Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика


В начале был Случай, и Случай был у Бога, и Случай был Бог. Он был в начале у Бога. Все чрез Случай начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть. В Случае была жизнь, и жизнь была свет человеков.

Был человек, посланный от Случая; имя ему Люк. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Прихоти, дабы все уверовали чрез него. Он не был Случаем, но был послан, чтобы свидетельствовать о Случае. Это была случайность истинная, которая уравнивает всякого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир чрез него начал быть, и мир его не познал. Пришел к своим, и свои его не приняли. А тем, которые приняли его, дал власть быть чадами Случая, даже тем, которые уверовали случайно, которые не от крови, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Случая родились. И Случай стал плотию (и мы видели славу его, славу как единородного от Великого Непостоянного Отца), и обитал с нами, полный хаоса, и обмана, и прихоти[1].

Из «Книги Жребия»


Предисловие

«Человек — это его стиль», — сказал как-то Ричард Никсон и посвятил свою жизнь утомлению читателей.

Но что делать, если нет единого человека? Единого стиля? Должен ли изменяться стиль, если изменяется пишущий автобиографию? Если изменялся человек, о котором он пишет? Литературные критики будут настаивать, что стиль каждой главы должен соответствовать человеку, о чьей жизни идет речь. Указание весьма разумное, и потому его стоит последовательно не соблюдать. Комична жизнь, изображенная как высокая трагедия, хроника будней в изложении сумасшедшего, влюбленный в описании ученого. Поэтому… Забудем о критических соображениях по поводу стиля. Если в какой-то из этих глав стиль вдруг совпадет с предметом изложения, это произойдет по счастливой случайности, каковая, будем надеяться, повторится нескоро.

Хитроумный хаос: вот чем будет моя автобиография. Я сделаю порядок изложения хронологическим — новшество, на которое в наши дни отваживаются немногие. Но стиль мой будет случаен, и да поможет мне мудрость Жребия. Я буду мрачным и возвышенным, стану превозносить и насмехаться. Я буду вести повествование не от первого, а от третьего лица: я сделаю первое лицо всеведущим — способ повествования, обычно отводимый Другому. Когда мне придет на ум исказить историю моей жизни или отклониться от нее, я так и сделаю, ибо хорошо поданная ложь есть дар богов. Но реалии жизни дайсмена, Человека Жребия, гораздо занимательнее моих самых вдохновенных измышлений, так что в силу своей занимательности реальность будет доминировать.

Я рассказываю историю своей жизни по той же простой причине, что вдохновляла каждого, кто воспользовался этой формой: доказать миру, что я велик. Без сомнения, у меня ничего не выйдет — как не вышло у других. «Быть великим — значит быть неверно понятым», — сказал однажды Элвис Пресли, и никто не в силах это опровергнуть. Я расскажу об инстинктивной попытке человека реализовать себя новым способом — и меня сочтут сумасшедшим. Так тому и быть. Если случится иначе, я буду знать, что у меня ничего не вышло.


1

Мы не являемся самими собой; на самом деле нет больше ничего, что мы могли бы назвать «собой»; мы множественны, у нас столько же «я», сколько групп, к которым мы принадлежим… Невротик всего лишь имеет в открытой форме болезнь, от которой страдает каждый…

Й. X. Ван ден Берг

Эффект, к которому я стремлюсь, — добиться душевного состояния, в котором мой пациент начинает экспериментировать со своей сущностью, когда больше нет ничего раз и навсегда данного, безнадежно окаменелого, — состояния текучести, изменения и становления[2].

Карл Юнг

Факел хаоса и сомнений — вот что направляет мудрого.

Чжуан-цзы

Я — Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в моем котле[3].

Ницше

Любой может быть кем угодно.

Дайсмен

Я крупный мужчина с огромными, как у мясника, руками, мощными, как дуб, ляжками, тяжелой челюстью, большой головой и массивными очками с толсты ми стеклами на носу. Мой рост — шесть футов четыре дюйма, вес почти двести тридцать фунтов[4]. Я вылитый Кларк Кент[5], — правда, если я сниму свой деловой костюм, окажется, что бегаю я не быстрее своей жены, силы во мне не больше, чем у мужчин, которые вполовину меня меньше по габаритам, да и дом вряд ли перепрыгну, сколько попыток мне ни давай.

Я исключительная посредственность во всех основных видах спорта, да и в некоторых второстепенных тоже. Играю в покер смело, но крайне неудачно, а на бирже — осторожно и взвешенно. Женат на хорошенькой женщине, которая в юности участвовала в группе поддержки и пела рок-н-ролл, и у нас двое милых, неневротичных и ненормальных детей. Я глубоко религиозен, сочинил первоклассный порнографический роман «Нагишом перед миром». Не еврей и никогда им не был.

Понимаю, что читателям и так уже нелегко составить из этих разрозненных сведений более-менее достоверное представление обо мне, но просто не могу не добавить, что я, в общем-то, атеист, что раздал тысячи долларов случайным людям, что время от времени у меня возникало желание свергнуть правительства США, Нью-Йорка и Бронкса и что членский билет Республиканской партии до сих пор лежит где-то в ящике моего стола. Как многим из вас известно, я основатель тех самых нечестивых Дайс-Центров по изучению поведения человека с применением игральных кубиков, которые «Вестник психопатологии» охарактеризовал как «возмутительные», «аморальные» и «поучительные», «Нью-Йорк тайме» назвал «из рук вон плохо управляемыми и коррумпированными», журнал «Тайм» — «сточной трубой», а «Эвергрин ревью» — «гениальными и забавными». Я любящий муж, неоднократно нарушавший супружескую верность; способный, весьма известный психоаналитик и единственный человек, которого одновременно исключили из Ассоциации психоаналитиков Нью-Йорка и Американской медицинской ассоциации (за «непродуманную деятельность» и «вероятную некомпетентность»). Меня обожают и высоко ценят тысячи поклонников игрального кубика по всей стране, но при этом я дважды оказывался пациентом психиатрической клиники и один раз даже сидел в тюрьме. В данный момент я пребываю на свободе, где надеюсь оставаться и впредь, если Жребий того пожелает, — по крайней мере пока не допишу все 640 страниц этой автобиографии.

По основному роду деятельности я психиатр. Моей страстью как психиатра и как дайсмена, или Человека Жребия, было и остается изменение человеческой личности. Своей. Других. Всех. Дать людям ощущение свободы, веселья и радости. Вернуть им потрясение опыта, которое испытываешь, когда на рассвете ступаешь босыми ногами по земле и видишь, как солнечные лучи, подобно горизонтальным молниям, пронзают верхушки деревьев на горе; когда девушка впервые подставляет губы для поцелуя; когда тебя неожиданно осеняет идея, способная вмиг изменить всю твою жизнь.

Жизнь — это островки восторга в океане скуки, и, когда нам за тридцать, мы видим их все реже. В лучшем случае мы бредем от одной исхоженной песчаной отмели к следующей и вскоре начинаем узнавать в лицо каждую встречную песчинку.

Когда я поднял эту «проблему» среди коллег, они заверили меня, что истощение радости так же естественно для нормального человека, как увядание его плоти, и во многом основывается на тех же физиологических изменениях. Они напомнили мне, что задача психологии — облегчать страдания, повышать продуктивность, налаживать отношения личности и общества и помогать человеку понять и принять себя. При этом совсем не обязательно менять свои привычки, ценности и интересы, надо смотреть на них здраво и принимать такими, как они есть.

Эта цель психотерапии мне самому всегда казалась вполне очевидной и желательной. Однако после того, как я «успешно» прошел собственный анализ и прожил умеренно счастливо и с умеренным успехом со среднестатистическими женой и детьми семь лет, незадолго до своего тридцатидвухлетия вдруг обнаружил, что хочу убить себя. И еще несколько человек.

Я подолгу бродил по мосту Квинсборо, глядя на воду в невеселых раздумьях. Перечитывал Камю, считавшего самоубийство логичным выбором в абсурдном мире. В подземке всегда подходил к краю платформы и при этом покачивался. Утром по понедельникам не сводил глаз с бутылочки со стрихнином, стоявшей на полке в моем кабинете. Часами грезил, как ядерный взрыв опустошит улицы Манхэттена, как моя жена случайно угодит под паровой каток и тот ее расплющит, как рухнет в Ист-Ривер такси с моим конкурентом доктором Экштейном, как истошно будет визжать и биться наша несовершеннолетняя няня, когда я пройдусь лемехом по ее непаханой целине.

В наши дни желание лишить жизни себя и убить, отравить, уничтожить или изнасиловать других обычно расценивается психиатрами как «нездоровое». Плохое. Злое. Точнее говоря, грех. Если у вас возникает желание покончить с собой, предполагается, что вы должны это осознать и «принять», но, упаси Бог, не накладывать на себя руки. Если вас одолевает плотское влечение к беспомощной девчушке-хиппи, предполагается, что вы должны принять свою похоть, но не прикоснетесь и к пальцу ее ноги. Если вы ненавидите своего отца, пожалуйста, только не надо бить эту сволочь дубиной по башке. Поймите себя, примите себя, но не вздумайте быть собой.

Эта консервативная доктрина была призвана помочь пациенту удержаться от жестоких, необузданных и не вписывающихся в общепринятые рамки действий и позволяла ему влачить долгое, пристойное, умеренно убогое существование. В сущности, такая доктрина ставит своей целью заставить всех жить так, как живет психоаналитик. Меня от этого тошнило.

Подобные банальные откровения стали приходить мне на ум через несколько недель после того, как я в первый раз впал в необъяснимую депрессию, похоже, вызванную затянувшимся кризисом в работе над моей «книгой», — но на самом деле эта депрессия давно созревала у меня в душе и была ее составной частью. Помню, как каждое утро после завтрака и до приема первого пациента сидел за своим большим дубовым столом и перебирал в уме с горькой насмешкой свои былые достижения и надежды на будущее. Помню, как снимал очки и драматично восклицал: «Слепец! Слепец! Слепец!», имея в виду и свои мысли, и тот сюрреалистический туман, в который превращался окружающий мир, когда я смотрел на него без очков, и драматично ударял по столу кулаком размером с боксерскую перчатку.

Сколько себя помню, я всегда учился блестяще, собирая коллекцию всяческих наград, как мой сын Ларри — вкладыши от жевательной резинки с игроками бейсбольных команд. Еще студентом медицинского колледжа[6] я опубликовал свою первую статью по психотерапии, пустяк, получивший одобрительные отзывы, — «Физиология невротического напряжения». Когда я сидел вот так за столом, все написанные мной статьи казались мне такой же чепухой, как работы других авторов. Все мои успехи с пациентами казались такими же ничтожными, как и успехи моих коллег. Самое большое, на что я мог надеяться, это избавить пациента от тревоги и внутренних конфликтов, то есть превратить мучительную стагнацию, которой была его жизнь, в стагнацию самодовольную. Но если мои пациенты и обладали нереализованным потенциалом творчества, или изобретательства, или внутренней энергии, мои методы психоанализа были неспособны раскрыть такой потенциал. Психоанализ казался мне дорогим, медленно действующим и ненадежным транквилизатором. Если бы ЛСД и вправду могла творить чудеса, о которых рассказывали Алперт и Лири[7], все психиатры тотчас лишились бы работы. Эта мысль доставила мне удовольствие.

Несмотря на весь свой цинизм, иногда я мечтал о будущем. Мои надежды? Преуспеть во всем, чем занимался в прошлом, — писать статьи и книги, которые будут широко признанны; воспитать своих детей так, чтобы они смогли избежать хотя бы моих собственных ошибок; повстречать потрясающую женщину, которая станет моей подругой на всю жизнь. К несчастью, мысль, что все эти мечты могут воплотиться, повергала меня в отчаянье.

Я попал в ловушку. С одной стороны, мне наскучили и моя жизнь, и я сам, какими мы были в последние десять лет; с другой — я не видел никакой достойной альтернативы. Я был слишком стар, чтобы уповать на то, что беззаботная жизнь на Таити, сногсшибательная карьера на телевидении, закадычная дружба с Эрихом Фроммом, Тедди Кеннеди или Бобом Диланом или месяц в одной постели одновременно с Софи Лорен и Ракель Уэлч[8] способны что-либо изменить. Как бы я ни изворачивался, казалось, будто меня крепко держит якорь, впившийся мне в грудь, а длинный, туго натянутый канат уходит на морское дно, намертво вбитый в самую плоть земной коры. Он держал меня на привязи, и, когда налетал шторм тоски и отчаяния, я рвался из тугих пут на свободу, чтобы умчаться быстрее ветра, но узел лишь затягивался туже и якорь лишь глубже вонзался мне в грудь, держа меня на месте. Бремя моего «я» казалось неизбежным и вечным.

Мои коллеги-психоаналитики — как, впрочем, и я сам, стыдливо бормочущий что-то подобное у кушетки своим пациентам, — единодушно считали, что мои проблемы совершенно нормальны: я ненавидел себя и мир, поскольку не мог признать и принять ограничения собственного «я» и своей жизни. В литературе такое явление получило название романтизма, в психологии — невроза. Предполагается, что далекая от совершенства личность, которой все надоело, является неизбежной и всеобъемлющей нормой. И я уже начинал с этим соглашаться, когда после нескольких месяцев депрессии (я тайком приобрел револьвер 38-го калибра с девятью патронами) меня прибило к берегу дзэна.

Пятнадцать лет я вел полную честолюбивых замыслов деятельную и требующую напряжения жизнь; у любого, кто выбрал медицинский колледж и специализировался на психиатрии, внутри должен гореть небольшой полезный невроз, помогающий мотору не заглохнуть. Мой собственный психоанализ, проведенный доктором Тимоти Манном, объяснил мне, почему мой мотор работает на износ, но не помог сбавить обороты. Теперь я постоянно ехал на скорости шестьдесят миль в час, вместо того чтобы иногда сбавлять до пятнадцати, а иногда выжимать девяносто пять. Но если что-то мешало моему стремительному движению по автостраде, я раздражался, как таксист, который вынужден пережидать, пока не закончится парад. Когда Карен Хорни помогла мне открыть для себя Д. Т. Судзуки, Алана Уоттса[9] и учение дзэн, мир крысиных бегов, который я полагал нормальным и здоровым для амбициозного молодого человека, показался мне вдруг не чем иным, как миром крысиных бегов.

Я был потрясен и обратился в новую веру, как может лишь тот, кому все смертельно надоело. Решив, что гонка, алчность и интеллектуальные изыски, свойственные моим коллегам, бессмысленны и нездоровы, я пришел к неожиданному для себя выводу — у меня те же симптомы погони за иллюзиями. Мне казалось, я понял секрет: перестать беспокоиться, принять ограничения, противоречия и неопределенности жизни с радостью и удовлетворением, плыть, не сопротивляясь, по течению, поддавшись порыву. Значит, жизнь лишена смысла? Ну и что? Твои амбиции банальны? А ты все равно им следуй. Жизнь скучна? Зевай.

Я поддался порыву. Я плыл по течению. Я не беспокоился.

К несчастью, жизнь стала выглядеть еще скучнее. Надо признать, я скучал радостно, даже весело, тогда как прежде скучал уныло. Но жить было по-прежнему не интересно. Теоретически, счастливая скука была предпочтительней желания насиловать и убивать, но, между нами говоря, не намного. Именно на этом этапе своего убогого пути к истине я открыл Дайсмеиа — Человека Жребия.


2

Моя жизнь до дня «Д» была рутинной, монотонной, зацикленной, обыденной, однообразной, беспорядочной, раздражающей — одним словом, типичная жизнь успешного женатого мужчины. Моя новая жизнь началась в жаркий день середины августа.

Я проснулся чуть раньше семи, придвинулся к своей жене Лилиан, которая лежала рядом, свернувшись калачиком, и начал нежно ласкать ее груди, бедра и ягодицы своими большими мягкими лапами. Мне нравилось начинать день с этого: задается некий стандарт, относительно которого можно измерять последующее неуклонное ухудшение. Минут через пять мы оба перевернулись, и теперь уже Лилиан взялась ласкать меня руками, а потом губами, языком, ртом.

— Ур-р-р… утр-р-ро, радость моя, — в конце концов говорил один из нас.

— Ур-р-р, — урчал в ответ другой.

После этого наши разговоры катастрофически теряли в качестве, но теплые нежные руки и губы, скользящие по самым чувствительным точкам тела, делали мир настолько близким к совершенству, насколько это вообще возможно. Фрейд называл это состояние «лишенной эго полиморфной перверсией»[10] и осуждал его, только ни капли не сомневаюсь: руки Лил никогда не скользили по его телу. Как и руки его собственной жены, если на то пошло. Фрейд был, безусловно, великим человеком, но у меня сложилось впечатление, что никто не ласкал его пенис столь упоительно.

Мы с Лил медленно продвигались к той фазе, когда игра переходит в страсть, когда из коридора донеслись один за другим четыре глухих удара, дверь в нашу спальню распахнулась и сгусток мальчишеской энергии весом в шестьдесят фунтов беззастенчиво шлепнулся к нам в постель.

— Пора вставать! — вопил он.

Заслышав шаги в коридоре, Лил инстинктивно отпрянула от меня, и хотя продолжала прижиматься своей прелестной попкой и выгибала спинку, долгий опыт мне подсказывал, что игра окончена. Я пытался убедить ее, что в идеальном обществе родители занимаются любовью в присутствии детей так же естественно, как разговаривают или едят, и что в идеале дети могут ласкать и гладить маму и папу и заниматься любовью с одним или обоими родителями, но у Лилиан было другое мнение на этот счет. Ей нравилось заниматься любовью под простыней, наедине с партнером, без помех. Я объяснял ей, что это свидетельствует о бессознательном стыде, и она соглашалась, но продолжала скрывать наши ласки от детей. В этот миг наша дочь, взяв примерно на полтона выше, чем ее старший брат, возвестила:

— Ку-ка-ре-ку! Пора вставать!

Как правило, мы вставали. Иногда, если у меня не было пациента, назначенного на девять, мы увлекаем Ларри идеей приготовить завтрак себе и сестре. Он делает это с радостью, но звон разбитой посуды или, наоборот, подозрительная тишина на кухне лишает нас удовольствия от нескольких дополнительных минут в постели. Согласитесь, трудно получать чувственное наслаждение, будучи уверенным, что на кухне пожар. В то утро Лил сразу встала, благопристойно повернувшись к детям спиной, накинула тонкую ночную рубашку, которая, может быть, и скрывала ее прелести от детей, но моему воображению не оставляла ничего. Еще сонная, она поплелась готовить завтрак.

Здесь уместно отметить, что Лил — высокая и очень стройная, с острыми локтями, ушами, носом, зубами и (образно говоря) языком, но мягкими и округлыми грудью, ягодицами и бедрами. Все считают ее красавицей. Она натуральная блондинка с волнистыми волосами и царственной осанкой. Но ее хорошенькое личико имеет странно эльфийское выражение, которое я бы описал как мышиное, но только тогда вы представите ее с красными глазами-бусинками, а у нее на самом деле голубые глаза-бусинки. Кроме того, мыши редко бывают гибкими тонкими существами пяти футов десяти дюймов ростом[11] и, в отличие от Лил, редко нападают на мужчин. Тем не менее ее миловидное личико у некоторых созерцателей вызывает образ мыши — бесспорно красивой, но мыши. Когда в период ухаживания я упомянул об этом феномене, это обошлось мне в четыре недели полного сексуального воздержания. Короче, друзья мои, пусть эта мышиная аналогия останется строго между нами.

Юная Эви, болтая что-то на ходу, ускакала за матерью на кухню, но Ларри остался лежать, развалившись рядом со мной на нашей широченной кровати. Он придерживался мнения, что постель достаточно широка, чтобы вместить всех членов семьи, и его возмущал явно лицемерный аргумент Лил, будто Мамочка и Папочка такие большие, что им требуется вся кровать целиком. Его нынешняя стратегия заключалась в том, чтобы валяться в постели, пока на ней не останется ни одного взрослого; только тогда он удалялся с триумфом победителя.

— Пора вставать. Люк, — возвестил он тихо и сурово, как врач, сообщающий пациенту, что ногу, к сожалению, придется ампутировать.

— Еще нет восьми, — сказал я.

— Н-н-н-н-н-н, — сказал он и молча указал на часы на комоде.

Я взглянул на часы.

— Без двадцати пяти шесть, — сказал я и повернулся на бок. Но уже через несколько секунд почувствовал, как он тычет мне в лоб кулаком.

— Надень очки, — сказал он, — и посмотри. Я посмотрел.

— Ты перевел стрелки, пока я не видел, — сказал я и повернулся на другой бок.

Ларри снова забрался в постель и начал — я уверен, без всякого злого умысла — скакать и что-то напевать.

И тут я в порыве иррациональной ярости, известной всякому родителю, вдруг заорал:

— ВОН ОТСЮДА!

Секунд тринадцать после того, как Ларри убежал на кухню, я лежал в постели относительно удовлетворенный. Я слышал нескончаемый щебет Эви, время от времени прерываемый окриками Лил, а снизу с улиц Манхэттена доносились непрерывные трели автомобильных гудков. Эта тринадцатисекундная вовлеченность в чувственное переживание была прекрасной; затем я начал думать, и день мой накрылся.

Я думал о двух утренних пациентах, о ланче с доктором Экштейном и доктором Феллони, о книге по садизму, над которой я должен был работать, о детях, о Лилиан: мне стало скучно. Уже в течение нескольких месяцев, через десять-пятнадцать секунд после окончания полиморфной перверсии и пока я не засыпал ночью или не начинал очередной сеанс полиморфной перверсии, меня не покидало чувство подавленности, будто я бегу вверх по эскалатору, который движется вниз. «Куда и почему, — как сказал однажды генерал Эйзенхауэр, — подевались радости жизни?» Или как однажды выразился Берт Ланкастер: «Почему наши пальцы перестают чувствовать волокна древесины, холод стали, жар солнца, плоть женщины?»

— ЗАВТРАК, ПАПА!

— ЯИЧНИЦА, милый.

Я встал, сунул ноги в шлепанцы тринадцатого размера, закутался в халат, как римлянин, отправляющийся на Форум, и пошел завтракать, изображая жизнерадостность и продолжая глубоко размышлять над вечным вопросом Ланкастера.

Мы живем в шестикомнатной квартире в довольно дорогом районе неподалеку от Центрального парка, чуть севернее и восточнее фешенебельного Ист-Сайда, на границе с черными кварталами. Расположение нашей квартиры столь двусмысленно, что наши друзья до сих пор не решили, завидовать нам или сочувствовать.

На маленькой кухне Лил стояла за плитой, агрессивно взбивая на сковородке яйца; двое детей, смиренно похныкивая, сидели за дальним краем стола. Ларри влетело за то, что он играл со шторой, висевшей за его спиной (из окна нашей кухни открывается чудесный вид на кухонное окно напротив, из которого открывается чудесный вид на наше окно), а Эви — за то, что болтала без умолку, неся чепуху с той минуты, как она проснулась. Поскольку мы не признаем телесных наказаний, Лил воспитывала детей вербально. Но при этом она так орала, что будь у детей (да и у взрослых тоже] выбор, уверен, они предпочли бы «вербальным наставлениям» порку ремнем с металлическими заклепками.

Обычно Лил по утрам бывает не в духе, но мы сочли, что поселить прислугу в доме было бы «непрактично». На заре нашего брака мы наняли прислугу «с проживанием», но когда она оказалась красивой сексапильной мулаткой, от взгляда которой воспрянул бы даже евнух, Лилиан благоразумно сочла, что с приходящей прислугой — причем не на полный рабочий день — наш супружеский союз будет в большей сохранности.

Разложив по тарелкам омлет с беконом, она взглянула на меня и спросила:

— Когда ты сегодня вернешься из Квинсборо[12]?

— Где-то в полпятого. А что? — ответил я, осторожно опускаясь на маленький кухонный стульчик напротив детей.

— Арлин просила, чтобы ты днем провел с ней еще один сеанс.

— А Ларри взял мою ложку!

— Ларри, отдай Эви ее ложку! — сказал я. Лил вернула Эви ее ложку.

— Думаю, она хочет снова поговорить о «Я должна иметь ребенка!».

— М-м-м.

— Ты бы поговорил с Джейком, — сказала Лил, садясь рядом со мной.

— Что же я ему скажу? Слушай, Джейк, твоя жена отчаянно хочет ребенка, может, я как-то поспособствую? — сказал я.

— А в Гарлеме динозавры водятся? — спросила Эви.

— Да, — ответила Лил. — Именно так и следует ему сказать. Это его супружеская обязанность. Арлин скоро тридцать три, и она мечтает о ребенке вот уже… Эви, для этого есть ложка!

— Джейк сегодня летит в Филадельфию.

— Знаю. Поэтому Арлин и хочет прийти сегодня. А покер вечером не отменяется?

— М-м-м.

— Мам, а что такое «девственница»? — безмятежно осведомился Ларри.

— Девственница — это юная девушка, — ответила Лилиан.

— Совсем юная, — добавил я.

— Странно, — сказал Ларри.

— Что тут странного?

— Барни Голдфилд обозвал меня тупой девственницей[13].

— Барни употребил это слово неправильно, — сказала Л ил. — Может быть, отложим сегодняшнюю партию, Люк? Мне как-то…

— С чего вдруг?

— Я бы лучше сходила в театр.

— Мало мы видели придурков?

— Это лучше, чем играть с ними в покер.

Пауза.

— С придурками?

— Если бы ты, Тим и Рената были способны говорить о чем-то кроме психологии и фондовой биржи, это еще можно было бы вынести.

— О психологии фондовой биржи?

— И! Я сказала «и о фондовой бирже!». Ты когда-нибудь слушаешь, что я говорю?

Сохраняя достоинство, я доел яичницу и с философски-отчужденным видом выпил растворимый кофе. Приобщение к таинствам дзэн-буддизма научило меня многому, но самое важное, что я усвоил, было: «не перечь жене». «Плыви по течению», — советовал великий мудрец Обоко, и вот уже пять месяцев я этим занимаюсь. Между тем Лил сатанела все больше и больше.

После двадцати секунд тишины (относительной, разумеется: Ларри потянулся через весь стол, чтобы положить в тостер кусок хлеба, а Эви сделала попытку продолжить монолог о динозаврах, но замолчала под строгим взглядом) я (в теории всегда можно избежать ссоры, сдавшись противнику до начала крупномасштабного наступления) примирительно сказал:

— Прости, Лил.

— Это все твой чертов дзэн! Я пытаюсь тебе объяснить, что мне не нравится, как мы проводим досуг. Почему нельзя придумать что-нибудь новое или для разнообразия сделать хоть раз так, как хочу я?

— Можем, солнышко, можем. Три последних спектакля…

— Да я тебя чуть ли не на аркане туда тащила. Ты такой…

— Солнышко, дети…

На самом деле дети, похоже, реагировали на наши пререкания как слоны, наблюдающие за ссорой двух комаров. Но этот аргумент неизменно помогает утихомирить Лил.

Когда завтрак был окончен, она повела детей одеваться, а я пошел мыться и бриться.

Вскинув правую руку с намыленным помазком, подобно индейцу, восклицающему «Хау!», я хмуро смотрел на свое отражение. Я терпеть не мог сбривать двухдневную щетину. Тень вокруг рта придавала мне сходство — по крайней мере, могла придавать — с Дон Жуаном, Фаустом, Мефистофелем, Чарлтоном Хестоном[14] или Иисусом. Я знал, что, побрившись, буду выглядеть как преуспевающий, по-мальчишески симпатичный сотрудник по связям с общественностью. Поскольку я был респектабельным психиатром и не видел себя в зеркале без очков, мне пришлось отказаться от идеи отрастить бороду. Впрочем, я позволил себе оставить бачки, которые немного уменьшали сходство с преуспевающим сотрудником по связям с общественностью и слегка увеличивали сходство с не слишком преуспевающим безработным актером.

Я начал бриться, сосредоточив особое внимание на трех волосках на кончике подбородка, когда вошла Лил, все еще в своей целомудренно-вызывающей ночной рубашке, и прислонилась к дверному косяку.

— Если бы не дети, давно бы с тобой развелась, — сказала она не то шутя, не то всерьез.

— М-м-м.

— Если оставить их тебе, они превратятся в дзэн-буддодурачков.

— М-м-м.

— Я одного не могу понять. Вот ты психиатр, говорят даже неплохой. Но во мне, да и в себе разбираешься не лучше нашего лифтера.

— Но, солнышко…

— И не спорь! Ты думаешь, что секса, извинений до и после каждой нашей ссоры, наборов красок, гимнастических купальников, гитар, пластинок и новых книжек, выписанных по каталогам книжных клубов, достаточно, чтобы сделать меня счастливой? Да все это у меня в печенке сидит!

— Чего же тебе не хватает?

— Не знаю. Ты у нас аналитик. Ты должен знать. Мне все надоело. Читал «Мадам Бовари»? Так вот, я — Эмма, только без ее романтических надежд.

— А я, выходит, тот дубоватый доктор.

— Да. Я рада, что ты это заметил. Что за радость скандалить, если ты не понимаешь моих намеков. Ты и в литературе разбираешься не лучше нашего лифтера.

— Скажи-ка, что у тебя с этим лифтером?

— Я бросила йогу.

— Почему?

— Занятия меня напрягают.

— Странно, обычно они…

— Я зиаю! А меня напрягают, и я ничего не могу с этим поделать.

Я закончил бриться, и теперь, сняв очки, стал наводить лоск на свою шевелюру, хотя не был уверен, что вместо средства по уходу за волосами не взял по ошибке какую-то жирную детскую мазилку. Лил тем временем вошла в ванную и устроилась на деревянной бельевой корзине. Чуть присев, чтобы увидеть в зеркале макушку, я почувствовал боль в коленях. Более того, без очков я сегодня выглядел постаревшим и каким-то несвежим. Поскольку я не курю и почти не пью, то подумал, может, это неумеренный петтинг по утрам виноват, что у меня такой утомленный вид.

— Может, в хиппи податься? — рассеянно продолжала Лил.

— Кое-кто из моих пациентов пробовал. Не похоже, чтобы они были слишком довольны результатом.

— Или наркотики?

— Лил, милая, драгоценная…

— Не трогай меня!

— Ну, Лил…

— Не прикасайся!

Лил прижалась к ванне и схватилась за шторку для душа, словно спасаясь от незнакомца в дешевой мелодраме, и я, обескураженный ее непритворным испугом, смиренно отступил.

— Милая, у меня пациент через полчаса. Мне пора идти.

— Я заведу роман! — крикнула она мне вслед. — Как Эмма Бовари.

Я обернулся. Она стояла, руки скрещены на груди, два локтя нацелены на меня из ее длинного стройного тела, безрадостное, мышиное, беззащитное выражение на лице; в этот миг она была похожа на Дон Кихота в женской ипостаси, которого только что подбрасывали на одеяле[15]. Я подошел к ней и обнял.

— Бедная моя, избалованная девочка. С кем ты собираешься завести роман? С лифтером? [Она всхлипнула.] С кем еще? С доктором Манном, которому шестьдесят три? С вульгарным и обходительным Джейком Экштейном [она терпеть не могла Джейка, а тот ее вообще не замечал]? Ну, полно. Скоро мы поедем на ферму, смена обстановки пойдет тебе на пользу. Ну…

Голова ее все еще прижималась к моей груди, но дыхание выровнялось. Она еще раз всхлипнула напоследок.

— Ну, теперь… нос кверху… грудь вперед… пузик втянуть… — сказал я. — Попу подобрать… и ты снова готова для встречи с жизнью. Ты можешь отлично провести утро: поболтать с Эви, обсудить авангардную живопись с Ма Кеттл [нашей прислугой], почитать «Тайм», послушать «Неоконченную симфонию» Шуберта. Все это чрезвычайно интересные и стимулирующие интеллектуальную деятельность занятия.

— Ты… [она потерлась носом о мою грудь]… забыл еще упомянуть, что можно раскрасить пару картинок в книжке-раскраске с Ларри, когда он вернется из школы.

— Совершенно верно. У тебя тут вообще непочатый край развлечений. И не забудь вызвать лифтера, когда уложишь Эви спать. Может быть, успеете…

Обняв Лил правой рукой, я вышел из ванной в спальню. Я одевался, а она молча стояла у нашего ложа и наблюдала за мной, по-прежнему скрестив руки на груди и выставив локти. Она проводила меня до двери и, когда мы обменялись на прощанье не слишком пылким поцелуем, сказала тихо и потрясенно, будто не веря самой себе:

— У меня теперь даже йоги не осталось.


3

Свой офис на 57-й улице я делил с доктором Джейкобом Экштейном, молодым (тридцать три года), динамичным (две опубликованные книги), умным (мы с ним неизменно находим общий язык), располагающим к себе (он всем нравился), непривлекательным (его никто не любил), анальным (компульсивно[16] играет на бирже), оральным (много курит), догенитальным (не обращает особого внимания на женщин), евреем (знает два жаргонных словечка на идише). У нас была одна секретарша на двоих — некая мисс Рейнголд, Мэри Джейн Рейнголд, немолодая (тридцать шесть лет), нединамичная (работает на нас), глупая (отдает предпочтение не мне, а Экштейну), располагающая к себе (все ее жалеют), непривлекательная (высокая, худая, в очках, никто ее не любит), анальная (обсессивно[17] чистоплотна), оральная (постоянно что-то ест), генитальная (очень старается) и нееврейка (считает употребление двух жаргонных слов на идише верхом интеллектуальности). Мисс Рейнголд встретила меня по-деловому.

— Мистер Дженкинс ждет в вашем кабинете, доктор Райнхарт.

— Спасибо, мисс Рейнголд. Мне вчера звонил кто-нибудь?

— Доктор Манн хотел уточнить насчет сегодняшнего ланча. Я сказала, что все остается в силе.

— Хорошо.

Прежде чем я успел пройти к себе, из своего кабинета бодро выскочил Джейк Экштейн, ликующе выпалил «Привет, Люк-детка, как твоя книга?» тоном, каким обычно друзья справляются о самочувствии жены, и попросил мисс Рейнголд найти несколько историй болезни. Я уже описал характер Джейка. Что касается его внешности, то он был приземист, плотен и коренаст. Лицо круглое, живое и веселое. Носит очки в роговой оправе. Взгляд пронизывающий, словно говорит: «Я тебя насквозь вижу». По манерам похож на торговца подержанными автомобилями. Его ботинки так сияют, что невольно закрадывается подозрение, уж не добавляет ли он фосфоресцирующее средство в крем для обуви.

— На последнем издыхании моя книга, — ответил я, пока Джейк принимал кипу бумаг у слегка взволнованной мисс Рейнголд.

— Замечательно, — сказал он. — А я только что получил из АР Journal отзыв на свою книгу «Психоанализ: цель и метод». Весьма лестный. — Он начал просматривать бумаги, время от времени откладывая ненужное на стол секретарши.

— Рад за тебя, Джейк. Похоже, ты и на этот раз попал в самую точку.

— Людям воссияла истина…

— Э-э… доктор Экштейн, — сказала мисс Рейнголд.

— Уверен, она им понравится. Может, я смогу обратить в свою веру кое-кого из аналитиков.

— Как насчет ланча сегодня? Успеешь? — спросил я. — Во сколько ты летишь в Филадельфию?

— Черт, чуть не забыл. Хочу показать отзыв Манну. Самолет в два. Сегодня играете в покер без меня.

— Э-э… доктор Экштейн.

— Ты ничего больше не читал из моей книги? — спросил Джейк, бросив на меня один из своих знаменитых пронизывающих взглядов, который, будь я его пациентом, заставил бы лет на десять вытеснить всё, что было у меня на уме в тот момент.

— Нет, не читал. Должно быть, психологический барьер: профессиональная ревность и все такое.

— Э-э, доктор Экштейн.

— Гм-м. Да. В Филадельфии встречаюсь с этим анальным оптиком, помнишь, я тебе о нем говорил. Думаю, мы близки к прорыву. Я вылечил его от вуайеризма, но эти его затмения еще не прошли. Впрочем, прошло-то всего три месяца. Я его приведу в порядок. Будет как новенький, — он ухмыльнулся.

— Доктор Экштейн, сэр, — сказала мисс Рейнголд, теперь уже поднимаясь из-за стола.

— Увидимся, Люк. Мисс Р., пригласите мистера Клоппера.

И Джейк, прижимая к груди груду папок, скрылся за дверями своего кабинета, а я попросил мисс Рейнголд уточнить в больнице Квинсборо, много ли у меня на сегодня пациентов.

— Хорошо, доктор Райнхарт, — сказала она.

— Так что вы хотели сообщить доктору Экштейну?

— Ах, доктор, — она нерешительно улыбнулась. — Доктор Экштейн просил приготовить записи по случаям мисс Райф и мистера Клоппера, а я по ошибке дала ему прошлогодний бухгалтерский отчет.

— Ничего страшного, мисс Рейнголд. Это может привести к очередному открытию.

Было 9:07, когда я наконец уселся в свое кресло позади распростертой на кушетке фигуры Реджинальда Дженкинса. Как правило, ничто так не расстраивает пациента, как опоздание психоаналитика, но Дженкинс был мазохистом, и я мог рассчитывать, что, по его мнению, так ему и надо.

— Извините, что я тут разлегся, — сказал он, — но ваша секретарша велела войти и лечь.

— И правильно сделали, мистер Дженкинс. Простите, что задержался. Теперь давайте расслабимся, и можно начинать.

Любопытному читателю, вероятно, не терпится узнать, какого рода я психоаналитик. Так уж вышло, что я практикую так называемую «ненаправленную терапию». Для тех, кто с ней незнаком, объясняю, что аналитик пассивен, сострадателен, ничего не интерпретирует и никуда не направляет. Проще и точнее говоря, ведет себя как полный идиот. К примеру, сессия с пациентом вроде Дженкинса могла бы выглядеть следующим образом:

ДЖЕНКИНС: У меня такое чувство, что, как я ни стараюсь, у меня ничего не получается. Будто внутри меня какой-то механизм, который сводит на нет все мои усилия.

[Пауза.]

ПСИХОАНАЛИТИК: То есть вы чувствуете, что какая-то часть вашего существа постоянно заставляет вас терпеть неудачу.

ДЖЕНКИНС: Да. Вот, например, в тот раз, помните, когда у меня было свидание с этой милой женщиной, по-настоящему привлекательной. Она библиотекарь. Так вот, все, о чем я мог говорить за ужином и весь вечер, так это как сыграли «Нью-Йорк джетс»[18] и какая у них мощная линия защиты. Я знал, знал, что должен говорить о книгах и задавать ей вопросы, но никак не мог остановиться.

ПСИХОАНАЛИТИК: То есть вы чувствуете, что какая-то часть вашего существа сознательно разрушила возможные отношение с этой вашей знакомой.

ДЖЕНКИНС: А что было, когда я устраивался на работу в компанию «Весен, Весен и Вуф». Ведь я мог бы получить эту работу. И что я сделал? Уехал на месяц в отпуск на Ямайку, зная, что меня могут пригласить на собеседование.

— Понятно.

— Что вы думаете, доктор, по этому поводу? Я считаю, это мазохизм.

— То есть вам кажется, это — тяга к мазохизму.

— Не знаю. А вы как думаете?

— То есть вы не уверены, мазохизм ли это, но утверждаете, что часто совершаете поступки, которые ведут к самоуничтожению.

— Совершенно верно. Но при этом у меня нет никакой склонности к суициду. Ну, разве что в тех снах. Как я бросаюсь под ноги бегущим гиппопотамам. Устраиваю самосожжение перед офисом «Весен, Весен и Вуф». Но реальные-то возможности я продолжаю упускать.

— То есть сознательно вы не рассматривали возможность самоубийства, оно вам снилось.

— Да. Но это ведь в порядке вещей. Во сне все делают безумные вещи.

— То есть вы считаете, что ваши сны о самоуничтожении — это нормально, потому что…

Умный читатель, вероятно, уже получил представление. Цель ненаправленной терапии — побудить пациента говорить все более и более откровенно, завоевать его полное доверие к ничем ему не угрожающему, все принимающему олуху, который взялся его лечить, и в конечном счете диагностировать и разрешить свои собственные конфликты, а старина тридцать-пять-долларов-в-час будет эхом вторить всему позади кушетки.

И это работает. Работает не хуже любой другой испытанной формы психотерапии. Работает с переменным успехом. Но ее успехи и неудачи похожи на успехи и неудачи других психоаналитиков. Случается, конечно, что диалог обретает комические черты. Моим вторым пациентом в то утро был наследник весьма крупного состояния, который обладал и габаритами ему под стать: у него было телосложение профессионального борца и интеллект профессионального борца.

Случай Фрэнка Остерфлада был самым гнетущим за все пять лет моей практики. В первые два месяца психоанализа он казался мне милым и пустым светским львом, которого беспокоило, хотя и не слишком, что он не способен ни на чем сосредоточиться. Он постоянно менял работу, в среднем два-три раза в год. Много говорил о своей работе, о ничем не примечательном отце и о двух отвратительных женатых братьях. Все это говорилось в стиле непринужденной светской болтовни, и нетрудно было догадаться, что мы далеки от того, что его тревожило на самом деле. Если его вообще что-либо тревожило. Единственное, что наводило на мысль, что он не просто пустой накачанный красавец, так это его шипящие и злые реплики в адрес женщин, когда о них заходила речь в общем плане. Когда я однажды спросил о его отношениях с женщинами, он замешкался и сказал, что женщины навевают на него скуку. Когда я его спросил, как он удовлетворяет свои сексуальные потребности, он равнодушно сказал: «Проститутки».

Во время последующих сеансов он в подробностях описал, как ему нравится унижать девушек по вызову но не сделал и попытки хоть как-то проанализировать свое поведение. Он, казалось, полагал на свой легкомысленный светский манер, что унижать женщин — это правильное, нормальное, стопроцентно американское поведение. Ему было гораздо интереснее анализировать, почему он ушел с последнего места работы. По его словам, там «странно пахло».

Где-то в середине сеанса в тот августовский день он прервал свои приятные, судя по всему, воспоминания о том, как он в одиночку разнес бар в Ист-Сайде, вдруг приподнялся и сел на кушетке, бессмысленно, на мой профессиональный взгляд, уставившись в пол. Казалось, что у него и лицевые мускулы накачаны не хуже бицепсов. Так он сидел несколько минут, тихо ворча, как неисправный холодильник. А потом сказал:

— Иногда меня так распирает изнутри, что я должен… что-то сделать, иначе взорвусь.

— Понимаю.

[Пауза.]

— В смысле секса, иначе я взорвусь.

— То есть вы испытываете такое напряжение, что должны выразить себя в сексуальном плане.

— Да.

[Пауза.]

— Хотите знать как? — спросил он.

— Если вы хотите мне рассказать.

— Разве вам не нужно знать это, чтобы помочь мне?

— Я хочу, чтобы вы говорили только то, что считаете нужным.

— Ладно. Знаю, что вы хотите это знать, но я вам не скажу. Я рассказывал, что, когда трахаю этих сучек, меня тошнит от их омерзительных хлюпающих оргазмов. И напрасно рассказывал.

[Пауза.]

— То есть, хотя вы чувствуете, что я хотел бы это знать, вы считаете, что уже рассказали мне о своих отношениях с женщинами, и продолжать не собираетесь.

— На самом деле это содомия. Когда во мне нарастает напряжение, иногда сразу после того, как я трахнул какую-нибудь сучку с шелковистой белой кожей, я должен… мне нужно… я хочу разворотить все это чертово нутро женщине… девушке… молоденькой… чем моложе, тем лучше.

— То есть, когда вы возбуждены, вам хочется разворотить нутро какой-нибудь женщине.

— Чертово нутро. Хочу забить ей болт так, чтоб прошел через все кишки по пищеводу до самой глотки. И вышел из макушки.

[Пауза.]

— То есть вы хотите пройти через все ее тело.

— Ну да, но через зад. Я хочу, чтобы она истекала кровью и орала от ужаса.

[Пауза. Долгая.]

— Вы хотите войти в нее через анус и чтобы она истекала кровью и кричала от ужаса.

— Ну да. Но шлюхи, с которыми я это пробовал, жевали резинку или ковыряли в носу.

[Пауза.]

— То есть проститутки, с которыми вы это пробовали, не испытывали ни боли, ни страха.

— Черт, они получали свои семьдесят пять баксов, отставляли задницу и жевали резинку или читали комиксы. А если я пробовал что-нибудь поинтереснее, на пороге тотчас появлялся парень на полголовы выше меня с кувалдой или чем-то вроде того. [Пауза.] В общем, я убедился, что содомия сама по себе [он выдавил улыбку] не снимает напряжения.

— То есть сношения с проститутками, которые не испытывают явной боли или унижения, не смогли снять напряжение.

— И тогда я понял, что надо найти такую, которая бы орала по-настоящему.

[Пауза.]

[Долгая пауза.]

— То есть вы стали искать другие способы, чтобы снять напряжение.

— Ну да. Я стал насиловать и убивать девушек.

[Пауза.]

[Долгая пауза.]

[Еще более долгая пауза.]

— То есть, чтобы снять напряжение, вы начали насиловать и убивать молодых девушек.

— Да. Вам ведь не разрешается рассказывать, правда? Вы ведь сами мне говорили, что профессиональная этика запрещает вам рассказывать то, что я говорю, ведь так?

— Так.

[Пауза.]

— Я обнаружил, что, когда я насилую и убиваю девочек, напряжение спадает и мне делается легче.

— Понятно.

— Проблема в том, что я стал немного нервничать, вдруг меня сцапают. Я надеялся, что, быть может, психоанализ поможет мне найти более нормальный способ ослаблять этот постоянный напряг.

— То есть вы хотите найти такой способ ослабить напряжение, который не был бы связан с изнасилованием и убийством девушек.

— Ага. Или помогите мне перестать дергаться и ждать каждую минуту что меня поймают…


Насторожившийся читатель может решить, что все это как-то слишком для обычного дня психоаналитика, но мистер Остерфлад действительно существует. Или, точнее, существовал, но об этом позже. Дело в том, что я писал книгу под названием «Садомазохизм: смена акцентуации», где собирался описать случаи, когда садистическая личность становилась мазохистической и наоборот. Поэтому коллеги направляли ко мне пациентов с ярко выраженными садистическими или мазохистическими наклонностями.

Но Остерфлад, единственный из всех, кто ко мне обращался, был практикующим садистом, каких полно в палатах психиатрических больниц. Но он-то разгуливал на свободе. Как я ни убеждал его лечь в клинику, он отказывался, а заставить его, не нарушив врачебной тайны, я не мог, тем более что никто, кроме меня, не подозревал, что он представляет собой «угрозу для общества». Единственное, что я мог сделать, это предупредить друзей, чтобы не пускали малолетних дочерей на детские площадки Гарлема (именно там Остерфлад находил своих жертв), и решительно заняться лечением. Поскольку мои друзья и так не пускали детей в Гарлем, опасаясь чернокожих насильников, то мои предостережения остались бесполезными.

В то утро, когда Остерфлад ушел, я посетовал немного, что мало чем могу ему помочь, сделал несколько записей и решил, что сейчас самое время поработать над книгой.

Я приступил к работе с энтузиазмом человека, страдающего диареей, когда тот бежит в туалет. Я чувствовал неотложную потребность ее исторгнуть, хотя вот уже несколько месяцев как пришел к выводу, что произвожу я полное дерьмо.

Работа над книгой превратилась в обузу и была обречена на провал как претенциозная чушь. Некоторое время назад я попытался убедить издательство «Рэндом Хауз» опубликовать ее, когда она будет закончена, воображая, что при широкой рекламе книга прославится на всю Америку и на весь мир, а Джейк Экштейн от бешенства станет интересоваться женщинами, начнет зарываться, играя на бирже, и вскоре разорится. Между тем издательство тянуло время, мямлило что-то невразумительное, рассматривало и пересматривало… «Рэндом Хауз» было не интересно. Сегодня утром, как, впрочем, и в большинство последних утр, — мне тоже.

У книги был один маленький, но существенный изъян: ей было нечего сказать. Предполагалось, что большую часть книги должны были составлять эмпирические описания клинических случаев, когда пациенты меняли первоначально садистическое поведение на мазохистическое. Я мечтал разработать методику, позволяющую заблокировать поведение пациента в той самой точке, когда он отошел от садизма, но еще не стал мазохистом. Если, конечно, такая точка вообще существует. У меня было собрано множество примеров полного перехода и ни единого случая «замороженной свободы» — это определение идеального промежуточного состояния неожиданно осенило меня как-то утром, когда я эхом вторил мистеру Дженкинсу.

Проблема заключалась в том, что Джейк Экштейн, человек с внешностью продавца автомобилей и т. д., смотри выше, написал две самые честные и умные книги по психотерапии из всего мною читанного, убедительно доказав, что никто из нас не только толком не знает, но и вообще понятия не имеет о том, что мы все делаем. Джейк лечил пациентов с таким же успехом, как и любой из нас, а потом опубликовал ясные, внятные, блестящие отчеты, из которых следовало, что его успех был чистой случайностью, что нередко к «прорыву» и улучшению состояния пациента приводил отказ от его собственных теоретических идей и принципов. Так что, когда я утром пошутил в разговоре с мисс Рейнголд насчет того, что чтение бухгалтерского отчета за 1967 год может привести Джейка к новому открытию, шуткой это было лишь отчасти. Джейк снова и снова показывал, какую важную роль в психотерапии играет случай. Пожалуй, самым убедительным примером был знаменитый случай «исцеления с помощью точилки для карандашей».

Пятнадцать месяцев Джейк пытался лечить одну пациентку, страдающую неврозом до того стойким, что скучно стало даже ему. Внезапное и полное преображение произошло, когда Джейк, по своей всегдашней рассеянности спутав пациентку с секретаршей, велел даме заточить ему карандаши. Пациентка — богатая домохозяйка, послушно отправилась в приемную и вдруг, уже собравшись вставить карандаш в точилку, начала визжать, рвать на себе волосы и испражняться. Спустя три недели «миссис Пи» (умение Джейка выбирать псевдонимы — лишь одно из его многочисленных дарований) излечилась.

Вот тогда-то я и начал понимать, что мои усердные писательские труды — не более чем бесплодная и претенциозная игра в слова, имеющая целью лишь публикацию книги.

