот это место в нецерковном переводе; мы берем его из более полного в этом случае Евангелия от Луки (гл. 6, ст.20-26):

«Иисус, устремив глаза на учеников, заговорил:

– Радуйтесь, бедные!

      Царство Бога ваше.

Радуйтесь, кто голоден теперь!

      Бог вас насытит.

Радуйтесь, когда люди вас ненавидят

и когда изгоняют, оскорбляют и чернят ваше имя –

и все это из-за Сына человеческого.

Радуйтесь в тот день, прыгайте от радости!

Вас ждет на небесах великая награда!

Ведь точно так же поступали с пророками

      отцы этих людей.

И напротив, горе вам, богатые!

      Вы уже натешились вдоволь.

Горе вам, кто сыт теперь!

      Вы будете голодать.

Горе вам, кто смеется теперь!

      Вы будете рыдать и плакать.

Горе вам, когда хвалят вас все люди:

точно так же хвалили лжепророков

      отцы этих людей».

В оригинале эти стихи имеют отчетливую ритмическую структуру, как и во многих местах Евангелий; она выделена в переводе расположением текста. Все поучение делится на две половины, противопоставленные друг другу с помощью формальных сравнений: первая говорит о бедных, вторая о богатых, и все сказанное о первых противоположно сказанному о вторых. Первым обещана на небесах награда, вторым – рыдания и плач; первые следуют за Иисусом и подвергаются за это гонениям и унижениям, вторые же «хвалят лжепророков» и не приемлют учения Христа. Ясно, что «богатые» во второй половине поучения (в церковном переводе просто богатые, а не «богатые духом»!) – это богатые в обычном смысле: они «сыты теперь» в смысле телесной, а не духовной пищи. Но тогда в антитезе – в том, что говорится о бедных – никак не могло быть «нищих духом»: если истолковать их «голод» и «насыщение» как «духовный голод» и «духовное насыщение», то выходит, что Иисус противопоставляет материально богатым и телесно сытым «нищих духом», то есть необразованных и неумных. Теряется все намеренное построение антитез: ведь в каждой из половин, в свою очередь, есть две части, первая из которых говорит о социальном положении учеников Иисуса и их противников, вторая же – об их духовной установке по отношению к его учению. Автор проповеди (выступающий под именем Луки) очень тщательно все это построил, а редактор-церковник все неуклюже разрушил. Далее, если сравнить Евангелия от Луки и Матфея, то бросается в глаза еще одно расхождение. В церковном переводе Луки, вслед за изречением «Блаженны нищие духом, ибо ваше есть царствие небесное», внезапно речь идет о материальной нужде: «Блаженны алчущие ныне, ибо насытитесь». Между тем, в том же церковном переводе Матфея дважды говорится о нужде духовной: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное», а затем: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся». Очевидно, «Матфей» обращался к не столь бедной общине и должен был произвести отнюдь не случайную корректировку дошедшей до него проповеди.

Подлинное настроение, выраженное или искаженное Евангелиями, не вызывает сомнений: Нагорная проповедь обращена к бедным, а богатые над ней смеются. Она очень похожа на другие дошедшие до нас проповеди того времени, не связанные с Христом. Церковь, ставшая организованной иерархией и стремившаяся занять господствующее положение в империи, добивалась поддержки богатых и знатных и тяготилась уже своей репутацией религии бедняков. Поэтому она подвергла христианскую литературу строгой цензуре, сохранив (в отредактированном виде) лишь четыре «канонических» Евангелия и истребив все другие. Эти другие Евангелия принято называть «апокрифическими», то есть «скрытыми» или «тайными», и мы знаем из них лишь случайно уцелевшие отрывки. Впрочем, по этим отрывкам можно судить, чт? содержалось в отверженных Евангелиях. Например, некоторые сектанты составляли троицу из Отца, Матери и Сына, как это было во многих троицах восточных религий; известно, что «дух», из которого сделали «Святого Духа», по-еврейски женского рода («руах»). Апокрифическое «евангелие от Филиппа» называет Марию Магдалину женой Иисуса, а многие из первых христиан считали «братьев» и «сестер» Иисуса, упоминаемых и в канонических Евангелиях, детьми Марии от Иосифа. Ясно, что церкви пришлось основательно потрудиться, цензуруя и «гармонизируя» евангельскую литературу. Чрезмерное почтение к букве канонических текстов было бы наивностью.

В официальном тексте Нового Завета, в Послании апостола Иакова говорится:

«Послушайте вы, богатые, плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас. Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью. Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни. Вот плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха господа Саваофа» (гл.5, ст.1 – 6).

Эти «вопли жнецов» не удалось устранить из народной традиции, обработанной «Священным Писанием». И даже после всей этой работы трудно истолковать Христа как кроткого проповедника «в белом венчике из роз», во главе двенадцати смиренных. Во многих местах из-за этого образа вырисовывается другой Христос, распятый как мятежник. Конечно, эти черты Иисуса были особенно тщательно вымараны из Евангелий. Трудно, например, воспринять как урок смирения следующий призыв к ученикам (Марк, гл. 10):

– Вы знаете, что у всех народов

первые люди правят ими

и великие люди владеют.

Но у вас пусть будет не так!

Пусть тот, кто хочет быть у вас главным,

будет вам слугой,

а кто хочет быть первым среди вас,

пусть будет вашим рабом.

Это знакомый мотив: мы встретились с ним еще у восставших рабов Египта; он повторяется у Матфея (гл.19): «Многие, кто были первыми, станут последними, а последние – первыми». Невозможно сомневаться, откуда взялась строка «Интернационала»: «Кто был ничем, тот станет всем».

Многое другое, что уже нельзя было устранить из писания, не идет к образу кроткого проповедника из Галилеи:

– Не думайте, что Я пришел установить мир на земле.

Не мир пришел Я установить,

Но войну развязать. (Матфей, гл.10).

Огонь пришел Я принести на землю

И как Я жажду, чтобы он уже разгорелся! (Лука, гл.12).

Вы думаете, Я пришел дать земле мир?

Нет! – говорю Я. –

Разделение! (Лука, гл.12).

А вот совсем странное место, ускользнувшее от внимания цензоров: «Пусть тот, у кого есть деньги, возьмет их, пусть возьмет и суму, а у кого нет, пусть продаст свою одежду и купит меч» (Лука, гл.22). И в самом деле, апостол Петр, воспользовавшись мечом, отрубил ухо одному из чиновников, присланных арестовать Иисуса. Возможно, апостолы носили под одеждой оружие. Галилея считалась у евреев мятежной страной, во многих местах Евангелий видно, что в Иудее галилеян попросту считали разбойниками. Прежде чем разрушить храм, римлянам пришлось подавить яростное восстание Галилеи.

Вся история Иисуса и его изречения были подвергнуты такой же обработке, как история нашей революции после истребления революционеров. В стране, год за годом видевшей, как изменяется ее прошлое, это нетрудно понять.

–––––––––

К началу «новой эры» в Древнем мире исчезли последние остатки свободы. В Римской империи, где народы были намеренно разрознены по принципу divide et impera – «разделяй и властвуй» – даже восставшие рабы, как показала история Спартака, не могли сохранять единство, а «свободные» бедняки презирали рабов и помогали удерживать их в повиновении. В этих условиях бедный человек был беспомощен и не думал, что может что-нибудь сделать для улучшения своей судьбы. Поскольку он не был уже в статическом равновесии патриархального общества, он страдал от конфликта с окружающим миром, не находя выхода из эмоциональных противоречий. Единственно доступным ему объяснением мира была религия: только на путях религии он искал «спасения», то есть психического равновесия. Все его надежды связывались с действием сверхъестественных сил.

Но «официальные» религии того времени мало обещали человеку, как отдельной личности: они возникли как племенные культы, служившие племени, потом полису – городу-государству, и, наконец, огромной, чуждой отдельному человеку военно-бюрократической империи. В недрах этих религий или вне их созревали более чувствительные к человеческим нуждам мистические верования. Мы мало знаем о народных культах поздних египтян и сирийцев, об элевсинских мистериях Аттики, но в них, несомненно, были элементы, которых недоставало официальным религиям Иудеи, Греции и Рима. В особенности это относится к представлениям о потустороннем мире, чуждым классическим традициям этих религий. Учение о загробном вознаграждении праведников и наказании грешников было важной частью религии египтян, весьма отвлекавшей их от дел этого мира к заботам о будущем мире – о чем свидетельствуют пирамиды и найденные в них заклинания. У евреев, греков и римлян вначале, по-видимому, не было таких доктрин, и вообще о «бессмертии души» были очень смутные представления, не влиявшие на их повседневное поведение. Но во время Христа «эсхатологические» учения о загробном воздаянии широко распространились по всей империи, и сами Евангелия свидетельствуют, что ими были проникнуты также евреи, хотя ни Ветхий Завет, ни «олимпийская» религия греков и римлян ничего о них не знают, а обращают внимание лишь на «земную» жизнь человека в его религиозной общине. К этому времени загробное вознаграждение и наказание стало общим местом всех народных верований. Еврейский бог мстил своим ослушникам в их земной жизни, но Христос угрожает грешникам геенной огненной на том свете, и его слушатели боятся этих угроз. Воображение людей создает ад и рай, и не сможет освободиться от этих призраков две тысячи лет. Ад гораздо реальнее рая, поскольку у людей больше материала для его представления, а картины рая бледны и безжизненны. Страх был сильнее надежды.

Неудивительно, что наряду с загробным воздаянием люди мечтали о земном. Потребность в хлебе насущном была слишком сильна, чтобы ее можно было отложить: Иисус проповедовал голодным. И Христос обещал им Второе Пришествие очень скоро: в царство Бога, говорил он, войдут не отдаленные потомки слушателей, а некоторые из них самих. В Евангелии от Марка Иисус заверяет их: « – Верно вам говорю: есть среди тех, кто стоит здесь, люди, которые не успеют узнать смерть, как увидят, что Царство Бога явилось в полной силе» (гл.9). Поэтому первые христиане были не столько заняты делами этого мира, сколько ожиданием грядущего. Но Второе Пришествие задерживалось, и христиане возложили свои надежды на земной вариант царства справедливости – Тысячелетнее царство; это представление, именуемое «хилиазмом», создало немало затруднений для богословов, пытавшихся соединить его с обещанием загробного блаженства. Восточная легенда о тысячелетнем царстве пришла, вероятно, из Персии, где она была известна задолго до Христа. По ее христианской версии, описанной в Откровении Иоанна, праведники будут жить в этом царстве тысячу лет под властью самого Христа, а затем проследуют в рай. Несомненно, Тысячелетнее Царство – продукт народной фантазии. Как его представляли себе ранние христиане, рассказывает Папий, епископ Гиерапольский, живший в конце второго века в Малой Азии. Святой Иреней сохранил для нас следующий отрывок из его сочинения:

«Придут дни, и уродятся виноградники с десятью тысячами лоз в каждом, и на каждом побеге – десять тысяч усиков, на всех них – по десять тысяч гроздей, по десять тысяч виноградин каждая, и каждая даст двадцать пять мер вина.

И когда кто-либо из святых сорвет гроздь, другая закричит: «Я лучше ее, сорви меня и возблагодари мною Господа».

Точно так же каждое зерно родит десять тысяч колосьев, всякий колос – десять тысяч зерен, а все зерна дадут по пять двойных фунтов муки. И прочие фрукты, семена, травы будут множиться в соответствии с их пользой.

И все животные, которые кормятся исключительно пищей от плодов земли, будут жить в мире и согласии между собой и будут целиком послушны и покорны человекам».

Иреней говорит: «Таково свидетельство Папия, ученика Иоанна, сотоварища Поликарпа, древнего мужа, в четвертой из пяти его книг». И он добавляет к сказанному: «Все это кажется вполне правдоподобным тому, кто верует. А поскольку Иуда – предатель и не верил и спрашивал, как это подобное плодородие возможно на деле, Господь отвечал: «Увидят это те, кто войдет в Царство»«. (Иреней, Против ересей).

Таковы источники социализма, хорошо известные историкам и давшие начало бесчисленным ересям, вплоть до последней ереси христианства – марксизма. Один из друзей молодого Маркса, поэт Генрих Гейне изображает идеал социализма, рождавшийся у него на глазах, в котором трудно не узнать то же Тысячелетнее царство:

«О друзья, я спою вам новую, лучшую песню! Мы хотим устроить Царство Небесное здесь на земле. Мы хотим быть счастливы на земле, и не хотим больше терпеть нужду; пусть ленивое брюхо не поглощает то, что производят трудящиеся руки. Повсюду растет довольно хлеба для всех детей человеческих. Есть розы и мирты, красота и радость, и вдоволь – сладкого горошка. Да, сладкого горошка для всех, как только созреют стручки! А небо мы оставим ангелам и воробьям».

И дальше поэт, по свойственной ему непочтительности к авторитетам, прибавляет:

«А если после смерти у нас вырастут крылья, то мы посетим вас там, наверху, и попробуем с вами блаженнейших тортов и пирожных.

Новая песня, лучшая песня! Она звучит музыкой флейт и скрипок! Позади «Господи, помилуй», и умолк погребальный звон.

Юная Европа обручена с прекрасным гением свободы, они обнялись и вкушают свой первый поцелуй.

И если нет у них поповского благословения, брак их будет не менее законным – да здравствуют жених, невеста и их будущие дети!».

Эта поэма – «Германия, зимняя сказка» – написана в 1844 году, на самой заре социализма; слово «социалист» впервые появилось в печати в 1827 году, а слово «социализм» – в 1843. Перед нами свидетельство о рождении, выданное очевидцем.


5. Церковь и Темные века.

Наследие древности. Евангелия представляют собой фольклор ранних христиан, записанный малообразованными людьми, – это было движение, шедшее снизу, из угнетенных, отчаявшихся масс. Но навстречу ему шло, повинуясь логике своего мышления, движение сверху, из самых просвещенных общественных групп.

Политеизм, мало дававший уму и сердцу простого человека, изжил себя и в психической жизни образованных людей, и случилось это уже давно. Ф. Маутнер говорит об этом в своей «Истории атеизма»[49]: «На исходе древности, в эпоху возникновения христианства религиозные представления образованных людей состояли примерно в том, что легче верить в единого сверхчеловеческого правителя мира, чем во многих богов; а этого единого правителя мира было уже легче устранить. Это общее настроение поздней греческой философии имело два аспекта: было позитивное, в сущности более поэтическое, чем догматическое представление о едином божестве, попросту принятое христианством, как только оно обзавелось системой понятий; и была негативная сторона, для которой безжизненная схема уже ненужного бога превратилась в словесную игрушку почти лишенных религии атеистов».

За четыреста лет до Христа изображенный Платоном Сократ говорил уже о боге в единственном числе и склонен был верить в загробную жизнь, хотя и не без сомнений. Конечно, в то время такие понятия были уже обычны среди образованных греков. С ними согласны были главные философские школы, особенно школа стоиков. Стоическая философия господствовала в греко-римском мире почти триста лет, с первого века до н.э. Стоики разделяли также многие этические убеждения христиан: признавали принципиальное равноправие всех людей, обязанности по отношению к «ближним», и руководствовались внутренним нравственным чувством, оправдывающим или осуждающим человеческие поступки. Почти все образованные люди того времени, в том числе государственные деятели, были стоики. Эпиктет был раб, но Сенека был вельможа, а Марк Аврелий – редкий случай в истории – был император-философ. Ни один из них не был христианином. Император Марк не видел в христианах родственных ему мыслителей и позволял их преследовать, когда их обвиняли в нарушении законов, а Плиний младший, тоже стоик, еще раньше сомневался, что делать с этим новым суеверием. Вряд ли стоики подозревали, как близко они подошли к христианству, и хотя Сенека ни разу не упомянул о Христе, христиане впоследствии прямо считали его «своим» и сочинили его поддельную переписку с апостолом Павлом.

После эпохи Антонинов популярной философией стал неоплатонизм. «Отцы церкви», давшие направление христианскому богословию, получили образование у платоников; Платон и определил весь облик богословия. Рассел исследовал роковое влияние философии Платона на человеческое мышление, тысячу лет возившееся с бесплодными абстракциями. Можно заметить, что платонизм, с его идеей абстрактного божества, источника всех других идей, легко мог быть приспособлен к единому богу христиан. Была и другая сторона дела: у Платона отцы церкви заимствовали его пристрастие к коллективизму, созвучному христианской «соборности». Платону принадлежит пародия на социализм, возникшая намного раньше самого социализма. Это очень характерно для утопий, поскольку люди часто ставят себе преждевременные цели и придумывают для них нелепые средства; когда же цель приближается, эти средства производят комическое впечатление. Платон хотел устроить «здоровое общество» (как сказал бы Фромм, the sane society) и придумал для этого “казарменный коммунизм”. Он заимствовал у спартанцев простоту нравов и послушание начальству, но хотел поставить во главе государства «философов» с охранительными функциями. Богословы-платоники усвоили эту идею, приспособив ее к потребностям церкви: “пастыри” должны были заменить “философов” в роли хранителей традиции. Этим пристрастием к Платону и объясняется тот удивительный факт, что византийские монахи переписывали все мерзости платонова “Государства”: они думали, что Платон был каким-то образом “свой”. Консервативная установка Платона несомненно была прообразом иерархической системы, сложившейся под названием «церкви» и не имевшей аналогов во всей предыдущей истории. Конечно, новые структуры возникают в истории путем их «естественного» развития, но при этом форма и даже функции этих структур могут зависеть от теоретических доктрин. В некотором смысле изобретателем христианской церкви был Платон.[50]

Христианская церковь. Средние века отличались от эпохи «первичного порабощения», какое было на Древнем Востоке, существенно новым элементом жизни: религией нового типа. У этой религии был только один бог, не терпевший никаких соперников; у нее была церковь – организация жрецов, не имевшая аналога ни в какой другой религии; и у нее была детально разработанная доктрина, изложенная в письменном виде. Конечно, христиане несколько отступили от еврейского монотеизма, прибавив к своему культу бога-сына, богоматерь, а потом еще множество святых. Но при этом верующие должны были знать, что бог все-таки един, хотя и в трех лицах. Единый бог должен был иметь единообразный культ, не зависящий от местных традиций и вкусов; этим христианская церковь отличается от египетской, самой могущественной религиозной организации древности. Прообразом христианского культа был, конечно, еврейский, где был единственный храм, а жрецов возглавлял первосвященник. Христиане заимствовали у евреев их священную книгу – библию, искусственно связав ее с «Новым Заветом». Наконец, они взяли у евреев и развили дальше совершенно чуждое другим народам учение о боге – «богословие», претендующее на знание свойств и намерений божества.

Но это развитие опиралось на технические навыки греческой философии, принявшей в поздней античности схоластический характер. Христианская теология была причудливым сооружением из еврейского материала, с цементом из декадентской греческой философии. Мышление, оторванное от действительности, оперировало пустыми абстракциями – утвердившимися в философской традиции ключевыми словами. Эта традиция, исходившая из «идей» Платона, обогатилась христианской лексикой: можно было рассуждать не только о мудрости и красоте, о добре и высшем благе, но и о боге, с его тройственной природой, о бессмертии души, о свободе воли и о множестве столь же важных, но неизбежно спорных предметов. Эти споры могли быть эмоционально окрашены, поскольку обсуждаемые предметы имели все же человеческое происхождение, но эмоции разных мыслителей были различны и подсказывали им разные рассуждения. В позднем средневековье учителем схоластов оказался полученный через арабов Аристотель: они уверовали, что все знание может быть получено с помощью силлогизмов, применяемых к ключевым словам философии. Рассуждения о словах поработили человеческое мышление на тысячу лет. Это страшное словесное рабство можно уподобить знаменитой метафоре Платона, где люди видят только тени предметов на стене пещеры, но не могут повернуть головы к свету, чтобы увидеть стоящую за ними действительность. Средние века были сном человеческого разума, и нужно специальное изучение этого явления, чтобы в него поверить.

Роль церкви в истории разума была двойственной. Поскольку церкви надо было хранить и передавать новым поколениям «священное писание», она была заинтересована в обучении грамоте священнослужителей; кроме того, грамотность давала клирикам значительные преимущества при дворах варварских королей, где требовались дипломаты и юристы. В течение ряда столетий священники – а точнее немногие из монахов – были единственными грамотными людьми в Европе; монахи, обязанные переписывать священные книги и сочинения отцов церкви, иногда переписывали также каких-нибудь других латинских писателей. Таким образом церковь сохранила, большей частью невольно, то немногое, что мы знаем о классической древности.

Но церковники боялись образования, особенно образования мирян, потому что само священное писание было источником всех ересей. Библию намеренно не переводили на новые языки, и все богослужение велось на непонятной людям латыни, что, впрочем, только усиливало благоговение верующих. Чтение библии мирянами не поощрялось, а толкование разрешено было только докторам богословия. Один из пап дошел до того, что запрещал священникам изучение грамматики. Но самым страшным продуктом церковного обскурантизма было создание «религии дьявола».

Древние были суеверны: даже образованные люди, не веровавшие в официальных богов, прибегали к гаданиям и боялись примет, а простые люди жили в постоянном страхе перед нечистой силой, так как все народы имели своих злых духов, приносивших всевозможные бедствия. Сам Христос, если верить евангельским рассказам, опасался злых духов и предостерегал от них своих слушателей. Церковь, всегда применявшаяся к представлениям своей паствы, впитала в себя эти суеверия, впрочем, нисколько не чуждые ее пастырям, тоже детям своего времени. Более того, церковь сохранила и веру в языческих богов, превратив их в дьяволов: неверие в этих новых дьяволов очень скоро стало считаться ересью. Постепенно церковь построила из всех народных суеверий систематическое учение о «нечистой силе» – демонологию, или религию дьявола. Во главе всех злых духов был поставлен Сатана, почти равносильный христианскому богу, и даже внушавший средневековому человеку больший страх: о боге вспоминали в торжественных случаях, а дьявол всегда «ходил кругом, выискивая, кого бы пожрать». Злые духи – демоны – вербовали себе сообщников среди смертных: колдуны и ведьмы, всегда беспокоившие народное воображение, стали предметом богословского исследования и привлекались к суду по церковным законам. Конечно, все попытки самостоятельного мышления рассматривались как ереси, а все ереси относились за счет дьявольского соблазна.

По существу, в те века, когда христианская религия была сильна, когда во всей Европе не было неверующих, это была религия с двумя богами, добрым и злым. Прообразом такой религии была персидская, в которой вся мировая драма описывалась как борьба между Ормуздом, носителем света, и Ариманом, возглавляющим силы тьмы. Эта концепция жизни была подхвачена сектой манихейцев. Церковь жестоко подавила манихейскую ересь, но сама впала в нее и не могла от нее избавиться, пока Просвещение не устранило с исторической сцены сначала ее дьявола, а потом ее бога. «Здоровая», то есть не подточенная сомнением христианская религия была манихейской религией.

Нам трудно представить себе психическую жизнь средневекового человека, воспринимавшего в раннем детстве фантастические представления христианской религии и – в отличие от нынешних «верующих» – принимавшего эти представления всерьез. Этот человек видел в окружающем мире прямое действие сверхъестественных сил – божественного Провидения, и еще больше Дьявола. В его сознании вредоносному влиянию Дьявола и его приспешников, ведьм и колдунов, противостояла магическая сила молитв и заклинаний, подтверждаемая чудесами. Чудеса, как он верил, творит сам бог, или более доступная человеку богоматерь, или посредники между богом и человеком – святые. Твердая вера в чудеса, продолжавшаяся больше тысячи лет и постепенно исчезнувшая в Новое время, нуждается в объяснении: может быть, это самая непонятная для нас особенность средневекового человека.

Чудеса стали теперь камнем преткновения для христианских церквей. Церковь не может отрицать чудеса, описанные в Библии, и признает чудотворные способности апостолов и святых первых веков христианства; но в более близкие к нам времена даже святые, по-видимому, утратили эти способности, и претензии на чудо не вызывают у церковного начальства никакого энтузиазма. В чем же тут дело? Конечно, и в Средние века законы природы не нарушались, то есть не было никаких чудес, но люди воспринимали как чудо любое необычное стечение обстоятельств, любую неожиданность. Человеку свойственна глубокая потребность понимать и объяснять все происходящее: это функция его мозга, важная для сохранения вида и приводимая в действие даже в случаях, не имеющих практического значения. Для объяснения всевозможных явлений человек строит «теории», то есть правдоподобные гипотезы, соответствующие его знаниям и логическим способностям. Вплоть до Нового времени эти «теории» были антропоморфны, то есть в качестве объяснительной модели использовали действие некоторой человекообразной силы; это естественно, поскольку самой понятной человеку силой была его ственная сила, зависящая от его сознательной воли. Отсюда и возникла «примитивная наука», то есть религия. Конечно, «теории», предлагаемые религией, так же как теории современной науки, сравнивались с опытом. Но человек был крайне беспомощен в своем мышлении и не умел осмыслить наблюдаемые факты. У него не развилось еще причинное мышление – привычка выделять повторяющиеся последовательности явлений и систематически проверять необычные утверждения. Средневековый человек сравнивал с опытом свои «теории», пользуясь своими мыслительными способностями, и находил подтверждение этих «теорий»: он охотно принимал желаемое за действительное. Он верил и тому, что говорили сведущие и почтенные люди, даже если сам не был свидетелем чуда; точно так же мы верим научным теориям, принимая их готовые выводы от специалистов-ученых.

Культура, которую раньше называли христианской, а теперь часто называют средневековой, кажется примитивной и статичной: мышление людей подчинялось в ней застывшим догмам религии, а материальные потребности удовлетворялись традиционным ручным трудом. И все же, эта культура, глубоко отличная от античной греко-римской культуры, несла в себе потенциал будущего развития, породивший после «промышленной революции» современную «Западную культуру». Средневековая культура не была простым результатом завоевания Римской империи германскими племенами. Еще до этого к античной культуре индоевропейских народов было «привито»[51], посредством христианской религии, культурное влияние семитического происхождения, содержавшее в себе, по-видимому, новые психические элементы. Эти элементы, вероятно, усилили «внутреннюю», интроспективную ориентацию человека, вначале направленную на моральные предметы – ощущение греха и потребность в искуплении – но потом содействовавшую развитию абстрактного мышления. Мышление богословов-схоластов, беспредметное по своему содержанию, в формальном отношении подготовило не только философию Декарта, но и теорию множеств.

С этим обострением внутренней жизни человека было связано и важнейшее изменение человеческой психики – вера в загробное существование или, как говорили верующие, в «бессмертие души». «Классическая» древность очень мало беспокоилась о загробной жизни. У греков, римлян, а также у евреев в их ветхозаветное время все внимание было устремлено к «земной» жизни человека. Как видно из одного места «Одиссеи», греки представляли себе загробный мир как мрачное царство бога Аида, где тени умерших ведут призрачное существование. Важное значение придавали загробной жизни египтяне и, несомненно, другие ближневосточные народы. Ко времени Христа, как мы видели, вера в «бессмертие души» была уже широко распространена в Древнем мире, а христианская религия детально разработала эту веру и привила ее европейским народам настолько прочно, что для средневекового человека ад был почти так же реален, как земная жизнь, и страх загробного воздаяния был серьезным мотивом человеческого поведения. Этой «потусторонней» установки не было у «язычников», и ее нет у нынешнего, по существу арелигиозного человека. Поэтому нам очень трудно представить себе психическую жизнь средневековья. Личное бессмертие принималось тогда всерьез: во всей Европе не было неверующих в христианскую мифологию. Это верование настолько меняет поведение человека, что можно было бы говорить о «видовом» признаке: тогда был, в метафорическом смысле, «человек бессмертный». Ностальгия по этому бессмертию лежит в основе патологической любви к средневековью некоторых современных философов. Эти люди не смогли бы прожить в средневековье и одного дня.

Конечно, страх смерти и раньше приводил к фантастическим надеждам ее избежать. Но особая сосредоточенность на «загробной жизни», какая была в древнем Египте или в средневековой Европе, должна рассматриваться как невротическая эпидемия: Фрейд рассматривал религию вообще как коллективный невроз человечества, и эта точка зрения, при ее очевидной недостаточности, заслуживает внимания как эвристический подход к пониманию человека.

Возникает вопрос, каким образом «отцы церкви» – несомненно, самые способные и образованные люди своего времени – могли соорудить это тысячелетнее царство тьмы. Интересы церкви, как мы видели, определили хитроумную политику ее «отцов», но не следует думать, что сами они были циничные комбинаторы, сознательно обманывавшие публику. Даже сознательные фальсификации, к которым они прибегали, не вызывали у них ощущения вины, потому что они не отделяли интересы церкви от своего религиозного долга. По сравнению с нашими нынешними политиками они были невинны, потому что сами верили в то, что говорили. Чт? здесь в самом деле нуждается в объяснении – это человеческий тип, способный производить такую умственную продукцию и принимать ее всерьез. Мы не можем подойти к нему с позиций психологии, поскольку историческая психология не вышла еще из стадии благих намерений. Но мы можем присмотреться, в какой культурной традиции воспитывались эти люди.

По сравнению с классической греческой культурой это была эпоха глубокого упадка. Ко времени «отцов церкви» от нее осталось несколько почитаемых, но почти не читаемых книг, а образование свелось к банальным абстракциям и риторическим упражнениям позднего платонизма: резко снизился технический уровень мышления. Но это снижение началось задолго до начала «христианской эры». В действительности уже пятый век до нашей эры, век расцвета афинской демократии, был временем упадка греческой мысли. У греков оригинальное развитие науки началось очень рано, и вовсе не в Афинах, а в Ионии – в греческих городах Малой Азии. Первый ученый, имя которого до нас дошло, был иониец – Фалес из Милета; отец медицины Гиппократ был из Коса, тоже в Малой Азии; Демокрит из Абдер, Архимед из Сиракуз, Аполлоний из Перги – все они жили на периферии греческого мира, центром которого стали Афины. Первые «философы», строившие системы мироздания, – Анаксимандр, Пифагор, Зенон – тоже не были афиняне. Ирония истории была в том, что век Перикла был веком расцвета искусства и политической жизни, но в то же время веком упадка объективного мышления. Уровень, достигнутый в то время греческим мышлением, можно видеть в дошедших до нас работах математика Евклида, историка Фукидида, врача Гиппократа – строго логичных, объективных, свободных от фантастических построений. Платон и Аристотель, символизировавшие древнюю мудрость в течение Средних веков, представляли уже реакцию против научного мышления. В Афинах четвертого века пытались применить наукообразные подходы к тому, что мы назвали бы психологией и социологией, путем не подходящих к этим предметам умозрительных построений. «Идеи» Платона и «сущности» Аристотеля были отступлением от объективного изучения природы: в них и коренится великое заблуждение средневековья, именуемое «схоластикой». Платон не внес ничего оригинального в науку. Кто-то из его школы назвал правильные многогранники «платоновыми телами», но они были, как известно, открыты до него. Он ненавидел научный подход, и вряд ли случайно возник рассказ, как он скупал и уничтожал произведения Демокрита. О стиле его мышления говорит якобы найденное им «платоново число» – математический секрет, как сочетать родителей, чтобы получить наилучшее потомство. Платон был изобретатель мифов и политический прожектер. И, конечно, он был философ – не в смысле учености вообще, как понимали это слово греки, а в специфическом смысле умозрительной философии, до наших дней процветающей на одноименных факультетах.

«Отцы церкви» изучали философию Платона у его эпигонов, когда этой философии было уже пятьсот лет. Это значит, что мышление древнего мира пятьсот лет пережевывало одно и то же. Представьте себе, что в наше время молодых людей просвещали бы схоластикой, занимавшей умы полтысячи лет назад, – спорами о предопределении, благодати и таинстве причастия. Кто знает, если наша культура будет деградировать дальше, наши потомки будут, может быть, заучивать сочинения Хайдеггера и Сартра! Но скорее всего они просто разучатся читать.

Выражение «Темные Века» вызовет возражения у современных историков. Эти историки, не различающие порядки величин, будут настаивать, что и в Средние века не все было темно. С таким же успехом можно отрицать, что ночью бывает темно, а днем светло; этому банальному суждению можно противопоставить много случаев, когда днем бывает не так уж светло, а ночью не очень темно. Но нельзя не видеть, что на месте погибшей древней цивилизации возникло примитивное общество, сплошь неграмотное, где почти прекратились промышленность и торговля, и где подавляющая масса населения находилась в крепостном рабстве. В 800 году нашей эры Карл Великий был неграмотен, и через тысячу лет после Архимеда простая арифметика была трудным делом – так и говорилось: «Трудное дело – деление». В Европе было очень мало грамотных людей, и почти все они принадлежали к духовенству. Быть грамотным означало понимать латынь. Древних авторов читало лишь несколько монахов, если их читали вообще, потому что такое занятие считалось опасным для спасения души. Лишь около тысячного года начали ездить в завоеванную арабами Испанию, где можно было прочесть Аристотеля в арабских переводах. Это были поистине «Темные Века». Все, что рассказывают о «цветущей средневековой культуре», относится уже к «Осени средневековья», то есть к заре Возрождения. Идеализация Средних веков, даже в этом их позднем развитии, выражает лишь отчаяние наших нынешних мудрецов. Достаточно сказать, что к началу эпохи Возрождения уже перестали переписывать древние рукописи, а уцелевшие не умели хранить. И если мы теперь входим в «новое средневековье», как думают некоторые философы, то мы по крайней мере знаем, что это значит.

–––––––––––

Церковь и частная собственность. Частная собственность всегда была камнем преткновения для церкви. Спор между «капитализмом» и «социализмом» есть современная форма конфликта богатых и бедных; как мы видели, этот конфликт отчетливо прослеживается уже в первых документах, оставленных Шумером и Египтом. Но представления о «справедливом обществе» и протест против «социальной несправедливости», выраженные в доктрине социалистов, непосредственно коренятся в христианстве. Удалить из христианской религии эти ее составные элементы было невозможно.

Церковь и не пыталась это делать. Она должна была считаться с частной собственностью, как с основным фактом общественной жизни – и церковь ее приняла. Церковная иерархия стала частью государственной власти, а власть принадлежала собственникам; да и сама церковь превратилась в крупнейшего собственника. Но, с другой стороны, церковь не могла порвать со своим источником – с первоначальным христианством, решительно осуждавшим частную собственность. Отказ от собственности был условием вступления в апостольскую общину, и все общины первых христиан имели общее имущество. Это был не просто «социализм» в понимании его критиков, а его наихудшая форма – «коммунизм». Церковники вынуждены были сохранить в отредактированных ими евангелиях резкие обличения собственности, приписываемые Христу: как мы видели, они пытались смягчить их, но, конечно, верующие уже знали их на память, так что их никак нельзя было опустить. Более того, хотя церковь стала церковью господ, она не могла порвать со своей нищей и униженной «паствой»: иначе эта народная масса перешла бы на сторону сектантов и еретиков. Поэтому церковь никогда – вплоть до наших дней – не одобряла собственности и всегда подчеркивала опасность стремления к богатству.

Крайности Нагорной Проповеди надо было примирить с действительностью, и церковь пошла на уступки человеческой слабости, сохранив свой высокий идеал для праведников. Праведники давно уже образовали общины, отрекшиеся от мира и посвятившие себя делам спасения. Церковь упорядочила эти общины, превратив их в монастыри. Монахи демонстрируют обыкновенным верующим, в чем состоит христианский идеал: у них нет ни собственности, ни семьи. Нестяжание и целомудрие – важнейшие добродетели христианина. Католическая церковь хотела бы даже навязать монашеский образ жизни всему духовенству, опасаясь, что священники, наряду с соблазнами плоти, привяжутся к собственности. Церковь может иметь собственность, поскольку это «достояние бедных», но отдельный священник должен быть неимущ. Другие христианские церкви близки к этой доктрине, по крайней мере в теории, но безбрачия священников не требуют.

Что касается мирян, то христианская церковь взяла на себя функцию «умиротворения» социального конфликта: она выразила принципиальное осуждение богатства и власти, поддержав человеческое достоинство бедных тружеников, и в то же время направила их надежды на потустороннее воздаяние, предписывая «воздавать кесарево кесарю, а божье богу». Эта общественная роль церкви, содержавшая очевидное противоречие, соответствовала роли, которую ей предстояло выполнять в новом классовом обществе Средних веков. Церковь освятила новое порабощение человека варварами-завоевателями, внушив угнетенным извращенную, но логичную в контексте христианского смирения доктрину Павла из Тарса: «Нет власти не от Бога». Она дала им силу переносить унижение, но ценой их достоинства и свободы в этом мире.

Величайшей заботой каждого христианина, особенно в трудные дни жизни и перед смертью, было спасение души, что зависело от церкви, державшей в своих руках отпущение грехов. Наконец, в Средние века, когда религия была неизменной спутницей человека от колыбели до гроба, сложились те «моральные правила», на которых до сих пор основывается человеческое поведение. Моральный кодекс поведения, внушаемый человеку в детстве, все еще остается христианским, даже если родители отроду не были верующими: такова сила культурной традиции. Консерваторы всех времен хорошо понимали важность старых правил. О них заботился еще божественный Платон: «Если мы потеряем эти правила, – сокрушался он, – то где и у кого возьмем мы другие?».

Мы все знаем эти правила, в основном воспроизводящие уже известные нам правила племенной морали. Их христианский характер, по сравнению с описанным в главе 3, состоит в глобализации этой морали, которая у христиан относится – или должна относиться – ко всем людям. Как мы уже сказали, в этом заключается важная историческая заслуга этой религии. В действительности глобализация в Средние века ограничивалась «братьями во Христе» и не применялась к «неверным», но в новое время понятие «ближнего» значительно расширяется. В то же время сила этих «моральных правил» постепенно ослабевает, по мере того как религия, бывшая опорой воспитания, перестает приниматься всерьез. Это очень важное явление, потому что без «моральных правил», унаследованных от христианства, не может существовать рыночная система, именуемая «капитализмом».

Средневековый феодальный строй был гораздо дальше от рыночного хозяйства, чем торгово-промышленный уклад Римской империи, не говоря уже о нынешнем капитализме. Таким образом, «моральные правила» современного человека сложились в условиях, разительно непохожих на современную жизнь.

Чему же учила религия в то время, когда она в самом деле владела мыслями и чувствами людей? Эрих Фромм напоминает об этом в своей книге «Бегство от свободы»[52] : «Для понимания позиции индивида в средневековом обществе важны этические взгляды на экономическую деятельность, выраженные не только в учениях католической церкви, но и в светских законах». И дальше Фромм цитирует книгу историка Тони «Религия и развитие капитализма»[53]. В основе экономической жизни, – говорит Тони, – лежали два основных принципа:

«Экономические интересы подчинены подлинному делу жизни, каковым является спасение души; и экономическое поведение – всего лишь одна из сторон поведения человека, над которой, как и над другими ее сторонами, стоят связывающие ее моральные правила».

Затем Тони описывает, каковы были эти «моральные правила», то есть как смотрели в Средние века на экономическую деятельность:

«Материальные блага необходимы; они имеют служебное значение, поскольку без них люди не могут существовать и помогать друг другу… Но экономические мотивы подозрительны. Люди боятся их, поскольку они вызывают жадность; но они и не настолько дурны, чтобы не вызывать одобрения… В средневековой теории не было места для экономической деятельности, не связанной с моральной целью; если бы кто-нибудь предложил средневековому мыслителю основать науку об обществе на допущении, что стремление к экономической выгоде есть постоянная, измеримая сила, принимаемая, подобно другим силам природы, за неизбежный и самоочевидный исходный факт, то подобная точка зрения показалась бы ему столь же неразумной и безнравственной, как если бы пытались основать социальную философию на неограниченном действии таких человеческих свойств, как драчливость и половой инстинкт… Святой Антоний говорит, что богатства существуют для человека, а не человек для богатства… Поэтому на каждом шагу мы встречаем пределы, ограничения, предостережения, не позволяющие экономическим интересам вмешиваться в серьезные дела. Человеку дозволено стремиться к такому благосостоянию, какое необходимо для жизни в его общественном положении. Стремиться к большему – это не предприимчивость, а жадность; жадность же – это смертный грех. Торговля законна: различные произведения разных стран свидетельствуют о том, что она была предусмотрена Провидением. Но это опасное занятие. Человек должен быть уверен, что делает это для общего блага, и что получаемая им прибыль – не более чем плата за его труд. Частная собственность – необходимое учреждение, в этом падшем мире; люди больше работают и меньше ссорятся, если блага находятся в частном владении, чем если они принадлежат им совместно. Но это можно лишь терпеть как уступку человеческой слабости, а не приветствовать, как нечто желательное само по себе. Идеал же – если только человек может до него возвыситься – это коммунизм. “Communis enim, – писал Грациан в своем «Декрете» – usus omnium quae sunt in hoc mundo, omnibus hominibus esse debuit”.[54] И в самом деле, владеть имуществом было по меньшей мере хлопотно. Оно должно было быть приобретено законным путем. Оно должно было иметь как можно больше владельцев. Оно должно было доставлять помощь бедным. Оно должно было, по возможности, быть в общем пользовании. Его собственники должны были быть готовы разделить его с нуждающимися, даже если те не находятся в бедственном состоянии».

К этому Фромм добавляет: «Хотя здесь выражаются лишь нормы, не дающие точной картины экономической жизни, они в некоторой степени передают подлинный дух средневекового общества».

В средневековой Европе почти не было рыночного хозяйства. За редкими исключениями, хозяйство было замкнутым: нужные продукты и изделия производились в пределах того же имения или того же города, где они потреблялись. Ремесленники были объединены в цехи, имевшие исключительное право заниматься в данной местности некоторым видом труда. Цех устанавливал «справедливые» цены на изделия, обязывая своих членов сообщать, где и почем они покупают сырье; цех контролировал количество и качество продукции, регулировал взаимные отношения и претензии. Надзор над всем производством осуществляла королевская власть, часто вводившая предельные цены. Крестьяне вели натуральное хозяйство, отбывали барщину или платили сеньеру оброк; они почти не участвовали в денежном обращении. Подвижность населения была невелика, и города не имели такого значения, как в древности, или, тем более, в наши дни. Париж и Лондон насчитывали в Средние века 20 – 30 тысяч жителей.

––––––––

В эту жестокую, бесконечно долгую в своей умственной неподвижности эпоху воспитывались идеи гуманизма – в фантастической оболочке христианской «любви к ближнему». В действительности эти идеи были вполне привычны уже греческим и римским философам, последователям Зенона и Эпикура. Бессмысленно спрашивать, нужна ли была еврейская религия, нужно ли было переселение германских племен. История была случайным процессом, и оставалась им до наших дней. Конечно, весь конкретный ход событий вообще объяснить нельзя, потому что для этого понадобилось бы утраченное знание о прошлом. Но многое в этом прошлом мы можем понять.

Как и в древности, в Средние века поведение человека определялось его инстинктами, и в основе его лежали те же правила племенной морали. Форма их проявления зависела от культуры. «Социальная справедливость» была по-прежнему предоставлена попечению сверхъестественных сил, но вместо шумерской богини Нанше призывали на помощь христианскую богоматерь.

Неподвижность средневековой жизни делала весь ее строй глубоко чуждым нашей современной культуре. Можно было бы подумать, что средневековый человек смирился со своим порабощением. Но все же, протест против социальной несправедливости не угасал и в средние века. Время от времени социальное равновесие все же нарушалось, и чрезмерное угнетение вызывало взрывы восстаний. Французские крестьяне не могли примириться с привилегиями дворян – по их представлениям, захватчиков, «пришедших с королем Франком». Они были глубоко проникнуты идеей врожденного равноправия всех людей. Крестьяне, восставшие во время «Жакерии», пели:

«Мы такие же люди, как они,

Мы так же храбры

И так же можем страдать».

Такие же представления были у английских крестьян, восставших под предводительством Уота Тайлера. Вот что говорил им мятежный священник Джон Болл:

«Добрые люди, – Плохо идут дела в Англии, и так всегда будет, пока все блага не станут общими, пока не станет ни крепостного, ни джентльмена, пока все мы не станем равны. По какому праву эти люди, которых мы называем лордами, отнимают у нас все лучшее? Чем они это заслужили? Почему они держат нас в рабстве? Раз все мы произошли от одного отца и одной матери, от Адама и Евы, как могут они говорить и доказывать, что они б`oльшие господа, чем мы? Разве что тем, что они заставили нас работать на них и делать все им на потребу. Они одеваются в бархат и одежды, украшенные горностаем и мехом, а мы носим грубые ткани. У них вина, пряности и хороший хлеб, а нам достаются ржаной хлеб, отруби, солома и вода. У них дворцы, красивые поместья, а на нашу долю приходятся заботы и труд, мы должны выносить на полях дождь и ветер. И вся их роскошь происходит от нас, от нашего труда».

В начале шестнадцатого века – заключительным аккордом средних веков – прогремела потрясшая Германию крестьянская война. Восставшие крестьяне выступали под знаменем евангельского христианства.

________

Наследие Средних веков для нас все еще важно. Культура, прежде называвшаяся «христианской», теперь именуется «европейской», или «западной». Люди давно утратили веру, не принимают всерьез ни бога, ни дьявола и не беспокоятся о загробном воздаянии. Но «моральные правила», сохранившиеся в законах и обычаях, по-прежнему носят отпечаток христианства. Люди не знают никаких других. В частности, рыночное хозяйство предполагает соблюдение тех же моральных правил – правил, возникших в глубоко чуждом нам обществе Средних веков. Иначе говоря, от дельца требуется некоторый минимум «честного поведения», но не слишком много такого поведения, если он хочет остаться дельцом. В самом деле, главным мотивом бизнеса является жадность, порожденная нищетой. Христианство осуждает жадность, но мирится с нищетой.

Наши предки думали, что «честное поведение» невозможно без религии. Но честность древнее религии: в основе ее – социальный инстинкт, который возник задолго до рынка и, конечно, переживет его, в более высокой культуре будущего.


Глава 8.
ПРОГРЕСС И ЕГО ИЗНАНКА


1. Происхождение идеи прогресса

Возникновение неравенства между людьми, частной собственности и государства было тяжелым потрясением для человеческой психики – это был разрыв с племенным укладом жизни, непосредственно сложившимся на основе инстинктов нашего вида. Человечество, вступившее на трудный путь культурного развития, должно было выработать сложные способы направления и ограничения своих инстинктивных побуждений, но его «коллективная память» сохранила мифы о «золотом веке», об утраченной счастливой и гармонической жизни первых людей. Последовавшая за этим печальная история обычно объяснялась «грехопадением», непослушанием людей сотворившему их божеству.

Наиболее известна еврейская версия «золотого века» и «грехопадения», изложенная в Библии. В этом мифе, дошедшем до нас в довольно поздней жреческой обработке, говорится, что наши предки, Адам и Ева, были совершенны и, по-видимому, бессмертны; они жили в раю, описанном лишь в самых общих чертах. Бог запретил им есть плоды с «древа познания добра и зла»: таким образом, он хотел сохранить за собой привилегию знания. «Первородный грех», создавший «человека разумного» – как мы его называем – состоял как раз в нарушении этого запрета. Глубокая метафора библейского рассказа, несомненно возникшего в бессознательном народном творчестве, примечательным образом связывает конец «золотого века» с развитием человеческого разума. Дальнейшая история крайне пессимистична: люди ничего не могут без помощи свыше, но даже постоянное вмешательство всемогущего бога не может избавить их от жесточайших бедствий. Они опорочены «первородным грехом», все время нарушают заповеди, а всеведущий бог, зная все это наперед, гневается на них и наказывает их, как это всегда делали азиатские деспоты, история которых служила для жрецов образцом.

Греки тоже верили, что в начале истории был «золотой век», но их мифология еще более печальна. В течение всей языческой древности у них не было никакого «священного писания». Их представления о богах и о происхождении людей удивительным образом зависели от фантазии поэтов; главными из этих поэтов-боготворцев были Гомер, живший, вероятнее всего, в 8 веке до н.э., и Гесиод, живший на сто лет позже. Вот что рассказывает Гесиод в своей поэме «Дела и дни»:[55]

Создали прежде всего поколенье людей золотое

Вечноживущие боги, владельцы жилищ олимпийских.

Был еще Крон-повелитель в то время владыкою неба.

Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,

Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость

К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны

Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили,

А умирали, как будто объятые сном. Недостаток

Был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный

Сами давали собой хлебородные земли. Они же,

Сколько хотели, трудились, спокойно сбирая богатства, –

Стад обладатели многих, любезные сердцу блаженных.

Конец «золотого века» не связывается у Гесиода с какими-либо провинностями этих людей; пожалуй, причиной его была перемена власти на Олимпе, когда Кроноса низвергнул его сын:

В благостных демонов все превратились они надземельных

Волей великого Зевса: людей на земле охраняют,

Зорко на правые наши дела и неправые смотрят.