А час, оставшийся до ланча, я провел следующим образом: а) прочитал финансовый раздел «Нью-Йорк тайме»; б) написал отчет на полторы страницы о случае мистера Остерфлада, придав ему форму бюджетно-финансовой сводки («наметилась тенденция к спаду активов проституток»; «улучшение конъюнктуры девочек, забредающих на детские площадки Гарлема»); в) нарисовал на рукописи моей книги рисунок, как «ангелы ада» бомбят на самолетах, похожих на мотоциклы, вычурный викторианский особняк.


4

В тот день я обедал с тремя ближайшими коллегами: доктором Экштейном, над которым я постоянно издеваюсь за то, что он умен и многого достиг, доктором Ренатой Феллони[19], единственным в современной истории Нью-Йорка практикующим психоаналитиком женского пола да еще и итальянского происхождения, и коротеньким, толстеньким, вечно взъерошенным, пожилым доктором Тимоти Манном, у которого я проходил собственный анализ четыре года назад и который с тех пор мне покровительствует.

Когда мы с Джейком вошли, доктор Манн с аппетитом поедал булочку, ссутулившись за столом и благосклонно поглядывая на доктора Феллони, сидевшую напротив. Доктор Манн был «большой шишкой»: член Совета директоров Больницы Квинсборо, где я консультировал два раза в неделю; член Исполнительного комитета PANY — Ассоциации психоаналитиков Нью-Йорка, автор семнадцати статей и трех книг, одна из которых — по экзистенциальной терапии — признана классической. Проходить анализ у доктора Манна было высокой честью, и я сам был такого мнения, пока всё нарастающая скука и подавленность не привели меня к ошибочному заключению, что анализ не дал мне ничего хорошего. Доктор Манн был поглощен едой и слушал возвышенные рассуждения доктора Феллони вполуха.

Рената Феллони похожа на старую деву, директрису пресвитерианского женского колледжа: у нее седые, тщательно уложенные волосы, очки и медленная благородная манера речи, в которой итальянский акцент сочетается с новоанглийским. Поэтому она говорит о пенисах, оргазмах, содомии и оральном сексе, как если бы речь шла об академических часах и ведении семейного бюджета. Кроме того, она никогда, насколько известно, не была замужем и за семь лет нашего знакомства ни разу не дала ни малейшего повода подумать, что ей вообще случалось познать — в библейском смысле слова — мужчину. Достоинство, с которым она держалась, никому из нас не позволяло сделать попытку прямо или косвенно разузнать о ее прошлом. Говорить с ней можно исключительно о погоде, биржевых котировках, пенисах, оргазмах, содомии и оральном сексе.

Ресторан был шумным и дорогим, и за исключением доктора Манна, которому было все равно, где есть, лишь бы кормили, мы все его терпеть не могли и ходили сюда только потому, что все другие заведения в удобном для нас районе были столь же многолюдны, шумны и дороги. Обычно мне приходилось затрачивать столько нервной энергии, пытаясь расслышать, что говорят мои друзья из-за гула голосов, звона посуды и «приглушенной музыки», и стараясь не видеть, как ест доктор Манн, что я даже ничего не могу сказать о качестве кухни. По крайней мере, не припомню, чтобы она нанесла вред моему здоровью.

— Только десять процентов опрошенных считают, что мастурбация — это смертный грех и карается Богом навечно, — говорила доктор Феллони, пока мы с Джейком усаживались друг напротив друга за маленький столик. Речь, очевидно, шла об исследовательском проекте, который мы вели вместе. Отмерив чопорную улыбку налево — Джейку, и ровно столько же — направо, мне, она продолжила:

— Тридцать три и три десятых процента заявили, что мастурбация карается Богом на время; сорок процентов уверены, что это вредно для здоровья; два с половиной процента полагают, что она может привести к беременности, семьдесят пять про…

— К беременности? — перебил Джейк, взяв у официанта меню.

— Мы использовали одну и ту же систему множественного выбора, — с улыбкой пояснила она, — для мастурбации, поцелуя, петтинга, до- и послебрачного гетеросексуального сношения, гомосексуального петтинга и гомосексуальной содомии. Пока что субъекты опросов указывали, что с риском забеременеть сопряжены только мастурбация, приводящий к оргазму петтинг и гетеросексуальные сношения.

Я улыбнулся Джейку но он, скосив глаза на доктора Феллони, продолжал допытываться:

— А в чем заключался вопрос, собравший все эти проценты?

— Мы сформулировали его так: «По каким причинам (если таковые вообще имеются) вы считаете, что сексуальное возбуждение, достигаемое фантазированием, чтением, разглядыванием картин или рисунков, или раздражение своих половых органов рукой — дурно?»

— Вы даете им на выбор варианты ответов, почему мастурбация — благо? — спросил доктор Манн, утирая нижнюю губу кусочком булочки.

— Ну разумеется, — ответила доктор Феллони. — Опрашиваемый может ответить, что одобряет мастурбацию, выбрав один из шести вариантов ответа:

(1) она доставляет удовольствие; (2) она снимает напряжение; (3) это естественный способ выразить свою любовь; (4) это нужно испытать для полноты опыта; (5) это служит продолжению рода; (6) так принято в обществе.

Мы с Джейком разом захохотали. А когда успокоились, она сообщила Джейку, что для мастурбации субъекты выбирали только два первых варианта, кроме одного человека, который указал, что мастурбация хороша как способ выражения любви. Впрочем, она установила на недавнем собеседовании, что субъект выбрал этот вариант, будучи в тот день в ерническом настроении.

— Я вообще не понимаю, зачем вы ввязались в это дело, — неожиданно сказал Джейк, повернувшись ко мне. Социопсихологи десятилетиями проводят подобные исследования. Сеете на камнях.

Доктор Феллони учтиво кивнула в ответ на замечание Джейка, как поступала всякий раз, услышав нечто такое, что можно было бы расценить как критику ее самой или ее работы. Причем чем более энергичной и злой была критика, тем энергичнее она кивала. Я предположил, что, если бы прокурор на процессе обвинял ее в течение часа, не потребовалась бы гильотина: ее шея бы перетерлась в месте соединения с головой, а та, не переставая кивать, покатилась бы под ноги прокурора. Джейку она ответила так:

— Однако наш план перепроверить ответы опроса со множественным выбором путем проведения глубинных собеседований с каждым опрашиваемым — это несомненный вклад в науку.

— О Господи, вы собираетесь потратить сто двадцать часов, чтобы доказать очевидное: тесты с множественным выбором не дают истинной картины.

— Да, но не надо забывать, что мы получили грант от фонда, — сказал я.

— Ну и что? Неужели нельзя было попросить грант на что-нибудь более оригинальное и стоящее?

— Нам был нужен грант от этого фонда, — ответил я не без иронии.

Джейк бросил на меня свой взгляд «вижу-насквозь-твою-душу», а потом засмеялся.

— Мы не могли придумать ничего более оригинального и стоящего, — добавил я и тоже засмеялся. — И поэтому решили заняться этим.

Доктор Феллони умудрялась кивать и хмурить брови одновременно, причем и то и другое она делала очень энергично.

— И обнаружите, что половые сношения после брака одобряются чаще, чем до брака, — сказал Джейк, — что гомосексуалисты одобряют гомосексуализм, что…

— Наши результаты, — тихо сказала доктор Феллони, — могут оказаться намного более неожиданными, чем предполагают многие. Не исключено, что благодаря нашим глубинным интервью обнаружится то, чего не могли выявить предшествующие эксперименты: многие опрашиваемые сознательно искажают свои установки и опыт.

— Она права, Джейк. Я согласен, что вся эта история представляется ужасной скукой и может привести к подтверждению очевидного, но может, и нет.

— Да, — сказал доктор Манн.

— Что? — спросил я.

— Докажет очевидное — и не более того. — Он впервые за все это время посмотрел на меня. Его круглые щеки раскраснелись, как у Санта Клауса, — то ли от алкоголя, то ли от гнева. Я не понял.

— И что же?

— А то, что ты понапрасну тратишь время. Рената могла бы справиться и без твоей помощи.

— Это увлекательное времяпрепровождение. Я просто сплю и вижу, как опубликую приукрашенные результаты в виде пародии на подобные эксперименты. Например, «Девяносто пять процентов американской молодежи считает, что мастурбация выражает чувство дружбы и любви лучше, чем половой акт».

— Тут и приукрашивать нечего. Ваш эксперимент и без того пародия, — сказал доктор Манн.

Повисла тишина, если, конечно, не считать какофонии гула голосов, звона посуды и грохота музыки.

— Наш эксперимент, — сказала наконец доктор Феллони, кивая головой в темпе галопа, — прольет новый свет на взаимоотношения между сексуальным поведением, сексуальной терпимостью и стабильностью личности.

— Читал я ваше письмо в ФондЭссо, — сказал доктор Манн.

— А я знаю одну девочку-подростка, которая в интеллектуальном плане даст сто очков вперед любому из нас, — глазом не моргнув, сказал Джейк, меняя тему. — Все знала. Мозги из ушей лезли. Я был в двух шагах от серьезного прорыва. Но она умерла.

— Умерла? — переспросил я.

— Сиганула в Ист-Ривер с Уильямсбургского моста. Признаться, считаю ее одной из своих двух или трех настоящих неудач.

— Послушай, Тим, — сказал я, обращаясь к доктору Манну. — Согласен, наш эксперимент граничит с абсурдом, но ведь и мир, в котором мы живем, абсурден. Остается только плыть по течению.

— Мне не интересны твои метафизические рассуждения.

— Равно как и научные. Может, мне лучше ограничиться темой фондовой биржи?

— Да ладно вам, — сказал Джейк. — С тех пор как Люк опубликовал статью «Даосизм, дзэн и психоанализ», Тим ведет себя так, словно записался в астрологи.

— Астрология по крайней мере, — сказал доктор Манн, холодно глядя на меня, — хоть пытается предсказать что-то важное. А с дзэн-буддизмом человек безвольно и бездумно плывет в нирвану.

— Он не плывет в нирвану, — вежливо ответил я. — Нирвана — это сам процесс плавания.

— Удобная теория, — сказал д-р Манн.

— Как все хорошие теории.

— Котировки на золото и акции «Дженерал Моторс» пока что за этот месяц росли в среднем на два пункта в неделю, — кивая, сообщила нам доктор Феллони.

— Да. Заметьте, что и «Уэйстс Продактс инк.», «Долли'з Дадз» и «Надир Текнолоджи»[20] тоже на подъеме, — сказал Джейк.

Мы с доктором Манном продолжали смотреть друг на друга. Его голубые глаза стали ледяными, а щеки запылали еще больше. Я пытался выглядеть неунывающе-отстраненным.

— А вот мои акции, кажется, падают, — сказал я.

— Да нет, просто обрели свою истинную цену, — ответил он.

— Может быть, еще поднимутся.

— Плывущие не поднимаются.

— Еще как поднимаются, — сказал я. — Ты просто не понимаешь сути дзэна.

— Боже меня упаси, — сказал доктор Манн.

— У тебя есть твоя еда, оставь мне мой дзэн и сексуальные эксперименты.

— Еда не сказывается на моей продуктивности.

— Сказывается, но — благотворно!

Он еще сильнее покраснел и с грохотом отодвинулся от стола.

— Вот дерьмо, — сказал Джейк. — Прекратите оба. Тим, ты сидишь там, как жирный Будда, и нападаешь на буддизм Люка, а Люк…

— Ты прав, — доктор Манн выпрямился на стуле, насколько это позволяли ему тучность и тесный костюм. — Извини, Люк. Булочки были сегодня холодными, и мне надо было на ком-нибудь отыграться.

— Пустяки, — сказал я. — Ты меня тоже извини. Мартини разбавили, и мне тоже требовалась разрядка.

У столика вновь возникла официантка, и Джейк уже собрался было заказать десерт, как доктор Феллони громко произнесла, обращаясь ко всем сразу:

— Притом что котировки за последние три месяца снизились на два процента, мой личный портфель поднялся на четырнадцать.

— Не за горами тот день, когда вы сумеете основать собственный фонд. Рената, — отозвался доктор Манн.

— Разумная инвестиция, — ответила она, — подобна разумному экспериментированию. То и другое опирается на очевидность.

Остаток обеда разговор катился под откос. Как по маслу.


5

А после ланча я заплатил за парковку и под дождем покатил в клинику. Езжу я на «рамблер-америкен», тогда как мои коллеги — на «ягуарах», «мерседесах», «кадиллаках», «корветах», «порше», «тандербердах» и (совсем уж отпетые неудачники) на «мустангах». А я, повторяю, — на «рамблере». И на тот момент это было моим самым оригинальным вкладом в психоанализ города Нью-Йорка.

Я ехал на восток через Манхэттен, вверх по мосту Квинсборо и вниз на остров посреди Ист-Ривер, где и расположена государственная больница. Старинные здания выглядели уныло и жутко. Некоторые казались заброшенными. Три новых корпуса были сложены из веселенького желтого кирпича, радовали глаз поблескивающими решетками на окнах и, вкупе со своими жуткими предшественниками, производили впечатление, будто ты попал в Голливуд, где одновременно снимаются два фильма — «Мама рехнулась» и «Бунт в тюрьме».

Я направился прямо к приемному покою, помещавшемуся в одном из старых, невысоких, почерневших от времени зданий, которые, по сообщениям достоверных источников, не рушились только благодаря тусклозеленой краске, в тридцать семь слоев покрывавшей стены и потолок. Там мне по понедельникам и средам после обеда предоставлялся небольшой кабинет, где я проводил психотерапевтические сеансы с избранными для этой цели больными. Пациенты были избранными в двух смыслах: во-первых, я сам их выбирал, во-вторых, их и в самом деле лечили. Обычно я вел двух пациентов, уделяя каждому по часу два раза в неделю.

Но вышло так, что месяц назад один из них напал на санитара с восьмифутовой скамейкой и в процессе успокаивания заработал три сломанных ребра, тридцать два шва и грыжу. Поскольку пятерым санитарам, усмирявшим его, досталось еще больше, возможные обвинения в жестоком обращении с больными показались совершенно беспочвенными, а его, подлечив, перевели в больницу особо строгого режима.

Доктор Манн посоветовал мне взять вместо него семнадцатилетнего юношу, которого собирались госпитализировать по поводу начинающегося религиозного помешательства и бреда величия: за ним стали замечать, что он склонен вести себя так, будто он Иисус Христос. Осталось неясным, считает ли доктор Манн всех иисусов мазохистами — или надеется, что мальчик может быть полезен для моего духовного здоровья.

Другой пациент, негр по имени Артуро Тосканини Джонс, проживал каждое мгновение так, как будто он был черной пантерой, выпущенной на островок размером в полакра, заполненный белыми охотниками с гаубицами. Трудность, с которой я, желая ему помочь, столкнулся прежде всего, заключалась в том, что его видение мира представлялось мне в высшей степени реалистичной оценкой его жизни как таковой. Сеансы наши обычно проходили в тишине: Артуро Тосканини Джонсу нечего было сказать белым охотникам. Я его за это не осуждал, хотя, как приверженец ненаправленной терапии, был все же немного обескуражен: чтобы откликаться эхом, мне требуются звуки.

Джонс был отличником в Нью-йоркском колледже, где пробыл три года, — пока не прервал собрание Клуба молодых консерваторов, швырнув туда две ручные гранаты. Это могло бы стоить ему весьма длительного срока в исправительном заведении, однако, приняв во внимание предшествующую историю «расстройства психики» (употребление марихуаны и ЛСД), «нервный срыв» на втором курсе (он сорвал занятия по политологии, обрушившись на профессора с непристойной бранью), а также и то обстоятельство, что гранаты не причинили вреда никому, кроме портрета Барри Голдуотера[21], его вместо тюрьмы поместили на неопределенный срок в психиатрическую больницу. Моим пациентом он стал на том сомнительном основании, что всякий, кто бросает гранаты в Молодых консерваторов, является садистом. Сегодня я решил дать себе волю и попробовать все же завязать с ним разговор.

— Мистер Джонс, — начал я (предшествующие четверть часа прошли в гробовом молчании), — почему вы считаете, что я не могу или не хочу вам помочь?

Сидя на жестком деревянном стуле боком ко мне, он с безмятежным пренебрежением посмотрел в мою сторону:

— Опыт.

— Если девятнадцать белых один за другим били вас коленом в пах, это вовсе не значит, что ударит и двадцатый.

— Верно, — сказал он, — но безмозглым кретином будет тот из моих братьев, кто подойдет к этому Чарли, не прикрыв яйца.

— Верно, но он ведь может поговорить с ним.

— Нет, миста-а, мы, ниггеры, разговариваем руками. Да, миста-а, вот оно как, миста-а, мы же телесные, такие мы и есть!

— Но вы же не разговариваете руками.

— Так я же белый, мужик, ты разве не знал?! ЦРУ внедрило меня в NAACP[22] проверить, нет ли там тайного черного влияния, — он сверкнул белками глаз и зубами, то ли с ненавистью, то ли с издевкой.

— А, ну тогда, — сказал я, — вы сможете оценить, как ловко замаскировался я. Потому что я — черный, понял, мужик? Ты разве не знал? Я вместе с…

— Нет, Райнхарт, ты не черный, — резко прервал он. — Будь ты черным, мы оба знали бы об этом и здесь сидел бы только один.

— Ладно, не важно, белый или черный, я хочу вам помочь.

— Черному не дадут, белый не сумеет.

— Дело ваше.

— На том и порешим.

Когда я впал в молчание, замолчал и он. И последние пятнадцать минут мы провели, слушая вдвоем размеренно-ритмичные истошные вопли, доносящиеся откуда-то из дальнего корпуса.

Когда же мистера Джонса увели, я уставился в серое окно, за которым шел дождь, и предавался этому занятию, пока хорошенькая медсестра-студентка не принесла мне историю болезни Эрика Кеннона, сообщив, что его вместе с родителями сейчас приведут в мой кабинет. И удалилась. Я же поразмышлял несколько секунд над неким явлением, в медицинских кругах известным как «феномен Р»: дело в том, что благодаря накрахмаленным халатикам создается впечатление, будто всех сестер небеса щедро одарили пышной грудью, отчего фигура у них сильно напоминает букву «Р». И это означает, что врач, ухлестывая за какой-нибудь сестричкой, никогда не знает наперед, что его ожидает — два грейпфрута на ветке или две горошины на гладильной доске. Кое-кто из моих коллег уверял даже, что в этом заключена сама суть тайны и главная прелесть профессии медика.

А история болезни Эрика Кеннона предоставляла довольно подробное описание современной овцы в волчьей шкуре[23]. С пятилетнего возраста мальчуган выказывал признаки замечательно раннего развития, сопряженного с простодушием. Он, хоть и был сыном лютеранского пастора, вступал тем не менее в пререкания с учителями, прогуливал уроки, не слушался старших и, начиная с девяти лет, совершил шесть побегов из дому, причем в последний раз всего полгода назад исчез неведомо куда на два месяца, пока не обнаружился на Кубе. В двенадцать принялся изводить священников, а затем наотрез отказался ходить в церковь. А заодно и в школу. Его арестовали за хранение марихуаны. Вовремя пресекли его попытку принести себя в жертву у дверей призывного пункта в Центральном Бруклине.

Его отец, пастор Кеннон, казался хорошим человеком — в традиционном смысле этого слова, то есть умеренно-консервативным поборником существующего порядка вещей. Сын же продолжал бунтовать — отказывался, например, лечиться у частного психиатра, отказывался работать, отказывался жить дома, кроме тех случаев, когда его это почему-либо устраивало. Тогда отец решил поместить его в клинику Квинсборо, подразумевая, что лечить Эрика буду я.

— Доктор Райнхарт, — раздался вдруг на уровне моего локтя голосок хорошенькой стажерки. — К вам пастор Кеннон с супругой.

— Здравствуйте, — машинально произнеся и обнаружил, что пожимаю пухлую руку человека с приятным лицом и густыми седеющими волосами. Он широко улыбнулся.

— Рад познакомиться, доктор. Много слышал о вас от доктора Манна.

— Добрый день, доктор, — произнес мелодичный женский голос.

Миссис Кеннон, маленькая и миловидная, стояла за левым плечом мужа, испуганно улыбаясь и поглядывая туда, где, оглашая больничный коридор пронзительными воплями, мимо кабинета медленно плелась вереница ведьм. Пациентки были одеты с таким неописуемым уродством, что выглядели как статисты, отстраненные от участия в спектакле «Марат-Сад»[24] из-за того, что слишком переусердствовали с костюмами и гримом.

За нею стоял и сам Эрик. Он был в костюме и при галстуке, однако чрезмерно длинные волосы, очки без оправы и горящие не то безумным, не то божественным огнем глаза решительно не вязались с обликом юноши из приличной семьи среднего класса.

— Вот наш мальчик, — сказал пастор Кеннон с улыбкой, которая выглядела искренне дружеской.

Вежливо кивнув, я пригласил их сесть. Пастор с женой протиснулись мимо меня и уселись, но Эрик загляделся на женщину, замыкавшую шествие. Жуткого вида, беззубая, волосы как пакля, она замедлила шаги и послала ему жеманную улыбку:

— Ах ты, красавчик! Навести меня как-нибудь.

Юноша еще мгновение смотрел на нее, потом улыбнулся и ответил:

— Обязательно.

Потом со смехом метнул на меня горящий взгляд и прошел к своему стулу. Наивный сопляк.

Я непринужденно плюхнулся на край стола напротив Кеннонов и примерил на себя улыбку вроде «вот-и-славно-теперь-можно-наконец-потолковать-по-душам». Эрик сидел справа от меня у окна, чуть позади родителей, и глядел на меня дружелюбно и выжидательно.

— Надеюсь, вы понимаете, пастор, что, помещая Эрика в больницу, вы слагаете свои родительские полномочия?

— Разумеется, доктор Райнхарт. Я полностью доверяю доктору Манну.

— Хорошо. Надеюсь также, что и вы, и Эрик сознаете, что здесь — не летний лагерь, а психиатрическая лечебница штата…

— Это отличное место, доктор Райнхарт, — сказал на это пастор Кеннон. — Мы, жители штата Нью-Йорк, имеем все основания гордиться ею.

— Хм-м-м, да, — сказал я и повернулся к Эрику. — А ты что думаешь по этому поводу?

— Забавно, как копоть на стекла легла…

— Мой сын считает, что весь мир сошел с ума.

Эрик все еще с видимым удовольствием любовался окном.

— Нужно признать, гипотеза по нашему времени более чем приемлемая, — сказал я, — но она едва ли вытащит тебя из этой больницы.

— Не вытащит, а втащит, — ответил он.

И мы впервые за все это время посмотрели друг другу в глаза.

— Хочешь, я попытаюсь помочь тебе? — спросил я.

— Ну как вы можете помочь кому бы то ни было?

— За эти попытки мне прилично платят.

На это он все с той же дружелюбной, ни тени издевки, улыбкой ответил:

— А моему отцу платят за то, чтобы он нес слово Истины.

— Здесь тебе, скорее всего, придется несладко.

— Думаю, здесь я буду как дома.

— Немногие из тех, кто пребывает здесь, по-прежнему хотят улучшить мир, — сказал пастор.

— Каждый хочет улучшить мир, — чуть резче ответил Эрик.

Я слез со стола и обошел его кругом, чтобы сесть и полистать медицинскую карту Эрика. И, глядя поверх очков, словно мог так хоть что-нибудь увидеть, сказал пастору:

— Прежде чем вы уйдете, мне бы хотелось поговорить с вами об Эрике. Побеседуем в его присутствии или предпочитаете наедине?

— Мне все равно, — ответил он. — Ему известно все, что я думаю по этому поводу. Вероятно, он выкинет какой-нибудь номер, но я к этому уже привык. Пусть остается.

— А ты, Эрик, хочешь остаться или пойдешь в палату?

— Отца ищи не здесь, не здесь. Пять саженей воды над ним[25], — ответил он, глядя в окно.

Мать поморщилась, но пастор только медленно покачал головой и поправил очки. Поскольку меня интересовала непосредственная реакция Эрика на родителей, я разрешил ему остаться.

— Расскажите мне о вашем сыне, пастор Кеннон, — сказал я и, усевшись на стул, подался вперед с профессионально заинтересованным видом.

Пастор задумчиво поднял голову, закинул ногу на ногу откашлялся и начал:

— Мой сын — загадка. Не понимаю, как он будет жить на свете. Он совершенно нетерпим к окружающим. Вы… Если вы читали содержимое этой папки, то подробности вам известны. Впрочем, вот только один пример… Две недели назад… А до этого Эрик, — он с беспокойством бросил взгляд на сына, который по-прежнему смотрел не то в окно, не то на окно, — в рот ничего не брал целый месяц. Ничего не читал и не писал. Сжег все, что написал за последние два месяца, — вот такую гору бумаги. Почти ни с кем больше не разговаривает. Я удивился, когда он вам ответил… Так вот, две недели назад, когда мы ужинали, а Эрик изображал святого над стаканом воды, я сказал нашему гостю, — это был мистер Хьюстон из «Пэйс индастриз», он там вице-президент, — ну, так вот, я сказал ему, что иногда мне почти хочется, чтобы началась Третья мировая, ибо не вижу иного способа покончить с коммунизмом. Согласитесь, эта мысль рано или поздно приходит в голову каждому из нас, не правда ли? А Эрик выплеснул воду мне в лицо. А стакан разбил об пол.

Пастор пристально вглядывался в мое лицо, ожидая увидеть, как я отреагирую. Когда я просто посмотрел в ответ, он продолжил:

— Меня это не задевает, но вы не можете себе представить, до какой степени подобные выходки огорчают мою жену… и ведь это повторяется изо дня в день!

— Да, — сказал я. — А как вы думаете, почему он это сделал?

— Он — эгоманьяк. Он смотрит на вещи не так, как мы с вами. Он не хочет жить, как мы. Он думает, что все католические священники, большинство учителей — и я, конечно, — ошибаемся, но ведь так многие думают, однако же не устраивают неприятностей себе и другим. И в этом все дело. Он воспринимает все слишком всерьез. Он никогда не играет — по крайней мере, когда от него этого ждут. Он играет всегда, но не так и не в то. Он вечно воюет за свое право жить, как ему хочется. Да, мы живем в стране великой свободы, но тем, кто так настойчиво навязывает другим свои взгляды, здесь не выжить. Терпимость — вот наше главное слово, Эрик же абсолютно нетерпим.

— Мне жаль, папа, — неожиданно произнес Эрик и с дружелюбной улыбкой поднялся, занял позицию между своими родителями, положив руки на спинки их стульев.

Пастор Кеннон смотрел на меня так, словно по выражению моего лица силился понять, сколько ему осталось жить.

— Ты нетерпим, Эрик? — спросил я.

— Нетерпим к злу и глупости, — ответил он.

— Но кто дал тебе право, — сказал отец, пытаясь обернуться к нему, — кто дал тебе право указывать всем, что есть добро и что зло?

— Это божественное право королей, — по-прежнему улыбаясь, ответил Эрик.

— Ну вот вам, пожалуйста, — обернувшись ко мне, развел руками пастор. — А вот, если угодно, еще пример. Эрику — тринадцать лет. Идет воскресная служба, церковь переполнена прихожанами. Он вдруг встает и во весь голос произносит, обращаясь к коленопреклоненным людям: «До этого дойти»[26] — и выходит.

Мы все замолкли и застыли, словно я был фотогра- ' фом, а они пришли сняться на семейный портрет.

— Тебе не нравится современное христианство? — наконец спросил я Эрика.

Он пробежал пальцами по своим длинным черным волосам, вскинул голову к потолку и пронзительно закричал.

Отец и мать соскочили со стульев, как крысы с электрической сетки, и, дрожа, смотрели, как кричит их сын, — на лице слабая улыбка, руки вытянуты по швам.

В кабинет один за другим влетели два негра-санитара в белых халатах. Оба выжидательно уставились на меня. Я ждал, пока не смолкнет второй пронзительный вопль, гадая, последует ли третий. Не последовал. Эрик замолчал, минутку постоял неподвижно и произнес, ни к кому не обращаясь:

— Пора идти.

— Отведите его в приемный покой, к доктору Венеру на медосмотр. Передайте назначение, — распорядился я, выписывая мягкий транквилизатор.

Санитары настороженно разглядывали Эрика.

— Своими ногами-то пойдет? — спросил тот, что поменьше.

Эрик еще мгновение стоял тихо, потом исполнил в сторону двери нечто вроде быстрого тустепа, сменившегося подобием джиги. При этом он напевал:

— Мы отправляемся на встречу с Волшебником, удивительным Волшебником страны Оз. Мы отправляемся…

Выходит, танцуя. Санитары устремляются следом, и последнее, что мы видим, пока они не скрылись за дверью, — как санитары пытаются ухватить Эрика за руки. Пастор Кеннон успокаивающе обнимает жену за плечи. Я нажимаю кнопку, вызывая хорошенькую стажерку.

— Мне, право, очень жаль, доктор Райнхарт, — сказал пастор Кеннон. — Чего-то подобного я и ожидал… С другой стороны, мне хотелось, чтобы вы увидели все это собственными глазами.

— Вы абсолютно правы, — сказал я.

— И вот еще что, доктор Райнхарт. Мы с женой хотели бы… — продолжал пастор. — Если, конечно, это возможно… Нельзя ли… я знаю, подобное практикуется… Словом, хорошо бы поместить Эрика в отдельную палату.

Я обошел стол кругом и вплотную приблизился к пастору, по-прежнему обнимавшему жену за плечи.

— Это христианское учреждение. Мы твердо веруем в то, что все люди — братья. Ваш сын будет находиться в одной палате с еще пятнадцатью здоровыми, нормальными американскими душевнобольными. Это создает у них ощущение причастности и близости друг к другу. Если ваш сын хочет отдельную палату, посоветуйте ему врезать по уху санитару-другому — и желание его исполнится. Более того, по такому случаю его принарядят в особую рубашку.

Жена вздрогнула и отвела глаза, пастор задумался на секунду и кивнул головой.

— Вы совершенно правы. Пусть парень познает жизнь без прикрас. Теперь насчет его одежды…

— Пастор Кеннон, — сказал я довольно резко. — Хочу напомнить: это не воскресная школа. Это — психиатрическая больница. Сюда попадают те, кто отказывается играть в наши игры. Она поглотила вашего сына, и — к добру или к худу — вы никогда больше не увидите его прежним. Не тратьте времени на разговоры о палатах и одежде. У вас больше нет сына.

На мгновение в его глазах мелькнул испуг, а потом они заледенели; рука соскользнула с плеча жены.

— И никогда не было, — сказал он. И они ушли.


6

Приехав домой, я обнаружил Лилиан на диване рядышком с Арлин Экштейн, причем обе в слаксах и хохотали так, словно только что приговорили бутылку джина. Арлин, заметим, постоянно находится в тени своего ослепительного мужа. С моей почти двухметровой точки зрения она не вышла ростом, обычно держится чинно и чопорно, носит такие же, как у Джейка, толстые очки в роговой оправе, черные волосы без затей стянуты сзади в пучок. Ходили неподтвержденные пока слухи, будто она при тонкой и стройной фигуре одарена замечательной полноты грудями, однако из-за ее всегдашнего пристрастия к мешковатым свитерам, мужским сорочкам и свободного покроя блузам никто не замечал ее грудь в первые месяцы знакомства — а к тому времени Арлин уже вообще никого не интересовала.

Думаю, было время, когда она мило, простодушно и по-домашнему, может быть, и давала мне понять, что очень даже не прочь, но будучи примерным семьянином, уважающим себя профессионалом и верным другом, я устоял — тем более что вообще очень быстро забывал о ее существовании. (Помнится, она как-то целый вечер просила меня собрать прилипшие к ее блузону ниточки корпии, и целый вечер я эти ниточки корпии с ее блузона собирал.) С другой стороны, поздней ночью, после тяжелого дня в психиатрической больнице, или когда у Лилиан и детей то простуда, то расстройство желудка, то корь, случалось мне и пожалеть, что я примерный семьянин, уважающий себя профессионал и верный друг… Дважды мне снилось, как целиком вбираю грудь Арлин в рот. Несомненно, при удачном стечении обстоятельств — например, если бы она голой улеглась ко мне в постель, — я бы не устоял, но столь же ясно, что жарко вспыхнувшее пламя прелюбодеяния скоро угасло бы, перейдя в рутину того, что именуется «связь на стороне». Так или иначе, инициативу следовало проявить мне, а поскольку этого не происходило, то все и шло прежним порядком. Семейный человек, профессионал и друг составляют две трети меня и всегда одолеют животное, ищущее разнообразия. Ты и сам, мой друг, понимаешь, что при таком соотношении сил животному началу — конец.


Лил хохотала громко, у нее даже голос осип, тогда как смех Арлин напоминал приглушенную автоматную очередь. При каждой такой очереди она все ниже сползала с дивана. Лил запрокидывала голову и фыркала в потолок.

— Чем это вы тут занимались? — осведомился я, сунув портфель под стол и аккуратно повесив плащ, — как раз над лужей, натекшей из кухни.

— Приговорили на двоих бутылочку джина, — лучезарно сообщила Лил.

— Думали-думали, что лучше — джин или наркота, а наркоты мы найти не смогли, — добавила Арлин. — Джейк не верит в ЛСД, а твои припасы мы не нашли.

— Странно. Лил ведь знает, что я всегда держу наркоту в шкафу с игрушками нашего парня.

— А я еще удивлялась, чего это он так охотно побежал сегодня в школу — сказала Лил и, хотя это было по-настоящему забавно, оборвала смех.

— Ну хорошо, а по какому поводу веселье? Кто-нибудь из вас разводится или делает аборт? — спросил я, готовя себе мартини. Джина в бутылке оставалось еще две трети.

— Да ты что?! — сказала Лил. — О таких взлетах мы и не мечтаем. Наши жизни вязкие и топкие. Не от возбуждения или тяги к сексу. Просто вязкие.

— Как вагинальный гель из тюбика, — добавила Арлин.

Поникнув, они сидели убитые горем, а потом Лил оживилась вновь:

— Знаешь что, Арлин, — сказала она. — Нам бы надо основать Клуб жен психиатров, разослали бы приглашения. А Люка с Джейком не пригласили бы.

— И слава Богу, — ответил я, подтащил стул, с некоторой театральностью уселся на него верхом и, держа в руке стакан, устало посмотрел на женщин.

— Мы могли бы стать его учредительницами, — продолжала Лилиан нахмурившись. — Только пока не пойму, какой нам от этого был бы прок. — Она прыснула от смеха. — Хотя, может быть, наш клуб стал бы больше вашего. — Весело посмотрев на меня, обе глупо захихикали.

— В качестве первого социального проекта могли бы на неделю обменяться мужьями, — сказала Арлин.

— И обе не заметили бы разницы, — сказала Лил.

— Вот и неправда. Джейк, да будет тебе известно, чистит зубы очень оригинальным способом, и, спорим, у Люка есть достоинства, о которых я понятия не имею.

— Поверь мне, — сказала Лил, — у него таких нет.

— Т-с-с-с, — шикнула на нее Арлин. — Ты не должна говорить об этом вслух — это может травмировать эго твоего мужа.

— Спасибо тебе, Арлин, — отозвался я.

— Люк — такой ин… ин… теллектуал, — выговорила она. — Я вот — даже не жалкий гуманитарий[27], а он изучал… изучал…

— Изучал мочу и кал, — в рифму добавила Лилиан, и обе захохотали.

Вот объясните мне, почему я могу предаваться тихому отчаянью изящно, достойно и с совершенным самообладанием, а почти все известные мне женщины с немыслимым упорством желают предаваться тихому отчаянью так шумно? Я всерьез задумался над этим вопросом, как вдруг заметил, что Лил и Арлин ползут ко мне на коленях, руки стиснуты в мольбе.

— Спаси нас, о Повелитель Стула, нам скучно.

— Даруй нам слово!

Не представляете, как хорошо вернуться к уютному семейному очагу после трудного дня, проведенного среди психов.

— Повелитель, помоги нам, наша жизнь принадлежит тебе.

Созерцание двух пьяных женщин, ползущих на четвереньках и о чем-то умоляющих тебя, привело к неожиданному эффекту — спонтанной эрекции. Не самый полезный отклик в профессиональном или супружеском смысле, зато искренний. Впрочем, я почувствовал, что от мудреца ждут большего.

— Встаньте, возлюбленные чада мои, — сказал я мягко, и сам поднялся перед ними во весь рост.

— О, Повелитель, говори же! — сказала Арлин, продолжая стоять на коленях.

— Вы хотите спастись? Возродиться к новой жизни?

— О да! Хотим, ужасно хотим!

— Тогда испробуйте новый «АН with Вогах»[28]!

От хохота они со стонами и воплями повалились на пол, но тут же опять приняли коленопреклоненную позу:

— Мы пробовали, пробовали, но никакого сатори не обрели! — вопила Лил, а Арлин добавила: — Даже «Мистер Клин» не помогает.

— Вы должны перестать беспокоиться, — сказал я. — Вы должны отдаться всему. ВСЕМУ!

— О, Повелитель, не здесь же, не при жене! — захихикали они, вертясь и подскакивая, как две воробьихи в любовном томлении.

— ВСЕМУ, я сказал! — пророкотал я раздраженно. — Отриньте всякую надежду, всякие иллюзии, всякое желание!

— Мы пытались.

— Мы пытались, но все еще желаем.

— Мы все равно желаем не желать, безнадежно надеемся и тешимся иллюзией, что можно жить без иллюзий.

— Оставьте, говорю вам. Оставьте все, включая и желание спастись. Уподобьтесь травам полевым, ибо они возрастают и вянут незаметно. Сдайтесь дуновению ветра.

Лилиан неожиданно поднялась и направилась к бару.

— Все это я уже слышала, — сказала она. — А дуновение бывает только из фена.

— Я думал, ты напилась.

— Минутку послушаешь твою проповедь — и станешь как стеклышко.

Арлин, все еще стоя на коленях, произнесла каким-то странным тоном, сощурившись за толстыми стеклами:

— Но я ещё не спасена. Но хочу.

— Ты его слышала, он сказал — оставь это.

— И в этом — спасение?

— Больше ему нечего тебе предложить. А Джейку?

— Джейку тоже нечего, но зато он по-родственному сделает мне скидку.

И обе засмеялись.

— Вы в самом деле пьяны или придуриваетесь? — спросил я.

— Я — в самом деле, а вот Лил уверяла, что обязана сохранить в целости свою дееспособность до твоего прихода. А поскольку Джейка все равно дома нет, вот я и дала своим способностям отпуск.

— Люк никогда не теряет ни одной из своих способностей: они все в бессрочном владении, — сказала Лил. — Вот почему они все дряхлые.

Она улыбнулась, сперва язвительно, а затем самодовольно и подняла стакан с мартини в издевательском тосте за мои дряхлые способности. Сохраняя достоинство, я неспешно прошел к себе в кабинет. Впрочем, бывают минуты, когда достоинства не прибавит даже трубка в зубах.


7

Покер в тот вечер был не покер, а просто несчастье. Лилиан и Арлин поначалу были чрезмерно веселы (их бутылка джина почти опустела), а после того, как несколько раз опрометчиво подняли ставки, впали в столь же чрезмерное уныние. Лил продолжала повышать еще более опрометчиво (за мои деньги), Арлин же пребывала в блаженном безразличии. Доктору Манну везло невероятно. Со скучающе-безразличным видом он повышал и выигрывал, поразительно удачно блефовал и снова выигрывал или же вовремя пасовал, теряя сущие пустяки. Он вообще хороший игрок, но такое везение в сочетании с его мягкими манерами придавало ему нечто сверхчеловеческое. А крошки от чипсов, по всему столу рассыпанные этим тучным божеством, еще сильней портили мне настроение. Лил, похоже, была рада, что везло доктору Манну, а не мне, но доктор Феллони, судя по тому, как ожесточенно она трясла головой, проиграв очередную ставку, тоже была сильно раздосадована.

Часов в одиннадцать Арлин попросила ее рассчитать и, оповестив о том, что, когда она в проигрыше, ее разом тянет и на секс, и в сон, удалилась в свою квартиру этажом ниже. Лил продолжала пить и, не складывая оружия, сорвала две крупные ставки в свой любимый семикарточный стад с игральными костями, снова развеселилась, нежно поддразнила меня, извиняясь за свою прежнюю раздражительность, поддразнила и доктора Манна за то, что он столько выиграл, а потом выбежала из-за стола в ванную, где ее стошнило. Вернулась через несколько минут, но продолжать игру была не расположена. Объявила, что от проигрыша, не в пример Арлин, у нее фригидность и бессонница, и пошла в постель.

Мы, трое психиатров, поиграли еще с полчаса, попутно обсуждая последнюю книгу доктора Экштейна, которую я блистательно раскритиковал, и постепенно теряя всякий интерес к покеру. Около полуночи доктор Феллони сказала, что ей пора, доктор же Манн — вместо того чтобы попроситься к ней в попутчики — сообщил, что еще посидит, а домой поедет на такси. Проводив даму мы сыграли напоследок еще четыре партии в стад и, к радости моей, три я выиграл.

По окончании игры доктор Манн пересел с жесткого стула в пухлое мягкое кресло у длинного стеллажа с книгами. Я услышал, как спускают воду в туалете, и подумал, не стало ли Лил опять плохо. Доктор Манн достал, прочистил, набил трубку, проделывая все это как машина, работающая на минимальных оборотах, причем в замедленной съемке, присосался к мундштуку лет примерно на сто, раскурил и — бум! — подорвал средней мощности, не более чем в полмегатонны, ядерный заряд, от которого книги на полках заволокло дымом, а я содрогнулся.

— Как продвигается твоя книга, Люк? — спросил он. У него был низкий, хрипловатый капитанский голос.

— Никак не продвигается, — ответил я из-за покерного стола.

— М-м-м…

— Боюсь, ничего стоящего из нее не выйдет…

— Пф-ф-ф…

— Когда принимался, полагал, что переход от садизма к мазохизму может привести к чему-нибудь значительному, — сказал я, водя пальцем по зеленому бархату столешницы. — А он ведет только от садизма к мазохизму. — И улыбнулся.

Слегка попыхивая трубкой и глядя на висящий напротив портрет Фрейда, он спросил:

— Сколько же случаев ты проанализировал и описал в деталях?

— Три.

— Те же три?

— Те же три. Я же говорил тебе, Тим, все, что я делаю, — неинтерпретированные истории болезней. Библиотекам от них блевать хочется.

— Н-н-н-н.

Я глядел на него, а он, по-прежнему, на Фрейда, а с улицы доносился вой сирены полицейского автомобиля, мчавшегося вверх по Мэдисон-авеню.

— Ну а почему бы тебе ее все же не дописать? — мягко спросил Манн. — Как гласит твой дзэн, плыви по течению, даже если не знаешь, куда оно тебя несет.

— Я и плыву. Беда в том, что с этой книжкой я сел на мель. И не знаю, как сдвинуться с места.

— Н-да.

Я заметил, что вожу игральной костью по бархату стола, и понял, что надо как-то успокоиться.

— Кстати, Тим, я провел первую беседу с тем мальчиком, которого ты отправил ко мне в больницу Квинсборо. И знаешь ли, что…

— Не знаю и знать не хочу. Если только ты не намерен опубликовать результаты.

Он все так же избегал моего взгляда, и эта грубая реплика задела меня.

— Если не пишешь, значит, не мыслишь, — продолжал доктор Манн. — А если не мыслишь, то и не живешь.

— Раньше я и сам так считал.

— Верно! А потом открыл дзэн.

— Открыл.

— И писать тебе стало скучно.

— Чистая правда.

— А мыслить?

— И мыслить тоже, — сказал я.

— Может быть, что-то не так с дзэном? — сказал он.

— Может быть, что-то не так с мыслями?

— В последнее время такие фразочки в ходу особенно у тех, кто склонен мыслить, но согласись, что сказать: «Я всерьез думаю, что думать — бессмысленно» — звучит абсурдно. Для меня, по крайней мере.

— Не только звучит. Это и есть абсурд. Как и психоанализ.

Он взглянул на меня, морщинки вокруг его левого глаза подергивались.

— Психоанализ дал больше новых знаний о человеческой душе, чем все мыслители вместе взятые за предыдущие два миллиона лет. Дзэн популярен долгое время, только я не заметил особого потока знаний, который бы от него исходил.

Без видимого раздражения он выпустил в потолок еще одно энергичное облако-гриб. Я крутил в руках кубик, нервно поглаживая пальцами маленькие точки. Я продолжал смотреть на него, а он на Фрейда.

— Тим, я не собираюсь еще раз спорить с тобой о достоинствах и недостатках дзэна. Я уже говорил тебе, что не могу сформулировать то, что дал мне дзэн.

— Умственное малокровие — вот что он тебе дал.

— Может, он дал мне смысл. Ты знаешь, что восемьдесят процентов того, что печатают в психоаналитических журналах, — дерьмо. Бесполезное дерьмо. В том числе мое. — Я помолчал. — В том числе… и твое.

Он задумался, а потом хихикнул.

— Тебе известен первый принцип медицины: нельзя вылечить пациента, не взяв его дерьма на анализ, — сказал он.

— А кого нужно лечить?

Он лениво перевел взгляд, посмотрел мне в глаза и сказал:

— Тебя.

— Ты анализировал меня. В чем проблема? — я пристально посмотрел на него в ответ на его пристальный взгляд.

— Ничего такого, чего нельзя было бы вылечить небольшим напоминанием, что такое жизнь.

— Какая чушь, — сказал я.

— Ты не из тех, кто любит себя подстегивать, а тут появляется дзэн и говорит: «плыви с потоком».

Он помолчал и, не отводя взгляда, бросил трубку в пепельницу на столик рядом.

— Твой поток, как и следовало ожидать, застыл.

— Готовит хорошую плодородную почву, — сказал я с попыткой засмеяться.

— Ради Бога, Люк, не смейся, — сказал он громко. — Ты сейчас живешь впустую. Растрачиваешь свою жизнь.

— Разве не все мы заняты тем же?

— Конечно, нет. Джейк не тратит жизнь впустую. Я не трачу. Хорошие люди в любой профессии не тратят. И ты не делал этого еще год назад.

— Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил[29]

— Люк, Люк, послушай меня, — взволнованно сказал он.

— Ну и?..

— Давай продолжим твой анализ.

Я потер кубик о тыльную сторону руки и, не успев подумать, ответил:

— Нет.

— Да что с тобой? — сказал он резко. — Почему ты потерял веру в значимость своей работы? Объясни, сделай такую милость!

Сорвавшись со стула, как блокирующий полузащитник при виде удара на квотербека, я в два шага проскочил мимо доктора Манна через всю комнату к большому окну с видом на Центральный парк.

— Мне скучно. Скучно. Прости, но мне нечего больше тебе сказать. Мне наскучило дотягивать несчастных пациентов до скуки нормальных людей, наскучили банальные эксперименты, пустые статьи…

— Это симптомы, а не анализ.

— Испытать что-то в первый раз… Первый воздушный шарик, поездка в другую страну. Пылкая страсть с новой женщиной. Первая зарплата, неожиданность первого большого выигрыша за покерным столом или на ипподроме. Волнующее уединение, когда ты путешествуешь автостопом и стоишь на шоссе на ветру в ожидании, что кто-то остановится и предложит подвезти — может быть, до городка в трех милях по дороге, может быть, до новой дружбы, может быть, до смерти. Радостное возбуждение, которое испытываешь, когда понимаешь, что наконец написал хорошую статью, сделал блестящий анализ или отбил классную подачу слева. Захватывающее ощущение новой философии жизни. Или нового дома. Или своего первого ребенка. Вот чего мы хотим от жизни, а сейчас… всё это ушло, и ни дзэн, ни психоанализ, похоже, не способны это вернуть.

— Ты говоришь как разочарованный второкурсник.

— Те же старые новые края, то же старое прелюбодеяние, те же приобретения и траты, те же заторможенные, безысходные, одинаковые лица людей, приходящих в кабинет на анализ, те же результативные, бессмысленные подачи. Те же старые новые философии. И то, с чем я связал свое эго, психоанализ, вряд ли способно хоть сколько-нибудь решить эту проблему.

— Очень даже способен.

— Поскольку анализ, если бы он действительно шел правильным путем, был бы способен изменить меня, изменить всех и вся, устранить все нежелательные невротические симптомы и сделать это гораздо быстрее, чем за два года, которые нам требуются, чтобы достичь более-менее заметных изменений в людях.

— Ты грезишь, Люк. Это невозможно. Ни в теории, ни на практике невозможно избавить индивидуума от всех его нежелательных невротических симптомов, напряжений, зависимостей, комплексов и что там еще.

— Тогда, может быть, теория и практика ошибочны.

— Без сомнения.

— Мы можем совершенствовать растения, переделывать машины, дрессировать животных, так почему этого нельзя сделать с людьми?

— Бога ради! — доктор Манн ожесточенно постучал трубкой о бронзовую пепельницу и посмотрел на меня с раздражением. — Ты грезишь. Утопий не существует. Не может быть совершенного человека. Жизнь каждого из нас представляет собой ограниченную во времени серию ошибок, которые имеют тенденцию становиться стойкими, повторяющимися и необходимыми. Личный афоризм каждого человека о себе гласит: «Поистине, все хорошо, что есть[30] в этом наилучшем из всех возможных людей»[31]. Всё, к чему стремится… к чему стремится человеческая личность, — это застыть трупом. Трупы никто не изменяет. Трупы не переполнены энтузиазмом. Ты прихорашиваешь их немножко и приводишь в состояние, в котором на них можно смотреть.

— Я полностью согласен: психоанализ редко прерывает это окоченение личности, ему нечего предложить человеку, которому скучно.

Доктор Манн буркнул, или фыркнул, или что-то в этом роде, а я отошел от окна и посмотрел на Фрейда. Фрейд взирал серьезно и, похоже, был недоволен.

— Должен быть какой-то другой… другой секрет [богохульство!], какое-то другое… волшебное снадобье, которое позволит определенным людям радикально изменить свою жизнь, — продолжил я.

— Попробуй астрологию, И-Цзин, ЛСД.

— Фрейд привил мне вкус к поиску философского эквивалента ЛСД, но действие собственного снадобья Фрейда, похоже, теряет силу.

— Ты витаешь в облаках. Ты ждешь слишком многого. Человеческое существо, человеческая личность представляет собой совокупность накопленных ограничений и потенциальных возможностей индивидуума. Убери все его привычки, зависимости и канализированные влечения — и его не будет.

— Тогда, вероятно, нам следует избавиться от «него». Он помолчал, будто пытаясь осознать сказанное мной, и когда я повернулся, удивил меня, произведя два пушечных выстрела дымом из уголка рта.

— Ох, Люк, опять этот чертов восточный мистицизм. Если бы я не был самим собой — обжорой за столом, неряхой в одежде, мягким в речах и жестким в преданности психоанализу, успеху, публикациям — и не проявлял во всем этом завидного постоянства, у меня бы никогда ничего не получилось. И кем бы я был тогда?

Я не ответил.

— Если бы я иногда курил таким образом, — продолжал он, — а иногда другим, а когда-то вообще не курил, менял стиль одежды, был бы нервным, невозмутимым, честолюбивым, ленивым, распутным, прожорливым, аскетичным — где было бы мое «я»? Чего бы я достиг? Именно то, как человек решает ограничить себя, определяет его характер. Человек без привычек, постоянства, ненужных вещей — а следовательно, и скуки — не человек. Он безумец.

Довольно похрюкивая, он снова отложил трубку и дружелюбно улыбнулся. Почему-то я его ненавидел.

— И принятие этих ограничений в ущерб себе есть психическое здоровье? — спросил я.

— М-м-м-м-м.

Я стоял, глядя ему в лицо, и чувствовал, как во мне закипает странная ярость. Мне хотелось раздавить доктора Манна десятитонным бетонным блоком. Я раздраженно сказал:

— Мы, должно быть, ошибаемся. Вся эта психотерапия — мина замедленного действия. Мы, должно быть, совершаем некую фундаментальную ошибку, ошибку в чем-то основополагающем, ошибку, которая отравляет всё наше мышление. Через несколько лет люди будут смотреть на наши психотерапевтические теории и методы, как мы смотрим на кровопускание в XIX веке.

— Ты болен, Люк, — сказал он тихо.

— Вы с Джейком одни из лучших, но как люди вы оба — ничто.

Он напрягся. Теперь он сидел, выпрямившись.

— Ты болен, — сказал он. — И не морочь мне больше голову дзэн-буддизмом. Я наблюдаю за тобой несколько месяцев. Ты напряжен. Временами похож на смешливого школьника, а временами — на напыщенную задницу.

— Я психотерапевт, и совершенно ясно, что как человек, я попал в беду. Врачу, исцелися сам.

— Ты потерял веру в самую важную профессию на свете из-за идеализированных ожиданий, которые даже дзэн считает нереалистичными. Тебе надоели повседневные чудеса, когда ты делаешь людей чуть лучше. Не вижу особого предмета для гордости в том, чтобы позволять им стать хуже.

— Я и не горжусь…

— Еще как гордишься. Думаешь, что нашел абсолютную истину или, по крайней мере, что один ее ищешь. Ты классический случай по Хорни: человек, который утешается не тем, чего достигает, но тем, чего он мечтает достичь.

— Да. — Признаюсь честно, так оно и есть. — А ты, Тим, классический случай нормального человеческого существа, и меня это не впечатляет.

Он пристально посмотрел на меня, перестав попыхивать трубкой, и его лицо залила краска; потом, ворча, резко вскочил с кресла, как большой подскакивающий мяч.

— Мне жаль, что ты так считаешь, — сказал он и, пыхтя, направился к двери.

— Должен же быть метод изменять людей более радикально, чем наш…

— Дай мне знать, когда его найдешь, — сказал он. Он остановился у дверей, и мы посмотрели друг на друга как представители разных миров. Его лицо выражало глубочайшее презрение.

— Непременно, — сказал я.

— Когда найдешь, позвони. Оксфорд 4-0300. Мы стояли лицом к лицу.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Спокойной ночи, — сказал он и отвернулся. — Передай утром Лил мои наилучшие… И, Люк, — повернувшись ко мне, — попробуй дочитать книгу Джейка. Книгу всегда лучше критиковать после того, как ее прочтешь.

— Я не…

— Спокойной ночи.

Он открыл дверь, вышел, переваливаясь, постоял у лифта, колеблясь, потом пошел дальше к лестнице и исчез.


8

Закрыв дверь, я бездумно побрел в гостиную. Стал у окна, глядя на редкие огни и улицы внизу, пустынные, как им и полагается в столь ранний час. Вот из подъезда вышел доктор Манн и двинулся в сторону Мэдисон-авеню: с высоты третьего этажа он был похож на толстого гнома. Мне хотелось схватить кресло, на котором он сидел, и вместе с оконным стеклом отправить за ним вдогонку. Смутные образы кружились в моей голове — темнела на белой скатерти книга Джейка; дружелюбно взирали черные глаза юного Эрика; извиваясь, ползли ко мне Лилиан и Арлин; на письменном столе лежала стопка чистой бумаги; ядерным грибом вздымался к потолку дым, выпущенный доктором Манном; Арлин, выходя из комнаты несколько часов назад, зевнула откровенно и сладко. Отчего-то мне захотелось, разогнавшись от одной стены, пролететь по диагонали через всю комнату и врезаться головой прямо в висевший на противоположной стене портрет Фрейда.

Но я не поддался искушению, повернулся спиной к окну и начал шагать по гостиной взад-вперед, а потом опять взглянул на портрет. Сверху вниз взирал на меня доктор Фрейд — исполненный собственного достоинства, основательный, рассудительный, продуктивный и стабильный — одним словом, такой, каким следует быть всякому здравомыслящему человеку. Я приблизился, осторожно снял портрет и перевесил его лицом к стене. С возрастающим удовлетворением полюбовался коричневым паспарту а потом, вздохнув, подошел к покерному столу, убрал карты и фишки, отодвинул стулья. Одного кубика не хватало, я заглянул под стол, но и там его не обнаружил. Совсем уж было собрался лечь спать, как вдруг на столике рядом с креслом, откуда вещал доктор Манн, заметил карту — даму пик — лежавшую не плоско, а под углом к поверхности стола, будто что-то ее подпирало. Я наклонился, разглядывая ее, и понял, что под нею кубик.

Так я простоял не меньше минуты, чувствуя, как во мне вскипает слепое бешенство, подобное тому, наверно, что поднималось в душе Остерфлада, или тому что испытывала в течение дня Лилиан, — ни на что не направленную, ничем не вызванную безрассудную ярость. Смутно помню, как тикали электронные часы на камине. Потом всю комнату огласил вой «туманной сирены» с Ист-Ривер. Ужас вырвал из сердца артерии и связал их узлами у меня в животе: если на лицевой стороне этого кубика единица, подумал я, сейчас спущусь и изнасилую Арлин. «Если единица — изнасилую Арлин» — вспышками неона пульсировало в моем мозгу, и ужас мой усилился. Но когда я подумал, что если выпало другое число, то пойду спать, ужас вытеснило приятное возбуждение, и рот мой раздвинулся в ухмылке, достойной Гаргантюа: одно очко — изнасилование, все прочее — спать, ибо жребий брошен. Кто я такой, чтобы спорить с ним?

Я приподнял даму пик, и на меня взглянуло циклопье око: одно очко.

Секунд на пять я оцепенел, но потом справился с собой, с солдатской четкостью повернулся «налево кругом», промаршировал к дверям, отворил их, шагнул наружу, развернулся и с механической точностью движений и с радостным возбуждением вернулся в свое жилище. Прошел по коридору к спальне, приоткрыл дверь и в образовавшуюся щелочку громко оповестил: «Я пойду прогуляться, Лил». Затем вторично покинул квартиру.

На одеревеневших ногах спускаясь вниз по лестнице, я заметил пятна ржавчины на перилах и скомканный рекламный проспект в углу, который призывал: «Мысли масштабно!» Добравшись до этажа, где помещалась квартира Экштейнов, снова повернулся, как марионетка, подошел к дверям и позвонил. В мозгу мелькнула одна ясная мысль, которая повергла меня в панику: «А принимает ли Арлин противозачаточные?» И мое сознание озарила улыбка, когда я представил, как Джек-Потрошитель отправляется насиловать и душить очередную жертву, беспокоясь, предохраняется она или нет.

Выждав двадцать секунд, я позвонил еще раз.

Вторая улыбка озарила душу (лицо оставалось деревянным) при мысли о том, что кто-то еще мог обнаружить кость и сейчас по ту сторону двери, завалив Арлин на пол, усердно трахает ее.

Щелкнула задвижка, дверь чуточку приоткрылась.

— Джейк? — прозвучал сонный голос.

— Это я, Арлин, — сказал я.

— Люк? Что случилось? Что ты хочешь? — Дверь по-прежнему была закрыта на цепочку.

— Хочу тебя изнасиловать.

— М-м-м… — сказала она. — Сейчас… Погоди минутку.

Она сняла цепочку, открыла дверь и предстала передо мной в весьма затрапезном купальном халате, который, не исключено, принадлежал доктору Экштейну, растрепанные черные волосы упали на лоб, густой слой кольдкрема на лице. Без очков она смотрела на меня, как слепая нищенка в мелодраме из жизни Христа.

Закрыв за собой дверь, я повернулся к Арлин и стал ждать, вяло недоумевая, что же я собираюсь делать дальше.

— Не поняла, что ты сказал… Что ты хочешь… — спросила она, все еще не до конца проснувшись.

— Тебя, — сказал я и сделал шаг к ней. — Я спустился, чтобы тебя изнасиловать.

Глаза ее слегка округлились и ожили: в них мелькнуло любопытство. Ощутив первый слабый всплеск желания, я обхватил ее, нагнулся и впился в шею.

Ее руки тотчас твердо уперлись мне в грудь, и прозвучало протяжное «Лю-уу-УУк», в котором звучали отчасти ужас, отчасти вопрос, отчасти хихиканье. После крепкого, влажного, возбуждающего целования верхней части спины Арлин я отпустил ее. Она отступила на шаг и поправила свой жуткий халат. Мы уставились друг на друга, как загипнотизированные, хоть и по- разному, и в эту минуту напоминали двух пьяных, сознающих, что все ждут, когда же они пустятся в пляс.

— Иди ко мне, — услышал я свой голос, когда мы оба опомнились от ужаса, и, левой рукой обхватив Арлин за талию, начал увлекать ее по направлению к спальне.

— Пусти меня! — сказала она и резко высвободилась.

В тот же миг с механическим проворством мастерски управляемой марионетки моя правая рука ударила Арлин по лицу. Ее охватил ужас. Меня тоже. Мы снова посмотрели друг на друга, на левой щеке проступило алое пятно. Столь же машинально я вытер о штаны оставшийся на пальцах кольдкрем, потом потянулся к ней, ухватил ее за отвороты халата и притянул к себе.

— Идем, — повторил я.

— Убери руки с халата Джейка, — прошипела она, но не очень уверенно.

Я отпустил ее и сказал:

— Я хочу изнасиловать тебя, Арлин. Прямо сейчас, сию минуту. Пошли!

Как испуганный котенок, она метнулась было прочь, стягивая халат у горла. Потом вдруг выпрямилась.

— Ладно, — сказала она, смерив меня взглядом, пылавшим — иначе не скажешь — праведным негодованием, и двинулась мимо меня в сторону спальни, успев добавить: — Но халат Джейка оставь в покое.

Последовавшее вслед за тем изнасилование было осуществлено при минимуме принуждения с моей стороны и, если честно, без особого полета фантазии, страсти и удовольствия. Последнее все целиком пришлось на долю Арлин. Я произвел все приличествующие случаю действия — кусал и целовал ее груди, сжимал ягодицы, ласкал половые губы — после чего взобрался на нее в довольно банальной позиции и, подергавшись несколько дольше обычного (на протяжении всего акта я сам себе казался куклой, с помощью которой заторможенным подросткам демонстрируют технику обычного полового сношения), кончил. Арлин еще несколько секунд поизвивалась и постонала, а потом тоже стихла и вздохнула. Через некоторое время она подняла на меня глаза:

— Зачем ты это сделал, Люк?

— Я должен был это сделать, Арлин. Меня повлекло.

— Джейку это не понравится.

— Э-э… Джейку?

— Я все ему рассказываю. Он говорит, это дает ему ценный материал.

— Но… тебя… что же… и раньше… насиловали?

— Нет. С тех пор, как вышла замуж, — нет. Джейк у меня — единственный мужчина, и он меня никогда не насиловал.

— А ты уверена, что должна будешь ему все рассказать?

— Ну конечно! Ему будет интересно.

— Но разве он не будет ужасно расстроен?

— Джейк? Нет. Он сочтет, что это очень интересно. Ему все интересно. Если бы мы попробовали анальный секс, ему было бы еще интересней.

— Не надо язвить.

— Даже и не думаю. Джейк — настоящий ученый.

— Что ж, может быть, ты и права, но все же…

— Ну, разумеется, было как-то раз…

— Что?

— Да на одной вечеринке в Бельвю. Кто-то из его коллег погладил локтем мою грудь, а Джейк раскроил ему череп бутылкой… Вроде бы это был коньяк…

— Раскроил ему череп?!

— Нет, бренди… А в другой раз один парень поцеловал меня на Рождество под веткой омелы, и тогда Джейк — ну, ты должен помнить, ты ведь тоже там был! — сказал ему…

— Припоминаю… Слушай, Арлин, не глупи, а? Не рассказывай Джейку об этой ночи…

Она призадумалась над моими словами.

— Но если я ему не скажу, это будет означать, что я сделала что-то плохое.

— Нет, Арлин, это я сделал что-то плохое. И мне вовсе не хочется терять дружбу и доверие Джейка всего лишь потому, что я тебя изнасиловал.

— Я понимаю…

— Ему будет больно.

— Еще как! Он не сумеет сохранить объективность. Если бы он еще пил…

— Вот видишь…

— Ладно, не скажу

Мы перекинулись еще несколькими словами, на том все и закончилось. На все ушло минут сорок. Ах, да, было еще одно происшествие. Уже когда я совсем уходил и мы с Арлин, сплетясь языками, целовались у входной двери — хозяйка в прозрачной ночной рубашке, из выреза которой прямо в руку гостю, одетому более или менее так же, как при его появлении, легла увесистая грудь, — щелканье замка нарушило наше сладострастное упоение, и едва успели мы отпрянуть друг от друга, как дверь открылась. Нашим глазам предстал Джейкоб Экштейн.

Не менее шестнадцати с половиной минут (так мне показалось, а на деле — секунд пять, а может, шесть) он исследовал меня своим пронизывающим взглядом сквозь толстые стекла, потом громко сказал:

— Люк, детка, тебя-то я и хотел видеть! Хочешь знать, как там мой анальный оптик? Так вот, он здоров. Я сделал это. Я знаменит.


9

Поднявшись к себе в гостиную, я мечтательно разглядывал одинокую точку на верхней грани кости. Поскреб в паху, покачал головой в благоговейном изумлении. Изнасилование было возможно и годы, и десятилетия назад, но осуществилось это только сейчас, когда я перестал раздумывать над тем, насколько это допустимо, благоразумно или даже желанно, но без предварительных размышлений взял да и сделал, превратившись из человека, отвечающего за свои действия, в марионетку, повинующуюся внешней силе, в создание богов — в раба костяного кубика. Причиной был случай или судьба — не я. Вероятность того, что выпадет единица, была одна к шести. Вероятность того, что кубик отыщется под закрывшей его дамой пик, была одна из миллиона. Моя атака на Арлин была предписана судьбой. Невиновен.

Конечно, я мог просто нарушить свое устное обещание следовать диктату кости. Так ведь? Так. Но клятва! Торжественная клятва повиноваться Жребию?!. Мое слово чести?! Позволительно ли ожидать, что профессионал, член Нью-йоркской психиатрической ассоциации нарушит свое слово лишь потому, что Жребий — при том, что теория вероятности играет против него, — велел ему совершить изнасилование? Нет и еще раз нет. Я, безусловно, невиновен. Мне захотелось метко плюнуть в какую-нибудь удобно расположенную плевательницу перед моими присяжными.

Однако в целом эта линия защиты никуда не годилась, и я какое-то время охотился за новой версией, когда меня вдруг осенило: я прав! Я всегда должен повиноваться кубику. Пусть ведет меня, куда захочет, я должен следовать за ним. Вся власть Жребию!

Взволнованный и гордый, я мгновение постоял на берегу своего личного Рубикона. А потом перешел его. В тот миг раз и навсегда я воздвиг в своей душе принцип — незыблемый и неоспоримый — исполнять все, что потребует Жребий.

Затем пришло небольшое разочарование. Я взял кубик и объявил: «Выпадет один, три или пять — иду спать. Если два — спущусь и спрошу Джейка, можно ли мне еще раз изнасиловать Арлин. Если четыре или шесть — останусь здесь и поразмыслю над всем этим еще». Я сложил ладони лодочкой, яростно потряс в них кубик, а потом разжал: кубик покатился по столу и остановился.

Пять.

Несколько обескураженный и слегка разочарованный, я пошел спать. Этот урок мне впоследствии приходилось в схожих обстоятельствах повторять не раз: в иных случаях кубик может судить почти также скверно, как и человек.


10

Моя профессия научила меня находить незначительные случайности в каждой вполне очевидной причине. Утром, лишенный обычной порции ласк, отлученный от груди и ягодиц, получив на завтрак кружку чуть теплого кофе и придирки раздраженной с похмелья Лил, я отправился в гостиную, чтобы воссоздать в памяти сцену преступления. Расхаживая из угла в угол, я пытался доказать себе, что спустился бы к Арлин вне зависимости от того, как легла кость — единицей, четверкой или спичечным коробком. Доказательство было неубедительным: всем своим большим и колотящимся сердцем я знал, что только кубик мог бы погнать меня вниз по лестнице прямиком в Арлин.

Затем я попытался уговорить себя, что заметил кость на столике еще до того, как ее накрыли картой, и уж во всяком случае — раньше, чем я торжественно поклялся свершить священное насилие, если на верхней грани окажется единица. Еще я ломал голову над тем, кто мог положить туда кубик и карту, и пришел к выводу, что скорее всего это сделала Лил, когда очертя голову неслась в ванную. Впрочем, сути дела это не меняло — я все равно не мог знать, что выпадет единица. Неужели же оттуда, где стоял мой стул, можно было рассмотреть грани и по наитию решить, что на верхней стороне кубика окажется единица или шестерка?

Я подошел к столику бросил на него кубик и, не глядя, что там выпало, прикрыл его пиковой дамой, смоделировав ситуацию вчерашней ночи. Потом отошел и присел на карточный столик. И оттуда, скосив глаза через очки, напряженно всматриваясь и вглядываясь, ценой неимоверных усилий сумел все же увидеть стол и карту, чуть приподнятую посередине. Лежала ли под ней кость, определить невооруженным глазом не удалось. Чтобы с моего места за карточным столом понять, какой гранью он повернут, мне понадобилось бы бессознательное с оптическим прицелом. Итак, я не мог знать, что находится под пиковой дамой, и, значит, учиненное над Арлин насилие было предопределено судьбой.

— А что это с Фрейдом такое? — спросила пришедшая из кухни Лил, которая оставила детей на попечение прислуги.

Я заметил, что портрет по-прежнему обращен лицом к стене, и ответил:

— Сам не понимаю. Я подумал, это ты вчера перевесила, когда шла спать. Символическое отторжение меня и моих коллег.

Лил с растрепанными белокурыми волосами, покрасневшими глазами и недовольным выражением лица, сегодня особенно похожая на мышку, идущую на запах сыра прямо в мышеловку взглянула на меня подозрительно:

— Я? — переспросила она, спотыкаясь в уме о события прошлой ночи.

— Ну а кто же? Разве не помнишь? Еще сказала что-то вроде «Пусть твой Фрейд теперь изучает недра этого дома» — и, шатаясь, потащилась в сортир.

— Ничего подобного. Я двигалась с большим достоинством.

— Не спорю. Ты двигалась с большим достоинством во множестве направлений.

— Но в основном я двигалась на восток.

— Вот это верно.

— На восток и на сортир.

Мы посмеялись, и я попросил ее принести мне в кабинет еще кофе и пончик. Эви и Ларри, на минуту вырвавшись из-под надзора прислуги, пронеслись по гостиной, как двое палящих из револьверов бандитов по улице техасского городка, и снова скрылись на кухне. Я отступил в свой дом внутри моего дома: за мой старый дубовый письменный стол в кабинете.

Я довольно долго сидел, бросая два зеленых кубика на его покрытую шрамами поверхность и стараясь постичь значение событий прошлой ночи. Поясница ныла, но душа пела. Вчера я осуществил желание, смутно томившее меня уже года два-три. И после этого изменился — пусть и не очень сильно, но изменился. На несколько недель моя жизнь немного усложнится и слегка украсится сильными чувствами. Выкраивая минутку, чтобы провести ее с Арлин, я скоротаю время, которое раньше тратил так бездарно, силясь выжать из себя новую главу книги, пытаясь сосредоточиться на своих пациентах или мечтая о нежданном скачке биржевых котировок. Время я теперь буду проводить не лучше, но по крайней мере веселее. Хвала Жребию.

Чего еще может потребовать он от меня? Чтобы я бросил писать дурацкие психоаналитические статьи; чтобы продал все свои акции или, наоборот, накупил других; чтобы положил Арлин в мою широкую супружескую постель, пока жена спит с другой стороны; чтобы отправился в Сан-Франциско, на Гавайи, в Пекин; чтобы, играя в покер, постоянно блефовал; чтобы оставил дом, друзей, профессию. Если перестану практиковать, могу, например, сделаться преподавателем в колледже… биржевым маклером… торговцем недвижимостью… учителем дзэн… продавцом подержанных автомобилей… туроператором… лифтером, наконец. Выбор профессий показался мне просто бесконечным. И то, что прежде мне не нравились торговцы подержанными автомобилями и я без должного пиетета относился к этому ремеслу, свидетельствовало лишь о моей ограниченности, сродни с идиосинкразией.

Меня распирало от изобилия возможностей. Скука, одолевавшая меня так долго, казалась больше не актуальной. Я воображал, как приму наугад то или иное решение — и спасусь. «Жребий брошен», — скажу я, стоически хлюпая через новый Рубикон, пусть даже он будет шире прежнего. Если старая жизнь была мертва и скучна, что с того? Да здравствует новая жизнь!

Но что это такое — «новая жизнь»? В последние несколько месяцев я не находил дела, достойного приложения сил. Изменил ли это кубик? Но чего, в сущности, я хочу? Да, в сущности, ничего не хочу. Хорошо, а не в сущности? Вообще? Вся власть Жребию!. Звучит заманчиво, но что может решить жребий? Да все, что хочешь.

Всё?

Всё.


11

На первых порах, однако, выяснилось, что «всё» — это не очень-то много.

Днем кубик решительно отмел все восхитительные варианты и погнал меня в аптеку на углу, где продавались книги, чтобы я наугад выбрал себе что-нибудь почитать. Проглядев по диагонали четыре журнала — «Мучительные признания», «Футбол для чайников», «Шли бы они все…» и «Здоровье и ты», — я убедился, что это интересней обычной психоаналитической бодяги, но в глубине души пожалел, что Жребий не доверил мне задания более ответственного или хотя бы более абсурдного.

В тот вечер и на следующий день я к его услугам не обращался. И в итоге через двое суток после дня «Д», лежа в постели, всерьез задумался над тем, как же быть с Арлин. Мне, конечно же, хотелось снова прижать ее к груди, но опасности, осложнения и анекдотичность ситуации казались слишком высокой ценой. Одолеваемый тревогой, сомнениями и похотью, я кряхтел и ворочался с боку на бок, пока Лил не предложила мне выбор — либо принять снотворное, либо валить спать в ванную.

Тогда я вылез из постели и удалился к себе в кабинет. Добравшись до середины запутанного воображаемого диалога с Джейком, в котором я очень доходчиво объяснял, как оказался под его кроватью, и обращал его внимание на то, что за убийство из ревности суд по головке не погладит, я вдруг с неимоверным облегчением понял: пусть кубик решает!

Вы нерешительны? Сомневаетесь? Озабочены? Наши кубики из слоновой кости снимут с вас бремя выбора! $2.50 за пару.

Я взял ручку и записал цифры от единицы до шестерки. Первый вариант, пришедший в мою довольно консервативную голову, — бросить всю эту затею, а с Арлин вести себя так, словно нашего скоропалительного романчика не было и в помине. В конце концов, когда время от времени трахаешь чужую жену это может обернуться неприятностями. А уж если это жена вашего Лучшего Друга, Доброго Соседа и Ближайшего Делового Партнера, интрижка и измена приобретают такой масштаб, что цель едва ли стоит усилий. «Цель» у Арлин устроена примерно так же, как у Лил, а если и есть разница, то едва ли она стоит мучительных многочасовых раздумий о том, как бы по воле кубика достичь ее, и столь же мучительных, причем не менее продолжительных раздумий, имеет ли вообще смысл ломать голову по первому пункту. К тому же весьма сомнительно, чтобы изгибы ее души были намного своеобразней, чем изгибы ее тела.

Арлин и Джейк поженились семнадцать лет назад, когда они оба учились в предпоследнем классе средней школы. Джейк, значительно опережающий своих сверстников в развитии, летом однажды соблазнил Арлин, а осенью, когда их разлучил его отъезд в Тэпперовский интернат для Блестящих Мальчиков, впал в сильнейшую сексуальную озабоченность. Онанизм доводил его до бешенства, потому что никакие фантазии и ухищрения по самоудовлетворению не могли сравниться с круглыми грудями Арлин, которые можно было ласкать и целовать. На Рождество Джейк обрадовал родителей сообщением, что должен либо вернуться в прежнюю школу, либо покончить с собой, либо жениться на Арлин. Те быстро сделали выбор между двумя последними вариантами и, скрепя сердце, согласились на брак.

Арлин очень обрадовала возможность бросить школу и не сдавать выпускные по алгебре и химии; после Пасхи состоялась свадьба, и молодая жена вскоре пошла работать, чтобы муж мог без помехи продолжать учебу. Арлин же учила сама жизнь, а поскольку в жизни она была всего лишь продавщицей в аптеке «Гимбелс»[32], секретаршей в брокерской фирме «Бач энд кампани»[33], машинисткой в «Вулвортсе» и телефонисткой в Институте промышленного дизайна[34], то образование ее оказалось несколько ограниченным. Семь лет назад она перестала работать и посвятила себя благотворительности, причем помогала организациям, о которых никто никогда ничего даже не слыхивал («По центу — щенкам», «Материальная помощь диабетикам», «Поможем афганским овчаркам!»), занимаясь попутно чтением неоготической белиберды и самых передовых психоаналитических журналов. В какой степени она разбиралась в том, чем занималась, сказать трудно.

В день своей свадьбы Джейк, судя по всему, в последний раз был обременен думой о противоположном поле. Вероятно, он отнесся к обладанию Арлин так же точно, как — чуть попозже — к приобретению пожизненного запаса аспирина, а еще некоторое время спустя — пожизненного запаса слабительного. Более того, поскольку было гарантировано, что ни аспирин, ни слабительное не имеют неприятных побочных эффектов, он решил, что и периодическое использование жены тоже никакими осложнениями ему не грозит. Злые языки поговаривали, будто он заставил Арлин принимать противозачаточные таблетки, поставить внутриматочную спираль и спринцеваться, а сам использует презерватив и для пущей безопасности практикует анальный секс и coitus interruptus[35]. Каковы бы ни были его методы предохранения, они оказались действенными. Детей у них не было, Джейк был доволен, Арлин скучала и мечтала о ребенке.

Итак, первый вариант определился — конец роману! Взбунтовавшись, я под номером два написал: «Поступлю так, как захочет Арлин» (отважное решение для теперешней нашей ситуации), под номером три обозначил свое намерение вторично при первом же удобном случае соблазнить ее. Нет, это слишком неопределенно. Лучше так: «Я постараюсь соблазнить ее… э-э-э… в субботу вечером» (Экштейны устраивали у себя вечеринку).

Номер четыре: я — сперва показалось, что три варианта развития событий исчерпали спектр возможностей, но нет, не тут-то было! — скажу ей, едва лишь останусь с ней наедине, что хоть и люблю ее так, что словами не выразишь, считаю, что во имя детей наши отношения должны стать платоническими. Номер пять: поступлю по обстоятельствам, и пусть поведение мое определяет безотчетный порыв (очередной пример малодушия). Номер шесть: во вторник после обеда (по моим сведениям, она будет дома одна) спущусь к ней и изнасилую более реалистично (т. е. без всяких нежностей и обольщений).

Я перечитал свой список, блаженно улыбнулся и подкинул кубик. Выпала четверка — платоническая любовь. Платоническая любовь? Как она сюда попала? На миг я оторопел. Потом решил, что номер четыре можно трактовать в том смысле, что Арлин может отговорить меня от платонизма.

А в субботу вечером Арлин встретила меня на пороге в прелестном синем вечернем платье, которого я прежде не видел (да и Джейк тоже), со стаканом виски в руке и взглядом широко открытых глаз, глядевших с благоговейным страхом или просто невидяще (поскольку была без очков). Протянув мне скотч (Лил все еще одевалась и не успела спуститься), Арлин упорхнула в другой конец комнаты. Я подошел к небольшой группе психиатров с Джейком в центре и выслушал последовательную серию монологов, посвященных различным способам уклонения от подоходного налога.

Подавленный, я поплелся за Арлин, и лирические строки прилипли к моим устам, как крошки от домашнего печенья. А она с беспомощной улыбкой металась от кухонного бара к гостям, убегала, не дослушав до конца фразу, под предлогом, что кому-то что-то понадобилось. Я никогда еще не видел ее в таком маниакальном состоянии. Когда же наконец я настиг ее на кухне, Арлин не сводила глаз с фотографии Эмпайр-стейт-билдинг, а, впрочем, может быть, не с нее, а с висевшего чуть ниже календаря, где оранжевыми квадратиками были помечены все праздничные дни.

Обернувшись, она взглянула на меня широко открытыми невидящими глазами, в которых был все тот же благоговейный ужас, и пугающе громко спросила:

— Что, если я беременна?

— Ш-ш-ш-ш, — отозвался я.

— Если забеременею, Джейк никогда мне этого не простит.

— Я думал, ты каждое утро принимаешь свои пилюли…

— Джейк велел, но я их еще два года назад заменила витамином С.

— О Господи!.. А тогда… гм… когда мы… Так ты думаешь, что беременна?

— Джейк узнает, что я обманула его и не принимала противозачаточных…

— И решит, что это его ребенок?

— Ну конечно, а чей же еще?

— Но… Э-э…

— Ты же знаешь, он и слышать не хочет о детях.

— Еще бы мне не знать… Вот что, Арлин…

— Извини, мне нужно отнести напитки.

Она метнулась из кухни с двумя бокалами мартини и вернулась с двумя пустыми стаканами для хай-бола.

— Не смей больше даже прикасаться ко мне, — сказала она, готовя очередную порцию.

— Арлин, как ты можешь?.. Моя любовь подобна…

— Во вторник Джейк на весь день уходит в библиотеку работать над новой книгой. Если только попытаешься пристать ко мне, я вызову полицию.

— Арлин…

— Я записала номер, и телефон будет под рукой.

— Арлин, чувства, которые переполняют меня…

— Впрочем, вчера я уже предупредила Лил, что еду в Вестчестер навестить тетю Мириам.

Она опять унеслась в гостиную с виски и двумя тарелками обжаренного в сыре сельдерея и еще не успела вернуться, как появилась Лил, а я намертво завяз в бесконечном разговоре с человеком по имени Сидни Опт о воздействии «Битлз» на американскую культуру. Мне вообще не удалось больше поговорить с Арлин до… ну да, до самого вторника.

— Арлин, — сказал я, едва сдерживая крик боли, когда хозяйка с силой зажала мне ногу дверью, — ты должна впустить меня.

— Нет, — сказала она.

— Не пустишь — не узнаешь, что я намерен предпринять.

— Намерен предпринять?

— Никогда не угадаешь.

Последовала долгая пауза, потом дверь открылась, и я, хромая, переступил порог. Арлин решительно направилась к телефону сняла трубку, выпрямилась и, держа палец на кнопке, обозначающей первую цифру предполагаемого номера, сказала:

— Не подходи!

— Да не подхожу я, не подхожу! Только повесь трубку.

— И не собираюсь.

— Если будешь держать слишком долго, телефон отключат.

Поколебавшись, она оставила телефон в покое и присела на диван (рядом с телефоном). А я — на другой край.

Несколько минут она безучастно глядела на меня (я тем временем готовил свою декларацию о платонической любви), а потом закрыла лицо руками и расплакалась.

— Я не в силах противиться тебе, — всхлипывала она.

— Да ведь я ничего и не пытаюсь сделать.

— Не в силах, не в силах! Я знаю, что не в силах! Я — слабая!

— Но я не собираюсь тебя трогать.

— Ты слишком сильный… Я не могу противостоять твоему напору…

— Я тебя не трону.

Тут она отняла руки от лица:

— Правда?

— Арлин, я люблю тебя…

— Я знала! О, а я так слаба…

— Люблю тебя так, что не высказать словами…

— Ты — плохой человек.

— Но решил… — и осекся от захлестнувшей меня досады, — решил, что наша любовь должна оставаться платонической.

Глаза ее сузились от обиды и возмущения; вероятно, Арлин пыталась воспроизвести пронизывающий взгляд своего мужа, однако впечатление было такое, словно она силится прочитать субтитры старого итальянского фильма.

— Платонической? — переспросила она.

— Ну да. Отныне и впредь пусть будет именно такой.

— Платонической… — она задумалась.

— Да, — сказал я, — я хочу любить тебя любовью, которая выше слов, выше простого соприкосновения тел. Любовью духа.

— Но что мы будем делать?

— Ну, мы будем видеться по-прежнему, как и раньше, знать, что предназначены друг для друга, однако семнадцать лет назад судьба совершила ошибку и отдала тебя Джейку.

— Но что мы будем делать? — она поднесла трубку к уху.

— И ради детей мы обязаны оставаться верными нашим супругам и никогда больше не уступать нашей страсти.

— Это я понимаю, но что мы будем делать?

— Ничего не будем.

— Ничего?

— Ничего… м-м-м… такого.

— Но видеться все-таки будем?

— Видеться — да.

— По крайней мере, мы будем говорить, что любим друг друга?

— Я полагаю, да.

— И ты не забудешь меня?

— Скорее всего, нет.

— И тебе не хочется прикоснуться ко мне?

— Ах, Арлин… ну конечно, очень хочется, но пойми, ради детей…

— Каких детей?

— Моих детей.

— О!

Она сидела на диване: правая рука держит возле уха трубку, левая опущена на колено. Глубокий вырез синего вечернего платья, которое она почему-то решила снова надеть сегодня, все больше и больше настраивал меня на неплатонический лад.

— Но… чем… как… — она пыталась подобрать нужное слово. — Как то, что ты меня… изнасилуешь, может повредить твоим детям?

— Как? Насилие — повредить — детям?

— Да. Как?

— Понимаешь ли, если я снова дотронусь до твоего волшебного тела, то, возможно, не в силах буду вернуться к семье… И мне придется увести тебя с собой и начать новую жизнь.

— О-о… — Она смотрела на меня во все глаза. — Ты такой странный.

— Это от любви.

— Так ты правда любишь меня?

— Да, люблю. С той минуты, когда впервые осознал, как много скрывается за внешним… какие глубины и сокровища таятся в твоей душе…

— Чего-то я не понимаю.

Она положила телефон на подлокотник дивана и снова закрыла лицо руками, но плакать на этот раз не стала.

— Арлин, я должен уйти. И нам нельзя будет больше говорить о нашей любви.

Теперь в обращенном ко мне взгляде сквозь очки появилось нечто новое — не то усталость, не то грусть, точно затрудняюсь сказать.

— Семнадцать лет…

Я неуверенно поднялся. Арлин не сводила глаз с той точки, где я находился мгновение назад.

— Семнадцать лет.

— Спасибо тебе, что позволила мне высказать тебе…

Теперь она тоже встала, сняла очки и положила их рядом с телефоном. Подошла вплотную и дрожащей рукой взяла меня чуть ниже локтя.

— Ты можешь остаться.

— Нет, я должен уйти.

— Я никогда не позволю тебе оставить детей.

— Это будет сильнее меня, и ничто меня не остановит.

Она колебалась, стараясь заглянуть мне в глаза.

— Ты такой странный…

— Арлин, если бы только…

— Останься.

— Остаться?

— Останься, пожалуйста.

— Но зачем?

Она притянула меня к себе, подставила полуоткрытые губы для поцелуя.

— Я могу не совладать с собой, — предупредил я.

— Нет уж, ты постарайся, — произнесла она мечтательно. — Я поклялась, что никогда больше не отдамся тебе.

— Что-что?

— Я поклялась честью мужа, что никогда больше не отдамся тебе.

— Тогда придется тебя изнасиловать.

Печально поглядев на меня, она сказала:

— По-моему, это единственный выход.


12

В течение первого месяца Жребий не особенно влиял на мою жизнь. Я пользовался кубиками, чтобы найти способ убить время или выбрать одно из двух в тех случаях, когда мне было в общем-то все равно. Жребий решал, что мы с Лилиан пойдем смотреть пьесу Эдварда Олби[36], а не ту, которую театральные критики удостоили своей ежегодной премии; что буду читать статью X; вытащенную наугад из множества таких же; что прерву работу над книгой и займусь эссе под названием «Почему психоанализ обычно терпит неудачу»; что куплю акции какой-нибудь «Дженерал Энвелопмент Корпорейшн», а не, скажем, «Уандерфилд Индастриз»; что не поеду на конференцию в Чикаго; что займусь с Лил любовью в позициях, идущих в Камасутре под №№ 23, 52,8 и т. д.; что увижусь с Арлин; что не увижусь с Арлин и т. д.; что увижусь с ней здесь, а не там.

Короче говоря, кубик определял лишь то, что не имело особого значения. Большая часть вариантов соответствовала моим вкусам и складу личности. Постепенно я пристрастился к игре с вероятностями, которые назначал разным придуманным мною вариантам. К примеру, позволяя Жребию решать, с кем именно мне переспать, я давал Лил один шанс из шести, выбранной наугад новой знакомой — два, Арлин же — три. Если же я играл двумя кубиками, вероятность того или иного становилась заметно более тонкой. При этом я стремился неуклонно следовать двум принципам. Во-первых, никогда не включать в список нежеланный мне вариант. Во-вторых, приниматься за его исполнение без сомнений и колебаний. Если решил подчинить свою жизнь Жребию, то секрет успеха — в том, чтобы покорной марионеткой плясать на ниточках, за которые он дергает.

Через полтора месяца после того, как я закрутил роман с Арлин, был совершен следующий и весьма важный шаг — я начал применять кубик в профессиональной деятельности. В число вариантов я стал включать такие вещи: я буду агрессивно высказывать пациентам свое мнение, когда захочу; заново изучу какую-нибудь другую аналитическую теорию или метод и буду применять их в течение определенного количества часов во время сеансов; буду читать пациентам проповеди.

А со временем стал включать как вариант, что буду заставлять пациентов выполнять определенные психологические упражнения, подобно тому как тренер дает своим питомцам упражнения физические: застенчивая девушка должна была назначить свидание неотразимому волоките; агрессивный забияка — сцепиться с хилым и робким слабаком и намеренно ему проиграть; зубрила — посмотреть пять фильмов, дважды сходить потанцевать и в течение недели минимум по пять часов в день играть в бридж.

Разумеется, самые важные задания были сопряжены с грубым нарушением психиатрической этики. Указывая пациентам, что им надлежит делать, я принимал на себя юридическую ответственность за все возможные негативные последствия. А поскольку у типичного невротика все последствия неизменно оказываются негативными, мои предписания могли обернуться большими неприятностями. А проще говоря — крахом моей врачебной карьеры, и эта перспектива неведомо почему сильно меня радовала. Ибо, как профессиональный психиатр, я лишался статуса — своего базового «я» — и вступал в интимный контакт со Случаем.

Первые несколько дней кубик заставлял меня откровенно выражать свои собственные чувства к пациентам, то есть нарушать основополагающее правило психотерапии — не судить. Я беззастенчиво поносил и высмеивал малейшую слабость, обнаруживавшуюся в моих напуганных, сжавшихся в комочек пациентах. Боже правый, вот это была потеха. Если вспомнить, что предыдущие четыре года я вел себя как святой, который все поймет, все простит и примет любую глупость, зверство, бессмыслицу, и что из-за этого у меня были подавлены нормальные человеческие реакции, то легко себе представить, с каким ликованием я с разрешения Жребия в лицо называл своих пациентов садистами, болванами, мерзавцами, потаскухами, трусами и латентными кретинами. Какая радость! Я нашел еще один островок радости.

Похоже, пациенты, как, впрочем, и мои коллеги, были не в восторге от моих новшеств. С этого момента моя репутация начала падать, а дурная слава расти. Первые неприятности доставил профессор Орвилл Богглс, некогда преподававший мне в Йеле английский язык.

У этого рослого господина с лошадиными зубами и маленькими тусклыми глазками случился творческий кризис, и он ходил ко мне шесть месяцев кряду в надежде вернуть работоспособность. На протяжении трех лет он не мог написать ничего, кроме собственного имени и, дабы поддержать свое реноме ученого, вынужден был переписывать с минимальными правками свои курсовые работы, написанные на втором курсе Мичиганского университета, и печатать их в качестве статей в ежеквартальных журналах. Поскольку дальше второго абзаца их все равно никто не читал, за руку профессора не поймали, и за год до того, как обратиться ко мне, он, благодаря впечатляющему списку публикаций, сумел заключить бессрочный контракт.

Я без всякого энтузиазма работал над амбивалентными чувствами, которые он испытывал к своему отцу, над латентной гомосексуальностью и ложными представлениями о самом себе, и вот в один прекрасный день под воздействием кубика терпение мое лопнуло.

— Богглс, — сказал я ему в то утро (заметим, что прежде я неизменно называл его «профессор Богглс»), — Богглс, как вы посмотрите на то, что мы перестанем ковыряться в этом дерьме и перейдем к сути? Почему вы не хотите честно и открыто заявить, что писать больше не будете?

Профессор Богглс, который едва успел лечь на кушетку и не успел еще вымолвить ни слова, дрогнул, как мясистый лист подсолнуха под первым дуновением бури.

— Что, простите?

— Зачем вам писать?

— Это долгое время приносило мне радость.

— Merde[37].

Он привстал и взглянул на дверь, словно ожидая, что Бэтмен ворвется в кабинет и спасет его.

— Я к вам пришел не потому, что страдаю неврозом, а в надежде преодолеть очень простой кризис, а вы…

— Вы напоминаете мне умирающего от рака, который жалуется на насморк.

— …а вы, расписавшись в своей неспособности мне помочь, уговариваете меня бросить научную деятельность. Я нахожу, что это…

— Вы находите, что это вам неприятно. Но только представьте себе, как славно будет, как только вы бросите попытки публиковаться! Сколько раз за последние шесть лет вы смотрели на дерево?

— Я видел множество деревьев, я желаю писать и печататься, и я не знаю, какая муха укусила вас сегодня!

— Я сбросил маску, Богглс. Я долго морочил вам голову психиатрическими играми, я придуривался, делая вид, будто мы заняты чем-то очень важным, толкуя про анальную стадию, объект-катексис[38], латентный гомосексуализм и тому подобное, но теперь понял: вас может вылечить только посвящение в таинства, лежащие за внешней стороной, прямо в лоб, так сказать. Прямо в лоб — это символизм, Богглз, это…

— Не желаю я никакого посвящения…

— Я знаю, что не желаете. Никто не желает. Но я беру с вас тридцать пять долларов в час и хочу отработать эти деньги. Прежде всего, вам надлежит уволиться из университета и объявить своему декану, попечительскому совету[39] и прессе, что вы уезжаете в Африку, чтобы восстановить контакт с вашими животными истоками.

— Что за чушь!

— Разумеется, чушь. В том-то и штука. Подумайте, какой шум поднимется. Представьте, какие будут заголовки: «Йельский профессор увольняется, чтобы отправиться на поиски Истины». Резонанс будет погромче, чем от вашей последней статьи в «Род-Айленд Куотерли» — как она там у вас называлась? «Генри Джеймс[40] и система лондонского муниципального транспорта»?

— Но почему в Африку?

— Потому что она не имеет никакого отношения к литературе, академической карьере и статусу «полного профессора»[41]. И вы перестанете себя обманывать, будто собираете материал для статьи. Проведите годик в Конго, примкните к революционерам или, наоборот, к контрреволюционерам, застрелите пару-тройку человек, ознакомьтесь с местными наркотиками, соблазнитесь кем-нибудь или чем-нибудь — мужчиной, женщиной, животным, растением, минералом. И если после всего этого почувствуете неодолимую тягу писать о Генри Джеймсе для ежеквартальных журналов, приходите — я постараюсь вам помочь.

Он сидел на краю кушетки и смотрел на меня с нервным достоинством. Потом сказал:

— Но почему вы хотите, чтобы я перестал хотеть писать?

— Потому что такой, как вы сейчас, Богглс, и каким вы были последние сорок три года, вы ничтожество. Абсолютное. Я не хочу вас обижать, но это так. И в глубине души вы сами знаете это, и коллеги ваши знают это, и уж, разумеется, я знаю это. И мы должны полностью преобразить вас, чтобы вы стоили того, чтобы брать с вас деньги. Можно было бы посоветовать вам закрутить роман со студенткой, но в нынешнем вашем положении вам отдастся только такая, что еще хуже вас, и проку от этого не будет.

Богглс поднялся, но я невозмутимо продолжал:

— Что вам нужно, так это более обширный личный опыт жестокости, страданий, голода, страха, секса. Если попробуете испытать что-нибудь из этих основополагающих начал, появится надежда на прорыв. Но не раньше.

Старина Богглс был уже в пальто и с зубастой гримасой пятился к двери.

— Счастливо оставаться, доктор Райнхарт, надеюсь, вы скоро поправитесь, — сказал он.

— И вам всего хорошего, Богглс, хотелось бы пожелать вам того же, но пока вас не схватят конголезские мятежники, пока месяцев восемь не промаетесь в джунглях или не возьметесь торговать слоновой костью наподобие Куртца[42], боюсь, надежды нет.

Я встал из-за стола пожать ему руку, но он был уже на пороге. Шесть дней спустя я получил учтивое письмо из Американской ассоциации практикующих психиатров (АAРР), подписанное ее президентом, где говорилось, что мой пациент, доктор Орвилл Богглс, профессор Йельского университета, очевидно страдающий параноидальным бредом, прислал жалобу на мое поведение — длинную, злобную, безупречно выдержанную стилистически. Я поблагодарил президента ассоциации Вайнстайна за проявленное понимание, а Богглсу написал письмо, предположив, что раз он сумел сочинить такую длинную жалобу в ААРР, то в его состоянии явно наметилась положительная динамика. И добавил, что, если он попытается опубликовать это сочинение в ежеквартальном «Южно-Дакотском джорнэл ревью», я не буду возражать.


13

— Дженкинс, — спросил я как-то утром застенчивого мазохиста с Мэдисон-авеню, — вы никогда не помышляли об изнасиловании?

— Не понимаю, — ответил он.

— То есть о совершении насильственного полового сношения?

— Я не понимаю, с чего вы взяли, что я могу вообще об этом думать?

— Неужели вы ни разу в жизни не мечтали кого-нибудь убить или изнасиловать?

— Нет. Никогда. Ни разу. Я ни к кому не испытываю агрессии, — тут он помолчал и добавил: — Разве что к себе самому.

— Этого я и боялся, Дженкинс, и потому давайте-ка всерьез подумаем о насилии, убийстве и грабеже.

Дженкинс весь этот сеанс пролежал, не шелохнувшись, не дрогнув ни единым мускулом, ни разу не повысив голос.

— Вы… вы имеете в виду мечты об… этом?

— Нет, не мечты, а их совершение. Ведь если так и дальше пойдет, Дженкинс, вы и впрямь превратитесь в грязного старикашку, не так ли?

— П-простите?..

— Вы проводите жизнь, валяясь на полной крошек кровати, читая порнуху и воображая себе прелестных девушек, мечтающих, чтобы вы их спасли. После того как их едва не накрыл оползень, не разрезал пополам плуг культиватора, не зарезал безумец, не сожгло пламя, вы спасаете их, а они посылают вам воздушный поцелуй. Так? Но в какой момент вы достигаете кульминации, мистер Дженкинс?

— Не знаю… не понимаю, о чем вы…

— Когда вы испытываете высшее наслаждение — когда успокаиваете спасенную девушку или же когда языки пламени лижут ее лицо, нож полосует ее вены, культиватор вот-вот сделает из нее пюре? А? Когда?

— Но я хочу спасать людей. Я не чувствую агрессии. Никогда.

— Слушайте, Дженкинс, я по горло сыт вашей пассивностью, вашими мечтаниями. Вы когда-нибудь совершали поступок?

— Случая не представлялось.

— Вы когда-нибудь причинили боль другому человеку?

— Яне могу. И не хочу. Я хочу спасать…

— Прежде всего, вы должны спасти себя самого, а сделать это сможете, лишь очнувшись от своей спячки. Если получите от меня задание и срок до нашего следующего сеанса — он в пятницу — вы выполните его?

— Не знаю… Мне никому не хочется причинять боль… Моя душа основана на этом принципе.

— Это мне известно. Но душа ваша больна, помните? И поэтому вы здесь.

— Но, прошу вас, не надо, я никого не хочу насиловать…

— Вы, наверно, заметили в приемной новую секретаршу. Ту, вторую? (Она была средних лет девочкой по вызову, которую я нанял специально для свидания с мистером Дженкинсом.)

— Ну да, конечно, заметил…

— Миленькая, правда?

— Да, весьма.

— И человек прекрасный.

— Наверно.

— Так вот, я хочу, чтобы вы ее изнасиловали.

— О, нет-нет! Что вы? Зачем?

— Ну, хорошо, а свидание ей назначить вы можете?

— Но… насколько это будет этично с моей стороны?

— Смотря по тому, что вы намерены с ней сделать.

— Да нет, я имел в виду другое… Она — ваш секретарь, и я полагал, что…

— Напрасно полагали. Ее личная жизнь меня не касается. (Чистейшая правда, замечу в скобках.) Так вот, договоритесь с ней о свидании. Сегодня вечером. Пригласите ее поужинать, потом отвезите к себе и следите за своими реакциями. Если почувствуете настоятельную потребность изнасиловать ее — с богом! Ей скажете, что это — часть назначенной вам терапии.