Таким образом, правление Зевса означало уже появление «неправых дел»; это был «серебряный век»:

После того поколенье другое, уж много похуже,

Из серебра сотворили великие боги Олимпа.

Было несхоже оно с золотым ни обличьем, ни мыслью.

Сотню годов возрастал человек неразумным ребенком,

Дома близ матери доброй забавами детскими тешась.

А, наконец возмужавши и зрелости полной достигнув,

Жили лишь малое время, на беды себя обрекая

Собственной глупостью: ибо от гордости дикой не в силах

Были они воздержаться, бессмертным служить не желали,

Не приносили и жертв на святых алтарях олимпийцам,

Как по обычаю людям положено. Их под землею

Зевс-громовержец сокрыл…

Следующий дальше «медный век» отражает, по-видимому, воспоминание о микенской культуре, к которой принадлежали герои Гомера. Это была эпоха бронзового оружия:

Третье родитель-Кронид поколенье людей говорящих

Медное создал, ни в чем с поколеньем несхожее с прежним.

С копьями. Были те люди могучи и страшны. Любили

Грозное дело Арея, насильщину. Хлеба не ели.

Крепче железа был дух их могучий. Никто приближаться

К ним не решался: великою силой они обладали,

И необорные руки росли на плечах многомощных.

Были из меди доспехи у них и из меди жилища,

Медью работы свершали: о черном железе не знали.

Затем в Грецию вторглись дорийцы, тоже греки, но перенявшие где-то на Востоке железное оружие. После четвертого поколения «героев», вставленного здесь для надлежащего прославления уже утвердившихся в традиции эпических «полубогов», Гесиод переходит к своему «железному веку»:

Если бы мог я не жить с поколением пятого века!

Землю теперь населяют железные люди. Не будет

Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя,

И от несчастий. Заботы телесные боги дадут им.

(Все же ко всем этим бедам примешаны будут и блага.

Зевс поколенье людей говорящих погубит и это,

После того как на свет они станут рождаться седыми).

Далее изображается падение нравов, ожидаемое в будущем:

Дети с отцами, с детьми их отцы сговориться не смогут

Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю – хозяин.

Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то,

Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;

Будут их яро и зло поносить нечестивые дети

Тяжкою бранью, не зная возмездья богов; не захочет

Больше никто доставлять пропитанье родителям старым.

Правду заменит кулак. Города друг у друга разграбят

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право…

К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,

Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет.

Жалобы на моральную деградацию, выражающие консервативную установку мышления, никогда не умолкали; но здесь мы имеем крайнюю форму такого пессимизма, убежденного в фатальной неизбежности происходящего упадка. Представления о «золотом веке» в далеком прошлом, повторяющиеся у всех народов, несомненно отражают воспоминание о первобытном племенном строе и глубокое потрясение от его утраты. В этом процессе прямолинейное мышление древних не находило ничего хорошего: оно было крайне дихотомично и склонно было видеть во всем происходящем только «добро» или только «зло».

По этой концепции «непрерывного регресса», вся история человечества была историей падения с недосягаемой высоты, которую искали в мифическом прошлом. Как это ни странно, такая философия истории, с некоторыми вариациями, господствовала у греков в течение всей их цивилизации. Очевидно, она усилилась в «темные века» после дорийского нашествия, и вновь укрепилась в четвертом веке, в эпоху распада афинской демократии. Ее самый известный сторонник, философ Платон, видел единственное спасение в теократическом закреплении всех еще уцелевших остатков прошлого. «Государство» Платона навсегда осталось памятником отчаяния человеческого разума, остановившегося в недоумении перед непостижимым ходом истории. Грекам никогда не приходила на ум идея, что человек может внести в этот процесс свою сознательную составляющую. Незадолго до полного крушения греческих полисов Платон хочет создать свой идеальный, правильно устроенный полис из нескольких тысяч человек, противопоставив его всему миру.

Между тем, наряду с мифами о «золотом веке» и «грехопадении», у многих племен были также мифы о боге или «культурном герое», научившем людей спасительному знанию, или попросту сотворившем людей для разумной жизни. У греков это был Прометей, подаривший людям священный огонь. До этого люди были жалкими дикарями, беспомощными перед холодом и нападением зверей. По другим версиям этого мифа, Прометей научил людей всем искусствам, или даже сотворил их из земли и воды. Примечательно, что он все это сделал против воли Зевса, и был за это жестоко наказан. Но подвиги Прометея, как и других «культурных героев», были в мифическом прошлом.

Евреи, создавшие религию более высокого типа – монотеизм – еще больше греков страдали от случайностей истории, обрушившей на их малочисленное племя удары соседних империй. Они возложили всю надежду на своего единого бога. Первоначально этот бог немногим отличался от богов других кочевых племен, но затем явились пророки, ожидавшие от бога небывалых чудес: ибо только чудо могло избавить евреев от порабощения. Пророк Исаия, живший в 8 веке до н.э., был, насколько нам известно, первым человеком, переместившим «золотой век» из прошлого в будущее. Как мы помним, этот удивительный провидец ожидал от своего бога не только спасения евреев, но и спасения всех народов! Возможно, еще до этого пророчества была мессианская идея: ожидали, что бог пошлет своему народу героя, который освободит его от угнетателей и станет его священным царем. Другое предсказание будущего блаженства, вероятно, персидского происхождения, впоследствии воплотилось в христианское учение о Тысячелетнем царстве – в универсальный, не знающий «ни эллина, ни иудея» христианский хилиазм. Мы уже видели, как христиане представляли себе будущий «золотой век».

Но христианство, обещая верующим все эти будущие чудеса, не отводило человеку никакой активной роли в их осуществлении. От человека требовалась только покорность неисповедимой воле божьей, уже предусмотревшей весь ход и завершение истории. Христианская религия ценила человека еще ниже еврейской: согласно церковной метафоре, обремененный грехами человек был не более чем жалкий червь в глазах своего бога, да и в собственных глазах – когда он всерьез размышлял о своей судьбе. Земной мир был «падший мир», и он должен был оставаться, в сущности, неизменным в этом состоянии до Страшного Суда; церковь сурово карала еретиков, пытавшихся собственными усилиями его спасти. Впрочем, эти еретики были пламенно верующие люди, и вся их активность сводилась, как правило, к лучшему выполнению христианских заповедей: они полагали, что, увидев их праведную жизнь, господь сам позаботится об устроении мира сего, или даже о его скорейшем прекращении, как этого желал последний христианский еретик, Лев Толстой.[56]

Эта пассивная психическая установка могла измениться лишь тогда, когда религия потеряла свою абсолютную власть над человеческим мышлением. Эпоха Возрождения начала с того, что переставила акцент в христианской концепции человека. Оставаясь верующими, люди осознали, что значение человека видно из самого акта творения и из искупительной жертвы Христа. Это сознание выражало новое самопонимание человечества, по существу несовместимое с ролью, отведенной человеку средневековым мышлением. Вот что говорит, от имени бога, молодой гуманист Пико делла Мирандола в своей «Речи о достоинстве человека»:

«Не сотворил я тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным: ты можешь быть свободен по своей воле и совести, и будешь сам себе творец и создатель. Лишь тебе даровал я расти и меняться по собственной воле. Ты несешь в себе семя вселенской жизни».

Расцвет искусства в эпоху Возрождения и развитие литературы на новых языках поставили под вопрос превосходство древних, безусловно признанное в средние века. Микеланджело еще в юности понял, что может ваять статуи не хуже известных ему древних образцов. В семнадцатом веке новые европейские литературы стали уже сравнивать себя с древними. Но, конечно, в области эстетики трудно было установить отчетливые критерии сравнения, и если можно было отрицать упадок поэзии и искусства по сравнению с древностью, то трудно было и претендовать на превосходство, поскольку в этой области вряд ли видно было прогрессивное развитие. Гораздо очевиднее было развитие объективного человеческого знания – того знания, которое Крейн Бринтон удачно назвал «кумулятивным». Леонардо да Винчи вовсе не думал о древних и, по-видимому, едва знал латынь, но делал самостоятельные наблюдения и открытия, далеко выходившие за пределы всего, что знали в древности. Он знал уже, что «Солнце не движется», независимо от Коперника, работавшего в то же время. Коперник знал об Аристархе Самосском, но сам наблюдал небо и делал вычисления. Возрождение освободило человеческую мысль и создало предпосылки для знания: человек стал полагаться на себя.

Это было величайшим историческим событием, пошатнувшим установившиеся представления. Человек потерял свои этические понятия, опиравшиеся на религиозную санкцию его поведения. Отсюда произошел распад частной и общественной морали, описанный, например, Буркхардтом на примере итальянской культуры. Аналогичные явления присущи всем резким поворотам истории. Таким образом, в смысле «прогресса» уже эпоха Возрождения была далеко не однозначна: это понятие не следует понимать слишком прямолинейно. И все же, Новая история началась с жажды знания. Библейская легенда указала отличительное свойство человека – познание добра и зла.

Первым, кто высказал отчетливое представление о развитии и приращении знаний, был Жан Боден, опубликовавший в 1566 году книгу «Метод легкого познания истории». Боден решительно отбросил теорию вырождения человека. Этот писатель, во многом еще не освободившийся от средневековых суеверий, понял важность открытий своего времени. Он особенно восхвалял изобретение компаса и связанные с ним успехи мореплавания, изобретение огнестрельного оружия и искусства книгопечатания; это последнее, по его словам, само по себе сравнимо с любым достижением древних. В начале 17 века Френсис Бэкон наметил уже целый план экспериментальных исследований, подчеркивая их полезность для удовлетворения человеческих потребностей. К несчастью, сам Бэкон не был ученым и не понял, что наука его времени опиралась на математику, которой он не знал. Человек, отвергавший систему Коперника и открытия Галилея, вряд ли понимал, чт? он пропагандировал как научное знание.

Важную роль сыграла философия Декарта, который и сам был одним из величайших ученых. Впервые в истории науки Декарт полностью отбросил принцип авторитета и, в частности, авторитет древних. Он утвердил первенство человеческого разума, способного постигнуть неизменные, не зависящие от воли Провидения законы природы. Его «Рассуждение о методе» первоначально должно было носить многозначительное название: «Проект универсальной науки, способной возвысить нашу природу до высочайшего совершенства».

Но подлинное самоутверждение человека могло опереться лишь на новое знание о Вселенной. Новую историю часто начинают с Колумба, но Америку открыли люди вполне средневекового склада. Подлинными творцами Новой истории были Галилей и Ньютон. Галилей положил начало научному эксперименту, а Ньютон – теоретическому описанию природы. Значение науки в истории человечества, как правило, недооценивается. Между тем, как только людей перестало удовлетворять объяснение мира, предлагаемое религией, главным источником их мировоззрения стало естествознание; и очень скоро естественные науки произвели революцию в методах производства, нацело переменившую весь образ жизни человеческого общества. Наука действует на мышление людей иначе, чем религия, но столь же решающим образом, потому что она стала для них достоверным знанием и внушает им доверие. При этом способы получения научных результатов так же неизвестны простому человеку, как источники религиозной веры, а еретические извращения науки в народном сознании еще больше отклоняются от ее учений, чем ереси Средних веков от учений религии.

В течение тысячи лет «наукой» называлась схоластическая философия, ancilla theologiae («служанка богословия»). Средневековая наука никогда не пыталась непосредственно изучать явления окружающего мира, а полностью полагалась на авторитет, и сводилась главным образом к сочетанию подобранных мест из заранее заданных непогрешимых источников. Такими источниками были, прежде всего, Библия, затем писания «отцов церкви» – особо уважаемых богословов раннего христианства, и, наконец, переведенные с арабского сочинения Аристотеля – язычника, удивительным образом допущенного в круг непререкаемых авторитетов. Фома Аквинский называл его просто Философом, с большой буквы; и когда Галилей направил свой телескоп на Солнце и обнаружил на нем пятна, то один из схоластов высмеял это открытие, поскольку Философ о нем не упомянул.

Схоластическая философия занималась самыми возвышенными предметами – Человеком, его отношением к богу и к сотворенной для него природе. О боге известно было очень много, о природе же – только то, что сказал Аристотель, но предполагалось, что он уже знал о ней все. С точки зрения схоластов, новая наука Галилея и его последователей была отступлением от этих высоких задач: в самом деле, новые ученые, не касаясь столь сложного явления, как Человек, занялись низменными предметами – изучением вещей. Нельзя отрицать, что с абстрактной, «внеисторической» точки зрения в этом мнении была некая правда: люди оставили важные, но недоступные задачи и занялись менее важными, но сулившими успех. Как мы теперь понимаем, без этих более простых задач нельзя было и подступиться к более сложным; но схоласты, уверенные в своем знании самого сложного, не видели надобности начинать с чего-то простого. Впрочем, профанация высокой науки не ограничилась опытами Галилея, скатывавшего бочки с кораблей на венецианские пристани и бросавшего (будто бы) тяжелые шары с падающей башни в Пизе. Ньютон занялся объяснением движения планет, а это был уже предмет, заслуживавший внимания образованной публики. Это были вещи небесные, если можно было называть их вещами: ведь даже Кеплер полагал, что планеты приводятся в движение ангелами.

Надо уяснить себе, почему движению планет придавали столь важное значение. С глубокой древности люди наблюдали небесные светила. Им связывали с религией, так что первыми астрономами были жрецы; но звезды имели и практическое значение для ориентировки на местности, а особенно для мореплавания. Видимое «вращение небосвода» легко было описать, поскольку в определенное время суток, в определенном месте Земли все звезды – за исключением нескольких особенных – всегда оказывались в определенном месте неба. Такие звезды назывались «неподвижными». Но было несколько звезд, положение которых, при таком же наблюдении, менялось по отношению к «неподвижным» очень неправильным, запутанным образом; их назвали «планетами», что означает по-гречески «блуждающие» звезды. Это непонятное перемещение планет уже в древности породило астрологические суеверия, дожившие до наших дней. Сто лет назад Верлен выразил эти представления стихами, достойными любой эпохи декаданса:

Les Sages d’autrefois, qui valaient bien ceux-ci,

Crurent, et c’est un point encore mal ?clairci,

Lire au ciel les bonheurs ainsi que les d?sastres,

Et que chaque ?me ?tait li?e ? l’un des astres.

[ Мудрецы прошлого, которые, право же, стоили нынешних,

Полагали – и это все еще малоизученный вопрос –

Что можно прочесть в небесах счастье и несчастье,

И что каждая душа связана с одним из светил.]

В прошлом в астрологию верили даже умные люди, такие, как безжалостный реалист Макиавелли, или философ-эмпирик Бэкон. Ко времени появления книги Ньютона (1687 год) эта вера ослабела, но в широких кругах образованной европейской публики упорно держалось представление средневековой философии, связывавшей “микрокосм” – человека и человеческое общество – с “макрокосмом”, тем самым “звездным небом над нами”, с которым Кант не случайно сопоставил “нравственный закон внутри нас”.

Движение планет было загадочно, и людям ? бессознательно связывавшим это движение с человеческой судьбой ? казалось, что это величайшая тайна мироздания. И вот, эту тайну объяснил Ньютон. Древние астрономы никогда не пытались объяснить, почему планеты движутся по своим непонятным путям. Они всего лишь описывали это движение, и Птолемей разработал сложные, искусственные приемы, позволявшие его приближенно предсказывать. Но за полторы тысячи лет планеты вышли за пределы этих предсказаний. Система Коперника гораздо лучше описывала движение планет, а законы Кеплера устанавливали удивительную регулярность этого движения; но только Ньютон сумел объяснить эти законы, обнаружив причину движения всех небесных тел: он открыл силу всемирного тяготения. Ньютон открыл общие законы движения тел и применил их к силам тяготения, управляющим Солнечной системой; тем самым он создал первую научную систему мира, названную «небесной механикой». Эта теория поразила ученых непревзойденной точностью своих предсказаний, строгостью математических выводов и ясностью принципов, положенных в основу этих выводов. Она стала образцом для всех дальнейших научных теорий. Без сомнения, 1687 год можно считать началом современной теоретической науки, составляющей главное отличие Новой истории от всей предшествующей ей истории человечества.

Нам трудно представить себе впечатление, произведенное работами Ньютона на его современников и на ближайшее потомство. Мы привыкли ко все новым, все время возникающим научным теориям, непрерывно воздействующим на технику, а затем и на повседневную жизнь. Но механика Ньютона была первой научной теорией, объяснившей широкое многообразие явлений природы, и многим казалось, что Ньютон открыл уже основные законы природы, позволяющие объяснить вообще все происходящее в мире, если только применить эти законы к разным областям явлений. В самом деле, сила тяготения, открытая и исследованная Ньютоном, универсальна: любые две частицы любого вещества притягиваются друг к другу по одному и тому же закону; а законы движения Ньютона позволяют рассчитать, как движутся все частицы под действием силы тяготения. Более сложные движения массивных тел Ньютон сумел свести к тем же законам притяжения и движения частиц. Возникла надежда, что к этим законам сводятся все движения вообще, то есть все явления природы! В таком случае притяжение тел было бы главным объяснительным принципом, и применение этого принципа казалось надежным путем к разгадке всех тайн мироздания. Ощущение всемогущества человеческого разума, вызванное этой надеждой, передал английский поэт Поуп в своем знаменитом двустишии:

Nature and nature’s laws lay hid in night.

God said: “Let Newton be!” And all was light.

[ Природа и законы природы были погружены во тьму.

Бог сказал: «Да будет Ньютон!» И воссиял свет.]

Надо сказать, к чести англичан, что они достойно оценили труды своего соотечественника – еще при его жизни. Эпитафия на его памятнике гласит:

«Здесь покоится сэр Исаак Ньютон, дворянин, который почти божественным разумом первый доказал с факелом математики движение планет, пути комет и приливы океанов.

Он исследовал различие световых лучей и появляющиеся при этом свойства цветов, чего ранее никто не подозревал. Прилежный, мудрый и верный истолкователь природы, древности и Св. Писания, он утверждал своей философией величие всемогущего Бога, а нравом выражал евангельскую простоту. Пусть смертные радуются, что существовало такое украшение рода человеческого.

Родился 25 декабря 1642, скончался 20 марта 1727 г.»

Мы знаем теперь, сколь долгий путь отделяет это начало достоверного научного знания от подлинного понимания природы, и в особенности – природы человека. «Задача двух тел», решенная в небесной механике, была гораздо проще задач, стоящих перед нашей цивилизацией; но надежды современников Ньютона не были напрасны. «Ньютонианство» очень скоро было усвоено во Франции, где и развилась под его влиянием идея прогресса.

Новое научное мировоззрение встретило во Франции сопротивление, поскольку у французов еще господствовала не только декартова философия и математика, но и декартова физика – не согласная с опытом «теория вихрей».[57] Первый, кто изложил последовательную теорию прогресса, под этим названием, был аббат де Сен-Пьер, еще сторонник картезианской философии.[58] В своей книге “Observations sur le progr?s continu de la raison universelle” [«Замечания о непрерывном прогрессе всеобщего разума»] (1737) он изложил концепцию, противоположную древнему представлению о постоянной деградации человечества. Напротив, он видел в истории процесс совершенствования человечества, приращения знаний и искусств, а также улучшения нравов и обычаев – процесс, лишь временно прерванный в средние века «вторжением варваров». Аббат де Сен-Пьер не согласен был со старой аналогией, уподоблявшей историю человечества жизни отдельного человека и видевшей в ее разных фазах нечто вроде детства, юности или старости индивида. Бэкон и Паскаль, принимавшие всерьез эту метафору, полагали, что их время было уже старостью человеческого рода, а поскольку христианское учение о Страшном Суде предвещало конец истории, они приходили к выводу, что этот конец уже близок. Таким образом, даже те, кто признавал совершенствование человечества в прошлом, не сулили ему долгого будущего: они рассматривали свое время как эпоху наивысшего совершенства!

Иначе думал аббат де Сен-Пьер: во всех своих построениях он был убежденный оптимист.[59] Он считал, что природа всегда сохраняет неизменную способность производить гениальных людей, так что не происходит никакого вырождения. А поскольку открытия и изобретения накапливаются, то при благоприятных условиях – например, при отсутствии войн или тиранических правительств – человечеству предстоит неограниченное развитие. Аббат был уверен, что все эти условия, во всяком случае в Европе, вскоре можно будет обеспечить.

Де Сен-Пьер был оптимист в духе своего времени, когда люди – во всяком случае, просвещенные люди Европы – избавились от влияния средневековых авторитетов и начали доверять своему разуму. Конечно, он был не правоверный католик, а еретик: по определению епископа Боссюэ, «еретик – тот, кто доверяет своему разуму и руководствуется собственным мнением». Его религия, уже почти не преследуемая в начале 18 века, называлась деизмом. Деисты полагали, что бог, сотворивший этот прекрасный мир, не имеет больше надобности вмешиваться в его дела. Большинство деятелей «века Просвещения» верило в такого не слишком обременительного бога. Кроме того, аббат был еще картезианец, только слышавший о «ньютонианстве», но не понимавший его значения. Оптимизм его сводился к вере во всемогущество науки. Но самой важной наукой была для него будущая наука о человеке и обществе: он досадовал, что Ньютон и его последователи вместо этой главной науки занялись движением светил, и советовал открыть во всех академиях отделения политики и этики. Как видите, аббат был не ученый, а реформатор и прожектер.

Более серьезные люди тоже были полны энтузиазма, но пытались разобраться, что же в самом деле произошло. Вольтер, побывавший в Англии, старался усвоить теории Ньютона с помощью своей возлюбленной маркизы дю Шатле, умевшей справляться с нужной для этого математикой. Чтобы объяснить новую науку французам, он опубликовал в 1738 году популярную книгу «Элементы философии Ньютона». Вольтер считал Ньютона величайшим из когда-либо живших людей, что свидетельствует о настроении публики по обе стороны Ламанша. К середине века ньютонианство одержало полную победу, и французы, как часто бывало, довели эту английскую доктрину до логического завершения.

11 декабря 1750 года молодой человек двадцати трех лет, Анн Робер Тюрго, произнес в Сорбонне речь «О последовательных успехах человеческого разума». Тюрго был не литератор, а глубокий ученый – экономист, историк и философ. В дальнейшем он стал министром финансов, то есть главным министром Франции, и начал проводить реформы, которые могли бы спасти экономику этой страны и, может быть, предотвратили бы революцию. Придворная клика добилась его отставки. Но в двадцать три года Тюрго, хорошо знакомый с наукой своего времени, был полон энтузиазма. Конечно, он не думал, что проблемы человека и общества могут быть решены прямым применением методов первой, только что возникшей науки – которую мы теперь называем механикой. Но он правильно оценил величие достигнутого успеха и ожидал применения строгих методов, подобных методам Ньютона, к вопросам общественной жизни. Как мы сказали бы теперь, Тюрго недооценил трудности исследования сложных систем. Мечта его до сих пор остается мечтой, но, как теперь можно предполагать, достижимой мечтой – даже в случае человеческого общества. Как я уже сказал, он был не просто мечтатель, а глубокий ученый, опередивший свое время.

Речь Тюрго представляет собой подлинный манифест так называемой «религии прогресса», до сих пор владеющей умами людей. Конечно, это вовсе не «религия», как ее иронически называют нынешние скептики: это убеждение, которое можно разделять или нет. Приведем некоторые места из этой речи. В начале он говорит:

«Явления природы, подчиненные неизменным законам, заключены в круге всегда одинаковых превращений. Все возрождается, все погибает; и в последовательных поколениях, через которые растения и животные воспроизводятся, время в каждый момент только воссоздает образ того, что оно само разрушило.

Последовательное движение людей, напротив, представляет из века в век всегда меняющееся зрелище. Разум, страсти, свобода беспрестанно порождают новые события. Все эпохи сплетены цепью причин и следствий, связывающих данное состояние мира со всеми предшествовавшими состояниями.

Знание языка и письменности, давая людям средство обеспечить себе обладание своими идеями и сообщать их другим, образовали из всех частных знаний общую сокровищницу, переходящую как наследство от одного поколения к другому и все увеличивающуюся открытиями каждого века. И человеческий род, рассматриваемый с момента своего зарождения, представляется взорам философа в виде бесконечного целого, которое само, как всякий индивидуум, имеет свое состояние младенчества и свой прогресс.

Мы видим, как зарождаются общества, как образуются нации, которые поочередно господствуют и подчиняются другим. Империи возникают и падают, законы, формы правления следуют друг за другом; искусства и науки изобретаются и совершенствуются. Попеременно то задерживаемые, то ускоряемые в своем поступательном движении, они переходят из одной страны в другую. Интерес, честолюбие, тщеславие обусловливают беспрерывную смену событий на мировой сцене и обильно орошают землю человеческой кровью. Но в процессе вызванных ими опустошительных переворотов нравы смягчаются, человеческий разум просвещается, изолированные нации сближаются, торговля и политика соединяют, наконец, все части земного шара. И вся масса человеческого рода, переживая попеременно спокойствие и волнения, счастливые времена и годины бедствия, всегда шествует, хотя и медленными шагами, ко все большему совершенству».

А вот что Тюрго говорит в конце своей речи, после очерка истории по только что приведенному плану:

«Наконец, все тучи рассеяны. Какой яркий свет загорелся со всех сторон! Какая масса великих людей во всех областях! Какое совершенство человеческого разума! Человек (Ньютон) подверг исчислению бесконечное; открыл свойства света, который, освещая все, как бы скрывается; привел в равновесие светила, Землю и все силы природы. Этот человек встретил соперника. Лейбниц обнимает своим обширным умом все предметы человеческого разума. Различные науки, ограниченные сначала небольшим числом доступных всем понятий, став благодаря общему прогрессу более обширными и более трудными, теперь рассматриваются только отдельно. Но дальнейшие научные успехи сближают их и открывают взаимную зависимость между всеми истинами, которая связывает их, освещая одну истину посредством другой. Ибо если каждый день добавляет новое к бесконечности наук, то с каждым днем они становятся также более понятными: ибо методы умножаются вместе с открытиями, ибо леса воздвигаются вместе со зданием».

Атмосфера оптимизма, сложившаяся в начале 18 века, во многом определила ход дальнейших событий. Тюрго и его собратья-ученые, знавшие, как трудно дается познание, надеялись на медленную, но верную поступь прогресса. Но широкие круги интеллигентной публики, и тем более полуинтеллигентной публики, которой суждено было сыграть столь важную роль в будущих революциях, усвоили этот оптимизм, соединив его с гораздо меньшим терпением. Условия общественной жизни настоятельно требовали перемен – особенно во Франции, где доживала свой век насквозь прогнившая абсолютная монархия, не способная провести самые необходимые реформы, где не было навыков самоуправления, во Франции, видевшей перед собой пример более развитого общества по ту сторону Ламанша. Естественно, нетерпеливые люди ожидали, что скоро явится новый Ньютон, который осветит факелом науки все пороки этого дряхлого общества и укажет, как его исправить. На рынке идей спрос тоже рождает предложение: Ньютоны стали являться.


2. Понятие прогресса

«Вера в прогресс», заменявшая людям религию на протяжении всей Новой истории, испытывает в наши дни серьезный кризис. Я имею в виду не прямых врагов прогресса, время от времени призывающих нас вернуться в какое-нибудь приятное для них прошлое, например, в Средние века. Прошлое не возвращается. Само средневековье не было возвращением прошлого, а было новым явлением. Когда нас соблазняют «новым средневековьем», то речь идет не о прежней форме варварства, а о новой, которую трудно предвидеть.

Когда я говорю о кризисе «веры в прогресс», я имею в виду неуверенных друзей прогресса, испуганных двадцатым веком. В этом веке людям пришлось расплачиваться за быстрый, но крайне односторонний прогресс: развитие естествознания и техники не сопровождалось развитием общих психических способностей человека. В самом деле, история представляет непрерывный процесс изменений в материальной и духовной культуре, но философы часто настаивали, что при этом не меняется «природа человека». Если под «природой человека» понимать его биологическую природу, в смысле первичных инстинктивных побуждений, то в этом смысле они были правы, поскольку генетическая наследственность человека вряд ли существенно изменилась за последние 40-50 тысяч лет. Но у человека есть еще культурная наследственность, заполняющая открытые программы его инстинктов. Вместе с генетической наследственностью она и составляет нашу человеческую природу, вовсе не сводимую к биологии. Если вообще имеет смысл говорить о природе человека, имея в виду наследственные характеристики homo sapiens, то надо принимать во внимание оба вида наследственности, потому что именно это отличает человека от всех других животных. Но изучение культурной наследственности происходит на другом уровне познания, потому что закономерности жизни человека и человеческого общества, хотя и включают законы биологии, но сложнее их: по любимому выражению Лоренца, эти явления находятся на «более высоком уровне реального бытия». Поэтому мы не ограничиваемся анализом инстинктов, а сопоставляем их с историей.

Человеческая природа меняется в ходе истории. Основные биологические стимулы современного человека, вероятно, те же, какие были у пещерного человека эпохи неолита, но это не значит, что им можно приписать одинаковую «природу». Сравнивать надо не новорожденных, а взрослых, воспринявших свою культурную наследственность: не забудем, что «вне культуры» человек попросту не существует. Но тогда миф о неизменной природе человека рассеивается, как и множество других созданных философами мифов.

Чтобы судить, наблюдается ли в истории прогресс, надо сравнивать известные из истории человеческие культуры. Никто не сомневается, что они менялись со временем и отличались друг от друга, но дальше мнения расходятся. «Культурные релятивисты» отрицают даже усложнение культур, обнаруживая в культурах самых «отсталых» племен множество утонченных понятий и ритуалов; и, конечно, многие утверждают, что с древнейших времен человеческое общество не стало «лучше». Можно ли в таком случае говорить о прогрессе? Ведь это слово означает «продвижение вперед»!

Сравнение культур. Разумеется, для сравнения культур надо иметь критерий. Этот критерий может быть «объективным», то есть в некотором смысле поддающимся «измерению», или «субъективным» – например, зависящим от принятой системы ценностей. Самым очевидным объективным критерием сравнения систем является «сложность». Понятие сложности относится к теории информации: сложность системы оценивается содержащейся в ней информацией, допускающей количественную меру. Мы не можем здесь точно определить это понятие и ограничимся самым приблизительным объяснением.

Предположим, что мы хотим описать некоторую систему словесным сообщением. Потребуем, чтобы это описание было в определенном смысле полным: например, если система – машина, то описание должно давать возможность ее изготовить. Далее, потребуем, чтобы описание было самым «экономным», то есть содержало как можно меньше слов. Ясно, что чем «сложнее» система, тем труднее ее описать. Это приводит к следующему определению: информация, содержащаяся в системе, измеряется длиной кратчайшего сообщения, полностью описывающего эту систему. Сравнивая паровоз с телегой, нетрудно понять, что полное описание паровоза должно быть значительно длиннее полного описания телеги; в этом смысле паровоз сложнее телеги. Можно понять, что в том же смысле компьютер сложнее паровоза. Таким образом можно упорядочить всевозможные машины в порядке возрастания их сложности. Конечно, при этом возникнут трудности, поскольку машины могут быть примерно одинаковой сложности, но все же можно наметить некоторую иерархию сложности, которая не вызовет сомнений у инженеров.

В некоторых важных случаях сравнение машин по их сложности можно сделать и без полного описания – например, когда сравниваются машины с одинаковыми функциями, как телега и паровоз, служащие для передвижения (в отличие от сравнения паровоза с компьютером). Если сравниваются различные двигатели, то инженер сопоставит их механизмы, имеющие сходные функции, пользуясь при этом их приближенным описанием, и отметит механизмы, имеющиеся в одной машине и отсутствующие в другой.

Аналогичным образом поступают биологи, сравнивая по сложности виды животных или растений. Вид живых организмов не допускает «полного описания», его невозможно изготовить, и даже точное определение вида затруднительно. Но все животные имеют сходные функции – выживание, питание, продолжение рода и т.д. – и биологи применяют к ним только что указанный «упрощенный» прием, сравнивая у двух видов механизмы со сходными функциями и отмечая механизмы, имеющиеся у одного вида и отсутствующие у другого. Сначала разрабатываются критерии сложности отдельных органов и их функций. На сравнении органов и их действия основываются критерии, по которым биологи делят животных на «высших» и «низших»: бактерии и черви – низшие животные, но черви выше бактерий; насекомоядные и приматы – высшие животные, но приматы выше насекомоядных (от которых они, по-видимому, произошли). Вообще, эволюция приводит, как правило, к усложнению видов, хотя в некоторых случаях и к упрощению, когда вид оказывается в более простой среде.

Моделирование культуры видом животных, уже неоднократно использованное выше, позволяет перенести это же сравнение на культуры. Человеческие культуры, как и виды животных, имеют сходные функции, главная из которых – выживание. Другая важная функция, связанная с выживанием – это передача культурной наследственности. Во всех культурах обнаруживаются сходные механизмы, например, системы брака, системы воспитания потомства, способы питания, способы защиты и нападения, и т.д. Историки культуры сравнивают эти механизмы, выполняющие сходные функции, по их сложности и эффективности, отмечая механизмы, имеющиеся в одной культуре и отсутствующие в другой. Например, сравнивая культуру австралийских аборигенов с европейской («западной») культурой, можно сопоставить их способы изготовления орудий. При этом у австралийцев обнаруживается бумеранг – изобретение, отсутствующее в европейской культуре, но в европейской культуре можно найти множество технических методов, отсутствующих у австралийцев. Продолжая подобные сравнения, исследователь может прийти к выводу, что европейская культура сложнее австралийской. И если, по определению, сложность принимается за критерий высоты культуры, то тем самым европейская культура оказывается выше австралийской.

Сравнение культур по сложности, безоговорочно принятое Лоренцем, вызывает критику некоторых социологов и философов, не понимающих смысла этого сравнения. Эти критики допускают две ошибки. Во-первых, они плохо понимают, что такое сложность, и пытаются заменить ее сравнительное изучение описанием каких-нибудь утонченных сторон племенной жизни. Нельзя отрицать, что любая, даже невысокая по сравнительной оценке культура может быть изощренной в некоторых частных явлениях. Во-вторых, критики понятия сложности подозревают, что всякое представление о «превосходстве» одних культур над другими – это попытка обосновать расизм. Но в концепции, которую они критикуют, ничего не говорится о расах и нациях, создавших эти культуры. Культура – историческое явление, связанное не только с расой и нацией, но и с определенной эпохой. Одна и та же раса может создать в разные эпохи различные культуры, и прежде всего – в отличие от генетически различных видов животных – все культуры создаются особями одного и того же вида homo sapiens, с почти одинаковой генетической программой и с одинаковой потенциальной способностью к созданию культурных программ. Когда Лоренц и другие исследователи говорят о «высоких культурах», они имеют в виду культуры особенно высокой сложности, созданные людьми разных рас.

Таковы были культуры шумеров, египтян, китайцев, греков, принадлежавших к разным расам. Важным признаком высокой культуры является письменность, изобретенная, по-видимому, народом исчезнувшей шумерской расы. Письменность является необходимым средством самосознания и самооценки культуры, создающим важную для ее развития обратную связь. Поэтому культуры, использующие письменность, следует считать более сложными и, тем самым, более высокими культурами. Нынешнюю европейскую культуру создали не только разные группы индоевропейских племен – греки, италийцы, кельты, германцы, славяне. В основе ее лежат также культуры их предшественников, ассимилированных при переселении народов; наконец, эта культура, прежде называвшаяся «христианской», получила свою религию от еврейских сектантов. Сравнение культур по критерию сложности объективно и, конечно, не имеет ничего общего с «расизмом».

Оценка сложности культур представляет большие трудности. Но можно указать признак, отличающий более высокие культуры: это их «культурная сила». При длительном взаимодействии культур часто оказывается, что одна из них преимущественно влияет на другую, перенимающую ее трудовые навыки, обычаи и законы, а в некоторых случаях даже ее язык, в то время как другая культура не оказывает особенного действия на первую. Этот процесс ассимиляции культуры формально аналогичен теплообмену, при котором «более нагретое» тело передает тепловую энергию «менее нагретому»; направление перехода энергии может быть объективно установлено методами калориметрии. Физики условились считать, что тело, передающее энергию, имеет более высокую температуру, чем тело, принимающее энергию. Это первоначальное определение не дает, правда, количественного значения температуры, но с него начинается построение классической термодинамики.

Можно условиться, точно так же, определять сравнительную силу культур по тому, какая из них передает свои свойства другой. История изобилует примерами таких явлений. Древние греки в архаическую эпоху многое переняли у египтян и вавилонян, которые при этом мало что заимствовали у греков. Естественно считать, что в то время греческая культура была слабее египетской и вавилонской. В эллинистическую эпоху, напротив, влияние греков на всем Ближнем Востоке свидетельствует о том, что греческая культура стала сильнее. Римская культура, испытавшая с древнейших времен греческое влияние, всегда оставалась слабее греческой, но была сильнее кельтских культур Галлии и Иберии; племена этих стран переняли даже латинский язык, откуда и пошла современная культура Франции и Испании. Китайцы всегда ассимилировали вторгавшиеся в их страну кочевые племена. Русская культура оказала сильнейшее влияние на финские и тюркские племена России.

Культурную силу не следует смешивать с военной силой и политическим господством, хотя отношения между культурами часто принимали характер завоевания. Греки никогда не побеждали римлян, а китайцы не раз подчинялись кочевникам. Сила культуры столь же реальна, как только что описанные исторические явления. Если мы хотим понять историю, нельзя пренебрегать фактами. Культуры, сильные в прошлом, погибли – нередко став жертвами своего самодовольства.

Можно выдвинуть гипотезу, что сила культуры тем больше, чем она сложнее. Поскольку мы измеряем высоту культуры ее сложностью, можно ожидать, что более сложные культуры бывают сильнее. Это правило подтверждается примерами, что позволяет в ряде случаев сравнивать высоту культур по результатам их взаимодействия. Конечно, временные преимущества могут иногда доставить преобладание менее сложной культуре. Но в конечном счете более простые культуры исчезают, а более сложные сохраняются. Греческая культура одержала верх над римской, несмотря на военное превосходство римлян; китайцы ассимилировали всех вторгавшихся к ним завоевателей.

Различные стадии одной культуры нельзя сравнивать таким образом, так как они не сталкиваются между собой. Но критерий сложности остается: культура сначала усложняется, а затем, с некоторого времени, начинает упрощаться. Высшая точка развития культуры – по-гречески ее называют «акме» – разделяет эти эпохи. Историки часто относили высшее развитие европейской культуры к середине девятнадцатого века; но многие аспекты этой культуры продолжали развиваться, так что вопрос неясен.

Другие критерии сравнения культур «субъективны» в том смысле, что зависят от принятой системы ценностей: по этим критериям судят, какая культура «лучше». В литературе мы чаще всего встречаемся с авторами, принадлежащими западной культуре, и у них «лучшей» считается обычно та культура, где индивиды «более счастливы». Заметим тут же, что в такой оценке проявляется не только западный «эвдемонизм», но и западный «индивидуализм»: есть культуры, где мало заботятся о счастье отдельного человека, расценивая состояние общества по его военной силе, или по его «производственным показателям». Совсем недавно такие критерии предпочитались даже в некоторых странах Европы. Но они несовместимы с ценностями европейской культуры и должны рассматриваться как ее патологическое извращение. Тем более несовместимы они с той рождающейся всемирной системой ценностей, которую мы называем гуманистической.

Гуманистическая система ценностей ставит выше всего человеческую личность, понимая ее счастье как удовлетворение всех физических и духовных потребностей человека и создание условий для его всестороннего развития. Сущность этой формулировки составляет свобода, в двух ее аспектах, статическом и динамическом. В первом смысле это свобода быть, обеспечиваемая так называемыми правами человека и условиями его существования; во втором смысле это свобода становиться, то есть наличие в обществе динамизма, направляющего и побуждающего человека стремиться к целям своей культуры, меняясь при этом и изменяя самую культуру. Мыслители двадцатого века неоднократно пытались выразить эту систему ценностей, к которой мы еще вернемся в конце книги. Ее выражает также Хартия Объединенных Наций, принятая почти всеми государствами мира. Этот факт не случаен: он означает, что принципы гуманизма имеют широкую поддержку в современном мире, даже если многие правительства, подписавшие Хартию, не принимали ее всерьез и не собирались ее выполнять. Таким образом, та система ценностей, которую мы называем гуманистической, получила уже некоторое, хотя и несовершенное правовое выражение.

Итак, культуры можно сравнивать с точки зрения гуманистической системы ценностей. При этом более высокой считается культура, создающая более высокий тип человека. Это значит, что мы судим о культуре по ее высшим достижениям и людям, создавшим и воспринявшим эти достижения: человек более высокого типа – это человек с более развитым интеллектом, более утонченными эстетическими чувствами, более ответственным и человечным отношением к своим собратьям. Это никоим образом не «статистическое» суждение: речь идет не о средних по всей популяции, хотя средние и отражают уровень каждой культуры. Высота греческой культуры определяется тем, что было достигнуто в нескольких городах-государствах в определенный период их истории, но вовсе не средними значениями по всему греческому племени и по всем периодам его истории. Точно так же мы судим о культуре Италии эпохи Возрождения, или о европейской культуре девятнадцатого века. Целью культуры является создаваемый ею человек, и судить о ней надо по человеку, которого она способна создать. Этот подход, по существу принятый всеми серьезными историками и философами, может показаться «не демократическим» или «элитарным»; но мы слишком хорошо знаем, к чему приводили идеологии, основанные на «средних показателях». К тому же, в более высоких культурах – в смысле описанного «вершинного» подхода – жизнь простого человека тоже была более свободной и содержательной. Афины и Флоренция в эпоху их расцвета представляют поучительную иллюстрацию этого утверждения.

Моя гипотеза состоит в том, что культуры, создающие более высокий тип человека, – это всегда более сложные культуры. Эта гипотеза позволяет свести трудные и во многом субъективные суждения о культурах к более объективному критерию сложности, имеющему очевидную аналогию в истории видов. В самом деле, усложнение вида означает обычно его лучшее приспособление к условиям среды, способствующее его выживанию; точно так же, усложнение культуры не происходит без причины: оно способствует выживанию этой культуры. Примитивные культуры могут оставаться неизменными в течение тысячелетий, если ничто не стимулирует их развитие. Напротив, высокие культуры возникают в условиях, требующих приспособления к меняющейся среде, хотя и стабилизируются, если эта среда постоянна. Но все люди составляют один вид и в благоприятных условиях одинаково способны к культурному развитию. Как известно, во многих местах люди были лишены этих условий.

Я думаю, что оценка культур, основанная на типе человека, согласуется с критерием сложности культуры, и буду в дальнейшем придерживаться этого критерия. Можно предвидеть возражение против прогресса с точки зрения «человеческого счастья». Счастье человека, – могут мне сказать, – измеряется его собственным суждением о своей жизни, основанном на ценностях его культуры, а не нашими суждениями, основанными на ценностях нашей культуры. Люди жили и умирали в условиях своей простой культуры, не воспринимая это как лишение, и, напротив, процессы усложнения культуры переживались крайне болезненно и всегда оставляли ностальгическое стремление вернуться в прошлое. Мы еще встретимся с этим возражением, сыгравшим важную историческую роль и упорно повторяемым в наши дни.

В сущности, это возражение против всякого развития, потому что развиваться всегда больно. Больно уже родиться на свет, и младенец, покинувший безопасную материнскую утробу, свидетельствует криком о своем страдании. Каждый шаг в развитии человечества давался дорогой ценой. В конечном счете, тому, кто не хочет усложнения жизни, ничего нельзя возразить; если человек предпочитает первобытное племя современному обществу, то ведь, в самом деле, племенная мораль по-прежнему живет в наших инстинктах. Еще более последователен будет философ, полагающий, что по-настоящему счастливы были наши более отдаленные предки, вроде шимпанзе и горилл. Такие философы и в самом деле были, но их представление о счастье совсем уже нельзя назвать гуманизмом: они ведь не хотят, чтобы мы были людьми. Представления, будто жизнь тем лучше, чем она проще, я решительно не разделяю. Человечество в его нынешнем положении – и при его нынешней численности – не может быть спасено толстовским опрощением. Нам нужны, напротив, действенные средства против одичания и упрощения человека.

Можно заметить, что с точки зрения гуманизма главным признаком высокой культуры является свобода личности в этой культуре. Конечно, субъективное ощущение свободы зависит от воспитания и, тем самым, от культуры, а потому не может быть использовано при сравнении культур. Но вполне объективным свидетельством о культуре является допускаемый в ней уровень личной независимости, то есть возможность индивидуального отклонения от принятых в этой культуре норм и обычаев. В первобытных племенах такое отклонение наказывается и почти не встречается, причем члены племени не воспринимают это как ограничение свободы. В более сложных обществах личная независимость в некоторой степени возможна и приводит к образованию отклоняющихся групп, в которых и происходит развитие культуры. В переходные эпохи такие группы образуют особые субкультуры, играющие решающую роль в изменении общественного строя. Поэтому свобода – необходимое условие всякого развития.

Культура, допускающая б?льшую независимость человека, более гуманна. Это значит, что она создает более высокий тип человека, способный к повышению уровня своей культуры. Этот процесс взаимного совершенствования человека и его культуры и есть прогресс.

Конечно, прогресс требует усилий. Трудно побудить людей выйти из варварских обычаев какой угодно культуры и, разумеется, при этом нельзя прибегать к насилию. И все же, если при виде женщины в чадре меня спросят: Не думаете ли вы, что знаете лучше нее, хорошо ли ей носить чадру?, то я отвечу: Да, я уверен, что знаю лучше, хотя и не умею ей объяснить, чт? значит быть свободной.

––––––––––

Авторы, писавшие о прогрессе, не давали этому понятию отчетливого определения, хотя и связывали прогресс с увеличением человеческого счастья. Главный вопрос, интересовавший этих авторов, состоял в том, наблюдается ли прогресс в истории, и если наблюдается, то есть ли шансы на его неограниченное продолжение. Так ставит вопрос Дж.Б. Бьюри в своей известной книге «Идея прогресса»[60]. В предисловии к этой книге знаменитый американский историк Чарлз Бирд [ Charles A. Beard ] подчеркивает, что наличие или отсутствие прогресса в истории – это «вопрос факта» ( a question of fact ), но в то же время сравнивает этот вопрос с другими вопросами, «неразрешимыми в настоящее время» – с вопросами о Провидении и о личном бессмертии. Это странное сравнение, потому что последние два вопроса явно не могут быть решены рассмотрением фактов, между тем как история предлагает нам обширный выбор фактов, имеющих отношение к прогрессу. Заключение Бирда пессимистично: “Убеждение в нем (прогрессе) – это акт веры”, и складывается впечатление, что автор книги Бьюри стоит на той же позиции. Мне не вполне ясно, чт? Ч. Бирд называет здесь “верой”, но, как видно из контекста, это нечто вроде религиозной веры, не входящей в мою компетенцию. Что же касается исторических фактов, то их можно использовать для сравнения, как это описано выше, и спросить себя, действительно ли в истории наблюдается повышение уровня культур?

Как говорит Лоренц в главе 1 «Оборотной стороны зеркала», «Атрибуты "низший" и "высший" поразительно единообразно применимы и к живым существам, и к культурам, причем эта оправданная оценка непосредственно относится к содержащемуся в этих живых системах бессознательному или сознательному знанию — независимо от того, создано ли это знание отбором, обучением или исследованием, хранится ли оно в геноме индивида или в традиции культуры».

Как мы видели, бывают более простые и более сложные культуры, причем уровень их сложности допускает достаточно объективную оценку. Была высказана даже правдоподобная гипотеза, что более высокое развитие культуры, в смысле гуманистической системы ценностей, в общих чертах соответствует ее большей сложности. Если это верно, то критерий сложности дает нам возможность выявить в истории некоторый общий закон. При всей неравномерности и случайности развития культур, на месте каждой погибшей культуры со временем вырастает другая, более высокая культура, так что история представляет нам, среди прочих, очень нерегулярных явлений, ряд культур последовательно нарастающей высоты.[61] Можно предполагать даже, что нынешняя западная культура, несмотря на переживаемые ею трудности, представляет самую высокую из всех когда-либо существовавших культур.

Само собой разумеется, такая точка зрения никоим образом не означает пренебрежения к другим культурам. Изучение этих культур ? и особенно высоких культур может внести много важного и полезного также и в нашу культуру. Но при этом часто оказывается, что западная культура уже содержит в себе, в виде включенных в нее концепций и исторических фрагментов, мотивы, характерные для других культур и заслуживающие в этих культурах особого внимания. Этот критерий «потенциального содержания» говорит об особой сложности нашей культуры. Он означает также, что мы должны изучать малоизвестные и нередко заброшенные аспекты нашей собственной культуры, наряду с другими, независимо развившимися культурами.