— Ох, что вы, что вы… Я никому не хочу причинять зла… да еще такому очаровательному существу.

— Чем она очаровательней, тем пригодней к изнасилованию. Но решать вам. Просто постарайтесь пробудить в себе агрессию.

— Вы вправду полагаете, что, если я стану поагрессивней, это поможет?

— Вне всякого сомнения. Переверните всю свою жизнь. Если сильно постараетесь, сможете даже испытать тягу к убийству. Но не отчаивайтесь, если на первых порах у вас получится всего лишь обматерить про себя толкнувшего вас прохожего. — Я поднялся. — Ну, ступайте. Уверен, долго вам уламывать Риту не придется — справитесь за две минуты.

Дженкинсу понадобилось двадцать, хотя Рита попыталась согласиться сразу после того, как он ей представился. Через три с половиной недели ухаживаний в своем фирменном стиле он наконец сумел соблазнить ее на переднем сиденье своего «фольксвагена», к великому облегчению всех заинтересованных лиц. Для закрепления успеха главные герои отправились к Дженкинсу домой, чтобы продолжить труды в более подходящих условиях. Впрочем, судить о пробудившейся в моем пациенте агрессии позволяло лишь то, что он случайно задел свою жертву локтем по носу и не извинился. Рита попыталась исполнить старинный номер: «Ой, ты такой своенравный, ударь меня…», однако Дженкинс заверил ее, что, сколь бы своенравным он ни был, он никогда никого не ударит. Когда она попросила укусить ее за грудь, он отговорился тем, что у него, мол, слабые десны. Она пробовала распалить его до бешенства, используя в качестве возбудителя собственные прелести, а потом отказать в удовлетворении вызванного ею же желания, однако Дженкинс просто надулся, и ей пришлось уступить.

Между тем он, как истый мазохист, использовал любую зацепку, чтобы Рита с ним порвала. Дважды не являлся на свидания (счет за впустую потраченное время она прислала мне), случайно разбил ее часы (счет за ремонт был отправлен по тому же адресу), а уж в постели кончал в тот миг, когда меньше всего ожидавшая этого партнерша безмятежно зевала. Тем не менее она держалась самоотверженно, сочтя, что триста долларов в неделю на дороге не валяются.

К концу месяца Дженкинс, достигший с нею значительных успехов, приобрел кое-какой опыт в общении с противоположным полом и даже минут пять флиртовал с мисс Рейнголд. Но он был также опасно близок к тотальному нервному срыву. От невозможности заразить Риту чем-нибудь венерическим, равно как и обрюхатить, разъярить, спровоцировать на разрыв или как-нибудь еще доставить себе страдания, он впал в настоящее отчаянье. Ну, разумеется, успехи на любовном поприще он попытался компенсировать неудачами во всех прочих сферах бытия. Дважды терял бумажник. Забыл, уходя из дому, закрутить кран в ванной и залил всю квартиру. И наконец, сообщил мне однажды, что с тех пор, как сам стал заниматься своими инвестициями, проиграл на бирже столько денег, что ему придется отказаться от моих услуг.

Я убеждал его продолжить, но в тот день, когда я уж совсем было уговорил его, он умудрился попасть под бульдозер, наблюдая за какой-то стройкой, и на полтора месяца угодил в больницу. Несколько месяцев спустя кубик надоумил меня послать ему счет за услуги Риты, и я должен с сожалением признаться: он с готовностью оплатил его. Мне оставалось только отнести случай Дженкинса к разряду моих безусловных врачебных неудач.

А их и без того было немало. Пациентку, страдавшую навязчивым стремлением к беспорядочным связям, я пробовал исцелить по варианту № 3 метода Уильяма Джонса для прерывания привычек, то есть перенасыщением. Уговорил ее поступить на недельку в один бруклинский бордель, наивно предполагая, что этого хватит, чтобы человек до конца дней своих пребывал в целомудрии. Но вместо недельки она провела там месяц. На заработанные деньги подрядила одного из своих клиентов провести с нею отпуск на мексиканском курорте Пуэрто-Вайярта. Больше я ее не видел, но тоже записал себе в минус.

Без костей мои психоаналитические сеансы были ролевыми играми. Но вместо того, чтобы ограничить эти игры психодрамами в духе Морено[43], я вводил их в рамки реальной жизни. Все должно было делаться реальными людьми в реальных обстоятельствах.

И в последующие пять месяцев я предписывал своим пациентам уволиться с работы, бросить жену/мужа/ хобби, сменить привычки, пристрастия и квартиру, перейти в другое вероисповедание, отказаться от прежней манеры есть, спать, совокупляться, думать, иными словами — выявить свои невысказанные желания, раскрыть свой нереализованный потенциал. И все это я делал, не упоминая про Жребий.

Но, поскольку я не научил пациентов использовать кости — это я стал делать позже, разработав «Дайс-терапию», — результаты, как вы уже могли, наверное, убедиться, были просто плачевны. Двое пациентов подали на меня в суд, один покончил с собой (тридцать пять долларов в час псу под хвост), другого арестовали за вовлечение несовершеннолетнего в преступную деятельность, а третий уплыл на парусном каноэ на Таити и в буквальном смысле — как в воду канул. Но с другой стороны, случались у меня и победы.

Некий высокооплачиваемый и не менее высокопоставленный менеджер рекламного агентства бросил работу, семью, вступил в Корпус мира[44], провел два года в Перу и написал целую книгу о фальсификации аграрной реформы в слаборазвитых странах, причем книгу эту высоко оценили все, кроме правительств Перу и Соединенных Штатов. Живет в хижине в Теннеси и пишет книгу о влиянии рекламы на недоразвитые умы. Бывая в Нью-Йорке, он заглядывает ко мне, всякий раз предлагая сочинить книгу о слаборазвитой психике психиатров.

Прочие мои достижения были менее очевидны и эффектны.

Вот, к примеру, взять Линду Райхман. Эта юная, стройная, богатая девица последние четыре года прожила в Гринич-Виллидж[45], где занималась тем, чем, по мнению богатых независимых девиц, и полагается заниматься в Гринич-Виллидж. За месяц сеансов, предшествующих обретению моей собственной независимости, я узнал, что она обращается к услугам психоаналитика в третий раз, любит рассказывать о себе, а особенно — о своих многочисленных случайных связях, с безразличием и жестокостью по отношению к мужчинам со всеми их глупыми и тщетными потугами причинить ей страдание. В ее монологах литературные, философские и фрейдианские аллюзии то переливались через край, то внезапно иссякали. И каждый раз она старалась чем-нибудь да шокировать мою буржуазную респектабельность.

Всего лишь через три недели с того дня, как по воле Жребия я погрузился в стихию анархии, наша с нею очередная сессия анализа прошла довольно своеобразно. Девица явилась в еще более взбудораженном состоянии, чем обычно, пересекла, покачивая довольно аппетитными бедрами, кабинет и плюхнулась на кушетку. К моему удивлению, она не произнесла ни слова в течение целых трех минут — абсолютный для нее рекорд. Потом взвинченным голосом сказала:

— До чего же мне надоело все это… дерьмо. (Пауза.) Сама не знаю, на кой черт я сюда прихожу. (Пауза.) От вас проку — как от хиропрактика. (Пауза.) Господи, чего бы я ни отдала, лишь бы только однажды встретить МУЖЧИНУ. А попадаются… одни слюнтяи-онанисты. Исключительно. (Пауза.) Что за… мир такой! И как только люди переносят эту свою убогую жизнь? Вот у меня есть деньги, голова на плечах, секс — а я готова завыть с тоски. А что же держит всех этих мелких болванов, у которых ничего нет, что их-то заставляет жить! (Пауза.) С каким бы наслаждением я взорвала этот траханый город, чтоб камня на камне не осталось. (Долгая пауза.)

Уик-энд я провела с Куртом Роллинсом. К вашему сведению, он только что выпустил роман, который «Партизан ревью»[46] назвал, вот послушайте, я процитирую: «самым ошеломительным и поэтичным произведением последних лет». Конец цитаты. (Пауза.) Его проза подобна молнии: резкая, стремительная, сверкающая; это Джойс с энергией Генри Миллера. (Пауза.) Сейчас он работает над новой книгой про четверть часа из жизни мальчика, только что потерявшего отца. Нет, вы представляете — целый роман про пятнадцать минут?! Сам Курт — тоже ничего себе. Девушки сами вешаются ему на шею. (Пауза.) Только вечно без денег. (Пауза.) И еще забавно, он вроде бы не очень любит секс. Трах-бах — и бежит за письменный стол. Трах-бах. (Пауза.) Впрочем, ему нравится, как я отсасываю. Но…

Мне хочется отрубить ему руки. Хрясь-хрясь — и нету. Тогда он мог бы диктовать свой роман мне. Да, отрубить ему руки. Я полагаю, это значит, что я хочу его кастрировать. Может быть. Не думаю, что это сильно бы его огорчило. Скорее, он бы обрадовался, что больше времени останется на эти его драгоценные писания про четверть часа из жизни какого-то маленького засранца. (Пауза.) «Ошеломительный роман…» Скажите, пожалуйста! В нем изящество позднего Генри Мелвилла и мощь умирающей Эмили Дикинсон. А вы хоть знаете, о чем он? Впечатлительный юноша узнает, что у его матери роман с человеком, который учит его любить поэзию. Впечатлительный юноша впадает в отчаянье. «О Шелли, зачем ты покинул меня?» (Пауза.) Очередной слюнтяй-онанист, вот и все! (Пауза.)

Что-то вы сегодня все молчите? Хоть бы поддакнули разок или переспросили «Вот как?». Вы не забыли, что я вам плачу сорок баксов в час? За такие деньги можно было бы расщедриться на два-три «да-да» в минуту.

— Сегодня что-то не тянет.

— Ах, не тянет? А мне какое дело?! А меня тянет трижды в неделю вываливать тут перед вами свою помойку?! Давайте, доктор Райнхарт, пора наладить тягу. Мир построен на том, что всем приходится хлебать дерьмо и не морщиться. Давайте, давайте разомкните уста. Ведите себя как психиатр. Хотелось бы услышать ваше верное эхо.

— А мне сегодня хотелось бы услышать, что бы вы сделали, если бы могли заново создать мир, чтобы он отвечал вашим… самым высоким мечтам.

— Бросьте вы этот вздор. Превратила бы его в огромное мужское яйцо, что ж еще?

(Пауза. Долгая пауза.)

— А сначала истребила бы всех двуногих тварей… всех, ну, скажем, почти всех… за ничтожным исключением. Потом снесла бы ВСЁ, что они понастроили… Камня на камне бы не оставила. И пустила бы сюда животных… Нет, не пустила бы… Я бы их тоже изничтожила. Пусть остаются только травка и цветочки. (Пауза.) Не могу представить себе людей. (Пауза.) Да и себя саму — тоже. Меня тоже бы надо стереть с лица земли. Да! Вот оно! Самая моя светлая мечта — пустой мир. Парень, это то, что надо! Маленькие моллюски на озере Ремо оценят это. Но в этом моем мире им тоже места не будет! Пустой, пустой, пустой мир.

— Вы можете представить себе человека, который бы мог вам понравиться?

— Доктор, я вообще не выношу людей. Точно знаю. Свифт их ненавидел, Марк Твен терпеть не мог, так что я в хорошей компании. Это болваны восхищаются болванами, а стадо — стадом. Какая бы я ни была, а все же мне хватает мозгов понять: хорошие люди — либо слабаки, либо жулики. Вас, кстати, это тоже касается. Вообще-то вы, психиатры, самые большие жулики из всех.

— Почему вы это говорите?

— Этот ваш дутый кодекс профессиональной этики. Вы за ним прячетесь. Я вот четыре недели лежу перед вами, рассказываю про свое дурацкое, жестокое, распутное, бессмысленное поведение, а вы только киваете, как китайский болванчик, и со всем соглашаетесь. Я верчу перед вами задницей, сверкаю ляжками, а вы придуриваетесь, делая вид, что не понимаете, зачем я это делаю. Вы не признаете ничего, кроме того, что я выражаю словами. Что ж, ладно! Я хочу почувствовать ваш член. (Пауза.) А теперь добрый доктор скажет спокойным глупым голосом: «Вы сказали, что хотели бы почувствовать мой член?» А я отвечу: «Да, это началось у меня года в три, когда мой отец…» А вы продолжите: «Итак, вы полагаете, будто желание почувствовать мой член впервые возникло у вас…» И пошло-поехало! И мы с вами оба будем делать вид, будто слова ничего не значат…

Мисс Райхман вдруг замолчала на полуслове, приподнялась на локтях и, не взглянув на меня, по длинной дуге плюнула на коврик перед моим письменным столом — плюнула смачно и точно.

— Я вас не виню. В самом деле, я вел себя как робот. А вернее, как козел.

Мисс Райхман села на кушетке и, изогнувшись, повернулась ко мне:

— Что вы сказали?

— То есть вы полагаете, что не знаете, что я сказал? — сказал я, скорчив участливую рожу, и заговорщицки улыбнулся.

— Срань господня, что я слышу?! Неужели в вас проснулось что-то человеческое? (Пауза.) Ну, давайте, скажите еще что-нибудь. Раньше за вами такого не замечалось.

— Ладно, Линда. Я скажу. Скажу, что пришло время забыть о ненаправленной терапии. Пора узнать мое истинное отношение к вам. Верно?

— О том и речь.

— Ну, давайте для начала признаем, что у вас — болезненно завышенная самооценка. Далее: в сексуальном плане вы можете предложить гораздо меньше других женщин, потому что вы тощи и грудь у вас плоская, отчего вам приходится носить так называемые чудо-лифчики. (Она презрительно фыркнула.) И вы, вероятно, доводите мужчину до оргазма раньше, чем он успевает расстегнуть ширинку. Далее: интеллектуально вы чрезвычайно ограниченны и поверхностны, умственно неразвиты, мало читали, а что прочли — не усвоили. Резюмирую: вы — посредственность во всех отношениях, если не считать разве что размеров вашего состояния. Количество мужчин, с которыми вы спали, а также тех, кто предлагал вам выйти замуж или лечь в постель, находится в прямой зависимости от того, как широко вы раздвигаете ноги и раскрываете кошелек. А вовсе не от вашей притягательности.

Презрению было тесно на лице, и оно стало спускаться на плечи и шею, которую Линда вывернула до хруста, отворачиваясь от меня в театральном негодовании. Когда я закончил говорить, девушка пылала и оттого, наверно, начала с преувеличенным спокойствием и неторопливостью:

— Бедная-бедная Линда! Только большой Люки Райнхарт может сделать так, чтобы и смрадная душа ее не закоснела в дерьме, как в цементе. (Она резко сменила темп.) Кем вы себя возомнили, придурок несчастный?! Кто вы такой, чтобы разевать пасть по моему поводу? Вы ни хрена обо мне не знаете, кроме того, что я сама позволила узнать! А позволила я лишь чуточку скабрезных подробностей — с самого верху! И еще беретесь судить!

— А вы хотите показать мне свои груди?

— Да пошел ты…

— Но тогда, может быть, покажете какие-нибудь эссе, рассказы, стихи, картины?

— О человеке нельзя судить по объему его бюста или количеству эссе. Когда я занимаюсь любовью с мужчинами, они этого не забывают. Они знают, что обладали женщиной, а не полурастаявшим айсбергом. А вы, спрятавшись за свою драгоценную этику, взираете на все свысока, хотя видите только поверхность.

— Какими же достоинствами вы можете похвастаться?

— Я из тех, кто называет вещи своими именами. Я знаю, что далека от совершенства, но так и говорю, и успела усвоить, что вы, психиатры, просто самодовольные вуайеристы! Я вам всем это заявляю в глаза, и потому вы все в конце концов нападаете на меня. Вы не терпите правды.

— Так, значит, это профессиональная этика не позволяет мне заняться с вами любовью?

— Да, если только вы не гомик, как еще один мозгоправ, которого я знала.

— Что ж, тогда позвольте официально уведомить вас, что в перспективе наших дальнейших отношений я не стану придерживаться традиционной схемы «врач — пациент» и сочту себя свободным от этических стандартов, записанных в уставе Американской ассоциации практикующих психиатров. Отныне и впредь буду общаться с вами как человек с человеком. И, оставаясь человеком-психиатром, буду давать вам советы, но не более того. Как вам это?

Линда спустила ноги на пол и оглядела меня с медленной улыбкой, призванной, вероятно, обозначить сексуальность. Она, впрочем, и была довольно сексуальна — стройная, с чистой кожей, с пухлыми губками. Но поскольку она была моей пациенткой, я никак не реагировал на нее как мужчина — впрочем, как и на любую другую пациентку в течение последних пяти лет, — невзирая на заявления, предложения, обольщения, провокации и все прочее, что время от времени случалось на сеансах. Отношения «врач — пациент» отбивают всякое желание не хуже, чем пятьдесят отжиманий под холодным душем. Глядя, как Линда Райхман улыбается, выгибает спинку, выставляя грудь (настоящую или накладную?), я впервые за всю свою карьеру психоаналитика почувствовал, что готов реагировать.

Ее улыбка постепенно превратилась в презрительную ухмылку.

— Лучше, чем вы были, но этого еще очень мало.

— Я полагаю, вы хотите почувствовать мой член.

— Делать мне больше нечего.

— В таком случае давайте вернемся к вам. Ложитесь и облегчайте душу.

— То есть как это «ложитесь»? Вы же только что сказали, что будете вести себя по-человечески! А у людей не принято разговаривать, повернувшись друг к другу спиной.

— Святая правда. Ладно, начинайте… будем говорить глаза в глаза.

Она снова окинула меня взглядом, чуть сощурившись, и ее верхняя губа дважды дернулась. Поднялась и обернулась ко мне лицом, на котором в ярком свете лампы с моего стола я заметил легкую испарину, а вместо соблазнительной улыбки — может быть, она и подразумевалась — довольно напряженную гримасу. Стала придвигаться ближе, на ходу расстегивая юбку.

— Я подумала… так будет лучше для нас обоих… узнать друг друга физически. Вам так не кажется?

Она подошла к моему креслу и позволила юбке упасть на пол. Обнаружились крошечные белые шелковые трусики — и никаких чулок. Присев ко мне на колени, (кресло, издав неблагозвучное кряканье, наклонилось назад еще дюйма на три) и полуприкрыв глаза, Линда сонно спросила:

— Ну так как?

Прямо скажем, ответ ей был дан положительный. У меня была превосходная эрекция, пульс участился на сорок процентов, мои чресла были приведены в рабочее состояние выбросом всех надлежащих гормонов, а сознание, как предусмотрительно распорядилась в таких случаях природа, функционировало смутно и неотчетливо. Влажные губы прижались к моим губам, язык скользнул ко мне в рот, пальцы пробежались вдоль шеи, запутались в волосах. Линда изображала Брижит Бардо, я реагировал соответственно. После прочувствованного, продолжительного поцелуя она снова поднялась и с той же полусонной, механической, будто приклеенной улыбкой принялась предмет за предметом снимать с себя: блузку, лифчик (я был вынужден признать, что был не прав насчет бюста), браслет, часы и трусики.

Видя, что я продолжаю сидеть, как сидел, с идиотически-блаженным выражением на лице, она чуть заколебалась, ибо считала, что сейчас вроде бы мой выход: самый момент заключить ее в страстные объятия, подхватить на руки, опустить на кушетку и осуществить соитие. Я решил этот момент упустить. После кратких колебаний (на этот раз влажная верхняя губа вздрогнула только раз) Линда опустилась передо мной на колени и потрогала ширинку. Расстегнула ремень, крючок, потянула вниз молнию. Поскольку я не двигался (по крайней мере, осознанно), девушке было нелегко извлечь вожделенный предмет из трусов. Наконец удалось его высвободить, и он встал твердо и прямо, слегка дрожа, как молодой ученый, на которого вот-вот наденут докторскую накидку. (Весь мой прочий организм в соответствии с рекомендациями этического кодекса ААРР был точно льдом окован.) Линда придвинулась еще ближе, готовясь пустить в ход губы.

— Линда, а ты не смотрела такое кино — «Сокровище Сьерра-Мадре»? — спросил я.

Она помедлила, вздрогнула, зажмурилась и втянула пенис в рот. То есть поступила так, как подобает поступать умной женщине в такой ситуации. Хотя влажное тепло рта и прикосновения языка произвели вполне предсказуемый эффект, приведя меня в состояние эйфории, я обнаружил, что возбуждение не слишком туманит мне сознание. Безумный ученый, дайсмен, живущий по воле Жребия, глядел на все происходящее слишком пристально.

Прошло — или постепенно стало казаться, что прошло, — чересчур много времени (я переносил все выпавшее на мою долю с безмолвным и профессиональным достоинством), прежде чем Линда поднялась и, прошептав: «Разденься и иди ко мне», очень мило подошла к кушетке, легла на живот, лицом к стене.

Я подумал, что, если еще немножко посижу неподвижно, Линда, пожалуй, разозлится, оденется и потребует деньги обратно. До сих пор мне приходилось видеть ее в двух ролях — сексуального котеночка и интеллектуальной стервы. Существует ли еще и третья Линда? Левой рукой придерживая сползающие брюки, я приблизился к кушетке и сел на краешек. Обнаженное тело, белевшее на казенной коричневой коже, казалось озябшим и детским. Линда лежала, отвернувшись, но просевшая под моей тяжестью кушетка должна была уведомить ее о том, что я пришел.

Сколь бы ущербной личностью ни была моя пациентка, округлая и на вид упругая попка должным образом искупала ее недостатки. Повиновалась ли она, выставляя зад в сторону возбужденного мужчины, инстинкту, или следовала укоренившейся привычке, но расчет был верен. Моя ладонь была уже не менее чем в двух с четвертью дюймах от этой плоти, прежде чем безумный ученый в лондонском тумане осознал, что делает.

— Перевернись, — сказал я. (Пусть наводит свое смертоносное оружие куда-нибудь еще.) Линда медленно перевернулась на спину, обхватила меня белыми руками за шею и стала тянуть к себе, пока наши губы не встретились. Она начала довольно настойчиво постанывать. Потом, крепко прижимаясь своими губами к моим и каким-то образом заставив меня поднять ноги и вытянуться рядом с нею на кушетке, прильнула ко мне всем телом. Самозабвенно, но расчетливо она целовала, стонала, извивалась. Я же просто лежал, не слишком напряженно размышляя, что делать дальше.

Видимо, я опять пропустил свой выход, потому что она прервала поцелуй и слегка оттолкнула меня. На какой-то миг мне показалось — она сейчас выйдет из роли, однако полузакрытые глаза и подрагивающие губы свидетельствовали об ином. Она развела бедра и явно ждала возможного оплодотворения.

— Линда, — сказал я тихо. (На этот раз — никакой чепухи насчет кино.) — Линда.

Одна ее рука исполняла роль Вергилия, пытаясь проводить моего Данте в преисподнюю, но я ее удержал.

— Линда, — прозвучало в третий раз.

— Ну, давай же, — отозвалась она.

— Линда, погоди…

— Ну, в чем дело, давай же… — Она открыла глаза и уставилась на меня, словно не узнавая.

— Линда, у меня «критические дни».

Почему я так сказал, одному Фрейду известно, хоть и говорилось это из желания сказать нелепость. От осознания психоаналитического смысла сказанного мне стало стыдно.

Но она то ли не читала Фрейда, то ли ей вообще не было до него никакого дела: я с сожалением отметил, что она находится в стадии перехода от кошечки к стерве, не задерживаясь на промежуточной, третьей Линде.

Она моргнула, попыталась что-то сказать — но вышло лишь какое-то фырканье, — дернула верхней губой два, три, четыре раза, снова полуприкрыла глаза и простонала:

— Ну, пожалуйста, пожалуйста… войди в меня… возьми меня, сейчас… Сейчас.

Хотя ее руки не тянули меня к себе, но жеребец мой воспринял эти слова с воодушевлением и примерно на 1 и 1/8 дюйма вдвинулся в долину звезд, когда безумный ученый, рванув поводья, не осадил его.

— Линда, я бы хотел, чтобы сначала ты кое-что сделала.

(Что? Что сделать? Бога ради, что?) Впрочем, это было просто идеальное заявление: она ведь не знала, о чем речь, — если о каких-нибудь моих сексуальных предпочтениях, то она вновь с наслаждением взяла бы на себя роль Брижит Бардо — она же кошечка. Если же о чем-то не столь насущном и связанным с моей профессией психоаналитика — в этом случае на сцену вышла бы интеллектуальная стерва. Любопытство пересилило обеих, и она широко открыла глаза.

— Что? — спросила она.

— Полежи неподвижно, закрой глаза.

Она взглянула на меня — наши тела по-прежнему разделяло дюйма три-четыре, и одна ее рука все еще призывала меня нырнуть в ее раскаленный тигель — и опять я не увидел в ней ни кошечки, ни стервы. Со вздохом послушалась, разжала пальцы, закрыла глаза, а я снова устроился на краю кушетки.

— Постарайся расслабиться, — сказал я.

Глаза ее распахнулись, а голова дернулась, как у куклы.

— Какого хрена мне расслабляться?

— Ну, прошу тебя, пожалуйста… сделай, как я говорю. Раскинься здесь во всей своей красе, и пусть твои руки, ноги, лицо расслабятся. Пожалуйста.

— Да чего ради? Ты-то ведь не расслабился, — и холодно засмеялась над моим фаллосом — невостребованным, отринутым, но по-прежнему неколебимым.

— Прошу тебя, Линда. Я хочу тебя… Хочу обладать тобой, но прежде я хочу ласкать тебя, целовать тебя и сделать так, чтобы ты приняла мою любовь без… то есть полностью расслабившись. Знаю, что это невозможно, и потому предлагаю тебе способ, при помощи которого этого можно добиться. Представь себе девочку, которая собирает на лугу цветы. Представила?

На меня уставилась стерва:

— Да на фиг мне это надо?

— Если ты сделаешь это, ты сможешь… если ты будешь следовать моим инструкциям — возможно, ты откроешь нечто удивительное… Если я сейчас трахну тебя, мы с тобой ничему не научимся, — я резко, так что наши лица оказались почти рядом, наклонился над нею. — Маленькая девочка собирает цветы на прекрасном, роскошном, зеленом, но совершенно пустом лугу. Ты видишь ее?

Она задержала на мне взгляд, потом опустила голову на валик кушетки, сдвинула ноги. Прошло две или три минуты. Издалека доносилось приглушенное стрекотанье — мисс Рейнголд печатала на машинке.

— Я вижу маленькую девочку… она собирает тигровые лилии у болота.

— Красивая девочка?

(Пауза.)

— Да, очаровательная.

— А родители? Что у этой девчушки за родители?

— Еще я вижу маргаритки и кусты сирени.

(Пауза.)

— А родители — сволочи. Бьют ребенка… а ведь она еще совсем крошка. Покупают длинные ожерелья и хлещут ее. Связывают сцепленными браслетами. Дают ей отравленные леденцы, от которых ее тошнит, и потом заставляют вылизывать собственную рвоту. Никогда не позволяют ей остаться одной. И стоит ей, вот как сейчас, пойти в поле, когда она возвращается, они ее избивают.

(Я помалкивал, хотя побуждение сказать «и они бьют ее, когда она приходит домой» было поистине геркулесовой силы.) Последовала долгая пауза.

— Они колотят ее книгами. Бьют книгами по голове снова и снова. Колют булавками и карандашами. И еще кнопками. А потом запирают в погребе.

Линда ничуть не расслабилась; она не заплакала, она по-прежнему оставалась стервой — поносила родителей, а к бедной девочке испытывала не сочувствие, а только ожесточение.

— Посмотри повнимательней на эту девочку, Линда. Очень внимательно. (Пауза.) Ну? Эта девочка?.. (Пауза.)

— Эта девочка… плачет.

— Почему эта де… есть ли у нее… есть ли у этой девочки цветы?

— Есть… есть… Это — роза, белая роза. Я не знаю откуда…

— Что… какие чувства питает она к белой розе?

[Пауза.]

— Белая роза… единственное существо во всем мире, с которым она может поговорить… единственное существо, которое любит ее… Она держит цветок за стебель перед глазами и разговаривает с ней… нет… она не держит ее. Роза сама плывет к ней… как заколдованная, но девочка никогда, ни разу в жизни, не прикоснулась к ней… И она никогда не целует ее. Просто глядит и… и в такие… в такие минуты… она чувствует, что счастлива… С этой розой… с белой розой она счастлива.

Еще через минуту Линда заморгала и открыла глаза. Поглядела на меня, на мой поникший член, на стены, на потолок. На потолок. Раздался звонок, причем, как я вдруг осознал, уже, кажется, в третий или в четвертый раз.

— Час прошел, — изумленно проговорила Линда и потом добавила: — Какая дурацкая смешная история, — но без горечи, мечтательно.

Если не считать молчаливого одевания, сеанс был окончен.


14

В эти первые месяцы жизни по воле жребия я вовсе не намеревался позволить костям руководить всей моей жизнью и не стремился стать существом, каждый шаг которого определяет жребий. Тогда подобная мысль меня бы просто испугала. Я старался выбирать такие варианты, чтобы ни Лил, ни коллеги не заподозрили, что я ввязался в нечто, прямо скажем, неортодоксальное. Я тщательно прятал от всех свои зеленые мерцающие кубики и при необходимости обращался к ним в условиях полной секретности. Но вскоре я обнаружил, что довольно быстро привыкаю исполнять случайные прихоти жребия. Какие-то приказы могли меня возмущать, но я шел и делал свое дело, как хорошо смазанный автомат.

Жребий посылал меня в разбросанные по всему городу бары — посидеть, пропустить стаканчик, послушать, поболтать. Выбирал незнакомцев, с которыми мне нужно было поговорить. Выбирал роли, которые я должен был с этими незнакомцами играть. Я должен был изображать то маститого аутфилдера[47] из команды «Детройттайгерс», приехавшей на серию игр с «Янкиз»[48] (бар в Бронксе), то английского репортера «Гардиан» (Барбизон Плаза), то драматурга-гомосексуалиста, то спившегося университетского профессора, то сбежавшего преступника и так далее. Жребий велел мне попытаться соблазнить случайно выбранную из телефонного справочника Бруклина незнакомку (на самом деле миссис Анне Марии Сплольо повезло, и она отвергла меня безоговорочно. Слава Богу); одолжить десять долларов у незнакомого человека Икс (еще один провал), дать десять долларов незнакомцу Игрек (он грозился позвонить в полицию, потом взял деньги и не ушел — убежал). В барах, в ресторанах, в театрах, в такси, в магазинах — всякий раз, когда я был вне поля зрения тех, кто меня знал, — я в скором времени уже перестал бывать собой, своим старым «нормальным я». Я ходил в боулинг. Записался к Вику Танни[49], чтобы подкачать мышцы. Ходил на концерты, на бейсбол, на сидячие демонстрации, на открытые вечеринки. Теперь я делал то, чего никогда не делал раньше, — всё это я включал в варианты, а жребий бросал меня от одного выбора к другому и редко позволял побыть одним и тем же человеком два дня подряд.

Новые места и новые роли давали мне возможность остро почувствовать, как реагируют на меня другие люди. Когда человек является собой, следуя своей внутренней природе, надевая свои привычные маски, соответствующие его среде, он обычно не замечает тонкостей в поведении других. Осознание включается, только если другой человек нарушит общепринятую модель. Однако нарушение устоявшихся моделей поведения угрожало моим глубоко укоренившимся «я» и заставляло перейти на иной, непривычный уровень сознания. Непривычный, ибо весь инстинкт человеческого поведения направлен на то, чтобы находить среду, способствующую расслаблению сознания. Создавая себе проблемы, я создавал мысль. Но и проблемы тоже.

Хотя я пытался действовать так, чтобы всегда быть в состоянии дать Лил «рациональное» объяснение своим странностям, я позволял жребию всё чаще и чаще определять, каким именно отцом и мужем мне быть, особенно в те три недели, которые мы с Лил, Ларри, Эви (трехдневные уик-энды) провели наснятой в восточной части Лонг-Айленда ферме.

Так уж исторически сложилось, друзья мои, что отцом я был безучастным и отчасти отсутствующим. Мои контакты с детьми состояли главным образом из следующего: а) орать на них, чтобы они перестали орать, когда я разговариваю по телефону в гостиной; б) орать на них, чтобы они шли играть куда-нибудь в другое место, когда я днем хочу заняться любовью с Лил; в) орать на них, чтобы они слушались свою маму, когда они особенно вопиющим образом не слушаются свою маму; г) орать на Ларри из-за того, что он такой бестолковый и не может сам сделать домашнее задание по математике.

Правда, бывало, что я на них не орал. Всякий раз, когда я о чем-то мечтал («Райнхарт открывает недостающее звено в теории Фрейда!», «Софи Лорен разводится с Понти из-за нью-йоркского психиатра», «Невероятно удачный ход любителя — доктора медицины на фондовой бирже») или о чем-то думал (как открыть недостающее звено, завоевать мисс Лорен, сделать невероятно удачный ход), я спокойно говорил с детьми о том, о чем им хотелось поговорить («Красивый рисунок, Ларри, особенно дымовая труба». Лил: «Это баллистическая ракета»), и даже при случае играл с ними («Бум-бум, я тебя сделал, папа». Я валюсь на пол. «Ой, папа, ты же только ранен»).

Мне нравились мои дети, но главным образом как потенциальные Юнги, Адлеры и Анны Фрейд для моего Зигмунда. Я был слишком увлечен ролью великого психиатра, чтобы отвлекаться на роль отца. Одним словом, отцом я был никудышным.

Среди вариантов, предлагаемых жребию на рассмотрение, некоторые выражали скрытого глубоко внутри меня любящего отца, тогда как другие давали полную волю отнюдь не великодушному деспоту.

С одной стороны, жребий дважды предписывал мне уделять больше внимания детям, проводя с ними минимум по пять часов три дня подряд. (Какое рвение! Какая жертва! Матери мира, что бы вы отдали за то, чтобы проводить только пять часов в день со своими детьми?)

В один из сентябрьских дней, после завтрака на большой старой кухне с белыми шкафчиками и «встроенным» солнечным светом на большой старой ферме, расположенной на огромном, окруженном большими деревьями и яркими цветущими полями с зарослями ядовитого сумаха участке, я спросил детей, чем бы они хотели заняться.

Сидевший у тостера Ларри пристально посмотрел на меня. Он был одет в короткие красные штанишки и белую (местами) футболку, сидел с босыми ногами, на его пухлых ногах — неотъемлемые царапины и корки. Выгоревшие соломенные волосы скрывали большую часть недоверчивого хмурого взгляда.

— Играть, — ответил он.

— Играть во что?

— Я вчера уже выносил мусор.

— Я хочу поиграть с тобой сегодня. Чем вы думаете заняться?

Эви переглянулась с Ларри со своего места.

— Хочешь играть с нами?

— Хочу.

— А самосвал отбирать не будешь?

— Не буду. Я разрешу тебе быть самым главным.

— Правда?

— Ага.

— Ура, пойдем, поиграем в песке!

На самом деле «песок» был фермерской пашней, окружавшей дом с трех с половиной сторон. Там, свиваясь в замысловатый лабиринт, среди яркой зелени капусты пролегала система дорог, которая устыдила бы и самого Роберта Мозеса[50]. В пикапе 1963 года («тонка»[51], 00 л. с, объем двигателя 0,002, нуждается в покраске) я кружил по этим дорогам не менее часа. Часто звучали критические замечания, дескать, я разрушил слишком много второстепенных дорог, маневрируя своей массой по третьестепенным дорогам, и что туннели, уцелевшие под циклонами и ураганами (один короткий ливень за три с половиной дня), обвалились под весом одного моего заблудившегося локтя. Во всем остальном дети получали от моего присутствия удовольствие, а я получал удовольствие от земли и от них. Дети и правда довольно славные, когда их узнаешь поближе.

Даже более чем славные.

— Пап, — сказал мне Ларри позже в тот день, когда мы лежали на песке, наблюдая, как прибой Атлантики накатывается на Вестхемптон-бич, — а почему океан делает волны?

Я перебрал в уме свои познания об океанах, приливах-отливах и т. д. и выбрал:

— Ветер.

— Но бывает, что ветер не дует, а океан все равно делает волны.

— Это дышит бог моря.

На этот раз задумался он.

— Чем он дышит? — спросил он.

— Водой. Вдох-выдох, вдох-выдох.

— А где?

— Посреди океана.

— А он большой?

— Ростом в одну милю и такой же толстый и мускулистый, как папа.

— А корабли не бьют его по голове?

— Бывает. Тогда он делает ураганы. Вот потому и говорят: «Море сердится».

— Пап, а почему ты с нами так редко играешь?

Будто мне в живот бросили тяжелый морской якорь. В голову пришла фраза «Я очень занят», и от стыда я залился краской. Потом — «Я бы хотел, но…», и покраснел еще сильнее.

— Не знаю, — сказал я, попыхтел вниз к прибою и бульдозером вошел в него. Заплыв за волнорез, я лежал на спине и видел только небо, которое поднималось и падало.

В августе и в сентябре и кости, и мое собственное желание позволили мне проводить больше времени с детьми. Однажды жребий велел отвезти их на целый день в парк аттракционов на Кони-айленде, и я вспоминаю тот день как один из двух-трех островков абсолютной радости, встретившихся в моей жизни.

Пару раз я без всякого повода приносил им игрушки, и их благодарности за этот необъяснимый, неожиданный дар бога было почти достаточно, чтобы заставить меня бросить психиатрию и игральные кубики и полностью посвятить себя отцовству. Когда я принес подарки в третий раз, оказалось, что подъемный кран Ларри не работает и дети три дня подряд упорно сражаются за обладание вторым краном. Я стал подумывать об отпуске где-нибудь на Аляске, в Сахаре или на Амазонке — где угодно, главное — в одиночестве.

Жребий сделал меня плохим поборником строгой дисциплины. Он велел, чтобы две первые недели сентября я ни разу не орал на детей, не бранил и не наказывал их, что бы они ни натворили. Никогда еще наш дом не был таким тихим и мирным столь продолжительное время. В последнюю неделю сентября (начались занятия в школе) жребий приказал мне быть абсолютным диктатором в отношении домашних заданий, манер за столом, шума, опрятности и уважения. За любой проступок полагалось пятнадцать тяжелых шлепков. На шестой день воплощения этих стандартов в жизнь Л ил, домработница и дети заперлись в комнате для игр и отказались впускать меня. Потом Лил жестко критиковала меня за внезапный недельный приступ тирании, я же объяснил его тем, что был потрясен речью Агню[52] о пороках вседозволенности.

Подобные случаи, мягко говоря, вносили напряжение в мои отношения с Лил. Нельзя прожить семь лет с человеком — интеллигентным, тонко чувствующим человеком, — который (периодически) проявляет к тебе сильнейшую любовь, чтобы между вами не установилась определенная эмоциональная связь. Не укрепив эти узы, вы не станете отцом ее двух красивых детей.

Мы с Лил встретились и сошлись, когда нам было по двадцать пять. У нас возникла глубокая, иррациональная, безусловно невротическая, потребность друг в друге: любовь — это одна из многих приемлемых обществом форм сумасшествия. Мы поженились — решение, найденное обществом против одиночества, похоти и стирки. Вскоре мы обнаружили, что в браке нет абсолютно ничего плохого по сравнению с холостой жизнью. Или, по крайней мере, нам так какое-то время казалось.

Я учился на медицинском факультете и ничего не зарабатывал, а Л ил, избалованная дочь Питера Доупманна, успешного риэлтора, пошла работать, чтобы обеспечить средства к существованию. Лил, единственная опора Люциуса Райнхарта, будущего доктора медицины, забеременела. Люциус, практичный, устойчивый (кроме удержания спермы в ее месте обитания), настаивал на аборте. Лил, чуткая, любящая, женственная, настаивала на ребенке. Практичный муж дулся. Женщина кормила плод, плод покинул женщину; и вот— красивый сын Лоуренс: счастье, гордость, бедность. Через два месяца избалованный ребенок по имени Лил снова выходит на работу ради преданного науке, практичного, неимущего Люка, доктора медицины (но проходящего собственный анализ и интернатуру и не имеющего своей практики). Вскоре у Лил развивается здоровый протест против работы, бедности и преданного науке, практичного доктора медицины. Наша привязанность друг к другу растет, но глубокая, приносящая наслаждение вчерашняя страсть идет на убыль.

Одним словом, как давно успел понять вдумчивый читатель, мы были типично женаты. У нас были свои счастливые мгновения, которыми мы ни с кем не хотели бы делиться; у нас были свои шутки, которые понимали только мы одни; у нас была теплая, чувственная, сексуальная любовь и общая забота (ну ладно, у Лил — так точно) о наших детях, интерес к ним и гордость за них; и еще у нас было два наших все более разочарованных, изолированных частных «я». Устремления этих «я» не находили своей реализации в браке, и никакие кувыркания в постели не могли сгладить этот факт, хотя сама наша неудовлетворенность объединяла нас.

Теперь же жребий обращался со всем и вся как с объектами и вынуждал меня делать то же самое. Эмоции, которые я должен был испытывать, теперь определялись жребием, а не присущим мне отношением к человеку или вещи. Любовь я расценивал как иррациональную, произвольную привязанность к другому объекту. Она была компульсивной[53]. Она была важной частью исторического «я». Ее нужно было уничтожить. Лилиан должна была стать объектом, причем этот объект должен был оказывать на меня столь же незначительное влияние, представлять для меня столь же ничтожный интерес, как, скажем. Нора Хаммерхил (имя, случайно взятое из телефонной книги Манхэттена). Вы скажете, это невозможно? Наверное. Но если человеческое существо можно изменить, то это самое базисное из отношений тоже должно поддаваться переделке. И я попробовал.

Временами жребий отказывался сотрудничать. Он заставлял меня проявлять заботу и великодушие. Впервые за шесть лет он купил ей драгоценности. Она обвинила меня в неверности. Но получив все необходимые заверения, осталась весьма довольна. Жребий посылал нас в театр три вечера подряд (в среднем я выбирался в театр три раза в год, причем два раза — на мюзиклы с очень коротким сроком жизни). Мы оба чувствовали себя приобщенными к культуре, авангардными, немещанскими. Мы поклялись, что будем весь год смотреть по пьесе в неделю. Кости сказали другое.

На одной неделе жребий потребовал, чтобы я уступал каждой ее прихоти. Хотя она дважды назвала меня безвольным, и в конце недели, я, кажется, полностью потерял для нее авторитет, обнаружилось, что слушаю ее и откликаюсь в ситуациях, в которых обычно я бы даже не заметил ее существования. А иногда моя чуткость трогала ее.

Лил даже нравилась неожиданная страсть жребия к неудобным сексуальным позициям; впрочем, когда кубик велел мне, прежде чем я достигну кульминации, проникнуть в нее в тринадцати принципиально разных позах, она не на шутку разозлилась, когда я пытался передислоцировать ее в позу одиннадцать. Когда она поинтересовалась, почему у меня появилось так много странных прихотей, я предположил, что, быть может, забеременел.

Но, как известно, средство сообщения есть само сообщение[54], и решения жребия — не важно, насколько приятными они иногда могли быть для Лил, или Арлин, или еще для кого-то, — вели к тому, чтобы разлучить меня с людьми. Особенно результативны в плане разрушения естественной близости были решения жребия в сфере секса (попробуйте убедить женщину, что удовлетворить вас способна только одна неудобная сексуальная поза, если она думает иначе). Чтобы выполнить такие команды жребия, от меня, без всякого сомнения, требовалось умение манипулировать (психологически и физически) как женщиной, так и самим собой.

Однажды жребий вынес извращенное решение «в течение недели не вступать в половые сношения ни с одной женщиной», что привело к значительному внутреннему конфликту. Передо мной встал серьезный вопрос совести и принципа: что, собственно, понималось под «половым сношением»?

К концу первой недели я отчаянно хотел знать: подразумевал ли жребий, что мне дается свобода делать все что угодно, кроме проникновения? Или кроме эякуляции? А вдруг жребий имел в виду, что я должен избегать любой сексуальной активности?

Каковы бы ни были намерения жребия, на седьмой день я обнаружил себя на диване, скромно одетым в футболку и два носка, рядом с Арлин Экштейн, соблазнительно одетой в болтавшийся на талии красивый лифчик, один сползший до середины голени чулок, два браслета, одну сережку и одни трусики, целомудренно прикрывавшие ее левую лодыжку. Во исполнение своего железобетонного кодекса, со дня «Д» она не ложилась со мной в постель, но в ее железобетонном кодексе ничего не говорилось о машинах, полах, стульях или диванах, и различные части ее тела использовались в сочетании с различными частями моего в совершенно однозначных целях. Поскольку я принимал ее ласки, более того, поощрял их, то понял, что достиг точки, когда, скажи она «Войди в меня» и ответь я «Мне не хочется», она бы от смеха лопнула. Децибелы ее стонов указывали, что через тридцать пять секунд она затребует моего физического присутствия в ее комнате для игр.

Чтобы оттянуть, судя по всему, неизбежный акт, я сменил положение, поместил голову между ее ног и начал передачу недвусмысленного устного (в смысле через уста) сообщения. Ее ответ был столь же недвусмысленным, и послание ее было прекрасно понято. Но я знал, что Арлин считала такой обмен информацией хоть и приятным, но относительно слабым заменителем ортодоксального разговора лицом к лицу.

Мой образ действий становился ясным. Моя совесть с замечательной легкостью решила, что жребий подразумевал только воздержание от генитального сношения, и хотя Арлин однажды и сказала мне, будто она читала, что от спермы поправляются, и не хотела ее пробовать, это стало вопросом ее кодекса чести против кодекса чести дайсмена, или живущего по воле жребия. В следующие полминуты честь дайсмена осталась невредима, я получил сексуальное удовлетворение, а Арлин смотрела на меня, широко открыв глаза и вытирая рот тыльной стороной руки.

Хотя я извинился за то, что назвал своей «несдержанностью» («Это так теперь называется?» — спросила она), Арлин нежно прижалась ко мне, вероятно, гордая, что ей удалось так меня перевозбудить, что страсть перелилась через край против моей воли. Я еще раз признался в своей страстной платонической любви, воткнул в Арлин свои пальцы, поцеловал ее груди, рот… Еще несколько минут, и я во второй раз мог бы оказаться перед той же дилеммой без надежды на спасение, но, спохватившись, вскочил с дивана и начал добросовестно облачаться в недостающие детали своего внешнего декора.


15

Целый день я был Христом. Роль любящего Иисуса безусловно шла в зачет как разрушающий поведенческие паттерны случай, и я сам удивился, каким смиренным, любящим и сострадательным я себя чувствовал. Жребий приказал мне «быть как Иисус» и постоянно питать христианскую (точнее «Христову») любовь к каждому встречному. В то утро я добровольно отвел детей в школу, держа их за руки и чувствуя себя великодушным и любящим отцом. Вопрос Ларри «Что случилось, папа, почему ты идешь с нами?» нисколько меня не расстроил. Вернувшись, в своем домашнем кабинете перечитал Нагорную проповедь и большую часть Евангелия от Марка, а прощаясь с Лил перед ее уходом «в загул» по магазинам, благословил ее и проявил такую нежность, что она решила, будто со мной что-то неладно. В одно ужасное мгновение я был почти готов признаться в своем романе с Арлин и умолять о прощении, но вместо этого решил, что то был другой человек — и другой мир. Когда я снова увидел Лил вечером, она призналась, что моя любовь помогла ей потратить в три раза больше, чем обычно.

Свидание с Арлин было назначено на вторую половину того же дня, но я знал, что буду убеждать и ее, и себя положить конец нашему греху и молить о прощении. Я пытался с особым состраданием отнестись к Фрэнку Остерфладу и Линде Райхман, моим утренним пациентам, но большого эффекта это не возымело. Я добился кое-какой реакции от мистера Остерфлада, когда упомянул, что, вероятно, изнасилование маленьких девочек — это грех: он взорвался и сообщил, что они заслуживали того, что он с ними сделал. Пока я читал ему Нагорную проповедь, он приходил во всё большее возбуждение, а когда я дошел до того места, где говорится, что, если правый глаз соблазняет тебя, вырви его и, если рука соблазняет тебя… он рванулся с кушетки через стол и схватил меня за горло даже раньше, чем я перестал читать. После того как Джейку, его пациенту и мисс Рейнголд в конце концов удалось нас разнять, весьма смущены были мы оба и с большой неохотой сознались, что обсуждали Нагорную проповедь.

Когда Линда Райхман разделась до талии, а я предложил ей помолиться вместе, похоже, мое предложение вызвало у нее отвращение. Когда она начала целовать меня в ухо, я заговорил с ней о значении духовной любви. Когда она рассердилась, я попросил ее простить меня, но когда она расстегнула мою ширинку, я опять начал читать из Нагорной проповеди.

— Что с вами сегодня, черт возьми? — презрительно усмехнулась она. — Вы еще хуже, чем были в нашу последнюю встречу.

— Я пытаюсь показать вам, что есть духовная любовь, которая обогащает гораздо более самого совершенного из физических переживаний.

— И вы действительно верите в это дерьмо? — спросила она.

— Я верю, что все люди являются заблудшими, пока не наполнятся безмерной горячей любовью ко всем людям, духовной любовью, любовью Иисуса.

— Вы правда верите в это дерьмо?

— Да.

— Верните мне деньги.

Когда в тот день мы с Джейком встретились за ланчем, я почти плакал. Я так хотел помочь ему, попавшему в заложники этого безжалостного, на запредельных оборотах работающего двигателя, несущемуся по жизни и упускавшему всё, и в особенности — великую любовь, которая наполняла меня. Он цеплял вилкой здоровенные куски тушеной говядины с лимской фасолью и рассказывал мне о своем пациенте, который по ошибке совершил самоубийство. Я искал какой-то способ разрушить вроде бы неприступную стену его бронированного «я» и не находил. Ланч продолжался, и я становился все печальнее и печальнее. Я почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Я рассердился на себя за сентиментальность и стал искать какой-нибудь путь к его сердцу.

«Путь к его сердцу» — именно это выражение я обдумывал в тот день. У каждого человека и у каждой религии есть свой лексикон и стиль; под влиянием роли Иисуса Христа я обнаружил, что люблю людей, и этот опыт выражался в непривычных действиях и в непривычном языке.

— Джейк, — сказал я наконец, — тебе случается испытывать великое тепло и любовь к людям?

Он замер с вилкой у рта и секунду изумленно таращился на меня.

— Что ты имеешь в виду? — сказал он.

— Тебе случалось испытывать огромный прилив тепла и любви к какому-нибудь человеку или ко всему человечеству?

Он смотрел на меня еще мгновение, а потом сказал:

— Нет. Фрейд связывал такие чувства с пантеизмом и стадией развития двухлетних детей. Я бы сказал, что иррациональный прилив любви является регрессией[55].

— И ты никогда такого не испытывал?

— Нет. А что?

— Но что, если такие чувства… прекрасны? Что, если они окажутся лучше, желаннее, чем любое другое состояние? Будут ли они все равно оставаться нежелательными из-за своей регрессивности?

— Конечно. Кто пациент? Этот малыш Кеннон, о котором ты мне рассказывал?

— А если бы я сказал тебе, что такой прилив любви и тепла ко всем чувствую я?

Паровой экскаватор остановился.

— И в особенности — любовь к тебе, — добавил я. Джейк моргнул за стеклами очков и посмотрел, как мне показалось, испуганно (это моя собственная интерпретация выражения, какого я никогда раньше на его лице не видел).

— Я бы сказал, что ты регрессируешь, — сказал он нервно. — Ты заблокирован по какой-то линии своего развития, и, чтобы избежать ответственности и найти помощь, ты чувствуешь эту великую детскую любовь ко всем. — Он опять начал есть. — Это пройдет.

— Думаешь, я шучу насчет этого чувства, Джейк?

Он отвел взгляд, глаза его прыгали по комнате с предмета на предмет, как пойманные воробьи.

— Не могу сказать. Люк. В последнее время ты ведешь себя странно. Может, это игра, может, искренне. Возможно, тебе следует вернуться к анализу и тогда уже поговорить обо всем этом с Тимом. Мне трудно здесь о чем-либо судить, поскольку я — твой друг.

— Ладно, Джейк. Но я хочу, чтобы ты знал, что я люблю тебя, и я не думаю, что это имеет хоть какое-нибудь отношение к объект-катексису или анальной стадии.

Он нервно моргнул, прекратив жевать.

— Естественно, это Христова любовь или, скорее, иудео-христианская, — добавил я.

Он выглядел все более и более напуганным. Я начал его побаиваться.

— Я говорю только о горячей, пылкой братской любви, Джейк, здесь не о чем беспокоиться.

Он нервно улыбнулся, бросил быстрый взгляд и спросил:

— И часто у тебя эти приступы, Люк?

— Пожалуйста, не нужно об этом беспокоиться. Лучше расскажи мне о том пациенте. Ты закончил писать о нем статью?

Вскоре Джейк, дав полный ход, вернулся на главную колею, а своего коллегу, исполненного любви Люциуса Райнхарта, успешно отправил на запасной путь отстаиваться на какой-то захолустной узловой станции, пока не выйдет случай написать о нем статью.


— Садись, сын мой, — сказал я Эрику Кеннону, когда в тот день он вошел в мой маленький зеленый кабинетик в больнице Квинсборо. Когда я позвонил, чтобы его привели, я чувствовал себя очень тепло и иисусово, и теперь, стоя за столом, я смотрел на него с любовью. Он посмотрел на меня в ответ так, будто полагал, что может заглянуть ко мне в душу, его большие черные глаза мерцали явным радостным изумлением. На нем были серые военные штаны и рваная футболка, но выглядел он безмятежно и был полон достоинства. Этакий гибкий длинноволосый Христос, который производил такое впечатление, будто каждый день делал гимнастику и трахнул каждую девчонку в округе.

Он подтащил стул к окну, как делал всегда, и беззаботно шлепнулся на него, вытянув ноги; с подошвы его левого кеда на меня безмолвно таращилась дыра.

Склонив голову, я сказал:

— Давай помолимся.

Он замер с открытым ртом посреди зевка, сцепил руки за головой и уставился на меня. Потом подтянул ноги, наклонился и опустил голову.

— Боже милостивый, — сказал я громко, — помоги нам в этот час служить воле Твоей, быть в согласии с душой Твоей, и да будет каждый вдох наш ко славе Твоей. Аминь.

Не поднимая глаз, я сел и стал размышлять, что делать дальше. На моих начальных сеансах с Эриком я применял в основном свой обычный метод ненаправленной терапии, и, к моему крайнему замешательству, именно он стал первым пациентом в письменной истории психиатрических наблюдений, который оказался способен просидеть молча и совершенно расслабившись все три первые терапевтические сессии подряд. На четвертой он проговорил час без умолку о состоянии своей палаты и мира в целом. На последующих сеансах он то молчал, то говорил сам с собой. В предшествующие три недели я только пару раз ставил предписанные жребием эксперименты и дал Эрику задание почувствовать любовь ко всем облеченным властью, но все мои уловки были встречены молчанием. Теперь же, когда я поднял голову, он смотрел на меня настороженно. Пригвоздив меня к месту своими черными глазами, он вынул из кармана пачку «винстона» и без слов предложил мне сигарету.

— Нет, спасибо, — сказал я.

— Просто как Иисус Иисусу, — с насмешливой улыбкой сказал он.

— Нет, спасибо…

— А что это за штуки с молитвами? — спросил он.

— У меня сегодня… религиозное настроение, — ответил я, — и я…

— Вам полезно, — сказал он.

— …Хотел, чтобы ты разделил это мое чувство.

— Да кто вы такой, чтобы быть религиозным? — спросил он неожиданно холодно.

— Я… я… я Иисус, — ответил я.

Мгновение его лицо сохраняло холодную настороженность, а потом расплылось в высокомерной улыбке.

— У вас нет воли, — сказал он.

— Что ты имеешь в виду?

— Вы не страдаете, вы не умеете заботиться, в вас нет огня, чтобы быть Христом, который действительно живет на земле.

— А у тебя, сын мой?

— А у меня есть. Во мне всегда был огонь, который сжигает меня изнутри каждый миг моей жизни, чтобы разбудить этот мир, чтобы выгнать долбаных ублюдков вон из храма, чтобы принести меч их отравленным идеей мира душам.

— Но как же любовь?

— Любовь? — рявкнул он, теперь сидя прямо и напряженно. — Любовь… — сказал он тише. — Любовь, говорите. Я испытываю любовь к тем, кто страдает, кто вздернут на дыбу этой машиной, но не к тем парням, что отдают приказы, не к палачам, не к ним.

— Кто они?

— Ты, приятель, и каждый, кто мог бы изменить машину, или сломать ее, или перестать работать на нее, но этого не делает.

— Я — часть машины?

— Каждую минуту, участвуя в этом психотерапевтическом фарсе в этой тюрьме с санитарами, вы вбиваете свой гвоздь в старый крест.

— Но я хочу помочь тебе, дать тебе здоровье и счастье.

— Ой, меня сейчас вырвет.

— А если бы я перестал работать на машину?

— Тогда для вас не все было бы потеряно. Тогда я мог бы послушать; тогда ваше мнение имело бы значение.

— Но если я оставлю систему, как я смогу тебя увидеть снова?

— Есть часы посещений. К тому же я собираюсь пробыть здесь совсем недолго.

Мы сидели на своих стульях и разглядывали друг друга с настороженным любопытством.

— Ты не удивлен тем, что я начал нашу сессию с молитвы, или тем, что я Иисус?

— Вы играете в игры. Не знаю почему, но вы это делаете. За это я ненавижу вас меньше, чем других, но знайте, что я никогда не стану вам доверять.

— Ты думаешь, что ты Христос?

Он отвел взгляд и посмотрел на закопченное окно.

— Имеющий уши, чтобы слышать, да услышит, — сказал он…

— Я не уверен, что ты достаточно любишь, — сказал я. — Я думаю, что любовь — ключ ко всему, а тебя, похоже, переполняет ненависть.

Он снова пристально взглянул на меня.

— Вы могли бы сражаться, Райнхарт. И без всяких игр. Вы должны знать, кто ваш друг, и любить его, и знать, кто ваш враг, и нападать.

— Это трудно, — сказал я.

— Просто откройте глаза. Имеющий глаза, чтобы видеть, да увидит.

— Я всегда вижу и хороших, и плохих парней, мельтешащих внутри одного и того же человека. Но никогда не вижу мишень. Всегда хочу простить и помочь.

— Человек, что вне машины, Райнхарт, и человек, который является частью машины, — их несложно увидеть. Тех, кто лгут, обманывают, манипулируют и убивают, — вы видели их. Просто пройдитесь по улице с раскрытыми глазами, и у вас не будет недостатка в мишенях.

— Ты хочешь, чтобы мы их убивали?

— Я хочу, чтобы вы с ними сражались. Идет мировая война, и каждый призван, и вы либо за машину, либо против нее, вы или часть ее, или она каждый день проходится рашпилем по вашим яйцам. Сегодня жизнь — это война, хотите вы этого или нет, и пока что, Райнхарт, вы по другую сторону.

— Но ты должен возлюбить врагов своих, — сказал я.

— Конечно. И ты должен ненавидеть зло, — ответил он.

— Не судите, да не судимы будете.

— Не садись голой жопой на ежа, — ответил он без улыбки.

— Мне недостает огня: я всех люблю, — сказал я грустно.

— Вам недостает огня.

— Какая тогда роль мне по плечу? Я хочу быть религиозным человеком.

— Может, ученика, — сказал он.

— Одного из двенадцати?

— Вероятнее всего. Ведь ваша цена — тридцать баксов в час?


Сидя напротив Артуро Тосканини Джонса полчаса спустя, я чувствовал себя подавленным, усталым и говорил мало. Иисус из меня не получился. Поскольку Джонс тоже был по своему обыкновению молчалив, мы так и сидели в приятной тишине, пребывая каждый в своем мире, пока я не нашел достаточно сил, чтобы попытаться доиграть свою роль до конца.

— Мистер Джонс, — наконец сказал я, глядя на его напряженное тело и насупившееся лицо, — вероятно, вы правы, что не доверяете ни одному белому человеку, но попробуйте представить на мгновение, что меня, возможно из-за какого-то собственного невроза, переполняет теплое отношение к вам и глубокое желание помочь любым возможным способом. Что я мог бы для вас сделать?

— Вытащи меня отсюда, — сказал он так, будто ждал этого вопроса.

Я взвесил сказанное. Из бесед на предыдущих двадцати или около того сеансах я понял, что это было его единственное и всепоглощающее желание, — как у зверя, заключенного в клетку, других желаний у него не было.

— А после того, как помогу вам освободиться, что еще я мог бы для вас сделать?

— Вытащи меня отсюда. Пока я в неволе, думать больше ни о чем не могу. На свободе я…

— Что вы будете делать на свободе? Он резко повернулся ко мне.

— Черт возьми! Мужик, я сказал, вытащи меня отсюда, хватит болтать. Ты сказал, что хочешь мне помочь, а сам несешь всякую чушь.

Я взвесил сказанное. Было ясно, что бы я ни сделал для Джонса в стенах больницы, это будет не более чем поступок белого доктора. Моя любовь никогда его не тронет, пока я не преодолею этот стереотип. Освободившись, он может запросто счесть меня белым тупицей, которого он хорошо наколол, но это будет совершенно не важно. Внутри больницы могла быть только ненависть. Снаружи…

Я встал, подошел к закопченному окну и выглянул наружу; там группа пациентов вяло играла в софтбол.

— Я выпущу вас прямо сейчас. Вы сможете пойти домой сегодня днем, перед ужином. Это будет несколько незаконно, и у меня могут возникнуть неприятности, но если свобода — это всё, что я могу вам дать, я дам вам ее.

— Ты меня разводишь?

— Вы доберетесь до города где-то за час, если я сам вас отвезу.

— А в чем прикол? Если я могу выйти сегодня, почему я не мог выйти месяц назад? Я ни фига не изменился, — усмехнулся он.

— Знаю. Зато я изменился. — Я опять повернулся к нему спиной и посмотрел в окно. Там за лужайкой, где играли в софтбол, маленький мальчик пытался запустить воздушного змея.

— Думаю, эта больница — тюрьма, а врачи — тюремщики, — сказал я, — а город — ад, и наше общество работает на то, чтобы убить дух любви, который может существовать между людьми. Мне повезло. Я тюремщик, а не заключенный, и поэтому могу вам помочь. Я помогу вам. Но позвольте попросить вас об одном одолжении.

Когда я повернулся к нему, он сидел, подавшись вперед, на самом краешке стула, напряженный и сосредоточенный, как животное перед прыжком. Когда я замолчал, он нахмурился и прошептал:

— Каком?

Этот хмурый вид и шепот предупредили меня, что не сработает ни одно из двух «одолжений», которые были у меня на уме: «приходи ко мне в офис» и «будь моим другом». Человек не станет по-дружески относиться к своему тюремщику за то, что тот дал ему свободу, коль скоро свобода была заслуженной; что касается отношений «доктор — пациент», в них изначально заложено поражение. Я стоял, беспомощно глядя на него.

— Что я должен сделать? — спросил он. Корабельный гудок на реке простонал дважды, как предупреждение.

— Ничего, — сказал я. — Ничего. Я вспомнил, что хотел помочь вам. Точка. Вы не должны ничего делать. Вы выйдете на свободу. На свободе делайте, что хотите. Будете свободны и от этой больницы, и от меня.

Он посмотрел на меня с подозрением, а я на него серьезно, как актер, играющий благородного героя. Мне очень хотелось сказать вслух, какой великолепный поступок я совершаю, но скромный Иисус одержал верх.

— Ну, вперед, — сказал я. — Раздобудем ваши вещи и уберемся отсюда.

Как оказалось, чтобы вызволить Артуро Тосканини Джонса, понадобилось больше часа, причем, как я и опасался, это было незаконно. Мне удалось выписать его из отделения под мое попечение, но выписка не давала ему разрешения покинуть больницу. Для этого нужно было формальное распоряжение одного из директоров, которое в тот день получить было невозможно. Поговорю с доктором Манном за обедом в пятницу или, может быть, позвоню.

Я отвез Джонса в дом его матери на 142-й улице в верхнем Манхэттене. За всю дорогу ни один из нас не проронил ни слова, а выходя из машины, он сказал только:

— Спасибо, что подвез.

— Пустяки, — ответил я.

Он слегка замешкался, хлопнул дверцей и зашагал прочь.

Еще одной безрезультативной подачей больше для Иисуса.


К тому моменту как я освободил Артуро из больницы, я был совершенно измотан, так что мое молчание в машине отчасти объяснялось усталостью. Ежеминутно стараться быть кем-то вроде Иисуса, не вполне естественным для своей личности, — тяжелая работа. Да просто невыполнимая, если уж честно. В течение всего того дня я замечал, что моя система могла выдержать не более сорока минут пребывания в роли любящего Иисуса, после чего я впадал в апатию и безразличие. Если я продолжал играть роль после сорокаминутной отметки, то делалось это скорее механически, чем с чувством.

Пока я ехал на свидание с Арлин, мой затуманенный разум пытался тщательно проанализировать наши с ней отношения. Христианство смотрит на адюльтер неодобрительно — это я понимал. Наши отношения были грехом. Должен ли Иисус просто уклониться от рандеву с любовницей? Нет. Он захотел бы выразить свою любовь к ней. Свое агапэ[56]. Он захотел бы напомнить ей о некоторых подобающих случаю заповедях.

Таков был замысел Иисуса, когда он встретился с миссис Джейкоб Экштейн в Гарлеме на углу 125-й улицы и Лексингтон-авеню и поехал к слабо освещенной секции автостоянки аэропорта Ла-Гуардиа, выходящей на залив. Женщина была весела и непринужденна и большую часть дороги проговорила о «Случае Портного»[57], книге, которую Иисус не читал. Но из того, что она говорила, было ясно, что автор романа не познал любви и что книга усугубляла циничное, лишенное чувства вины, бесстыдное и беспечное погружение миссис Экштейн в западню. Такой настрой казался Иисусу категорически неправильным, чтобы приступать к обсуждению иудео-христианской любви.

— Арлин, — сказал Иисус после того, как припарковался, — случалось ли тебе испытывать чувство великого тепла и любви к людям?

— Только к тебе, любимый, — ответила она.

— Случалось ли тебе испытывать огромный прилив тепла и любви к какому-нибудь человеку или ко всему человечеству?

Женщина вскинула голову и подумала.

— Случалось иногда.

— Чем ты это объясняешь?

— Алкоголем.

Женщина расстегнула ширинку Иисуса, просунула руку внутрь и заключила в нее Божественный Инструмент. Он был — ив этом сходятся все источники — наполнен исключительно агапэ.

— Дочь моя, — сказал он, — разве тебя не волнуют страдания, причиняемые твоему мужу и Лилиан?

Та уставилась на него.

— Конечно, нет. Мне это нравится.

— Тебя не волнуют чувства твоего мужа?

— Чувства Джейка! — закричала она. — Да Джейк совершенно хладнокровен. У него нет никаких чувств.

— И даже любви?

— Может, раз в неделю и есть.

— Но у Лилиан есть чувства. У Бога есть чувства.

— Знаю, и думаю, ты поступаешь с ней жестоко.

— Это верно, и вы с доктором Райнхартом должны перестать делать то, что столь очевидно грешно и что должно причинять ей боль.

— Мы ничего такого не делаем, это ты заставляешь ее страдать.

— Доктор Райнхарт станет лучше.

— Вот и хорошо. Видеть не могу, как она расстраивается из-за тебя. — Она по-дружески сжала Божественный Инструмент, а затем опустила голову между его ног и всосала Духовное Спагетти.

— Но Арлин! — сказал Он. — То, что доктор Райнхарт занимается с тобой любовью, — не что иное, как блуд, и именно это может причинить ей боль.

Женщина продолжила искушать Иисуса своим змеиным языком, но, не достигнув ощутимого эффекта, поднялась. Лишенная своего греховного удовольствия, она выглядела недовольной.

— О чем ты? Что еще за блуд? Еще одно твое извращение?

— Физическое сношение с доктором Райнхартом — грех.

— Кто такой этот доктор Райнхарт, о котором ты все твердишь? Что с тобой сегодня такое?

— То, что ты делала, жестоко, эгоистично и против Слова Божьего. Твой роман мог бы иметь пагубные последствия для Лилиан и детей.

— Как!?

— Если бы они узнали.

— Она бы всего-навсего с тобой развелась.

Иисус удивленно посмотрел на женщину.

— Мы говорим о людях и о Священном Институте Брака, — сказал Он.

— Не понимаю, о чем ты.

Иисус исполнился гневом, оттолкнул руку женщины и застегнул Священную Ширинку.

— Ты так погрязла в своем грехе, что не ведаешь, что творишь.

Женщина тоже разозлилась.

— Три месяца ты наслаждался, а теперь вдруг обнаружил, что это — грех и что я грешница.

— Доктор Райнхарт тоже грешник.

Женщина ткнула кулаком в Промежность.

— Не густо тут сегодня, — сказала она.

Иисус смотрел через ветровое стекло на маленький катер, медленно плывущий через залив. Две чайки, которые следовали за ним, свернули в сторону и поднялись по спирали вверх футов на пятьдесят, а потом спустились по спирали вниз к Нему, кружа вне поля зрения с другой стороны машины. Сигнал? Знак?

Иисус со смирением понял, что, конечно же, вел себя неразумно. В течение нескольких месяцев трахая миссис Экштейн с превеликим удовольствием в теле доктора Райнхарта, Он сбил ее с толку. Ей было сложно узнать Его в теле того, кого она знала в роли грешника. Он взглянул на нее. Она сидела, сердито уставившись на воду, руки на коленях крепко сжимали наполовину съеденный шоколадный батончик с миндалем. Ее голые коленки вдруг показались Ему коленками маленького ребенка, ее эмоции — эмоциями маленькой девочки. Он вспомнил, как должен относиться к детям.

— Пожалуйста, прости меня, Арлин. Я безумен. Признаю это. Я не всегда бываю собой. Часто теряю себя. Отказаться от тебя, неожиданно заговорив о грехе, Лил и Джейке, — это должно казаться жестоким лицемерием.

Когда она повернулась, чтобы посмотреть Ему в лицо, Он увидел, что глаза ее полны слез.

— Я люблю твой член, а ты любишь мою грудь, это ведь не грех.

Иисус обдумал эти слова. Они действительно казались резонными.

— Это благо, — сказал Он. — Но есть большие блага.

— Знаю, но мне нравятся твои.

Они посмотрели друг на друга: два чуждых духовных мира.

— Мне нужно идти, — сказал Он. — Может быть, Я вернусь. Мое безумие гонит меня. Мое безумие говорит, что Я не смогу заниматься с тобой любовью какое-то время. — Иисус завел мотор.

— Мальчик, — сказала она и откусила внушительный кусок батончика, — если тебя интересует мое мнение, тебе самому надо бы показываться психиатру пять раз в неделю.

Иисус отвез их назад в город.


16

Эго, друзья мои, эго. Чем больше я пытался разрушить его с помощью Жребия, тем больше оно разрасталось. Каждый бросок кубика откалывал от старого «я» очередной осколок, чтобы питать растущие ткани эго дайсмена. Я убивал былую гордость за себя как аналитика, автора статей, привлекательного мужчину, любящего мужа, но каждый труп скармливался этому каннибалу — эго сверхчеловеческого существа, которым я, по моим ощущениям, становился. Как я гордился тем, что стал дайсменом! Чьей главной целью, скорее всего, было полностью убить чувство гордости за собственную личность. Для меня же были допустимы любые варианты, кроме тех, что могли оспорить его могущество и славу. Кроме этой, все ценности — дерьмо. Заберите у меня эту идентичность, и останется лишь дрожащее от ужаса ничтожество, одинокое в пустой Вселенной. Если у меня есть решимость и Жребий — я Бог. Однажды я записал вариант (один шанс из шести), что могу (месяц) не подчиняться никакому решению Жребия, если захочу и если выпадет соответствующее число. Но такая возможность меня напугала. Паника унялась, только когда я понял, что такой акт «неповиновения» на самом деле будет актом повиновения. Жребий этим вариантом пренебрег. В другой раз я подумал, не написать ли, что отныне все решения Жребия будут рекомендациями, а не приказами. В сущности, я сменю его роль с верховного главнокомандующего на консультативный совет. Но угроза вновь обрести «свободную волю» парализовала меня. Этот вариант так никогда и не был записан.

Жребий постоянно меня унижал. Как-то в субботу он велел мне напиться: действие, которое представлялось мне несовместимым с моим достоинством. Быть пьяным означало потерять контроль над собой, что к тому же несовместимо с отстраненным экспериментальным существом, которым я становился, подчиняясь воле Жребия. Но мне понравилось. То, что я вытворял, не слишком отличалось от моих безумств на трезвую голову. Я провел вечер с Лил и Экштейнами, а в полночь принялся делать самолетики из рукописи моей книги о садизме и запускать их из окна, выходящего на 72-ю улицу. В пьяном виде я приставал к Арлин, что и было интерпретировано как домогательства в состоянии опьянения. Это происшествие стало очередной уликой в деле о медленном распаде Люциуса Райнхарта.

Я обеспечил своих друзей множеством других улик. Теперь я редко обедал со своими коллегами, поскольку, когда у меня было свободное время, Жребий обычно отправлял меня в другие места. Когда же я все-таки обедал с ними, кости часто навязывали мне какую-нибудь эксцентричную роль или поступок, которые, похоже, вызывали у них тревогу. Однажды во время двухдневного полного поста (я только пил воду), который выбрал для меня Жребий, я почувствовал слабость и решил позволить костям никуда меня не посылать: я разделю свой пост с Тимом, Джейком и Ренатой.

Они разговаривали в основном друг с другом, к чему уже привыкли за несколько последних месяцев. Когда адресовали вопрос или комментарий мне, делали это осторожно, как дрессировщики, кормящие раненого льва. В тот день обсуждали политику условной выписки пациентов из больницы, а я нервно посматривал на стейк Джейка и терял голову от голода. Доктор Манн обмусолил гребешками весь стол и свою салфетку, доктор Феллони изящно препровождала каждый отделенный крошечный кусочек баранины (баранины!) в рот, а я сходил с ума. Джейк, как обычно, умудрялся говорить и есть быстрее, чем Манн и Феллони вместе взятые.

— Их нельзя выпускать, — сказал он. — Если пациента выпускают преждевременно, это вредно для нас, для больницы, для общества, для всех. Почитайте Боуэрли.

Молчание. (На самом деле, жевание [я слышал каждый хруст], другие голоса в ресторане, смех, грохот тарелок, шипение жарящейся еды [я слышал, как лопается каждый пузырек] и громкий голос, который сказал: «Больше никогда».)

— Ты абсолютно прав, Джейк, — неожиданно произнес я. Это были мои первые слова за все время ланча.

— Помните того негра, выпущенного с испытательным сроком, который убил своих родителей? Какими мы были идиотами. А что, если бы он их только ранил?

— Он прав, Тим, — сказал я.

Доктор Манн не удосужился оторваться от еды, но Джейк метнул в меня еще один пронизывающий взгляд.

— Готов поспорить, — продолжал он, — что две трети пациентов, выписанных из больницы Квинсборо и других государственных больниц, выписаны слишком рано, то есть когда они всё еще представляли угрозу для себя и для общества.

— Верно, — сказал я.

— Я знаю, стало модным считать, будто госпитализация в лучшем случае — необходимое зло, но это глупая мода. Если у нас есть что предложить пациентам, то уж у больниц тем более. Пациент получает в три раза больше часов, проведенных с врачом, чем при самом лучшем амбулаторном лечении. Почитайте Хегальсона, Поттера и Буша, издание пересмотренное и исправленное.

— К тому же они не пропускают сеансы, — добавил я.

— Верно, — продолжал Джейк, — и лишены домашней обстановки, которая портит им жизнь.

— Нет ни жен, ни мужей, ни детей, ни домашней еды.

— Ну да.

— Но разве мы не стремимся к тому, чтобы пациенты адаптировались как раз к домашней обстановке? — перебила доктор Феллони.

— Адаптировались к какой-нибудь обстановке, — ответил Джейк. — Я пытаюсь добиться, чтобы мои пациенты-негры, пройдя групповую терапию, увидели болезнь белого мира, прекратили возмущаться и нашли удовлетворение либо в своей жизни в отделении, либо в неизбежном прозябании в гетто.

— Да кто ж не видит, — сказал я, — что мир белых болен. Посмотрите на миллионы голодающих в Восточной Германии.

Джейк притормозил на мгновение: он привык, что с ним соглашаются, но сейчас был не вполне уверен, не скрывается ли в моем заявлении какой-нибудь подвох. С блеском, составлявшим его суть, он уклонился от прямого ответа:

— Наша работа — обколоть психологическим пенициллином все общественное устройство, и белое и черное, и мы это делаем.

— А что касается миссис Лансинг, — сказала доктор Феллони, — вы по-прежнему считаете, что ее стоит выпустить?

— Это твое дитя, Рената, но помни: «Не уверен — не выпускай».

Доктор Манн рыгнул, и это было явным предупредительным сигналом, что он собирается говорить. Мы посмотрели на него с уважением.

— Джейк, — сказал он, — из тебя вышел бы прекрасный начальник концлагеря.

Молчание. Тогда я сказал:

— Что за мерзкая чушь! Джейк хочет помочь своим пациентам, а не уничтожить их. И, между прочим, в концлагерях начальник временами… морил их голодом.

Молчание. Доктор Манн, казалось, жевал жвачку; доктор Феллони медленно двигала головой вправо-влево и вверх-вниз, как зритель на теннисном матче, который целиком состоит из высоких подач. Джейк резко подался вперед и, бесстрашно глядя в безмятежное лицо доктора Манна, выпалил со стремительностью пишущей машинки:

— Не знаю, что ты имеешь в виду, Тим. Я в любой момент готов сравнить истории болезни моих пациентов с твоими. Моя политика выписки пациентов та же, что у директора. Думаю, ты должен извиниться.

— Совершенно верно, — доктор Манн вытер рот салфеткой (или, возможно, обгрыз ее). — Прошу прощения. Из меня тоже вышел бы прекрасный начальник. Единственный, кто им не стал бы, — это Люк, он бы всех выпустил — из прихоти.

Доктор Манн не испытывал энтузиазма по поводу выписки Артуро Тосканини Джонса.

— Нет, не выпустил бы, — сказал я. — Будь я начальником, я бы увеличил норму питания на двести процентов и ставил бы на заключенных эксперименты, которые за год продвинули бы психиатрию на сто лет вперед по сравнению с Фрейдом.

— Ты говоришь о заключенных-евреях? — спросил Джейк.

— Чертовски верно. Евреи — лучшие субъекты для психологических экспериментов. — Я замолчал секунды на полторы, но когда Джейк открыл рот, продолжил: — Потому что они такие умные, чувствительные и гибкие.

Джейк замешкался. Как-то получилось, что расовый стереотип, который я создал этими тремя прилагательными, оставил его без цели для обстрела.

— Что ты имеешь в виду под «гибкими»? — спросил он.

— Их ум открыт, восприимчив к новому, способен изменяться.

— Какие бы эксперименты ты стал проводить, Люк? — спросил доктор Манн, не сводя глаз с толстого официанта, который проколыхал мимо нас блюдо с лобстерами.

— Я бы не трогал заключенных физически. Никаких операций на мозге, стерилизаций и тому подобного. А сделал бы вот что: превратил бы всех аскетов в гедонистов; всех эпикурейцев во флагеллантов; нимфоманок в монахинь; гомосексуалистов в гетеросексуалов и наоборот. Заставил бы всех есть некошерную пищу и отказаться от своей религии, сменить профессию, стиль одежды, уход за собой, походку и так далее, и научил бы всех быть неумными, нечувствительными и негибкими. Доказал бы, что человека можно изменить.

Доктор Феллони выглядела немного напуганной и закивала весьма энергично.

— И мы собираемся сделать это в Государственной больнице Квинсборо?

— Когда я стану директором, — ответил я.

— Не уверена, что это было бы этично, — сказала она.

— А как ты все это собираешься сделать? — спросил доктор Манн.

— Дролевая терапия.

— Дролевая терапия? — спросил Джейк.

— Ну да. Хонкер, Ронсон и Глуп, «Эй-пи-би джорнал», страницы с шестнадцатой по двадцать третью, аннотированная библиография. Это сокращение от драмо-ролевой терапии.

— Официант, меню десертов, пожалуйста, — сказал доктор Манн и, похоже, потерял интерес к теме.

— То же, что у Морено? — спросил Джейк.

— Нет. Пациенты Морено разыгрывают свои фантазии в инсценированных пьесках. Дролевая терапия состоит в том, что пациентов заставляют проживать их подавленные скрытые желания.

— Что такое «Эй-пи-би джорнал»? — спросил Джейк.

— Джейк, я согласен со всем, что ты говоришь, — сказал я умоляюще. — Не провоцируй меня. Вся тонкая ткань, на которой держится наш спор, порвется и обрушит все это на нас.

— Не я предлагал экспериментировать на пациентах.

— Тогда чем ты занимаешься на типичном сеансе?

— Лечу.

Доктор Манн расхохотался. Это мог бы быть долгий рокочущий хохот, но доктор поперхнулся едой, и все закончилось приступом кашля.

— Но, Джейк, — сказал я, — я думал, у нас была идея понемногу наращивать возможности и увеличивать прием в психиатрические больницы на один процент в год, пока вся нация не вылечится.

Молчание.

— Тебе придется быть первым, Люк, — сказал Джейк тихо.

— Позвольте мне начать сейчас, сегодня. Мне нужна помощь. Мне нужна пища.

— Ты имеешь в виду анализ?

— Да. Мы все знаем, что он мне крайне необходим.

— Доктор Манн был твоим аналитиком.

— Я потерял в него веру. Он не умеет вести себя за столом. Он переводит еду.

— Тебе это и раньше было известно.

— Но раньше я не знал, как важна пища.

Молчание. Потом доктор Феллони:

— Я рада, что ты упомянул о манерах Тима за столом, Люк, потому что с некоторого времени…

— Как насчет этого, Тим, — спросил Джейк. — Могу я взять Люка?

— Конечно. Я работаю только с невротиками.

Это двусмысленное замечание (я был шизофреником — или психически здоровым?), по сути, закончило разговор. Несколькими минутами позже я вышел из-за стола на подкашивающихся ногах с договоренностью начать анализ с доктором Джейкобом Экштейном в пятницу в нашем общем офисе.

Джейк уходил, как человек, которому на серебряном блюде преподнесли свидетельство его божественного происхождения, — приближался его величайший триумф. И, согласно Фромму[58], он был прав. Что касается меня, то когда я через восемнадцать часов наконец поел, это убило мой аппетит к терапии, однако, как выяснилось, мысль вернуться к анализу с Джейком была гениальной. Никогда не оспаривай Путь Жребия. Даже когда умираешь с голоду.


17

Рано или поздно это должно было случиться; Жребий решил, что доктор Райнхарт должен разносить свою чуму: ему было приказано развратить своих невинных детей, ввергнув их в дайс-жизнь[59].

Он легко спровадил жену на целых три дня навестить ее родителей в Дейтон-Бич[60], уверив, что они с миссис Роберте, их няней, смогут отлично позаботиться о детях. Затем отправил миссис Роберте в «Рэйдио-сити мюзик-холл»[61].

И, потирая руки, доктор Райнхарт начал с истерической ухмылкой осуществлять свой омерзительный план по втягиванию невинных детей в паутину безумия и порока.

— Дети мои, — окликнул он их по-отечески с дивана в гостиной (О личина, в которую рядится зло!), — сегодня мы будем играть в особую игру.

Лоуренс и малышка Эви придвинулись поближе к отцу, как невинные мотыльки, летящие на гибельный огонь. Он извлек из кармана два игральных кубика и положил их на подлокотник дивана — страшные семена, уже принесшие столь горькие плоды.

Дети с удивлением таращились на кубики; никогда раньше они не видели зла в чистом виде, но испускаемый кубиками мерцающий зеленый свет глубоко пронзил их сердца, и они конвульсивно содрогнулись. Сдерживая страх, Лоуренс отважно сказал:

— Что за игра, папа?

— И я, — сказала Эви.

— Она называется «Игра в дайсмена».

— Это как? — спросил Лоуренс. (Всего семь лет, и так скоро он состарится во зле).

— Играют в дайсмена так: мы записываем шесть вещей, которые можем сделать, а потом бросаем кубик, чтобы узнать, какую из них будем делать.

— И?

— Или записываем шесть человек, которыми ты можешь быть, а потом бросаем кубик и смотрим, кем из них ты будешь.

Лоуренс и Эви уставились на своего отца, потрясенные гнусностью такого извращения.

— О'кей, — сказал Лоуренс.

— И я, — сказала Эви.

— А как решить, что записывать? — спросил Лоуренс.

— Просто назови мне любую странную вещь, которую, как тебе кажется, было бы весело сделать, и я ее запишу.

Лоуренс подумал, не подозревая о нисходящем витке спирали, которым мог стать этот первый шаг.

— Пойти в зоопарк, — сказал он.

— Пойти в зоопарк, — повторил доктор Райнхарт и невозмутимо отправился к столу за бумагой и карандашом, чтобы вести запись этой постыдной игры.

— Влезть на крышу и бросать бумагу, — сказал Лоуренс. Они с Эви подошли к отцу и смотрели, как он пишет.

— Пойти побить Джерри Брасса, — продолжал Лоуренс.

Доктор Райнхарт кивнул и записал.

— Это номер три, — сказал он.

— Играть с тобой в лошадки.

— Ура, — сказала Эви.

— Номер четыре.

Наступила тишина.

— Мне больше ничего не придумать.

— А ты, Эви?

— Есть мороженое.

— Точно, — сказал Лоуренс.

— Это номер пять. Остался всего один.

— Долго гулять по Гарлему, — закричал Лоуренс, побежал назад к дивану и взял кубики. — Можно бросать?

— Бросай. Но помни, только один.

Он бросил, кубик покатился по полу его судьбы, и выпала четверка — лошадка. О боги, вот так в лошадиной шкуре появляется волк!

Они весело играли минут двадцать, а потом Лоуренс — как ни горько мне об этом говорить, читатель, — уже попавшийся на удочку, попросил снова поиграть в Жребий. Его отец, улыбаясь и тяжело дыша, пошел к столу, чтобы вписать еще одну страницу в книгу падения. Лоуренс добавил несколько новых вариантов и оставил несколько старых, и Жребий выбрал: «Пойти побить Джерри Брасса».

Лоуренс уставился на отца.

— И что теперь делать? — спросил он.

— Ты идешь вниз, звонишь в дверь Брассам и просишь позвать Джерри, а потом пытаешься его побить.

Лоуренс смотрел в пол, чудовищность совершенной им глупости начала доходить до его маленького сердца.

— А если его нет дома?

— Тогда попробуешь позже.

— А что я скажу, когда побью его?

— Почему бы не спросить у Жребия!

Он бросил быстрый взгляд на отца.

— Как это?

— Раз ты должен побить Джерри, почему бы не дать Жребию на выбор шесть вариантов того, что ты скажешь?

— Здорово. А какие?

— Ты Бог, — сказал его отец с той же жуткой улыбкой, — ты и говори.

— Скажу ему, что мой папа велел мне это сделать.

Доктор Райнхарт кашлянул, поколебался.

— Это… мм… номер один.

— Скажу ему, что моя мама велела мне это сделать.

— Верно.

— Что я пьяный.

— Номер три.

— Что… что я его терпеть не могу.

Он был очень возбужден и сосредоточен.

— Что это тренировка по боксу…

Он засмеялся и запрыгал.

— И что Жребий велел мне это сделать.

— Это шесть, и ты молодчина, Ларри.

— Я бросаю, бросаю.

— Что это тренировка по боксу… — Он засмеялся, и гостиная зазвенела эхом, и он прокричал отцу приказ Жребия:

— Три!

— Хорошо. Ларри, ты пьян. Пойди, сделай его.

Читатель, Лоуренс пошел. Лоуренс ударил Джерри Брасса. Ударил его несколько раз, объявил, что он пьян, и сбежал, не будучи наказанным отсутствующими родителями или присутствующей няней Брасса, но уже преследуемый фуриями, которые не оставят такое бессмысленное зло неотомщенным. Когда Лоуренс вернулся домой, его первые слова были (мне стыдно это записывать):

— Где кости, пап?


Ах, друзья мои, тот невинный полдень с Ларри навел меня на мысль, которая в моей собственной дайс-жизни до того момента мне и в голову не приходила. Ларри повиновался Жребию так легко и радостно, особенно по сравнению с глубочайшим унынием, которое часто доводилось испытывать мне, прежде чем подчиниться его решению, что мне пришлось задуматься: да что же это такое случается с человеком за два десятилетия между семью и двадцатью семью годами, чтобы превратить котенка в корову. Почему дети так часто кажутся спонтанными, сосредоточенными и полными радости, тогда как взрослые зажаты, рассеянны и полны тревоги?

Все дело в этом чертовом чувстве самоидентификации — в ощущении своего «я», которое, по утверждению психологов, должно быть у всех нас. Что, если — тогда эта мысль показалась мне оригинальной — что, если развитие самоидентификации, будучи нормальным и естественным, не является ни неизбежным, ни желательным? Что, если она, эта самая самоидентификация, представляет собой психологический, давно удаленный аппендикс — бесполезную фантомную боль в боку? Или подобна громадным бивням мастодонта: тяжелое, бесполезное и, в конечном счете, саморазрушительное бремя? Что, если осознание себя кем-то представляет собой ошибку эволюции, столь же губительную для дальнейшего развития в более сложное существо, как раковина для улиток или панцирь для черепах?

Хе-хе-хе. Что, если? — люди действительно должны попытаться устранить эту ошибку и освободить себя и своих детей от ощущения «я». Человек должен научиться с легкостью перетекать из одной роли в другую, от одного набора ценностей к другому, от одной жизни к другой. Люди должны быть свободны от ограничений, шаблонов и постоянства, чтобы иметь свободу думать, чувствовать и творить по-новому. Люди слишком долго восхищались Прометеем и Марсом — нашим Богом должен стать Протей[62].

Эти мысли в высшей степени захватили меня: «Люди должны научиться с легкостью переходить от одной роли к другой» — почему сейчас это не так? В возрасте трех-четырех лет дети хотят быть и хорошими, и плохими, и американцами, и коммунистами, и студентами, и копами. Однако культура формирует ребенка, он начинает настаивать на том, чтобы играть только один набор ролей: всегда быть хорошим парнем или, по столь же компульсивным причинам, плохим парнем или бунтарем. Способность играть и чувствовать оба набора ролей утеряна. Ребенок начинает понимать, кем ему следует быть.

Ощущение постоянного «я»: ах, как психологи и родители жаждут запереть своих детей в какую-нибудь поддающуюся определению клетку. Постоянство, шаблоны, что-то, на что мы можем навесить ярлык, — вот чего мы хотим от нашего мальчика.

— О, у нашего Джонни после завтрака всегда прекрасный стул.

— Билли просто обожает все время читать…

— Разве Джоан не душка? Она всегда готова уступить в игре.

— Сильвия такая хорошенькая и такая взрослая; она просто обожает наряжаться.

Мне казалось, что тысячами таких чрезмерных упрощений в год в детском сердце убивались истины: Джон знал, что ему не всегда хочется садиться на горшок после завтрака, но ведь это приводит в восторг его мамочку. Билли ужасно хотел плескаться в грязных лужах с другими мальчишками, но… Джоан хотела откусить пенис своему брату всякий раз, когда он выигрывал, но… А Сильвия мечтала жить в стране, где ей не нужно будет беспокоиться о том, как она выглядит…

Шаблоны — это уступка желаниям родителей. Взрослые правят, и они поощряют шаблоны. В результате — одни шаблоны. И страдание в результате.

А что если мы будем воспитывать детей по-другому? Поощрять их за изменение привычек, вкусов, ролей? Поощрять за непоследовательность? Что тогда? Мы могли бы приучить их быть разными, последовательно непостоянными, решительно свободными от привычек — даже «хороших» привычек.

— Как, мальчик мой, ты сегодня еще не врал? Что ж, иди в свою комнату и оставайся там, пока не придумаешь какую-нибудь небылицу, и задумайся над своим поведением.

— О, мой Джонни такой чудесный мальчик. В прошлом году у него в табеле были одни пятерки, а в этом он получает в основном двойки и единицы. Мы так им гордимся.

— Наша маленькая Эйлин все еще то и дело писает в трусики, а ей уже почти двенадцать.

— О, как чудесно! Ваша дочь, должно быть, такая непоседа.

— Молодец, Роджер, ты так красиво ушел с поля и пошел домой играть в пинг-понг при ничейном счете и двух удалениях в конце матча. Каждый отец на трибуне хотел бы, чтобы это пришло в голову его ребенку.

— Донни! Не смей чистить зубы сегодня вечером! Это становится регулярной привычкой.

— Прости, мама.

— Чертов сын. Неделю не сачковал. Если я еще раз увижу подстриженную лужайку или пустые мусорные баки, я за себя не отвечаю.

— Ларри, тебе должно быть стыдно. Ты все лето не задирал малышей во дворе, ни одного.

— Мне просто не хочется, мам.

— Ну, ты мог хотя бы попробовать.

— Что мне надеть, мама?

— Ой, не знаю, Сильвия. Может, попробуешь кардиган, в котором ты выглядишь плоскогрудой, и ту страшную юбку, бабушкин подарок, которая всегда перекручивается. У меня есть пара чулок, которые я берегу для специального случая: там на каждом стрелка.

— Звучит классно.

Учителям тоже придется измениться.

— Все, что ты рисуешь, молодой человек, подозрительно похоже на реальные вещи. Видимо, ты не умеешь давать волю воображению.

— Это сочинение слишком логично и стройно. Если хочешь расти как писатель, ты должен научиться отклоняться от темы и время от времени писать чушь.

— Ваш сын стал учиться значительно лучше. Его письменные работы по истории снова стали восхитительно неровными, а поведение абсолютно непредсказуемым (пятерка с минусом). Математика остается предосудительно точной, но правописание очаровательно. Мне особенно нравится, как он пишет «истчо» вместо «еще».

— К сожалению, мы вынуждены сообщить, что ваш сын всегда ведет себя как маленький мужчина. Нам кажется, он не способен вести себя как девочка хотя бы иногда. Он приглашает на свидания только девочек и, возможно, нуждается в психиатрическом лечении.

— Боюсь, Джордж, ты один из немногих наших девятиклассников, кто на этой неделе не вел себя как детсадовец. Тебе придется остаться после школы и поработать над этим.

Нам говорят, что ребенок должен видеть в мире порядок и постоянство, иначе он не будет чувствовать себя в безопасности. Но какой порядок и постоянство? Ребенку не нужно постоянное постоянство; мне кажется, он может прекрасно расти в условиях постоянного, надежного непостоянства. Жизнь, фактически, так и устроена. Если бы родители допускали и поощряли непостоянство, дети не пугались бы так лицемерия или невежества своих родителей.

— Иногда я буду тебя шлепать за пролитое молоко, а иногда мне будет наплевать на это.

— Временами, сынок, мне нравится, что ты восстаешь против меня, а бывает, что готов убить тебя на месте.

— Обычно меня радуют твои хорошие отметки, но иной раз мне кажется, что ты ужасный зубрила.

Именно так чувствуют взрослые — именно так это воспринимают дети. Почему они не могут признать свою непоследовательность и радоваться ей? Потому что думают, будто у них есть «я».

Ощущение «я», подобно черепашьему панцирю, служит щитом против раздражителей и бременем, которое ограничивает движение в потенциально опасных пространствах. Черепахе редко приходится думать о том, что там, по другую сторону панциря; что бы там ни было, оно не может ее ранить, не может даже коснуться ее. Точно так же взрослые настаивают, чтобы у них и их детей был панцирь последовательного «я», как у черепахи; они хотят защиты от ранения, касания, сбивания с толку или необходимости думать. Если человек полагается на постоянство, он может позволить себе не замечать людей после нескольких первых контактов. Но я мечтал о мире, в котором каждый индивидуум мог бы играть любовника, благодетеля, тунеядца, хулигана, друга, — и однажды сыграв одну из этих ролей, на следующий день мог бы быть уже кем угодно другим. Могли бы мы игнорировать такого человека? Была бы жизнь скучной? Была бы жизнь терпимой?

Тогда до меня впервые дошло, что страх потерпеть неудачу заставляет нас жить, свернувшись калачиком в пещере «я» — набора поведенческих паттернов, которые мы усвоили и отказываться от которых не намерены.

Что, если бы перед каждым состязанием или игрой тайно бросали кубик, чтобы определить, кто «выигрывает» приз или звание чемпиона, «победитель» или «проигравший», с шансами пятьдесят на пятьдесят для каждого? Тогда получится, что проигравшего игру в половине случаев будут поздравлять с тем, как ему повезло, что он проиграл и потому выиграл приз. Победившего будут утешать, потому что он играл слишком хорошо.

«Но!!! Проигравший все равно расстроится, а победитель все равно обрадуется». Тут я вспомнил, что как-то прочитал в одной популярной книге о детских играх нечто такое, что объясняло влечение Ларри к дайс-жизии. Я откопал книгу и с радостью нашел подтверждение своим мыслям. Дети, говорилось в ней:


…редко удосуживаются считать очки. Они придают мало значения тому, кто выигрывает, а кто проигрывает, им не требуется стимул в виде приза, им, судя по всему, совершенно все равно, если игра останется незаконченной. Детям действительно

нравятся игры, где есть немалый элемент везения, и потому индивидуальные способности нельзя сравнивать непосредственно. Им нравятся игры, которые автоматически начинаются заново, и тем самым каждому дается новый шанс.


Мне казалось, что у понятия «неудача» есть два весьма различных значения. Разум знает, когда он в ступоре и когда он нашел решение. Ребенок, разгадывающий головоломку, знает, когда терпит неудачу, а когда добивается успеха; взрослому не нужно это ему объяснять. Ребенок, строящий дом из кубиков, знает, когда обрушение домика означает неудачу (он хотел построить его выше), а когда — успех (он хотел, чтобы домик упал). Успех и неудача означают просто удовлетворение или неудовлетворение желания. Это настоящее; это важно; ребенок не нуждается в поощрениях или наказаниях со стороны общества, чтобы отдать предпочтение успеху, а не поражению.

Второе значение неудачи также просто: неудача — это когда тебе не удалось угодить взрослому; успех — это когда ты взрослому угодил. Деньги, слава, бейсбольные победы, привлекательность, хорошая одежда, машина, дом — всё это виды успеха, которые вертятся главным образом вокруг необходимости угодить миру взрослых. Ни в одном из страхов потерпеть неудачу нет ничего, изначально присущего человеческой душе.

Стать дайсменом было сложно, ибо такая жизнь сопряжена с постоянным риском потерпеть неудачу в глазах взрослого мира. Подчиняясь воле Жребия, я снова и снова «терпел неудачу» (во втором смысле). Я был отвергнут Лил, детьми, уважаемыми мною коллегами, пациентами, незнакомцами, системой общественных ценностей, впечатанной в меня тридцатью годами жизни. Если брать второе значение понятия «неудача», то я постоянно терпел неудачи и страдал, но с точки зрения первого значения неудач у меня не было никогда. Всякий раз, подчиняясь Жребию, я успешно строил домик или намеренно его ломал. Мои головоломки всегда разгадывались. Я постоянно открывал для себя новые задачи и получал удовольствие от их решения.

Вырастая из ребенка во взрослого, мы заключаем себя в клетку шаблонов, чтобы избегать новых задач и возможных провалов. Через некоторое время людям становится скучно, потому что новых задач нет. Такова жизнь под страхом потерпеть неудачу.

Терпи неудачи! Проигрывай! Будь плохим! Играй, рискуй, дерзай!

Итак, в тот вечер первого дня дайс-жизни Ларри я ликовал. Я исполнился решимости сделать Ларри и Эви людьми без страха, без рамок, без эго. Ларри будет первым человеком без эго со времен Лао-цзы. Он будет играть в папу, а Эви в маму. А потом наоборот. Временами они будут играть в родителей, какими они нас воспринимают, а иногда — в таких, какими родители должны быть. Мы все могли бы играть в героев телесериалов и комедий. А мы с Лил — как и все сознательные родители — могли бы менять свою личность каждый день или неделю.