В нашем предыдущем анализе мы рассматривали прогресс как объективный процесс или, если угодно, как явление природы, не зависящее от человеческой воли. До недавнего времени такая точка зрения казалась правильной. В самом деле, в ходе истории люди, конечно, пытались воздействовать на существующее положение вещей в желательном для них направлении, но это их поведение можно было считать определенным ходом предыдущей истории, природными условиями или простой случайностью, так что сознательное влияние людей на историю можно было не принимать в расчет. Так думал величайший историк древности Фукидид, объяснявший происходившие события с беспристрастием естествоиспытателя, делающим ему честь. Более обыкновенные люди объясняли исторические события волей богов. Во всяком случае, древние смотрели на историю с крайним фатализмом. В Средние века этот фатализм еще усилился, поскольку христианское вероучение рассматривало всю драму человеческого бытия, вплоть до ее завершения Страшным Судом, как осуществление предвечного плана Провидения.

Впрочем, уже в древности были проекты реформ. Платон, разделявший общую веру в деградацию человеческого рода, хотел закрепить оставшиеся от предков обычаи в идеальном государственном строе, который он описывал во всех деталях в своей последней книге «Законы», и даже пытался осуществить в греческих колониях Сицилии. Христианские сектанты – например, мюнстерские анабаптисты шестнадцатого века – пытались устроить идеальное государство, следуя своему пониманию религии. В том же веке Томас Мор изобразил идеальное государство Утопию в романе, послужившем образцом ряду других фантастических произведений, где создание такого строя приписывалось какому-нибудь мифическому мудрецу. Эти «утопии» были уже сообществами светского характера, устроенными на псевдорациональных началах и обычно статичными, потому что в них запрещалось изменять однажды достигнутый идеал. Однако, «Новая Атлантида» Бэкона уже управлялась чем-то вроде академии наук, где мудрецы работали над полезными изобретениями. Но все эти утопии не предлагались для радикального переустройства существующего общества: это были сюжеты для размышления или философские трактаты в беллетризованной форме.

В восемнадцатом веке, вместе с концепцией прогресса, появились, наконец, проекты общественных реформ, предназначенные для реально существующего общества и принимаемые всерьез. Один из первых таких проектов выдвинул уже известный нам аббат де Сен-Пьер. Аббат полагал, что его планы могут быть выполнены существующими государствами Европы, при тех же способах управления. Даже в эпоху увлечения прогрессом это представлялось неосновательным оптимизмом. Гораздо более радикальный проект переустройства общества предложил Жан-Жак Руссо, рассматривавший прогресс без всякого энтузиазма. Мы займемся его проектом в следующем разделе.

Первые проповедники прогресса – французские философы эпохи Просвещения – преодолели исторический фатализм. Они поняли, что история в значительной мере создается не только природными условиями и унаследованными общественными структурами, но и сознательными усилиями людей. Первой удавшейся попыткой построить государство «из головы», руководствуясь разумными принципами, была Американская революция. В наше время, когда возможности человека намного возросли, сознательное участие людей в ходе истории стало повседневной действительностью, и если возникающее таким образом общество нам не нравится, то в этом виноваты мы сами.

Идея прогресса. Переход от средневековья к Новой истории занял несколько столетий – те самые семьсот лет, о которых говорил Токвиль. Наивно было бы пытаться определить, когда именно завершились Средние века и начались новые, когда началось Возрождение, и т.п. Появление книги Ньютона, как нам кажется, лучше отделяет Новое время от предшествующей ему истории, чем другие события, но надо всегда помнить, что такие переходные даты принимаются лишь для удобства историков. Точно так же, не имеет смысла спрашивать, чт? в этом ходе событий было «первично» – экономические явления или перемены в человеческой психике. Этот вопрос, вызвавший столько споров, подобен анекдотическому вопросу о курице и яйце. Конечно, некоторое экономическое благополучие является предпосылкой развития культуры: строительство «готических» соборов в 11 веке началось лишь тогда, когда для этого появились необходимые средства. Но, с другой стороны, еще раньше, в раннем средневековье бенедиктинские монахи принялись усердно обрабатывать землю среди всех опасностей разбойничьего феодализма, побуждаемые вовсе не стремлением к наживе, а христианским долгом. И экономическое, и духовное развитие человечества составляют единую систему взаимодействующих факторов. Теперь мы продолжим описание психических явлений этого периода, оставив пока в стороне их «материальную» сторону.

Средневековый человек принимал с доверием всю «науку» своего времени, то есть христианскую религию в виде католического вероучения, лишь в редких случаях сомневаясь в отдельных деталях; в таких случаях он становился «еретиком», но всегда оставался верующим. В его веру входили представления о «бессмертии души» и о «загробном воздаянии», в то время постоянно действовавшие в качестве мотивов поведения: церковные богатства составились преимущественно из даров, которыми грешники пытались улучшить свою загробную участь. В «личном бессмертии» никто не сомневался; мы уже выразили это в метафорическом виде, назвав средневекового человека «человеком бессмертным». После разрушения религиозных представлений человек должен был «стать смертным», то есть отказаться от самой утешительной из своих иллюзий. Ему пришлось отказаться также от покровительства «небесного отца» и больше полагаться на самого себя; впрочем, он еще раньше перестал бояться «нечистой силы». Общей теорией, в которую можно было верить, стала для него «религия прогресса», обещавшая лучшую жизнь на Земле его потомкам и побуждавшая его улучшать человеческое общество, где ему только и оставалось жить.

Как мы уже говорили, «религия прогресса» сложилась вследствие возникновения науки в современном смысле этого слова – экспериментальной науки Галилея и теоретической науки Ньютона. Психологическое воздействие этих научных открытий намного опередило их прямое воздействие на технику, и тем самым на повседневную жизнь. Но даже сам Ньютон во многом оставался еще средневековым человеком; он занимался богословием и включил в свои «Математические начала» забавную аксиому, по которой «вездесущие Божие не препятствует движению тел».[62]

Мы излагаем «историю прогресса» на материале европейской истории, потому что именно в Европе произошли решающие события, породившие первую динамическую культуру, – не только быстро развивающуюся, но и признающую развитие своей сознательной целью – в отличие от всех предшествующих культур, стремившихся лишь сохранить и увековечить свой образ жизни. Новая история зародилась в очень небольшой части света, откуда она начала распространяться на все другие части Земли. Более того, и в самой Европе зарождение Новой истории связано с определенными местами и нациями – это были прежде всего Северная Италия, Нидерланды, Англия и Франция.

Научное и философское влияние открытий Ньютона – как тогда говорили, «ньютонианства» – было особенно сильно во Франции. В начале 18 века Англия несомненно была самой передовой страной Европы, с самым свободным общественным строем, созданным революцией 1688 года. Англия была образцом для всех европейцев, способных оценить английские законы и учреждения, а к этому были прежде всего способны французы, столь же просвещенная нация, хотя и лишенная английской свободы.

Объяснение английской свободы состоит в том, что англичане сумели сохранить свои средневековые сословные учреждения, главным из которых был парламент. Такие учреждения были и на континенте Европы, но там угроза со стороны соседей вынуждала держать постоянные армии; короли использовали эти армии для подавления своих подданных, создав абсолютные монархии. Образцом такой монархии была Франция, где завершителем этого процесса был Людовик XIV. В Англии тоже были попытки устроить такую систему правления, но они не удались. Как полагает Маколей, главной причиной английской свободы было отсутствие постоянной армии; поскольку Англия – остров, достаточно защищенный своим флотом, короли не могли добиться средств на содержание армии, и до сих пор в англоязычных странах нет воинской повинности. Когда короли – даже самые могущественные, как Генрих VIII и Елизавета I – пытались навязать англичанам незаконные налоги, то есть налоги, не одобренные парламентом, те сразу же восставали, и эти восстания нечем было подавить. Точно так же, средневековые сословные учреждения сохранились в Нидерландах, до нового времени сохранивших структуру федеральной республики. Во Франции же, где Генеральные Штаты – сословное собрание, вотировавшее налоги – не созывалось с 1614 года, и где были все основания содержать постоянную армию, король мог подавлять все попытки неповиновения. В отличие от Англии, во Франции сохранились лишь бессильные остатки местного самоуправления.

Неудивительно, что английские ученые и философы всегда чувствовали конкретные условия практической жизни и необходимые компромиссы, тогда как французские, оторванные от практики и обреченные на чисто теоретическое мышление, часто демонстрировали слишком абстрактный, прямолинейный подход к человеку и обществу. Тэн называет это умонастроение «классическим духом», esprit classique, и связывает его с традицией французской литературы. Впрочем, этот дух, ярко выраженный, например, в философии Гельвеция и Гольбаха, не был свойствен самым сильным мыслителям Франции. Знаменитая книга Монтескье «Дух законов» (1750), наряду с «Опытами» англичанина Юма (1743), была написана под влиянием эмпирической философии Локка, современника и друга Ньютона. Эти три мыслителя оказали наибольшее влияние на идеи отцов Американской революции. Не был прямолинейным рационалистом также глубокий философ и гениальный писатель Дидро. Даже Вольтер, не философ, а главным образом поэт и публицист, в своих исторических трудах использовал обширный документальный материал и считается пионером критической историографии. Мыслители французского Просвещения, как назвали эту эпоху, вовсе не были плоскими популяризаторами модных доктрин, какими их изображала консервативная критика девятнадцатого века. Напротив, люди, объединившиеся вокруг знаменитой «Энциклопедии», были подлинными героями своего времени, правильно понявшими насущные нужды общества и его будущие задачи. «Энциклопедисты» были штабом борьбы за прогресс. Сила их была в том, что они несли людям действенные идеи, выполняя свой общественный долг. Современники называли их «философами», и они заслужили это имя. Лучше всех понял это Альберт Швейцер, сказавший суровую правду о долге философии перед нашим временем!


3. Оборотная сторона прогресса

Вторая половина 18 века прошла под знаком «идеи прогресса», определившей настроение лучших умов Европы перед Французской революцией. К несчастью, эта идея намного опередила социальную действительность своего времени, и особенно во Франции. Там, где на вершине общественной жизни страстно обсуждали новую философию, повсюду кругом господствовали пережитки феодализма. Оборотной стороной прогресса была народная нищета.

За сто лет до революции, в 1689 году, Лабрюйер писал:

Мы видим в деревнях каких-то диких животных, самцов и самок, обожженных солнцем, почерневших или мертвенно-бледных; привязанные к земле, они взрывают и ворочают ее с непобедимым упрямством. По-видимому, они владеют членораздельной речью, и когда они встают на ноги, у них видно человеческое лицо; и в самом деле, это люди. На ночь они забираются в берлоги, где питаются черным хлебом, водой и кореньями. Они избавляют других людей от необходимости пахать, сеять и собирать урожай, доставляя им средства к жизни, и тем самым заслуживают иметь посеянный ими хлеб.

Это – французские крестьяне в царствование Людовика XIV, прозванного “королем-солнцем”, того самого, который любил говорить: “государство – это я”. Такова оборотная сторона этого блестящего царствования, прозванного “веком Людовика XIV”; это был, в самом деле, век расцвета французской классической литературы, но в то же время век непрерывных завоевательных войн, истощивших Францию и завершившихся ее полным поражением. Король, стремившийся стать повелителем Европы, выжимал все соки из своего народа. В год его смерти, в 1715 году, от голода погибла треть населения страны – шесть миллионов. Историки сообщают такие вещи много позже, когда уже нет надобности восхвалять таких королей.

В это царствование было окончательно подавлено сопротивление знати, и королевская власть стала «абсолютной». Эта власть опиралась на поддержку буржуазии, богатевшей и часто не уступавшей дворянам воспитанием и образованием. Но сословные барьеры поддерживались: государственные и в особенности офицерские должности оставались привилегией дворян. Это ранило самолюбие буржуа, давно понявших свое униженное положение; они знали из популярной философии, что сословные ограничения противоречат «правам человека». Буржуазия стремилась к гражданскому равенству и ждала своего часа.

Во многом изменилось и положение крестьян. Уже в семнадцатом веке осталось мало крепостных. Крестьяне были свободны от личной зависимости, но земля принадлежала господам – дворянам или духовенству. Аристократия, потеряв власть на местах, шла на службу к королю и превращалась в придворных. Господа жили в Париже, тратили больше денег и постепенно продавали свою землю, чтобы тратить еще больше. Крестьяне же копили деньги, стараясь купить хоть маленький клочок земли: это был единственный способ обрести некоторую независимость. Ко времени революции им принадлежало уже около половины пахотной земли. Но это не сделало их богаче. Во Франции была высокая рождаемость и большая плотность населения. Поэтому крестьянские участки были очень малы и едва могли прокормить своих хозяев. Разорение крестьян довершали всевозможные налоги и сборы. Кроме королевских налогов и церковной десятины, крестьяне несли еще бесчисленные феодальные повинности, сохранившиеся от Средних веков: они обязаны были печь хлеб в печи сеньера, молоть зерно на его мельнице, и т.п.; им запрещалось даже держать собак и кошек, чтобы не пострадала принадлежащая сеньеру дичь. Налоги собирали компании откупщиков, прибавлявших к обложению свою долю, а интересы сеньеров, обычно проживавших в Париже, были вверены управляющим, не упускавшим из виду собственный интерес.

Таким образом, у крестьянина отнимали почти все плоды его труда; если ему удавалось улучшить свое положение, то сборщики налогов тотчас же увеличивали обложение, так что он оставался на грани голода, и при любом бедствии – недороде, засухе, заморозках – покидал свою деревню, превращаясь в нищего, бродягу или разбойника. Франция кишела бездомными, и все попытки властей справиться с этим бедствием ни к чему не вели. В Париже перед революцией было 200 тысяч людей без определенных занятий, живших в нищете. Ко всему этому надо прибавить рекрутские наборы, касавшиеся только бедных.

Средние века тоже полны были всевозможных бедствий, но тогда сеньеры сидели еще в своих владениях и были заинтересованы в том, чтобы их земли не обезлюдели и приносили доход. Управляющие и королевские интенданты не могли передать свои должности по наследству и не думали о будущем, стараясь извлечь как можно больше выгод из своего положения. При Людовике XIV уровень жизни крестьян, составлявших подавляющее большинство французского народа, резко снизился, а наплыв безработных в города удерживал заработную плату мастеровых на грани выживания. При цене на хлеб 3-4 су за фунт, рабочий зарабатывал 10 су в день – если у него была работа.

Голодные бунты потрясают Францию: в Нормандии в 1725, 1737, 1750, 1752 годах, дальше пять лет подряд; в Реймсе в 1770 году, в Дижоне, Версале, Сен-Жермене и Париже в 1775, в 1782 в Пуатье, в 1788 и 1789 – в Париже и во всей Франции. Как пишет консервативный историк Тэн, «нужда превышает то, что может перенести человеческая природа», общий крик нужды – «Хлеба, отмены податей и налогов!».

Такова была оборотная сторона прогресса, о котором писали философы в своих трактатах и толковали в салонах дамы и господа. Но в отличие от Средних веков, когда люди физического труда были доступны только действию религиозных проповедей и чаще всего бунтовали под предводительством какого-нибудь священника-еретика, теперь до простых людей стали доходить отзвуки новых идей, подрывавших уважение к высшим классам общества и ко всему общественному строю. Посредниками в пропаганде этих идей, в упрощенном и вульгарном виде, стал многочисленный слой людей, которых можно назвать полуинтеллигенцией.

Этот слой возник из бюрократии, неизбежно сопровождающей всякое централизованное управление. Во Франции развелось множество чиновников и юристов, выполнявших подчиненные функции в государственном аппарате или обслуживавших истцов в бесконечных судебных делах, вызываемых неуклюжим действием этого аппарата. Робеспьер, как и Ленин, вначале был провинциальным адвокатом. Этим людям суждено было сыграть важную роль в революции, они во многом определили ее характер и ее окончательное поражение. Полуинтеллигенты, получившие лишь поверхностное образование, тянулись к новым идеям, но не могли одолеть настоящую философию; они нуждались в упрощенной системе взглядов, в общедоступных рецептах исправления общественных зол. Такую основу поведения доставила им идеология, впервые возникшая в то время. Первым идеологом был Руссо.

В отличие от философов, происходивших из зажиточной буржуазии или даже из аристократии, Жан-Жак Руссо был человек из народа. Лишь он один, из всех известных писателей того времени, на собственном опыте узнал, что такое нужда. Он был самоучка, усвоивший самые простые приемы мышления и видевший во всех явлениях только одну сторону – что прямо противоположно всякой серьезной философии. Но у него был литературный талант и чутье, позволявшее ему угадывать потребности читающей публики – впрочем, талант его был лишен вкуса и чувства меры. Он способен был действовать на читателей умнее себя, видевших в нем непосредственность «человека из народа». Как писатель и человек он напоминал Максима Горького – своей неуклюжестью, своим прямолинейным догматизмом, и даже своей сентиментальностью. Он стал модным писателем, но, к несчастью, у него были и другие претензии: он писал политические трактаты, сыгравшие фатальную роль после его смерти.

Руссо выступил как враг прогресса. Неясно, были ли у него вначале какие-нибудь определенные взгляды: он был малозаметный журналист, писавший музыкальные рецензии и зарабатывавший себе на жизнь переписыванием нот. «Просветители» относились к нему покровительственно, потому что он был человек из народа. В 1750 году (том же году, когда Тюрго произнес свою речь, а Монтескье издал «Дух законов»!) Дижонская академия объявила конкурс на тему: «Способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов?». По-видимому, Руссо собирался ответить на этот вопрос в прогрессивном духе, но Дидро, к которому он обратился за советом, цинично – может быть, в шутку – объяснил ему, что для его карьеры будет полезнее обратная точка зрения. Руссо последовал этому совету и стал знаменит. С тех пор он всегда утверждал, что прогресс, усложнив условия жизни и общественные учреждения, сделал человека несчастным, и что надо вернуться к природе и первобытной простоте нравов. Но тема «благородного дикаря» была уже использована Вольтером, и Руссо вступил на путь безудержного прожектерства: в 1762 году он выпустил «Общественный договор» (Contrat social), небольшой трактат, содержавший полное объяснение общественных бедствий и наилучший способ общественного устройства.

Эта удивительная книжечка начинается словами: «Человек рождается свободным, но он повсюду в оковах». Можно было бы подумать, что автор призывает к свободе, но вскоре оказывается, что он понимает свободу в некотором метафизическом смысле – как безусловное подчинение и слияние с «общей волей» своей нации:

«Каждый из нас, вместе со всеми, ставит свою личность и все свои силы под верховное управление общей воли, и каждый становится чем-то вроде невидимой части этого целого».

Оказывается, при таком безусловном подчинении свобода личности нисколько не страдает. Задача состоит в том, чтобы «найти форму ассоциации, которая всей своей силой защитит личность и интересы каждого своего члена». Обычно люди соединяются в некоторые «классы», противостоящие друг другу, и в этом вся беда; надо, чтобы все они составляли единственную ассоциацию, входили в нее каждый отдельно и, в некотором смысле, сливались в один организм. Вот доказательство, что в этом случае исчезнут все виды притеснения:

«Все эти обширные классы сведутся к одному единственному; это значит, что каждый член ассоциации полностью отдает сообществу самого себя и все свои права. И поскольку, прежде всего, каждый отдает себя полностью, то все оказываются в одинаковых условиях, а поскольку условия для всех одинаковы, то никто не находит интереса делать их тягостными для других».

Вся аргументация Руссо сводится к таким пустым силлогизмам. Он ничего не знает о практической политике; в отличие от Монтескье, глубокого знатока истории и государственных систем, он выводит свои рекомендации «из головы», без всякого понимания жизни. Дальше мы видим, что в идеальном обществе Руссо все решения принимаются большинством голосов, то есть чем-то вроде плебисцита. Гражданин, оказавшийся в меньшинстве, сразу же понимает, что был неправ, потому что «общая воля» непогрешима; более того, он сознает, что в своей прежней позиции не был свободен, поскольку свобода его состоит в единении с «общей волей». Никакие партии не допускаются: единственным «классом» должна быть вся нация. «Общая воля» лучше всего проявляется, если все граждане голосуют отдельно друг от друга, не совещаясь и не сговариваясь. Представительное правление недопустимо. Все вопросы решаются «общей волей». Всякая власть считается просто слугой народа и может быть в любой момент сменена.

Давно замечено, что «Единая воля» Руссо, наделенная абсолютной властью, попросту заменяет личность монарха, перенося королевскую власть на фантастическую личность, называемую «народом». Таким образом, Руссо бессознательно продолжает монархическую традицию; он не понимает сущности республиканского строя, предполагающего столкновение интересов и мнений в закономерной процедуре принятия решений. Представление о «единой воле» народа принесло неизмеримый вред Французской революции и всему дальнейшему развитию демократических учреждений, особенно в России.

Руссо сознает, что для многочисленной нации голосование представляет затруднительную процедуру, и пытается выйти из затруднения с помощью своего любительского чтения. Он ссылается на римские комиции, где вовсе не было желательного для него способа принятия решений, и жалким образом запутывается: у римлян как раз было представительное правление, причем с резким сословным неравенством.

Радикализм Руссо заходит дальше политики. В сущности, он враг собственности; он хотел бы, чтобы каждый владел лишь тем, что необходимо для его пропитания, и опасается всякого богатства. Конечно, полное равенство граждан означало бы и равенство имуществ, но здесь Руссо непоследователен – равенства имуществ у него нет. Тогда вся догма «невидимого слияния с общей волей» рассыпается, как карточный домик.

Как мыслитель, Руссо просто не заслуживает критики. Это можно сказать и о многих умственно несостоятельных писателях, оказавших влияние на человеческое общество – а влияние Руссо было огромно. В таких случаях надо спросить себя, чего такой писатель в самом деле хочет, какие чувства он выражает. Господствующее чувство Руссо – это чувство унижения, вызванное сословным неравенством, от которого он пытается освободиться своими фантазиями. Вряд ли сам Руссо – крайне необщительный и вздорный человек – мог бы выжить в своем идеальном обществе, но замысел этого общества ясен. Руссо предлагает осуществить полное равноправие, уничтожив человеческую личность, сделав всех людей клеточками единого организма или, если прибегнуть к известному сравнению, превратив человеческое общество в «муравейник». Подчинение «общей воле», извращенное понимание свободы как абсолютного повиновения – все это нашло убежденных сторонников. Сначала это были якобинцы. Затем явился Гегель, тоже превративший «нацию» в предмет культа, а за ним немецкие нацисты. Наконец, коммунисты тоже знали, в чем состоит «общая воля», и немало потрудились, чтобы не было никакой другой. Если искать в истории виновных, то сколько раз придется повторить припев французской песенки: «… и в этом виноват Руссо»!


4. Французская революция

Причины Французской революции глубоко волновали историков и философов. Тэн, посвятивший этому вопросу первые два тома своей истории, описывает условия, сделавшие революцию неизбежной, а затем возмущается, что она все-таки произошла. Он сравнивает Францию перед революцией со зданием, построенным на погребе с порохом, но сваливает вину за все, что произошло, на неосторожное обращение с огнем. Тэн очень не любил революцию. Он не был глубоким мыслителем, а всего лишь талантливым писателем. Его объяснение революции сводится к тому, что перед революцией подавляющая масса французского народа жила в нищете и была доведена до отчаяния непосильным бременем налогов и повинностей.

Более глубокий мыслитель, Токвиль, не довольствуется таким объяснением. Все эти бедствия, – говорит Токвиль, – народ переносил в течение всего восемнадцатого века. Перед революцией, напротив, положение стало улучшаться. В последние десятилетия отмечается заметный подъем французской промышленности, и даже улучшение в сельском хозяйстве. Если верить Токвилю, чуть ли не все королевские чиновники, да и сам король, были проникнуты человечностью и, усвоив новые идеи, пытались помочь положению народа. Токвиль полагает, что революции вообще происходят не в те времена, когда народ доведен до крайней нищеты и бесправия, а в эпохи прогресса и реформ, когда люди, охваченные надеждой на лучшее будущее, не хотят больше терпеть даже более мягкие формы притеснения. Вероятно, он прав, потому что для революции необходимо сознание несправедливости существующего порядка, а такое сознание предполагает некоторую возможность отвлечься от забот, и более того – некоторое распространение новых идей. Так было и в России, где перед мировой войной был период быстрого развития.

Но в таких случаях новые идеи приходят в народ сверху, из более благополучных и более развитых слоев общества. Во Франции в этих слоях только и говорили о страданиях народа и необходимости серьезных реформ; хотя, конечно, те, кто об этом говорил, вовсе не торопились отказаться от своих привилегий, мало задумываясь о завтрашнем дне. Токвиль, аристократ по происхождению, понимал борьбу за равенство как борьбу за гражданское равноправие и сочувствовал этому движению. Но он плохо понимал, что люди физического труда – те, кого называли «четвертым сословием» – тоже способны бороться за свои права, и был потрясен, увидев это в 1848 году. Он понял, что этим открывается новая эпоха, но понял это поздно. В своей книге «Старый порядок и революция» Токвиль мало говорит о простом народе. Более того, он относится к нему с барским презрением. От простых людей, – говорит он, – надо было скрывать новые идеи. Он прямо винит в ужасах революции «привилегированных», обсуждавших все проблемы в присутствии простолюдинов, «как будто те говорили на другом языке». Вряд ли этот великий историк сознавал, какое разительное свидетельство человеческой ограниченности выражает его упрек.

Когда дело касается простого народа, Токвилю изменяет даже его объективность. Из его книги можно заключить, будто общий подъем французской экономики и попытки реформ в самом деле существенно улучшили положение французских крестьян и мастеровых. Между тем, он слишком много знал, чтобы так думать: например, он хорошо знал записки Артура Юнга, объездившего Францию перед самой революцией, знал о природных бедствиях 1788 и 1789 года, вызвавших, как всегда, голодные бунты. Знал, но как будто не хотел этого знать: деятелем истории был для него буржуа. Как мы увидим, в конце жизни граф Токвиль задумался об этом своем упущении.

Гораздо человечнее была мадам де Сталь. Ее записки о революции вышли раньше других исторических трудов, уже в 1819 году. Она была свидетельницей великих и страшных событий. Отец ее, барон Неккер, привел ее на открытие Генеральных Штатов; а потом она чудом спаслась от сентябрьских убийств, потому что была к тому времени женой шведского посла. Вот что она пишет о движущих силах революции:

«Кто не знает, что действие вызывает равное противодействие, тот не в состоянии наблюдать как мыслитель гражданские волнения. Ярость мятежников соразмерна порокам учреждений; за моральное состояние нации надо возложить ответственность не на то правление, которое хотят установить, а на то, которое существовало прежде. Но откуда же взялись эти склонности к беспорядку, столь безудержно развившиеся в первые годы революции, если не от столетия суеверий и произвола? И если ни с каким периодом в истории нельзя сравнить четырнадцать месяцев террора, то что же отсюда следует? Что никакой народ не был столь несчастен в течение ста лет, как французский народ».

Слово «революция», означающее по-латыни просто «круговорот», приобрело свое современное значение после английской революции 1641 – 49 года. В современных языках оно означает «насильственное свержение государственного строя», и в этом смысле объединяет ряд непохожих явлений, как, например, Американскую и Французскую революции. Революции редко начинаются с намеренного применения насилия, то есть с военного заговора – какова была Октябрьская революция. Чаще всего люди, желающие переменить общественный строй, не хотят насильственных мер, которые принимаются потом против их воли. О том, чего хотели эти люди перед Французской революцией, можно судить по мнениям членов Генеральных Штатов и по наказам их избирателей. Требования их были умеренны. Они хотели, в общем, устроить конституционную монархию вроде английской, где король «царствует, но не управляет», и при этом устранить пережитки феодализма, закрепив письменной конституцией юридическое равноправие граждан; они хотели справедливо распределить налоги, облегчив бремя самых бедных. Но они вовсе не хотели передела собственности, то есть социального переворота. Французская революция очень скоро приняла насильственный характер – после взятия Бастилии – и стала не только политической революцией, но и социальной.

Главной целью людей, начавших Французскую революцию, была гражданская свобода, которую они представляли себе по образцу английской или американской. Другие цели были в значительной мере средствами для этой главной цели. Но цель эта не была достигнута: революция завершилась военным деспотизмом.

Очень скоро обнаружилось, что французский народ, привыкший повиноваться своим господам или бунтовать против них и не имевший никакого опыта самоуправления, не способен был соблюдать законы. Тщательно разработанная конституция 1791 года, предоставлявшая широкие права местным выборным органам, не была осуществлена; Франция погрузилась в анархию. Между тем, против нее начала войну коалиция европейских монархов, и для отпора им нужна была сильная центральная власть. В этих условиях защитники конституционных свобод – «жирондисты» – оказались в меньшинстве, и верх взяла партия «якобинцев», крайних республиканцев, вдохновлявшихся взглядами Руссо. Якобинцы не придавали значения отдельной человеческой личности и приносили права человека в жертву предполагаемым интересам «отечества». Так же поступали впоследствии русские большевики, обожествлявшие свою «партию». Власть якобинцев выродилась в «террор», в бессудные расправы, бессмысленные с точки зрения военных усилий Франции и запятнавшие самый образ революции. Следуя Руссо, якобинцы добивались «равенства» за счет свободы, но установили диктатуру «комитета общественного спасения», которым заправлял бездарный резонер, бывший адвокат Робеспьер. Жирондисты были казнены.

Пока «революционный трибунал» хватал по доносам «подозрительных» и посылал их на гильотину, армия республики одержала верх над коалицией монархов и изгнала из Франции их войска. Террор потерял смысл, и в 1794 году террористы, в свою очередь, были отправлены на гильотину. Так революция, «подобно Сатурну, пожирала своих детей».

Крайне вредной стороной революции было вмешательство «улицы» в государственные дела. Демагоги приводили к Конвенту толпы городской публики, и эти случайные люди, изображая «волю народа», запугивали «народных представителей». Анархия, правление террористов и власть «улицы» убили у французов веру в свободу. Усталость от революции и неверие в ее обещания облегчили военный переворот, положивший конец республике.

Главной политической целью, поставленной в начале революции, было конституционное правление, и эта цель не была достигнута. В этом смысле Французская Революция потерпела поражение. Политические результаты ее были скромнее: «кодекс Наполеона» устранил б?льшую часть феодальных привилегий и установил «равенство граждан перед законом», то есть формальное равенство юридических прав.

Главным социальным результатом революции, не предвиденным ее инициаторами, был частичный передел земли: приобретенные крестьянами во время революции церковные земли и земли эмигрантов остались за ними. Этим воспользовались главным образом зажиточные крестьяне, но положение крестьянства в целом несомненно улучшилось, уже вследствие отмены феодальных привилегий. Рабочие не получили ничего. В целом революция означала переход власти от аристократии к буржуазии.

Но значение Французской революции было важнее, чем все происшедшее во Франции. Вспомним ее девиз, всколыхнувший весь мир: «Свобода, Равенство, Братство». Эти слова означают условия развития человека, наконец, осознанные в общем виде. Французская революция принесла слишком мало свободы, мало равенства, и только провозгласила человеческое братство. Но и в этом ее великая заслуга.


Глава 9.
РЫНОК И СОВРЕМЕННАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ


1. Предпосылки современной цивилизации

Население. Простейшей биологической характеристикой вида, свидетельствующей о его жизнеспособности, является численность: эволюция способствует сохранению видов, хотя и не всегда этого достигает. Если применить этот критерий к человеку, пренебрегая его специфическими особенностями, то возникает впечатление, что это преуспевающий вид. В течение всей истории численность населения Земли почти непрерывно возрастала, как видно из следующих дальше таблиц и графиков. Вид homo sapiens населяет теперь все удобные для жизни области Земли, а развитие его технических средств делает удобными и такие места, где прежде жить было невозможно. Только технические изобретения человека позволяют понять чрезвычайную экспансию нашего вида, поскольку люди размножаются очень медленно: число детей одной пары невелико, а воспитание потомства, как мы уже видели, намного продолжительнее, чем у всех других видов. Зависимость численности человечества от его техники еще раз иллюстрирует основную роль культурной наследственности, без которой не было бы человека.



Таблица 1. Исторические оценки населения Земли


Данные таблицы 1 предположительны и следуют в основном Макивди и Джонсу[63]

(годы до н.э. приведены с минусом, население указано в миллионах человек)


Таблица 2. Население Земли в середине соответствующего года: 1950 – 2050.


Эта таблица основана на статистических данных, опубликованных в 1997 году[64], и содержит также демографические предсказания на будущее, к которым мы вернемся в конце книги. Заметим, что в самое последнее время наметилась тенденция к стабилизации населения Земли.

Эти данные иллюстрируются следующими графиками.




В приведенных данных легко заметить отчетливые закономерности, оправдывающие традиционное подразделение истории на «доисторический» период, древность, Средние века и Новое время. До распространения земледелия численность человечества, по оценкам, не претендующим на точность, вряд ли менялась в течение целых тысячелетий, и население было очень редким. В древности, с 5000-го года до н.э. до 1 года н.э., население росло в геометрической прогрессии – примерно удваивалось каждую тысячу лет. Очевидно, это было связано с освоением почти неограниченного в то время ресурса – пахотной земли; вообще, геометрические прогрессии означают «положительную обратную связь», то есть процессы, при которых развитие системы не сталкивается с торможением. Заметим, однако, что древняя «техническая революция» – переход от охоты и собирательства к земледелию и скотоводству – вызвала лишь очень медленную прогрессию народонаселения, по сравнению с «популяционными вспышками» других видов. Такова популяционная характеристика древности. Средние века отличаются от нее тем, что население почти не меняется до 1000-го года, а затем медленно растет (с единственным в истории убыванием из-за эпидемии чумы 1348 года). Но после 1400 года население опять начинает расти в геометрической прогрессии, и даже быстрее, так что «характерное время» (время заметного роста) составляет уже не тысячу, а сто лет: наступает Новое время. Таким образом, традиционная периодизация истории оправдывается уже популяционной статистикой.

Конечно, рост населения в каждом случае нуждается в объяснении. С биологической точки зрения он означает, что люди начали использовать некоторый новый ресурс, увеличивший производство необходимых для жизни вещей. Можно предположить, что в Новое время таким ресурсом было рыночное хозяйство. Быстрое развитие рынка в Европе началось уже в пятнадцатом веке и предшествовало введению машин. Вероятно, аналогичные явления происходили и в других частях Земли, о которых мы меньше знаем. Было бы важно выяснить, как изменялось население Китая и Индии, и какие хозяйственные явления сопровождали эти изменения. Динамику населения Земли нельзя объяснить простой аналогией с Европой, хотя бы уже потому, что население Европы всегда составляло небольшую часть человечества. Как мы знаем из описаний Марко Поло и других путешественников, уже в тринадцатом веке в Китае процветали сельское хозяйство, ремесла и торговля. В восемнадцатом веке, почти одновременно с европейской «промышленной революцией», китайцы, первоначально развившие свою цивилизацию на востоке, в долинах рек Хуанхэ и Янцзы, перешли к освоению западных районов страны, что привело к массовой миграции населения, сравнимой с освоением Дальнего Запада в Соединенных Штатах. В Индии европейские мореплаватели обнаружили в конце пятнадцатого века высоко развитое хозяйство и утонченные ремесла, намного превосходившие уровень европейских. Плотность населения в Китае и в Индии всегда была выше, чем в Европе.

По-видимому, рост населения начал ускоряться - не только в Европе, но и на всей нашей планете - примерно в одно время, с пятнадцатого века: иначе нельзя было бы понять изменение населения в целом. Это явление было связано с развитием рыночной экономики, но вряд ли было ее простым следствием; скорее всего, оба процесса воздействовали друг на друга. Мы не знаем, что привело к этой экспансии. Может быть, достижение некоторой критической плотности населения нарушило популяционное равновесие во многих местах Земли примерно в одно время. В Средние века население почти не менялось, во всяком случае, росло очень медленно, и это можно связать с постепенным расширением сельскохозяйственного производства и более полным освоением земли. Великая Чума 1348 года унесла, по-видимому, больше трети населения Европы, а вслед за тем население стало расти гораздо быстрее, чем раньше; биологическое объяснение – не только для человека, но и для всех видов – состоит в том, что после популяционных катастроф приводятся в действие весьма загадочные, но отчетливо действующие механизмы эволюции, компенсирующие потери и способствующие сохранению вида. Дальнейшая экспансия европейских народов, колонизировавших Новый Свет, могла быть следствием возникшего таким образом популяционного давления, хотя скорее всего объясняется культурными процессами. Поскольку при этом население стало расти еще быстрее, высказывалось даже весьма странное предположение, будто появление новых, ввезенных из Америки продуктов питания стимулировало половую потенцию европейцев. Но, конечно, подавляющее большинство их были крестьяне, никогда не пробовавшие заморских блюд: даже чай и сахар очень не скоро вошли в обиход простого народа.

Заметим, что развитие рыночного хозяйства вначале не сопровождалось появлением новой техники. Когда в середине восемнадцатого века возникло машинное производство, рост населения Земли снова резко ускорился. Трудно избежать впечатления, что именно новая техника была причиной этого явления, но и здесь приходится повторить то же возражение: новая техника не могла так быстро повлиять на всю Землю, а ростом населения Европы нельзя объяснить общий популяционный взрыв.

Поэтому разумно будет ограничиться Европой, предоставив решение мировых популяционных проблем будущим историкам. К тому же, тема нашего исследования связана прежде всего с уникальными процессами, происходившими только в Европе.

Рынок. До Нового времени хозяйство было замкнутым: за небольшими исключениями, производили только то, что нужно было на месте, вполне определенным лицам, так что между земледельцем и едоком, между ремесленником и заказчиком была прямая связь. Замкнутое хозяйство не способствовало росту производства, поскольку искусный ремесленник, способный производить больше и лучше других, не находил сбыта своим изделиям и не имел стимулов для увеличения продукции и совершенствования производства.

Как мы уже видели, в древности таким стимулом, вызвавшим рост специализированного производства и торговли, было изобретение денег. В Средиземноморском бассейне международная торговля началась еще раньше: ее инициаторами были островные и прибрежные племена, сначала жители Крита – колыбели европейской цивилизации, затем финикияне, и, наконец, греки. В Римской империи были условия для безопасной торговли, поскольку это огромное государство охватило своей властью весь бассейн Средиземного моря и все более развитые страны Европы; к тому же, в империи была единая денежная система и были установлены стандарты мер и весов. Несмотря на грабительские налоги римлян, в империи был уже развитый рынок, выходивший также за ее пределы. Немецкое слово kaufen (покупать) происходит от латинского caupo, «виноторговец», поскольку вино было первым продуктом, который покупали германцы. Но все же подавляющая масса производимых вещей предназначалась в древности для местного потребления: крестьянин потреблял, как правило, производимые им продукты питания, а ремесленник работал по заказам известных ему людей. Конечно, в больших городах дело обстояло иначе, но в целом производство для рынка не было общим правилом, и простые люди мало зависели от рынка.

Гибель Римской империи и крушение всей древней цивилизации почти уничтожили рыночное хозяйство. В Европе, разделенной на варварские королевства и княжества, сохранились лишь примитивные формы сельского хозяйства и ремесла в замкнутых общинах, более или менее защищенных каким-нибудь обиравшим их феодалом. Сообщение между государствами, и даже между местностями одного государства было крайне рискованным; торговля требовала вооруженной охраны и доставляла лишь немногие дефицитные товары, например, металл для орудий, служивший долго и используемый очень экономно, а также оружие и предметы роскоши для господ. Деньги были редки и играли в общественной жизни небольшую роль: крестьяне рассчитывались с сеньерами натурой или барщиной. Главная арена рыночного обмена – Средиземное море – почти закрылась для мореплавания; южный берег его попал под власть арабского халифата. Арабы («сарацины») были агрессивны и, на первых порах, одержимы религиозным фанатизмом. Они захватили Испанию и собирались завоевать Галлию; лишь в 732 году их разбил в битве при Пуатье франкский полководец Карл Мартелл. Но и после этого сарацины опустошали южное побережье Европы и заходили вглубь Италии и Франции. С севера же в Европу вторгались по морям скандинавы – норманны или викинги, в то время еще язычники и варвары, грабившие прибрежные земли, но иногда заходившие по рекам вглубь континента, вплоть до Парижа. С востока совершали набеги кочевники – сначала гунны, потом венгры. Наконец, уцелевшая восточная половина империи, Византия, приняла другую разновидность христианского культа – «православие», так что западные и восточные христиане чуждались друг друга, как «еретиков», и византийцы не стали европейской нацией. Все эти политические условия, вместе с почти непрерывными войнами феодалов, в том числе «частными» войнами внутри неустойчивых государств, были крайне неблагоприятны для хозяйственного развития и для культуры вообще. То немногое, что уцелело от торговли с Востоком, держали в своих руках две купеческих республики – Венеция и Генуя.

В десятом веке европейские государства окрепли, и набеги «неверных» ослабели. Сарацины, закрепив за собой свои завоевания, отказались от дальнейших; халифат распался. Норманны обратились в христианство, захватили французскую провинцию, прозванную Нормандией, и превратились из пиратов в феодалов. Венгры перестали кочевать, осели в нынешней Венгрии и тоже приняли христианство. Около тысячного года в «Темных веках» забрезжил первый свет. Население Европы возросло; в самых благоприятных для жизни местах заметно выросла плотность населения, и там возникло некоторое благосостояние, а затем и его плоды – литература и искусство. Первым литературным языком новой Европы стал старофранцузский язык, а первым очагом просвещения стал Прованс, где развилась рыцарская культура. Здесь из культа «прекрасной дамы» возникла романтическая концепция любви и поэзия менестрелей, воспевавших идеалы своих благородных господ. Может показаться, что все это мало связано с рыночным хозяйством, но купец Марко Поло, еще неграмотный, продиктовал свою книгу на том же старофранцузском языке - это был уже язык международного общения, заменивший латынь. Когда после тысячного года, вопреки предсказаниям, не наступил конец света, люди вздохнули с облегчением. Началось, сначала в Северной Франции, строительство «готических» соборов: это было не только явление нового искусства, но и признак общественного богатства. В 1095 году христианский мир перешел в контрнаступление против Востока – начался первый Крестовый поход. Купеческие республики, Венеция и Генуя, рассматривали это химерическое предприятие как выгодную торговую операцию, и только они не понесли в нем потерь.

Крестовые походы привели к быстрому расширению кругозора средневековых европейцев и к заимствованию ряда технических навыков, сохранившихся в Византийской империи и на Ближнем Востоке. Рыцари вернулись из этих походов не только с новыми понятиями, но и с новыми вкусами и потребностями.

Культура расцвела раньше всего в тех областях Европы, где развились ремесла и торговля, в городах Северной Италии и Нидерландов: там производили тонкие сукна, шелк, оружие и предметы роскоши. Это была буржуазная городская культура, на почве которой выросла современная нам «западная» культура.

При феодализме производство было сковано средневековой цеховой системой, в которой изготовление каждого товара было привилегией особой корпорации – цеха (или гильдии), кооптировавшей своих членов, контролировавшей источники сырья, качество изделий и назначавшей, с участием государственной власти, «справедливые цены». Торговые предприятия также объединялись в компании, имевшие утвержденные монархом уставы и привилегии; в ряде важных отраслей им принадлежало монопольное право ввозить и продавать определенные товары. Эта система производства и распределения была статична и не способствовала экономическому росту: производители и торговцы, раз навсегда огражденные установленными правилами, могли не опасаться за свои доходы, и у них не было стимулов развивать свои предприятия. Аналогичные явления застоя вызвала в двадцатом веке государственная экономика в так называемых «социалистических» странах.

Сравнивая современный образ жизни со средневековым, мы прежде всего замечаем, что в наше время трудовая деятельность людей редко направлена на непосредственное удовлетворение потребностей индивида, а связь между производителем и потребителем редко имеет характер прямого заказа. Такие формы экономики, преобладавшие в Средние века, стали теперь «маргинальными»: почти все, что производится в наше время, производится для рынка, то есть для анонимных потребителей, нередко живущих в другой стране и знающих, да и то не всегда, лишь марку производящей фирмы. Доставка и продажа продукции отделены от производства и выполняются другими фирмами, а денежные операции, особенно кредит, осуществляют банки. Такое разделение функций, а также разделение труда в самом производстве, весьма способствовало увеличению и улучшению продукции, а кредит давал возможность начинать предприятия, не дожидаясь накопления собственного капитала. Даже в самом начале рыночного хозяйства, на исходе Средних веков, эти преимущества вели к ускорению и расширению производства. Массовое производство товаров на рынок вызвало появление мануфактур – фабрик, где в одном помещении нередко работало несколько сот рабочих. Даже при ручном труде, как это было до восемнадцатого века, такое коллективное производство позволяло разделить функции людей внутри самой фабрики, так что каждый из них выполнял лишь одну или несколько операций и мог достигнуть в этих операциях особого навыка. Кроме того, хозяин предприятия, который был в то же время и организатором производства, освобождал рабочих от всех посторонних дел, связанных с поставкой сырья, сбытом продукции и т.д., или поручал эти дела своим приказчикам. Вследствие этих преимуществ рыночного хозяйства, товары становились дешевле и доступнее потребителям, а общество в целом становилось «богаче» – в определенном смысле, который нам еще предстоит уточнить.

Эти блага давались, однако, дорогой ценой. Превращение ремесленника в наемного рабочего означало новую форму порабощения труда, удручающе однообразную и несовместимую с инстинктивными предрасположениями человека.

Все эти свойства рыночного хозяйства проявлялись уже в древности, но тогда, как мы видели, подавляющая часть хозяйственной деятельности происходила вне рынка, в пределах натурального хозяйства. Возрождение рынка в Новое время сопровождалось решающей переменой, переделавшей весь облик человеческого мира: началось применение машин. В древности были выдающиеся изобретатели машин, например, Архимед и Герон Александрийский, но их изобретения не применялись; если бы греки и римляне сумели заменить рабов машинами, то судьба древнего мира была бы иной. Вероятно, применение машин в древности казалось ненужным, так как человеческий труд был дешев. Но в Англии восемнадцатого века уже не было крепостных, а рабский труд применялся только в колониях, так что машины могли существенно увеличить продуктивность и удешевить производство. Таким образом, существенным условием прогресса был свободный труд.

Может быть, лучше было бы сказать: «отсутствие рабского труда», потому что «свобода» наемных рабочих, как мы увидим, очень мало отвечала смыслу этого слова. Дело в том, что в Европе по ряду причин нельзя было использовать покупных рабов. И очень скоро выяснилось, что машины могут производить больше и лучше, чем рабы.

Разорение крестьян. В восемнадцатом веке большие города Западной Европы, особенно Англии и Франции, были в значительной степени населены наемными рабочими мануфактур и более мелких мастерских. В Англии и Франции – наиболее развитых странах Европы в то время – было много крестьян, потерявших связь с землей. В обеих странах образовался «избыток» крестьянского населения, которое впало в крайнюю бедность и превращалось в наемных рабочих. При этом дальнейший рост населения объясняется достоверной биологической зависимостью: как мы уже говорили, голод всегда стимулирует повышение рождаемости. Это ухищрение эволюции, компенсирующее численные потери, доказано опытами на крысах и других животных, но достаточно взглянуть на рождаемость у нынешних народов: самые нищие из них размножаются быстрее всех. Таким образом возникает положительная обратная связь: бедность воспроизводит и расширяет самое себя.

Во Франции, где еще в семнадцатом веке утвердилась абсолютная монархия, феодальная знать потеряла самостоятельное значение и превратилась в придворных. Сеньеры селились в Париже и проводили время в Версале, поручая свои имения управляющим, обычно буржуазного происхождения. При таком образе жизни господам требовалось все больше денег, а их управляющие не были заинтересованы в сохранении господской земли, и тем более в благополучии крестьян. Короли, давно уже (с 1614 года) не созывавшие Генеральные Штаты, собирали налоги по собственному усмотрению и тратили их на войны и безумную роскошь своего двора; они содержали постоянную армию и могли не бояться крестьянских восстаний. Вспомним, что с 1643 года на престоле был Людовик XIV, «король-солнце», изрекавший свои принципы в виде афоризмов, например, «государство – это я». Дворянство и духовенство были практически свободны от налогов; буржуазия была, по крайней мере, способна их платить; но крестьяне, как мы уже видели в главе о «прогрессе», были доведены до последней крайности. Они попросту голодали, и у них рождалось все больше детей (не следует забывать, что в те времена не знали противозачаточных мер!). Для возраставшего населения не было земли, и это еще больше усиливало нищету. Крестьяне уходили из своих деревень. Многие шли в батраки, если могли найти работу; всю северную часть Испании, заброшенную и пустынную, наводнили французские эмигранты. Но еще больше людей шло в города, особенно в Париж, и бралось там за любую работу, на какую только можно было прожить. Так образовался, еще до революции и капитализма, французский пролетариат.