«Я тот, кто может играть во множество игр». Вот суть счастливого четырехлетнего ребенка, и он никогда не думает, что проигрывает. «Я тот, кто есть х, у и z, и только х, у и z». Вот суть несчастного взрослого. Я попытаюсь продлить в моих детях их детскость. Говоря бессмертными словами Дж. Эдгара Гувера, «если не будете как дети, не увидите Господа»[63].


18

Первый день Ларри в качестве дайс-мальчика получился коротким. Ему скоро наскучило однообразие. Игра ему понравилась — у него получалось следовать приказам Жребия, даже когда они вступали в конфликт с его обычными моделями поведения, но где-то часа через три ему просто захотелось поиграть со своими машинками, и ему вовсе не хотелось лишаться этого удовольствия из-за Жребия. Поскольку я часто испытывал те же самые чувства (пусть и не по поводу машинок), то объяснил ему, что с кубиком следует играть, только когда хочется. Однако подчеркнул, что если уж играть, то необходимо всегда выполнять его приказы.

К сожалению, в последующие два дня все мои попытки превратить Ларри в Лао-цзы наталкивались на его детский здравый смысл; он давал Жребию только чрезвычайно приятные варианты — мороженое, кино, зоопарки, лошадки, грузовики, велосипеды, деньги. Он стал использовать Жребий как сокровищницу. В конце концов я сказал ему, что игра с кубиком всегда должна предполагать риск, что нужно включать в список и не совсем приятные варианты. Удивительно, но он согласился! На той неделе я придумал для него игру, которая стала у нас классикой, — «Русская рулетка». Первоначальная версия игры для Ларри была простой: один из каждых шести вариантов должен быть решительно неприятным.

В результате в последующие пять или шесть дней Ларри пережил несколько интересных моментов. (Эви вернулась к своим куклам и миссис Робертс.) Он отправился в долгую прогулку по Гарлему (я сказал ему смотреть в оба, если появится высокий мускулистый белый мужчина с конфетой по имени Остерфлад), и его задержали как сбежавшего из дома. Мне понадобилось сорок минут, чтобы убедить участкового 26-го отделения, что это я был инициатором прогулки своего семилетнего сына по Гарлему.

Жребий отправил его на фильм «Я любопытна (Желтый)»[64], ленту с некоторым количеством откровенных сексуальных сцен, который вызвал у него некий интерес, но еще больше — скуки. Он прополз на четвереньках от нашей квартиры четыре пролета вниз и далее по Мэдисон-авеню до «Уолгринс»[65], где заказал сливочное мороженое. В другой раз он должен был выбросить три игрушки, но с другой стороны — Жребий приказал ему завести новый набор гоночных автомобилей. Дважды он должен был дать мне выиграть в шахматы, и три раза я должен был дать выиграть ему. Он провел восхитительный час, делая нарочито глупые ходы и тем самым затрудняя мне проигрыш.

Однажды Жребий приказал, чтобы он один час играл в Папу, а я — в малышку Эви, и ему это скоро наскучило: моя малышка Эви была слишком слабой и слишком глупой. Но двумя днями позже ему страшно понравилось играть со мной в Папу в роли Лил. Тогда я не осознавал, что, пока мы с Ларри развлекались и играли в Папу и Лил, или Супермена и негодяя, или в Лесси и опасного гиппопотама, в моей голове зарождалась идея групповой дайс-терапии и моих Центров по экспериментам в полностью случайных средах.

Первый и последний кризис этой фазы дайс-жизни Ларри случился через четыре дня после возвращения Лил из Флориды. Мои контакты с Ларри сократились, а сам он иногда изобретал такие надуманные варианты для Жребия, что, когда выбор падал на них, просто не мог их выполнить. Например, перед самым кризисом он сказал мне, что один раз дал Жребию вариант, что убьет Эви (она разбила его набор гоночных автомобилей). Когда Жребий этот вариант выбрал, он, по его словам, решил этого не делать. Я спросил почему.

— Она бы на меня наябедничала, а ты бы не починил мою машинку.

— Если бы она умерла, как бы она смогла наябедничать? — спросил я.

— Не волнуйся, она бы придумала как.

Кризис был прост: Жребий велел Ларри украсть три доллара из кошелька Лил, и он потратил их на двадцать три комикса (прихоть Жребия, на которую, как он сказал мне, он глубоко обиделся, испытывая весьма нежные чувства к жвачкам, леденцам, пистолетикам и шоколадному мороженому). Лил поинтересовалась, откуда он взял деньги на все эти комиксы. Он отказался отвечать, настаивая, что лучше спросить об этом папу. Она спросила.

— Все очень просто, Лил, — сказал я, и пока она в пятый раз в течение часа обувала Эви, я проконсультировался с кубиком. Он велел (один шанс из шести) сказать правду.

— Я играл с ним в игру с костями, он проиграл и должен был украсть три доллара из твоего кошелька.

Она смотрела на меня в недоумении. Прядь белокурых волос свисала ей на лоб, а голубые глаза сразу выцвели.

— Он должен был украсть три доллара из моего кошелька?

Я сидел в своем уютном кресле с трубкой и «Таймс», развернутой у меня на коленях.

— Это маленькая глупая игра. Я придумал ее, когда тебя не было, чтобы помочь Ларри научиться самодисциплине. Игрок придумывает определенные варианты, некоторые из них неприятные, вот как воровство, а потом Жребий выбирает, который из них ты должен выполнить.

— Кто должен выполнить? — Она прогнала Эви на кухню, подвинулась на край дивана и закурила сигарету. Она хорошо провела время в Дейтоне, и мы насладились славной встречей, но сейчас загар начал сходить с ее лица, и оно становилось все более пунцовым.

— Игрок или игроки.

— Не понимаю, о чем ты.

— Это просто, — сказал я (обожаю эти два слова: я всегда представляю Иммануила Канта, произносящего их, прежде чем записать первое предложение «Критики чистого разума», или американского президента, прежде чем пуститься в объяснение политики войны во Вьетнаме).

— Чтобы помочь Ларри расширить сферы этой юной…

— Воровать!

— …новые сферы его юной жизни, я придумал игру, посредством которой ты придумываешь вещи, которые можно сделать…

— Но воровать, Люк, то есть…

— Из которых Жребий потом делает выбор.

— И воровство было одним из вариантов.

— Это всё внутри семьи, — сказал я.

Она уставилась на меня, сидя на краю дивана, руки скрещены на груди, сигарета между пальцев. Она выглядела удивительно спокойной.

— Люк, — медленно начала она, — я не знаю, что у тебя на уме в последнее время. Не знаю, в здравом ли ты уме или нет. Не знаю, пытаешься ли ты уничтожить меня или своих детей, или себя, но если ты… если ты… еще раз втянешь Ларри в любую из своих больных игр… я… тогда я…

Ее удивительно спокойное лицо вдруг раскололось десятками трещин, как разбитое зеркало, глаза наполнились слезами, она отвернулась и, с трудом вдохнув, сдержала вопль.

— Не делай этого. Пожалуйста, не нужно, — прошептала она и вдруг села на подлокотник дивана, не поворачивая лица. — Пойди и скажи ему, чтобы никаких больше игр. Никогда.

Я поднялся, «Таймс» полетела на пол.

— Прости, Лил. Я не понимал…

— Никаких… Ларри… больше игр.

— Я скажу ему.

Я вышел из комнаты, пошел в его спальню и сказал. Его дайс-карьера завершилась всего лишь на девятом Дне.

Пока Жребий не воскресил ее.


19

Мое детство! Мое детство! Боже мой, я уже написал сто восемьдесят с лишним страниц, а вы даже не знаете, был ли я на искусственном или грудном вскармливании! Вы не знаете, когда меня отняли от груди и как; когда я впервые открыл, что у девочек нет никакой штучки, сколько я переживал из-за того, что у девочек ее не оказалось, и когда я впервые обрадовался, что у девочек ее нет. Вы не знаете, кто были мои прадедушки и прабабушки, дедушки и бабушки; вы даже ничего не знаете о моей матери и отце. И о моих братьях и сестрах! Об окружающей меня обстановке! О моем социально-экономическом происхождении! Моих ранних травмах! Моих ранних радостях! О знаках и предзнаменованиях, окружающих мое рождение! Дорогие друзья, вы не знаете ничего из этого «копперфильдовского дерьма» (цитата из Говарда Хьюза), которое составляет суть автобиографии!

Расслабьтесь, друзья мои, я и не собирался вам ничего рассказывать.

Традиционные автобиографии хотят помочь вам понять, как «формировался» человек. Я полагаю, что большинство человеческих существ, подобно глиняным ночным горшкам, «сформированы» — и используются — соответственно. Но не я. Я рождаюсь заново с каждым падением зеленого кубика и, бросая Жребий, в тот же миг уничтожаю себя. Прошлое — пришлое, пустое, пошлое — лишь иллюзорные события, созданные окостеневшей маской, чтобы оправдать иллюзорное, косное настоящее. Жизнь течет, и единственным возможным оправданием автобиографиям служит то, что их пишут случайно, как эту. Когда-нибудь высшее существо напишет почти совершенную и абсолютно честную автобиографию:

«Я живу».

Однако я признаю, что у меня на самом деле есть мать, и она человек. Это все, что я готов признать.


20

В ноябре мне позвонил доктор Манн и проинформировал, что, пока я на неделю ездил на конференцию в Хьюстон, Эрик Кеннон выкидывал номера; что необходимо увеличить ему дозу препаратов (транквилизаторов), и не буду ли я так любезен специально приехать в больницу и как можно скорее с ним встретиться. Эрика, возможно, придется перевести в другое заведение. Сидя в своем временном офисе на Острове, я прочел отчет старшего санитара Херби Фламма об Эрике Кенноне. В нем была своего рода мощь прозаика, которую Генри Джеймс искал пятьдесят лет и не нашел:

Необходимо доложить, что пациент Эрик Кеннон — смутьян. В моей жизни было немного пациентов, которых я отнес бы к этой категории, но этот таков. Кеннон — сознательно злостный смутьян. Он беспокоит других пациентов. Хотя я всегда считал это отделение одним из самых спокойных [sic] на острове, с того времени, как он появился, тут один шум и беспорядок. У пациентов, молчавших годами, теперь не закрывается рот. Пациенты, стоявшие всегда в одном и том же углу, теперь играют стульями в «бросай-лови». Многие пациенты поют и смеются. Это беспокоит пациентов, которым необходим покой и тишина, чтобы поправиться. Кто-то постоянно ломает телевизор. Я думаю, м-р Кеннон шизофреник. Временами он бродит по отделению милый и тихий, словно пребывает в мире грез, а иногда он сует свой нос повсюду и шипит, как змея, на меня и на пациентов, будто он тут в палате главный, а не я.

К несчастью, у него есть последователи. Многие пациенты стали отказываться от успокоительного. Некоторые не посещают механическую мастерскую для производственной терапии. Двое пациентов, прикованных к креслу-каталке, делают вид, будто могут ходить. Пациенты проявляют неуважение к больничной пище. Когда один мужчина болел желудком, другой пациент начал есть его рвоту, заявляя, что так гораздо вкуснее. У нас в отделении нет достаточного количества палат строгого режима. Также пациенты, которые отказываются принимать успокоительное или не проглатывают его, не прекращают петь и смеяться, когда мы вежливо их просим. Неуважение повсюду. У меня иногда возникает чувство, что меня в отделении не существует. Я имею в виду, никто больше не обращает на меня внимания. Мои санитары часто испытывают искушение применить к пациентам физическую силу, но я напоминаю им о клятве Гиппократа. Ночью пациенты не желают оставаться в постели. Они ведут разговоры друг с другом. Собрания, я думаю. Они шепчутся. Не знаю, есть ли против этого правило, но рекомендую это правило ввести. Шептаться даже хуже, чем петь.

Мы отправили несколько его последователей в отделение У [отделение для буйных], но пациент Кеннон хитер. Он никогда ничего не делает сам. Думаю, он распространяет в отделении нелегальные наркотики, но мы ничего не нашли. Он никогда ничего не делает, а всё происходит.

Я должен об этом доложить. Это серьезно. 10 сентября, в 14:30 в большом зале прямо перед сломанным и безжизненным телевизором большая группа пациентов начала обниматься. Обнявшись, они образовали круг и начали то ли мычать, то ли стонать. Они продолжали сходиться все ближе, мычать и раскачиваться или вибрировать, как гигантская медуза или человеческое сердце, причем среди них были одни мужчины. Они проделывали все это, и санитар Р. Смит попытался прекратить безобразие, но они держались друг за друга очень крепко. Я тоже попробовал разорвать их круг настолько мягко, насколько мог, но тут он сам внезапно разомкнулся, и двое мужчин схватили меня и против всей моей воли втащили в этот ужасный круг. Я не могу найти слов, чтобы выразить, как это было отвратительно.

Пациенты не выказывали никакого уважения и продолжали незаконно обниматься, пока четверо санитаров из отделения Т плюс Р. Смит не спасли меня, разорвав круг настолько мягко, насколько могли, к несчастью, случайно сломав мне руку (думаю, нижняя малая большеберцовая).

Это событие типично для дурной обстановки, которая установилась в нашем отделении с того времени, как появился пациент Кеннон. Он был в том круге, но, поскольку их там было восемь человек, доктор Венер сказал, что мы не можем отправить их всех в отделение У. С технической точки зрения, правила не запрещают обниматься, что опять-таки указывает на необходимость продумать этот вопрос.

Парень никогда со мной не говорит. Но я слышу. У меня есть друзья среди пациентов. Они говорят, что он против психиатрических больниц. Вам следует это знать. Они говорят, что он зачинщик всех беспорядков. Что он пытается сделать всех пациентов счастливыми, и так, чтобы они не обращали внимания на нас. Они говорят, что он говорит, что пациенты должны захватить власть в больнице. Что он говорит, что даже если он их покинет, то вернется снова. Вот что говорят пациенты, мои друзья.

В свете фактов, о которых я сообщил, я должен со всем уважением рекомендовать вам следующее:


1. Чтобы все успокоительные давались через шприц с целью помешать пациентам делать вид, будто они глотают транквилизаторы, и оставаться активными и шумными в течение дня.

2. Чтобы все нелегальные наркотики были строго запрещены.

3. Чтобы были разработаны и введены строгие правила относительно пения, смеха, шепота, а также обнимания.

4. Чтобы соорудили специальную клетку из железной сетки для защиты телевизора, и чтобы шнур шел непосредственно из телевизора, который находится в десяти футах над полом, к потолку для защиты провода от тех, кто не дает смотреть телевизор желающим его смотреть. Это свобода слова. Железная сетка должна образовывать квадраты около дюйма шириной, быть достаточно толстой, чтобы воспрепятствовать разбиванию экрана путем проникновения летящих предметов, но всё же позволяя людям видеть телеэкран, хотя и с эффектом вафельницы. Телевещание должно продолжаться.

5. Самое важное. Чтобы пациента Эрика Кеннона со всем уважением перевели в какое-нибудь другое место.


Старший санитар Фламм отправил этот отчет мне, доктору Венеру, доктору Манну, главному инспектору Хеннингсу, директору Государственной психиатрической больницы Альфреду Коулзу, мэру Джону Линдсею и губернатору Нельсону Рокфеллеру.

После того сеанса, когда я был Иисусом, я видел Эрика только трижды, и всякий раз он бывал чрезвычайно напряженным и очень мало разговаривал, но на этот раз он вошел в мой кабинет кротко, как ягненок на поросший травой луг.

Он подошел к окну и посмотрел наружу. На нем были голубые джинсы, довольно замызганная футболка, кеды и серая больничная рубаха, расстегнутая. Волосы довольно длинные, но кожа стала бледнее, чем в сентябре. Примерно через минуту он отошел от окна и лег на небольшую кушетку слева от стола.

— Мистер Фламм, — сказал я, — докладывает, что, по его мнению, ты побуждаешь пациентов… к ненадлежащему поведению.

К моему удивлению, он ответил сразу же.

— Да, ненадлежащему. Плохому. Отвратительному. Я такой, — сказал он, глядя на зеленый потолок. — Мне понадобилось много времени, чтобы понять, на что способны эти ублюдки, чтобы понять, что игра в хороших— их самый эффективный метод поддерживать жизнь в своей долбаной системе. Когда я понял, я пришел в бешенство от того, как меня надули. Вся моя доброта, всепрощение и смиренность просто позволяли системе топтать людей с еще большим удобством. Любовь — это клёво, если это любовь к хорошим парням, но любить копов, любить армию, любить Никсона, любить церковь — тпру, парень, — это напрасный труд.

Пока он говорил, я вынул трубку и начал набивать ее марихуаной. Когда он наконец сделал паузу, я сказал:

— Доктор Манн дал указание: если Фламм будет продолжать жаловаться, тебя придется перевести в отделение У.

— Ох, бу-гу-гу-у, — сказал он, не глядя на меня. — Какая разница. Это система, понимаете. Машина. Вы пашете, чтобы машина продолжала работать, — вы хороший малый; вы сачкуете или пытаетесь остановить машину — и вы комми или псих. Машина может выпалывать черных, как бурьян, или разбрасывать над Вьетнамом десятитонные бомбы, как фейерверки, или раз в два месяца свергать в Латинской Америке реформаторские правительства, но старая машина должна продолжать работать. Ох, парень, когда я понял это, меня неделю рвало. Закрылся в своей комнате и полгода не выходил.

Он замолчал, и мы оба слушали, как весело щебечут птицы на кленах за окном. Я зажег трубку и глубоко затянулся. Выпустил дым, и он лениво поплыл в его сторону.

— И все это время во мне медленно зрело чувство, что со мной должно случиться что-то важное, что я был избран для какой-то особой миссии. Я должен был только поститься и ждать. Когда я вмазал отцу по физиономии и был отправлен сюда, еще более уверился: что-то должно случиться. Я знал это.

Он замолчал и дважды потянул носом воздух. Я опять затянулся трубкой.

— Что-нибудь уже случилось? — спросил я.

Он посмотрел, как я еще раз глубоко затягиваюсь, а потом опять устроился на кушетке, засунул пальцы в волосы и извлек самодельный косяк.

— Спички есть? — спросил он.

— Если собираешься курить, бери мою, — сказал я. Он изогнулся, чтобы взять трубку, но она погасла, так что я подал ему и спички. Он зажег трубку, и следующие три минуты мы молча передавали ее друг другу. Он всё всматривался в потолок, будто в его зеленых трещинах, как на обратной стороне панциря черепахи, скрывались предзнаменования будущего. К тому времени как трубка погасла во второй раз, я был под приятным кайфом. Я чувствовал себя счастливым, будто отправлялся в новое плавание, которое впервые — впервые даже в моей дайс-жизни — символизировало изменение настоящее, а не кажущееся.

Я не сводил глаз с его лица, а оно сияло, — наверное, из-за кайфа. Он улыбался со спокойствием, которое я прекрасно понимал. Руки были скрещены на животе, и он лежал, как мертвец, но с сияющим лицом. Когда он заговорил, голос был медленным, низким и ласковым, будто доносился с далеких облаков.

— Недели три назад я проснулся среди ночи, когда все санитары спали, проснулся, чтобы отлить, но не пошел в туалет. Меня будто магнитом потянуло в комнату отдыха, и там я смотрел в окно на контуры Манхэттена на фоне неба. Манхэттен — центральный винтик машины или, может, просто сточная канава. Я стал на колени и начал молиться. Да, я молился. Я молил Духа, который поднял Христа над толпой, снизойти на меня, дать мне свет, который мог бы осветить мир. Позволить мне стать путем, истиной и светом. Вот так.

Он замолчал, а я вытряхнул пепел в пепельницу и стал снова набивать трубку.

— Сколько я молился, не могу сказать. Вдруг — бах! — на меня нахлынул свет, по сравнению с которым кислотный кайф — что клей нюхать. Я был ослеплен. Казалось, мое тело разрастается — мой дух разрастался, и я расширялся, пока не заполнил всю Вселенную. Весь мир был мной.

Он замолчал ненадолго. Откуда-то из коридора доносился звук «Джефферсон Эйрплэйн».

— Я три дня ничего не курил. Я не сошел с ума. Я заполнил всю Вселенную.

Он опять замолчал.

— Я плакал. Я рыдал от радости. Кажется, я стоял на ногах, и весь мир был наполнен светом и мною, и это было хорошо. Я простер руки, чтобы объять всё, а потом я заметил эту жуткую безумную усмешку, которая была у меня на лице, и картина рассеялась, а я уменьшился до нормальных размеров. Но я чувствовал, знал, что мне поручили особое задание… роль, миссию… вот так. Нельзя допустить, чтобы этот серо-зеленый дом кошмаров продолжал существовать. Серые фабрики, серые офисы, серые здания, серые люди… всё без света… должно уйти. Я это видел. Я это вижу. То, чего я ждал, случилось. Я нашел Дух, который искал, я… я знаю, что большинство меня не поймет. Большинство будет всегда видеть мир серым и жить в нем. Но некоторые последуют за мной, только некоторые, и мы изменим мир.

Когда он закончил говорить, я передал ему свежераскуренную трубку, и он взял ее, затянулся и передал назад мне. Он не смотрел на меня.

— А вы? Что у вас за игра? — спросил он. — Вы ведь курите траву со мной не просто потому, что вам так захотелось.

— Конечно, — сказал я.

— Тогда почему?

— Просто случай.

Он смотрел на зеленый потолок, пока я не передал ему трубку. Когда он снова заговорил, выпустив дым, его голос опять звучал глухо, словно доносился издалека.

— Если хотите последовать за мной, вы должны всё бросить.

— Я знаю.

— Доктора, которые обкуриваются с пациентами, долго докторами не остаются.

— Знаю. — Мне хотелось захихикать.

— Женам, братьям, отцам и матерям обычно не нравится то, что я делаю.

— Я это понял.

— Когда-нибудь вы мне поможете.

Теперь мы оба смотрели в потолок, горячая трубка лежала в моей ладони.

— Да, — сказал я.

— Удивительная игра, в которую мы сыграем, — лучшая, — сказал он.

— Почему-то чувствую, что я твой, — сказал я. — Что бы ты ни потребовал от меня, я захочу это сделать.

— Всё будет.

— Да.

— Слепые ублюдки [его голос был тих, безмятежен и далек] будут паниковать и убивать, паниковать и убивать, пытаясь контролировать неконтролируемое, пытаясь убить всё, что есть живого.

— Мы будем паниковать и убивать.

— А я, — прервал он себя тихим смехом, — я попытаюсь спасти весь этот грёбаный мир…

— Да.

— Я богоподобен, знаете, — сказал он.

— Да, — сказал я, веря в это.

— Я пришел, чтобы пробудить мир ко злу, чтобы подтолкнуть человечество к добру.

— Мы будем ненавидеть тебя…

— Выколачивать умы из картофельного пюре, пока не будет виден их грех.

— Мы будем слепы…

— Пытаться делать слепого зрячим, хромого ходящим, мертвого снова живым. — Он засмеялся.

— А мы попробуем сделать зрячего слепым, ходящего хромым, живого мертвым. — Я улыбнулся.

— Я буду безумным Спасителем мира, и вы меня убьете.

— Всё, что ты хочешь, будет сделано. — Я выпустил медленный пузырек веселья.

— Я буду… — Он тоже медленно засмеялся. — Я буду… Спасителем… мира… и ничего не сделаю, а вы… убьете… меня.

— А я… — Черт возьми, это было забавно! Как это было красиво: —…Я тебя убью.

Комната красиво расплылась и прыгала вверх-вниз от нашего смеха. Мои глаза наполнились слезами, и я снял очки, уткнулся лицом в скрещенные руки и рассмеялся. Мое крупное тело сотрясалось от смеха от щек до живота, до колен. Слезы стекали на пиджак, мягкий хлопок которого ласкал мое мокрое лицо, как мех медведя, и я плакал в экстазе, какого никогда раньше не знал. Я поднял голову, потому что не мог поверить, что плачу, и лицо Эрика расплылось ярким пятном. Я стал искать очки в ужасе, что могу никогда больше ничего не увидеть. Казалось, прошло сорок дней, прежде чем я их нашел и водрузил на место. Я посмотрел на яркое расплывчатое пятно, и оно превратилось в святое лицо Эрика, которое истекало слезами, как и мое, и он не смеялся.


21

[Являющаяся отредактированной расшифровкой записи одной из первых аналитических сессий, проведенных доктором Джейкобом Экштейном с доктором Люциусом Райнхартом, невротиком. Мы начинаем слушать пленку примерно с середины сеанса психоанализа. Первый голос принадлежит доктору Райнхарту.]

— Я не совсем понимаю, почему я ввязался в эту связь, но, думаю, отчасти это может быть агрессией против мужа.

— Какими были твои отношения с Лилиан?

— Прекрасными. Или, скорее, обычными, то есть бывало всякое, но, в сущности, мы были счастливы. Не думаю, что то была или есть агрессия против Лил. По крайней мере, думаю, сейчас ее нет.

— Агрессия не против Лил, но против мужа.

— Да. Не буду называть имен или вдаваться в подробности, потому что ты знаешь людей, о которых идет речь, но считаю мужа слишком честолюбивым и самоуверенным. Я воспринимаю его как соперника.

— Тебе не нужно скрывать имена. Ты ведь знаешь, это никак не повлияет на то, как я буду вести себя с ними за стенами этого кабинета.

— Ну, может быть. Полагаю, ты прав, но не думаю, что имена необходимы, если я могу рассказать все остальное честно.

— Детали.

— Да. Хотя, думаю, тогда ты немедленно поймешь, о ком я говорю. Так что детали я всё же опущу.

— Как все это началось?

— Однажды ночью я последовал… прихоти и пошел к ней, обнаружил, что она одна, и изнасиловал.

— Изнасиловал?

— Ну, была изрядная доля сотрудничества. На самом деле ей понравилось больше, чем мне. Но изначальная идея была моей.

— М-м-м.

— Теперь мы встречаемся время от времени где-то с полгода.

— М-м-м-м.

— Я прихожу к ней, когда мужа нет дома, а временами мы встречаемся в комнате, которую я снял в пуэрториканском квартале.

— Ах-ха.

— С сексуальной точки зрения это того стоит. Для этой женщины, кажется, вообще не существует запретов. Я попробовал почти всё, на что способно мое воображение, но у нее, похоже, больше рецептов, чем у меня.

— Понятно.

— Муж, похоже, ничего не подозревает.

— Он ничего не подозревает.

— Да. Кажется, он с головой ушел в свою работу. Его жена говорит, что они занимаются сексом с регулярностью где-то раз в две недели, но что он подходит к этому с той же страстью и удовольствием, как к опустошению своего кишечника.

— М-м-м-м.

— Однажды я кончил в нее, пока она передавала мужу в ванную полотенце.

— Ты… что?

— Я накачивал ее сзади, пока она заглядывала в ванную, разговаривала с мужем и подавала ему полотенце.

— Слушай, Райнхарт, ты понимаешь, что ты сказал?

— Мне казалось, что да.

— Как ты мог… Как ты только мог…

— Что такое?

— Как ты только мог не заметить значимости этого романа?

— Не знаю. Он кажется просто…

— Свободно ассоциируй.

— Что?

— Я буду давать тебе слова, а ты давай свободные ассоциации.

— Хорошо.

— Черное.

— Белое.

— Луна.

— Солнце.

— Отец.

— Мать.

— Вода.

— Э… ванная.

— Дорога.

— Шоссе.

— Зеленое.

— Желтое.

— Трахать сзади.

— Ээ… э… э… искусственный.

— Искусственный?

— Искусственный.

— В каком смысле?

— Откуда я знаю? Просто свободная ассоциация.

— Продолжим. Отец.

— Фигура.

— Озеро.

— Тахо[66].

— Жажда.

— Вода.

— Любовь.

— Женщины.

— Мать.

— Женщины.

— Отец.

— Женщины.

— Белое.

— Женщины.

— Черное.

— Негритянки.

— Ладно. Этого достаточно. Всё, как я и ожидал.

— Что ты имеешь в виду?

— В ванной был твой отец.

— Да?

— Это очевидно. Пункт первый: ты ассоциируешь отца с фигурой. Ты можешь объяснить, что это такой психоаналитический термин, и действительно это так, но эта ассоциация также означает, что ты ассоциируешь «фигуру» — естественно, женскую фигуру — с отцом.

— Ух ты.

— Пункт второй: «трахать сзади» ассоциируется у тебя с искусственным, и ты говоришь это только после сильной заминки. Я требую, чтобы ты сказал мне, что первым пришло тебе в голову.

— Ну…

— Давай.

— Скажу честно, я думал, что это траханье было искусственным, ненужным, неуместным. Мне хотелось насолить кому-то другому… более значительному.

— Вот именно. Пункт третий: сзади, без сомнения, означает содомию, когда мужчина занимается любовью с мужчиной.

— Но…

— Пункт четвертый: ты ассоциируешь озеро с Тахо. Тахо, даже если твое сознание отрицает это, на языке чероки означает «Большой Отец-Вождь». Озеро, естественно, означает воду, а ты ассоциировал воду с ванной. Ergo[67]: в ванной был Большой Отец-Вождь.

— Ух ты.

— И, наконец, хоть это лишь банальные подтверждения того, что для тебя теперь очевидно, с «жаждой» ты ассоциируешь «воду». Ты жаждешь не женщин, но воду, ванную, твоего отца. В конце свободная ассоциация вроде бы прекращается, когда ты ассоциируешь и мать, и отца с женщинами, но на самом деле это является дальнейшим подтверждением того, что вся твоя внебрачная связь и эта свободная ассоциация означают инцестуальную, гомосексуальную любовь к отцу.

— Это невероятно. Это абсолютно… потрясающе… [долгая пауза]… Но что… что это все значит?

— В каком смысле? Я тебе сказал.

— То есть… что мне с этим делать?

— А, ты об этом. Детали. Теперь, когда ты знаешь правду, твое влечение к этой женщине, наверное, испарится.

— Мой отец умер, когда мне было два года.

— Вот именно. Мне больше нечего добавить.

— Он был шести футов ростом и блондин. Муж ростом пять футов восемь дюймов и брюнет.

— Замещение.

— Мой отец никогда не принимал ванну, только душ, по крайней мере, так говорит моя мать.

— Не имеет значения.

— Когда женщина подает своему мужу полотенце и болтает с ним, проникать в нее спереди неудобно.

— Ерунда.

— Я не знал, что Тахо означает Большой Отец-Вождь.

— Вытеснение.

— Знаешь, я все равно намерен с удовольствием заниматься любовью с этой женщиной.

— Я хочу, чтобы ты анализировал свои фантазии, когда будешь это делать.

— Обычно я представляю, что делаю это со своей женой.

— Час вышел.


22

Дни проходят, Читатель. И недели тоже. Поскольку память у меня плохая, а дневника в те дни, которые должен сейчас описать, я не вел, точная последовательность событий в моей голове не яснее, чем на этих страницах. Почти три года после моего открытия Жребий не давал мне указания писать автобиографию, а историческая ценность всего, что я делал, в то время не была для меня очевидной.

С другой стороны, можно предположить, что в моей избирательной дефективной памяти остались только самые яркие моменты. Вероятно, она придает моей случайной жизни некую структуру, которая размылась бы, вспомни я всё до мельчайших подробностей. Тогда давайте предположим: то, что я забываю, является априори незначительным, а то, что помню, является, по тем же соображениям, важным. Может быть, ни вы, ни я так не считаем, но зато мы получаем удобную теорию автобиографии. Кроме того, если переходы от главы к главе или от сцены к сцене кажутся особенно нелогичными, относите это на счет либо моей произвольной памяти, либо случайного решения Жребия: так путешествие становится более психоделическим.

Следующее достойное упоминания событие в эволюции тотально беспорядочного человека произошло 2 января в 13:00. Я решил начать новый год (я долго раскачиваюсь), позволив Жребию определить мою долгосрочную судьбу.

Нетвердой рукой и со стеклянными глазами я записал первый вариант, для глаз змеи[68] и двойной шестерки: я брошу жену и детей и стану жить отдельно. Я дрожал (что весьма тяжело для человека, на котором столько плоти) и чувствовал гордость. Рано или поздно Жребий выберет два или двенадцать, и совершится последняя великая проверка его способности разрушить мое «я». Если я брошу Лил, пути назад не будет; будут игры со Жребием до смерти.

Но потом я почувствовал усталость. Дайсмен стал казаться скучным, непривлекательным, другим. Все это было слишком хлопотно. Почему не расслабиться и не радоваться обычной жизни, по мелочам баловаться кубиками, как я делал вначале, и отказаться от этого бессмысленного, театрального испытания — убийства собственной личности? Я открыл интересное тонизирующее средство, более разнообразное, чем алкоголь, менее опасное, чем ЛСД, требующее большей отдачи, чем биржа или секс. Почему бы не считать его просто тоником вместо того, чтобы пытаться сделать волшебным снадобьем? У меня была всего одна жизнь, зачем запирать ее в клетке воли Жребия? Впервые за шесть месяцев моей дайс-жизии мысль полностью отказаться от кубиков показалась мне привлекательной.

В качестве варианта для 6, 7 или 8 я записал, что на шесть месяцев вернусь к нормальной жизни без костей. Я почувствовал удовольствие.

Но сразу же после этого, друзья мои, меня охватил страх и подавленность. Страх лишиться игральных кубиков вызвал точно такую же тяжелую депрессию, какую вызывала мысль о жизни без Лил. Стерев семерку как возможность отказаться от Жребия, я почувствовал себя немного лучше. Я порвал всю страницу и бросил ее в мусорную корзину: я вообще откажусь от самой идеи определения долгосрочных перспектив при помощи Жребия. С трудом оторвав себя от кресла, я медленно побрел в ванную, где почистил зубы и умылся. И уставился на свое отражение в зеркале.

Оттуда на меня глядел Кларк Кент, аккуратно подстриженный и заурядный. Я снял очки, и это помогло — в основном потому, что изображение изрядно размылось, и мое воображение получило свободу действий. Размытое лицо сперва было безглазым и безротым — безликий никто. Сосредоточившись, я сотворил две серых щели и беззубый рот — голова смерти. Когда очки вернулись на место, в зеркале снова был просто я. Люк Райнхарт, доктор медицины, Кларк Кент нью-йоркского психоанализа. Но где был Супермен? В самом деле, в этом ведь и заключалась вся суть этого ватерклозетного кризиса идентичности. Куда девался Супермен, когда я отправлялся назад в постель?

Вернувшись за стол, я снова записал первые два варианта: оставить Лил и отказаться от Жребия. Затем я дал один шанс из пяти варианту, что в начале каждого из следующих семи месяцев (до годовщины Дня Д в середине августа) буду решать, чему должен быть посвящен каждый конкретный месяц. Я дал ту же вероятность варианту, что семь месяцев буду пытаться писать роман. Чуть лучшие шансы были отданы варианту, что я проведу три месяца в турне по Европе, а остаток времени буду путешествовать по прихоти Жребия. Последний вариант гласил, что я доверю фантазии Жребия расследование сексуальной жизни доктора Феллони.

Настал первый день раздачи судьбы на полгода — знаменательное событие. Я благословил игральные кубики во имя Ницше, Фрейда, Джейка Экштейна и Нормана Винсента Пила[69] и потряс их с силой у себя в ладонях. Я урчал от предвкушения: следующие полгода моей жизни, а может, даже и больше, тряслись в моих руках. Кубики обрушились на стол; выпало шесть и выпало… три. Девять — выживание, разрядка, незавершенность, даже разочарование; Жребий приказал мне решать каждый месяц заново, какой будет моя судьба.


23

«Национальный Месячник Избавления от Привычек» Жребий выбрал с досады на то, как легко я получаю удовольствие от дайс-жизни; этот месяц обеспечил мне сотню маленьких взрывов, работавших на распад Люциуса Райнхарта, доктора медицины. «Избавление от привычек» выпало первым из ряда других вариантов: 1) «психиатр, преданный своему делу», 2) «начать писать роман», 3} «отпуск в Италии», 4) «быть со всеми добрым» и 5) «помощь Артуро-Икс». Чтобы быть точным, приказ был таким: «Каждое мгновение каждого дня этого месяца я буду пытаться изменить свои привычные поведенческие модели». Прежде всего это означало, что на рассвете, когда я переворачивался, чтобы обнять Лил, я должен был перевернуться обратно и уставиться в стену. Поглазев на нее несколько минут и даже задремав, я понял, что никогда не вставал на рассвете, и потому с усилием и негодованием выбрался из постели. Обе ноги оказались в тапочках, и я потащился в ванную, но вдруг понял, что меня держит в кулаке привычка. Я сбросил тапочки и поплелся, а потом трусцой побежал в гостиную. И все-таки мне было нужно помочиться. Я победно произвел это действие в вазу с искусственными гладиолусами. (Через три дня доктор Феллони отметила, какой свежий у них вид.) Через несколько минут я проснулся в том же положении, сознавая, что по-прежнему стою с глупой и гордой улыбкой на лице. Тщательное обследование моего сознания показало, что я еще не завел себе привычку засыпать на ногах после мочеиспускания в гостиной, так что я позволил себе снова задремать.

— Что ты делаешь? — услышал я сквозь сон голос.

— А?

— Люк, что ты делаешь?

— Ой.

Я увидел Лил; она стояла, обнаженная, скрестив руки на груди, и глядела на меня.

— Я думаю.

— О чем?

— О динозаврах.

— Возвращайся в кровать.

— Хорошо.

Я пошел было за ней в кровать, но вспомнил, что следовать в кровать за обнаженными женщинами было для меня привычным делом. Когда Лил плюхнулась в постель и натянула на себя одеяло, я залез под кровать.

— Люк???

Я не ответил.

Скрип пружин и тревожная низкая облачность надо мной означали, что Лил свешивалась сначала с одной, а потом с другой стороны кровати. Покрывало приподнялось, и ее перевернутое лицо уставилось на мое. Мы смотрели друг на друга тридцать секунд. Без единого слова ее лицо исчезло, и кровать надо мной застыла.

— Я хочу тебя, — сказал я. — Я хочу заняться с тобой любовью. (Прозаичность прозы компенсировалась поэтичностью моего положения.)

Молчание продолжилось, и я восхитился Лил. Любая нормальная, заурядная женщина (а) выругалась бы, (б) снова заглянула бы под кровать или (в) стала бы кричать на меня. Только женщина с высоким интеллектом и глубокой отзывчивостью могла хранить молчание.

— Я бы хотела, чтобы твой член был внутри меня, — вдруг сказал ее голос.

Я был напуган: столкновение воль. Мне нельзя было отвечать привычно.

— Я хочу твое левое колено, — сказал я. Молчание.

— Я хочу проникнуть между пальцев твоих ног, — продолжал я.

— Я хочу почувствовать, как движется вверх-вниз твое адамово яблоко, — сказала она.

Молчание.

Я начал мурлыкать «Боевой гимн Республики»[70]. Поднатужившись, я поднял пружинный матрац над головой. Она скатилась на сторону. Я поменял положение, пытаясь столкнуть ее. Она опять перекатилась на середину. Мои руки обессилели. Хотя всё, что я делал под кроватью, было априори непривычным, у меня заныла спина. Я выбрался наружу, встал и потянулся.

— Мне не нравятся твои игры. Люк, — сказала Лил тихо.

— «Питсбургские пираты»[71] выиграли три игры подряд, но все равно завязли на третьем месте.

— Пожалуйста, иди в кровать и будь собой.

— Которым из?

— Любым, кроме того, кого ты изображаешь сегодня утром.

Привычка тянула меня в кровать, Жребий тянул назад.

— Мне нужно подумать о динозаврах, — сказал я и, поняв, что сказал это своим обычным голосом, на всякий случай прокричал то же самое. Когда я понял, что источил свой привычный крик, то готов был озвучить третью версию, но спохватился. Три — уже похоже на привычку, и поэтому я не то прокричал, не то пробурчал: «Завтрак с динозаврами в постели» — и пошел на кухню.

На полпути я попробовал разнообразить свою походку и в итоге прополз последние пятнадцать футов.

— Что ты делаешь, папа?

У входа в кухню стоял Ларри, глядевший полусонно, но зачарованно. Я не хотел его расстраивать. Мне пришлось тщательно подбирать слова.

— Я ищу мышей.

— Ничего себе, можно мне посмотреть?

— Нет, они опасные.

— Мыши?

— Эти мыши едят людей.

— Ох, папа… [Пренебрежительно].

— Я шучу [привычное выражение; я покачал головой].

— Возвращайся в кро… [Еще одно!]

— Посмотри под маминой кроватью, думаю, они могли уйти туда.

Всего через несколько секунд Ларри вернулся из нашей спальни в сопровождении облаченной в халат Лил. Я стоял на коленях у плиты, собираясь нагреть кастрюлю воды.

— Не втягивай детей в свои игры.

Поскольку я никогда не выходил из себя, общаясь с Лил, я отступил от этой привычки.

— Закрой рот! Ты их всех распугаешь.

— Не смей затыкать мне рот!

— Еще одно слово, и я засуну динозавра тебе в глотку. — Я поднялся и зашагал к ней, сжав кулаки.

Вид у них обоих был напуганный. Я был впечатлен.

— Возвращайся в кровать, Ларри, — сказала Лил, заслоняя его и пятясь назад.

— Становись на колени и моли о пощаде, Лоуренс, НУ!

Ларри, в слезах, умчался в свою спальню.

— Тебе должно быть стыдно!

— Не смей меня бить.

— Господи, ты сошел с ума, — сказала Лил.

Я ударил ее, довольно сдержанно, в левое плечо. Она ударила меня, довольно несдержанно, в левый глаз.

Я сел на пол.

— На завтрак у нас что? — спросил я, хотя бы перетасовав синтаксис.

— Ты закончил?

— Я отказываюсь от всего.

— Возвращайся в кровать.

— За исключением своей чести.

— Ты можешь держать свою честь у себя в трусах, но вернуться в кровать и вести себя по-нормальному.

Я потрусил назад в кровать впереди Лил и сорок минут лежал доска доской, после чего Лил велела мне убираться из кровати. Я подчинился, немедленно и неукоснительно, и встал, как робот, рядом с кроватью.

— Расслабься, — раздраженно приказала она из-за туалетного столика.

Я рухнул на пол, приземлившись с минимальным ущербом на бок и на спину. Лил подошла, посмотрела на меня мгновение, а потом пнула в бедро.

— Веди себя нормально, — сказала она.

Я поднялся, сделал шесть приседаний с вытянутыми руками и пошел на кухню. На завтрак у меня был хот-дог, два куска сырой морковки, кофе с лимоном и кленовым сиропом, а также дважды прожаренный до почернения тост с арахисовым маслом и редиской. Лил была в ярости — главным образом потому, что и Ларри, и Эви отчаянно хотели на завтрак то, что ел я, и всё закончилось безысходными рыданиями. Лил в том числе.

Из дому в офис я бежал трусцой по Пятой авеню, привлекая немалое внимание, поскольку я 1) бежал трусцой; 2) задыхался, как рыба, выброшенная на сушу, и 3) был одет в смокинг поверх красной футболки с большими белыми буквами, славившими «Биг Ред»[72].

В офисе мисс Рейнголд поздоровалась со мной официально, нейтрально и, должен признать, не без секретарского апломба. Ее холодная, безобразная деловитость подстрекнула меня начать новую страницу в наших отношениях.

— Мэри Джейн, детка, — сказал я. — У меня для вас сюрприз. Я решил вас уволить.

Ее рот аккуратно раскрылся, обнаружив два идеально параллельных ряда кривых зубов.

— С завтрашнего утра.

— Но… но доктор Райнхарт, я не пони…

— Все просто, звезда вы наша. Последние несколько недель я озабочен сильнее, чем обычно, и хочу секретаршу, которая хорошо трахается.

— Доктор Райнхарт…

— Вы знаете свое дело, но у вас плоская задница. Я нанял девушку с размерами 90-60-90, которая знает всё о фелляции, post hoc propter id[73], soixante-neuf[74], жестикуляции и надлежащем делопроизводстве.

Она медленно пятилась к кабинету доктора Экштейна, выкатив глаза, зубы ее мерцали, как две параллельные армии в боевом беспорядке.

— Она приступает завтра утром, — продолжал я. — У нее свой собственный контрацептив, как я понимаю. Вы получите полную компенсацию до конца века. До свидания и удачи.

Примерно в середине своей тирады я начал бежать на месте, а по ее завершении проворно бросился в свой кабинет. Мисс Рейнголд не столь проворно бросилась в кабинет Джейка.

Я уселся на столе, приняв традиционную позу лотоса, и стал размышлять, что мисс Рейнголд будет делать с моей внезапной жестокостью. Проведя быстрое расследование, я пришел к заключению, что она получила нечто, способное наполнить ее скучную жизнь. Я представил себе, как годы спустя она будет рассказывать двум дюжинам племянниц и племянников, собравшихся у ее пухлых колен, о злом докторе, который в одних пациентов втыкал булавки, других насиловал, а под влиянием ЛСД и импортного скотча увольнял хороших, трудолюбивых людей и заменял их буйными нимфоманками.

Чувствуя превосходство своего богатого воображения и неудобство классической позы йоги, я вытянул обе руки вверх. Стук в дверь.

— Йо! — ответил я, все еще с вытянутыми вверх руками, отчего смокинг причудливо натянулся. Внутрь просунулась голова Джейка.

— Скажи, Люк, детка, мисс Рейнголд рассказывала мне неч… — Он увидел меня. Привычный пронизывающий взгляд Джейка не смог полностью справиться со зрелищем: он дважды моргнул.

— Что случилось, Люк? — осторожно спросил он.

Я засмеялся.

— Ах, это, — сказал я, показывая на смокинг. — Затянувшаяся вечеринка. Я пытаюсь проснуться, прежде чем придет Остерфлад. Надеюсь, я не расстроил мисс Р.

Он замялся, пухлая шея и круглое лицо по-прежнему оставались единственными частями его тела, просочившимися в комнату.

— Ну, — сказал он, — да. Она говорит, ты ее уволил.

— Чушь, — ответил я. — Я рассказал ей анекдот, который услышал вчера на вечеринке; он был, наверное, немного похабный, но ничего такого, что огорчило бы Марию Магдалину.

— Понятно, — сказал он, и его фирменный взгляд набрал силу, очки стали двумя летающими тарелками, в отверстиях которых пряталось смертоносное лучевое оружие. — Ладно, — сказал он. — Прости, что потревожил.

Лицо исчезло, дверь закрылась. Несколько минут спустя мою медитацию прервала открывшаяся дверь и повторное явление очков Джейка.

— Она хочет, чтобы я проверил, что ее не уволили.

— Скажи ей приходить на работу завтра в полной готовности.

— Ладно.

Когда вошел Остерфлад, я хромал по комнате, пытаясь вернуть ногам кровообращение. Он автоматически направился к кушетке, но я его остановил.

— Нет, не нужно, мистер О. Сегодня вы сядете здесь, а я лягу на кушетку.

Я устроился поудобнее, пока он неуклюже протискивался к моему креслу за столом.

— Что случилось? Доктор Райнхарт, вы…

— Я сегодня в приподнятом настроении, — начал я, заметив в углу на потолке впечатляющую паутину. Сколько лет ее созерцали мои пациенты? — Я чувствую, что сделал значительный прорыв на пути к Новому Человеку.

— Какому новому человеку?

— Человеку Случайному. Человеку Непредсказуемому. Сегодня я наглядно доказываю, что от привычек можно избавиться. Что человек является свободным.

— Хотел бы я избавиться от привычки насиловать маленьких девочек, — сказал он, пытаясь вернуть внимание к себе.

— Есть надежда, О., есть надежда. Просто делайте противоположное тому, что вы обычно делаете. Если вам хочется их насиловать, засыпьте их конфетами и добротой, а потом уходите. Если вам хочется избить шлюху, позвольте ей избить вас. Если вам хочется увидеть меня, идите вместо этого в кино.

— Но это непросто. Мне нравится делать людям больно.

— Верно, но вы можете обнаружить, что найдете удовольствие и в доброте. Сегодня, например, я обнаружил, что бегать на работу гораздо приятнее, чем ездить, как я обычно делаю, в такси. Я также понял, что моя жестокость к мисс Рейнголд может внести некую свежую струю. Обычно я был с нею мил.

— А я-то удивился, отчего она плачет. Что случилось?

— Я сказал, что у нее несвежее дыхание и вообще от нее плохо пахнет.

— Господи Иисусе.

— Да.

— Это отвратительно. Я бы никогда так не сделал.

— Надеюсь. Но городские органы здравоохранения подали официальную жалобу, потому что все здание начало смердеть. У меня не было выбора.

В последовавшей тишине я услышал скрип стула; возможно, он откинулся назад, но оттуда, где я лежал, видно не было. Я видел только часть двух стен, книжные шкафы, книги, мою паутину и единственный маленький портрет Сократа, пьющего яд из цикуты. Мой вкус в выборе успокоительных картин для пациентов показался мне неоднозначным.

— Я тоже в последнее время очень даже повеселел, — задумчиво сказал Остерфлад, и я понял, что хочу вернуть его внимание к моим проблемам.

— Конечно, избавление от привычек тоже может быть трудным занятием, — сказал я. — Например, мне показалось сложным придумывать новые методы и места для мочеиспускания.

— Кажется… почти уверен, что вы, возможно, подвели меня к прорыву, — сказал Остерфлад, игнорируя меня.

— Особенно меня заботит мой следующий стул, — продолжил я. — Похоже, у общества есть четкие пределы того, что считается допустимым. Вам могут позволить любого рода странности и бессмысленные ужасы — войны, убийства, браки, трущобы, — но испражнение где угодно, кроме туалета, будет обязательно сочтено отвратительным.

— Знаете, если бы… я только, как мне кажется, смог избавиться от пагубной страсти к маленьким девочкам, только бы… потерял интерес к ним, я был бы в порядке. Большие девочки не против, или их можно купить.

— Возьмем также передвижение. Существует лишь ограниченное количество способов перемещения из точки А в точку Б. Завтра, например, я не смогу бежать на работу трусцой. И что мне делать? Прикажете идти задом наперед? — Я посмотрел на Остерфлада, сердито насупившись, но он с головой ушел в собственные мысли.