Несколько иначе шли дела в Англии. Там феодальная знать сохранила свое значение, а у королей не было постоянной армии для подавления восстаний. Английская аристократия жила в своих замках и управляла своими имениями, лишь время от времени посещая столицу. Лорды не брезговали жениться на дочерях купцов, чтобы поправить свои дела, а разбогатевшие купцы покупали землю и превращались в помещиков – сквайров. Английские землевладельцы умели считать деньги и заботились о повышении своих доходов. Они находили более выгодные способы эксплуатации земли. Прежде всего они сделали ставку на овцеводство, поскольку главным предметом английского экспорта была в то время шерсть. Чтобы расширить пастбища, господа захватывали оставшиеся общинные земли с помощью так называемого «огораживания»: этот грабеж крестьянских общин прикрывался актами парламента, регулировавшими раздел «бесхозяйных» угодий. Далее, господа предпочитали сдавать свою землю в аренду крупным фермерам, способным вести доходное хозяйство, и сгоняли с нее мелких арендаторов, которым оставалось только идти в батраки к зажиточным фермерам, или искать заработок в городах. Общество, сложившееся к 1700 году во Франции и в Англии – в двух самых передовых странах Европы – было все еще во власти феодальной аристократии, а главным занятием населения в этом обществе было все еще сельское хозяйство. Но, в отличие от Средних веков, в этом обществе было два новых класса, которым предстояло сыграть решающую роль в будущем – буржуазия и пролетариат. Оба они еще не сознавали этой роли, пока не явилось материальное средство, породившее новое общество. Этим средством б

Роль Европы. Естественно, возникает вопрос: почему новая цивилизация, которую называют «машинной», и которая изменила весь образ жизни человечества, возникла только в Европе, но не возникла в других местах, где тоже был рынок, и где тоже росло население? Почему самостоятельное развитие всех культур, кроме европейской, остановилось - задолго до восемнадцатого века?

Напрашивается ответ: потому что европейцы, колонизировав все другие народы, лишили их возможности свободно развиваться и привили им начатки своей, гораздо более развитой культуры, оборвав тем самым медленную эволюцию всех «отставших» культур. Это объяснение неубедительно. Отнюдь не очевидно, что эти культуры вообще могли бы развиться столь же высоко, как европейская – и не потому, что их носители были недостаточно способны, а потому что пути культурной эволюции еще более разнообразны, чем пути генетической эволюции, и есть основания думать, что культурная эволюция, подобно генетической, не допускает «обратного хода» и не может переменить однажды выбранное «неудачное» направление – во всяком случае, до тех пор, пока человек не стал активным творцом своей истории. Например, культура ацтеков, не применявшая металлов и не придумавшая колеса, сосредоточила внимание на человеческих жертвоприношениях, как главном средстве предотвращения катастроф, и развила для высших классов утонченные обычаи культового людоедства. Вполне возможно, что такая культура зашла в тупик еще до появления испанцев и должна была погибнуть, как погибли все гоминиды, кроме сапиенсов.

Что касается высоких культур Индии и Китая, то они заведомо прошли уже свое «акме»[65] до прибытия европейских кораблей. Поразительные технические изобретения китайцев, часто опережавшие европейскую технику, не получили научного основания. Например, в пятнадцатом веке китайские корабли были больше европейских, но китайские морские карты изображали плоские куски Земли: по-видимому, китайцы не знали формы Земли, или не связывали ее с мореплаванием. Возможно, неразвитость китайской науки была обусловлена иероглифической письменностью, так и не превратившейся в алфавит. Общее несчастье китайской культуры составляла ее изоляция: у китайцев не было сколько-нибудь цивилизованных соседей и, вследствие этого, они не имели конкурентов. Ранняя централизация власти привела к унификации культуры и бюрократическому вырождению государственного строя. Во всяком случае, с пятнадцатого века в Китае начался медленный и, очевидно, необратимый культурный упадок. Второй возможный зародыш мировой цивилизации увял. В дальнейшем все культуры Земли оказались под преобладающим влиянием европейской.

Итак, достаточно проследить развитие цивилизации в Европе, где только и возникла машинная цивилизация, работающая на рынок.

Явление машины. «Промышленная революция» сравнима по своему историческому значению только с возникновением земледелия и животноводства и последовавшей за ними выплавкой металлов. Нам трудно представить себе мир без машин, где каждое движение требует применения мускульной силы человека или животного. Конечно, не меньшее значение имели революции в духовной жизни человечества – прежде всего возникновение письменности, объективной науки и гуманистической этики. Но во время промышленной революции коренное изменение практических условий человеческой жизни произошло на протяжении одного поколения. Оно потрясло всех, кто его пережил. И если Маркс, увидев это, пришел к выводу, что экономика объясняет весь ход истории, то его заблуждение можно понять. Как и многие другие исследователи, он преувеличил возможности открытого им принципа объяснения. Но он и в самом деле открыл важный, не понятый до него принцип объяснения человеческого общества. До него философы полагали, что «сознание определяет бытие»; Маркс прибавил к этому, что «бытие определяет сознание». Между этими принципами нет противоречия: бытие и сознание человека взаимодействуют, составляя единую систему. Конечно, термин «бытие» мы понимаем здесь как внешние условия человеческой жизни, оставляя в стороне всю многозначность этого слова в жаргоне школьной философии.

Мы не будем задаваться вопросом, было ли неизбежно пришествие машины. Конечно, рост населения увеличил потребность в разных товарах, а свобода промышленности и торговли – насколько ее могла добиться буржуазия – неизбежно привела к конкуренции. Конечно, конкуренция хватается за любое изобретение и, впервые в истории, это приводит к сознательному поиску изобретений. Но все это еще не значит, что изобретения должны были появиться все сразу, одно за другим – тогда как в прошлом их разделяли столетия. Мы не умеем этого объяснить, точно так же, как не умеем объяснить появление «свободного рынка». При нынешнем состоянии наших знаний мы можем лишь указать на важнейшие условия, способствовавшие этим историческим переменам, возможно, упуская некоторые из них. Вероятно, история не может быть «точной наукой», но, несомненно, может стать наукой в большей степени, чем мы теперь готовы допустить, – хотя мы никогда не узнаем, кто изобрел колесо, и почему паровую машину изобрел Джемс Уатт.

Во всяком случае, можно объяснить, почему машинная индустрия – и вместе с ней вся современная цивилизация – возникла в Англии, а не во Франции или в какой-нибудь другой европейской стране. Причина была в том, что Англия была более свободна. Островное положение Англии содействовало развитию в ней свободных учреждений, поскольку оно позволяло обходиться без постоянной армии, всегда ограждавшей королей от сопротивления их подданных. Поэтому английская знать уже в 1215 году смогла ограничить королевский произвол «Великой Хартией Вольностей», что привело к возникновению представительного правления – парламента, муниципальных учреждений и суда присяжных. Знати пришлось, в свою очередь, поделиться властью со «средним классом» – городской буржуазией.

В Англии было гораздо больше возможностей для развития промышленности и торговли. Англичане привыкли соблюдать закон, и парламент, при всех недостатках этого пережившего средневековье сословного учреждения, доставлял им средство мирно изменять устаревшие законы. Такие учреждения были и в других странах Европы, но погибли под властью абсолютной монархии. Английский же парламент уцелел, и он постепенно ограничил королевскую власть. В отличие от континентальных стран, где установилась абсолютная монархия, английская революция, завершившаяся в 1688 году, привела к компромиссу, оставившему земельную собственность в руках прежних владельцев, но освободившему промышленность и торговлю от феодальных ограничений.

Англия раньше всех великих держав Европы пережила период внешней экспансии: во время Столетней войны четырнадцатого и пятнацатого века английские короли, претендовавшие на французский престол и тем самым на гегемонию в Европе, потерпели сокрушительное поражение. Это заставило англичан сосредоточиться на внутреннем развитии своей страны – как думает Маколей, с большой выгодой для этой нации. Напротив, Франция, достигшая государственного единства лишь в семнадцатом веке, заявила свою претензию на европейскую гегемонию очень поздно, при Людовике XIV, и истощила силы как раз в то время, когда Англия, завершив революцию, укрепила свой государственный строй. Наконец, религиозная реформация в Англии удалась, а во Франции нет, в значительной мере потому, что французские короли не очень в ней нуждались: в этом случае они опередили англичан – одно время даже держали пап в «авиньонском плену». Англичане проявили, по тем временам, б?льшую терпимость и гибкость: английский король, считавшийся главой англиканской церкви, был в то же время, в качестве короля Шотландии, главой шотландской пресвитерианской церкви. В этих условиях королевская власть вынуждена была «терпеть» различных диссидентов, среди которых было множество искусных ремесленников и удачливых торговцев. Французское правительство, напротив, должно было держаться строгого католического правоверия: можно было держать папу в плену, но нельзя было ни на йоту отойти от церковной догмы. Французские протестанты – гугеноты – были как раз самые способные ремесленники и купцы; Людовик XIV вынудил их эмигрировать, и они унесли свои способности в протестантские страны – Англию, Голландию и Германию.

Таким образом, колыбелью машинной цивилизации стала Англия, где уже раньше возникла парламентская система правления, и где Ньютон заложил основы современной науки. Англия открыла Новую историю, показав пример всем другим народам Земли.

Особым преимуществом Англии было наличие каменного угля, который стал главным источником энергии, и железной руды, из которой англичане научились выплавлять железо с помощью угля. Самым убедительным свидетельством «технического прогресса» является мировое потребление энергии, изображенное на следующем графике. До 1750 года, когда энергия получалась сжиганием дров и использовалась для отопления и приготовления пищи, общее энергопотребление человечества почти не менялось; но затем стали применять для производства железа, для паровых машин и других технических целей каменный уголь, и потребление энергии стало расти, как и население, в геометрической прогрессии. В последние десятилетия, при использовании новых источников энергии, оно удваивалось каждые 10 лет.



Подчеркнем еще раз, что применение машин представляет величайшую революцию в истории, сравнимую только с введением земледелия и животноводства. С этих пор человек освобождается от изнурительного мускульного труда, который он разделял с животными; с этих пор человек, получивший безграничный источник энергии, становится подлинным хозяином Земли. Производительность ручного труда ограничена устройством человеческого тела; между тем, производительность машин зависит лишь от изобретательности человеческого мозга, создающего все новые формы машин для всевозможных целей, а сама изобретательность мозга безгранично усиливается развитием точных наук.

Первые изобретения восемнадцатого века были сделаны искусными механиками, людьми без научного образования; но уже в девятнадцатом веке «технический прогресс» стимулируется теориями, созревшими в теоретической физике; их переносят в практическую жизнь люди, знающие эти теории. Уатт и Стефенсон применяли свою изобретательность к механическим устройствам, действие которых было наглядно представимо, и добились успеха благодаря постепенному усовершенствованию металлообрабатывающих станков, позволившему изготовлять машины с достаточной точностью; а эти станки уже существовали и применялись, например, для изготовления часов или оружейных стволов. Но применения электрического тока, столь изменившие человеческую жизнь, были уже следствием опытов и теории Фарадея, так что динамомашины и электромоторы возникли из теории электромагнитного поля, до которой не додумался бы ни один механик. Максвелл придал этой теории абстрактную математическую форму, из которой вывел существование электромагнитных волн, недоступных человеческим ощущениям. Было очень мало людей, способных понять уравнения Максвелла, но опыты Герца и Попова, исходивших из этих уравнений, привели к изобретению радио. Приборы, воспринимающие радиоволны, были построены по указаниям теории, чуждой нашим наглядным представлениям и нашему историческому опыту. Мы окружены теперь техникой, действие которой понятно небольшому числу специалистов, но и они обычно не знают теорий, из которых эта техника пришла. Компьютеры, стоящие теперь в каждом доме, сочетают в себе математическую логику с электроникой, но люди, искусно работающие с компьютерами и даже изготовляющие эти машины, не знают, каким образом был открыт электрон, и уж наверное не задумывались о парадоксах теории множеств, побудивших некоторых математиков заняться основаниями логики. Наконец, люди научились использовать атомную энергию – первый вид энергии, не зависящий от энергии Солнца и воспроизводящий процессы, происходящие в недрах самого Солнца, но самая идея этого открытия произошла из теории относительности, которую нельзя понять без особой подготовки. Простая изобретательность не могла бы подсказать человеку, что если соединить два куска тяжелого металла, с виду похожего на железо, то от этого произойдет атомный взрыв. Энрико Ферми, запустивший первый атомный котел в Чикаго – то есть первую атомную электростанцию – был не просто изобретательный инженер, а физик-теоретик. Мы живем в мире, созданном наукой, – понимаем мы это или нет.

Если наука оплодотворила технику неожиданными идеями, то техника, в свою очередь, доставила ученым приборы и машины, необходимые для их утонченных экспериментов. В итоге взаимодействия науки и техники могущество человека дошло до пределов, позволяющих ему приступить к завоеванию Вселенной. Но человек, овладевший космическими силами природы, не умеет совладать с конфликтами в человеческом обществе: он не владеет самим собой и может погубить необычайную живую систему – разумную жизнь на Земле. Возможно, что это единственная разумная жизнь во Вселенной, что мы держим в своих руках судьбу неповторимого эксперимента, поставленного природой.

Вторжение машины положило конец всем метафизическим построениям, объяснявшим человека и общество «актом творения», капризом человекообразного божества. Эти построения были продуктом архаической стадии человеческой культуры: иудео-христианская религия отражает понятия примитивных скотоводов и земледельцев, и все изощрения богословов и философов не могут вывести из такой эмпирической базы необходимость машины – назойливо стучащей и жужжащей машины, вторгшейся в человеческий мир. Ничего нет смешнее попыток Бердяева втиснуть машину в свою версию христианства. Еврейский бог обещал праведникам овец и ослов: это была религия людей, еще не приручивших лошадь.


2. Свободный рынок

Экономическая система, основанная на свободной конкуренции и обычно именуемая капитализмом, впервые заняла господствующее положение в Англии в восемнадцатом веке. Ее первым исследователем был шотландец Адам Смит (1723 – 1790), основавший новую науку под названием «политическая экономия». Как мы увидим, его идеи оказали глубокое влияние на человеческое мышление, далеко вышедшее за пределы экономики. Мы начнем с краткого изложения мыслей Адама Смита, а затем попытаемся понять их с современной точки зрения.

Адам Смит увидел, что в основе рыночного хозяйства лежит игра спроса и предложения, ведущая к установлению цен: как это бывает в некоторых самых великих открытиях, он сумел присмотреться к обычному, повседневно происходящему явлению и осознал, насколько оно удивительно. Он был поражен картиной правильного функционирования рынка, не нуждавшегося ни в каком руководстве, и в особенности устойчивостью рыночных механизмов. С незапамятных времен считалось, что для поддержания порядка в человеческих делах необходима власть, принимающая решения и надзирающая за их выполнением. Но рынок, по-видимому, не нуждался в «управлении», он сам исправлял все отклонения и возвращался к некоторому «нормальному» состоянию. Адам Смит с восторгом говорил о «невидимой руке» рынка, поддерживающей его устойчивость, несмотря на все колебания спроса, предложения и цен.

Адам Смит подчеркивал, что этим свойством обладает лишь свободный рынок, и описал признаки, при которых рынок можно считать свободным. Прежде всего, самое понятие рынка предполагает производство товаров не для определенных заказчиков и не для потребления в собственной общине, а для анонимной массы возможных покупателей, потребности и вкусы которых заранее не известны, а должны выясниться на рынке, в ходе торговли. Далее, рынок должен быть свободен от всякого вмешательства извне, особенно со стороны государственной власти: не должно быть никакого регулирования цен, объема производства и потребления. Каждый приходящий на рынок продавец назначает цену на свой товар по собственному усмотрению и может ее изменять. Каждый покупатель вправе покупать товар у любого продавца. При этом продавцы и покупатели действуют на свой страх и риск: никто не гарантирует их выгоды, и никто не гарантирует их от потерь.

Дальнейшее условие свободного рынка запрещает сговор продавцов с целью повышения цен и сговор покупателей с целью снижения цен. В первом случае может возникнуть монополия, вынуждающая покупателя платить искусственно завышенную цену; во втором случае может возникнуть бойкот, вынуждающий продавца продавать свой товар по искусственно заниженной цене. Не должно быть ни того, ни другого: никакая групповая сделка не должна ограничивать свободу индивида, делающего свой выбор.

Наконец, свобода рынка предполагает, что продавец сообщает покупателю добросовестную информацию о качестве своего товара. Тем самым свободный рынок не допускает фальсификации товаров и нечестной рекламы, скрывающей недостатки товаров или приписывающей им ложные преимущества.

Конечно, Адам Смит хорошо знал, что понятие свободного рынка представляет собой идеализацию реально существующих рынков. Государство в той или иной степени вмешивается в рыночное хозяйство, взимая налоги, налагая пошлины и контролируя денежную систему; меры против монополий и бойкота тоже вряд ли возможны без вмешательства государства; и, разумеется, честная информация о качестве товаров и правдивая реклама представляют трудно достижимый идеал. Но в течение целого столетия, с начала девятнадцатого века, когда были отменены оставшиеся от Средних веков государственные ограничения, до начала двадцатого века английское правительство не контролировало цены и заработную плату, и так же обстояло дело в других развитых странах. Таким образом, свободный рынок, в некотором приближении, в самом деле существовал.

Каждая наука начинается с «идеальных» понятий, и в этом смысле «политическая экономия» не составляет исключения. В математике такими идеальными понятиями являются понятия точки, линии, поверхности или действительного числа; в физике – понятия материальной точки, математического маятника, однородной и изотропной среды. Основные закономерности устанавливаются для «идеальных» условий, а затем их применяют к реальным ситуациям, где эти условия соблюдаются с некоторым приближением. Например, в «западных» странах рынок до сих пор сохранил еще некоторые черты свободного рынка девятнадцатого века, стимулирующие активность производства и способствующие устойчивости экономики; но, конечно, рынок Советского Союза, полностью управляемый государственными чиновниками, вовсе не был свободным рынком и был лишен всех этих преимуществ.

Адам Смит изучил механизм образования цен. Цена, по которой продается на свободном рынке любой товар, зависит от имеющегося спроса на этот товар и от его предложения. Если товар предлагается в недостаточном количестве, то потребители готовы платить за него дорого, и продавцы этим пользуются, повышая цену. Но чем выше цена, тем меньше желающих или способных купить товар по такой цене, пока, наконец, спрос на него не становится ниже предложения; тогда продавцы, чтобы сбыть свой товар, снижают цену. Это опять повышает спрос, и так далее, пока, наконец, колебания цены прекращаются, и устанавливается цена, при которой спрос примерно равен предложению. Аналогичный механизм определяет размеры производства, поскольку низкий спрос побуждает производителей уменьшить выработку товара, и обратно; таким образом производство устанавливается на уровне, приблизительно соответствующем потреблению. Все эти явления наблюдали много раз, но Адам Смит впервые понял, каким образом игра спроса и предложения определяет и поддерживает производство и потребление всевозможных товаров, и тем самым весь ритм хозяйственной деятельности.

Можно было бы подумать, что для общества в целом наилучшие результаты получатся в том случае, если производители будут сотрудничать между собой, помогая друг другу и стараясь удовлетворить все поддающиеся учету потребности. Примерно так обстояло дело в первобытном племени, и к этому стремилась средневековая цеховая организация производства; не так давно этот простейший способ хозяйствования пытались воспроизвести в «социалистических» странах. Но такое «планирование» экономики приводит к застою, а в современных условиях к развалу экономики и нищете. Напротив, свободный рынок оказывается чрезвычайно эффективным стимулятором экономического роста. Дело в том, что свободный рынок мобилизует психическую энергию людей посредством конкуренции. Даже в условиях стабильного рынка конкуренция управляет движением цен. В самом деле, что заставляет продавцов снижать цены при недостаточном спросе? Если бы на рынке был единственный продавец данного товара, то он мог бы и не снижать цену, если товар в самом деле необходим. Но такой монополии на свободном рынке не может быть, и другие продавцы, не связанные никаким соглашением, могут снизить цену, чтобы привлечь к себе покупателей. А тогда каждый продавец вынужден держать свою цену на уровне наинизшей из цен его конкурентов. Аналогично, при недостаточном предложении он повышает цену, чтобы не понести потери.

Те же стимулы конкуренции действуют и при расширении производства, а в особенности при введении новых товаров. Рассмотрев ряд конкретных экономических явлений, Адам Смит пришел к своему главному открытию:

Свободный рынок, с движущей им неограниченной конкуренцией, приводит в данных физических условиях к наибольшему возможному росту национального дохода.

Мы будем называть это утверждение «принципом Адама Смита». В дальнейшем мы уточним эту формулировку и выясним ограничения этого принципа: любой закон природы имеет свои пределы применимости, вне которых он уже не точен, или теряет силу.

Свободный рынок, изученный Адамом Смитом и описанный им в книге «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776), был первым примером научного объяснения саморегулирующейся системы, то есть системы с «обратными связями», возвращающими ее к положению равновесия. Примерно в то же время появились простые технические системы этого рода: Уатт сконструировал свой регулятор для изобретенной им паровой машины, а в дальнейшем саморегулирующиеся устройства вошли в общее употребление – примером может служить автопилот, или комнатный регулятор температуры. Но технические системы допускают исчерпывающее описание, позволяющее воспроизвести их во всех деталях. Напротив, экономическая система, рассмотренная Адамом Смитом, такого описания не допускает – это одна из так называемых «сложных систем». Сложными системами являются всевозможные живые организмы и их сообщества, а также самая сложная система, какую мы знаем во Вселенной, – человеческое общество с его культурой. Замечательно, что первое исследование саморегулирующейся сложной системы возникло в экономической науке, причислявшейся в то время к «гуманитарным» наукам. Это было первое применение к явлениям природы того подхода, который в наше время называется кибернетическим. Сущность этого подхода – исследование обратных связей в системе, обеспечивающих ее устойчивость и развитие.

После Адама Смита, но задолго до появления кибернетики Чарльз Дарвин совершил революцию в биологии, объяснив происхождение видов «выживанием наиболее приспособленных», то есть процессом естественного отбора, аналогичным рыночной конкуренции. Он показал, что движущей силой эволюции является соревнование в использовании природных ресурсов. Это соревнование – неизбежное следствие избыточной рождаемости, аналогичной перепроизводству товара. Представление об избыточном размножении животных было высказано Мальтусом, который интересовался главным образом человеческим обществом и, несомненно, испытал влияние Адама Смита; книга Мальтуса послужила для Дарвина непосредственным стимулом его великого открытия.

Аналогия между естественным отбором и рыночной конкуренцией проявляется еще и в том, что животные, соревнуясь в поиске пищи и в избежании опасностей, не вступают в прямую борьбу со своими собратьями по виду, точно так же, как этого не делают рыночные торговцы. Непониманию этого соревнования весьма способствовал термин «борьба за существование», использованный «социал-дарвинистами» для оправдания расовой ненависти и милитаризма. С б?льшим основанием можно было бы предположить, что «принцип Адама Смита» имеет свой аналог в эволюции – что эволюция путем естественного отбора выгоднее всякой другой.[66]

Вряд ли можно преувеличить значение идей Адама Смита для науки и для самопонимания человека: люди давно уже оценили творческую роль конкуренции, а в последнее время осваивают представление о самоорганизации сложных систем. Но следует отметить моральную сторону рыночной экономики, которую хорошо понимал и сам Адам Смит: ведь он был не только экономист, но и философ, он написал не только «Исследование о природе и причинах богатства народов», но и «Теорию нравственных чувств». Я позволю себе сформулировать возникающие здесь трудности в виде моральных парадоксов рынка.

Первый парадокс относится к мотивам рыночного поведения. Эти мотивы – стремление продать подороже и купить подешевле – каждому непривычному человеку кажутся неблагородными, и даже низменными. От таких интуитивных оценок отнюдь не следует отмахиваться, поскольку они инстинктивны, как и вся племенная мораль, которую мы бессознательно носим в себе. Конечно, наша культура предполагает ограничение инстинктивных побуждений, но было бы наивно рассчитывать, что нам удастся от них избавиться, и было бы неразумно пренебрегать сигналами нашего подсознания, свидетельствующими об их присутствии.

Наше нравственное чувство говорит нам, что в рыночной деятельности люди стараются перехитрить друг друга, скрыть друг от друга свои ресурсы и свои намерения. Конечно, точное соблюдение правил свободного рынка предотвращает прямой обман; но ведь умолчание есть тоже форма обмана, а умолчание трудно запретить какими-нибудь правилами. Впрочем, все знают, что правила сплошь и рядом нарушаются, особенно в критических ситуациях, и что особенно преуспевают не те дельцы, которые к этому неспособны. Реакция «дикаря» на это рыночное поведение заслуживает внимания: ведь она совпадает с реакцией всех религий и всех философов прошлого. Можно терпеть торгующих возле Храма, но в рыночном поведении есть нечто противное нашей природе. Особенно опасно приучать к рыночной деятельности детей и подростков.

С древних времен право собственности – как и всякое право – было чаще всего правом сильного; юристы лишь закрепляли давность владения, придавая видимость законности последствиям грабежа. Конечно, это традиционное понимание права, отражающее прямое силовое столкновение с изгнанием более слабого, имело своим источником извращенный инстинкт внутривидовой агрессии, перенесенный на небиологическое отношение собственности. Такое понимание собственности характерно было для феодалов. Рынок требует от человека совсем других качеств: право, которое он создает, это право хитрого. Что же лучше – право сильного или право хитрого? Первое создает социальный порядок, подобный иерархии стадных животных; второе разительно асоциально.

Другой парадокс свободного рынка заключен в самом его определении. От продавцов и покупателей требуется соблюдение некоторых моральных правил. Они не только не должны обкрадывать и грабить своих партнеров, но и не должны их прямо обманывать; в особенности это касается продавцов, декларирующих качество своих товаров, что накладывает строгие ограничения на рекламу. Далее, запрещаются монополия и бойкот, что также предполагает готовность ограничить свои выгоды. В общем, правила свободного рынка означают «честную игру», в смысле английского выражения fair play. Что же заставляет продавцов и покупателей соблюдать – хотя бы приблизительно – этот кодекс приличного поведения? Было бы наивно полагать, что они делают это ради «общего блага», чтобы сохранить свободный рынок с его общественно полезными функциями. Рыночное поведение преследует только личные цели и само по себе воспитывает только хитрость и эгоизм. И если люди все же соблюдают некоторые моральные правила, необходимые для самого существования свободного рынка, то за этим стоят, как хорошо понимал сам Адам Смит, неэкономические мотивы.

В самом деле, первые капиталисты Нового времени были верующие протестанты, чаще всего кальвинисты, обычно безжалостные в делах, но честно выполнявшие свои обязательства. Мораль торгующих на рынке всегда была попросту общей моралью своего времени, коренившейся в культурной традиции и укрепленной религиозным воспитанием. Разрушение традиции и религии подрывает эту мораль, а вместе с ней и свободный рынок. Давно уже замечено, что при всей безжалостности рынка весь деловой мир держится на доверии. Когда это доверие исчезает, мир Адама


3. Игры и экономическое поведение

Когда появилась теория Адама Смита, гуманитарные науки – к которым еще долго причисляли «политическую экономию» – попросту отождествлялись с книжной ученостью, как в Средние века; но точные науки уже сделали первый решительный шаг. В 1687 году вышла книга Ньютона «Математические начала натуральной философии», содержавшая основы механики и объяснение движения планет. «Натуральной философией» Ньютон называл возникшую таким образом физику, до сих пор составляющую основание научного понимания мира. Значение этой книги было столь велико, что можно считать ее появление подлинным началом Новой истории.

Механические системы, описанные Ньютоном, были предсказуемы, в том смысле, что знание начального состояния такой системы, то есть состояния в произвольный заданный момент времени, позволяло предсказать все будущее этой системы. Например, зная из наблюдений положения и скорости планет Солнечной системы в некоторый момент, можно в принципе предсказать их положения и скорости в любой последующий момент. Системы, допускающие такие предсказания, называются детерминированными.

Экономические системы не допускают ни детального описания, ни точных предсказаний. Если попытаться, например, описать состояние рынка в некоторый данный момент, то оказывается, что невозможно получить точные данные о спросе и предложении товаров в этот момент, а следовательно, даже точное знание рыночного механизма не позволило бы предсказать будущее рассматриваемого рынка. Впрочем, этот механизм и не имеет детального описания, а известны лишь вероятности того или иного состояния рынка, того или иного исхода операций отдельного покупателя или продавца. Системы, допускающие только вероятностные предсказания, называются стохастическими.

На языке современной науки рыночное хозяйство – это стохастический процесс, как и другие общественные явления, например, выборы или войны. Изучение таких процессов начинается с простейших примеров: моделями их служат игры, такие, как бросание монеты или костей, шашки, шахматы и всевозможные карточные игры. Каждый участник рыночного хозяйства вступает в игру со своими партнерами, имея весьма неполную информацию об их ресурсах и намерениях. Конечно, результаты такой игры нельзя точно предвидеть – можно только предсказать их вероятность.

Математическая теория игр была построена в тридцатых и сороковых годах Джоном фон Нейманом. Как всякая математическая теория, она содержит идеализацию рассматриваемого предмета: предполагается, что точно определены правила игры и цель игры, то есть ситуация, когда игра прекращается, а также выигрыш – численная оценка результата игры для каждого игрока. Предполагается, что каждый игрок стремится к наибольшему выигрышу, что соответствует классическому постулату всех экономистов, начиная с Адама Смита, считавших главным мотивом поведения человека личную выгоду. Для каждого игрока существует оптимальная стратегия, которую он выбирает, предполагая поведение всех других игроков столь же рациональным, то есть считая, что они выберут, в свою очередь, самые выгодные для себя ходы. Для самых простых игр оптимальная стратегия обеспечивает победу определенного игрока (например, начинающего игру) независимо от поведения противника. Но в общем случае можно оптимизировать лишь «математическое ожидание» выигрыша, то есть средний выигрыш в достаточно длинной серии партий; при этом результат одной партии можно предсказать лишь с некоторой вероятностью. В определенных случаях оптимальная стратегия предусматривает «случайные ходы», что приближает теорию игр к реальным, например, политическим играм, всегда происходящим в условиях некоторой неопределенности. В игре в «орла и решетку» все ходы случайны; но и в более «разумных» играх, где игрок разгадывает намерения противника по его ходам, может оказаться более выгодным делать время от времени случайные ходы, лишающие противника такой возможности.[67]

Фон Нейман (которому принадлежит также важная роль в изобретении компьютера) имел в виду именно объяснение механизмов экономической жизни, и его книга[68] поначалу была воспринята как некое откровение в области общественных наук – нечто вроде ньютоновых «Начал» в естествознании. Панацеи для решения общественных вопросов у нас все еще нет, но теория игр позволила лучше понять целый ряд явлений.

C точки зрения теории игр надо различать “локальную” игру, в которой каждый экономический индивид играет против всех возможных на рынке противников, от “глобальной” игры, в которой все индивиды участвуют вместе, как партнеры или члены одной команды. В локальной игре противники каждого индивида не сотрудничают между собой, поскольку правила свободного рынка запрещают коалиции; это игра “всех против всех”, в которой каждый игрок борется только за себя, добиваясь наибольшего личного выигрыша и вовсе не принимая во внимание результаты такого поведения для общества в целом.[69] В соответствии с этим, классическая “политическая экономия” считала главным мотивом личного поведения стремление к наибольшему обогащению и принимала во внимание только этот мотив.

Правила локальной игры – это правила свободного рынка, имеющие в данной стране определенное юридическое выражение. Завершение игры, когда подводятся итоги, зависит от экономического цикла, в котором участвует индивид; например, можно считать концом игры конец года. Тогда выигрыш каждого игрока – это его годовой доход в денежном выражении. Экономика, основанная на только что описанной локальной игре, то есть на конкуренции всех против всех, ограниченной лишь правилами свободного рынка, называется капитализмом. Точнее говоря, это «чистый капитализм», в таком виде никогда не существовавший, потому что никогда не было совершенно свободного рынка. Но в течение примерно полутора столетий (с 1750 до 1900 года) существовало некоторое приближение к такому типу хозяйства, которое мы будем называть классическим капитализмом.

В глобальной экономической игре экономические индивиды – например, все индивиды некоторого государства – образуют коалицию и, следовательно, правила такой игры не имеют ничего общего со свободным рынком. В крайнем случае противников в этой игре нет: в таких случаях говорят, что игра идет «против природы». Завершением игры является, опять-таки, некоторый условный срок, а выигрышем считается «национальный доход», то есть суммарный доход народного хозяйства за это время, выраженный в деньгах. Содержание глобальной игры в том, что все индивиды данной страны, сотрудничая между собой, стремятся добиться максимального национального дохода. При этом индивид нисколько не заботится о собственных интересах, имея в виду только «общее благо». Такую мотивацию индивида, впрочем, еще никогда не наблюдавшуюся в истории, можно было бы назвать «абсолютным альтруизмом».[70] Заметим, впрочем, что племенная мораль, описанная в главе 3, была некоторым приближением к альтруизму: племя в известной мере играло в «глобальную игру».

Экономика, основанная на этой игре, называется коммунизмом. Точнее, это «утопический коммунизм», нигде и никогда не существовавший. К нему пытались приблизиться в 20 веке в России, Китае и некоторых других странах, где захватили власть коммунистические партии, но их власть очень скоро превратилась в бюрократическую диктатуру. Во всех случаях попытки навязать индивидам «самоотверженное» поведение не приводили к наилучшим общественным результатам.

В действительности в развитых странах всегда существовали промежуточные экономические системы, постепенно эволюционировавшие от «классического капитализма» к смешанным системам, соединявшим уже не очень свободный рынок со все б?льшим государственным вмешательством. Такое вмешательство консерваторы неодобрительно называли «социализмом».

«Принцип Адама Смита», представляющий его главное открытие, парадоксальным образом связывает локальную игру с глобальной: когда каждый индивид ведет свою локальную игру, побуждаемый эгоизмом, в результате получается наилучший выигрыш глобальной игры, как будто осуществляющий идеал альтруизма! Сам Адам Смит объяснял это тем, что собственный интерес, хотя и действующий в узких пределах личного понимания, сильнее всего мобилизует человеческую энергию. Отсюда, по его мнению, и происходит наибольшее общее благо: это и есть пресловутый «оптимизм» Адама Смита. Никоим образом не оспаривая значение «принципа Адама Смита» – это было великое открытие, положившее начало экономической науке – я попытаюсь теперь выяснить его гносеологический статус.

__________

Чтобы понять отношения между локальным и глобальным подходом, рассмотрим сначала, как они складываются в более простых ситуациях – в физике. Представим себе тонкую упругую мембрану, вроде употребляемых в телефонных трубках, край которой заделан в жесткий зажим. Пусть вначале мембрана М находится в плоскости чертежа (рис.4а) в ненапряженном состоянии, с краем К. Теперь изогнем зажим, подняв его на разную высоту над плоскостью, так что кривая К уже не укладывается в одну плоскость; при этом мембрана М тоже изгибается и приходит в равновесие, принимая вид кривой поверхности, висящей над горизонтальной плоскостью (см. вид сбоку на рис.4б). При заданной форме граничной кривой эта поверхность имеет вполне определенный вид. Чтобы найти этот вид, можно прибегнуть к двум различным способам. Первый способ состоит в том, что из всех кривых поверхностей с заданной граничной кривой К ищут ту поверхность, для которой некоторая величина – потенциальная энергия напряжения – имеет наименьшее значение. Оказывается, что мембрана всегда устанавливается таким образом, чтобы это значение было наименьшим, но в природе это получается само собой, а нам для решения задачи пришлось бы рассмотреть множество поверхностей с заданной границей К, вычислить для каждой из них потенциальную энергию (что отнюдь не просто!), а затем сравнить полученные числа и найти наименьшее из них. При этом каждый раз надо было бы рассматривать всю поверхность в целом, так что этот подход можно назвать глобальным.








Но есть и другой, локальный подход, изображенный на рис.5. Заменим мембрану сеткой с узлами, связанными между собой пружинами, как это делается в пружинных матрацах, и натянутой на ту же границу К. Для каждого узла можно найти его высоту над горизонтальной плоскостью (см. отрезки Р0Р, Q0Q на рис.4б). Тогда оказывается, что в положении равновесия сетки высота каждого узла Р приближенно равна среднему арифметическому высот четырех соседних узлов Р1 , Р2 , Р3 , Р4 . Это локальный метод, поскольку надо брать лишь высоты нескольких соседних точек, но в физике доказывается, что он вполне равносилен глобальному. Каждая точка упругого тела ведет себя так, как будто «знает» лишь положения соседних точек и приспосабливается к ним; в процессе установления равновесия каждый узел перемещается лишь под действием примыкающих к нему пружин, но все тело принимает форму с минимальной энергией.

Принцип минимума потенциальной энергии проще всего проиллюстрировать примером равновесия шарика на кривой поверхности. Под влиянием силы тяжести шарик займет самое низкое положение на поверхности - на дне одного из ее углублений, поскольку потенциальная энергия шарика пропорциональна его высоте над землей. Иначе говоря, в состоянии равновесия потенциальная энергия минимальна.


«Оптимизация» потенциальной энергии аналогична оптимизации национального дохода, а соотношение между ближайшими узлами – игре экономического индивида, учитывающей лишь его ближайшее окружение. Подобно тому, как каждый узел сетки реагирует лишь на положение соседних, занимая «среднее» положение между ними, каждый индивид реагирует лишь определенным образом на поведение его соседей, и этого достаточно для оптимизации всего национального дохода.

В физике все описанное выше может быть строго доказано, и принцип минимума потенциальной энергии имеет статус теоремы. В экономической теории (развитой Адамом Смитом еще до возникновения теории упругости и без математического аппарата!) ситуация значительно сложнее. Если сузить рассмотрение рынка, ограничиваясь случаем, когда известны все выходящие на рынок товары, все производители этих товаров с их объемом производства и себестоимостью и все потребители с их потребностями и покупательной способностью, то для такого детально описанного свободного рынка можно в принципе рассчитать рыночное равновесие цены; при этом «принцип Адама Смита» становится доказуемой теоремой.[71] Это значит, что если бы мы в самом деле знали все указанные данные и умели бы провести все нужные вычисления, то мы могли бы предсказать состояние равновесия рынка с наибольшим общим доходом. В таком случае можно было бы планировать экономическую жизнь общества, заранее назначив каждому индивиду его роль в качестве производителя и потребителя и устранив всякую конкуренцию – причем получились бы в точности те же оптимальные результаты, что и в условиях свободного рынка с неограниченной конкуренцией!

Казалось бы, этим устанавливается экономическая «равноценность» систем, описанных выше под именем «капитализма» и «коммунизма». Более того, вне области материального обеспечения все преимущества оказались бы, как можно подумать, на стороне коммунизма, поскольку индивид, освобожденный от «борьбы за существование» и от страха разорения и безработицы, мог бы посвятить свою жизнь творчеству, наслаждению искусством и общению с людьми, столь же свободными от всех низменных забот. Это и обещали коммунисты своим последователям. А поскольку их система, по-видимому, не предусматривала паразитизма, связанного с частной собственностью, то можно было уверовать в ее превосходство. Более того, «глобальные» обещания коммунистов апеллировали к высоким человеческим идеалам, тогда как «локальные» расчеты индивида, погруженного в свое рыночное окружение, отнюдь не вдохновляются этими идеалами и воспринимаются как «мещанское» себялюбие.

Но в действительности детальный расчет рыночного хозяйства невозможен. Можно показать, что сбор всей необходимой для этого информации и выполнение всех нужных вычислений потребовали бы большего труда, чем все народное хозяйство в целом; а этот труд, в свою очередь, кто-то должен был бы учитывать и планировать, и так далее до бесконечности. Конечно, можно было бы попытаться оперировать с сокращенной информацией, пренебрегая некоторыми данными и заменяя другие данные «средними значениями». Такой деятельностью и занимались всевозможные плановые органы так называемых «социалистических» стран – и полностью провалились. Не помогли и компьютеры, заимствованные у капиталистов, потому что нельзя было получить надежных данных, и потому что нельзя было учесть, как повлияют на результаты все пренебрежения и усреднения. Комедия «госпланов» обернулась трагедией для разоренных народов.

Значение «принципа Адама Смита» не в этом. Он дает уверенность в том, что свободный рынок, предоставленный самому себе и без общего планирования, ведет к оптимальным глобальным результатам. Теоремы математической экономики служат именно для объяснения этого принципа, а вовсе не для химерических расчетов с недоступными данными. Если же перейти от искусственно упрощенных рыночных процессов к тем, которые происходят в действительности, то «принцип Адама Смита» приобретает статус закона природы: законы природы подтверждаются на опыте в большом числе случаев, доказываются как теоремы в специальных условиях, а в общем случае постулируются как правдоподобные гипотезы. Разумеется, всегда есть границы, вне которых эти гипотезы теряют силу. К таким ограничениям мы сейчас перейдем.


4. Ограничения свободного рынка

Как и любой закон природы, «принцип Адама Смита» может рассматриваться не только с чисто научной стороны, но и в его «прикладном» значении, то есть в его отношении к человеческому обществу. С этим оптимальным принципом с самого начала связывали так называемый «оптимизм Адама Смита». Хотя консерваторы восемнадцатого века отнюдь не приветствовали триумф рыночного хозяйства, люди, называющие себя консерваторами в наши дни, воображают, что «совершенно свободный рынок», или по крайней мере такой рынок, каким он был сто лет назад, может исцелить все пороки нынешнего общественного организма. Мы отложим пока обсуждение этого вопроса и обсудим в этом разделе научные аспекты «принципа Адама Смита».

Экстремальные принципы в естествознании. Как мы уже видели, открытия Ньютона, объяснившего строение солнечной системы, породили надежду, что со дня на день явится другой Ньютон, который объяснит человеческое общество и укажет наилучший способ его устройства. Адам Смит, при всей популярности его книги, этой надежды не оправдал: он объяснил не то общество, какое было до него, а то, которое едва начало складываться при его жизни, и из его объяснения можно было сделать лишь тот вывод, что новое общество будет, в некотором смысле, давать наилучшие экономические результаты - в смысле наивысшего «национального дохода». Об идеальном обществе не было речи, потому что рыночное хозяйство отнюдь не обеспечивало «справедливого» распределения этого дохода и счастья отдельного человека.

Научный контекст, в котором возникла теория Адама Смита, был, конечно, создан распространением физики Ньютона. Законы механики Ньютона были глубоко изучены математиками восемнадцатого века; при этом обнаружилось, что все движения тел – и, по-видимому, все вообще явления природы – подчиняются некоторым экстремальным принципам.[72] А именно, во всех случаях явления происходят таким образом, что некоторая величина, при данных условиях процесса, принимает наименьшее или наибольшее значение: может сложиться впечатление, будто природа выбирает «наилучшие» способы, ведущие к окончательному результату. Мы уже видели, что мембрана устанавливается в положении равновесия таким образом, что ее потенциальная энергия оказывается минимальной. Еще более простой пример – равновесие шарика на кривой поверхности: шарик останавливается в «ямке» на наинизшем возможном уровне по сравнению с окружающей частью поверхности. Общий характер таких закономерностей выяснили великие математики – Эйлер и Лагранж. Поскольку Эйлер, в отличие от большинства ученых того времени, был верующий, он полагал, что в таких «экстремальных принципах» проявляется мудрость творца, достигающего самыми экономными путями своих неисповедимых целей. Так он и объяснил это в письме одной немецкой принцессе, которая вряд ли поняла бы его математические аргументы.

Другие ученые прямо распространили «экстремальные принципы» на человеческое общество. Президент Прусской академии наук Мопертюи (который сам вывел важный минимальный принцип механики) уверял, следуя Лейбницу, что господь создал наилучший из возможных миров – то есть наилучший из всех, дозволяемых законами природы. Другой фаворит Фридриха Великого, французский писатель Вольтер, рассорился с Мопертюи и высмеял его оптимизм в повести «Кандид», где наставник злополучного героя, философ Панглосс, поучает его, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Не все читатели Вольтера знали, что имеется в виду фантазия математика Мопертюи.

Читатели Адама Смита могли сравнить благодеяния «невидимой руки рынка» с действительностью, порожденной безудержной конкуренцией. Но Адам Смит не был так наивен, как Панглосс. Он понимал, что рост национального продукта обогащает не всех, но надеялся, что со временем общее благосостояние распространится и на тружеников. Эта надежда оправдалась, хотя и не скоро – уже в то время, когда рынок был не столь свободен, а рабочие не столь беззащитны.

Локальность равновесия. Прежде всего, даже если выполнены все условия свободного рынка, утверждение «принципа Адама Смита» нуждается в уточнении. Как и все «экстремальные принципы» в естествознании, оно не всегда носит абсолютный характер, что может иметь важное практическое значение. Начнем с механической аналогии: задачи о равновесии шарика на кривой поверхности. Шарик скатывается вниз под действием тяготения, и равновесие его достигается, как доказывается в физике, в наинизшей точке некоторой «ямки» в поверхности. Но таких ямок может быть много, и притом разной глубины, так что положение равновесия шарика определяется неоднозначно: оно зависит от начального положения, с которого начинается движение, и шарик может оказаться не в самой глубокой ямке. Это будет не «абсолютный», а «локальный» минимум высоты, то есть минимум по сравнению с достаточно близкими точками поверхности, но не со всеми ее точками. Достигнутое положение равновесия локально устойчиво, то есть при небольшом отклонении от этого положения шарик в него вернется; но при достаточно большом отклонении он может перейти в другое положение равновесия, на другой высоте.

Рассмотрим, далее, задачу о максимуме высоты на кривой поверхности, например, на поверхности земли. Предположим, что человек, находящийся на этой поверхности, стремится достичь наибольшей высоты и для этого идет все время «по градиенту высоты», то есть в направлении наибольшего подъема. Тогда через некоторое время он окажется на вершине некоторого холма, хотя, может быть, и не самого высокого из всех: это локальный максимум высоты. Можно представить себе, что мотив поведения такого человека – спасение от наводнения, что аналогично силе, направленной вверх. Положением равновесия будет для него вершина холма (в отличие от предыдущего примера, где сила тяготения была направлена вниз, и потому шарик стремился к минимуму!) Но при этом, находясь на вершине холма, он не обязательно спасется: уровень воды может оказаться выше «его» холма, так что локальный максимум превратится для него в ловушку. Между тем, из другой исходной точки он мог бы прийти на вершину более высокого холма, которая останется над водой.

Так же обстоит дело с естественным отбором и с рыночной конкуренцией.[73] Можно предположить, что на каждом небольшом шаге эволюции рассматриваемый вид изменяется в направлении наилучшего приспособления к среде, наподобие человека из предыдущего примера, хотя это происходит и без сознательного «планирования». Но в конечном счете вид может оказаться в «эволюционной ловушке», и при изменении природных условий вымрет. Несомненно, таким образом вымерли бесчисленные виды, избравшие, с локальной точки зрения, самый выгодный путь развития: при другом исходном состоянии они могли бы выжить, достигнув равновесия на более безопасном уровне. Это соображение вносит поправку в популярные рассуждения о совершенном приспособлении живых организмов к окружающей среде: их «совершенство» означает лишь оптимальность по отношению к малым изменениям вида, но не по отношению к большим изменениям, которые могут уничтожить данный вид, заменив его в новых условиях другими видами.

Как уже говорилось, конкуренция на свободном рынке во многом аналогична конкуренции особей в использовании ресурсов, образующей естественный отбор. Рыночное равновесие аналогично равновесному состоянию вида, достигнутому в ходе эволюции. Видимое совершенство изделий и рыночного механизма соответствует локальному максимуму, зависящему от исходного состояния рынка, но не обязательно самому высокому из равновесных состояний. Локальное равновесие устойчиво относительно небольших колебаний, но может нарушиться при значительном изменении внешних условий. Так погибли многие высоко развитые цивилизации, уверенные в своем превосходстве. Отсюда видно также, что «завершенное» состояние цивилизации вовсе не однозначно определяется ее приспособленностью к условиям среды: оно может оказаться совсем другим даже при небольшом изменении начальных условий развития этой цивилизации.

Границы применимости принципа Адама Смита. Каждая научная теория имеет свою область применимости, вне которой она теряет смысл или перестает соответствовать экспериментальным фактам. Это выражение мы заменим более коротким: теория перестает быть верной.[74] Для большинства научных теорий границы их применимости уже известны, или их можно с некоторой вероятностью предполагать. Пожалуй, лишь в случае арифметики имеющаяся формальная теория считается применимой ко всем явлениям природы. Даже планиметрия Евклида, правильно описывающая небольшие куски земной поверхности и применяемая при составлении планов инженерных сооружений, для составления географических карт уже непригодна, вследствие сферической формы Земли. Стереометрия Евклида достаточно точно описывает геометрические соотношения в не слишком больших областях пространства, при не слишком большой концентрации тяжелых масс; но в космологических вопросах эта теория должна быть заменена более общей «римановой геометрией». Таким образом, даже математические теории не «универсальны»: они применимы лишь в определенных условиях, а вне этих условий теряют силу.

Обратим внимание еще на то обстоятельство, что никакая теория (кроме, может быть, арифметики) не может считаться абсолютно точной даже в той области явлений, где она применима: все теории справедливы лишь приближенно. Далее, «граница» применимости теории не может быть проведена столь отчетливо, как этого требует заключенное в кавычки слово: для каждого приложения теории надо решить, достаточна ли ее точность в этом случае.

Классические примеры применимости или неприменимости теорий доставляет физика. Механика Ньютона достаточно точна, если все рассматриваемые тела движутся со скоростями, намного меньшими скорости света; если это условие не выполнено, надо пользоваться специальной теорией относительности, что и делают в ряде областей физики, и даже в технике, при проектировании ускорителей элементарных частиц. Но специальная теория относительности становится неприменимой при высокой плотности вещества или в очень больших областях Вселенной; в этих вопросах она заменяется общей теорией относительности, способной описывать с большой точностью такие космические объекты, как нейтронные звезды и «черные дыры». По-видимому, и эта теория недостаточна, когда нельзя пренебречь квантовыми эффектами; последовательной теории этих эффектов в сильных полях тяготения пока не существует.

Конрад Лоренц проницательно изображает, каким образом даже великие исследователи выходили за пределы применимости своих теорий, впадая в заблуждения. Он приводит три поучительных примера. Первый из них – «теория тропизмов» французского биолога Жака Леба, изучавшего простейшие инстинктивные движения насекомых, такие, как влечение бабочек к свету. Эти «автоматические» реакции, которые Леб назвал «тропизмами», он пытался положить в основу объяснения всего поведения животных. Второй пример – «теория условных рефлексов» И.П. Павлова. Это важное открытие, сделанное в специальных условиях лабораторного наблюдения, Павлов считал достаточным для объяснения поведения животных в естественных условиях, а из наблюдения рефлексов развилась псевдонаука, именуемая «бихевиористской психологией». Наконец, Зигмунд Фрейд, исследовавший человеческое подсознание методами психоанализа, допустил ряд ошибок, переоценив объяснительную силу своей теории – в частности, в неосновательных попытках применить ее к социальным и историческим явлениям.

К этим примерам, приведенным Лоренцем, можно прибавить известные заблуждения Маркса, переоценившего объяснительную силу разработанной им модели капиталистического производства. Эта модель, изложенная им на запутанном гегельянском языке в его книге «Капитал», уже в наши дни была разъяснена на математическом языке фон Нейманом (и в этом виде уместилась на нескольких страницах!). В современной математической экономике она называется «моделью Маркса – фон Неймана» и занимает место среди других реалистических моделей, описывающих частные аспекты капиталистического производства.[75] Маркс, не видя границ применимости своей модели, экстраполировал ее в будущее и положил в основу предсказаний уже не научного, а «пророческого» характера. Это еще один пример, иллюстрирующий опасность распространения научных теорий за пределы той действительности, где они возникли.

Понятие свободного рынка и принцип Адама Смита поддаются научной формулировке и, конечно, тоже имеют свои границы применимости, в отличие от религиозных доктрин, в которые люди веруют без всяких ограничений. Есть верующие в «чистый капитализм», для которых нет бога, кроме капитализма, и Адам Смит – его пророк. Но теория Адама Смита – не религия, а всего лишь научная теория, имеющая свои ограничения. Вне определенных условий она неприменима, и современная цивилизация, как мы увидим, давно уже вышла за пределы этих условий. «Возвращение» к свободному рынку так же невозможно, как и любая попытка повернуть историю вспять.

Ограничения свободного рынка. Как уже было сказано, свободный рынок, описанный Адамом Смитом, существовал с достаточным приближением примерно сто пятьдесят лет – с 1750 до 1900 года. Он сделал возможным необычайный в истории рост производительности труда и породил то общество, в котором мы живем. Но в двадцатом веке свободный рынок был в значительной степени разрушен, и в наше время превратился в деградирующий экономический механизм, не способный к развитию и не способствующий развитию человечества. Причины разрушения свободного рынка подробно рассматриваются дальше, в главе 14. Здесь мы ограничимся кратким перечислением этих причин:

А. Свободный рынок разрушается вследствие государственной регламентации промышленности и торговли.

Б. Свободный рынок приводит к неограниченному росту производства, не считаясь с ограниченностью ресурсов Земли и ее населения.

В. «Моральные правила», лежащие в основе рыночной экономики, сами имеют неэкономическое происхождение и восходят к племенной морали. Психические установки, обозначаемые в повседневном языке как «честность», «добросовестность» и «надежность», представляют теперь пережитки прошлого и перестают действовать в условиях распада культуры.

Ограничения типа Б и В, социального характера, мы рассмотрим в главе 14. В заключение этой главы мы займемся ограничениями типа А, то есть проведем краткий анализ регламентации рынка, с чисто научной стороны.

Кибернетический смысл регламентации рынка. Детальное описание рынка (теоретически возможное, хотя и не позволяющее получить точные предсказания) включает такие первичные величины, как производительность и себестоимость на всех предприятиях, качество всех изделий, полная потребность во всех товарах, и такие производные величины, как цены. Ограничения рынка означают внешние условия, налагаемые на эти величины, независимо от причин возникновения этих условий. Можно разделить эти ограничения на два типа. Ограничения типа равенств означают, что величины, характеризующие рынок, связываются уравнениями; ограничения типа неравенств означают, что они связываются неравенствами. Ограничениями типа равенств являются налоги, субсидии, обязательные поставки и государственные монополии. Если, например, производительность предприятия в денежном выражении составляет p единиц, а налог на его продукцию составляет m процентов, то реальная величина дохода p` от продажи этой продукции выражается равенством

p`= (1 – m/100)p. В случае субсидии в n% соответствующее равенство имеет вид p` = (1+ n/100)p. Обязательные поставки, составлявшие неизменный способ обложения сельского хозяйства в “социалистических” странах, выражаются аналогичными равенствами. Государственная монополия означает, что некоторый продукт вообще не поступает на рынок, а распределяется внерыночным путем; это выражается равенством p = 0. Установление цены государством тоже записывается равенством; поскольку цены в принципе выражаются через первичные характеристики рынка, то получаются уравнения, связывающие эти характеристики.

При таких ограничениях рынок работает с тем, что ему остается, т.е. с p` вместо p, и т.д., с исключением монопольных товаров, и с навязанными ценами на отдельные товары. Даже весьма жесткие ограничения такого рода не могут полностью уничтожить преимущества рыночного хозяйства, пока основная масса потребляемых продуктов все еще поставляется рынком. В бывшей Оттоманской империи основная часть производства и торговли находилась в руках ее христианских подданных, греков и армян; турецкие власти облагали этих подданных второго сорта двойным налогом по отношению к правоверным. И все же, эта империя смогла существовать в течение нескольких столетий, поскольку это были ограничения типа равенств. Если, однако, эти ограничения настолько возрастают, что основная масса продукции уже не попадает на рынок, а распределяется чиновниками, то свободному рынку приходит конец.

До тех пор, пока рынок еще существует, наиболее опасны для него, по-видимому, ограничения типа неравенств, например, ограничения размеров зарплаты, величины частных состояний или цен. Это эмпирическое утверждение вряд ли имеет строгое обоснование, но можно заметить, что неравенства особенно сковывают инициативу производителя и торговца, не знающих, ст?ит ли им прилагать усилия, и что из этого выйдет. Можно учесть наперед равенства и предвидеть результаты, что дает некоторые гарантии на будущее. Ограничения типа неравенств учесть гораздо труднее, и они могут привести к весьма неожиданным результатам. Они возникли почти одновременно с частной собственностью: во всяком случае, уже в древнем Риме были законы, ограничивавшие участки общественной земли, предоставлявшиеся в пользование одного владельца. Около 300-го года римский император Диоклетиан, заметив, что его подданные страдают от дороговизны товаров, решил их осчастливить, установив свой знаменитый «максимум»: на всех рынках империи были выставлены таблицы с предельными ценами на все, что там продавалось. В ответ на это тотчас же возник «черный рынок», где цены были выше прежних.

«Максимум» этого императора нашел подражание в государственной регламентации «социалистической» экономики. Ограничение приусадебных участков предотвращало чрезмерное выращивание овощей, а запрещение держать больше одной коровы – чрезмерное обилие молока.

В наше время наиболее заметны ограничения типа неравенств на рынке рабочей силы: это минимальные ставки заработной платы, утвердившиеся теперь даже в Соединенных Штатах. Такие меры, продиктованные гуманными намерениями или вынужденные требованиями избирателей, нарушают свободу рынка и, тем самым, способствуют экономическому застою.

Впрочем, в некоторых случаях ограничения типа равенств почти неотличимы от ограничений типа неравенств. Так обстоит дело с популярным и, как будто, демократическим «прогрессивным» налогообложением. На рис.3а изображен график «прогрессивного» подоходного налога, при котором возрастание дохода p вызывает не пропорциональную, а растущую долю налогообложения n. При малых значениях p налог не взимается, а при достаточно больших взимается почти весь доход, как это и происходит в некоторых странах. При достаточной крутизне кривой, изображающей зависимость n от p (зависимость типа равенства!), эта кривая почти совпадает со “ступенчатым” графиком рис.3б, где pmax представляет максимально допустимый доход, а более высокий подлежит конфискации.



Конечно, крайний случай «прогрессивного» налога, изображенный на этом рисунке, не имеет практического значения, поскольку очень богатые люди умеют уклоняться от налогов. Но такие способы налогообложения кое-где применяются в демагогических целях – правительствами, пытающимися повысить свою популярность среди бедных. Менее карикатурные формы «прогрессивных» налогов в самом деле искажают работу рынка, затрагивая не очень богатых плательщиков – недостаточно богатых, чтобы устроить свои деньги на каких-нибудь Каймановых островах.

Предыдущее обсуждение регламентации рынка может создать впечатление, что все ограничения рынка нежелательны. Это было бы верно, если бы вполне свободный рынок можно было сохранить, и если бы социальные последствия свободного рынка были всегда благотворны. Но, как мы увидим, оба этих предположения неверны: человечество, так много получившее от «невидимой руки» рынка, должно внимательно следить за этой рукой.


Глава 10.
НАЧАЛО КАПИТАЛИЗМА


1. Современный капитализм

Массовое производство с преобладанием наемного труда называется капитализмом. В этом смысле зачатки капитализма можно обнаружить уже в древности, и тем более в мануфактурном производстве позднего средневековья. Но современный капитализм начинается лишь с изобретения машин, намного увеличившего производство однородных изделий и превратившего наемный труд в регулярную работу у станка, в фабричном цеху. Чтобы возник такой способ производства, должны были совпасть три исторических факта – разумеется, связанных друг с другом и взаимодействовавших между собой, но имевших независимое происхождение и лишь отчасти объяснимых этим взаимодействием. Первым из них был длительный и расширявшийся спрос на промышленные изделия, связанный с приобретением колоний. Вторым фактом был избыток неимущего населения, образовавшийся вследствие резкого увеличения рождаемости и разорения малоземельных крестьян. Третьим фактом был беспримерный в истории рост научной и технической изобретательности – научный и технический прогресс. Все три факта – сами по себе нуждающиеся в объяснении – соединились в Англии в 18 веке, и в этой стране впервые возник современный капитализм, начавший затем свое победоносное шествие по всему миру.

Как и другие радикальные изменения в жизни общества, капитализм не допускает однозначной моральной оценки. Каждое такое изменение мучительно трудно, потому что требует изменения сложившихся привычек, то есть ломки культурной традиции. И, естественно, первая реакция на такие изменения была чаще всего отрицательна, поскольку люди до самого последнего времени не догадывались смягчать эти внезапные новшества. Но потом оказывалось, что революционные изменения культуры могут иметь благотворные последствия для человечества: несомненно, таковы были, в конце концов, введение земледелия и животноводства, а затем изобретение металлургии. Напротив, очень трудно найти положительную сторону в рабовладении, хотя марксисты не остановились и перед этой трудностью. Можно, пожалуй, сказать, что до введения рабства военнопленных убивали и съедали, так что судьба отдельного человека, участвовавшего в войне, после этого смягчилась. Но, как мы видели, рабство возникло много позже исчезновения каннибализма, и за него человечеству пришлось поплатиться культурным застоем, в конечном счете погубившим античный мир.

Конечно, можно придерживаться «строго объективной» позиции, игнорируя все моральные оценки; при таком подходе целью историка остается изложение событий в их причинной связи, столь же свободное от эмоций, как описание эволюции какого-нибудь вида животных. Очень сомнительно, возможен ли такой подход, если сам историк принадлежит тому же виду, но для нас такой лицемерный «объективизм» заведомо невозможен. В самом деле, мы считаем мораль важной частью человеческого поведения, подлежащей изучению наряду с другими мотивами этого поведения; мы полагаем даже, что «моральные правила» древних племен коренятся в инстинктах человека, как это было подробно описано в третьей главе. Как гласит известное изречение, «мораль находится в природе вещей»[76], и пренебрежение моральными оценками у историка или философа – несомненный признак деградации человеческого типа исследователя, а вместе с тем и самой науки.

Капитализм, то есть массовое производство с преимущественным использованием наемного труда, через двести лет после своего появления в самом деле доставил населению некоторых передовых стран невиданное материальное благополучие (при нищете, и даже в значительной степени – ценой нищеты подавляющего большинства людей в остальных странах). Но нас интересуют теперь не эти отдаленные результаты капитализма, которые мы исследуем в дальнейшем, а его непосредственные социальные последствия, к которым часто применяется термин «классический капитализм» (или, не столь вежливо, «дикий капитализм»).

Мы уже настолько привыкли к современной форме наемного труда, что не отдаем себе отчета в разительном изменении образа жизни, которое он принес. Каждый день бесчисленные миллионы людей к определенному часу «идут на работу», и остаются там до другого определенного часа. Ст?ит только спросить, хотят ли они идти на работу, и вы получите в подавляющем числе случаев отрицательный ответ! Они не хотят идти на работу, но вынуждены идти. Могут сказать, что сама жизнь вынуждает нас совершать поступки, без которых мы бы охотно обошлись, и что так было во все времена: людям приходилось итти на охоту, приходилось обрабатывать землю. Но в этих случаях необходимость труда, его прямая связь с требованиями жизни была очевидна. Для заводского рабочего или конторского служащего такой связи нет. Они выполняют работу, им лично ненужную, смысла которой они в большинстве случаев не понимают. Могут возразить, что это неизбежное следствие сложности современного производства и разделения труда. Так говорили о конвейерной системе Форда, почитателем которой всегда оставался Сталин; но в конечном счете сами американцы поняли, что эта система не только бесчеловечна, но и невыгодна. Впрочем, дело не в этом. Мы имеем в виду самую цель всякого производства. Если производство устроено таким образом, что оно фрустрирует биологические потребности подавляющего большинства людей и вызывает у них ощущение бессмысленности жизни, то это производство вредно, и никакая эффективность его не оправдывает. Никакие рассуждения не могут оправдать ежедневное несчастье наемного труда!

В начале капитализма его биологическая противоестественность проявилась в ряде почти невероятных фактов. Впоследствии эти факты, засвидетельствованные парламентскими расследованиями, печатью и независимыми наблюдателями, пытались отрицать или опорочить с помощью статистики. Дело в том, что первым систематическим трудом о положении английских рабочих была книга Фридриха Энгельса, вышедшая в Германии в 1845 году и сразу ставшая классической – по единодушному мнению историков, знавших изображенную в ней действительность. Ни один приведенный Энгельсом факт не был опровергнут – он цитировал самые почтенные официальные источники, а также ссылался на собственные наблюдения во время своей жизни в Англии, где он управлял текстильной фабрикой в Манчестере. Но, конечно, Энгельс был тенденциозный историк, и в 1920-ых годах возникла школа «ревизионистов», пытавшаяся доказать, что все это было не так уж страшно. Эти историки противопоставляли отдельным фактам «статистику», то есть по существу оправдывали массовое убийство рабочих и их детей тем фактом, что большинство их все же оставалось в живых.

Девятнадцатый век был веком высшего расцвета человеческой цивилизации. Слово «цивилизация» означает то же, что «культура» в ее универсальном смысле, то есть богатое духовное содержание общественной жизни, проявляющееся в сложности социальной структуры и высоком развитии технических возможностей общества. К 1800 году высшее развитие цивилизации сосредоточилось в западном культурном круге, то есть в Западной Европе и ее колониях. Поэтому можно ограничиться здесь историей европейской культуры, которую в той или иной мере воспроизводят теперь все другие народы, имитирующие методы европейского капитализма.

Итак, достаточно проследить развитие цивилизации в Европе. Почти очевидно, что двадцатый век был уже веком разложения европейской культуры. В девятнадцатом веке наивысшая точка развития – время наибольшего оптимизма и самой утонченной индивидуальной культуры – приходится на середину столетия. Около 1850 года проницательный историк Маколей мог еще петь гимны прогрессу, а в 1851 году Всемирная выставка в лондонском Хрустальном Дворце продемонстрировала техническое могущество Европы, уже навязанное всему остальному миру. Но в это же время Джон Стюарт Милль уже видел, что Англия прошла «акме» своей цивилизации и вступает на путь застоя, превращаясь в нечто вроде Китая, Герцен осознал «буржуазное» самодовольство Европы, а Томас Карлейль, принципиальный враг прогресса, предсказывал возвращение к средневековью, то есть фашизм. И в самом деле, несмотря на огромные достижения естествознания (как это было и в конце Возрождения), во второй половине века литература и искусство зашли в тупик, получивший в конечном счете название «декаданс», а в общественной жизни развился примитивный «экономический социализм», ставивший себе чисто материальные цели. По существу, девятнадцатый век окончился в 1914 году, с началом Первой мировой войны. Таким образом, «золотой век» прогресса и в самом деле длился около ста лет – от вдохновенной речи Тюрго до открытия пошлейшего Хрустального Дворца.

Подлинная причина последовавшего затем культурного упадка – тот мощный социальный процесс, который Ортега впоследствии назвал «восстанием масс». В начале этого процесса было мятежное движение низших классов Европы под утопическим знаменем «социализма». Движущей силой этого мятежа была та же классовая борьба, с которой мы встречались в каждой эпохе истории. Как мы увидим, это была реакция масс на современный капитализм. Капитализм в его «диком» виде был невозможен, и до сих пор не найден компромисс, позволяющий сохранить его технические достижения, и в то же время достигнутый человечеством высокий уровень культуры.


2. Промышленная революция

Мы опишем «промышленную революцию» на материале Англии, где она привела также к новым, исторически важным социальным последствиям. В середине восемнадцатого века в Англии резко повысился спрос на многие промышленные изделия, лишь отчасти вызванный ростом населения страны, но главным образом – появлением обширного, как будто беспредельного внешнего рынка. Прежде всего это был рынок хлопчатобумажных тканей, экспортируемых в только что захваченную англичанами Индию, и металлических изделий, потребляемых в американских колониях Англии. В Индии были сотни тысяч ткачей, ручной труд которых не мог выдержать конкуренции нарождавшейся английской промышленности; эти люди большей частью умерли с голоду, что было побочным результатом колонизации и также относится к социальным последствиям промышленной революции, но почти не привлекло внимания в Европе. Индия, постепенно осваиваемая английской торговлей, представляла собой огромный субконтинент с населением во много раз больше Англии; в течение ряда десятилетий индийский рынок казался безграничным и, несмотря на периодически возникавшие кризисы сбыта, был как будто готов поглотить сколько угодно тканей. Что касается американских колоний, то они расположились на побережье необъятного, богатого всеми ресурсами и почти неизученного континента, где вначале не было никакой промышленности. Все потребности колонистов (и в некоторой мере торговавших с ними индейцев) удовлетворялись ввозом европейских изделий: там нужны были всевозможные металлические орудия и оружие, а также более высокие сорта тканей и предметы роскоши. Англичане, конечно, заботились о том, чтобы сохранить монополию на торговлю со своими колониями, заселение и развитие которых только начиналось; как можно было предвидеть, Америка – в то время почти исключительно сельскохозяйственная страна – должна была стать неограниченным рынком для английских товаров, особенно для металлических изделий. Созданные завоеваниями и колонизацией внешние рынки обеспечили английской промышленности особые условия сбыта, вряд ли имевшие аналоги в истории. Казалось, что о сбыте продукции вовсе не приходилось заботиться, так что единственной целью фабрикантов было произвести как можно больше одних и тех же, все время нужных товаров; это подстегивало конкуренцию и, следовательно, стимулировало снижение цен, а тем самым и цены на труд, со всеми последствиями для рабочих.

Несомненно, этот «промышленный бум» (как сказали бы в наше время) был предметом вдумчивых наблюдений Адама Смита, как приближение к описанной им картине «свободного рынка». Проницательный анализ Адама Смита, исходившего из широкого эмпирического материала, не пострадал от этих специальных условий; но его нынешние последователи, а вернее – консервативные апологеты свободного рынка, неизменно возвращаются к описанной особой ситуации раннего капитализма, упорно отказываясь видеть факторы ограниченности – ограниченность населения Земли, ограниченность ее ресурсов, ограниченность ее экологической емкости, то есть ее способности перерабатывать отходы производства. Эти люди как будто живут в неограниченном мире первых американцев, еще не знавших, что «фронтьер» не может вечно отодвигаться на запад. Представления таких консерваторов о «естественном» способе производства не свидетельствуют о понимании Адама Смита, а скорее напоминают частный случай рыночной экономики – лихорадочную конкуренцию при неограниченном сбыте одних и тех же товаров. Это те представления о капитализме, которыми подсознательно руководствовался также Карл Маркс.

История английской промышленной революции начинается примерно с 1750 года; впрочем, некоторые историки полагают, что таким временнЫм рубежом был 1760 год, после которого новые изобретения начали входить в массовое производство. В этом процессе можно различить три периода. В первом периоде новые машины вводились в текстильной промышленности, причем для движения станков использовалась энергия человека или животных, а в некоторых случаях энергия воды. Во втором периоде была изобретена паровая машина универсального действия, способная приводить в движение любые машины. Наконец, в третьем периоде начали применять паровые машины для обработки металлов, то есть для изготовления металлических изделий – в том числе машин. С этого времени машины стали делать машины, что и было завершающим актом описываемого исторического переворота. После этого началось повсеместное внедрение машин в человеческую жизнь, со всеми положительными и отрицательными сторонами этого явления.

__________

Машины заменяют работу человека и животных в двух различных областях: в обрабатывающей промышленности и в производстве энергии. Простейшие машины первого рода уже позволили человеку выполнять операции, недоступные его голым рукам: это были каменные рубила и ножи, костяные иглы и гребни, деревянные луки и стрелы, наконец, телеги с колесами. Мы не знаем, кто изобрел лук или колесо, но, несомненно, это совершил однажды человек, научивший других. Миф о Дедале и Икаре свидетельствует о том, что уже в глубокой древности люди мечтали о более удивительных изобретениях: они хотели летать, и притом не с помощью колдовства, а приделав себе крылья – то есть с помощью машины. Трудно представить себе, по какому пути пошла бы история, если бы идеи Архимеда и Герона получили применение; но ум человека всегда опережал его общественную жизнь.

Первой машиной, производившей энергию, был костер, и миф о Прометее изображает революцию, совершенную обретением огня. Уже тогда родилось консервативное мышление, предупреждавшее об опасности всего нового: оказывается, люди, еще не знавшие огня, были мудрее нас – они могли предвидеть будущее. Прометей справедливо гордился своим делом. Но он нарушил привилегию власть имущих – олимпийских богов, и Зевс его наказал, чтобы другим было неповадно.

По-иному был наказан Леонардо, опередивший свое время на пятьсот лет. Его постигло проклятие Кассандры: мало того, что ему не верили, его никто не понимал. Он знал уже, до Коперника, что Земля вращается вокруг солнца, он изобретал летательные аппараты вроде вертолета, подводные лодки, бесчисленное множество других машин – в том числе механическую прялку, в 1500 году. Современникам все это было не нужно, они хотели, чтобы он рисовал им апостолов, ангелов и прекрасных дам. Поскольку он и это умел делать лучше всех, ему не грозила нищета; а свои изобретения он записывал для себя. Только в двадцатом веке расшифровали и опубликовали его рукописи, но это уже другая история.

Что касается самопрялки, заменившей веретено, то она была заново придумана в Германии в семнадцатом веке, под названием «силезской прялки». Этой машине суждено было много раз меняться и улучшаться, но уже в Англии. В начале того же века в Италии появились первые шелкопрядильные машины. В 1716 году некий Джон Лэмб тайно вывез их чертежи и построил в Англии свою фабрику, производившую шелковую пряжу.

Механические прялки создали диспропорцию между выделкой пряжи и производством тканей, на которые в восемнадцатом веке был высокий спрос. В 1733 году ткач-механик Джон Кей изобрел «самолетный челнок», составивший основу будущих ткацких станков. Станок Кея лишил работы значительное число ткачей, особенно занятых на производстве широких тканей. В 1753 году это вызвало настоящий бунт: толпа ткачей уничтожила дом Кея, и сам он едва спасся бегством во Францию. В 1764 – 67 годах Харгривс сконструировал первую прядильную машину, получившую широкое применение; эта машина получила название «Дженни». Ее недостатки устранил в своей «мюль-машине» Сэмюэль Кромптон (1774 – 79). В 1745 году французский механик Вокансон построил один из первых механических ткацких станков, и уже через двадцать лет такие станки работали в Манчестере. Наконец, в 1775 году Эдмунд Картрайт получил патент на более совершенный ткацкий станок, к которому он же применил в 1789 году паровой двигатель. До тех пор машины приводились в движение руками или силой воды. В 1791 году он построил первую крупную фабрику в 400 станков, но прежде, чем успели установить двигатели, ее сожгли ткачи. В одном из угрожающих писем они писали:

«Мы поклялись поддерживать друг друга, чтобы разрушить вашу фабрику, хотя бы нам пришлось поплатиться за это своей жизнью, мы поклялись снять вашу голову за то зло, которое вы причиняете нашему ремеслу».

Но машина должна была победить ручной труд, а рабочие – научиться жить в новом машинном мире.

Быстрое развитие английской текстильной промышленности было началом промышленной революции. Но ее решающим, поворотным пунктом было появление паровой машины. Эта машина разрешила проблему превращения тепловой энергии в движение и, тем самым, в работу. До этого сила человека была ограничена возможностями его мускулов, или мускулов прирученных им животных. Соединение множества людей или животных позволяло иногда выполнять внушительные работы, вроде строительства пирамид или, что важнее, ирригационных сооружений. Но такие предприятия требовали насильственной мобилизации населения государственной властью и продвигались крайне медленно, поскольку в «упряжки» нельзя было запрягать слишком много людей или животных, и они развивали ограниченную силу при небольшой скорости. Появление паровой машины доставило людям безграничную силу и в принципе могло избавить человека от изнурительного, монотонного физического труда, низводившего разумное существо до уровня скота.

Потребность в механической энергии начала особенно ощущаться в Англии в восемнадцатом веке, когда возникла проблема откачки воды из шахт. Как мы уже знаем, в металлургии сначала использовался древесный уголь; когда леса в Англии поредели, пришлось прибегнуть к каменному углю, так что в первое время уголь применялся лишь как источник тепловой энергии, а не механической. Механическую работу откачивания воды выполняли лошади, но она превосходила их возможности. Поэтому получение механической энергии из тепловой стало важной технической задачей; на решение этой задачи ушло почти все столетие.

Давление водяного пара пытались использовать француз Папен, англичане Севери и Ньюкомен, русский Ползунов и многие другие. Машины Ньюкомена широко употреблялись в Англии для подъема воды в шахтах, но они были крайне неэкономны: терялось больше 99% теплотворной способности сжигаемого в них угля. Шотландец Джемс Уатт начал именно с попыток «уменьшить расход пара, а тем самым и расход топлива», как он говорил в своем патенте 1769 года. По терминологии того времени Уатт был «механик», а по существу инженер, хорошо владевший физикой, химией и математикой; работа в университете Глазго дала ему возможность сотрудничать с профессорами, среди которых были известный физик и химик Блейк и Адам Смит. По словам Уатта, в 1759 году доктор Робинсон впервые обратил его внимание на паровую машину. Уатт не только знал всю литературу о паровых двигателях, но и пользовался физическими приборами для изучения свойств пара. Таким образом, хотя идея паровой машины возникла из технической практики, а не из научной теории, подлинный успех был достигнут с помощью науки.

Важнейшее значение машины Уатта составляла ее универсальность: она могла применяться не только для специальных целей вроде откачки воды, но для любой механической работы, поскольку Уатт сумел превратить прямолинейное движение поршня в круговое движение колеса. Изготовление деталей паровой машины, особенно цилиндров, было в то время труднейшей задачей. Уатт сумел разрешить ее, пользуясь опытом достаточно развитой металлообрабатывающей промышленности, уже создавшей станки для сверления орудий и инструменты для изготовления часов. Естественно, в этой промышленности применялись лишь известные источники энергии – например, пушки делали с помощью лошадей; но Уатту, обладавшему также организационными способностями, удалось изготовить цилиндры и другие части своей машины с достаточной точностью. Уатт изобрел много механизмов, нужных для эффективной работы его машины; особого внимания заслуживает центробежный регулятор, автоматически контролирующий подачу пара в машину. Принцип обратной связи, использованный в регуляторе Уатта, получил в кибернетике развитие, о котором в то время нельзя было и подумать.

К 1800 году в Англии был уже 321 паровой двигатель общей мощностью в 5100 лошадиных сил. Они применялись в целом ряде отраслей промышленности: прежде всего на хлопчатобумажных фабриках, где они приводили в движение станки (84 машины), далее, на шерстопрядильных фабриках (9 машин), в угольных шахтах (30 машин), в медных рудниках (22 машины), на металлургических заводах (28 машин), на пивоваренных заводах, каналах, водопроводах, и т.д. Эти числа, в особенности общая мощность, могут теперь показаться незначительными: в самом деле, в Англии было гораздо больше 5000 лошадей! Но паровые машины могли решать задачи, недоступные лошадям.

Как уже говорилось выше, паровые машины начали применять в машиностроении: первым примером был завод по производству паровых машин, построенный самим Уаттом. Универсальность паровой машины позволила применить ее к транспорту. Уже в 1807 году Фултон испытал первый практически пригодный колесный пароход «Клермонт», совершивший рейс в 240 километров из Нью-Йорка в Олбани за 32 часа – против течения и при противном ветре. В 1825 году, после ряда экспериментов, Джордж Стефенсон построил паровоз, способный везти поезд по гладким металлическим рельсам. Железные дороги покрыли весь мир, и стала возможной быстрая перевозка пассажиров и грузов на любые расстояния.

Все эти достижения техники, как можно считать, вышли еще «из мастерской механика», в том смысле, что принципы их работы можно было понять без научной подготовки, хотя решающие достижения потребовали привлечения научных данных. Совершенно новым явлением были изобретения, основанные на открытиях ученых, то есть на теориях и на экспериментах, выходящих за пределы повседневного опыта людей и их исторически сложившегося воображения. Открытие Эрстедом взаимодействия электричества и магнетизма (1820) и открытие Фарадеем электромагнитной индукции (1831) сразу же получили применение. Уже в 1833 году Гаусс и Вебер устроили в Геттингене электрический телеграф, в котором использовались индукционные токи, а во второй половине века из опытов Фарадея возникли динамомашины и электромоторы. Изобретение радио было сделано, исходя из абстрактных уравнений электродинамики Максвелла, и уже в двадцатом веке из физики вышла вся атомная технология. Принципы развития техники уже с девятнадцатого века определяются работой ученых, непонятной для подавляющего большинства людей, и окружающая нас техника столь же непредсказуема, как научная мысль.


3. Капитализм в Англии

Первыми жертвами дикого капитализма были прядильщики и ткачи. В текстильной промышленности события развивались по простому сценарию. Резкое возрастание спроса на ткани привлекло к этой отрасли капиталистов, и вскоре между ними возникла безудержная конкуренция. Эта конкуренция происходила в промышленности, где вырабатывались однородные дешевые изделия, главным образом хлопчатобумажные ткани, и где машины совершенствовались не так быстро, чтобы можно было удешевить производство за счет улучшения техники. В этих условиях единственным методом снижения цен было снижение заработной платы, и для этого были все возможности, поскольку обучение работе было нетрудно, а масса безработных порождала конкуренцию рабочих за любой заработок и позволяла тотчас же выгнать любого несогласного с условиями предпринимателя. Очевидно, пределом эксплуатации (здесь трудно не назвать этим словом использование безвыходного положения рабочих!) был рабочий день, физически возможный для рабочего, и продолжительность его доходила до 16 и даже 18 часов; во всяком случае, 12 – 14 часов были не вызывавшим комментариев средним рабочим днем. Оказалось, что можно добиться большего: почасовую оплату рабочего снижали настолько, что его заработок становился ниже уровня выживания семьи, и таким образом рабочих вынуждали посылать на работу своих жен и детей. Это противоречило английским обычаям семейной жизни, но у рабочих не было выхода. Дети работали с 5-6 лет, как только им можно было объяснить, что от них требуется, и каким-то образом их тоже заставляли оставаться у станков до 16 часов! В сумме семья зарабатывала достаточно, чтобы выжить. Дети, как правило, страдали хроническими болезнями и редко достигали зрелого возраста. Когда их спрашивали, «не устают ли они», они не понимали, что это значит. Применялись и другие способы эксплуатации. Рабочих, полностью зависевших от работодателя, вынуждали покупать еду в специально устроенных лавках, и часто им приходилось жить в принадлежавших ему квартирах. Все это завершалось системой штрафов, выжимавшей у рабочих каждый заработанный грош. Описание трущоб, где жили рабочие, не напоминает ни «старую добрую Англию», ни тем более нынешнюю: такие жилища есть теперь только в городах Индии или Китая. Неудивительно, что в этих кварталах начинались эпидемии тифа и холеры, но английские буржуа об этом не думали, потому что способы распространения инфекций еще не были известны. Буржуа старались только, чтобы жители бедных кварталов по возможности не появлялись на богатых улицах, нередко проходивших рядом с массивами трущоб, и полиция охраняла покой этих господ. Фантазия Уэллса об элоях и морлоках возникла в то время, когда все это можно было увидеть, и когда ничто не мешало верить в такое будущее.

Английская текстильная промышленность развивалась по описанному выше сценарию, и поскольку это был в то время передний фронт самого передового производства, Маркс принял этот манчестерский кошмар за главный закон капитализма и предсказал его неограниченное действие в будущем. Это и был его «закон абсолютного обнищания рабочего класса» – к счастью, оказавшийся не абсолютным.

Положение рабочих при диком капитализме не обязательно было связано с появлением машин, хотя сами рабочие нередко так думали. Существенны были другие факторы – усиление спроса и наличие «резервной армии» безработных. Первый из них был скорее причиной, чем следствием введения машин; но раз машины появились уже в важных отраслях промышленности, они создавали безработных или не давали найти работу новым беглецам из деревни, тем самым направляя их в другие отрасли, еще мало затронутые изобретением машин. Так обстояло дело, например, в каменноугольной промышленности, где добыча угля все еще производилась вручную, но где был постоянно возрастающий спрос. Это привело к таким же злоупотреблениям человеческой жизнью, как и в текстильной промышленности. В Северной Англии продолжительность жизни шахтеров была на 10 лет короче статистически средней, выведенной для рабочих. Откалывание руды, требующее большой физической силы, выполнялось мужчинами, часто работавшими в штольнях, где можно было стоять лишь в согнутом положении. От угольной пыли, в то время не подвергавшейся никакому контролю, разрушались легкие: болезнь под названием black spittle (черная мокрота) за несколько лет сводила шахтеров в могилу. Грузчики, наполнявшие углем бадьи, старились уже к тридцати годам. Перевозка угля по штольням обычно выполнялась женщинами и детьми: женщина волокла кузов с углем без колес, а дети подталкивали его сзади руками и головой. Женщина ползла при этом на коленях, надев цепь от кузова на голое тело: такой способ работы оправдывался тем, что в штольнях нельзя было использовать лошадей. Так же добывалась железная руда.

Такое положение рабочих не всегда было связано с крупной промышленностью: достаточно было, чтобы спрос и наличие безработных позволяли предпринимателям держать людей на грани голодной смерти. Швеи, работавшие вручную, трудились с 4 – 5 часов утра до полуночи за плату, едва достаточную для пропитания. Их судьбу изобразил Томас Гуд в своей знаменитой «Песне о рубашке» (The Song of the Shirt):

With fingers weary and worn,

With eyelids heavy and red,

A woman sat, in unwomanly rags,

Plying her needle and thread –

Stitch – stitch – stitch!

In poverty, hunger, and dirt,

And still with a voice of dolorous pitch

She sang the “Song of the Shirt”.


Work – work – work!

My labour never flags;

And what are its wages? A bed of straw,

A crust of bread – and rags.

That shattered roof, – and that naked floor, –

And a wall so blank, my shadow I thank

For sometimes falling there.[77]

Эта песня, потрясшая Англию, была опубликована в 1843 году в сатирическом журнале «Панч». Если это сатира, то на викторианскую Англию и на эту вершину европейской цивилизации, девятнадцатый век. Еще более известны романы Диккенса, изображающие бедных людей. Можно удивляться кротости персонажей Диккенса и Гуда, но ведь были еще Шелли, Байрон и Годвин. Английские историки с ужасом оглядывались на этот дикий капитализм.

Но затем, как это часто бывает, возник “ревизионизм”. Простейший прием искажения истории – статистика, искусство вычислять средние значения: стали подсчитывать, какой доход приходился в среднем на одного англичанина, и оказалось, что это был приличный, и притом все время возраставший доход. Затем оказалось, что в то время лишь часть населения Англии находилась в условиях безысходной нищеты и трудилась из последних сил: может быть, четверть, а то и меньше. Остальные жили, по-видимому, на старый лад и не бросались в глаза. Обнаружилось, что рабочая семья, где работали муж, жена и дети (до 16 часов в сутки!), получала в сумме приличный доход (a decent income). Такими же доводами можно было бы обосновать и людоедство, если бы оно касалось только части населения. Это сравнение принадлежит Свифту; правда, оно относится к еще более обездоленной части королевских подданных.[78]

Не надо думать, что бедность рабочих быстро исчезла. С. Раунтри, посвятивший всю жизнь изучению заработков англичан, провел в 1899 году детальное изучение населения провинциального города Йорка, переходя из дома в дом. Он нашел, что 28 процентов жителей Йорка жили в такой нищете, что «весь их заработок был недостаточен для поддержания их физической работоспособности». В Лондоне, богатейшем городе богатейшей страны мира, около 1900 года треть населения испытывала острый голод и спала зимой в одежде, не надеясь улучшить свое положение в течение всей жизни.

Классовые различия были столь же резки во всей Европе. В исследовании Э. Леруа-Ладюри (1972) показано, что до 1860 года рост «видимого пролетариата» в Европе в среднем составлял, для мужчин, 152 см, и лишь с этого времени, которое он называет «концом антропологического Старого режима», рост бедных начал постепенно повышаться, приближаясь к 180 см. Впрочем, в конце 19 века даже в Англии бедные были на 7,6 см ниже богатых. Уэллс мог отличить на улицах элоев от морлоков.

Кастовым признаком были также загоревшие во время работы лицо и шея, резко отличающиеся по цвету от остального тела. Во время Первой мировой войны британский офицер поразился, увидев белые тела купавшихся в реке солдат.

Но, конечно, для статистики все люди в среднем одного цвета.

Наемный труд рабочих сравнивали с рабством, и возникло даже выражение «наемное рабство» – мне не удалось определить, кто его пустил в ход. Конечно, нанимающийся рабочий свободен в том смысле, что его не заставляют работать силой. Но сплошь и рядом он вынужден наниматься, чтобы прожить, и у него мало выбора, поскольку конкуренция фабрикантов устанавливает примерно одинаковую заработную плату в каждой местности. Если у рабочего нет особой квалификации, он должен принять ту плату, которую ему дают – или умереть. Даже сейчас ему приходится наниматься на работу, и он радуется, если это удается, потому что лучше иметь какую-нибудь работу, чем никакой; но сейчас есть пособия для безработных.

Сравнение наемной работы с рабством с самого начала вызвало и другие комментарии. Вот что сказал об этом Адам Смит:

«Говорят, что расходы на изнашивание раба лежат на его хозяине, а расходы на изнашивание свободного рабочего – на нем самом. На самом деле расходы на изнашивание свободного рабочего также лежат на его хозяине. Заработная плата поденщиков, слуг и т.д. должна быть настолько высокой, чтобы она позволяла им в такой мере продолжать породу поденщиков и слуг, в какой этого требует возрастающий, стационарный или понижающийся спрос со стороны общества. Но если изнашивание свободного рабочего происходит за счет его хозяина, то все же оно последнему стоит обыкновенно гораздо меньше, чем изнашивание раба».

Энгельс напрасно полагает, что Адам Смит «рассчитал это в утешение буржуазии». Он подозрительно относится ко всему, что говорят «буржуа», забывая свое собственное происхождение, и плохо понимает английский тип юмора, как это видно и в других местах его книги. Последняя фраза этой цитаты, приводимой Энгельсом, как раз объясняет, почему правящий класс Англии с присущим ему великодушием отказался от рабства в колониях, когда оно перестало окупаться. В самой Англии оно и раньше было не нужно.

________

Замечательной чертой дикого капитализма было невмешательство государственной власти в условия фабричного труда, до сих пор вызывающее ностальгию у фанатиков «свободного рынка». Рабочие были юридически свободны, то есть могли «добровольно» заключать контракты со своими работодателями или отказываться от них. Но на практике сложившиеся условия позволяли предпринимателю делать со своими рабочими едва ли не все, что один человек может навязать другому – начиная с эксплуатации детей, часто не доживавших до зрелости, до принуждения к сожительству жен и дочерей рабочих, составлявшего особую черту раннего капитализма. И во всех случаях фабриканту ничего нельзя было поставить в вину, потому что, в отличие от рабовладельца, он не прибегал к физической силе, а использовал разрешенное средство принуждения – голод. По выражению того времени, предприниматель был «естественный повелитель» рабочего, и в цехах были надсмотрщики, следившие, чтобы их подчиненные не позволили себе никакой передышки. Нетрудно представить себе, что могли позволить себе эти господа в обращении со «свободными англичанами», для которых увольнение означало немедленный голод. Внимание публики привлекал разве какой-нибудь особенный эпизод, когда, например, надсмотрщик верхом на лошади и с бичом в руке гнался за сбежавшим из цеха подростком.

В Средние века трудовые отношения в значительной степени определялись государственной регламентацией, но в начале капитализма законодатели сочли такие ограничения вредными для экономики – в значительной мере под влиянием теорий Адама Смита. После отмены в 1814 году елизаветинского Закона о ремесленниках (1563) до 1909 года в Англии не было ни одной попытки законодательного вмешательства в заработную плату. Это и был «золотой век» капитализма, но в то же время век нищеты и бесправия рабочих, потому что те же законодатели, как мы увидим, отняли у них всякое право защищать свои интересы.

В 1802 году была сделана первая попытка вмешаться в условия фабричного труда: парламент ограничил часы работы для детей из приходских приютов, принудительно направляемых в цеха. В этом случае не было свободных контрактов, и дети очевидным образом не имели выбора. В 1819 году под давлением кампании, развитой Робертом Оуэном и его друзьями, парламент решился ограничить двенадцатью часами рабочий день всех других детей, запретив принимать на работу детей моложе девяти лет; но этот закон практически не соблюдался, потому что не было эффективного контроля за наемным трудом: фабричная инспекция было учреждена лишь в 1833 году. К чести английского образованного общества, когда рабочие были еще неграмотны и беззащитны, находились люди, замечавшие безобразия фабричной системы, говорившие и писавшие о продолжительности рабочего дня, о нищенской оплате и о санитарных условиях в цехах; это были врачи, священники, литераторы и даже некоторые из предпринимателей, такие, как отец премьер-министра Пиля, или сам Оуэн, управлявший текстильной фабрикой в Шотландии.

Английские рабочие, в отличие от своих собратьев на континенте, привыкли уважать закон и надеялись на защиту парламента, хотя сами и не пользовались избирательным правом: по известному выражению того времени, это было «уважительное общество» (a deferential society). Но Англия оставалась под властью олигархии феодалов-землевладельцев, правда, с постепенно возраставшим влиянием буржуазии. Вновь возникший класс наемных рабочих не имел в этой системе никакого политического влияния, потому что избирательное право было ограничено ничтожным меньшинством населения и контролировалось олигархией. Французская революция смертельно испугала эту олигархию, уже забывшую об открытом сопротивлении. Вначале на события во Франции реагировали, конечно, не простые труженики, большей частью неграмотные и не читавшие газет, а образованные люди. Радикалы, давно уже требовавшие реформ, были воодушевлены крушением французской монархии. Они стали устраивать клубы и собирать сторонников. Правительство решилось приостановить действие habeas corpus act[79] и ввело необычные ограничения для печати; самых смелых агитаторов сажали в тюрьму и даже ссылали в колонии. Эдмунд Берк, продажный публицист и сикофант аристократии, издал свое сочинение против Французской Революции, ставшее с тех пор библией всех разновидностей консерватизма. В этой книге[80] он защищал – со смехотворным лицемерием – толкование компромисса 1688 года, по которому англичане, призвав на престол новую ганноверскую династию, якобы навсегда отказались от дальнейшего права контролировать власть своих королей – за себя и за всех своих потомков. (Это говорил человек, незадолго до того бывший платным агентом штата Нью-Йорк!). Впрочем, в этой книге Берк впервые сформулировал подлинную философию консерватизма. Вся она сводится к тому, что люди привыкают к своему начальству, любят все, к чему привыкли, а потому слишком быстрые и резкие перемены опасны. Поскольку, однако, некоторые системы власти вообще не содержат механизмов собственного изменения (как это было во Франции), или отдают их в руки корыстных клик (как это было в Англии), то при таком подходе, как можно подумать, вообще ничего невозможно изменить. Очевидно, с политической стороны консерватизм Берка столь же бесплоден, как всякий консерватизм. Но, в отличие от средневекового консерватизма континентальных реакционеров, английская форма консерватизма содержит, в сущности, и готовность к компромиссу, при соблюдении установленных форм. Это последнее требование, равно как и рекомендация не торопиться с реформами, вряд ли полезно тем, кто уже участвует в революции, но заслуживает внимания тех, кто пытается ее предотвратить.

Войны с наполеоновской Францией, тянувшиеся до 1815 года, тяжело отразились на жизни английских бедняков, зависевших от цен на товары первой необходимости. Между тем, все это национальное бедствие никак не отразилось на самочувствии богатых, продолжавших как ни в чем ни бывало свои развлечения и мелкие расчеты (как об этом безмятежно повествует Джейн Остин). Обострение классового антагонизма вызвало появление первых, еще небольших профессиональных союзов, тогда еще не называвшихся этим выражением (trade unions), а известных под именем «комбинаций» (combinations). Государственная власть, всегда позволявшая фабрикантам сговариваться в своих интересах, быстро реагировала на это движение двумя законами, 1799 и 1800 года (Combination Laws), запрещавшими все рабочие организации. Эти законы поставили рабочих под строгое наблюдение и облегчили судебную расправу над всеми, кто отказывался подчиняться своим «естественным повелителям». Рабочие, лишенные всякой защиты, начали бунтовать. Их гнев направился прежде всего против машин, в которых они видели причину своих бедствий. В 1811 – 1816 годах в промышленных областях Англии развилось движение «луддитов», получившее свое имя от мифического покровителя рабочих, генерала (или короля) Лудда. Точно так же, сельскохозяйственные рабочие ломали машины, сваливая это на загадочного «Суинга». Сравнивая эти факты народного сознания с понятиями наших нынешних тружеников, можно прийти к выводу, что предрассудки невежественных людей не составляют особенного свойства России.