— Но сейчас… в последнее время… я должен признать это… я, кажется, теряю интерес к маленьким девочкам.

— Идти задом наперед — это решение, конечно, но только временное. Использовав его, и ползание, и бег спиной, и прыжки на одной ноге, я почувствую себя стесненным, ограниченным, повторяющимся, роботом.

— И это хорошо, я знаю. Я хочу сказать, да, я ненавижу маленьких девочек, но теперь, когда мне не так интересно их трахать, я думаю что это… определенно прогресс. — Он посмотрел мне прямо в глаза, и я ответил ему тем же.

— Разговоры тоже проблема, — сказал я. — У нас сложился определенный синтаксис, манера говорить, логика. У меня есть привычка мыслить логически, и от нее, очевидно, нужно избавляться. А также словарный запас. Почему я мирюсь с ограниченностью наших привычных слов. Я болван! Болван!

— Но… но… в последнее время… боюсь… я почувствовал… я как-то даже боюсь об этом сказать…

— Судьеход. Художественная жвачка. Чудодел. Доброжолт. Галантгеронт. Ухтырь. Веселец. Почему нет? Человек искусственно ограничил себя прошлым. Я чувствую, что вырываюсь на свободу.

— …Что я, мне показалось, что теперь мне нравятся… маленькие мальчики.

— Прорыв. Определенно прорыв, если я смогу и дальше противостоять своим привычным моделям поведения, как сегодня утром. И секс. Сексуальные стереотипы тоже необходимо разрушить.

— Я хочу сказать, действительно нравятся, — сказал он подчеркнуто. — То есть, я не хочу насиловать их или причинять им боль или что-то подобное, хочу просто трахать их, и чтобы они у меня отсасывали.

— Возможно, этот эксперимент может завести меня на опасную территорию. Полагаю, поскольку меня никогда не тянуло к изнасилованию маленьких девочек, теоретически следовало бы это попробовать.

— И мальчиков… маленьких мальчиков легче заполучить. Они более доверчивы, менее подозрительны.

— Но одна мысль причинить кому-то настоящую боль пугает меня. Я полагаю… Нет! Это ограниченность. Ограниченность, которую я должен преодолеть. Чтобы освободиться от привычных тормозов, мне придется насиловать и убивать.

Его стул скрипнул, и я услышал, как его нога опустилась на пол.

— Нет, — сказал он твердо. — Нет, доктор Райнхарт. Я пытаюсь вам сказать, что нет больше нужды в изнасилованиях и убийствах. Можно даже не бить.

— Изнасилование или хотя бы убийство абсолютно необходимо Человеку Случая.

Уклониться от этого — значит уклониться от прямой обязанности.

— Мальчики, маленькие мальчики, даже подростки, подойдут не хуже, я уверен. С маленькими девочками опасно, док, я вас предупреждаю.

— Опасность необходима. Вся концепция Случайного Человека — самая опасная и революционная из выработанных человеком. Если полная победа требует крови, да будет кровь.

— Нет, доктор Райнхарт, нет. Вы должны найти другой способ. Менее опасный способ. Вы ведь о живых людях говорите.

— Только с точки зрения наших привычных стереотипов восприятия. Вполне может быть, что маленькие девочки — это на самом деле демоны из другого мира, которых отправили нас истребить.

Он не ответил, но я услышал, как стул издал легкий скрип.

— Совершенно ясно, — продолжил я, — что без маленьких девочек у нас не было бы женщин, а женщины — соплеть гадцев клистинг сифонен.

— Нет, нет, док, вы меня искушаете. Я это знаю, теперь я это понял. Женщины — это человеческие существа, они должны ими быть.

— Называйте их как хотите, но они отличаются от нас, Остерфлад, и вы не можете этого отрицать.

— Я знаю, знаю, а мальчики не отличаются. Мальчики — это мы. Мальчики хорошие. Я думаю, я мог бы научиться любить мальчиков и больше так не переживать из-за полиции.

— Конфеты и доброта девочкам. О., и твердый член мальчикам: возможно, вы правы. В вашем случае это точно нарушит привычку.

— Да, да.

Кто-то постучал в дверь. Час истек. Пока я в оцепенении спускал ноги на пол, я почувствовал, как мистер Остерфлад энергично сжимал мою руку — его глаза сверкали радостью.

— Это была величайшая терапевтическая сессия в моей жизни. Вы… вы… вы мальчик, доктор Райнхарт, настоящий мальчик.

— Спасибо, О. Надеюсь, вы правы.


24

Медленно и неуклонно, друзья мои, я начинал сходить с ума. Я обнаружил, что меняется все, что осталось от моего «я». Когда я решал не тревожить спящий Жребий и быть самим собой, оказывалось, что мне нравятся абсурдные комментарии, анекдоты, поступки. Я забирался на деревья в Центральном парке, принимал позу лотоса для медитаций посреди вечеринки с коктейлями и каждые две минуты изрекал эзотерические, пророческие сентенции, которые были непонятны и скучны даже мне самому. Заканчивая телефонный разговор с доктором Манном, я оглушительно орал: «Я — Бэтмен», — и все это вовсе не потому, что так велел Жребий, а потому что так хотелось мне самому.

Без всякой причины я разражался смехом, неадекватно реагировал на ситуации — злился, пугался или проявлял сочувствие в гораздо большей степени, чем того требовалось. Я вел себя непоследовательно. Был то веселым, то грустным; временами четко выражал свои мысли, был серьезным и умным; временами — абсурдным, рассеянным и тупым. Лишь то обстоятельство, что я проходил анализ у Джейка, позволяло мне свободно ходить по улицам. Поскольку я не учинял никакого насилия, люди могли чувствовать себя сравнительно спокойно: «Бедный доктор Райнхарт, но доктор Экштейн ему поможет».

Лил всё больше тревожилась за меня, но, поскольку Жребий всегда отвергал вариант возможности рассказать ей правду, я продолжал находить полурациональные объяснения своим глупостям. Она разговаривала и с Джейком, и с Арлин, и с доктором Манном, и у каждого находились стопроцентно рациональные и, как правило, блестящие объяснения происходящему, но, к несчастью, никаких предложений, как положить этому конец, у них не было.

— Подождите годик или два… — доброжелательно сказал Лил доктор Манн, и она, по ее словам, едва удержалась, чтобы не закричать. Я заверил ее, что постараюсь лучше контролировать свои прихоти.

Национальный Месячник Избавления от Привычек, естественно, делу не помог. Как расстраиваются люди, когда сталкиваются с распадом поведенческих моделей! Расстраиваются, а может, испытывают радость. Мой бег трусцой на работу, мои абсурдные речи, нечестивые попытки соблазнить бесполую и неподкупную мисс Рейнголд, мое пьянство, безрассудное поведение с пациентами — все это повергало тех, кто был тому свидетелем, в шок и смятение, но я начал замечать, что это доставляло им и удовольствие.

Как нас веселит и радует иррациональное, бесполезное, абсурдное! Мы жаждем этого, и эта жажда вырывается наружу вопреки всем ограничениям морали и здравого смысла. Мятежи, революции, катастрофы — как они бодрят. Какая скука читать день за днем одни и те же новости. Боже мой, хоть бы что-нибудь произошло — только бы разрушились шаблоны.

К концу того месяца я мечтал: вот если бы Никсон напился и сказал кому-нибудь: «Да пошел ты, приятель». Вот если бы Уильям Бакли или Билли Грэхем сказали:

«Среди моих лучших друзей есть коммунисты»; если бы спортивный комментатор один разок сказал: «Какая скучная игра, ребята». Но этого никогда не происходит. И потому мы едем в Форт-Лодердейл[75], во Вьетнам, в Марокко — или разводимся, или заводим роман, или ищем новую работу, новый район, новый наркотик, отчаянно пытаясь найти что-то новое. Модели, шаблоны — о, как же разорвать эти цепи! Но мы тащим за собой наши старые «я», а они сковывают весь наш опыт своими крепкими дубовыми рамками.

Однако по большому счету, Национальный Месячник Избавления от Привычек особой пользы не принес; я закончил тем, что в какой-то момент позволил Жребию решать, когда ложиться и сколько спать. Сон урывками в случайно выбранное время быстро сделал меня раздражительным, усталым, а иногда заносчивым, в особенности под воздействием наркотика или алкоголя. Жребий также определял на трехдневный период, когда я должен был есть, умываться, бриться и чистить зубы. В результате раз или два застал себя за тем, что пользуюсь своей портативной электробритвой посреди сутолоки мид-тауна[76] (прохожие оглядывались в поисках съемочной группы), чищу зубы в туалете ночного клуба, принимаю ванну и обтираюсь у Вика Тани, обедаю в 4 утра в «Недикс»[77].

В другой раз Жребий приказал обострить мою восприимчивость и проживать каждую минуту с полным осознанием происходящего. Это оказалось потрясающим эстетическим опытом. Я представлял себя Уолтером Пейтером[78], Джоном Раскиным[79] и Оскаром Уайльдом вместе взятыми. Первое, что я осознал в «День Эстетической Восприимчивости», — это что у меня насморк. Возможно, он уже был у меня многие месяцы, даже годы, а я его не замечал. В январе же благодаря этому случайному приказу Жребия я осознал, что периодически втягиваемый ноздрями воздух проходит через какую-то накопившуюся слизь, что производило звук, обычно обозначаемый как «шмыганье носом». Если бы не Жребий, я бы так и остался бесчувственным невежей.

В ту «Неделю Восприимчивости» я постиг и другие ранее не осознаваемые чувственные переживания. Ранним утром, лежа в кровати с Лил, я слушал, зачарованный, симфонию уличных шумов, доносящихся снизу, — шумов, которые я раньше называл тишиной, означавшей, что Ларри и Эви еще не проснулись. Правда, дня через два они стали довольно монотонной и второсортной симфонией, но два утра подряд они снова оживали, и я с ними вместе. В другой раз я пошел в Музей современного искусства, где отчаянно пытался испытать эстетическое блаженство, через полчаса решил поискать простых удовольствий и по прошествии полутора часов, стерев ноги, пришел к выводу, что с меня хватит радости и от того, что ноги болят не так уж сильно. Должно быть, мое зрительное восприятие в какой-то момент атрофировалось, и даже могущественный Жребий был не в силах его воскресить. На следующий день я обрадовался, что кости избавили меня от Уолтера Пейтера.

В общем, в тот месяц я одевался, как не одевался никогда, бранился, как никогда не бранился, а в сексе блудил так, как не блудил никогда.

Избавляться от сексуальных привычек и ценностей было труднее всего. Прогулки вниз по ступенькам для слияния с Арлин не меняли моих сексуальных ценностей, а лишь реализовывали их. Адюльтер разрушил привычку к верности, но из всех моих сексуальных привычек-ценностей верность была самой тривиальной. Мария, Мать Иисуса, однажды заметила, что природа сексуальности человека определяет всю его жизнь, но Она была достаточно осмотрительна и не выступила с предположением, что после того, как один человек определяет другого как гетеросексуала, гомосексуала, бисексуала или асексуала, он умывает руки. А я вначале был недостаточно осмотрителен. Я в свойственной мне манере предположил, что избавление от сексуальных привычек означает механическое изменение излюбленных сексуальных поз, смену женщин, смену женщины на мужчину, мужчин на юношей, переход к полному воздержанию и так далее. Мои полиморфно-перверсивные наклонности с энтузиазмом восприняли такую перспективу, и я начал с того, что однажды ночью, возвращаясь с вечеринки, в 2 часа ночи в лифте собственного дома, попытался проникнуть в анус своей жены. Однако Лил отнеслась к этой идее не столько с возмущением или скованностью, сколько без интереса, и стала настаивать на том, что нам нужно выйти из лифта, пойти в кровать и заснуть.

Поскольку с Арлин мы вроде бы испробовали большую часть нормальных мыслимых способов заниматься любовью, единственный способ избавиться здесь от привычек, заключил я, состоял в том, чтобы отказаться от нашего романа или, даже лучше, испытать за него чувство вины.

Когда же я занялся поисками новой женщины, то понял, что, исходя из приказа, моим долгом было изменить свои вкусы в отношении женщин. Следовательно, моей следующей пассией должна стать старая, худая, седовласая женщина в очках, с большими ногами и страстью к фильмам с Дорис Дей и Роком Хадсоном[80]. Хотя я уверен, что в Нью-Йорке таких женщин полно, вскоре я понял, что найти их и пригласить на свидание так же сложно, как женщин, чьи фигуры более-менее сравнимы с фигурой Ракель Уэлч. Мне пришлось понизить свои стандарты до старых, худых и высокодуховных и считать другие точные детали незначительными.

Внезапноу меня в голове возник образ мисс Рейнголд, и я содрогнулся. Если я действительно намерен избавиться от своих сексуальных предпочтений, мне придется соблазнить именно ее. Когда я проконсультировался со Жребием, он сказал «да».

Никогда еще решение Жребия так меня не возмущало. Мисс Рейнголд, без сомнения, была антитезой всех моих сексуальных предпочтений. Брижит Бардо моей преисподней. Спору нет, она не была старухой — скорее обладала замечательной способностью в тридцать шесть лет выглядеть, будто ей шестьдесят три. Допустить, что она мочилась, было совершенно немыслимо, и я краснею даже сейчас, когда об этом пишу. За тысячу двести шесть дней, проведенных ею с Экштейном и Райнхартом, она, по нашим сведениям, ни разу не воспользовалась туалетом в офисе. Единственным ароматом, который она источала, был навязчивый запах детской присыпки. Я не знал, была она плоскогрудой или нет, — люди обычно не задумываются о фигуре своей матери или бабушки.

Ее речь была еще строже, чем у героини Диккенса; записанный ею отчет о невероятной сексуальной активности нимфоманки она читала так, будто это было длинное хвастливое заявление о феноменальном росте какой-нибудь корпорации. В конце она спрашивала: «Может быть, вы предпочитаете, чтобы я изменила предложение о множественном сношении мисс Вернер на параллельную конструкцию?»

И тем не менее не моя воля, о Жребий, но Твоя да будет исполнена: однажды вечером, где-то на четвертой неделе Национального Месячника Избавления от Привычек, я с нездоровым восторгом повел ее ужинать. К своему превеликому ужасу, к концу вечера я начал понимать, что могу добиться успеха. После ужина я пошел в туалет и проконсультировался со Жребием относительно возможных вариантов, но всё, что он сказал мне делать, — это курить только сигареты с марихуаной: никакого кокаина до выдергивания зуба. Позже вечером, испытывая чудовищную неловкость, я очутился рядом с ней на диване; мы обсуждали (клянусь, этот разговор я не заводил) нимфоманок. Время шло, и мне стало казаться, что улыбка у нее вполне приятная (когда она держала рот полностью закрытым), но ее черное платье с глубоким вырезом на белом теле почему-то напоминало мне о черной драпировке на стоящем вертикально гробу.

— Но не кажется ли вам, что нимфоманки получают от своей жизни удовольствие? — говорил я со спонтанной непринужденностью и блаженным безразличием — что, по-видимому, было следствием действия травки и мисс Рейнголд.

— Что вы, нет, — быстро сказала она, поправляя очки на носу. — Они, должны быть, очень несчастны.

— Да, возможно, но любопытно, не компенсируются ли их страдания огромным удовольствием от того, что их любит столько мужчин.

— Что вы, нет. Доктор Экштейн сказал мне, что, согласно Роджерсу, Роджерсу и Хиллсману, восемьдесят два и пять десятых процента не получают удовольствия от коитуса. — Она сидела на диване так прямо, что мое затуманенное травкой зрение периодически обманывало меня, и мне казалось, что я разговариваю с портновским манекеном.

— Ну да, — сказал я. — Но ни Роджерс, ни Роджерс, ни Хиллсман никогда не были нимфоманками. Сомневаюсь, что они вообще были женщинами. — Я победно улыбнулся. — Теория, которую я разрабатываю, состоит в том, что на самом деле нимфоманки — радостные гедонистки, но они лгут психиатрам, что фригидны, дабы совратить психиатров.

— Да что вы, — сказала она. — Разве можно совратить психиатра?

Мгновение мы с недоверием смотрели друг на друга, а потом по ее лицу пронесся весь калейдоскоп красок, закончив белой, как лист машинописной бумаги.

— Вы правы, — сказал я твердо. — Женщина — это пациентка, и наш этический кодекс не допускает, чтобы мы уступали им, но… — я умолк, теряя нить своего довода.

Тихим голосом, комкая в руках носовой платок, она спросила:

— Но?..

— Но? — эхом отозвался я.

— Вы сказали, что ваш кодекс не допускает, чтобы вы уступали им, но…

— О да. Но это тяжело. Нас все время возбуждают, и без этичного способа себя удовлетворить.

— Но, доктор Райнхарт, вы ведь женаты.

— Женат? Ах да. Конечно. Я забыл. — Я посмотрел на нее, изобразив на лице трагическую маску. — Но моя жена занимается йогой и поэтому может совершать половой акт только с гуру.

Она посмотрела на меня удивленно.

— Вы уверены? — спросила она.

— А я даже не могу стать в упрощенную стойку на голове. Я начал сомневаться, что я мужчина.

— О нет, доктор Райнхарт.

— И, что еще хуже, меня всегда угнетало, что вы, судя по всему, никогда не испытывали ко мне сексуального влечения.

Лицо мисс Рейнголд исполнило психоделическое цветопредставление, которое опять завершилось машинописным белым. А потом она сказала самым тихим голосом, который я когда-либо слышал:

— Испытывала.

— Вы… вы…

— Я испытываю к вам сексуальное влечение.

— О.

Я замолчал, все силы остаточного «я» заставляли мое тело бежать к двери; только религиозная дисциплина удержала меня на диване.

— Мисс Рейнголд! — неожиданно воскликнул я. — Вы сделаете меня мужчиной? — Я сел прямо и наклонился к ней.

Она посмотрела на меня, сняла очки и положила их на коврик рядом с диваном.

— Нет, нет, — тихо сказала она, ее глаза рассеянно смотрели на диван между нами. — Я не могу.


Вначале, впервые за всю жизнь, не продиктованную Жребием, у меня случилась импотенция. Мне пришлось голым сесть рядом с ней на кровати в упрощенную позу лотоса, не касаясь ее, и медитировать не менее семи-восьми минут. Призвав всю мощь йоги, я представлял грудь Арлин, задницу Линды Райхман и внутренние поверхности Лил, пока наконец силы не сосредоточились надлежащим образом и я не принял позу колыбели для кошки над позой трупа мисс Рейнголд и не опустился в самадхи (пустоту).

Заниматься любовью со своей матерью, особенно если мать ведет себя как труп, — это страшное испытание, которое не имеет ни малейшего отношения к тому, как себе представлял это Фрейд. То, что мне удалось успешно принимать надлежащие позы и выполнять все соответствующие процедуры, невзирая на образ матери, заслуга моих многообещающих способностей в области йоги. Это был великий шаг вперед в разрушении психологических барьеров, и весь следующий день меня бросало в дрожь, когда я вспоминал об этом. Но что удивительно — с этого момента мисс Рейнголд стала мне гораздо ближе.


25

Но не слишком близка.


26

Друзья мои, пришло время исповедаться. Какими бы занимательными ни казались мне или вам некоторые события моей ранней дайс-жизни — жизни по воле Жребия, я должен признать, что повиноваться Жребию временами было весьма тяжелой работой. Гнетущей, одинокой и трудной. Дело в том, что я вовсе не хотел играть в боулинг. Или на месяц рвать с Арлин. Или изображать аутфилдера из «Детройт тайгерс». Или совращать мисс Рейнголд. Или заниматься любовью в одной сексуальной позе, когда Лил хотела в другой. Исполнение этих поручений судьбы было не слишком приятной задачей. Выполнение многих других поручений тоже было неприятной работой. Временами, когда случайный выбор Жребия отправлял меня играть в боулинг или накладывал вето на игру в Ромео, я чувствовал себя рабом, за которого вы меня и принимаете, в услужении у неприятного и неумного хозяина, чьи прихоти все больше действовали мне на нервы. Мое остаточное «я» никогда не прекращало противиться определенным решениям Жребия и постоянно мешало моему желанию стать Человеком Случая. Я пытался позволить моему желанию убить свое старое «я» и узнать что-то новое о природе человека доминировать над подавляющим большинством остальных моих желаний. Это была полная аскетизма религиозная борьба.

Иногда, конечно, Жребий угадывал некоторые из моих глубочайших (и прежде нереализованных) порывов и позволял им проявиться, и с течением времени это происходило все чаще и чаще. Но в других случаях он узнавал, что я не ходил на боулинг четырнадцать лет, потому что мне не нравится играть в боулинг, и ни разу не спал с жирной неряхой, так как у меня было предчувствие, что мне это вряд ли понравится. Допускаю, что одной тысячной моей личности, которая тщательно подавляется, может нравиться боулинг, болваны, неряхи и поза двадцать три, но мой уровень восприятия не способен осознать это.

Потому и вас, друзья мои, когда вы взяли карандаш, записали список вариантов и бросили Жребий, может постичь разочарование. Вы пункт за пунктом выполняете все предначертанные действия несколько раз и затем приходите к заключению, что дайс-жизнь — фальшивка, а я — шарлатан.

Необходимо одно желание, друзья мои, одно: убить себя. Вы должны желать этого. Вы должны чувствовать, что путь открытий более важен, чем все маленькие экскурсии, которые желает купить нормальный потребитель — «я».

Жребий спасает только заблудших. Нормальная целостная личность сопротивляется разнообразию, изменению. Но расщепленный, страдающий навязчивым влечением несчастный невротик выходит на свободу из тюрьмы сдерживаний и отягощений. Он становится в известном смысле «авторитарной личностью» и повинуется не Богу, отцу, церкви, диктатору или философу, но своему собственному творческому воображению — и Жребию. «Если бы дурак был настойчив и последователен в своей глупости, — сказал однажды Йоссариан[81], — он стал бы дайсменом»[82].

Но это непросто; только святые и безумцы хотя бы пытаются это осуществить. И лишь последним это удается.


27

В феврале Жребий велел поэкспериментировать с исследованием сексуального поведения, проводимым Феллони и Райнхартом. Конкретно приказ звучал так: «Сделать что-то новое и ценное». Я уложил кубики в их коробочку и в течение нескольких дней силился понять, что же именно я должен сделать. Я впал в депрессию.

Эксперименты с людьми сопряжены с массой ограничений. Можно заставить людей дать какой угодно ответ, но нельзя принудить их что-либо сделать. Других животных, конечно же, вы можете ни о чем не спрашивать и заставить их сделать что угодно. Вы можете их кастрировать, вырезать им половину мозга, заставить ходить по горячим углям, чтобы получить свой обед или свою пару, оставить без пищи, воды, секса или общества на несколько дней или месяцев, давать им ЛСД в таких дозах, что они умрут от исступленного экстаза, отрезать им конечности одну за другой и изучать, как они будут двигаться, и так далее. Отчетами о таких экспериментах напичканы научные журналы: как ведут себя кастрированные мыши, безмозглые крысы, хомячки-шизофреники, одинокие кролики, исступленные экстазом ленивцы и безногие шимпанзе, но, к несчастью, в них ничего не говорится о человеке.

По этическим причинам нам не позволено просить испытуемых делать то, что они или общество считают аморальным. Проблему, которой я собирался посвятить свою жизнь, — то, насколько можно изменить человеческое существо, — ученые никогда не смогут решить, поскольку главное свойство человека — это противиться любым изменениям; а заставлять испытуемых делать то, чего они не хотят, неэтично.

Я решил попробовать изменить некоторых испытуемых в рамках исследования, проводимого Феллони и Райнхартом. Поскольку исследование касалось сексуального поведения, я решил попытаться изменить сексуальные установки, склонности и действия людей. К несчастью, я знал, что для превращения гомосексуалиста в гетеросексуала требовалось два года анализа, и при этом такое превращение все равно происходило редко. Мог ли я обратить девственниц в нимфоманок? Онанистов в распутников? Верных жен в прелюбодеек? Соблазнителей в аскетов? Очень сомнительно. Но возможно.

Чтобы изменить человека, нужно изменить окружение, по которому он судит себя. Человек определяется окружением: людьми, институтами, авторами, журналами, киногероями, философами, которые, как он воображает, ему аплодируют или его освистывают. Серьезные психологические расстройства, «кризисы самоидентификации» происходят, когда индивидуум начинает менять аудиторию, для которой он играет: родителей на сверстников; сверстников на работы Альбера Камю; Библию на Хью Хефнера[83]. Превращение «я-хороший-сын» в «я-хороший-парень» производит революцию. С другой стороны, если приятели в один год одобряют верность, а на следующий — неверность, и человек превращается из верного мужа в распутника, революции не происходит. Классовая норма остается прежней; изменяется только политика по второстепенным вопросам.

Когда я только начинал жить по воле Жребия, моя аудитория изменилась с подобных мне психиатров на Блейка, Ницше и Лао-цзы. Моей целью было разрушить весь смысл окружения; остаться без ценностей, без судей, без желаний: стать сверхчеловеком, всеобъемлющим, Богом.

Однако, втягивая дайсмена в сексуальное исследование, единственно к чему я стремился — так это поживиться на ниве секса. Зевс захотел прикинуться грубым животным и совершить прелюбодеяние с прекрасной женщиной. Другим моим желанием, равносильным похоти, было стать аудиторией для наших испытуемых. В качестве аудитории я мог бы создать атмосферу полной вседозволенности, при которой девственница не постесняется реализовать завладевшее ею плотское желание; голубой — скрытое желание иметь женщину. Живя по воле Жребия, я обнаружил, что человеку, проводящему эксперимент, позволено почти всё. Смогу ли я создать для испытуемых в ходе эксперимента ситуацию такой же вседозволенности?

Такова была моя надежда. Обольщение — это искусство превращать то, что раньше казалось ненормальным, нежелательным, дурным и бесполезным в нормальное, желанное, доброе и полезное. Обольщение было искусством изменения окружения другого человека, а следовательно, и его личности. Я имею в виду, конечно, классическое обольщение «невинного», а не взаимную мастурбацию распущенных взрослых.

Достоинство директрисы пресвитерианского женского колледжа, с которым держалась доктор Феллони, и мой собственный строгий профессиональный вид убедили наших испытуемых, что мы просто квинтэссенция респектабельности. В отличие от обычных людей, они привыкли к обсуждению любого рода чрезмерной сексуальности с незнакомыми, не порицающими их взрослыми. Все это могло подготовить их, как я полагал, к любым странным указаниям, которые мы могли бы им дать.

— А сейчас, мистер Ф., в соседней комнате находится застенчивая, но сексуально распущенная молодая женщина вашего возраста. Ей заплатили за то, чтобы она занялась с вами любовью. Будьте с ней джентльменом, но настаивайте, чтобы она хорошо трахалась. После завершения ваших действий заполните анкету, которая находится в этом запечатанном конверте. Будьте максимально честны в ответах; они останутся абсолютно анонимны.

— Мисс Ф., в соседней комнате находится застенчивый молодой человек вашего возраста по имени Ф. Как и вы, он девственник. Ему сказали, что вы проститутка, нанятая, чтобы научить его искусству любви. В этом эксперименте мы хотели бы увидеть, насколько хорошо вы можете сыграть эту роль, вступая с ним в сексуальный контакт, и собрать как можно больше данных. Если вы преодолеете стеснение по поводу наготы и интимного сексуального контакта с мужчиной, вы получите премию в сто долларов. Если вы позволите ему половое сношение, вы получите премию в двести долларов. О других возможных премиях вы сможете прочесть на страницах пять и шесть прилагаемых инструкций и анкеты. Вам не нужно бояться беременности, поскольку второй испытуемый имеет медицинское заключение о стерильности.

— Завтра утром, мистер Дж., вы пойдете по адресу, написанному на этой карточке. Там вы встретите мужчину, которому сказали, что вы гомосексуалист. Он попробует соблазнить вас. Вы должны поощрять его насколько возможно, при этом отмечая ваши собственные чувства и реакции. Если он достигнет оргазма, вы получите премию в сто долларов за предоставление таких важных данных. Если вы также достигнете оргазма, вы получите дополнительную премию в двести долларов. Нас интересует изучение социальных и половых сношений между нормальными мужчинами, как вы, и гомосексуалистами. В приложенном…

Указания подобного рода проносились у меня в голове. Мне могли понадобиться наемные проститутки и гомосексуалисты, но в некоторых случаях я мог бы использовать испытуемых для исполнения обеих ролей. (Двое гетеросексуальных мужчин трахают друг друга, собирая данные.)

Мне стало казаться, что человеческие существа способны на всё. Современные люди, стремящиеся быть как все, так привыкли обращаться к социальной среде для одобрения или неодобрения, что, имея надлежащего руководителя эксперимента, обстановку и ситуацию, я смогу добиться от испытуемых изменения их традиционных сексуальных ролей.

Проект казался стоящим. Стоящим маркиза де Сада.

На сознательном уровне я искал подтверждения своей теории податливости человека, но, похоже, я получал весьма дьявольское иррациональное удовольствие от вырисовывающейся перспективы.


28

Лихорадка, лихорадка, лихорадка. Жизнь экспериментатора нелегка. Готовить лабиринты, находить крыс, которые будут в них бегать, измерять результаты и вносить всё в таблицы непросто. Готовить сексуальные свидания, находить людей, которые будут на них бегать, измерять результаты и верить всему еще тяжелее.

Тем не менее в следующие несколько недель я завершил сложную задачу подготовки того, что официально называлось «Исследованием терпимости к аморальности», проводимым Райнхартом и Феллони, но среди нью-йоркских психиатров получило известность как «Траханье без страха, с пользой и удовольствием», и которое нью-йоркская «Дейли ньюс» назвала «Колумбийским копуляционным беспределом». Мне пришлось повозиться, убеждая доктора Феллони в корректности нашего совместного предприятия, но в один прекрасный день я повел ее на обед и просто не умолкая говорил о «тесте на стабильность поведенческих паттернов и установок в экспериментальных условиях», «критериях Лейбервица-Лума для определения гомосексуальности» и о «гетеросексуальности определяемой опытным путем как сохранение эрекции в присутствии женщины в течение пяти и более минут», а затем в качестве решающего привел довод о «доскональном количественном анализе всех полученных результатов». В конце концов она согласилась, со всей профессиональной серьезностью подчеркнув необходимость обеспечения полной анонимности всех испытуемых.

В первые две недели эксперимент сопровождался невероятной путаницей. Большая часть нанятого нами персонала — проститутки женского и мужского пола — или не являлись или — более распространенный вариант — не следовали указаниям. Женщины, нанятые играть недотрог, приводили с собой подруг и устраивали нашему испытуемому оргию. Другая женщина, нанятая для сексуального изматывания представителя дон-жуанов, заснула через пятнадцать минут, и ее не могли разбудить даже легкими ударами ремня.

Многие из наших испытуемых, вроде бы согласившись на эксперимент, исчезали. Я отчаянно нуждался в испытуемых, «лаборантах» (так были обозначены в бюджете и отчете для фонда наши «помощники») и данных. Я стал подумывать, не нанять ли свою жену, Арлин и даже мисс Рейнголд для участия в различных встречах. Доктор Феллони сообщила, что испытывает те же проблемы со своей группой испытуемых. Путаница усугублялась еще и тем, что для всех наших «экспериментальных сессий» нам приходилось использовать одни и те же две квартиры.

Я послал Арлин играть роль одинокой, жеманной, стосковавшейся по любви домохозяйки перед остро нуждающимся в сексе и зажатым студентом колледжа, которому велели играть роль Генри Миллера; она вернулась в приподнятом настроении. Объявила, что вечер прошел чрезвычайно успешно, хоть и признала, что в первые два часа ничего особенного не происходило и что она, вероятно, не совсем следовала заданной ей роли, когда после душа вошла в гостиную голой. Она вызвалась и в дальнейшем помогать эксперименту всеми возможными способами и даже согласилась ничего не рассказывать Джейку.

Наконец я решил, что старый тренер сам должен встать со скамейки и вступить в игру. Нужен был кто-то, кто мог затыкать дыры, когда их нужно было затыкать, или переломить ход игры, когда его нужно было переломить. Зрители затаили дыхание, когда я выбежал на поле.

От мисс Т. инструкция требовала: «Вы проведете вечер в квартире м-ра О., тридцати пяти лет. Мужчина заплатит сто долларов за то, чтобы провести с вами вечер. М-р О. — одинокий преподаватель колледжа, потерявший жену год назад. Он ничего не знает об этом эксперименте и уверен, что его друг подкинул ему молодую, неопытную девушку по вызову. Вы должны попробовать отдаться ему настолько всецело, насколько это возможно. Тщательно отмечайте ваши собственные установки и эмоции и ответьте на вопросы, которые вы найдете в прилагаемом конверте».

Исходя из ее ответов на наши анкеты, мисс Т. было девятнадцать лет, у нее никогда не было половых сношений, она «сильно обнималась» всего-навсего с двумя мальчиками, целовалась «меньше чем с десятью» и никогда не имела осознанных лесбийских наклонностей или опыта. Она полагала, что добрачное половое сношение — неправильно, потому что «Бог карает за это», «психологически вредно» и «может привести к беременности». В качестве положительного свойства она отмечала, что оно служит продолжению рода. По ее словам, она никогда не мастурбировала, потому что «Бог карает за это». Она была несколько нетерпима ко всем сексуальным отклонениям от гетеросексуальной нормы, чрезвычайно традиционна в большинстве других установок и не проявляла признаков близких отношений ни с кем, кроме своей матери, с которой она, по-видимому, была довольно близка. Она сообщала, что является верующей католичкой и хочет посвятить себя социальной работе с детьми с эмоциональными расстройствами.

Я сомневался, что мисс Т. вообще придет. Из семи других испытуемых, которым я давал подобные инструкции (встретиться друг с другом или с наемными помощниками), трое больше не появлялись, причем двое из этих дезертиров были спокойными типами вроде мисс Т. Встреча была назначена «около восьми часов». Я, в благородном порыве работающего не по найму, прибыл в семь тридцать и, приготовив себе выпить, устроился было поудобнее, готовясь к долгому ожиданию, как зазвенел звонок. В дверях стояла молодая особа, объявившая, что она «Терри Трейси». Было без пяти восемь.

Терри Трейси глядела на меня радостно, как подросток, пришедший присмотреть за детьми. Она была невысокой и свежей, с теплыми карими глазами, мягкими каштановыми волосами и нервной грацией, которая напомнила мне Натали Вуд[84]. На ней была юбка и свободный свитер, в левой руке она зажимала свернутую в рулон домашнюю работу (которая на деле оказалась запечатанным конвертом с анкетой). Стушевавшись, я пригласил ее войти, чувствуя себя дряхлым и до отвращения развратным стариком.

— Могу я предложить вам выпить? — спросил я. Мне пришло в голову, что эта девочка, возможно, неправильно поняла указания.

— Да, пожалуйста, — сказала она, прошла на середину комнаты и стала рассматривать совершенно обыкновенные на вид современный диван, стулья, комод, книжный шкаф и ковры так, будто их привезли с Луны.

— Меня зовут Роберт О'Коннор. Я преподаю историю в университете Лонг-Айленда.

— Я Терри Трейси, — сказала она радостно, глядя на меня как на занятного дядюшку, который сейчас пустится развлекать ее морскими байками.

С мнимым спокойствием я пытался медитировать над своим стаканом, но чувствовал себя нелепо.

— Смотрели какие-нибудь хорошие фильмы в последнее время? — спросил я.

— О нет. Я не очень-то хожу в кино.

— Теперь это очень дорого.

— О да. И многие фильмы… ну… они не очень стоящие.

— Это верно.

Она окинула взглядом камин. Я тоже посмотрел на камин. У него был маленький очаг для дров, выглядевший так, будто им не пользовались с того времени, как построили дом девяносто лет назад.

— Не разжечь ли огонь? — спросил я.

— О нет. Здесь достаточно тепло, спасибо.

Я сделал маленький глоток и лизнул запотевший холодный стакан. Мне пришло в голову, что это, вполне возможно, самая чувственная вещь, которую мне удастся совершить за весь вечер.

— Подходите и садитесь рядом, что же вы. — Гиппопотам, поедающий маргаритку.

— Мне здесь очень удобно, спасибо. — Нервно взглянув на камин, она добавила через некоторое время:

— Ладно.

Она подошла, осторожно неся стакан, как ребенок свою первую чашку молока, и села на диван примерно в футе от меня. Застенчиво одернула мини-юбку, которая, тем не менее, оставалась на несколько футов выше ее коленей. Она казалась невероятно маленькой. При росте шесть футов четыре дюйма я привык смотреть на людей сверху вниз, но глядя сверху вниз на Терри Трейси, сидевшую слева от меня, я видел только ее вьющиеся каштановые волосы и пару голых на вид ног.

— Эй, — сказал я.

Она подняла голову и улыбнулась, но мне показалось, что в ее взгляд закралось определенное недоумение, будто ее рассказывающий небылицы дядюшка только что употребил слово бордель.

— Можно мне вас поцеловать? — спросил я, решив, что за сто баксов не зазорно попросить о такой малости.

В ее глазах появилось еще больше недоумения, и она сказала:

— О да.

Я притянул к себе ее маленькое тело и наклонился навстречу ее губам. Неожиданно я обнаружил, что только мои губы целуют ее губы. Ее ротик был сжат, губы сухие. Через несколько секунд я выпрямился.

— Вы ужасно хорошенькая, — сказал я.

— Спасибо.

— У вас очень приятные губы.

— У вас тоже, — сказала она.

— Теперь вы поцелуйте меня.

Она посмотрела вверх и подождала, когда я опущу голову, но я не стал этого делать и даже откинулся на диван, продолжая сексапильно глядеть на нее.

После секундной заминки она поставила свой стакан на журнальный столик и стала на колени. Положив руки мне на шею, она медленно склонилась ко мне. Мои руки заключили ее в объятия, одна ладонь крепко сомкнулась вокруг ягодицы, и я впился в ее рот и язык ртом и языком. Десять, пятнадцать, двадцать, тридцать секунд я орудовал языком у нее во рту, а руками водил по ее спине, ягодицам и бедрам. Ее тело было маленьким, но крепким, задик под шерстяной юбкой ощущался круглым и упругим. Наконец я ретировался и посмотрел на нее. Она улыбнулась, как круглая отличница.

— Это было страшно приятно, — сказал я.

— О да. Было хорошо, — ответила она.

— Положите язык мне в рот, — сказал я, сдвинулся в сторону, принимая горизонтальное положение на диване, и потянул ее на себя. Она была замечательно легкой, ее язык выходил из маленького ротика маленькими осторожными бросками, как змейка, пытающаяся кого-то напугать. Я проник обеими руками под ее юбку и трусики и в своих исследованиях между ее ногами заблудился. То есть из двух пещер, обычно расположенных в подлеске, я смог найти только одну, и, говоря бессмертными словами Роберта Фроста, это была та, что «нехоженей»[85]. Ее что, зашили? Я раскрыл и ласкал скользкую расщелину, но она вела не в теплую бархатистость отверстия Лил или Арлин, но в тупик: девственница на всю катушку.

Она приподнялась, отодвинувшись от меня на несколько дюймов.

— Пожалуйста, не трогайте меня там, — сказала она.

— Прошу прощения, — сказал я, деликатно убрал руки и оправил ей юбку.

Она мгновение поколебалась и потом накрыла мой рот своим маленьким теплым ртом, взяв мое лицо в ладони. Ее живот, вжатый в мой расширившийся пенис, начал вызывать кульминационные ощущения, так что я прервал наш поцелуй и перекатил нас обоих назад в положение сидя. Она радостно посмотрела на меня, как Девочка, довольная, что принесла домой хороший табель успеваемости. Конечно, это могло быть живостью, вызванной сексуальным возбуждением: естественно, мои липкие пальцы не выказали ученого интереса. Глядя на нее в некотором опьянении, я спросил охрипшим голосом:

— Пойдем в спальню?

— О нет, — сказала она, — я должна допить. — Снова приведя в порядок юбку, она потянулась к стакану и сделала более существенный глоток джина с тоником. Я разыскал свой стакан на полу у ног и допил его содержимое.

— Вы преподаватель? — спросила она.

— Да.

— Чего?

— Истории.

— А, да, вы говорили. Это, наверное, интересно. Какую историю вы больше всего любите?

— Я специалист по папским буллам эпохи Возрождения. Послушайте, могу я принести вам еще выпить?

— Правда? Мне нравилось читать о Чезаре Борджа и папах. Я бы не отказалась еще выпить. А папы, правда, были такими плохими, как пишут в книжках?

Я отправился за спиртным, слегка раздраженный, но сказал через плечо:

— Всё зависит от того, что вы понимаете под плохим.

— Ну, то есть имели детей и всё такое.

— Александр I имел нескольких детей, как и папа Иоанн IX, но до того, как стали папами.

— Сегодня Церковь гораздо чище.

Я налил ей здоровенную порцию джина с парой капель тоника, себе — стакан скотча размером с ванную и проследовал назад к дивану.

— Сколько вы уже отучились в колледже? — спросил я.

— Это мой четвертый семестр в Хантере[86]. Думаю, буду специализироваться по социологии. О! Э!..

— Что такое? — На мгновение я подумал, что, наверное, пролил ее напиток, когда передавал его ей, но это было не так. И ширинка вроде бы не расстегнута. Но она выглядела испуганной.

— Ничего, — сказала она и сделала большой глоток джина с тоником. — Но… как вы… то есть, почему вы решили, что я учусь в колледже?

— Вы производите впечатление умной, — сказал я. — Вы не можете столько знать о Возрождении только по средней школе.

Она перевела взгляд с меня на грязный заброшенный камин и уже не казалась такой веселой, как раньше.

— Разве не… странно, что студентка оказалась… здесь?

Ах вот что. Ее беспокоил прокол в исполнении роли.

— Конечно, нет, — твердо сказал я. — По словам моего друга, почти все известные ему девушки по вызову — студентки колледжа, многие из них круглые отличницы. Плата за обучение такова, что бедной девушке ничего больше не остается делать.

Такая цепочка умозаключений, очевидно, требовала некоторого времени на осмысление. На словах «девушка по вызову» она вспыхнула и отвернулась, но в конце концов сказала тихо:

— Это правда.

— Кроме того, — сказал я, — студентки знают, насколько иррациональны любые сексуальные сдерживания. Они узнают, каким безопасным может быть половое сношение и каким полезным.

— Но… — сказала она. — Но… конечно, некоторые Девочки продолжают бояться, что Бог… что секс…

— Вы правы, конечно. Но девушками по вызову стали даже многие глубоко верующие студентки.

Теперь она смотрела на меня вопросительно.

— Они понимают, — продолжил я, — что Бог всегда проверяет причины, по которым мы что-то делаем. Если девушка отдает свое тело мужчине, чтобы доставить ему удовольствие и заработать денег, чтобы получить образование и тем самым иметь способность лучше служить Богу, она на самом деле совершает хороший поступок.

Она нервно отвела взгляд.

— Но Бог говорит, что прелюбодеяние — это грех, — сказала она.

— Ах, но древнееврейское слово для прелюбодеяния, fornucatio[87], на самом деле означает половое сношение, совершаемое только ради удовольствия. Заповедь в действительности следует переводить так: «Не отдавайся прелюбодеянию корысти ради». Многие девочки на курсе библейской истории в УЛА[88] были весьма удивлены и обрадованы, когда постигли истинную природу Божьего повеления.

Она сидела, съежившись, рядом со мной на диване и пила свой джин с рассеянной непринужденностью. Она смотрела в стакан, будто в нем могли содержаться окончательные ответы.

— Но Бог говорит, что… — начала она. — Павел говорит, что… Церковь говорит, что…

— Только эгоистическое удовольствие. Древнееврейский абсолютно четок. Во Втором послании к Коринфянам, стих восемь, говорится: «Благословенна та, кто позволяет мужчине узнать ее во славу Божию, но горе той, кто в корыстолюбии творит прелюбодеяние. Воистину сама земля поглотит ее».

Опять колебания. Затем:

— Во славу Божию? — спросила она.

— Святой Фома Аквинский толкует это как любой поступок, который направлен на развитие способности человека славить Бога. Он цитирует случай дочери Вирсавии[89], которая отдала себя арамейцу, чтобы иметь возможность обратить его. Он также цитирует новозаветную проститутку Магдалину, которая, согласно традиции, продолжала продавать себя мужчинам, чтобы иметь возможность лучше знать их и свидетельствовать о Божественности Христа.

— Правда? — сказала она резко, будто речь наконец зашла об Истине.

— В «Раю» Данте, который вы, возможно, читали, религиозные проститутки помещены на третье небо, сразу под святыми, но над монахинями и девственницами. По словам Беатриче, его проводницы, «Беглая и монастырская добродетель никогда не сможет стать столь близкой к Богу, как добродетель деятельная. Если душа чиста, тело не может быть запятнанным».

— О, я это читала. Это был Данте?

— «Рай», песнь семнадцатая, я думаю. Мильтон перефразировал этот стих в своем знаменитом эссе о разводах.

— Забавно… — сказала она и потрясла оставшиеся кубики льда в стакане, прежде чем сделать очередной глоток.

— Церковь естественным образом умаляла эту традицию, — сказал я, делая умеренный глоток из своего стакана. — Она считала, что девушки могут быть без нужды соблазнены мечтой об обращении мужчин, и, хотя такой поступок не считается греховным, было решено создавать впечатление, что секс в целом есть зло. Таким образом, массы, естественно, жили в неведении об истинном Божьем замысле.

Наконец она подняла на меня глаза и грустно улыбнулась.

— Я буду посещать больше занятий по истории, — сказала она.

Я повернулся к ней и правой рукой убрал волосы с ее щеки.

— Я с удовольствием видел бы у себя в группе такую студентку, как вы. Мне так не хватает человека, с которым можно поговорить о важном.

— Правда?

— Я чувствую себя духовно потерянным, одиноким — с тех пор, как жены не стало. Мне было нужно тепло женского разума и тела, но до этого вечера абсолютно все женщины, которых я встречал, были скучными, педантичными, неспособными… бескорыстно отдать себя мне.

— Вы мне очень нравитесь, — неуверенно сказала она.

— Ах, Терри, Терри…

Я обнял ее, проливая остатки содержимого ее стакана на пол и диван. Я нежно прижал ее к себе, мои глаза, находящиеся намного выше уровня ее головы, слепо уставились на картонную папку на книжном шкафу. Радио завывало «Почему мы не делаем это на дороге?».

— Пожалуйста, дорогая моя, — сказал я, — пойдемте со мной в спальню.

Она застыла в моих руках и не отвечала. Музыка прекратилась, и радиоведущий начал взахлеб трещать о невероятной силе зубной пасты «Глим» и после этого без всякого перерыва перешел к восхвалению Роберта Холла.

— Вы такой большой, — сказала она наконец.

— Вы мне очень нужны.

Она по-прежнему не двигалась. Я разомкнул свои объятия и посмотрел на нее. Она, нервничая, подняла на меня глаза и сказала: — Сначала поцелуйте меня. — Она обвила руки вокруг моей шеи, и, пока мы целовались, я тяжело опустился на нее. Мы лежали, сплетясь телами, больше минуты.

— Не тяжело? — спросил я.

— Немного, — сказала она.

— Пойдемте в спальню.

Мы расплелись и встали.

— Куда? — спросила она, будто мы отправлялись на долгую прогулку.

— Сюда, — сказал я, а когда мы одолели десять шагов до спальни, добавил: — Это ванная.

Мы посмотрели друг на друга.

— Вы раздевайтесь там. Я разденусь здесь.

— Спасибо, — сказала она и вошла в ванную, слегка задев плечом дверной косяк. Я разделся, ловко разбросав одежду отдельными кучками между кроватью и старым ореховым комодом. На широкой двуспальной кровати я положил руку под голову и наблюдал, как потолок скручивается в космические туманности. Пять минут спустя туманности по-прежнему оставались моим единственным развлечением.

— Терри? — позвал я нейтрально.

— Я не могу, — сказала она из ванной.

— Что? — громко сказал я.

Она вышла полностью одетая, с красными глазами и полностью съеденной помадой на нижней губе. Застыв на полпути между ванной и кроватью, она сказала:

— Это было ошибкой. Я не та, за кого вы меня принимаете.

— Тогда кто вы?

— Я… я никто.

— О нет, Терри, вы прекрасны, кем бы вы ни были.

— Я… но я не могу лечь с вами в постель.

— Ах, Терри, — сказал я и начал было выбираться из кровати, когда увидел по выражению ее лица, что она может убежать. Сев, я сказал: — Ну и кто же вы?

— Я… меня отправили сюда как часть… часть эксперимента Колумбийского медицинского колледжа.

— Не может быть! — сказал я, пораженный.

— Да. На самом деле я просто студентка колледжа. Хорошенькая, как мне кажется, и невинная студентка. Я хотела выполнить задание как можно лучше, но не могу.

— Боже мой, Терри, это невероятно, это прекрасно. И я тоже.

Она непонимающе посмотрела на меня.

— Вы… тоже… что?

— Меня отправили сюда в рамках исследования природы человеческой сексуальности, которое проводит Колумбийский медицинский колледж. Я отец Форбс из собора св. Иоанна Богослова.

Она смотрела на мой грузный обнаженный торс.

— Понятно, — сказала она.

— Причуды судьбы свели двух невинных! — Я на мгновение воздел глаза к потолку; он закружился.

— Мне нужно идти, — ответила она.

— Дитя мое, вы не можете уйти. Разве вы не видите в этом руку Божью. Вы когда-нибудь отдавали себя мужчине?

— Нет, отец, и мне нужно идти.

— Дитя мое, вы должны остаться. Ради всего святого, вы должны остаться. — Я с величавым достоинством поднялся с кровати и с выражением безмерных отеческих и дружеских чувств, с простертыми руками приблизился к мисс Т.

— Нет, — сказала она и неуверенно выставила вперед руку.

Я не стал колебаться, обнял ее основательно и по-отечески, одной рукой гладя ее волосы, а другой спину.

— Милое дитя, вы мое спасение. Согреши я с проституткой, я был бы навсегда проклят; женщина поступила бы корыстолюбиво, а я стал бы причиной ее греха. Но сексуальный конгресс с девушкой-католичкой, отдающейся против своей воли и потому бескорыстно, должен освободить вас от греха, а меня от порочности.

Она стояла, застывшая и неподатливая, в моих некрепких объятиях. Потом она заплакала.