Между тем, радикалы из образованных классов пытались направить рабочих к более конструктивным целям – к политическому действию, что означало в Англии расширение избирательного права. Они устраивали массовые митинги под открытым небом, собиравшие толпы людей из соседних городов. Неурожай 1818 года усилил это движение, все больше страшившее правящие классы и вызывавшее их беспорядочные репрессии. 16 августа 1819 года пятьдесят тысяч человек собралось в Манчестере на Поле св. Петра (St. Peter’s Fields), где должен был выступать известный «демагог» Генри Хант. Чиновники решили его арестовать. Солдаты, пытавшиеся прорваться через толпу, убили 11 человек и ранили сотни людей. Это событие получило ироническое название «Питерлоо», по созвучию с битвой при Ватерлоо, и вызвало негодование всей либеральной и гуманной Англии. Вот знаменитый сонет Шелли, написанный в том же году:

An old, mad, blind, despised, and dying king, –

Princes, the dregs of their dull race, who flow

Through public scorn, – mud from a muddy spring, –

Rulers who neither see, nor feel, nor know,

But leechlike to their fainting country cling,

Till they drop, blind in blood, without a blow, –

A people starved and stabbed in the untilled field, –

An army, which liberticide and prey

Makes as a two-edged sword to all who wield, –

Golden and sanguine laws which tempt and slay;

Religion Christless, Godless, a book sealed;

A Senate, – Time’s worst statute unrepealed, –

Are graves from which a glorious Phantom may

Burst, to illumine our tempestuous day.[81]

(England in 1819)

В Англии складывалась революционная ситуация. Сами по себе работники физического труда в то время – и много позже – не были способны к политической деятельности, к созданию собственных политических организаций. Крестьянские восстания в Египте и в Китае приводили только к анархии, после чего восстанавливался тот же общественный строй. Успешная революция предполагает взаимодействие, или хотя бы совпадение народного восстания с возмущением образованной оппозиции, способной организовать рабочее движение и, в случае успеха, новую власть. Таковы были голландская революция, американская революция и – увы, недолговечная – февральская революция в России. Если оппозиция оказывается слишком радикальной, революция заходит дальше объективно достижимых целей и терпит поражение: происходит реставрация, сохраняющая некоторые из завоеваний революции, или возникает, в виде реакции на неустойчивость режима, военная или политическая тирания, как это было дважды во Франции, и как это произошло (пока что один раз) в России. За этой бесплодной фазой следует медленное установление нового строя.

Англия избежала революции в девятнадцатом веке, потому что сохранившийся в ней со Средних Веков парламентский строй оказался способным к мирной эволюции. Архаическая избирательная система обеспечивала сохранение власти в руках феодальной аристократии, но давно уже не удовлетворяла формировавшийся «средний класс», состоявший из мелких и средних предпринимателей и торговцев, зажиточных фермеров, низшего духовенства и людей «свободных профессий» (учителей, врачей, инженеров, юристов и т.д.). Все эти люди, которых на континенте причисляли к «буржуазии», и для которых в английском языке до сих пор нет подходящего слова, чувствовали себя бесправными и требовали избирательной реформы. Под влиянием этой буржуазной оппозиции рабочие тоже начали требовать избирательного права, надеясь парламентским путем улучшить свое положение. Таким образом, в Англии сложилась сильная внепарламентская оппозиция, с которой пришлось уже считаться господствующей олигархии.

Другой формой внепарламентской деятельности были тайные рабочие союзы, возникавшие вопреки «Закону о комбинациях». Сначала рабочие устраивали небольшие организации – «союзы друзей», с номинальной целью взаимопомощи или страхования, но в действительности обходившие запреты и игравшие роль первых профсоюзов. В некоторых местах такие группы сливались. В Шотландии тайная ассоциация ткачей в Глазго уже в 1812 году смогла организовать общую стачку; в 1818 году ассоциация шотландских рудокопов провела всеобщую забастовку. Незаконный характер таких организаций создавал в них обстановку конспирации, с обетами верности и соблюдения тайны, и с актами мщения отступникам. Парламентское расследование пришло к выводу, что конспиративные привычки могут привить рабочему движению насильственный характер и создать революционные настроения. Когда обнаружилось, что в рамках закона нельзя придумать никакого механизма, способного преодолеть упорное стремление рабочих к организации, парламент отменил (в 1824 – 25 годах) «закон о комбинациях». Уже в 1830 году была сделана первая попытка объединить рабочих в общенациональный союз. Несмотря на оставшиеся юридические помехи, профсоюзы постепенно превратились в необходимую «обратную связь», препятствующую произволу предпринимателей и обеспечивающую устойчивость социальной системы. Таким образом, Англию спасли от революции не столько либеральные реформаторы, сколько английские рабочие, без сознательного нажима которых олигархия не проявила бы спасительной для себя гибкости. Вспомним слова Платона, что каждый город содержит в себе два города – город богатых и город бедных! Такие же ощущения стали испытывать самые чуткие люди английского правящего класса. Консерватор Дизраэли высказал мысль, что крупная промышленность разделила англичан на две различные нации. И одновременно, независимо от него к тому же выводу пришел социалист Энгельс.

И все же, английский правящий класс пошел на серьезные уступки только после французской революции 1830 года, когда стало ясно, что общее недовольство политической системой соединило буржуазных либералов с нарастающим рабочим движением. Парламентская реформа 1832 года имела целью разделить эти две силы: она расширила избирательное право буржуазии, но не дала его рабочим. Это предотвратило назревшую революцию, но положило начало развитию нового общества – того, в котором мы живем.


4. Капитализм во Франции

Если Англия в девятнадцатом веке избежала революций, то Франция, напротив, стала классической страной революций; и если Англия была родиной капитализма, то родиной социализма надо, несомненно, признать Францию. История этих стран, как мы уже видели, сложилась различно, и это различие можно выразить коротко: во Франции было очень мало свободы. На это можно возразить, что французская мысль была самой свободной в мире, что именно французы доводили до логического завершения все новые идеи, где бы они ни родились. Но в Англии свобода личности была обеспечена законом habeas corpus – с конца семнадцатого века, и все попытки нарушить этот закон сталкивались с непобедимым свободолюбием англичан; и так же давно в Англии исчезла цензура. Во Франции же все вольности светского общения и нелегальных публикаций зависели от благоволения или снисходительности правящих лиц, и любое нарушение неписаных правил могло вызвать lettre de cachet -- королевский приказ о заключении в Бастилию или другое укромное место, где человек мог быть попросту забыт.

Для менее важных случаев во Франции была централизованная полицейская власть, от которой могло защитить только заступничество важных господ. Свобода, которой мог пользоваться француз, была такой же привилегией, как и все другие: во Франции не было прав.

Несомненно, отсутствие свободы печати своеобразно влияло на французское мышление: оно становилось более абстрактным и «теоретическим». Это и был тот «классический дух» (esprit classique), который Ипполит Тэн ставил в упрек своим соотечественникам, принимая его за коренную черту французского интеллекта.

Выше были уже рассмотрены исторические причины сложившихся различий, и Французская Революция (революция с большой буквы, начавшаяся в 1789 году) лишь отчасти изменила такое положение вещей. В 1800 году граждане Франции были формально «равны перед законом», но читатели французских романов знают, как мало могли пользоваться этим равенством Жан Вальжан или Эдмон Дантес. Крупная буржуазия отвоевала себе место в государстве, но городской и сельской бедноте, особенно наемным рабочим, революция не дала ничего – не дала даже какого-либо облегчения их вечной нищеты. Как только «третье сословие» – буржуазия – получила влияние в Национальном Собрании, она позаботилась надеть узду на тех, кого стали называть «четвертым сословием», и которых Гюго впоследствии назвал mis?rables:[82] был издан закон 1791 года, запрещавший любые рабочие ассоциации. Это достижение революции сохранилось почти до конца девятнадцатого века: его не тронула ни одна из менявшихся властей – ни военная бюрократия Наполеона, ни реставрированная монархия Бурбонов, ни буржуазные монархии Луи-Филиппа и Наполеона III – пока восстановленной республике не пришлось его отменить.

В отличие от Англии, во Франции оставался бесправным также «средний класс». Этот английский термин обычно не употребляется на континенте, а в русском языке чаще всего заменяется выражением «мелкая буржуазия». Вряд ли надо объяснять, что это выражение носит уничижительный характер, соединяя в себе «буржуазность» и «мелкость»; а в политическом жаргоне двадцатого века оно приобрело еще худшие ассоциации.[83] Между тем, мы имеем в виду очень важный слой, включающий почти все образованное и политически активное население страны.

Итак, французский средний класс оставался бесправным. «Хартия» 1814 года, навязанная Бурбонам победителями Франции – в особенности попечением царя Александра – дала избирательное право лишь 88000 человек, из общего населения в 30 миллионов, с особыми преимуществами для крупных землевладельцев и с избирательным цензом, устранявшим из политической жизни не только «четвертое сословие», но и весь средний класс. Это была подделка под английский парламент, но и такой парламент давал нежелательные для короля результаты, потому что режимом реставрации была недовольна даже крупная буржуазия. Поэтому – в отличие от Англии, где избирательные процедуры оставались неизменными в течение столетий – король и его советники все время меняли правила выборов, пытаясь получить покорную палату депутатов. Точно так же, «хартия» имитировала английскую свободу печати, но издание газет и журналов всячески затруднялось, и их наказывали крупными штрафами.

На практике власть во Франции всегда принадлежала монарху и придворной клике – кроме недолговечной республики 1848 года, и вплоть до окончательного установления республики после франко-прусской войны. Система централизованной администрации, как показал Токвиль в его исследовании о «старом режиме», была создана задолго до Революции: она была орудием абсолютной монархии. После периода анархии якобинцы снова устроили столь же централизованную власть, служившую новым хозяевам, и Наполеон ее укрепил и упорядочил. Бурбоны не смогли вернуться к дореволюционным учреждениям, но сохранили административную систему Наполеона: деление Франции на «департаменты», всевластие префектов и строго регламентированную бюрократию. Все проявления местной инициативы подавлялись, и образовалось дрессированное общество с верхним слоем господ, который во все деталях описал Бальзак, с недовольным и униженным средним классом и с загнанным в свои цеха и лачуги безгласным «четвертым сословием», которое едва заметил Токвиль, а описал только неукротимый народолюбец Мишле. Вся эта система бюрократического управления сохранилась до 1871 года, а во многом дожила до наших дней. Но революция 1830 года передала власть крупной буржуазии, устранив остатки феодальных привилегий: во Франции с тех пор установилась бесстыдная, ничем не ограниченная власть денег.

Англичане, с их вековым опытом политических сделок, научились не только ограничивать злоупотребления властью, но и прикрывать сущность этой власти мантией конституционных процедур. Популярная на континенте версия английской системы обвиняет англичан в лицемерии (la Perfide Albion, «коварный Альбион»). Но строгое соблюдение юридических формальностей приучает людей уважать закон, а разделение властей доставляет системе обратные связи. Государственная власть по самой своей природе безобразна, а безобразные вещи лучше не выставлять напоказ. Тогда государственную власть можно уважать: в Англии это было общим правилом, а во Франции – нет.

После Революции французы перестали уважать свою власть, как таковую, и относили свои эмоции к отдельным лицам; но после Наполеона эти лица могли внушать только презрение. Легитимность власти исчезла, но привычка повиновения власти сохранялась, поскольку индивиду противостояли одни и те же бюрократические учреждения.

Французская система правления напоминала паровой котел с наглухо запаянным предохранительным клапаном. Давление в этом котле в годы реставрации непрерывно повышалось. Во Франции, по английскому образцу, развился промышленный капитализм, и ее нищий пролетариат стал промышленным пролетариатом, то есть наемной рабочей силой крупных предприятий. В отличие от Англии, эта рабочая сила не была рассеяна по стране, а сосредоточена главным образом в Париже (другим промышленным центром был Лион).

Париж сыграл в истории 19 века исключительную роль: это был культурный центр всей Европы, поскольку французский язык был в то время языком общения всех культурных европейцев. В этом городе, наряду с армией рабочих, едва сводивших концы с концами и терявших при каждом кризисе свой скудный заработок, жило также подавляющее большинство образованных людей Франции, большей частью небогатых людей умственного труда. Централизация общественной жизни привела к тому, что в Париже находились правительственные учреждения, административный, финансовый и судебный аппарат Франции, банки, торговые фирмы, издательства и типографии, Академия наук с ее институтами и учебные заведения, в том числе знаменитые, единственные в мире «высшие школы», созданные во время Революции. Таким образом, в Париже социальный протест рабочих соединялся с протестом работников умственного труда и значительной части среднего класса. Население Парижа было взрывчатой смесью, где вспыхивали революции: здесь работники физического труда, уже в некоторой части грамотные, могли найти образованных союзников и вождей.

Но главную часть населения Франции составляли крестьяне, все еще неграмотные и послушные священникам и властям. Они помнили комиссаров Конвента, принудительные гражданские доблести и повинности, инфляцию, а главное – они боялись за свою собственность. Физические и умственные работники Парижа, у которых не было собственности, имели на этот счет странные идеи, внушавшие крестьянам понятные опасения. Расхождение между Парижем и провинцией было главной причиной неудачи всех французских революций.

Первой революцией девятнадцатого века была революция 1830 года, уничтожившая остатки феодальных привилегий и породившая власть крупной буржуазии. Эта революция ничего не дала труженикам, пролившим за нее кровь. История ее очень характерна для Франции.

Бурбоны, вернувшиеся на престол по воле победителей, «ничего не забыли и ничему не научились». Они тяготились «хартией» и пытались управлять страной, как будто продолжался старый режим. Засилье вернувшихся эмигрантов и опека вездесущих священников воспринимались как оскорбление нацией, пережившей все это на целую эпоху. Крупная буржуазия, цеплявшаяся за хартию, пыталась сторговаться с королем, но в июле 1830 года король распустил только что избранную палату и решил, по-видимому, управлять без конституционных церемоний. Вожди буржуазии растерялись: они ничего не умели делать вне парламентских дебатов. И тут восстал Париж.

Это было стихийное, никем не подготовленное восстание, взрыв общего негодования всех здоровых сил нации. Начали его студенты Политехнической школы и рабочие-печатники. В ночь на 28 июля город покрылся баррикадами, на которых, рядом с пролетариями в лохмотьях, сражались молодые люди из состоятельных семей. Лозунгом образованной публики была «хартия», но простые рабочие вряд ли понимали это слово: на площади Бастилии толпа женщин кричала: «Работы!», «Хлеба!». Королевские войска, под командой старого наполеоновского маршала Мармона, дрались на улицах, разрушая баррикады, которые вновь появлялись у них за спиной. Во главе восставших не видно было каких-либо известных вождей; в двенадцати округах города возникли революционные комитеты, возглавляемые бывшими наполеоновскими офицерами и «карбонариями» – заговорщиками, называвшими себя этим итальянским словом. Эти комитеты раздобыли оружие, и в Париже было много бывших солдат, умевших им пользоваться. Наконец, два полка перешли на сторону народа, и 30 июля старый хитрец Талейран, когда-то устроивший реставрацию, признал, что династия Бурбонов потеряла власть. Король Карл X бежал в Англию. Париж был в руках повстанцев. Провинция безмолвствовала.

Для этой революции – и для других, последовавших за ней – характерно отсутствие осознанной цели: у восставших не было знамени. Рабочая масса не имела политической организации. Она могла только предъявлять свои бедствия любой наличной власти. Средний класс был расколот: небольшое меньшинство его составляли республиканцы, стремившиеся вернуться к конституции 1793 года, к «свободе, равенству и братству», но не знавшие, что делать дальше в мало известной и глухо враждебной им стране. Б?льшая же часть парижского среднего класса, исчерпав свою революционную энергию, позволила действовать единственной организованной силе – крупной буржуазии, трусливой, но знавшей, чего хочет. Буржуазии нужен был, как всегда, «порядок», и так как не явился никакой подходящий диктатор, деятели распущенной палаты объявили королем Луи-Филиппа, герцога Орлеанского, из боковой ветви тех же Бурбонов. Они полагали, что этот король будет представлять их интересы и устроит большинство населения, не желавшее опасных перемен. Луи-Филипп несколько расширил цензовое избирательное право, по-прежнему ограничив его богатыми людьми, и обязался уважать «хартию».

Мятежный Париж понимал, что его обманули, и новая власть его боялась. Чтобы держать народ в повиновении, к армии была прибавлена буржуазная «национальная гвардия». Очень скоро эти меры пригодились: в ноябре 1831 года восстали лионские ткачи. Это было первое рабочее восстание в Новой истории.

Лион был второй город Франции. Из 300000 жителей Лиона половину составляли ткачи, производившие главным образом шелковые ткани, и их семьи. Производство было полукустарным: фабриканты, которых было около 800, давали работу посредникам, владельцам небольших мастерских с 4-5 станками. Эти посредники присваивали половину платы, полученной от фабрикантов. Ткачи работали 18 часов в сутки и едва могли прокормить себя и свои семьи; наступивший кризис сбыта вызвал дальнейшее снижение заработков, угрожавшее существованию 30-40 тысяч рабочих семей. Нужда заставила рабочих осознать свои интересы: еще за два года до революции они устроили «союзы взаимопомощи»; но и фабриканты образовали свой союз. Это была чисто экономическая классовая борьба, никак не связанная с политическими доктринами и не руководимая политиками. Волнение в городе удалось успокоить соглашением между комиссиями рабочих и фабрикантов, установившим минимум заработной платы. Но около 100 фабрикантов (из 800) не согласились с принятым тарифом и подали жалобу правительству, которое возглавлял финансист Казимир Перье. Правительство нашло, что соглашение незаконно, поскольку оно «посягает на добровольность трудовых контрактов», и палата (не исключая республиканцев!) поддержала это решение. Революция не научила этих господ делать уступки, они забыли полученные уроки. 21 ноября лионские ткачи восстали. Вооружившись и построив баррикады, они двинулись к центру города под черным знаменем, на котором рабочий Альбер начертал лозунг: “Vivre en travaillant ou mourir en combattant!” (Жить в труде или умереть в борьбе). До 3 декабря рабочие контролировали город и устроили в нем нечто вроде временного правительства, предотвращая нарушения порядка, но не знали, что делать дальше. Наконец, явился маршал Сульт с 20-тысячной армией и подавил восстание. Начались поиски зачинщиков и обычные репрессии, единодушно приветствуемые обеими палатами парламента: буржуазия презирала рабочих и не хотела поступиться своей выгодой.

Но уже в 1832 году восстали парижские республиканцы. Поводом послужили похороны их лидера, генерала Ламарка. 5 июня, во время траурного шествия, внезапно раздались звуки «марсельезы», и к ораторской трибуне подъехал всадник с красным знаменем. «Общество друзей народа» и другие революционные союзы начали подготовленное ими восстание. На следующий день войскам удалось его подавить, и последние повстанцы были расстреляны пушечными залпами возле церкви св. Мерри. Вскоре в Париже было основано «Общество прав человека и гражданина»; так как все политические ассоциации были уже запрещены, оно создало сеть тайных организаций, покрывшую всю Францию. В 1834 году республиканцы устроили второе восстание в Лионе, подавленное лишь на пятый день, а затем восстание в Париже. Солдаты расстреливали инсургентов на улицах, врывались в дома и учиняли там расправы со случайными людьми. Все беззакония покрывала лицемерная власть, похвалявшаяся соблюдением «хартии».

Но по существу Луи-Филипп присвоил себе почти единоличную власть и царствовал таким образом до 1848 года. Подавив восстания пролетариев и республиканцев, он чрезмерно полагался на свою армию и Национальную гвардию, упорно отказываясь расширить избирательное право. Это задевало уже интересы буржуазии, б`oльшая часть которой была лишена участия в политической жизни. Вновь создалась ситуация 1830 года: недовольство среднего класса соединилось с нищетой рабочих, и Париж опять превратился во взрывчатую смесь, готовую к революции. Об этом говорил в палате депутатов Токвиль 29 января 1848 года, предостерегая своих коллег: « разве вы не чувствуете … дуновения революции? … Грозовая туча уже на горизонте, она надвигается на вас». Правительственное большинство хохотало, и даже оппозиция аплодировала только из партийной солидарности. Буржуазная оппозиция, действовавшая «в рамках закона», попыталась прибегнуть к внепарламентской политической борьбе: чтобы обойти запрещение собраний, либералы стали устраивать «банкеты», где произносили более или менее умеренные политические речи. 22 февраля должен был состояться такой банкет в Париже, на площади Мадлен. Правительство его запретило, и либералы не сопротивлялись. Но с утра на площади начала собираться толпа, с криками «да здравствует реформа!». Затем в разных местах Парижа начали грабить оружейные магазины и, как обычно, строить баррикады. Попытались собрать Национальную гвардию, но, в отличие от тридцатых годов, даже это буржуазное воинство не хотело поддерживать правительство. На следующий день опять строили баррикады, и в разных частях Национальной гвардии стали требовать смены правительства и реформы; один из ее отрядов явился перед палатой с такой петицией. Луи-Филипп, наконец, понял, что это революция, и решился сменить правительство, но было поздно. Повторилась ситуация 1830 года; после ряда кровавых столкновений королевское семейство бежало, и возникло «временное правительство», которое должно было решить судьбу страны. Его провозгласил поэт Ламартин, и состав его зависел уже не от воли палаты депутатов, а от настроения парижской толпы: в него вошли лидеры республиканцев Ледрю-Роллен, Дюпон, Араго и другие, а также социалисты – Луи Блан и уже упомянутый рабочий Альбер. Прежде всего временное правительство провозгласило республику, в полной уверенности, что страна, как обычно, одобрит решение Парижа. Ламартин отстоял, с опасностью для жизни, трехцветное знамя против красного знамени, которого требовал народ. Это было 24 февраля 1848 года.


5. Пролетарская революция

Парижские рабочие внесли в эту революцию новый элемент, изменивший ход мировой истории: они превратили политическую борьбу за власть в классовую борьбу за социальную справедливость. Уже 25 февраля, по настоянию Луи Блана, временное правительство признало необычное и очевидным образом неосуществимое на практике гражданское право – «право на труд».

Как мы видели, классовая борьба была неизменной действующей силой истории: в основе этой силы был социальный инстинкт, протестовавший против сословных и групповых привилегий. Фаза классовой борьбы, которую проследил Токвиль, была борьбой европейской буржуазии против феодализма. Буржуазия – «третье сословие» – могла противопоставить средневековому сословному строю свое общественное сознание. В действительности культура Нового времени была главным образом делом буржуазии: почти все создатели этой культуры вышли из ее рядов, или, поднявшись из низших слоев народа, вели буржуазный образ жизни. Об этом следует напомнить русскому читателю, поскольку в русском языке существительное «буржуа»[84] и прилагательное «буржуазный» приобрели резко отрицательное значение: в ходе нашей революции они связывались с «эксплуатацией человека человеком», то есть с представлением об асоциальных паразитах. Между тем, любое творчество предполагает некоторые материальные условия и, во всяком случае, свободное время. Люди, которых русские революционеры презирали за их «буржуазный образ жизни», часто были интеллигенты, занятые напряженным умственным трудом.

Буржуазия выработала идеи, ставшие двигателем прогресса, и умела выразить эти идеи. Но низший класс общества, «четвертое сословие», имел лишь смутное представление об устройстве общества и о своем положении. Он ощущал «несправедливость» общественного строя и время от времени, когда его доводили до крайности, бунтовал против него. Но этот класс состоял из людей физического труда, а физический труд был, как правило, монотонным и отупляющим занятием, едва оставлявшим время для сна. Этот труд не давал людям возможности думать, и во всяком случае – возможности получить образование, без чего невозможно упорядоченное мышление. Прискорбный факт, обычно упускаемый из виду «левыми» политиками, состоит в том, что «рабочий класс», в традиционном смысле этого выражения, не мыслил. Мыслит ли он в наше время – и что он собой представляет в наше время – мы рассмотрим дальше.

Элементы самосознания, вносимые в низший класс общества извне и проявлявшиеся в крестьянских восстаниях и мятежах, происходили обычно из религии. Их приносили в народную массу беглые священники или еретики буржуазного происхождения, и они сводились к требованию «первоначального», евангельского христианства, понимаемого как равенство всех перед богом. Конечно, предпосылкой такого выражения социального инстинкта была глубокая религиозность Средних веков. В девятнадцатом веке этот инстинкт требовал уже другого культурного выражения, которое принес социализм.

Местом, где классовая борьба должна была раньше всего принять это новое выражение, был Париж: здесь были те, кто мог его принести, и те, кто мог его принять. В этом городе, как нигде в Европе, были сосредоточены сотни тысяч рабочих, уже в значительной части грамотных и занятых в сложных механических производствах; и здесь же были сосредоточены тысячи образованных людей, сознававших все безобразия общественного строя и стремившихся к лучшему устройству жизни. Подобно тому, как все взрывчатые вещества состоят из смеси разных частей, в отдельности безопасных, социальная взрывчатая смесь, сложившаяся в Париже, была идеальным материалом для революций. Новым явлением в революции 1848 года было сознательное участие в ней рабочей массы. Токвиль, величайший историк Нового времени, недооценил «четвертое сословие», и только в конце жизни увидел, как оно вышло на историческую арену. Вот его впечатления от первой фазы революции – от улиц Парижа 25 февраля:

«Два явления поразили меня больше всего. Во-первых, не скажу преимущественно, а всецело и исключительно народный характер совершившейся революции, всемогущество, которое она вручила народу в собственном смысле, то есть классам, занятым ручным трудом, по отношению ко всем остальным. Во вторых, слабое развитие ненависти, которое проявляла в этот первый момент масса низшего народа (le bas peuple), внезапно ставшая единственным владыкой Парижа. Хотя рабочий класс часто играл первенствующую роль в событиях первой революции, он не был никогда ни на практике, ни по праву руководящим и единственным владыкой государства; в составе конвента не было, быть может, ни одного человека из народа; он состоял из буржуа и интеллигентов (lettr?s). Война между горой и жирондой велась с той и другой стороны под руководством членов буржуазии, и победа первой никогда не низводила власти исключительно в руки народа. Июльская революция была совершена народом, но буржуазия вырвала ее, руководила ею и воспользовалась ее плодами. Февральская революция, наоборот, совершилась, казалось, всецело помимо (en dehors) буржуазии и против нее. Во время этого великого столкновения две части, из которых во Франции, главным образом, слагался социальный организм, в некотором роде окончательно разделились, и народ, занявший самостоятельное положение, один сохранял за собой власть. Это явление представляло совершеннейшую новость в наших анналах; аналогичные революции, совершались, правда, в других странах и в другое время, ибо даже история наших дней, какой бы новой и неожиданной она ни казалась, принадлежит по существу к той же истории человечества, и то, что мы называем новыми фактами, в большинстве случаев представляет лишь факты забытые. Флоренция в особенности представляла в конце средних веков в малых размерах зрелище, похожее на то, что совершается у нас; преемником знати сделалась сначала буржуазия, затем и она, в свою очередь, была насильственно лишена власти, и можно было видеть гонфалоньера, идущего босыми ногами во главе народа и вводящего таким образом республику. Но во Флоренции эта революция была вызвана временными и специальными причинами, тогда как здесь она была вызвана весьма постоянными и настолько общими причинами, что, как можно было ожидать, взволновав Францию, они приведут в движение всю Европу. На этот раз дело заключалось не в том, чтобы дать победу партии; стремились к тому, чтобы основать социальную науку, философию, я почти мог бы сказать религию, способную быть усвоенной и принятой к руководству всеми людьми. В течение этого дня я не заметил в Париже ни одного из старых агентов государственной власти, ни одного солдата, ни одного жандарма, ни одного полицейского; даже национальная гвардия исчезла. Один только народ носил оружие, охранял общественные здания, следил, приказывал, наказывал; было непривычно и страшно видеть, что весь этот громадный город, полный стольких богатств, или, вернее, вся эта великая нация находится во власти неимущих (ceux qui ne poss?daient rien[85]), ибо вследствие централизации тот, кто царит в Париже, властвует над Францией. Вот почему страх всех остальных классов был глубок; я не думаю, чтобы он был столь же велик в какую-либо иную эпоху революции, и я полагаю, что его можно было бы сравнить лишь с тем страхом, который должны были испытывать культурные центры римского мира, когда они внезапно оказывались во власти вандалов и готов”.

Описав мирное настроение народа после февральской революции, Токвиль предчувствует, что “придет какая-нибудь власть, полиция вернется на свое место, а судья в свое кресло” – как это бывало прежде. Но вскоре он замечает, что происходит нечто новое и неожиданное:

«Впоследствии именно социалистические теории, то, что я сам назвал раньше философией февральской революции, зажгли истинные страсти, обострили чувство зависти и возбудили, в конце концов, войну между классами. Если действия народа вначале были менее беспорядочны, чем можно было опасаться, то на другой же день после революции в идеях народа в самом деле проявилось чрезвычайное возбуждение и неслыханный беспорядок.

Начиная с 25 февраля, тысячи странных систем возникли с шумной внезапностью в умах новаторов и распространились среди сбитых с толку умов толпы. Кроме королевской власти и парламента все остальное осталось еще нетронутым, а между тем казалось, что революционные события повергли в прах самое общество, что объявлен конкурс на изобретение новой формы здания, которое предполагалось возвести вместо него; каждый предлагал свой план; один излагал его в газетах, другой – в плакатах, скоро покрывших стены; еще один – устно на открытом воздухе. Один обещал уничтожить неравенство имуществ, другой – неравенство умственного развития, третий собирался устранить самое древнее из неравенств, неравенство мужчины и женщины; указывались специфические средства против бедности и предлагались средства против зла, мучающего человечество с начала его существования – против труда.

Эти теории сильно отличались друг от друга, были часто противоположны, а иногда и враждебны друг другу. Но все они объединялись тем, что касались явлений, более фундаментальных, чем система правления, и стремились приняться за общество, на котором зиждется эта система; они присвоили себе общее название социализма.

Социализм останется основной характерной чертой и самым грозным воспоминанием о февральской революции. Если взглянуть на дело с расстояния, то республика окажется здесь не целью, а средством. … Первоначально народ хотел улучшить свое положение путем изменения всех политических учреждений, но после каждого изменения он находил, что его судьба не улучшалась, или улучшалась с медленностью, невыносимой для его стремительных желаний. Рано или поздно он неизбежно должен был прийти к открытию, что не организация государства удерживает его в его положении, а неизменные законы, создающие самое общество; естественно, он должен был спросить себя, не имеет ли он права изменить и эти законы, как он раньше изменил другие. Что же касается в частности собственности, являющейся как бы фундаментом нашего социального строя, то разве не было неизбежно, я не хочу сказать, ее уничтожение, но по крайней мере возникновение мысли об ее уничтожении в умах тех, у кого ее не было, – после того как были разрушены привилегии, покрывавшие и, если можно так выразиться, скрывавшие привилегию собственности, и после того как собственность осталась главным препятствием к установлению равенства между людьми?

Это естественное беспокойство народного ума, это неизбежное возбуждение его вожделений и его мыслей, эти потребности, эти инстинкты толпы образовали в некотором роде ткань, на которой новаторы вышили столько безобразных и грубо-комических фигур. Труды их можно находить смешными, но почва, на которой они работали, представляет самый серьезный предмет внимания для философов и государственных людей».

«Естественное беспокойство» народного ума создавалось, конечно, не только пропагандой «новаторов» – иначе оно не было бы естественным. Токвиль понимает, что контраст между нищетой бедных и выставляемой напоказ роскошью богатых достигает в Париже остроты, вызывающей не только «вожделения», но и «мысли»; он догадывается не только о потребностях, но даже об инстинктах толпы, не дающих ей примириться с таким положением. Конечно, идеи первых социалистов были столь же причудливы, как планы первых паровозов, или как летательные аппараты Дедала и Икара. Вопрос о собственности – проклятый вопрос эпохи – не дает покоя Токвилю. Он не может отделаться от него насмешками, с которых Тэн начинает свою историю. Собственность уже много раз меняла свои формы, и форма, в которой застал ее 1848 год, не вызывает у Токвиля доверия. Чувства собственника борются в нем с проницательностью историка, и он выражает удивительные сомнения:

«Будет ли социализм навсегда покрыт тем презрением, которым были столь справедливо покрыты социалисты 1848 года? Я ставлю этот вопрос, но не отвечаю на него. Я не сомневаюсь, что с течением времени законы нашего современного общества сильно изменятся; они уже подвергались изменениям во многих существенных чертах, но случится ли когда-нибудь, что они будут уничтожены и заменены другими? Это мне кажется неосуществимым. Я не иду дальше этого: чем больше я изучаю прежнее состояние человечества и чем детальнее я знакомлюсь с современным нам миром, чем больше я принимаю во внимание отличающее его поразительное разнообразие не только законов, но и принципов, на которых основаны законы, а также разнообразные формы, которые принимало и, что бы там ни говорили, посейчас принимает право собственности на земле, тем более я склонен думать, что то, что называют необходимыми институтами, часто есть не что иное как институты, к которым привыкли, и что в деле социальной организации область возможного значительно более обширна, чем воображают люди, живущие в каждом обществе».[86]

Париж был в самом деле охвачен невиданным возбуждением: люди впервые могли свободно говорить и объединяться с единомышленниками. Возникли десятки газет, сотни клубов. Эту атмосферу веры и надежды прекрасно передает историк Жеффруа:[87]

«То, что характеризует 1848 год, это окончательное выступление народа на мировую сцену. Анонимный хор впервые подает отчетливый голос. Толпа выступает из мрака истории, заявляет, что она сознает свою жалкую судьбу, высказывает свою грезу о лучшем мире. Хотите вы увидеть его, этот 1848 год, лучше, чем в грудах документов и в диссертациях историков? Наблюдайте его на лице какого-нибудь современного ему человека, которого вам удалось встретить в вашей жизни. Вспомните его лицо, утомленное ежедневным трудом и заботой о заработке, помятое годами. Изучите это лицо рабочего, не знавшего с детства ничего, кроме труда, вслушайтесь в его голос, постарайтесь проникнуть в смысл его слов. В его лице глаза остались глазами наивного ребенка. За морщинистыми веками вы увидите светлый луч, простодушную прозрачность. Голос его все еще полон доверчивости. Произнесите дату: 1848 год, роковое слово «сорок восемь», и, несмотря на прошедшие годы, на все накопившиеся разочарования, глаза его засияют, точно отражая зарю, речь старика станет живой и радостной, как будто предвещая некое освобождение. Он знает, что то был год его надежды, момент, когда его судьба и судьба его родных должна была измениться, и он благодарен судьбе за это неясное обещание, на мгновение проникшее в его жизнь. Назовите ему имена деятелей того времени, он их повторит и произнесет свое суждение о них без пояснений и без критики, отзываясь о всех с одинаковой доброжелательностью, говоря об этих людях как о чудесной фаланге людей, отдавшейся общему делу. Он их соединяет всех, даже самых противоположных, даже тех, кто приказывал в него стрелять. А, Ламартин, поэт! А, Виктор Гюго! А, Ледрю-Роллен, трибун! И Прудон! И Барбес! И Бланки! И Луи Блан, маленький Луи Блан! … Он любит их всех, он апостол их противоречивых слов, он создает… согласие между людьми и между идеями, он формулирует для собственного употребления наивную философию истории – быть может, истинную – где все усилия направлены к общей цели. …

Повсюду проявлялось радостное стремление образовывать бюро, избирать президентов, квесторов, приставов, исполнительные комитеты, вотировать порядки дня. Одна и та же страсть к законодательству охватила клубы женщин, школьных учителей, прислуги, эмигрантов, художников и писателей. В каждом квартале, повсюду, где можно было поставить скамьи для слушателей, трибуну для ораторов, возникал клуб, заседало народное собрание, происходили манифестации. Клуб аббатства… препровождает временному правительству один франк 25 сантимов, чтобы помочь материальным нуждам республики. В клубе «революционного бунта» (?meute r?volutionnaire), где председательствует соучастник Бланки по заговору 1836 года Паланшон, на головах клубистов красуются красные колпаки, и заседания заканчиваются припевом:

Chapeau bas devant la casquette,

? genoux devant l’ouvrier! [88]

В клубе Франклина… головные уборы, галстуки, шарфы точно так же красного цвета, и зал украшен пиками, покрытыми фригийскими колпаками. В клубе «людей без страха» господствуют мистики. Общество прав человека и гражданина… управляется центральным комитетом, в состав которого входят Барбес, Юбе (Huber), Лебон, Виллен и другие, а примыкающие к нему общества находятся под управлением окружных комиссаров и начальников секций. Здесь, в этом обществе прав человека, совершается своего рода публичное возрождение прежнего тайного общества, восстанавливается регламент, обязывающий каждого члена иметь ружье, патроны и медаль, свидетельствующую о принадлежности к обществу. Здесь провозглашаются также удивительные предложения. Гражданин Гара требует, чтобы дома богачей, приговоренных (событиями) к смерти, были окружены санитарным кордоном. Гражданин Юбе, веревочник, жалуется, что бывший префект полиции Делессер мучит его по ночам при помощи злых духов. Гражданин Дювивье радикально разрешает все вопросы, требуя истребить всех людей старше тридцати лет, развращенных старыми нравами и неспособных создать новый порядок. Очень скоро серьезной задачей общества становится противодействие влиянию Бланки. … Это своего рода ярмарочный праздник идей, бесконечно шумный, полный какофонии, праздник, где властвует толпа. Пьер Леру объясняет свое «круговращение». Консидеран рекомендует фаланстеры. Кабэ обещает икарийский рай. Прудон, критик революции, полный отчаяния из-за слишком внезапного приближения социальной революции, страшный, прозорливый и лишенный веры в успех, пробегает поле утопий и покрывает его развалинами. Бланки предвидит необходимость и опасность активного выступления».

Лейтмотив этого хаотического движения – конечно, социализм. Обратите внимание на термины, усвоенные впоследствии русской революцией: бюро, комитет, центральный комитет, исполнительный комитет, комиссары. Буржуазия, чувствуя опасность, пытается защитить свою собственность и обосновать свое право на эту «последнюю привилегию». Передо мной небольшая книжка Адольфа Тьера “De la propri?t?” («О собственности»), написанная очень популярно. Она стоит всего один франк и издана в 1848 году при поддержке «Центрального Комитета Ассоциации защиты национального труда». (Как видите, буржуа тоже защищали труд, и у них тоже завелся центральный комитет!). Части этой книжки называются «О праве собственности», «О коммунизме», «О социализме» и «О налогах». Тьер был плодовитый, хотя и посредственный историк, сделавший большую политическую карьеру: при монархии он был премьер-министром, а при республике – президентом, а также «палачом Парижской Коммуны». В его книжке есть уже все аргументы консерваторов, не выдумавших с тех пор ничего нового. Сочинение Тьера открывается «Циркуляром» указанной Ассоциации от 15 ноября 1848 года:

«Ассоциация защиты национального труда, верная своему назначению, без устали боролась с коммунистическими и социалистическими учениями, проявившимися в особенности после февральской революции и подвергающими новой опасности защищаемые нами интересы.

Таким образом, в газете нашей Ассоциации мы стремимся опровергнуть эти жалкие теории, которые, под предлогом организации труда, угрожают полностью дезорганизовать предприятия и разрушить все общество, вынудив его опуститься до варварского состояния…

Работа г-на Тьера устраняет все парадоксы, с помощью которых пытаются извратить здравый смысл массы населения: нас особенно интересует приводимое им неопровержимое доказательство того, что производительность труда основывается на праве каждого вполне и свободно распоряжаться той собственностью, какую он сумел приобрести. Отсюда и происходит та неусыпная бдительность, то страстное, благотворное усердие и та промышленная предприимчивость, которые создали столько чудес!».

Тьер описывает преимущества свободного рынка, которые давно уже объяснил Адам Смит. Правда, Адам Смит имел в виду свободу от вмешательства государства, то есть от вмешательства «сверху». Само право собственности тогда еще не ставилось под сомнение, и не было вмешательства «снизу». Тьеру оставалось прибавить, что без собственности вообще не может быть рынка, и вообще неизвестно, как без нее обойтись. Социалисты тоже этого не знали и предлагали, как мы увидим, фантастические проекты. С точки зрения буржуазии, они хотели заменить действующую организацию труда такой, которая заведомо не будет действовать.

Впрочем, теоретические выводы Тьера проявились уже после подавления июньского восстания. Буржуазия сумела уже «защитить свои интересы» на улицах Парижа, натравив всю Францию на восставших рабочих.

Призывы к вооруженной борьбе исходили из клубов и в особенности из обществ, унаследовавших привычки, а отчасти и состав тайных обществ, действовавших во время монархии. Уже 26 марта составился центральный комитет клубов, но единства достигнуть не удалось, особенно из-за взаимной вражды двух главных заговорщиков, Барбеса и Бланки.

Социалисты, напротив, были настроены мирно, во всяком случае вначале. Их лидер Луи Блан, вошедший во временное правительство, добивался от него учреждения «министерства прогресса» для подготовки преобразования общества на новых началах, но так и не добился. Вместо этого ему поручили возглавить комиссию для изучения положения рабочих, с резиденцией в Люксембургском дворце. Этот дворец сразу же превратился в место рабочих собраний, и там был тоже создан центральный комитет. Люксембургские делегаты составили нечто вроде параллельной власти, впрочем, не столь воинственной, как наш Петроградский Совет. 16 апреля они приняли резолюцию, еще лояльную по отношению к временному правительству:

«Трудящиеся департамента Сены временному правительству:

Граждане!

Реакция поднимает голову; клевета, это излюбленное оружие людей без принципов и чести, изливает повсюду свой заразительный яд на истинных друзей народа. Нам, людям революции, людям действия и преданности, надлежит заявить временному правительству, что народ хочет демократическую республику; что народ хочет отмену эксплуатации человека человеком; что народ хочет организацию труда путем ассоциации.

Да здравствует республика! Да здравствует временное правительство!».

Идеи, которые социалисты внушали рабочим в Люксембургском дворце, были изложены в 1839 году Луи Бланом в его знаменитой книге «Организация труда». Луи Блан полагал, что демократическая республика сможет ввести справедливый, выгодный для всех экономический строй, спроектированный чисто умозрительным путем – без учета существующих общественных условий и исторически сложившихся привычек. Поскольку республика будет действовать через всенародно избранный парламент, выражающий общую волю нации, то против этих преобразований – как был уверен Луи Блан – никто не будет возражать. Почти неправдоподобная наивность этих представлений имеет понятные исторические корни: они происходят, конечно, от Руссо, выдумавшего «общую волю» нации, и от якобинцев, пытавшихся ее осуществлять. Эта полуинтеллигентская идея легла в основу идеологии, доступной неискушенным умам рабочих. Представление о том, что власть, таинственным образом воплощающая «общую волю», может быстро и успешно переделать общество своими распоряжениями, отразилось в знаменитой строке «Интернационала», исчезнувшей в русском переводе:

“D?cr?tons le salut commun!” – «декретируем общественное спасение». Большевики были проникнуты этим представлением о всемогуществе своей власти и сразу же начали издавать декреты.

Буржуазное большинство временного правительства пыталось противодействовать этой пропаганде устройством «общественных работ». Революция 1848 года сопровождалась экономическим спадом, особенно чувствительным в Париже, где анархия и неуверенность в завтрашнем дне отнюдь не способствовали сбыту промышленных изделий. По примеру прежних правительств, восходившему еще к «Старому режиму», были устроены так называемые «Национальные мастерские», доставлявшие безработным небольшой заработок за какую-нибудь искусственно спланированную деятельность – чаще всего земляные работы. Вопреки распространенному мнению, это вовсе не был социалистический эксперимент; напротив, министр общественных работ Мари признавал, что целью «Национальных мастерских» было успокоить рабочих, и в то же время скомпрометировать в глазах публики идею государственного управления промышленностью. Работы в этих «мастерских» не соответствовали специальностям рабочих; их организовали в отряды на военный лад и пытались привить им особое настроение, противопоставив их основной массе рабочих. Как мы увидим, из этого ничего не вышло.

Париж, как подсчитали в то время, составлял по населению 1/83 часть Франции. Каково бы ни было значение этого города, принцип всеобщего и равного избирательного права, принятый всеми республиканцами как нерушимая догма, не сулил ничего хорошего парижским радикалам. Их воображение питалось воспоминаниями о Великой Революции; они представляли себе конвент, железной рукой управляющий Францией, очищающий себя от «умеренных», посылающий на гильотину «врагов народа». Но история не повторяется, и даже Париж был расколот: буржуазная Национальная гвардия не хотела никаких экспериментов с собственностью. О крестьянах же радикалы и вовсе не думали; один из них выразил презрение к этой несознательной группе избирателей, изобразив их как «семь миллионов лошадей». Но вот что говорит о них Токвиль, избранный депутатом от крестьянского департамента Ламанш:

«Вначале революция осталась здесь незамеченной. Высшие классы немедленно подчинились этому удару, низшие едва обратили на нее внимание. Тот факт, что земледельческое население испытывает политические впечатления позднее и хранит их упорнее, чем другие классы, представляется обычным; оно поднимается последним и последним успокаивается. Когда человек, стороживший мою собственность, полукрестьянин, давал мне отчет в том, что творилось здесь непосредственно после 24 февраля, он писал мне: люди говорят, что если Луи-Филиппа прогнали, то это хорошо, и он это заслужил. Вот в чем была вся мораль этой драмы с их точки зрения. Но когда они услышали о царившем в Париже беспорядке, о предполагавшихся новых налогах[89], о грозившей общей войне[90], когда они увидели, что торговля замирает, а деньги как будто исчезают под землей, а в особенности когда они узнали, что нападают на принцип частной собственности[91], тогда они скоро заметили, что дело тут не в одном Луи-Филиппе. Страх, который распространился вначале только в верхних слоях общества, спустился тогда в самую глубь народной массы, и всеобщий ужас (terreur) охватил страну. Именно в этом состоянии я и застал ее, когда прибыл туда в середине марта. Я был тотчас поражен удивившим и привлекшим мое внимание зрелищем. Среди городских рабочих царила, правда, некоторая демагогическая агитация, но в деревнях все собственники, каково бы ни было их происхождение, их прошлое, их воспитание, их собственность, сблизились друг с другом и представляли, казалось, лишь один класс. … В этот первый момент я не замечал вдобавок никаких следов того, что должно называться в собственном смысле политическими взглядами. Можно было подумать, что республиканский строй стал внезапно не только лучшим, но единственным, который можно было себе представить применительно к Франции; династические надежды и разочарования скрывались так глубоко в сердцах, что их не оставалось и следа. Республика уважала личные и имущественные права, и ее признавали законно существующей. Что меня поразило больше всего, это было проявление всеобщей ненависти, смешанной со всеобщим страхом, которую впервые возбуждал к себе Париж.».

Выборы прошли спокойно. Подсчет голосов окончился 28 апреля. Это были первые всеобщие и равные выборы за 56 лет, и все сторонники республики и демократии, казалось, должны были признать их бесспорные результаты. Нация высказалась в пользу умеренных и «правых» кандидатов, а ультрарадикалы и «коммунисты» полностью провалились. Умеренное большинство временного правительства было избрано наибольшим числом голосов. Из 900 членов Национального Собрания больше 700 считались республиканцами, но было около 200 монархистов. Подавляющее большинство депутатов были новые, неопытные в политике люди; все имевшие опыт парламентской жизни были умеренные или правые, и у них стали спрашивать, что надо делать. С точки зрения радикалов всенародное голосование оказалось катастрофой. Вдобавок, они сделали все возможное, чтобы запугать депутатов и убедить их в том, что республиканские свободы несовместимы с порядком. На трезвых современников их поведение производило впечатление безумия.

«Были более злобные революционеры, чем революционеры 1848 года, – говорит Токвиль, – но я не думаю, чтобы когда-нибудь существовали более глупые; они не сумели ни воспользоваться всеобщим избирательным правом, ни обойтись без него. Если бы они произвели выборы непосредственно после 24 февраля, когда высшие классы были ошеломлены нанесенным им ударом, а народ был скорее удивлен, чем недоволен, они, быть может, получили бы соответствующее их желаниям собрание; если бы они смело захватили диктатуру, они могли бы удержать ее в течение некоторого времени в своих руках. Но они отдали себя в руки народа и в то же время делали все, чтобы оттолкнуть его от себя; они угрожали ему, отдаваясь в его руки; они пугали его смелостью своих проектов и страстностью своего языка и вызывали его на сопротивление нерешительностью своих действий; они присваивали себе роль его учителей и в то же время ставили себя в зависимость от него. Вместо того, чтобы открыть свои ряды после победы, они старательно затрудняли доступ в них; одним словом, они задались, казалось, целью разрешить неразрешимую задачу, а именно, управлять при помощи большинства, но против его наклонностей. Подчиняясь, не понимая их, примерам прошлого, они глупо воображали, что достаточно привлечь толпу к политической жизни, чтобы привлечь ее к себе, и что достаточно дать права, не давая выгод, чтобы заставить любить республику; они забыли, что, делая крестьян избирателями, их предшественники упразднили десятину, отменили повинности, уничтожили остальные сеньериальные привилегии и разделили имущество старой знати между прежними крепостными, тогда как они сами не могли сделать ничего подобного. Восстанавливая всеобщее голосование, они думали, что призывают народ на помощь революции, тогда как они дали ему лишь оружие против нее. А между тем я далек от мысли, что нельзя было вызвать революционные страсти даже в деревнях. Во Франции все земледельцы обладают какой-нибудь частицей земли, и большинство из них обременено долгами, а потому надо было напасть не на собственников, а на кредиторов; надо было обещать не упразднение собственности, а упразднение долговых обязательств. …

Вид Парижа, когда я вернулся туда, – продолжает Токвиль, – уже не был смешным, а поистине страшным и мрачным. Я встретил в этом городе сто тысяч вооруженных рабочих, организованных, безработных, умиравших от голода, умы которых были исполнены пустых теорий и химерических надежд. Я увидел здесь общество, расколовшееся на две части: на неимущих, объединенных общими вожделениями, и имущих, объединенных общим страхом. Между этими двумя большими классами не было больше ни связи, ни симпатий; повсюду господствовала идея неизбежной и близкой борьбы».

Конечно, здесь Токвиль увлекается обличительной декламацией и упускает из виду, что если бы даже революционеры были едины в своих намерениях, они были заложниками своих голодных, безработных и вооруженных сторонников, – даже если они и понимали безнадежность восстания. С другой стороны, они были пленниками своей республиканской идеологии – пленниками той самой «общей воли», которая должна была их сокрушить. Сам Токвиль явно не стеснялся бы прибегнуть к другим методам, будь он на месте своих противников. Может быть, то же сделал бы Бланки, в котором многие чувство- вали возможного диктатора. Но у Бланки не было партии большевиков.

Поражение радикальных кандидатов сразу же вызвало рабочие мятежи в Руане и Лиможе, подавленные силой оружия. 4 мая одна из радикальных газет пишет: «Гражданская война уже не служит предметом предвидения. Она уже факт. Ее уже не боятся, как самого страшного из всех зол; она признается, как необходимость. … повсюду вы услышите только одно слово, полное смертельной угрозы: надо с этим покончить! Буржуа решил покончить с пролетарием, который, в свою очередь, решил покончить с буржуа; рабочий хочет покончить с капиталистом, наемный работник – с предпринимателем, департаменты – с Парижем, крестьяне – с рабочими… Всеобщее голосование обмануло ожидания народа». Если это правильное изображение настроений в стране, то все стороны конфликта вели себя достаточно глупо, как и полагается вести себя в истории.

15 мая, несмотря на все меры правительства, толпы рабочих врываются в Национальное Собрание, сгоняют с места председателя и начинают беспорядочный митинг. Часть депутатов разбегается, трибуна для публики рушится, – возникает ситуация, напоминающая сцены в Конвенте. Председатель центрального комитета клубов Юбе, взобравшись на места бюро, водружает там знамя с красным колпаком и кричит сверху громовым голосом: «От имени народа, обманутого своими представителями, объявляю Национальное Собрание распущенным». Но вскоре Ламартин и Ледрю-Роллен приводят Национальную гвардию, которая разгоняет толпу, на этот раз все еще без пролития крови. Не встречая сопротивления, власти арестуют Барбеса, Бланки, Альбера и других лидеров, оставив рабочих без руководства. Теперь Собрание сознаёт свою силу и решается применить ее к самому жгучему вопросу – к Национальным мастерским.

Больше ста тысяч рабочих, занятых в этих «мастерских», находятся, в сущности, на иждивении государства, истощая казну. Работы не хватает, ее приходится придумывать, а тем, кто все же остается без работы, приходится платить пособие. Национальное Собрание полагает, что после ареста вождей рабочие уже не опасны. Принимаются крутые меры, чтобы уменьшить число «опекаемых», а заодно и удалить из Парижа побольше этих людей. Молодым предлагается вступить в армию, других направляют на работы в провинцию. Поскольку положение и настроение рабочих достаточно известно, это либо глупость, либо сознательная провокация. Мне кажется, что первое объяснение более вероятно. 22 июня Париж восстает.

«Это страшное восстание, – говорит Токвиль, – не было делом некоторого числа заговорщиков, оно было восстанием целой части населения против другой. Женщины принимали в нем такое же участие, как мужчины. Восставшие сражались без определенного лозунга, без вождей, без знамен, и, тем не менее, они сражались с таким поразительным единодушием и таким знанием военного дела, что им поражались даже старые офицеры». И дальше Токвиль объясняет, чт? дало им силу сражаться: «Их уверили в том, что средства богатых пред-ставляют в некотором роде продукт кражи, совершенной у них самих».

Национальное Собрание вручает диктаторскую власть военному министру генералу Кавеньяку, который методически и безжалостно подавляет восстание. Четыре дня – с 23 по 26 июня – рабочие дерутся с регулярной армией и с озверевшими буржуа из Национальной гвардии.

Два философа были свидетелями этой трагедии. Один из них, Токвиль, убеждает национальных гвардейцев проявлять умеренность: «Я сделал все возможное, чтобы успокоить этих взбесившихся баранов. … Я прибавил, что они не должны расстреливать пленных, но что следует расстрелять немедленно всякого, кто сделает попытку защищаться. Когда я покинул моих собеседников, они несколько успокоились, а когда я вспоминал свой образ действий, продолжая свой путь, я не мог не удивиться характеру аргументов, к которым я прибег, и к быстроте, с которой я сам привык за эти два дня к тем идеям неумолимого разрушения, которые были совершенно чужды моей натуре». Описание взбесившихся лавочников, предшествующее этому отрывку, не оставляет сомнения, что с ними произошло точно то же.

Другой философ был Александр Герцен. Он вспоминает об этом в «Письмах с того берега»:

«Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены в H?tel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий – звал своих братий к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался с разных сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после июньских дней он мне опротивел.

С другой стороны реки, на всех переулках и улицах строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни, дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому, оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печально торжественным голосом «Марсельезу», все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздавшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… набат все раздавался. Между тем на мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию…

В это время можно еще было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать. Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля; закормы «Насионаля»[92] дали им исполнителей.

Ну что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Кавеньяку. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии – дети кротости, de bons enfants[93] в сравнении с собранием осерчалых лавочников.

Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают» – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!».

___________

Революция 1848 года была кульминацией классовой борьбы в 19 веке и поворотным пунктом Новой истории. Древние греки обозначали словом «акме» сильнейший возраст человеческой жизни, относя его к 30 или 40 годам. Есть серьезные основания полагать, что акме Новой истории приходится на середину 19 века, и эту вершину цивилизации трагически отмечает 1848 год.

Дальнейшая история Франции – история бессильного регресса. Буржуазия, не полагаясь больше на республику, снова ищет «хозяина» – диктатора, способного установить в стране «порядок». За неимением Наполеона, довольствуются его карикатурой – его племянником, или человеком, выдающим себя за племянника. Это все равно, поскольку существует бюрократия, которой большинство французов привыкло повиноваться. Для видимости «общей воли» устраивают плебисцит. Затем следует двадцать лет застоя и коррупции. Париж перестает быть духовной столицей Европы. Герцен переезжает в Лондон, где есть еще английская свобода, и устраивает там вольную русскую печать.

Революция 1848 года, вызвавшая широкое общественное движение во всей Европе, была первым столкновением двух мифов: мифа о свободном рынке и мифа о демократии. Оба этих мифа возникли в Англии и были восприняты на континенте с искажениями. Общественные механизмы прежде возникали стихийно, без участия человеческого сознания; это не значит, что так будет всегда. Революция 1848 года была первой попыткой осуществить с помощью новых учреждений «социальную справедливость». Как и все первые попытки, эта революция не удалась. Это была подлинно пролетарская революция, в отличие от революции 1789 года, которая была преимущественно буржуазной революцией, и от Октябрьской революции, которая была военным переворотом. Можно надеяться, что в будущем люди научатся обходиться без кровавых революций.

Миф о свободном рынке создал Адам Смит. Он преувеличил благодеяния открытого им механизма, но, как трезвый шотландец, не ожидал от него чудес. Миф о демократии создал Руссо, воспринявший английскую идею представительного правления в искаженной форме «общей воли». Крайне вредная идеология всемогущества и непорочности «общей воли» овладела массами, не привыкшими к самоуправлению, и не была изжита в середине девятнадцатого века. Ей предстояло еще принести много зла.


Глава 11.
НАЧАЛО СОЦИАЛИЗМА


1. Новая религия

Капитализм – это экономическая машина, лишенная духовного содержания. Основные составляющие этой машины – частная собственность, свободный рынок, включающий рынок труда, и машинное производство – связаны только с физическим существованием человека; если воспользоваться идеологическим штампом «материализм», то нельзя представить себе более «материалистической» идеологии, чем идеология капитализма. Иногда можно, правда, услышать, что собственность «священна», но функции бога Термина, охранявшего ее границы, давно уже выполняет полиция; а специфические черты собственности, присущие капитализму, уже и вовсе не поддаются освящению. Точно так же, не имеют духовного смысла рынок и машины. Современный капитализм предполагает у людей только материальные потребности и не умеет удовлетворить никаких других: в этом смысле его идеология есть не что иное как вульгарный марксизм. Если прибавить к этому чисто охранительную тенденцию современного капитализма - его абсолютный консерватизм - то он не только не имеет духовного содержания, но и не может им обзавестись. Ранняя буржуазная идеология имела идеал свободы и равенства (к которым французы присоединили неудобное «братство»), но это было давно, и нынешние апологеты капитализма полагают, что все нужные идеалы уже имеются в наличии, а другие не нужны.

Удручающая бездуховность капитализма давно уже оттолкнула от него все творческие умы и все чувствительные души. Этим объясняется тот замечательный факт, что в наше время все без исключения деятели культуры, наделенные творческими способностями, критически или прямо враждебно относятся к существующему строю жизни. Но в самом начале капитализма враждебность к нему шла снизу, из класса наемных рабочих, и находила выражение в примитивных и причудливых мыслях полуобразованных самоучек. Точно так же начиналось христианство. И точно так же, как церковь организовала это движение в дисциплинированное воинство с наукообразной системой верований, социалисты устроили свои партии и разработали свои доктрины – для чего уже понадобилось участие более образованных вождей.

Религиозный характер первоначального социализма не вызывал сомнений у его современников, видевших, к тому же, его очевидное происхождение от еретического и сектантского христианства. Старший из «утопистов», Сен-Симон, пытался даже представить себя как христианского реформатора: его последняя книга называлась «Новое христианство» и имела эпиграф, приписанный апостолу Павлу и якобы взятый из «Послания к римлянам» [В этом послании такого текста нет.]: «Кто любит других, тот исполнил закон. Все сводится к заповеди: люби своего ближнего, как самого себя». В том же 1825 году издается литографированный портрет Сен-Симона с самоуглубленным выражением лица и с подписью:

Сен-Симон

Основатель

Новой религии.

Предыдущая книга его называлась «Катехизис промышленников», а после его смерти ученики его издали уже догматическое «Изложение учения Сен-Симона».

Учение Фурье, еще более причудливое – это разработанный во всех деталях план будущего общества. Хотя Фурье прямо не ссылается на откровение свыше, его космологические фантазии, едва прикрытые авторитетом «науки», носят очевидный пророческий характер. Над ними смеются, но в них видят глубокие мысли; Беранже, самый народный из французских поэтов, нуждается в вере и готов уверовать. Вот его стихотворение, выражающее настроение эпохи:

Les fous


Vieux soldats de plomb que nous sommes,

Au cordeau nous alignant tous,

Si des rangs sortent quelques hommes,

Nous crions tous: A bas les fous!


On les pers?cute, on les tue,

Sauf, apr?s un lent examen,

A leur dresser une statue

Pour la gloire du genre humain.


Fourier nous dit: Sort de la fange,

Peuple en proie aux d?ceptions,

Travaille, group?s par falange

Dans un cercle d’attractions;


La terre, apr?s tant de d?sastres,

Forme avec le ciel un hymen,

Et la loi, qui r?git les astres,

Donne la paix au genre humain.


Qui d?couvrit un nouveau monde?

Un fou qu’on raillait en tous lieu,

Sur la croix que son sang inonde,

Un fou qui meurt nous l?gue un Dieu.


Si demain, oubliant d’eclore,

Le jour manquait, et bien! Demain

Quelque fou trouverait encore

Un flambeau pour le genre humain.


[Безумцы

Мы, старые оловянные солдатики,

Все выстраиваемся по веревочке,

И если кто-нибудь выходит из рядов,

Мы все кричим: Долой безумцев!


Их преследуют, их убивают,

Чтобы потом, после долгой проверки,

Воздвигнуть им памятник

Во славу человеческого рода.


Фурье говорит нам: выйди из грязи,

Народ, жертва обмана,

Трудись, собравшись в фаланги,

В кругу тяготений;


Земля, после всех бедствий,

Заключает брак с небом,

И закон, управляющий светилами,

Дарует мир человеческому роду.


Кто открыл новый мир? 

Безумец, над которым всюду смеялись;

На кресте, орошенном его кровью,

Умирающий безумец завещает нам Бога.


И если завтра, забыв о рассвете,

Солнце не дарует нам дня, что ж, завтра

Какой-нибудь безумец найдет еще

Светильник для человеческого рода.]


Русский читатель узн`ает в последней строфе стихи, которые герой пьесы Горького читает в неуклюжем, но вдохновенном переводе:

Если б солнце, свершая свой путь,

Осветить нашу землю забыло,

То сейчас же б весь мир осветила

Мысль безумца какого-нибудь.

Перед нашей революцией эти стихи были услышаны публикой, тоже увлеченной новой религией. Родиной этой религии была Франция. Мюссе сочинил в 1833 году гениальное и ребяческое стихотворение «Ролла», выразившее это настроение. Вначале поэт изображает, в духе романтической красивости, античную древность, когда «небо ходило и дышало на земле в племени богов», потом Средние века, «когда Жизнь была молода, а Смерть надеялась». После сожалений об этих прекрасных временах Мюссе сокрушается о своей потерянной вере:

Je ne crois pas, ? Christ! ? ta parole sainte:

Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux.

D’un si?cle sans espoire nait un si?cle sans crainte;

Les com?tes du n?tre ont d?peupl? les cieux. …

Les clous du Golgotha te soutiennent ? peine;

Sou ton divin tombeau le sol s’est d?rob?:

Ta gloire est morte, ? Christ! et sur nos croix d’?b?ne

Ton cadavre c?leste en poussi?re est tomb?!

Eh bien! qu’il soit permis d’en baiser la poussi?re

Au moin cr?dule enfant de ce si?cle sans foi,

Et de pleurer, ? Christ! sur cette froide terre

Qui vivait de ta mort et qui mourra sans toi.

[Я не верую, о Христос, в твое святое слово: \Я пришел слишком поздно в слишком старый мир.\ Из века без надежды рождается век без страха;\ Кометы нашего века опустошили небеса.\ …

Тебя едва поддерживают гвозди Голгофы;\ Земля ушла из-под твоей божественной могилы:\ Твоя слава умерла, о Христос! и над твоими белоснежными крестами\ Рассеялось прахом твое небесное тело!\

Что ж, пусть будет дозволено поцеловать этот прах\ Самому неве-рующему сыну этого века без веры,\ И плакать, о Христос, на этой холодной земле,\ Которая жила твоей смертью и умрет без тебя.]

Эти звучные, несколько искусственные стихи завершаются восклицаниями, свидетельствующими о глубокой религиозной потребности поэта, выраженной еще в традиционной форме:

Avec qui marche donc l’aur?ole de feu?

Sur quels pieds tombez-vous, parfums de Madeleine?

O? donc vibre dans l’aire une voix plus qu’humaine?

Qui de nous, qui de nous va devenir un Dieu?

[Кого же теперь сопровождает пламенный ореол? \ На чьи ноги Ма-гдалина прольет ароматы?\ Где раздается сверхчеловеческий голос?\ Кто из нас, кто из нас должен стать Богом?]

Настроение этих стихов впоследствии стали называть «богоискательством» Мы в наше время больше не ищем бога (хотя и не знаем еще, чем его заменить), но бога в прежнем смысле нам решительно не надо. В начале девятнадцатого века дело обстояло сложнее: люди искали «новую религию» с неистраченным запасом эмоций, оставшихся от старой. Эта духовная жажда охватила и простых тружеников, и образованных людей, но первые социалисты вовсе не были людьми высокой культуры. Они принадлежали к полуинтеллигенции, были чужды логической дисциплине и критическому мышлению своего времени. Творцами социализма не могли быть ни Лагранж, ни Лаплас, ни «другой Фурье, заседавший в Академии наук»[Так сказал о нем Виктор Гюго. Чтобы показать ничтожество своей эпохи, он декламировал: "Это было время, когда великий Фурье голодал на своем чердаке, а другой Фурье, совершенно ничтожный, заседал в Академии наук". Этот другой Фурье был отец математической физики.]. Это были скептики, верившие только доказуемым фактам и неспособные обещать людям «новое небо и новую землю». В образованных людях уже не было веры! Точно то же было в начале христианства, и надо отдать должное духовным импульсам, идущим из социальных низов.

Но и в низах способность к духовным переживаниям изменилась: люди перестали верить в чудеса. Точнее, они не верили в чудеса, связанные с религией, но были очень легковерны, когда им обещали чудеса от имени «науки». Поэтому создатели социализма были полуобразованные люди, все еще способные переживать всерьез свои фантастические грезы и пытавшиеся поддержать их ссылками на науку. Фурье был конторский служащий, не получивший почти никакого образования. О науке он знал понаслышке и воображал, что может перенести на человеческое общество ньютоново «тяготение», поскольку люди естественным образом стремятся к общению и сотрудничеству. Мы видели, как об этом рассказывал Беранже, для которого эта аналогия не была простой фантазией. Сен-Симон получил очень поверхностное образование; в детстве его воспитанием якобы занимался Даламбер, и его ученики любили восхвалять его универсальную ученость, но достаточно раскрыть любое из его сочинений, чтобы по сумбурному и самоуверенному изложению увидеть полуобразованного прожектера. Он тоже ссылается на Ньютона и тоже считает себя Ньютоном общественных наук, не имея никакого понятия о научном методе. Стремление опереться на «науку» очень характерно для эпохи, когда наука превратилась в главный авторитет – даже для невежд.

И Фурье, и Сен-Симон верят в то, что человечество может быстро и легко достигнуть совершенства с помощью нескольких простых идей, и не сомневаются в том, что владеют этими идеями. Даже Оуэн, с его более практическим умом и опытом производственной деятельности, верит во всемогущество «воспитания» с наивностью верующего – хотя сам он не признаёт никакой религии. Несмотря на все обращения к «науке», неизменный признак первоначального социализма – вера в чудесные методы воздействия на людей. В этом смысле перед нами, несомненно, новая религия, хотя прямое вмешательство сверхъестественных сил, уже не внушающее доверия, не признается. «Новое христианство» обходится без неземного спасителя, творящего «обычные» чудеса. У этой религии нет Христа, она начинается с апостолов. Но это не мешает ей преуспевать даже среди образованной публики, воспринимающей этих апостолов как «безумцев». По-видимому, представление о спасении через безумцев восполняет некоторым образом эсхатологическое бесплодие современной культуры. Впрочем, это представление прямо идет от христианства: безумцами были не только наши юродивые, но и западные, такие, как святой Франциск.

Подобно первым христианам, первые социалисты подчеркивали мирный характер своей проповеди и старались отмежеваться от Революции и революционеров. Таким образом они пытались избежать преследований, точно так же, как изображенный в Евангелии Христос, и гораздо менее убедительный в смысле искренности апостол Павел. И Фурье, и Сен-Симон разочаровались во Французской Революции, ничего не давшей «самому многочисленному и самому бедному классу». Они пришли к выводу, что Революция не коснулась «индустриального строя», то есть экономической организации жизни. Более того, Фурье вообще не придавал значения государственной власти и думал, что преобразование общества по его планам возможно при любой власти. Но Сен-Симон, напротив, хотел организовать все государство по своей системе и подчинить этому государству всю жизнь страны. Эту идею развил его ученик Огюст Конт, а затем его последователь Луи Блан, изобретатель термина «Организация труда». Вместе с тем, Луи Блан подчеркивал поляризацию общества на классы – имущих и неимущих, эксплуататоров и эксплуатируемых. Все еще настаивая на мирном преобразовании общества – по решению свободно избранного парламента – Луи Блан рассчитывал при этом на решающую роль государства. Таким образом, социализм должен был стать государственной религией, то есть теократией. Эти идеи восприняли немецкие радикалы – Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они создали нечто вроде социалистического богословия, под названием «научный социализм», и пытались организовать всех социалистов в единую церковь, под названием «Интернационал».


2. Утописты

Фурье. Шарль Фурье (1772 – 1837) был по происхождению и воспитанию мелкий буржуа. Он унаследовал от отца небольшое состояние, но потерял его во время революции, при подавлении лионского восстания. Всю остальную жизнь он провел в качестве конторщика в разных предприятиях, сочиняя в свободное время свои книги.

Фурье вовсе не был противником частной собственности. Он не мог представить себе общество без денег, и все свои проекты рассчитывал в денежном выражении, доказывая, что они приведут к чрезвычайному приращению доходов. Он не посягал на социальное неравенство людей, полагая, что всегда будут бедные и богатые, и даже предусматривая для них разный образ жизни. Он представлял себе, что какой-нибудь богатый человек даст деньги на устройство первого фаланстера, и что после несомненного успеха этого предприятия ими покроется за несколько лет вся земля. В конце его жизни и в самом деле нашелся такой энтузиаст, но проект привел к большим затратам и так и не был осуществлен.

Фурье очень старался, чтобы его не смешали с другими прожектерами, посягавшими на государственный строй или религию. Как все реформаторы, он обличал своих конкурентов, Сен-Симона и Оуэна, считая их шарлатанами. Оуэна он обвинял в атеизме, и вполне справедливо; вряд ли он сам был верующим, но он настаивал, чтобы в каждом фаланстере непременно был священник. Впрочем, даже в годы реставрации и июльской монархии его никто не преследовал, и ему не мешали издавать свои сочинения за счет разных покровителей: его считали безобидным чудаком.

Денежные расчеты Фурье, которыми он обосновывал свои проекты, носили химерический характер, но сам он считал себя великим мыслителем и сравнивал себя, конечно, с Ньютоном: Ньютон открыл закон притяжения физических тел, а он, Фурье – закон притяжения людей и человеческих групп. Разумеется, кроме слова «притяжение» между этими учениями не было ничего общего, и о тяготении в смысле Ньютона он ничего не знал.

Уверенность, с которой Фурье проводил свои вычисления и предсказывал будущее, приводила в отчаяние даже его поклонников. Несомненно, это были рассуждения безумца. Фурье был уверен, что введение его системы фаланстеров изменит все устройство мироздания. Люди станут выше ростом, а женщины станут настолько здоровее, что будут рожать каждые три месяца. Львы станут анти-львами и перестанут быть хищниками, клопы станут анти-клопами, и так далее. В океанах вода станет сладкой, как лимонад, и киты станут буксировать корабли. Все эти вещи Фурье не соглашался исключать из своих сочинений, поддерживая их арифметическими вычислениями. Беранже имел право называть его безумцем; но прочтите Нагорную проповедь и подумайте, что все это понималось буквально. Фурье был популярен не только во Франции. В России его изучали петрашевцы, а Щедрин остался фурьеристом до конца своих дней.

Что же нового открыл людям Фурье? Он хотел освободить человека от принудительного труда и от стеснения человеческих инстинктов. То и другое считалось неизбежными законами природы и освящалось религией. Но Фурье полагал, что нашел, наконец, спасение от этих извечных зол. Прежде всего – учил Фурье – человек наделен «страстями» (за которыми, конечно, стоят инстинкты). Попытка Фурье перечислить эти страсти не более смешна, чем перечень категорий мышления у Канта, или классификация наук у Конта: над философами, строящими свои системы, не смеются, потому что они «серьезны» и пишут ученым языком. Конечно, у человека есть «страсти». Как сказал ученик Фурье, Виктор Консидеран, «до сих пор всегда старались с ними бороться, но дело в том, чтобы их изучать и использовать».

Прежде всего, человек, – говорит Фурье, – не выносит однообразия и жаждет перемен. Эту страсть он обозначает вычурным словом «papillonne», от papillon (бабочка). Главное страдание от труда – его монотонность. Человек способен сохранять внимание и интерес к своей работе в течение примерно двух часов (и в самом деле, нынешние врачи рекомендуют отдых после каждых двух часов работы). Фурье предлагает радикальное решение вопроса: каждые два часа переходить к другой работе. Он составляет фантастические расписания, отдельно для бедных и для богатых. Его решение невозможно, но он указывает проблему. Далее, Фурье рекомендует коллективные формы труда, под именем «ассоциаций». Можно сказать, что он предлагает кооперативный труд, но вовсе не «колхозный», так как его ассоциации добровольны.

В некоторой мере идея ассоциаций осуществилась уже в современном обществе: это свободные кооперативы, с сохранением частной собственности. В наше время такие кооперативы успешно работают, например, в Швеции и Голландии, причем земля остается в собственности крестьян, но обработка земли и продукции производится коллективными предприятиями. Конечно, никто не меняет занятия каждые два часа, и другие советы Фурье, способствующие привлекательности труда, тоже не обязательны, поскольку все они имели в виду только ручной труд. В промышленности кооперативы пока не выдерживают конкуренции частных заводов. Но это в значительной степени связано с чисто коммерческой ориентацией производства, и можно думать, что идея ассоциаций (Фурье и Оуэна) вовсе не абсурдна.

Что касается монотонности труда, то ремесленный труд был несомненно лучше работы у станка; в наши дни «ремесленник» может быть оснащен современной техникой – например, работу конторщика Фурье может выполнять компьютер. Большие предприятия также отказываются от конвейерной системы и находят более выгодным «бригадный» метод (team work), при котором вместо повторения одной и той же операции рабочие сознательно собирают или налаживают сложные узлы машин. Всего этого Фурье не предвидел; он представлял себе, что все виды неприятного и грязного труда неизбежны, и пытался их облегчить, равномерно распределяя их между людьми.

Та же страсть к разнообразию проявляется, по мнению Фурье, в половых отношениях. Он был убежден, что все люди – мужчины и женщины – полигамны по своим вкусам, и что каждый из них хотел бы иметь «гарем». Оставляя это мнение на совести холостого отшельника, заметим, что Фурье хотел, по-видимому, устранить институт брака «постепенными мерами», не привлекая чрезмерного внимания. Известный роман Чернышевского, где фаланстеры изображаются не только местом свободного труда, но и «свободной любви», вызвал в свое время негодование блюстителей казенной нравственности.

В фаланстерах не предусматривались никакие демократические процедуры вроде выборов; предполагалась сложная иерархия начальства, с комическими титулами, рассчитанными на эксплуатацию человеческого тщеславия.

Другим стимулом труда было у Фурье «соревнование», обозначаемое термином intrigue (интрига) и, конечно, не имевшее ничего общего с ненавистной ему «конкуренцией». Фурье очень рано сформулировал «право на труд» – уже в своей первой работе, опубликованной, правда, лишь после его смерти. Конечно, гарантом этого «права» могло быть только государство, с которым он не хотел иметь дела, так что это выражение не шло к его системе; но оно приобрело значение в системах других социалистов. Русские большевики, захватив власть и не обнаружив у Маркса и Энгельса никаких практических идей по поводу организации будущего общества, заимствовали у Фурье «социалистическое соревнование», как стимул трудовой активности, и «право на труд», как гарантию от безработицы и прикрытие принудительного труда.

Фурье горячо сочувствовал пролетариям, но, конечно, он не был демократ. Напротив, он высмеивал «бредни, известные под названием свободы и равенства». Проблема власти его не занимала.

Сен-Симон. Анри де Сен-Симон (1760 – 1825) был знатного происхождения, и родители пытались дать ему образование; но, судя по его сочинениям, он во всех областях остался дилетантом. В молодости он участвовал, вместе с Лафайетом и другими французскими офицерами, в войне американцев за независимость, заслужив высокие отличия. Во время революции Сен-Симон увлекся республиканскими идеями и отказался от всех своих званий и орденов: граф Сен-Симон превратился в «гражданина Бонома»["Добрый человек", в переносном смысле "простак".]. Но вскоре, по невыясненным причинам, он разочаровался в революции, и вместо политической деятельности занялся спекуляциями. Нажив большое состояние, он так же быстро его потерял, и затем вел жизнь бедного философа, за счет помогавших ему родственников и друзей.

Первое свое сочинение – от имени мнимого «обитателя Женевы» – он опубликовал раньше других социалистов, в 1803 году. Но он очень мало занимался низшими классами населения и, кажется, проявил к ним некоторый интерес лишь в конце жизни. Поэтому Сен-Симона часто не относят к социалистам; но его трудно отнести и к либералам, потому что он – «этатист», государственник, мало заботящийся о свободе. Его роль в истории социализма состоит в том, что он поставил вопрос о государственном контроле над экономической жизнью, столь важный для дальнейших социалистических доктрин.

Сочинения Сен-Симона написаны напыщенным языком, общими фразами, редко опускающимися до повседневной действительности. Он начитаннее, образованнее Фурье, но его стиль – это стиль не мыслителя, а прожектера и публициста невысокого пошиба. И, конечно, он «чудак», один из тех безумцев, которых приветствует Беранже. В отличие от Фурье, Сен-Симон оказал через своих учеников огромное влияние на развитие Франции в девятнадцатом веке, и многие из его учеников были уже несомненные социалисты. Наконец, Сен-Симон оказал важное влияние на Маркса. В области «общественных наук» приходится читать странных, причудливых авторов, потому что там могут быть корни важных идей. Здесь неуместен эстетический снобизм! С таким снобизмом образованные римляне встречали апостолов христианства. Прочтите послания св. Павла и попытайтесь представить себе, что сказал бы о них Плиний или Тацит.

Сен-Симон одержим идеями «прогресса» и «промышленности». Этот человек, производивший свой род от Карла Великого, презирает феодальную аристократию как бесполезный, паразитический класс населения. «Прогресс» в его понимании – это «научно-технический прогресс» в нынешнем смысле слова, а идеал этого прогресса, разумеется, Ньютон.

«Что может быть прекраснее и достойнее человека, – говорит он, – чем направлять свои страсти к единственной цели повышения своей просвещенности! Счастливы те минуты, когда честолюбие, видящее величие и славу только в приобретении новых знаний, покинет нечистые источники, которыми оно пыталось утолить свою жажду. Источники ничтожества и спеси, утолявшие жажду только невежд, воителей, завоевателей и истребителей человеческого рода, вы должны иссякнуть и ваш приворотный напиток не будет больше опьянять этих надменных смертных! Довольно почестей Александрам! Да здравствуют Архимеды!».

Сен-Симон не любит все «непроизводительные» группы населения – военных, священников, юристов. Он ценит только тех, кто прямо участвует в производстве, которых называет «промышленниками» (les industriels), и ученых. К «промышленникам» он относит вместе и предпринимателей (фабрикантов, банкиров), и рабочих, не разделяя их на противостоящие группы. С его точки зрения, впрочем, фабриканты и банкиры – тоже трудящиеся, и даже самые важные из них. Будущее правительство должно состоять из этих «ведущих» промышленников и ученых. Ученые будут давать советы, а промышленники будут управлять. Замечательно, что война за американскую республику не сделала Сен-Симона демократом!

Поскольку ни «промышленники», ни ученые общества не проявили интереса к его проектам, он возложил в конце концов надежды на короля и папу. Королю – последнему Бурбону Карлу Десятому – он предлагал возглавить «промышленников», а папе – прогнать кардиналов и перейти в его «новое христианство». Эти последние обращения Сен-Симона к светской и духовной власти производят впечатление горячечного бреда.

Между тем, именно в последние годы жизни у Сен-Симона появляются выдающиеся ученики и сотрудники. Три года его секретарем был Огюстен Тьерри, впоследствии выдающийся историк. Затем, в течение шести лет, с ним сотрудничал Огюст Конт, основатель «позитивизма», кажется, заимствовавший у Сен-Симона этот термин. Несомненно, мышление Сен-Симона, ориентированное на «прогресс», повлияло на развитие молодого Конта. В конце жизни Сен-Симона опекает известный математик Олинд Родриг, ставший его преданным последователем. Но во главе его «школы» становятся «верующие» ученики, Базар и Анфантен. В 1829 году они выпустили книгу «Учение Сен-Симона. Изложение», а в 1830 году официальный орган сен-симонистов «Глоб» высказал девиз: «Каждому по его способностям, каждой способности по ее делам». Конечно, для самого Сен-Симона это означало бы просто справедливое вознаграждение всех «промышленников», и фабрикантов, и рабочих; но в будущем эти слова стали лозунгом социализма.

Оуэн. Роберт Оуэн (1771 – 1858), в отличие от французских утопистов, обладал практическим опытом организации производства и общения с рабочими. Он был сын ремесленника, с десяти лет жил собственным трудом; всем своим образованием он был обязан самостоятельному чтению. Еще не достигнув тридцати лет, он стал выдающимся знатоком текстильного дела и совладельцем фабрики в Нью-Ленарке, в Шотландии, которой он управлял в течение 18 лет. Он превратил эту фабрику в процветающее предприятие, дававшее высокий доход, и воспользовался этим, чтобы поднять заработки своих рабочих, улучшить их жилищные условия и повысить их культурный уровень, особенно заботясь о школьном обучении их детей.

Необычайный успех Нью-Ленарка, привлекший внимание всей Англии, объяснялся, конечно, неповторимой личностью Оуэна, соединявшего в себе бескорыстного и терпеливого реформатора с первоклассным техническим специалистом. Кроме того, серьезные требования, предъявленные Оуэном, привели к отбору трезвых и трудолюбивых рабочих, так что в Нью-Ленарке были не просто добросовестные работники, но люди, способные учиться.

В конечном счете совладельцы фабрики заставили Оуэна уйти от руководства, придравшись к тому, что в его школе детей не учили религии. Но Оуэн вынес из своего опыта убеждение, что он открыл общий метод воспитания людей, способный радикально изменить судьбу человечества. Метод «ассоциаций», развитый им в ряде книг и статей, составляет контраст с аналогичными проектами континентальных утопистов своим трезвым практицизмом, в нем не было вычурных выдумок и фантазий. Оуэн в самом деле знал, как устроить, в рамках обычного мира, необычное предприятие из нескольких сот человек. Но он хотел сделать необычным весь мир.

Для этого он предлагал устраивать повсюду «ассоциации» наподобие Нью-Ленарка, сельскохозяйственные и промышленные, из 500, 1000 или 2000 рабочих, которые должны затем соединиться в союзы, в целые «королевства» и «империи» свободного труда, пока они не охватят весь мир. Но замечательно, что, в отличие от французских утопистов, Оуэн хотел устранить частную собственность. Вот что он пишет о ней в своей «Книге о новом нравственном мире»:

«Частная собственность была и есть причина бесчисленных преступлений и бедствий, испытываемых человеком, и он должен приветствовать наступление эры, когда научные успехи и знакомство со способами формирования у всех людей совершенно одинакового характера сделают продолжение борьбы за личное обогащение не только излишним, но и весьма вредным для всех; она причиняет неисчислимый вред низшим, средним и высшим классам. Владение частной собственностью ведет к тому, что ее владельцы становятся невежественно эгоистичными, причем этот эгоизм обычно пропорционален в своих размерах величине собственности. …

Частная собственность отчуждает человеческие умы друг от друга, служит постоянной причиной возникновения вражды в обществе, неизменным источником обмана и мошенничества среди людей и вызывает проституцию среди женщин. Она служила причиной войн во все предыдущие эпохи известной нам истории человечества и побуждала к бесчисленным убийствам. …

В рационально устроенном обществе ее не будет существовать. …

Когда все, за исключением только предметов личного обихода, превратится в общественное достояние, а общественное достояние будет всегда иметься в избытке для всех, когда прекратят свое существование искусственные ценности, а требоваться будут только внутренне ценные блага, тогда будет должным образом понято несравнимое превосходство системы общественной собственности над системой частной собственности с вызываемым ею злом».

Описанная Оуэном система «ассоциаций» без всякой частной собственности составляет уже крайнюю форму социализма, именуемую «коммунизмом». Но при всей радикальности требуемого преобразования общества Оуэн предполагает, что оно будет выполнено мирным путем. Он думает, что можно будет постепенно убедить людей в преимуществах нового образа жизни, и что его станут вводить существующие правительства: это позволит избежать слишком резких потрясений. Оуэн уверен, что мир может измениться быстро, поскольку преимущества новой жизни сразу же станут очевидны – как это было в Нью-Ленарке. Но он не указывает для этой мирной революции никакого определенного срока.

Коммунистический идеал вызывает некоторые сомнения. Если «коллективный» образ жизни кое-кому нравится, то другие люди его не выносят, и мы уже знаем, почему. Человеческая способность к общению ограничена размерами первоначальных человеческих групп, то есть несколькими десятками особей, с которыми у нас может быть прочная эмоциональная связь. Оуэн представляет себе «семью» из 500 или 1000 человек, потому что у него в Нью-Ленарке было столько рабочих, а в нынешних предприятиях рабочих куда больше. Но это уже не семья, а небольшой город, и у жителей этого города могут быть взаимное товарищество и солидарность, но отнюдь не семейные отношения. Если уж искать аналогии, то это нечто вроде «племени»; но у племени надо еще создать какую-то племенную культуру, а после этого будет совсем не просто устроить мирное сотрудничество таких племен. Во всяком случае, план превращения человечества в «единую семью» не кажется столь легким делом, как думает Оуэн.

Частная собственность – камень преткновения всех коммунистических проектов. Человеку свойственно окружать себя продуктами своего труда, или орудиями своего труда, или условиями этого труда. Многие люди предпочитают устраивать свое окружение на свой лад, и в богатом обществе совсем не обязательно, чтобы это окружение сводилось только к «предметам личного обихода». Это последнее выражение, конечно, означало для Оуэна не только ботинки, рубашки и зубные щетки. Для нас оно может означать отдельный дом для семьи, отдельные машины для членов семьи, собственную библиотеку; для наших внуков оно будет означать, конечно, множество еще не известных нам вещей. Но, с другой стороны, вряд ли кто-нибудь захочет быть единственным прохожим на собственной улице, или единственным слушателем в собственном концертном зале. Серьезный вопрос, конечно, это собственность на средства производства. Можно ли предоставить человеку собственный огород? Собственное поместье, которое он будет отдавать в аренду? Собственный металлургический завод? Собственную космическую ракету?

Возможно, Оуэн недооценил разнообразие человеческих вкусов и интересов. Во всяком случае, он переоценил возможности воспитания людей. Мы их недооцениваем, и во многом он прав. Человек гораздо пластичнее, чем нам кажется, если его воспитанием занимаются с детства – а Оуэн как раз это имел в виду.

Оуэн пытался устраивать коммуны в Соединенных Штатах, но безуспешно. Его последняя коммуна – «Гармони-Холл» – продержалась шесть лет и даже преуспевала, но не могла одолеть конкуренцию соседних фермеров; вероятно, эти фермеры использовали дешевый наемный труд. Оуэн прожил долгую жизнь, никогда не отчаиваясь в своих идеях: он помнил свой Нью-Ленарк. Несомненно, он упрощал «социальный вопрос», но упорно пытался его решить, прокладывая новые пути. И если можно представить себе коммунизм без насилия, то он был коммунист. Некоторых это не пугает: в Соединенных Штатах до сих пор много коммун.

Другая сторона деятельности Оуэна, до сих пор недооцененная, - это его реформа основной установки «дикого капитализма». Оуэн первый понял, что количественный рост производства однородных товаров – не единственный путь развития. Он сознательно делал ставку на повышение качества и показал, что такая политика выгодна капиталистам. Это означало более высокие требования к квалификации рабочих и, тем самым, более высокую оплату труда. В дальнейшем развитие этой политики привело к систематическому введению новых товаров и услуг, что в конечном счете смягчило проблему безработицы. Таким образом, Оуэн был не только самым трезвым и вдумчивым из пионеров социализма, но и пионером современного капитализма - того социального компромисса, который выработался во второй половине двадцатого века.

Луи Блан (1811– 1882). Социалисты-утописты, о которых шла речь, были чужды идее классовой борьбы. Они хотели улучшить участь низших слоев населения реформами «сверху», но без какого-либо принуждения собственников. Фурье вообще не думал при этом о помощи государства, а рассчитывал на богатых филантропов, которые построят фаланстеры. Оуэн предполагал, что существующие правительства – любого рода – убедятся в преимуществах «ассоциаций» и станут их поддерживать, но, как и все англичане, вряд ли надеялся на их денежные средства: в Англии государство никогда не устраивало предприятий. Только Сен-Симон придавал государству важное значение, но это было его фантастическое, нигде не бывшее государство, не имевшее отношения к реальной политике.

Политическая жизнь Франции была заполнена борьбой монархистов и республиканцев; Франция не сознавала еще другой «размерности» политической борьбы – классовой борьбы. Но у рабочих было уже свое знамя, сознательно противопоставленное и белому знамени монархистов, и трехцветному знамени республиканцев: это было красное знамя.

Классовый конфликт впервые отчетливо осознал Луи Блан. Он соединил в одну концепцию оба конфликта, политический и социальный, вернувшись к истории Великой Революции. Луи Блан видел в якобинцах защитников пролетариата, а в победе Термидора – торжество буржуазии, погубившее республику и навязавшее народу реставрацию монархии. Он хотел восстановить республику якобинского образца, с конституцией 1793 года, и ожидал, что такая республика, выражающая «общую волю» нации, непременно разрешит «социальный вопрос». Пресловутая «общая воля» Руссо была идолом Луи Блана, потому что он был догматик и доктринер. Он не мог представить себе, что в «свободной» республике, со всеобщим избирательным правом, может сохраниться «социальная несправедливость»: в самом деле, подавляющее большинство нации состоит из угнетенных тружеников, «общая воля» которых сразу же проявится, как только им дадут голосовать. Как мы знаем, республиканский строй вовсе не влечет за собой каких-либо социальных перемен, и Луи Блан мог в этом убедиться, когда парижских рабочих методически расстреливал другой республиканец, генерал Кавеньяк.

Но другая идея Луи Блана имела далеко идущие последствия. Он надеялся, что республиканское правительство доставит первоначальный капитал «ассоциациям» трудящихся, устроив «социальные мастерские». Нечто в этом роде было сделано, под злополучным именем «Национальных мастерских», и сделали это его противники, чтобы опорочить его идею. Национальные мастерские провалились, но идея осталась: идея государственного управления промышленностью. Таким образом, доктринер Луи Блан изобрел государственный социализм.

Классовую борьбу и государственный социализм взял на вооружение Карл Маркс. Правда, Маркс не любил государство и думал, что оно быстро «отомрет», но в период революции он придавал ему важную роль. Маркс вырос в совсем несвободной Германии и подсознательно ценил власть, как орудие достижения политических целей.

Луи Блан был тот представитель французского социализма, которому Маркс был обязан больше всего. Главные книги Луи Блана, повлиявшие на Маркса, были «Организация труда» (1839) и «История десяти лет» (1840). Впрочем, Луи Блан не хотел насилия, рассчитывая на мирное торжество «общей воли». Маркс был человек другого склада: он понимал классовую борьбу как прямое применение силы.

Иногда говорят, что Маркс был в основном последователь Сен-Симона. В определенном смысле Сен-Симон был близок Марксу наукообразием своей аргументации; но в то время на науку ссылались уже все школы политической мысли. Сен-Симон подчеркивал роль науки в том, что мы назвали бы государственным планированием, и эта сторона его была близка Марксу и марксистам. Но, взвесив все эти обстоятельства, надо все же признать, что французским учителем Маркса – после Прудона – был главным образом Луи Блан.


3. Маркс и марксизм

Карл Маркс был философ, ученый и политический деятель, с темпераментом и властью над людьми, свойственными пророкам, и со всеми недостатками, присущими этому редкому типу личности. Он и был пророком: он создал последнюю ересь христианства, и в то же время первую религию без бога. Все утописты были, в том или ином смысле, его предтечи; он, как полагается пророку, использовал их наследие и от них отрекался. Ни один общественный деятель Нового времени не оказал такого мощного влияния на судьбы человечества, и пришло уже время оценить, говоря словами Перикла, содеянное им добро и зло.

Маркс родился в 1818 году в Трире, в «рейнской Пруссии», то есть в части Германии, принадлежавшей тогда Пруссии, но вовсе не прусской по своему духу. Длительная французская оккупация приобщила рейнских немцев к либеральным идеям, а «кодекс Наполеона» избавил их от сословных ограничений. Отец Маркса, Генрих Маркс, был преуспевающий адвокат и убежденный либерал, давший своему сыну широкое образование. После «освобождения» Германии от французов были восстановлены феодальные порядки, и всех евреев, выполнявших общественные функции, вынуждали креститься. Отец Маркса этому подчинился и крестил сына, когда тому было шесть лет. Таким образом, Марксу не пришлось выбирать себе религию, и уже очень рано выяснилось, что ему не нужно было никакой. Еврейское происхождение тоже его мало беспокоило – он не придавал ему никакого значения.

Маркс вырос в либеральной буржуазной среде, как и его будущая жена, Женни фон Вестфален. Женни была первая красавица Трира, «королева балов», и она была на четыре года старше Маркса. Они обручились, не спросив родителей, когда Марксу было 16 лет, а ей – 20; впрочем, родители и не возражали, так как семьи были хорошо знакомы. Отец Женни был прусский служащий, но не пруссак, и вовсе не аристократ по происхождению, а рейнский бюргер. Дед ее согласился принять дворянство, чтобы жениться на дочери шотландского барона, происходившей из рода Аргайлей. По тогдашним обычаям, брак был отложен до того времени, когда Маркс завершит свое образование и найдет постоянный заработок. Женни ждала его девять лет.

Проучившись один год на юридическом факультете в Бонне, Маркс предпочел заняться философией и перешел в Берлинский университет. Гегель уже умер, и преподавание осталось в руках его слабых преемников; но Маркс вошел в круг молодых, радикально настроенных гегельянцев – так называемый «докторский клуб». Особое влияние оказал на него Бруно Бауэр. У него были тогда, главным образом, философские интересы, но и в этом он был с самого начала крайний радикал. На это указывает уже тема его докторской диссертации: «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура» (1839 – 1841). Так как в прусских университетах усиливается реакция, Маркс получает диплом доктора философии от «иностранного» Иенского университета.

Карьера профессора философии потребовала бы от него «умеренности» в политике и религии. На это он не согласен, и навсегда расстается с официальной наукой. В апреле 1842 года он начинает сотрудничать в либеральной «Рейнской газете», выходившей в Кельне и оппозиционной прусскому правительству. В октябре (в возрасте 24 лет) он уже редактор этой газеты. В этот период Маркс – еще не социалист, и даже защищает свою газету от обвинений в социализме и коммунизме. Но он уже знаком с сочинениями Консидерана (изложившего систему Фурье без его фантазий) и Леру (впервые пустившего в обращение термины «социализм» и «солидарность»). И он осторожно пишет в газете, что эти понятия заслуживают серьезного изучения, прежде чем делать выводы. В дальнейшей жизни он редко будет так осторожен!

В ноябре 1842 года, в редакции «Рейнской газеты», Маркс знакомится с Фридрихом Энгельсом, который на два года моложе его. Энгельс направляется в Англию, чтобы служить там на хлопчатобумажной фабрике своего отца. Он тоже еще не социалист, но уже крайний радикал. При этой первой встрече они еще холодны друг с другом, их разделяют отношения с оппозиционными кругами в Берлине.

Наконец, в начале 1843 года прусское правительство закрывает «Рейнскую газету». Маркс не может быть в Германии ни профессором, ни журналистом. Поскольку он не может уже рассчитывать ни на какой заработок, незачем больше откладывать создание семьи: в июне он женится на Женни фон Вестфален, а в ноябре они уезжают в Париж. Там Маркс собирается издавать, вместе с более умеренным радикалом Руге, «Немецко-французские ежегодники». Настоящая причина переезда в Париж – стремление изучить социализм и коммунизм по их первоисточникам. Он признает «мощное» влияние книги Прудона «Что такое собственность» (1840), где главной причиной общественных бедствий впервые названа частная собственность. Он устанавливает связи с французскими социалистами и с немецкими рабочими в Париже, уже объединившимися в «Союз Справедливых». Но он еще не занимается экономикой. Пока он только философ, но уже социалист.

В конце 1843 года Энгельс, изучивший в Манчестере новейшую организацию промышленности, пишет для «Ежегодника» статью «Наброски к критике политической экономии». Таким образом, первые начала «экономического учения» Маркса принадлежали Энгельсу, хотя Маркс дал им полное выражение. В августе они встречаются в Париже и начинают совместную работу, продолжавшуюся всю жизнь. В мае 1845 года в Лейпциге выходит книга Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», на немецком языке, которая станет классическим трудом о начале капитализма. Но английский перевод ее выйдет лишь в 90-ые годы!

После появления «Немецко-французского ежегодника» со статьями Маркса прусское правительство распоряжается арестовать их автора при переезде границы; отныне он изгнанник, а в начале 1845 года, по настоянию Пруссии, правительство Гизо высылает его из Парижа. Он переезжает в Брюссель, где работает вместе с Энгельсом над созданием «коммунистических» организаций. Таким образом, друзья делают выбор между терминами «социализм» и «коммунизм», уже бывшими в обращении. «Коммунизм» более радикален: он решительно отвергает частную собственность, государство и буржуазный тип семьи. Этим Маркс и Энгельс отмежевываются от всех видов «утопического социализма». Их коммунизм признаёт необходимость насильственного захвата власти «пролетариями», в отличие от социализма их предшественников, пытавшихся изменить общество мирным путем.

В феврале 1847 года Маркс и Энгельс вступают в Союз Справедливых, который отныне становится Союзом Коммунистов. По поручению этого союза они составляют «Манифест Коммунистической партии», опубликованный в Лондоне накануне французской революции, 24 февраля 1848 года. В марте Маркса арестовывают и высылают из Бельгии; он переезжает в Лондон, где и поселяется навсегда.

Англия, уже вступившая на путь мирных реформ, не боится революционеров всех видов, составивших в Лондоне беспримерное международное сообщество. Среди них глава итальянских карбонариев Мадзини, изгнанники из злополучной Польши и Герцен, представляющий новую Россию. После подавления революций в Германии, Австрии и Венгрии приходится расстаться с надеждой на скорую победу пролетариата. Но Маркс и Энгельс продолжают свою работу, поддерживая связь с коммунистами всех стран.

28 сентября 1864 года в Лондоне, на митинге в Сент-Мартинс Холле, было основано Международное Товарищество Рабочих, более известное как Первый Интернационал. Маркс становится вдохновителем и идеологом этой организации, где ведет непрерывную борьбу за чистоту своего коммунистического идеала. В конечном счете это ему не удается: Бакунин с его сторонниками-анархистами расшатывают единство организации. Несмотря на всю эту политическую деятельность, Маркс продолжает работу над своим основным трудом: 14 сентября 1867 года в Гамбурге выходит первый том «Капитала». Первый перевод этой книги – на русский язык – выходит в 1872 году: царская цензура, отметив тенденции книги, находит ее доступной только для ученых, и, следовательно, безвредной. Второй и третий томы так и не были завершены; Энгельс издал все, что Маркс успел написать. В действительности и первый том не получился вполне цельным: в нем подразумевается учение Маркса о человеке – его «философская антропология» – намеченная им в его (не опубликованных при жизни) юношеских работах; не была подробно изложена также идея классовой борьбы. «Капитал» остался недостроенным колоссальным сооружением. Причина этой неудачи была в том, что Маркс, подобно своему учителю Рикардо, не мог справиться с «трудовой теорией стоимости» и видел ее трудности. Он был удовлетворен этой теорией как философ, но недоволен ею как экономист.

Между тем, после поражения Парижской Коммуны Первый Интернационал явно разрушается. 1–7 сентября 1873 года Маркс и Энгельс участвуют в его последнем конгрессе в Гааге. Но уже через два года, несмотря на яростную критику Маркса, его немецкие сторонники («эйзенахцы», под руководством Августа Бебеля и Вильгельма Либкнехта) соединяются на съезде в Готе со сторонниками Лассаля и основывают Германскую Социал-Демократическую Партию. Вслед за тем во всех странах Европы возникают национальные партии социалистического и социал-демократического направления. В 1880 году Гед и Лафарг составляют, с помощью Маркса и Энгельса, программу Французской Рабочей Партии. Впоследствии социалистические партии образуют – уже без Маркса – Второй Интернационал; но это будет уже не коммунистический, а социалистический Интернационал, хотя и впитавший в себя идеологию Маркса, но не стремящийся к насильственному перевороту. Этим путем идет западный марксизм. В 1919 году в Москве будет основан Третий, Коммунистический Интернационал, вдохновителем которого станет марксист восточного толка, Ульянов-Ленин.

_________

Маркс был ученый, философ и общественный деятель, причем все эти три вида деятельности были в нем неразрывно слиты. Он начал с философии, но вскоре стал заниматься экономикой. В экономике главным достижением Маркса была его модель расширенного капиталистического производства. Эта вполне реалистическая модель была изложена им на неуклюжем языке того времени: как и другие экономисты, Маркс не владел математическим аппаратом, нужным для этих исследований. Теперь эта модель называется моделью Маркса – фон Неймана, по имени математика, давшего ей современное изложение. В наше время это одна из многих моделей математической экономики, отнюдь не исчерпывающая явление «капитализма» и, во всяком случае, не позволяющая предсказать его судьбу. Маркс экстраполировал свою модель в будущее, не предвидя качественных изменений в способе капиталистического производства и в общественной жизни – в частности, вмешательства государства в рыночное хозяйство, и особенно в вопросы труда и заработной платы. Выводы, сделанные Марксом из его модели, относились уже не к науке, а к философии, или, точнее, к созданной им «религии».

Сам Маркс считал своим главным открытием в экономике не эту модель, а «теорию прибавочной стоимости», которая, по его мнению, доказывала «несправедливость» капиталистического строя. Этой теорией, несостоятельной в научном отношении, мы теперь и займемся.

Центральное место в политической экономии еще до Маркса занимало введенное Рикардо понятие «трудовой стоимости». Мотивом его введения было стремление объяснить образование цен. Уже Адам Смит допускал, что наряду со случайными рыночными ценами каждый товар имеет некую «внутреннюю» или, как он говорил, «естественную» цену, определяемую не спросом и предложением, а самим товаром – его свойствами как материального тела. Вот решающее место, цитируемое Марксом в его работе «Заработная плата, цена и прибыль»:

«Естественная цена как бы представляет собой центральную цену, к которой постоянно тяготеют цены всех товаров. Различные случайные обстоятельства могут иногда держать их на значительно более высоком уровне, а иногда несколько понижать по сравнению с нею. Но каковы бы ни были препятствия, которые отклоняют цены от этого устойчивого центра, цены постоянно тяготеют к нему».

Понятие «естественной цены» товара и было первоначальной научной ошибкой, породившей понятие «стоимости». Дэвид Рикардо был классик экономической науки. Он ввел понятие ренты, то есть уровня дохода, который является важнейшим стимулом экономической деятельности, и выяснил ее связь с производительностью труда и затратами производства. Его главной ошибкой, перешедшей к Марксу и имевшей важные исторические последствия, была «трудовая теория стоимости». Как это часто бывает с ошибками великих ученых, она поучительна и заслуживает особого внимания. Чтобы понять ее происхождение, надо принять во внимание интеллектуальный климат эпохи – начала девятнадцатого века. Мировоззрение этой эпохи определялось механикой, самой развитой в то время наукой, заложившей основы современного естествознания. В механике господствовало понятие силы, введенное Ньютоном в его теорию тяготения и заимствованное из повседневной практики человека. Конечно, сила тяготения, действовавшая через пустое пространство, не похожа была на силу человека и животных, применяемую в их работе, что и вызывало трудности у Галилея. Но происхождение этого понятия не вызывает сомнений. Понятие работы тоже нашло свое место в механике: самое слово появилось у физиков позже, но работа по существу входила уже в «уравнение живых сил» Лагранжа. Это старинное название того, что мы теперь называем законом сохранения энергии, ярче всего свидетельствует о переносе законов Ньютона из небесной механики в механику земных механизмов, то есть в новое инженерное искусство.

Вряд ли Рикардо читал работы Лагранжа, но представление о том, что применение силы к некоторой системе изменяет ее состояние, и что это изменение допускает численную оценку, было уже воспринято промышленной практикой. Простейшим примером такой деятельности была работа шотландских женщин или чилийских грузчиков-индейцев, поднимавших из шахт корзины с рудой. На нашем языке эта работа выражалась в возрастании потенциальной энергии руды, причем величина возрастания зависела в этом частном случае лишь от высоты подъема, но не от подробностей этой операции, и в среднем была пропорциональна времени труда. Рикардо представлял себе, что превращение сырья в товар, или одного товара в другой, можно разбить на этапы, соответствующие простым трудовым операциям. Если измерить затрату труда на каждом из этих этапов числом рабочих часов, то общее число часов, как полагал Рикардо, может служить мерой приращения «ценности», или «стоимости» товара, по сравнению со «стоимостью» сырья. Но тогда, прибавив это число к уже известной цене сырья, можно получить «естественную» цену товара.

Эта процедура выглядела похожей на вычисление приращения механической энергии у Лагранжа, что несомненно поддерживало репутацию «трудовой теории стоимости». Но Рикардо не мог не видеть и различия между этими построениями. В механике – что самое важное – приращение энергии не зависело от этапов перехода системы из начального состояния в конечное, а только от этих состояний. Системы, для которых верна теорема Лагранжа, называются «консервативными»: таковы системы небесной механики и, с некоторым приближением, многие технические устройства. Но при изготовлении товара этапы производства и трудовые операции могут выбираться по-разному, так что общее время работы не является постоянной величиной; оно в особенности зависит от применяемой техники. Поэтому то, что Рикардо называет приращением стоимости, зависит не только от начального и конечного состояния товара: экономические системы заведомо «не консервативны».

Рикардо сознавал эту трудность. Он пытался справиться с ней, говоря об «общественно необходимом» времени труда, то есть допускал зависимость «стоимости» от наличной техники и представлял себе, что при данном состоянии техники берется «среднее» время, необходимое для каждой операции. Но и это не решало дела: в конце жизни Рикардо усомнился в самом понятии «стоимости».

В физике процедура Лагранжа получила широкое применение. Материальной системе приписывается содержащаяся в ней энергия, энтропия, и т.п.; но при этом приращения рассматриваемой величины должны зависеть лишь от начального и конечного состояния системы, а не от способа перехода из первого во второе; кроме того, в физике все приращения величин вычислимы, тогда как в экономике затраты труда невозможно выразить объективно установленным числом. Поэтому «стоимость» – вовсе не величина в смысле естествознания.

Что же такое «стоимость»? Это иллюзорное понятие, аналогичное «флогистону» и «эфиру» старой физики и родственное «сущностям» философии Аристотеля, от которой все такие заблуждения произошли. Следуя Аристотелю, схоласты средневековья пытались понять «сущность» производства и торговли. Фома Аквинский считал, что труженик является естественным собственником произведенного им продукта. В этом выразилась также социальная доктрина христианской церкви, о которой уже была речь в главе 6: эта доктрина признавала только «трудовую» собственность. Рикардо, разработавший незадолго до Маркса теорию «трудовой стоимости», был вовсе не социалист, а либерально настроенный капиталист. Эта теория имела, таким образом, долгую историю, но отнюдь не прочное обоснование. Маркс, перенявший у Рикардо эту теорию, получил только гуманитарное образование, в котором главное место занимала философия – особенно философия Гегеля. Маркс не был «полуинтеллигентом»-самоучкой, как утописты, но он не знал науки своего времени. Об этом свидетельствуют многие места его сочинений, и прежде всего родственные им сочинения Энгельса – «Диалектика природы» и «Анти-Дюринг»[1Уверенный тон суждений Маркса и Энгельса основывается в таких случаях вовсе не на знании. Гегель был анекдотически невежествен в ес-тественных науках, но так же уверен в себе. Было бы слишком скучно перечислять их ошибки].

Маркс полагал, что «метод» Гегеля – его «диалектика» – составляет самую сущность всякого глубокого мышления, ключ ко всем открытиям во всех областях. Он думал (и подчеркивал), что ученые, работающие в конкретных науках, «бессознательно» применяют «диалектическое мышление», и был уверен, что сознательное применение этого метода в экономике дает ему решительное преимущество перед усилиями его коллег. В действительности же он внес в свои представления, вместе с гегелевской философией, схоластические способы образования понятий, не контролируемые экспериментом. Вот что он говорит в оправдание своего подхода (в той же работе)[Все курсивы этой цитаты принадлежат Марксу]:

«Рассматривая товары как стоимости, мы рассматриваем их исключительно как воплощенный, фиксированный или, если угодно, кристаллизованный общественный труд. С этой точки зрения они могут отличаться друг от друга лишь тем, что представляют большее или меньшее количество труда. Например, на шелковый платок может быть затрачено большее количество труда, чем на кирпич. Однако чем измеряется количество труда? Временем, в течение которого продолжается труд, – часами, днями и т.д. Для того чтобы к труду можно было прилагать эту меру, все виды труда должны быть сведены к среднему или простому труду, как их единству.

Итак, мы приходим к следующему заключению: товар имеет стоимость потому, что он представляет из себя кристаллизацию общественного труда. Величина его стоимости или его относительная стоимость зависит от того, содержится в нем большее или меньшее значение общественной субстанции, т.е. она зависит от относительного количества труда, необходимого для производства товара. Таким образом, относительные стоимости товаров определяются количествами или суммами труда, которые вложены, воплощены, фиксированы в этих товарах. Соответствующие количества товаров, для производства которых требуется одинаковое рабочее время, равны. Или: стоимость одного товара относится к стоимости другого товара, как количество труда, фиксированное в одном из них, относится к количеству труда, фиксированному в другом».

Только что приведенный отрывок демонстрирует абстрактное мышление Маркса. Конечно, упорное повторение одних и тех же слов («вложенный, фиксированный, кристаллизованный в товаре труд») должно означать некоторое «количество», связанное с физическим телом товара, а не с его рыночной оценкой (иначе «стоимость» не нужна!). Можно представить себе, что в шелковый платок «вложено» больше труда, чем в кирпич – но во сколько раз больше? В этом все дело, и здесь Маркс ничего не может прибавить к своим философским рассуждениям. Требуется найти число, а нам говорят о «единстве» и «общественной субстанции». Пока нет способа выразить «стоимость» числом, все это «слова, слова, слова». Новый способ выделки кирпичей или изготовления платков может изменить то отношение часов труда, о котором говорит Маркс, но при этом кирпич и платок могут остаться теми же телами. Конечно, можно сказать, что теперь изменилось число «общественно необходимых» часов труда, но во сколько раз? Мы не можем определить величину «стоимости», рассматривая самый товар, а должны еще знать всю процедуру его изготовления. Но тогда все разговоры о «воплощенном, фиксированном, кристаллизованном» в товаре числе часов не имеют смысла. «Стоимость» – не величина в смысле естествознания, а философская фикция. Рыночная цена товара не связана ни с какой его «естественной» ценой, потому что «естественной» цены у товара нет.

Большую трудность представлял для Маркса особенный товар – рабочая сила. Еще Рикардо видел, что рабочий продает предпринимателю свое согласие выполнять определенную работу в течение определенного времени, так что это его согласие есть тоже товар, выходящий на рынок наравне с другими товарами. Маркс решил определить «стоимость» этого товара таким же способом, как стоимость всех других товаров: числом часов, необходимых для производства рабочей силы, то есть для поддержания способности рабочего выполнять условленную работу (и подготовлять потомство, необходимое для воспроизводства своей рабочей силы). Иначе говоря, все вещи, нужные для жизни рабочего и его семьи – в предположении, что эта жизнь не имеет никаких других целей, кроме работы – имеют совокупную «стоимость», которая и принимается за «стоимость» его рабочей силы. Маркс очень гордился этой конструкцией и сделал из нее далеко идущие выводы.

Конечно, численная величина этой «стоимости» еще труднее поддается определению, чем в случае обычных товаров. Но предположим, что все нужные «стоимости» известны. Что же происходит, согласно Марксу, на капиталистическом предприятии?

Маркс допускает, что на рынке все товары, включая рабочую силу, покупаются в точности по их «стоимости», то есть, выражаясь языком Адама Смита, по их «естественной» цене. В частности, рабочий получает заработную плату, равную «стоимости» проданной им рабочей силы, то есть (с точки зрения рыночного хозяйства) капиталист его «не обманывает». Но рабочий день, входящий в понятие «рабочей силы», имеет продолжительность, вовсе не связанную с потребностями или вкусами рабочего; он задается общественными условиями: более короткий рабочий день капиталист не купит, а на более длинный рабочие не пойдут – или не способны. За «стандартный» рабочий день рабочий производит товар, «стоимость» которого всегда больше «стоимости» его рабочей силы. Разность между «стоимостью» произведенного товара и «стоимостью» затраченной рабочей силы Маркс называет «прибавочной стоимостью». Эту разность, – говорит Маркс, – и присваивает капиталист, продав произведенный товар. Получается так, как будто рабочий уже за часть своего рабочего дня производит «стоимость», равную «стоимости» его рабочей силы, а все остальное время трудится даром.

Выражение «как будто» нуждается, конечно, в пояснениях. Поддержание, а тем более создание производства требует от капиталиста затрат, да и сам капиталист вкладывает в производство свою рабочую силу (в старину он и в самом деле часто управлял производством). Если все это учесть, то все равно капиталист получает доход. Если в предприятие вложен некоторый капитал, то в среднем годовой доход с него («норма прибыли») составляет в наше время около 11%, а в прошлом был значительно выше. Если даже принять в расчет периодические расходы на модернизацию, то все равно доход остается: капиталист кладет его себе в карман и использует, как хочет. Если бы не было этого дохода, никто бы не становился капиталистом.

Получение дохода собственниками предприятий – это факт, которого никто не оспаривает, совершенно независимо от каких-либо «теорий стоимости». Вопрос состоит в том, справедливо это или нет?

Слово “это” означает здесь, конечно, рыночную систему с наемным трудом, то есть капитализм, при котором извлекается этот доход. Сложнее понять, что имеется в виду под словом «справедливость». Это понятие нельзя определить в терминах экономики. «Справедливость» – ценностное понятие. Оно предполагает систему ценностей, зависящую от господствующей культуры. Если считать справедливыми учреждения, не противоречащие законам данного общества, то, как отмечает сам Маркс, капитализм, при котором все товары покупаются по их «стоимости», вполне справедлив; столь же справедлив был капитализм в южных штатах Америки, где было рабство: по законам этих штатов, раб рассматривался как товар (не рабочая сила раба, а сам раб!), и если раба покупали по его «стоимости», то не возникало проблем. Очевидно, под «справедливостью» понимают нечто иное, чем простое соблюдение законов.

Подлинную систему ценностей, на которой в действительности основываются наши суждения о том, что «справедливо», и что нет, доставляют нам моральные правила нашей культуры, происходящие из племенного общества и имеющие, как мы знаем, инстинктивный характер. Важное моральное правило, часто забываемое, но неизменно вспоминаемое снова и снова, состоит в том, что каждый должен вознаграждаться по его полезному для общества труду. Это правило гораздо старше всякого «социализма»: оно испокон веку применялось к оценке личности человека. Само собой разумеется, нет никакого общего способа оценить выполненный человеком труд и, тем самым, его личность: такие оценки зависят от исторических условий и человеческих понятий в данное время и в данном месте. Но ведь и чувства людей не оцениваются численно: речь идет не об измерении справедливости. Несомненно, что при капитализме, то есть в рыночном хозяйстве с наемным трудом, предприниматель получает гораздо б`oльшую долю от проданного товара, чем наемный рабочий. Если вы верите, что его особый вклад в производство заслуживает такого чрезвычайного вознаграждения, то вы можете найти такое распределение дохода «справедливым» – даже если он акционер, лишь получающий дивиденды и никогда не видевший предприятия. Если вы в это не верите – а подавляющее большинство наемных рабочих в это не верит – то вы и без Маркса осудите капиталистическую систему, при которой слишком много людей получает особые блага за свой статус собственника, то есть за бумаги, так или иначе оказавшиеся в их владении. Это ваше суждение будет носить не количественный, а качественный характер: вы не будете в точности знать, как много предприниматель получает без всяких заслуг.

Я привел только что очень распространенное суждение, но не мое суждение, поскольку я занимаюсь в этой книге не выяснением того, что справедливо, а только описанием, как люди реагируют на так называемую «социальную несправедливость». Иначе говоря, я занимаюсь описанием происходящего, а не рассуждениями о том, что должно быть. Выяснение самого понятия справедливости – гораздо более трудная задача, за которую я не берусь.

Теперь вернемся к Марксу и его «прибавочной стоимости». Суждения, которые я выше привел, настолько распространены, что, как можно подумать, его построения ничего не могли к ним прибавить. Казалось бы, люди, к которым обращались социалисты, и так были убеждены в том, что капиталисты незаслуженно присваивают себе все упомянутые блага. Но особая историческая роль понятия «прибавочной стоимости» состояла в «рационализации» этого убеждения: оно создавало иллюзию, будто эти незаслуженные блага можно оценить количественно. В самом деле, если известна «стоимость» рабочей силы и «стоимость» произведенного этой силой продукта, то разность этих стоимостей, то есть «прибавочная стоимость», как раз и составляет незаслуженный доход капиталиста, то есть меру эксплуатации рабочего капиталистом!

В действительности «стоимости» невычислимы и никогда не известны, и самое понятие «стоимости» – схоластическая философская конструкция; но эта конструкция вызывает доверие своей мнимой близостью к количественным построениям естествознания. Главное экономическое «открытие» Маркса – ловушка, замаскированная видимостью науки.

Справедливость требует признать, что и Маркс, и Энгельс, и все их последователи – так называемые марксисты – верили описанной выше конструкции и, следовательно, не были сознательными обманщиками. Самые опасные заблуждения возникают таким путем. Но все это не означает, что капитализм «справедлив»!

___________

Итак, экономические идеи Маркса – это нереалистическая концепция «стоимости», поддерживавшая классовую борьбу рабочих, и вполне реалистическая, но частная модель расширяющейся капиталистической экономики, из которой он сделал неправомерный вывод об «абсолютном обнищании» рабочего класса и о неизбежности социалистической революции. Влияние этих идей в девятнадцатом, и особенно в двадцатом веке трудно переоценить: они вызвали невиданную волну социальных движений и революций. Благодаря этим доктринам и их пропаганде Маркс сыграл роль пророка новой религии.

Но историческая роль Маркса этим не исчерпывается: Маркс был не только ученый, но больше философ. Рассел, посвятивший Марксу главу XXVII своей «Истории западной философии»[В первом русском переводе, изданном с грифом "Для научных биб-лиотек", эта глава была опущена, и пропуск был скрыт сплошной нуме-рацией остальных глав. Впрочем, и в новом издании перевод настолько безграмотен, что смысл часто ускользает от читателя], признаёт значение Маркса в области философии истории – и его влияние на свое собственное развитие. И все же, создается впечатление, что заслуги Маркса в этой области у Рассела недостаточно подчеркнуты. Маркс понял значение – и стимулировал изучение – двух движущих сил истории: экономических мотивов человеческого поведения и классовой борьбы. Конечно, у Маркса были предшественники, но он осознал важность этих идей, как никто до него.

До Маркса историю объясняли либо волей богов, либо намерениями людей. Фукидид явно предпочитал второе объяснение, причем самые намерения людей выводил не только из их страстей, но также из их интересов; в этом смысле величайший историк древности был предшественник Маркса. Напротив, Гегель, учитель Маркса в философии, держался в объяснении истории первого способа: Гегель изображал историю как игру «Абсолюта», последовательно выбирающего тот или иной народ для исполнения очередного спектакля. Конечно, это вариация старой темы преемственности наций (Восток – Греция – Рим – Галлия), но гегелевский Абсолют, по-видимому, не только развлекается, но и сам развивается в ходе игры. Самая концепция исторического развития, конечно, была здесь не нова.[Главные идеи философии истории (и права) Гегель заимствовал у Гердера, которому был и лично обязан, но на которого не ссылался. Впрочем, Гегель исправил план Абсолюта, чтобы завершить его прус-ской монархией].

Философию истории Гегеля Маркс решительно отверг. Он объяснил историю как естественный процесс, детерминированный экономическими условиями. По Марксу, в этом процессе мало значит разумная воля людей: всё происходит по законам общественного развития, и Маркс полагал, что открыл главный из них: «Бытие определяет сознание». Он недооценил при этом другую сторону процесса взаимодействия: сознание, в свою очередь, определяет бытие. Без этого исчезли бы стимулы развития самой экономики: даже рубила наших древнейших предков изготовляли они сами, совершенствуя их по мере роста своего сознания. Но до Маркса как раз экономическая сторона истории находилась в пренебрежении, и его заслуга состоит в том, что он подчеркнул роль «бытия».

Ясно, что философия Маркса, столь заинтересованного общественной «практикой», должна была отразить роль практики уже в своей гносеологии. Отсюда и его «активизм»: практика оказывается у Маркса критерием истины. Рассел справедливо отмечает, что Маркс впервые ввел в философию этот подход, в сущности признающий решающую роль эксперимента.

Вторая заслуга Маркса перед философией истории – его концепция классовой борьбы. «Борьбу народов», составлявшую у Гегеля (и всех его предшественников) главное содержание истории, Маркс заменил борьбой классов. Конечно, это была другая крайность, но философия всегда движется из одной крайности в другую, и сам Гегель не стал бы против этого возражать, если бы только за “тезисом” и “антитезисом” последовал какой-нибудь синтез. Но, увы, философия истории после Маркса ни к какому синтезу не пришла.

Влияние Маркса на философию продолжается до сих пор. В американских философских журналах он остается самым популярным автором – конечно, потому, что поднятые им социальные проблемы до сих пор не решены. Маркс был последним «классиком философии», если это выражение имеет какой-нибудь смысл. За ним начинается уже критическая философия, не строящая больше философских «систем».

Но Маркс был не только ученый и философ, он был также политический деятель, и притом крайний радикал. Он не строил подробных планов будущего общества, чем так грешили «утописты», и всегда подчеркивал, что «научный» социализм не занимается фантазиями о будущем. Но процесс коммунистической революции он предвидел достаточно ясно, и эти его пророчества были подтверждены усердием его учеников – правда, не в тех странах, которые он имел в виду. В «Коммунистическом манифесте» его программа приводится в краткой, но весьма впечатляющей форме:

«Коммунистическая революция есть самый решительный разрыв с унаследованными от прошлого отношениями собственности; неудивительно, что в своем развитии она самым решительным образом порывает с идеями, унаследованными от прошлого».

Разумеется, философ может порвать с идеями прошлого, хотя и не со всеми, потому что и марксистская философия, как мы видели, имела свои исторические корни. Но человеческие массы никоим образом не способны к такому разрыву, а между тем революция должна была быть произведена их руками и ради них. Здесь просто опущена вся воспитательная работа, нужная для подготовки будущего человечества. По-видимому, пролетарий, освобожденный от первородного греха собственности, предполагается уже свободным и от всех унаследованных привычек. Дальше говорится:

«Мы видели уже выше, что первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии».

Из дальнейшего видно, что «демократия» означает здесь не права отдельного человека, а в лучшем случае права большинства:

«Пролетариат использует свое политическое господство для того, чтобы вырвать у буржуазии шаг за шагом капитал, централизуя все орудия производства в руках государства, т.е. пролетариата, организованного как господствующий класс, и возможно быстро увеличить сумму производительных сил.

Это может, конечно, произойти сначала лишь при помощи деспотического вмешательства в право собственности и в буржуазные производственные отношения, т.е. при помощи мероприятий, которые экономически кажутся недостаточными и несостоятельными, но которые в ходе движения перерастают сами себя и неизбежны как средство переворота во всем способе производства»

По-видимому, описываемые дальше мероприятия, как ясно авторам, сами по себе не могут «быстро увеличить сумму производительных сил», поскольку они «кажутся недостаточными и несостоятельными». Выход из этой ситуации содержится в загадочных словах: «перерастают самих себя». В английском издании 1888 года Энгельс прибавил в этом месте пояснение: «делают необходимыми дальнейшие атаки на старый общественный строй». Таким образом, эти мероприятия носят не столько экономический, сколько политический характер – должны обессилить прежний господствующий класс. Чтобы «быстро увеличить сумму производительных сил», потребуется нечто другое. Вот эти мероприятия, которые «в наиболее передовых странах могут быть почти повсеместно применены»:

«1. Экспроприация земельной собственности и обращение земельной ренты на покрытие государственных расходов.

2. Высокий прогрессивный налог.

3. Отмена права наследования.

4. Конфискация имущества всех эмигрантов и мятежников.

5. Централизация кредита в руках государства посредством национального банка с государственным капиталом и с исключительной монополией.

6. Централизация всего транспорта в руках государства.

7. Увеличение числа государственных фабрик, орудий производства, расчистка под пашню и улучшение земель по общему плану.

8. Одинаковая обязательность труда для всех, учреждение промышленных армий, в особенности для земледелия.

9. Соединение земледелия с промышленностью, содействие постепенному устранению различия между городом и деревней.

10. Общественное и бесплатное воспитание всех детей. Устранение фабричного труда детей в современной его форме. Соединение воспитания с материальным производством и т.д.».

Очевидно, эта система мер установит и в самом деле «деспотическую» власть государства над всем населением, то есть власть руководителей «победившего пролетариата». Но затем эта система насилия чудесным образом исчезнет, как доказывает следующее философское рассуждение:

«Когда в ходе революции исчезнут классовые различия и все производство сосредоточится в руках ассоциации индивидов, тогда публичная власть потеряет свой политический характер. Политическая власть в собственном смысле слова – это организованное насилие одного класса для подавления другого. Если пролетариат в борьбе против буржуазии непременно объединяется в класс, если путем революции он превращает себя в господствующий класс и в качестве господствующего класса силой упраздняет старые производственные отношения, то вместе с этими производственными отношениями он уничтожает условия существования классовой противоположности, уничтожает классы вообще, а тем самым и свое собственное господство как класса.

На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех».

__________

Маркс был человек сильных страстей, не умевший признавать свои ошибки. Он верил в себя, и если ему казалось, что он открыл истину, он яростно защищал ее от всех возражений. Из таких людей редко получаются ученые, чаще – религиозные сектанты. Но у Маркса были также способности ученого, и он хотел, чтобы его прозрения были «наукой». Свое учение он назвал «научным социализмом». В молодости Маркс был гуманным и общительным человеком, и всю жизнь он искренне стремился помочь страждущим труженикам. Но преследования, эмиграция и политические дрязги испортили его характер. Он все больше становился авторитарным главой секты. В действительности он не умел вести за собой массы и не способен был идти на компромиссы; оставаясь кабинетным ученым, он передал политические задачи другим. Но он уверенно предсказывал будущее, и в этом смысле исполнял функцию пророка. Был ли он последним пророком, покажет будущее, которое он так неверно предсказывал.

Маркс был пророком еще в другом, более важном смысле: он создал новую доктрину спасения человечества. Эта доктрина была ересью христианства, подобно тому как христианство было ересью иудейской религии – при этом крайне радикальной ересью. Христианство можно было еще изобразить как продолжение «материнской» религии, но марксизм вообще отрицает, что он религия, и претендует на совсем иной статус, более респектабельный в глазах современного человека: он хочет быть «наукой».

Между тем, его религиозные черты, связывающие его с иудео-христианской религией, очевидны. Христос изменил еврейское представление об «избранном народе», превратив его в общину праведных, тайный союз своих последователей: он скрывал, что он Мессия, и настаивал, чтобы апостолы не говорили о его чудесах. Союз, который возглавил Маркс, так и назывался: Bund der Gerechten, Союз Праведных (что чаще переводят как «Союз Справедливых»). Это был тоже тайный союз, и состоял он тоже из простых тружеников. Замысел Маркса тоже состоял в коренном улучшении человеческого общества, и он, так же как Христос, вызывал ироническое отношение высших классов: немецкое выражение Weltverbesserer[Улучшатель мира] представляет презрительное прозвище вроде тех, какие, вероятно, давали Христу раввины. Маркс, потомок раввинов, не считал себя верующим, и в самом деле не верил в бога, но он подсознательно ввел в свою философию «первородный грех» и «избранный народ», переделав их в соответствии с духом его времени. Первородным грехом стал для Маркса «капитал» – не просто «деньги», а прибыль от наемного труда, то есть «эксплуатация человека человеком». Отсюда ясно, почему Маркс так торжествовал, когда открыл «прибавочную стоимость»: к этой конструкции его подталкивала подсознательная психическая установка. «Избранным народом» стал для Маркса класс людей, свободных от этого «первородного греха» – пролетариат. Естественно, Маркс хотел построить, с этим избранным народом, свое «тысячелетнее царство» – коммунизм. Главной эмоцией верующих марксистов было ощущение нечистоты имущих и чистоты неимущих. В их религии предполагалось, что можно освободить людей от первородного греха корысти уже на этом свете; Гейне сказал об этом знаменитыми стихами: Wir wollen hier, auf Erde schon Das Himmelreich errichten[Мы хотим уже здесь, на земле/ Устроить небесное царство]. Это было написано в пору наибольшей близости поэта к молодому Марксу.

Конечно, это была странная религия – религия без бога. Потом явились другие религии без бога, которые сами были уже ересями марксизма. Но каждая по-настоящему новая религия столь непохожа на прежние, что ее не сразу признают религией: она должна отличаться от старых религий атрибутами своего божества. Евреи поняли, что бога нельзя изображать и называть по имени: они отняли у бога атрибут материальности, и язычники полагали, что у них нет настоящего бога. Марксисты отняли у бога атрибут существования, столь важный в христианском богословии, и отказались от веры в загробную жизнь. Может быть, это уж слишком радикально, но вспомним, что у древних евреев, тоже не знавших загробной жизни, религия обещала лишь земные блага. Может быть, человек, снова ставший смертным, удовольствуется таким блаженством?

Основанная Марксом земная религия имела бесчисленных верующих, героев и мучеников. Но его пророчества не сбылись. «Закон абсолютного обнищания рабочего класса» не оправдался – еще при жизни Маркса пришлось это признать. Пролетарии Европы не стали устраивать дальнейших революций, а встали на путь компромиссов с буржуазией, и сами постепенно превращались в «мелких буржуа». Но на Востоке – в ненавистной Марксу России – религия Маркса нашла пламенных неофитов, сделавших из нее нечто совсем другое, как это всегда бывает в истории религий. На старости Маркс, кажется, смирился с задержкой революции и с оппортунизмом европейских социалистов, предпочитавших синицу в руках журавлю в небе. Такова была судьба всех пророков, если их не удавалось вовремя распять.


4. Социал-демократы и современный капитализм

Марксизм дал сильный импульс рабочему движению в Европе. Люди, продающие свою рабочую силу, осознали свои общие «классовые» интересы и научились за них бороться. После революционных бурь середины века будущее общество, о котором говорили социалисты, казалось чем-то недостижимым. Рабочие чувствовали, что все попытки посягнуть на собственность натолкнутся на ожесточенное сопротивление. Но можно было заставить предпринимателей отдать б`oльшую долю дохода, сговариваясь между собой и устраивая забастовки; и можно было заставить их улучшить условия труда, навязав им через парламент государственные ограничения.

Для такого нажима на хозяев нужны были рабочие организации – профессиональные союзы и партии. В Англии, под угрозой революции, правящей олигархии пришлось их разрешить. На континенте, где не было традиций парламентского правления, этот процесс занял целую половину века. Франция должна была стать, наконец, республикой, а Германия должна была отменить «исключительный закон против социалистов».

Постепенное улучшение положения рабочих обнаружило в них те самые черты, которые были ненавистны марксистам – рабочие сами становились чем-то вроде мелких буржуа. Свидетелем этого процесса был Герцен, вначале столь же пламенный революционер, как Маркс, но более свободный мыслитель. В конце жизни, в 1869 году Герцен написал «Письма старому товарищу» (Бакунину), опубликованные в неполном виде после его смерти; лишь в 1953 году появился их полный текст, по авторской рукописи. Письма Герцена представляют собой самый зрелый суд над революционизмом – стремлением как можно скорее переделать мир насильственным путем. Вот что он говорит, через двадцать лет после трагического расстрела рабочих на улицах Парижа, описанного им самим:

«Экономически-социальный вопрос становится теперь иначе, чем он был двадцать лет тому назад. Он пережил свой религиозный и идеальный, юношеский возраст – так же, как возраст натянутых опытов и экспериментаций в малом виде, самый период жалоб, протеста, исключительной критики и обличенья приближается к концу. … Знание и пониманье не возьмешь никаким coup d’?tat[Государственным переворотом] и никаким coup de t?te[Силовым решением]. Медленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному разуму, торопятся и торопят других. Хорошо это, или нет? В этом весь вопрос. …Мы видели грозный пример кровавого восстания, в минуту отчаяния и гнева сошедшего на площадь и спохватившегося на баррикадах, что у него нет знамени. Сплоченный в одну дружину, мир консервативный побил его – и следствие этого было то ретроградное движение, которого следовало ожидать – но что было бы, если бы победа стала на сторону баррикад? – в двадцать лет грозные борцы высказали все, что у них было за душой?… Ни одной построяющей, органической мысли мы не находим в их завете, а экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти. …

Я нисколько не боюсь слова «постепенность», опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлемы всякому процессу разуменья. Математика передается постепенно, отчего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа, или вливаться в мозг так, как вливают лошадям сразу лекарства в рот?

Между конечными выводами и современным состоянием есть практические облегчения, компромиссы, диагонали, пути. Понять, которые из них короче, удобнее, возможнее, – дело практического такта, дело революционной стратегии. …

Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того, чтобы знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной – не могут идти. …

Наука – сила; она раскрывает отношения вещей, их законы и взаимодействия, и ей до употребления нет дела. Если наука в руках правительства и капитала – так, как в их руках войска, суд, управление, то это не ее вина. Механика равно служит для построения железных дорог и всяких пушек и мониторов.

Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. …

Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, проповедь неустанная, ежеминутная, проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нужны нам прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушения, – апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам. …

Дико необузданный взрыв, вынужденный упорством, ничего не пощадит; он за личные лишения отомстит самому безличному достоянию. С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации.

Довольно христианство и исламизм наломали древнего мира, довольно Французская революция наказнила статуй, картин и памятников, – нам не пристало играть в иконоборцев».

В этих же письмах Герцен объясняет сложную природу собственности и различие между собственностью, нажитой личным трудом, и собственностью, приобретенной чужим трудом. Он указывает прежде всего на землю, принадлежащую крестьянину и обрабатываемую им самим, с его семьей. При нынешнем состоянии человеческой психики, – говорит он, – было бы безумием посягнуть на эту собственность и на право ее передачи наследникам. Герцен видит также, что и промышленный рабочий привязывается к своему скудному имуществу и представляет себе лучшее будущее как приращение этого имущества. Попытки игнорировать это исторически сложившееся отношение к собственности ведут к катастрофе – к развалу экономики, нищете и гибели культуры. Это понял Герцен, но этого никогда не могли понять марксисты. История доставила им странные места для опытной проверки их доктрины – Россию и Китай.

Подобно христианству, марксистская религия раскололась на две ветви – западную и восточную. В обеих ветвях конечная цель развития человечества описывалась одинаково: это должно было быть «бесклассовое» общество, то есть общество без частной собственности и наемного труда, с рационально планируемым общественным производством и без государственной власти, которая сама собой «отомрет». Предполагалось, что в таком обществе, освобожденном от «первородного греха» собственности, получат свободное развитие лучшие возможности человека, носителем которых является в наше время «сознательный пролетарий». Восточные марксисты, считавшие себя единственными наследниками марксистской ортодоксии, называли это будущее общество словом «коммунизм». Западные социалисты тоже признавали такое общество своей конечной целью, но называли эту цель «социализмом». Впрочем, очень скоро они перестали принимать эту цель всерьез: бытие определяло их сознание. Один из лидеров западного марксизма, Эдуард Бернштейн, выразил свое неверие в конечную цель знаменитым изречением: «Движение для меня – все, цель – ничто». Это принципиальный отказ от всякой стратегии общественного движения, о которой говорил Герцен, обессмысливающий всю деятельность европейских социалистов. Любопытно, что все формы «активизма», распространившиеся в двадцатом веке – движения, называвшие себя фашистами, «повстанцами», «партизанами» – подчеркивали существенную роль самого «движения», считая несущественной его цель. Можно сказать, что Бернштейн выдал своим афоризмом тайну всех людей, инстинктивно жаждущих что-то немедленно сделать, но в сущности не знающих, чего они хотят. Конечно, при такой психической установке «движение» преследует только ближайшие цели, подсказываемые текущим положением вещей. Это может быть то, что в данный момент понятно массе людей, но этого мало для тех, кто думает о будущем.

Я уже не раз говорил о локальных и глобальных мотивах поведения. Напомню простейшую модель, позволяющую это понять. Представьте себе, что вы движетесь по неровной местности, с впадинами и холмами, и что ваша цель – подняться как можно выше, что символически может означать «возможно большее счастье». Тогда простейшая тактика поведения может состоять в том, чтобы двигаться в направлении градиента, то есть в сторону наибольшего подъема. Конечно, это может оказаться слишком трудным, и вы можете подниматься какими-нибудь зигзагами, но вы все время будете идти в сторону большей высоты. Если вы и не видите, куда идете (следуя девизу Бернштейна), то рано или поздно окажетесь на вершине одного из ближайших холмов. Но когда вы на нее подниметесь, может случиться, что перед вами откроются более высокие вершины (пусть только в воображении или на карте!). Чтобы до них добраться, потребовалось бы спуститься с достигнутой высоты и начать путь к выбранной вами более отдаленной вершине, а затем, вероятно, вам пришлось бы одолеть особенно крутой подъем. Таков закон человеческого дерзания: это была бы уже не тактика, а стратегия вашего счастья!

Но тот, для кого «движение – все», ни о какой стратегии не задумывается: для него существует лишь градиент, то есть видимое в данный момент направление вверх. Таким градиентом в истории европейских рабочих оказалось повышение «уровня жизни», то есть покупательной способности заработной платы. Тем самым единственным мотивом их поведения стало стремление немедленно повысить свое потребление. Другие мотивы марксистской религии были отодвинуты в отдаленное будущее. Вожди социал-демократии, ориентируясь на ближайшие, и прежде всего избирательные перспективы, научились думать только в терминах заработной платы. Массовые партии, созданные ими в разных странах Европы, разучились даже обещать что-нибудь, кроме материального благополучия. Следствием этого стал застой. В самом деле, представьте, что вы взобрались на самую вершину ближайшего холма. Ваша программа (не фиктивная партийная программа, где могли уцелеть какие-нибудь реликты прошлого, а выученная вами программа движения по градиенту!) тут же отказывается служить: вам вообще незачем больше двигаться. Вы усаживаетесь на вершине холма и наслаждаетесь жизнью.

Однако, в отличие от описанной неподвижной местности, рельеф общественной жизни постепенно меняется, а иногда и резко меняется, когда случаются кризисы. Вы видите вдруг, что почва под вами колеблется, и вот вы уже не на вершине холма, а на склоне! Теперь вам придется снова карабкаться вверх, чтобы усесться на новой вершине – до следующего толчка. Все это скорее напоминает поведение насекомых, чем человеческую жизнь. Но такова жизнь нынешнего западного общества.

Европейская социал-демократия сложилась под сильным влиянием марксизма, но она имела и другие источники. В Англии, где Маркс прожил много лет, его влияние было гораздо меньше, чем на континенте Европы. Началом рабочего движения в Англии был чартизм, возникший в сороковые годы, и это движение с самого начала ставило себе только «материальные» цели – что бы ни писали в своих программах лейбористы. В Германии настоящим инициатором массового рабочего движения был Лассаль, не философ, а оратор и пропагандист, и его влияние склоняло партию скорее к сотрудничеству, а не к вражде с государством. Лассаль не нашел ничего интересного в учении о «прибавочной стоимости», и хотя марксизм долго держался в программах германских социал-демократов, их направлением стал «оппортунизм» – стремление к ближайшим возможным целям, о чем и говорил Бернштейн.

Сильные социалистические партии марксистского направления развились во Франции, в Италии, в Испании и во многих других европейских странах. В Швеции социал-демократы были у власти в течение полувека, с небольшими перерывами. Но во всех случаях стратегические цели социалистов были забыты. Их вытеснили тактические соображения: ближайшие выборы – вот предел мышления западных социалистов! Как мы видели, Герцен рекомендовал гибкую тактику, рассчитанную на приготовленную историей психику народной массы. Но Герцен выдвигал на первое место воспитание этой массы, чтобы можно было вести ее к более высоким целям. У европейских социалистов эти отдаленные цели мертвы: они не умеют воспитывать массы и не знают, зачем.

Маркс и Энгельс, стараясь отмежеваться от «утопистов», намеренно отказывались от всяких гипотез о будущем обществе. Они предполагали, что устройством этого общества займутся вожди победившего пролетариата; и когда Ленин оказался перед этой задачей, он горестно констатировал, что о будущем обществе у «классиков марксизма» ничего нет. Конечно, партия, так много говорившая о планировании производства и обличавшая буржуазную «анархию производства», должна была заранее думать о том, что она будет делать, захватив государственную власть. Меры, перечисленные в «Коммунистическом манифесте», предназначались только на переходное время. Они и были применены в России – и привели к катастрофическим последствиям.

Социал-демократы не думали о захвате власти, а если они побеждали на выборах и пытались осуществить какие-то части своих программ, то ограничивались «национализацией» некоторых отраслей промышленности, как это было в Англии после 1945 года, или во Франции в 80-ые годы. На эти робкие меры капиталисты отвечали решительным сопротивлением, и социалисты сразу же отступали, под угрозой экономического спада. Массы не согласны были спуститься с ближайшего холма!

Застойное общество Запада неспособно изменить себя, оставаясь при своей тактике рефлекторно реагирующих насекомых. Но оно не сможет выжить в таком виде. Ему придется сойти со своего холма.


Глава 12.
РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И КОММУНИЗМ


1. Сущность коммунизма

Как мы видели, первые социалисты не придавали особого значения государству и не занимались политической деятельностью. Оуэн представлял себе, что будущий общественный строй может мирно вырасти на почве современной ему Англии и искал поддержки правящих классов; Фурье не требовал политических перемен и хотел устроить свои фаланстеры на деньги капиталистов. Только Сен-Симон связывал свои проекты с государством и представлял себе, что будущее государство, во главе с правительством из промышленников и ученых, будет планировать экономическую жизнь. В этом Маркс был, по существу, последователем Сен-Симона. Но Маркс всячески старался отмежеваться от «утопистов» и остерегался строить планы идеального общества. Впрочем, он предвидел, что старые правящие классы не согласятся отказаться от своих привилегий и окажут сопротивление «социалистической революции». Как мы помним, на этот случай в «Коммунистическом Манифесте» были предусмотрены насильственные меры, получившие название «диктатуры пролетариата». Термин этот также принадлежит Марксу; он был высказан им случайно, в одном письме, но Ленин взял его на вооружение.

Коммунистическая утопия, провозглашенная почти одновременно с социалистической – в сороковые годы девятнадцатого века – имеет с ней общие черты: в обоих случаях целью было создание общества без «эксплуатации человека человеком». Но между этими двумя доктринами были важные различия – в целях и средствах. В том и другом коммунизм был более радикален.

Что касается целей, то социалисты требовали не столь радикального изменения социального поведения человека. Они выдвинули лозунг: «От каждого по его способностям, каждому по его труду», признавая тем самым, что у людей могут быть разные способности, и что обществу – даже идеальному обществу будущего – придется в некоторой степени контролировать их деятельность. Это предполагает некоторый общественный аппарат: Луи Блан говорил об «организации труда», и республиканцы 1848 года пытались устроить «национальные мастерские». Можно понять, почему социалисты впоследствии примирились с идеей государственного вмешательства в экономику и стали участвовать в политической жизни демократических стран.

Коммунисты, напротив, надеялись настолько изменить поведение человека, чтобы его уже не надо было контролировать. Их лозунг гласил: «От каждого по его способностям, каждому по его потребностям». Это означало, что в идеальном обществе каждый будет работать в полную меру своих сил, при полном доверии общества к этим усилиям. В таких условиях государство должно будет за ненадобностью отмереть: коммунисты всегда считали государство аппаратом классового насилия и потому ненавидели всякую государственную власть. В этом коммунизм напоминает анархизм.

Если теперь перейти к средствам, то и в этом отношении социалистическая доктрина не столь радикальна, как коммунистическая. Она мирится с «буржуазной» демократией, потому что этот строй дает социалистам возможность свободно пропагандировать свои взгляды. Социалисты надеются даже достигнуть своих целей мирным путем, с помощью выборов и парламентских реформ. Насилие вызывает у них отвращение: они не верят в продуктивность насильственных