— Я не верю, что вы священник, я хочу уйти домой. — Она прижалась к моему животу и всхлипнула.

In domine Pater incubus dolorarum; et fllia spiritu grandus magnum est. Non solere sanctum raro punctilius insularum, noncuninglingus variorum delictim. Habere est cogitare.

Она подняла голову и посмотрела на меня.

— Но зачем вы здесь?

— Manus Patri, manus Patri. Для вас, дитя мое, чтобы мы могли вместе войти в любовный spiritus delicti et corpus boner.

— Вы такой странный, — сказала она.

— Это святой миг. Иди и приди.

Двумя минутами позже она вышла из ванной во второй раз, застенчиво закрыв полотенцем живот, но выставив напоказ обе веселые, круглые, маленькие, розовые грудки.

Я отбросил простыни с ее стороны, и она прыгнула в постель. Так десятилетний ребенок прыгает в кровать с плюшевыми мишками.

Терри Трейси исполняла свои духовные обязанности, друзья мои, с поразительной теплотой, самообладанием, покорностью и мастерством. Слишком большим мастерством. Когда вначале у меня были сложности с проникновением в нее, я предложил ей окрестить необрезанного ребенка святой водой из ее рта, и она приступила к этому так самозабвенно, что прошло несколько минут, прежде чем я вспомнил, к чему, собственно, стремился. К тому времени я был слишком духовно заряжен, чтобы оказывать любое давление без риска достичь немедленной и полной благодати Божией. Она с состраданием утешала меня руками, а потом опустила свой святой рот на дрожащего ребенка, купая его: она говорила неведомым языком. Я стонал совершенно бессвязно и безвольно, как это бывает во время таких эмоциональных служб, когда почувствовал, что Святой Дух начал восходить. Я попытался извлечь необрезанного ребенка из священного храма и прошептал «Стоп!», но ангел не прекратил свое богослужение. Туманности, ребенок и я разом взорвались в божественном слиянии чувств: я погрузился в ее рот. Через десять-пятнадцать секунд, которые я провел далеко за пределами обычного мира смертных, я вернулся из своего духовного путешествия.

Ее рот и руки всё так же тепло охватывали мой пенис и яички, будто ничего не случилось. Я лежал без движения еще полминуты, а потом положил руку на руку Терри и сказал:

— Терри.

Она подняла голову в первый раз за три-четыре минуты, и, не поворачиваясь, подвинула свой задик ко мне поближе и сказала:

— Потрогайте меня. Ну пожалуйста, потрогайте меня.

Когда я засунул руки между ее ног и начал ласкать и тыкать, она ответила неистовым сжатием. В этот раз мой палец скользнул внутрь соответствующего и надлежащего отверстия. Ее рот пытался заглотить относительно расслабленный и основательно окрещенный член. Она перевернулась и в первый раз застонала. Однако в ее стоне явно прозвучало разочарование.

Я чувствовал себя подавленным, виноватым, раздраженным и не оправдавшим надежды, но, будучи человеком, живущим по воле Жребия, который играл роль преподавателя-священника-клиента, я просто отодвинулся от нее и сказал, что все было восхитительно.

Она ничего не сказала. Мы пролежали молча минут десять. Я был полон решимости таранить ее до победы, как только смогу вновь собрать свою красную армию на полуострове, но на данный момент мне не оставалось ничего иного, как лежать и чувствовать себя не оправдавшим надежды. Мне было даже не интересно, о чем думала она.

— Можете попробовать еще раз? — сказала она.

Мы повернулись друг к другу и предались страстному объятию, в котором было столько же ненависти, сколько и любви, пока она не вцепилась в мое плечо и не сказала, что я сжимаю слишком крепко. Через несколько минут любовных игр я поднял ее и поставил на четвереньки с намереньем войти сзади. Мы поместили голову дракона у входа в пещеру и попытались помочь ему войти. Все равно что толкать собаку по лестнице в подвал купаться. Мы поднажали. Произошла удивительная вещь: мой дракон вдруг прорвался за внешний барьер и погрузился на все три четверти дюйма. Она закричала и упала вперед. Я начал извиняться, но она немедленно вернулась на колени и пощупала у себя между ногами: руководящий комитет. После еще нескольких атак дракон исчез глубоко в пещере и, казалось, принялся удовлетворенно тыкаться носом в ее живот. Мои большие руки держали ее за талию и легко управляли ею, и я понял, что теперешнее переживание стоило того, чтобы подождать. Это было великолепно. В дверь позвонили.

Мгновение мы оба были настолько погружены в удовольствие оттого, как я наполняю собой ее внутренности, что просто не поняли, что в дверь позвонили. Когда это наконец до нас дошло, она встрепенулась, как олень, почуявший ружье, и сказала:

— Что это?

— Звонок в дверь, — тупо сказал я.

Она оторвалась от меня и перевернулась. Вид у нее был напуганный.

— Кто это?

— Не знаю, — тупо сказал я.

Затем, вновь обретя свое суперменское «я»:

— Должно быть, кто-то ошибся дверью.

— Нет. Лучше пойдите и проверьте.

На пороге стоял невысокий коренастый молодой человек в очках. Увидев меня, он, казалось, был потрясен.

— Это… — он снова бросил взгляд на дверь, которую я держал слегка приоткрытой. — Это квартира 4G?

Я точно не помнил и высунулся с голым торсом посмотреть на номер на двери, на который он только что смотрел. 4G.

— Да, — любезно сказал я.

Он уставился на меня.

— Я думал… я должен был… встретиться здесь кое с кем в девять часов.

— В девять часов? — До меня начало доходить.

— Видимо, я немного опоздал… Наверное…

— Вы… вы должны были здесь встретиться с девушкой, которая…

— Да, — вставил он. — Я должен был встретиться здесь с девушкой. — Он нервно улыбнулся и поправил очки в светлой оправе. Я заметил два прыща у него на лбу.

— Как вас зовут? — спросил я, продолжая держать дверь чуть приоткрытой.

— Э-э-э… Рэй Смит.

— Понятно. — На самом деле, насколько я помнил, его звали О'Рейли. Судя по его ответам в анкете, этот молодой человек вел себя с женщинами уверенно и раскованно. Он должен был встретиться здесь с проституткой, которую я лично нанял и проинструктировал вести себя так, чтобы он почувствовать себя растерянным. Он прибыл раньше назначенного времени.

— Входите, Рэй, — сказал я и распахнул дверь. — Меня зовут Нед Петерсен. Я здесь, чтобы проследить, чтобы Терри — так зовут нашу девочку — сполна отработала ваши деньги.

Он взглянул на меня — я был голым — и на абсолютно обычную мебель, как будто был первым посетителем в марсианской гостиной.

— Терри уже в кровати. Я ее разогревал. Хотите сейчас ее оседлать?

— Нет. Нет. Давайте вы. Я почитаю книгу, — он бросил взгляд на книжный шкаф.

— Не глупите, — сказал я. — Она здесь для вас. Я просто ее настраивал, объезжал ее.

— Но если вы… — он посмотрел на меня честным взглядом. Его свитер на плече был испачкан чем-то вроде яйца. Какая-то шероховатость.

— Вот что, — сказал я. — Давайте пойдем к ней вместе. И мне, и вам будет неуютно сидеть здесь в одиночестве.

— Нет, нет. Давайте вы.

— И не подумаю. Категорически отказываюсь оставлять вас одного в гостиной. А теперь идемте. Ну же.

Я взял его за локоть и повел в спальню. Кровать была пуста.

— Терри?

— Да, — донесся из ванной взволнованный голос.

— Пришел мой юный студент. Юный студент-богослов. Очень одинокий молодой человек. Отчаянно нуждается в собеседнике. Он может к нам присоединиться?

Что об этом думал Рей Смит О'Рейли, я не знал. В ванной царила тишина.

— Кто пришел? — наконец спросила она.

Я подошел к двери.

— Очень одинокий юный анахорет нуждается в вашем внимании. Ему это крайне необходимо. Он чуть не плачет. Можно, он присоединится к нам в постели?

— О да, — сразу ответила она.

Смит стоял возле кровати, где я его оставил, как забытый торшер без лампочки. Я с чрезвычайной деликатностью помог ему раздеться и проводил к месту дислокации кровати. Он натянул простыню до подбородка, как восьмидесятилетний старик, который ложится спать при температуре воздуха минус тридцать. Вскоре Терри застенчиво вышла из ванной, прижимая все то же полотенце к тому же месту. Смит уставился на нее, как на очередной предмет марсианской мебели.

— Терри Траш, разрешите представить вам Джорджа Ловеласа. Джордж, это Терри.

— О, привет, — радостно улыбаясь, сказала Терри.

— Как поживаете? — сказал Джордж Рэй Смит О'Рейли Ловелас.

— Как бы ты хотел ее трахнуть, Джордж? — спросил я, а мой собственный пенис поднял голову в далеко не праздном любопытстве.

— Вы первый, — выпалил он.

— Ладно, я первый, Терри. Дай-ка мне снова свою попку. — Терри выглядела немного удивленной, но быстро прыгнула в кровать к нашему молодому человеку и решительно выставила свой маленький задик. Ее лицо на подушке с радостной улыбкой повернулось к Джорджу, чья голова глядела в потолок на другой подушке в футе от нее. Вид Джордж имел нездоровый.

Я поместил свой пенис в исходную позицию, толкнул, ткнул, и он на предельной скорости глубоко погрузился в теплую, влажную внутренность Терри. Боже мой, как это было хорошо. Терри направляла меня руками, но теперь, когда я начал с наслаждением двигаться в ней, она придвинулась на локтях к молчавшему Джорджу и — радостно улыбаясь, без сомнения, последнему — приблизила свое лицо к его лицу и начала целовать его, сексуально и по-змеиному.

Джордж лежал, сжавшись, как сухая солома, исключение составляла только его центральная конечность, которая была такой же мягкой, как солома мокрая. Я потянул бедра Малышки Терри к себе, приподнял ее и положил ее лицо на живот Джорджа. Обнаружив бедный, одинокий, забытый всеми член, она исполнила свой долг.

Долго ли, коротко ли, Читатель, — как уж заведено в подобных делах, — но я совершил роскошный выплеск во внутренность Терри, а Терри одобрительно постанывала и выгибалась всем на радость, включая в первую очередь ее саму. Когда она наконец отпустила старого сэра Джорджа, его конечность была такой же мягкой, как и прежде. Но когда Терри перекатилась на спину, я увидел, что он наконец-то расслабился. Сэр Джордж тоже увидел Святой Грааль.

— У Терри очень милый рот, тебе не кажется, Джордж?

— Э-э-э, да, — сказал он.

— Ты исключительно красива внутри, Терри, — продолжил я.

— Спасибо, — сказала она. Двое моих юных друзей лежали на спине рядышком, пока я опять устраивался на коленях в изножье кровати. Я чувствовал себя очень уставшим и подавленным, и мое состояние проявлялось в моей тяжеловесной иронии.

— Твоя попка такая же теплая и сочная, как и там, Терри?

— Не знаю, — сказала она и хихикнула.

— Живи и учись, или, говоря бессмертными словами Леонардо да Винчи, «Anus delictohs ante uturusi sec». Скажи, Джордж, теперь ты чувствуешь, что ты любим и что в жизни наконец появился смысл?

— Я… простите?

— Я рассказывал мисс Трасс[90], что ты придешь сюда сегодня вечером очень несчастный, одинокий и нелюбимый. Дала ли она тебе духовную поддержку, в которой ты нуждался?

— Немного, я думаю.

— Слышишь, Терри, только немного. Джордж и в самом деле, должно быть, подавлен. Разве ты не понимаешь, Джордж, что Терри целовала и ласкала тебя даже без твоей просьбы! Она отдалась без просьбы и бескорыстно ради твоего удовольствия и просветления. Что ты на это скажешь?

Его лицо нервно перекосилось; он посмотрел на меня. Наконец он сказал:

— Наверное, спасибо.

— Не за что, — сказала Терри. — Мне нравится помогать людям.

— Терри необычайно любезна, не правда ли, Рэй?

— Да.

— Давайте все выпьем. Будете скотч, мистер Ловелас?

— Да, спасибо.

Идя голым к винному шкафчику, я впервые задумался о достоверности наших анкет. Маленькая мисс Т., зажатая католичка-девственница, показала всю сочность и техничность сорокатрехлетней нимфоманки. А бабник О'Рейли… Ладно, нужно будет вернуться к старым спискам.

После того как мы допили, непринужденно разговаривая о; а) погоде (нам нужен снег), б) истории Возрождения (Рабле на самом деле был серьезным мыслителем) и в) религии (ее часто понимают превратно), я твердо сказал Джорджу:

— Теперь твоя очередь, Ловелас.

— О да, спасибо.

Терри легла на спину, чтобы принять его, и после нескольких задорных хихиканий он, казалось, ступил на землю обетованную. В дверь позвонили.

На мгновение я подумал, а не спрятано ли глубоко в недрах мисс Трейси какое-нибудь электронное устройство, приводившее в действие дверной звонок. Это казалось маловероятным, но…

На этот раз я накинул халат, сказал малышам продолжать без меня и стоически зашагал к двери. Высунув за дверь лицо обольстителя, я увидел доктора Феллони. Мы смотрели друг на друга целых пять секунд, не веря своим глазам. Затем она залилась краской так, что я могу сказать только: у ее энергично кивавшей головы случился оргазм. Она развернулась и побежала по коридору. На следующий день позвонил ее секретарь и сказал, что доктор на конференции в Цюрихе и ее не будет две недели.


29

Мой опыт с Терри Трейси в частности и результаты «Колумбийского копуляционного беспредела» в целом стали для меня откровением. В тот вечер, когда доктор Феллони убежала с порога квартиры и умчалась на такси через Атлантику в Цюрих, я вернулся в спальню, где обнаружил, что Трейси и Джордж усердно трудятся в постели и не обращают внимания на мое присутствие, как, судя по всему, до этого не обратили внимания и на мое отсутствие. Я стоял и наблюдал, как простыня, прикрывавшая зад Джорджа, поднималась и опускалась в равномерном ритме; и, когда простыня содрогнулась, на меня снизошло что-то вроде Божественного откровения. Раз другие люди тоже способны играть искусственно заданные им роли, значит, они могут играть и роли, продиктованные Жребием. Если Терри на самом деле была девственницей, то в этот вечер она продемонстрировала замечательную способность открыться новому опыту. Если же в действительности она была нимфоманкой, то успела продемонстрировать стеснительность и зажатость, изумительно контрастирующие с ее естественной политикой открытых дверей. И Джордж Ловелас тоже казался хорошим учеником, пройдя путь от дурачка до копулятора за тридцать минут.

Стоя там, я начал ощущать, что всего лишь играл со Жребием. Это была jeu d'esprit[91], которой я гордился, но ничего более: способ не приспособленного к окружающей обстановке человека epater les bourgeois[92] — притом что буржуа об этом не догадывались. Но не случилось ли так, что я случайно изобрел порох и пустил его на фейерверки, тогда как кто-нибудь гениальный сделал бы из него взрывчатку? Или увеличительное стекло, с помощью которого я создавал милые картинки, когда с его помощью можно было бы увидеть что-то действительно новое?

Может быть, стоит попытаться обратить других людей на путь Жребия? Раз Арлин получила удовольствие от роли вожделеющей-домохозяйки-на-день, а Терри от роли девушки-по-вызову-на-день, возможно, им понравится играть и другие выбранные Жребием роли, как это нравится мне? Может быть, имеет смысл использовать игры со Жребием как дайс-терапию для моих друзей и пациентов?

Моя дайс-жизнь, ставшая чуть ли не анекдотичной, в этот момент казалась мне миссией — целью, которой я мог бы пытаться достигнуть, чтобы поднять моих сотоварищей к новым высотам. Игра со Жребием была игрой, в которой отражалась моя горечь по отношению к миру; теперь я буду бросать Жребий, чтобы создать Новые Я, Людей Случая. Со скукой будет покончено, как с полиомиелитом, с помощью дайс-вакцины. Я создам Новый мир, лучший мир, Место радости, разнообразия и спонтанности. Я стану Отцом новой расы людей. Дайс-людей, Людей Жребия.

— Вы не могли бы принести нам полотенце? — попросила Терри. Ее лицо и тело по большей части были спрятаны под простыней и грузной массой Джорджа.

Даже это грубое вмешательство не сбило моего воодушевления. В эти выдающиеся минуты я воспринимал себя совершенно серьезно. Я пошел в ванную и принес им полотенце, и, хихикнув раз-другой, они улеглись рядышком молча, опять не обращая внимания на мое присутствие. Простыня лежала ровно и неподвижно поверх их безмолвных форм, и я отправился на цыпочках к месту, где на полу лежали мои брюки, и достал из кармана кубики. «Нечетное»: начну дайс-терапию с Джорджем и Терри сегодня же вечером; «четное»: не начну. Я уверенно бросил кубик в изножье кровати: шесть. Хм-м-м.

Как добрая фея, оставившая гривенник под подушкой, я собрал свою одежду и ускользнул в ночь; бессмертные слова Христа эхом отдавались в моих ушах: «Врач, исцелись сам, и ты исцелишь также и своего больного. Было бы лучшей помощью для него, чтобы увидел он своими глазами того, кто сам себя исцеляет»[93]. Я был полон решимости сорвать с тела неприметную одежду доктора Люциуса Райнхарта и предстать перед моими пациентами голым, раскрытым: Человеком Жребия.


30

Первым взрослым человеческим существом, которому предстояло быть введенным в дойс-жизнь доктором Райнхартом, была Арлин Экштейн, неприметная жена доктора Джейкоба Экштейна, видного аналитика и писателя. Миссис Экштейн несколько лет жаловалась на различные нервные недомогания, которые она объясняла сексуальной фрустрацией, вызываемой спорадической природой знаков внимания ее мужа. Доктор Экштейн, у которого не было времени, в середине января наконец решил, что она начнет проходить анализ, и таким образом с ее проблемой можно будет разобраться тщательно и глубоко. С благословения мужа («Сделай для нее это, Люк, приятель») она начала анализ с доктором Райнхартом. Первые несколько сессий оказали глубокое проникающее воздействие, и миссис Экштейн обнаружила, что теперь она была способна раскрываться чаще, чем раньше. Ее муж заметил, что нервные симптомы у нее уменьшились или совсем исчезли, а ее компульсивная сексуальность, кажется, слабеет.

Лечение продолжалось немногим более шести недель (три раза в неделю), когда доктор Райнхарт, следуя своему Божественному откровению, полученному в ходе Исследования терпимости к аморальности, проводимого Райнхартом и Феллони, решил начать дайс-терапию. Он приступил к ней со спокойным достоинством, которым знаменовался весь этот этап его жизни.

— Не снимай лифчик, Арлин, я хочу поговорить с тобой о чем-то важном.

— А это не может подождать?

— Нет. — Он вынул два новых серебряных игральных кубика, с пылу с жару, с фабрики в Такско, Мексика, и положил их на стол. Он попросил миссис Экштейн сесть у стола.

— Что это, Люки?

— Кости.

— Понятно.

— Мы начинаем дайс-терапию.

— Дайс-терапию?

Доктор Райнхарт очень доходчиво объяснил практику и теорию бросания кубиков для выбора действий. Миссис Экштейн слушала очень внимательно, хоть и постоянно ерзала на своем стуле. Когда стало ясно, что он закончил, она какое-то время помолчала, а потом тяжело вздохнула.

— Но я все равно не понимаю зачем, — сказала она. — Ты говоришь, я могу позволить Жребию решать, будем мы трахаться сегодня утром или нет. Думаю, это глупо. Я хочу трахаться. Ты хочешь трахаться. Зачем впутывать сюда кости?

— Потому что отдельные части твоей личности не хотят трахаться. Какая-то небольшая часть твоей личности хочет меня ударить, или хочет убежать назад к Джейку, или хочет поговорить со мной о психоанализе. Но этим частям не разрешается проявлять себя. Ты подавляешь их, потому что большая часть твоей личности хочет трахаться.

— Если это незначительные части моей личности, пусть незначительными и остаются.

Доктор Райнхарт откинулся на стуле и вздохнул. Вынул трубку и начал ее набивать. Взял один из серебряных кубиков, потряс его в руке и бросил на стол. Потом нахмурился.

— Я расскажу тебе, как родился Бог: о рождении Человека Жребия.

После чего доктор Райнхарт поведал слегка отредактированную историю своего открытия Жребия и первоначального изнасилования миссис Экштейн. Он заключил:

— Если бы я не дал маленькой части моей личности шанс быть выбранной Жребием, мы бы сейчас здесь не сидели.

— Ты дал мне только один шанс из шести?

— Да. Всё дело в том, что я дал меньшей части своего «я» шанс быть услышанным.

— Только один шанс из шести?

— Мы никогда не сможем стать полноценными людьми, пока не разовьем все важные аспекты своей личности.

— Только одна шестая твоей личности меня хотела?

— Арлин, это была историческая случайность. Мы говорим о теории. Разве ты не видишь, как следование Жребию открывает нам новые сферы жизни?

— Я чувствую себя использованной.

— Если бы я соблазнил тебя из бесчувственной похоти, ты была бы довольна. А я позволил вмешаться случаю, и поэтому ты чувствуешь себя использованной.

— И тебе всегда хочется использовать кубики? Ты никогда не испытываешь сопротивления?

— Конечно, не всегда, но я пытаюсь это преодолеть.

Доктор Райнхарт и миссис Экштейн смотрели друг на друга целую минуту, доктор Райнхарт со смущенной улыбкой, а миссис Экштейн с благоговейным ужасом. Наконец она вынесла приговор.

— Ты ненормальный, — сказала она.

— Без сомнения. Смотри, я покажу тебе, как это работает. Я записываю два или, скажем, три варианта. Единица или двойка означают, что мы продолжим этот разговор, тройка или четверка означают, что мы закончим сеанс прямо сейчас и каждый позволит Жребию решить, чем еще мы можем заняться в следующие сорок минут. Пятерка и…

— А пятерка или шестерка означают, что мы трахнемся.

— Ладно, согласен.

Доктор Райнхарт подал кость миссис Экштейн. Она решительно потрясла ее в ладонях несколько секунд и спросила:

— А мне не надо бормотать какую-нибудь ерунду, когда я это делаю?

— Ты можешь сказать просто: «Не моя воля, Жребий, но Твоя да будет исполнена».

— Выбери, чтобы мы хорошо потрахались, Жребий, — сказала она и бросила кубик на стол. Выпала пятерка.

— Мне больше не хочется трахаться, — сказала она, но, увидев хмурое лицо доктора Райнхарта, улыбнулась и подумала, что начинает понимать достоинства дайс-жизни. Но прежде чем она смогла позволить большей части своей личности заняться делом, доктор Райнхарт заговорил.

— Теперь мы можем бросить Жребий, чтобы определить, как мы будем заниматься любовью.

Она заколебалась.

— Что? — сказала она.

— Есть бессчетное множество способов совершить половой акт; каждый из этих способов привлекателен для разных частей наших личностей. Нужно, чтобы решение принял Жребий.

— Понятно.

— Прежде всего, кто из нас будет сексуальным агрессором, я или ты? Если Жребий скажет нечет…

— Погоди. Я начинаю понимать эту игру. Я тоже хочу играть.

— Вперед.

Миссис Экштейн взяла оба кубика и сказала:

— Единица означает, что мы займемся любовью тем странным способом, который тебе вроде бы нравится.

— Прекрасно.

— Двойка означает, что я лягу, а ты будешь работать руками, ртом и Джоцни Яблочным Семечком[94] над каждой частью моего тела, пока я больше не смогу этого выносить и не потребую чего-нибудь другого. Тройка…

— Или лучше мы опять бросим Жребий.

— Тройка… Дай подумать: ты играешь с моей грудью пять минут.

— Дальше.

Миссис Экштейн поколебалась, а потом ее лицо медленно расплылось в улыбке.

— Мы должны всегда давать решать Жребию, так? — спросила она.

— Верно.

— Но мы контролируем варианты.

— Очень хорошо.

Она улыбалась счастливо, будто ребенок, который только что научился читать.

— Если выпадет четверка, пятерка или шестерка, это значит, что мы должны попробовать сделать ребенка.

— Что?! — сказал доктор Райнхарт.

— Я вынула ту резиновую пробку, которую Джейк велел доктору в меня вставить, и думаю, у меня только что была овуляция. Я читала книгу, и там рассказывалось о двух лучших позах, чтобы сделать ребенка.

— Понятно. Арлин, я…

— Мне бросать?

— Подожди.

— Чего?

— Я… я думаю.

— Дай мне кубики.

— Я полагаю, что ты немного передернула с шансами, — сказал доктор Райнхарт со своей привычной профессиональной невозмутимостью. — Давай так: если это шестерка, мы будем пробовать одну сексуальную позу за другой, следуя списку из шести поз, который мы составим. Две минуты на каждую. Пусть оргазмы случаются, когда придется.

— Но четверка и пятерка всё равно означают, что мы делаем ребенка?

— Да.

— Хорошо. Бросаю?

— Давай.

Миссис Экштейн бросила кубик. Выпала четверка.

— Ах-х, — сказал доктор Райнхарт.

— Ура! — сказала миссис Экштейн.

— А что это за две позы, которые рекомендуют медики? — с некоторым раздражением спросил доктор Райнхарт.

— Я покажу. У кого будет больше оргазмов, тот выиграл.

— Выиграл что?

— Не знаю. Пару кубиков.

— Понятно.

— Почему мы не начали эту терапию раньше? — спросила миссис Экштейн. Она быстро раздевалась.

— Ты понимаешь, — сказал доктор, не спеша готовя себя к операции, — что после того, как мы один раз займемся любовью, мы должны опять проконсультироваться со Жребием.

— Конечно, конечно, иди сюда, — сказала миссис Экштейн, и вскоре усердно занялась с доктором Райнхартом интенсивной дайс-терапией. В 11 утра доктор Райнхарт позвонил секретарю, чтобы сообщить, что, поскольку этим утром он проводит особенно глубокое исследование и поскольку его работа может принести долгосрочные плоды, необходимо отменить сеанс с мистером Дженкинсом, дабы он и миссис Экштейн могли продолжить работу.

В полдень миссис Экштейн, сияя, покинула кабинет доктора. История дайс-терапии началась.


31

Профессор Орвилл Богглз из Йеля попробовал ее пройти; Арлин Экштейн нашла ее эффективной; Терри Трейси с ее помощью вновь обрела Бога; пациент Джозеф Специо из больницы Квинсборо думал, что это заговор, имеющий целью довести его до безумия: дайс-терапия медленно, но уверенно, без ведома моей жены и коллег, набирала силу; но «Великий колумбийский копуляционный беспредел» достиг кульминации и сошел на нет. Две девушки из колледжа Барнарда[95], которые поодиночке получили инструкции вступить друг с другом в лесбийскую связь, пожаловались своему декану, и та быстро принялась за расследование. Хоть я и заверил ее, что мы с доктором Феллони — добросовестные профессионалы, члены Американской медицинской ассоциации, состоим в республиканской партии и находимся не более чем в умеренной оппозиции к войне во Вьетнаме, она, тем не менее, сочла эксперимент «подозрительно скандальным», и я его прекратил.

На самом деле все запланированные встречи уже состоялись. Менее шестидесяти процентов из них прошли, как ожидалось, и я вместе с двумя аспирантами несколько недель занимался тем, чтобы попытаться собрать папки с заполненными анкетами и проинтервьюировать наших лаборантов; но эксперимент был завершен. Когда осенью я опубликовал статью о нашей работе (доктор Феллони отказалась иметь какое-либо отношение к статье или эксперименту), она наделала кое-какого шуму и стала одной из улик, использованных моими врагами, чтобы изгнать меня из АМА.

Хотя в основном нашим испытуемым участие в исследовании, похоже, доставило удовольствие, несколько человек получили психологические травмы. Дней через десять после моего собственного па-де-труа в мой офис пришел запрос на лечение одного из испытуемых, которого в нашем совместном эксперименте вела доктор Феллони. Некая мисс Вильота утверждала, что после участия в эксперименте у нее начался невроз, и требовала, чтобы я провел с ней терапию. Ей назначили встречу, и на следующий день в условленный час я сидел в своем кабинете, прописывая в деталях новые придуманные мной упражнения с кубиками. Дверь кабинета открылась и закрылась. В кабинет вошла невысокая девушка. Когда я поднял голову, ноги у нее подкосились, и она рухнула на кушетку.

Это была Терри «Трейси» Вильота. Понадобилось двадцать минут, чтобы убедить ее, что я действительно доктор Райнхарт, психиатр, и что мое участие в эксперименте было абсолютно естественным продолжением моей роли, которая состояла в сборе данных. Наконец успокоившись, она рассказала мне, почему ей понадобилась терапия. Она сидела на краю кушетки, короткие ножки не доставали нескольких дюймов до пола. На ней был строгий серый костюм с короткой юбкой, и сейчас, обсуждая свои проблемы, она казалась более хрупкой, нервной и напряженной, чем без малого две недели назад. Я заметил — ив этот раз, пока она говорила, и на последующих сеансах, — что ей трудно на меня смотреть; входя и выходя из кабинета, она всегда опускала свои мягкие карие глаза долу, будто погрузившись в мысли.

Вследствие необычного вечера, проведенного со мной и Джорджем, Терри, без сомнения, перенесла кризис самоидентичности. Ее разговор с преподавателем истории и с отцом Форбсом открыл ей новые аспекты ее католической веры, но она начала приходить к мысли, что ее сексуальный опыт не имел никакого отношения к «вящей славе Божией». Она обнаружила, что ей всё больше безразлична слава Божия и всё больше интересны мужчины. Похоть и секс были злом — по крайней мере, так говорил ей весь ее предыдущий опыт. Но отец Форбс сказал, что Церковь приветствовала секс. И отец Форбс оказался психиатром, ученым, доктором; а ведь и они тоже получали удовольствие от секса. Она чувствовала удовлетворение от того, что утешила Джорджа Икс в его одиночестве, но когда отец Форбс ушел, Джордж позволил ей еще раз, с просьбой его утешить, а потом начал обзывать шлюхой и потаскухой. В результате всего этого она обнаружила, что больше не может верить во что бы то ни было. В тот экспериментальный вечер все ее желания и убеждения были вдребезги разбиты ее эмоциями, но ничего нового не пришло на их место. Всё представлялось ненадежным и бессмысленным.

Хотя мне не терпелось начать с ней дайс-терапию, на первых двух аналитических сеансах нужно было дать ей без помех излить свои беды. На третьей сессии — она сидела всё так же, болтая ногами и уставившись в пол, — страдания наконец иссякли, и она повторила самый человеческий из всех припевов: «Я не знаю, что мне делать».

— Вы постоянно возвращаетесь к одному и тому же базисному чувству, — сказал я, — что все ваши желания и убеждения иллюзорны и бессмысленны.

— Да. Я обратилась к психоаналитику, потому что не могу переносить ощущения пустоты. После того вечера я не знала, кто я. На прошлой неделе, когда вы оказались моим психотерапевтом, я подумала, что, наверное, схожу с ума. Даже моя пустота казалась пустой.

Потупив глаза, она улыбнулась грустной, мягкой улыбкой Натали Вуд.

— А что, если вы правы? — сказал я.

— Простите?

— Что, если ваше ощущение, что все желания ненадежны, а все убеждения иллюзорны, является правильным, зрелым, правомерным представлением о реальности, а остальные люди живут в плену иллюзий, от которых ваш опыт позволил вам избавиться?

— Именно так я и думаю, — сказала она.

— Тогда почему не действовать в соответствии с вашим убеждением?

Улыбка покинула ее лицо. Терри нахмурилась, все так же не глядя на меня.

— Что вы имеете в виду?

— Относитесь ко всем вашим желаниям так, будто они равноценны, а к каждому из ваших убеждений — будто оно столь же иллюзорно, как и любое другое.

— Как?

— Не пытайтесь создавать модель поведения, личность; просто делайте, что хочется.

— Но мне ничего не хочется делать, в этом-то и проблема.

— Потому что вы позволяете одному желанию — желанию глубоко верить во что-то и быть каким-то определенным человеком — подавлять все остальные ваши желания.

— Может быть, но я не знаю, как это изменить.

— Станьте человеком, живущим по воле Жребия. Она подняла голову и медленно, равнодушно посмотрела мне в глаза.

— Что?

— Станьте человеком, живущим по воле Жребия, — повторил я.

— Что вы имеете в виду?

— Я — Человек Жребия, — сказал я с важным видом, сообразно торжественности момента.

Она чуть улыбнулась и отвела глаза в сторону.

— Я не понимаю, о чем вы.

— Вы считаете, что все ваши желания одинаково произвольны, бессмысленны и банальны?

— Да.

— В некотором смысле вам совершенно всё равно, что вы делаете или не делаете?

— Именно так.

— Тогда почему не позволить Жребию — случаю — решить, что вам делать?

Она опять подняла взгляд.

— Вы поэтому всё время меняете роли и так странно себя ведете?

— Отчасти.

— Вы позволяете… случаю… паре кубиков решать, как вам жить?

— В определенных пределах — да.

— Как вы это делаете?

В первый раз ее глаза оживились. Болтая ногами, она внимательно слушала, пока я вкратце объяснял ей, как придумывать варианты и жить, подчиняясь выбранному Жребием решению.

— Боже мой, — сказала она, когда я закончил. Она опять посмотрела на меня. — Это же чудесно.

Она помолчала.

— Сначала вы были преподавателем истории, потом отцом Форбсом, потом любовником, сводником, психиатром, а теперь вы — дайсмен.

Мое лицо пылало от радости победы.

— А на самом деле, — сказал я, — я работаю на «Скрытую камеру».

Терри побледнела: понадобилось две минуты, чтобы убедить ее, что я пошутил. Придя в себя — или, по крайней мере, так казалось, — она улыбнулась своей мягкой улыбкой, посмотрела на меня, ухмыльнулась, а потом захихикала. Она смеялась минуты две, потом успокоилась. Достала из кармана своего жакета платок и вытерла слезы. Кусая нижнюю губу, но пытаясь смотреть мне в глаза, она сказала тихо:

— Кажется, я хочу попробовать… стать Человеком Жребия.

— Вам это пошло бы на пользу, — сказал я.

— Хуже не будет.

— Вот это правильный настрой.


Поначалу у нас с Терри ничего не получалось. Она была слишком апатична и скептически настроена, чтобы подчиняться решениям Жребия, и если подчинялась, то самым формальным образом. Из-за апатии она либо придумывала начисто лишенные воображения варианты, либо, когда я требовал от нее большей смелости, не подчинялась Жребию.

И только недели через две у нас наконец состоялась сессия, которая привела ее к прорыву — она поверила в дайс-жизнь. До сути проблемы докопалась именно она:

— У меня… у меня проблемы… с убежденностью. У меня должна быть… вера, но ее нет… — Она умолкла.

— Я знаю, — сказал я медленно. — Дайс-жизнь предполагает веру, религию, истинную религию.

Наступила тишина.

— Да, отче, — сказала она и — редкий случай — улыбнулась мне.

Я вернул ей улыбку и продолжил:

— Здоровый скепсис — неотъемлемая составляющая истинной религии.

— Да, отче, — сказала она, продолжая улыбаться.

Я откинулся в кресле.

— Вероятно, мне следует прочесть вам проповедь.

Я бросил кубик на стол между нами. Жребий сказал проповеди «да». Я нахмурился.

— Я слушаю, — сказала она, поскольку я продолжал молчать.

— Возможно, это прозвучит несколько в духе отца Форбса, но кто я такой, чтобы спорить с волей Жребия?

Я взглянул на нее, вид у нас обоих был торжественный.

— Мысль Христа ясна: нужно утратить себя, чтобы спасти себя. Нужно отказаться от личных, мирских желаний, стать нищим духом. Уступая свою личную волю прихоти Жребия, ты совершаешь точно такое же самоотречение, о котором говорится в священном писании.

Она смотрела на меня беспомощно, будто слушала, но не понимала.

— Понимаете ли вы, — продолжал я, — что единственный неэгоистичный поступок — это поступок, не продиктованный «я»?

Она нахмурилась.

— Я понимаю, что следование воли Жребия может быть неэгоистичным, но мне казалось, Церковь хочет, чтобы мы осознанно преодолевали нашу греховность.

Я наклонился и взял маленькую ручку Терри в свою руку. Я говорил совершенно искренне — и, естественно, так и выглядел.

— Слушайте внимательно, Терри. В том, что я собираюсь сказать, — мудрость величайших религий мира. Если человек преодолевает то, что он называет греховностью, своей собственной силой воли, он усиливает гордыню своего эго, которая — даже по Библии — есть тот самый краеугольный камень греха. Только если грех преодолевается какими-то внешними силами, человек осознает свою незначительность; только тогда гордыня уничтожается. До тех пор пока вы как самостоятельная личность стремитесь к добру, результатом будет либо неудача — и отсюда чувство вины, — либо гордыня, которая считается просто фундаментальной формой зла. Вина или гордыня: таковы дары «я». Единственный путь к спасению — это иметь веру.

— Но веру во что? — спросила она.

— Веру в Бога, — ответил я. Она выглядела озадаченной.

— А как же Жребий? — спросила она.

— Смотрите. Я прочту вам отрывок из священной книги. Слушайте внимательно. — Я полез в письменный стол и достал заметки, которые делал в последнее время, разрабатывая теорию Жребия. Полистав их полминуты, я нашел то, что искал, и начал читать:

«Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: «над всеми вещами стоит небо-Неожиданность, небо-Невинность, небо-Задор, небо-Случай». «Случай» — это самое древнее Божество мира, и я пришел, чтобы избавить все вещи от подчинения Цели и восстановить на троне небо-Случай, чтобы царствовал он над всеми вещами. Разум — это подчинение Воле и Цели, но я освобождаю его для божественной Неожиданности и Задора, когда учу: «Всюду невозможно одно — разумный смысл!» Немного мудрости еще возможно; как раз чтобы всё хорошенько смешать, но эту божественную уверенность находил я в каждом атоме, молекуле, субстанции, растении, существе и звезде: они предпочитают танцевать — на ногах Случая.

О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его: что ты место танцев для божественных случаев, что ты божественный стол для божественных игральных костей и играющих в них! — Но слушатели мои, вы краснеете? Не сказал ли я того, чего нельзя высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить вас?»[96]

Я закончил читать, проверил, нет ли еще подходящего материала, и поднял глаза.

— Я не узнала, что это, — сказала Терри.

— Это Заратустра. Но ты поняла?

— Не знаю. Мне понравилось. Что-то мне очень в этом понравилось. Но я не… я не понимаю, почему у меня должна быть вера в Жребий. Я думаю, проблема в этом.

— Ни одна малая птица не упадет на землю, чтобы Бог этого не видел[97].

— Я знаю.

— Может ли хоть один игральный кубик упасть на стол, не увиденный Богом?

— Нет, я думаю, нет.

— Ты помнишь великий финал Книги Иова? Бог говорит изнутри бури, он спрашивает Иова, как тот осмелился оспаривать пути Господни. В трех долгих, прекрасных главах Бог осуждает бесконечное человеческое неведение и бессилие. Он говорит:

«Где был ты, когда Я полагал основания земли?..»

Или «кто затворил море воротами, когда оно исторглось, вышло как бы из чрева?»

И «давал ли ты когда в жизни своей приказание утру?»

«Отворялись ли для тебя врата смерти?»

Снова и снова Бог вбивает это бедному Иову в голову, но каким стилем — самой прекрасной поэзией в мире, — и Иов понимает, что заблуждался в своем недовольстве и сомнениях. Его последние слова к Господу таковы:

«Знаю, что Ты всё можешь и что намерение Твое не может быть остановлено…

Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле».

Я сделал паузу, и мы с Терри несколько секунд молча смотрели друг на друга.

— Бог может всё, — продолжил я. — Намерение Его никогда не может быть остановлено. Никогда.

— Да, — ответила она.

— Мы должны отречься от себя и утратить себя, если хотим спастись.

— Да.

— Бог видит, как падает самая малая птица.

— Да.

— Самый маленький игральный кубик, что падает на стол.

— Да.

— Вы всегда будете знать варианты, что предоставили Жребию.

— Да.

— Терри, причина, почему ты должна верить в Жребий, проста.

— Да.

— Жребий есть Бог.

— Жребий есть Бог, — сказала она.


32

Идея Центров по экспериментам в полностью случайных средах пришла мне в голову однажды в среду вечером той весной, когда я сидел на заседании попечительского совета больницы Квинсборо. Пятнадцать стариков, все как один врачи, доктора философии[98] и миллионеры, сидели вокруг огромного прямоугольного стола и обсуждали развитие водопроводно-канализационной сети, шкалу окладов, схемы лечения и права приоритетного проезда, а на площади квадратной мили вокруг нас с куда большим комфортом находились пациенты, пребывающие в самых разнообразных формах ступора.

Я сидел и рисовал себе многорукого, многоногого, многоглавого Шиву, и тут — бац! — меня осенило: Жребий-Центр, учреждение для превращения обычных людей в Людей Случая.

Я вдруг увидел временное, но всеобъемлющее окружение с настолько сильным воздействием, что человек впитает принципы и методы дайс-жизни за несколько недель в той же степени, на которую у меня ушли многие, многие месяцы. Я увидел общество людей, живущих по воле Жребия, я видел новый мир.

Старина Кобблстоун[99], наш высоченный, величавый председатель, очень рассудительно вещал на тему хитросплетений закона Квинсборо о правах на конфискацию; шесть трубок, три сигары и пять сигарет создавали в комнате с зелеными стенами мягкий подводный эффект; молодой доктор (сорок шесть) рядом со мной качал ногой сорок минут без единой паузы. Все ручки дремали на бумаге, кроме моей: я оказался единственным рисовальщиком чертиков. Зевки маскировались под кашель или прятались за трубками. Кобблстоун предоставил слово доктору Винку по вопросу неэффективности бюрократической системы в решении проблем с водопроводом и канализацией, как вдруг из семи рук, шести ног и трех голов Шивы неожиданно родилась идея Жребий-Центра.

Я достал из жилетного кармана зеленый кубик и предложил ему шансы пятьдесят на пятьдесят, что создам такой институт. Жребий сказал «да». Я подавил крик. Какой бы звук я ни издал, качание ноги рядом со мной замедлилось, но не остановилось. Четыре головы сначала повернулись в мою сторону, а потом со всем уважением назад к доктору Винку. Идея меня крайне взволновала. Я еще раз бросил кубик на блокнот для рисования чертиков.

— Джентльмены! — громко сказал я, оттолкнул стул и поднялся. Я возвышался над доктором Винком, который стоял как раз напротив, уставившись на меня с открытым ртом. Остальные со всем уважением повернулись ко мне. Сосед продолжал качать ногой.

— Джентльмены, — снова сказал я, подбирая верные слова. — Еще одна сточная труба лишь позволит нам лучше управляться с говном; это ничего не решит.

— Верно, — одобрил чей-то голос, и несколько голов кивнуло.

— Если мы собираемся исполнять свои обязанности как попечители, у нас должна быть концепция такого института, который был бы способен изменить наших пациентов и отправить их в мир свободными людьми.

Я говорил медленно и высокопарно, за что заслужил два кивка и зевок.

— Как писал в своем позднем стихотворении Эзра Паунд[100], психиатрическая больница — институт тотальный: он засасывает пациента постоянством правил, привычек и установок, которое эффективно изолирует его от более непредсказуемых проблем жизни во внешнем мире. Пациент способен успешно приспособиться к больничной жизни, поскольку может рассчитывать на то, что ее ужасы ограничены определенными предсказуемыми шаблонами. Во внешнем мире у него такой надежды нет. Таким образом, он обычно приспосабливается к жизни в больнице, однако у него ноги будут подкашиваться от страха при мысли, что ему придется уйти. Фактически, мы подготовили наших пациентов к жизни в психиатрической больнице и больше нигде.

— А это имеет отношение к делу? — спросил сидевший во главе стола старик Кобблстоун.

— О да, сэр. Имеет, — сказал я чуть быстрее. Затем с достоинством: — У меня есть мечта. Видение: мы хотим подготовить наших пациентов к успешной самореализации в любом окружении, освободить индивидуума от потребности прятаться от испытаний и изменений. Мы…

— Это… но, доктор Райнхарт… — запнулся доктор Винк.

— Мы хотим создать мир бесстрашных взрослых детей. Мы хотим, чтобы множественность, привитая каждому из нас нашим анархическим и противоречивым обществом, вырвалась на свободу. Мы хотим, чтобы людям, которые здороваются друг с другом на улице и не знают, кто есть кто, было всё равно. Мы хотим свободы от самоидентичности. Свободы от безопасности, стабильности и последовательности. Мы хотим сообщество творцов, монастырь для безумцев, полных радости.

— О чем вы говорите? — решительно сказал старина Кобблстоун. Он поднялся.

— Бога ради, Люк, сядь, — сказал доктор Манн. Головы повернулись друг к другу, а потом опять ко мне.

— Какими глупцами мы были! Какими глупцами! — Я грохнул кулаком по столу. — Миллион лет мы верили, что можем выбирать только между контролем и дисциплиной с одной стороны и тем, чтобы дать себе волю, — с другой: мы не понимаем, что и то, и другое суть в равной мере методы сохранения последовательной привычки, установки и личности. Чертова личность! — Я стиснул зубы и передернулся. — Нам нужна дисциплинированная анархия, управляемая воля вольному, калифы на час, русская рулетка, вето, эники-беники-ели-вареники: новый способ жизни, новый мир, сообщество людей, живущих по воле Жребия.

Я взывал лично к старику Кобблстоуну, но тот даже не моргнул.

— О чем вы говорите? — спросил он еще более мягко.

— Я говорю о превращении больницы Квинсборо в Центр, где пациентов будут систематически учить играть в игры с жизнью, разыгрывать все свои фантазии, быть нечестными и получать от этого удовольствие, лгать, и притворяться, и чувствовать ненависть, ярость, любовь и сострадание, как определено прихотью Жребия. Я говорю о создании учреждения, где доктора периодически, несколько дней или недель, притворяются пациентами, где пациенты притворяются докторами и проводят терапевтические сеансы, где санитары и медсестры играют роли пациентов, посетителей, докторов и мастеров по ремонту телевизоров, где все это долбаное учреждение — одна огромная сцена, по которой все ходят свободно.

— Я обязан призвать вас к порядку, доктор Райнхарт. Пожалуйста, сядьте.

Доктор Кобблстоун стоял, выпрямившись, в конце стола, без какого бы то ни было выражения на лице. Все головы опять повернулись ко мне, и наступила гробовая тишина. Когда я говорил, я говорил, по существу, сам с собой.

— Великая чертова машина общества превратила всех нас в хомячков. Мы не видим внутри себя миров, которые жаждут родиться. Актеры, способные всего на одну роль, — что за чушь. Мы должны создать Людей Случая — людей, живущих по воле Жребия. Миру нужны дайс-люди. Мир получит людей, живущих по воле Жребия.

Кто-то крепко схватил меня за руку и потащил из-за стола. Примерно половина других докторов вскочила и затараторила друг с другом. Я высвободился, поднял сжатую в кулак руку и проревел, обращаясь к старому Кобблстоуну:

— И последнее!

Последовала пугающая тишина. Все смотрели на меня. Я опустил сжатый кулак, по блокноту для рисования чертиков покатился зеленый кубик: пятерка.

— Ладно, — сказал я. — Я уйду.

Я взял кубик, убрал его в жилетный карман и вышел. Позже я узнал, что абсолютно новую систему канализации отклонили единогласно, а систему временных заплаток утвердили — ни к чьему глубокому удовлетворению.


33

Как известно любому нормальному, здоровому, невротичному читателю, одно из главных наслаждений в жизни — это мечтания. После тщательного изучения своих собственных фантазий и фантазий сотен проходивших Жребий-терапию учеников, я отметил, что наши мечты в любой момент времени работают или как блокировка, или как стимул для исполнения нами различных ролей. Более того, я открыл, что с детства до смерти обычный человек примерно раз в четыре года меняет цели своих мечтаний и что эти изменения складываются в удивительно предсказуемую модель. Поскольку все мечты в известном смысле связаны с властью, я хотел бы скромно предложить, чтобы эти феномены получили название «Модель мужской власти по Райнхарту».

Мечтания начинаются где-то в первое десятилетие жизни, обычно в возрасте восьми или десяти лет. В этом возрасте мальчик неизбежно представляет себя в понятиях всесилия. Обычно он быстрее летящей пули, мощнее, чем локомотив, и может перепрыгивать здания одним прыжком. Он становится Чингисханом четвертого класса, Аттилой-Варваром местного торгового центра, генералом Джорджем Паттоном[101] местного отделения новичков-скаутов № 216. Его родителей чрезвычайно изобретательно замучивают до смерти: например, их жарят, как зефир, над громадным костром, подцепив на острые копья. Иногда ребенок появляется вовремя и успевает спасти своих родителей; иногда — а на самом деле чаще всего — он появляется слишком поздно, стирает злодеев с лица земли и сосредоточивает воображение на себе: как он вышагивает среди огромной торжественной похоронной процессии, залитой слезами. Процессия атакована врагом, и вот он прыгает со своим мечом…

К возрасту тринадцати лет место действия обычно перемещается на стадион «Янки»[102], где мальчик, играя за безнадежных «Янки», при занятых базах, двух аутах и отставании команды на три пробежки в последней половине девятого иннинга в седьмой игре Мировой серии[103], умудряется выбить 495-футовый удар из самой высокой части ограждения в правую центральную зону, и, совершив фантастический молниеносный пробег по базам и невозможный слайд вперед головой, касается «дома»[104] длинным нестриженым ногтем левого мизинца. В декабре, в конце четвертой четверти и с проигрышем в пять очков, он перехватывает передачу и пробегает 109 ярдов, пронеся на спине до линии четырнадцать человек: одиннадцать игроков противника, одного бестолкового судью и двух болельщиков, которые уже спешат его поздравить. Весной, когда до победы в матче остается две секунды, он в прыжке, одной рукой совершает победный удар с фаул-линии[105], его собственной фаул-линии.

В мире спорта девушки отсутствуют, но к возрасту шестнадцати-семнадцати лет приступ бейсбола уступает место другим приступам, и теперь единственные перехваченные передачи — это женщины. Мальчик стал мужчиной, а мужчина — верховным главнокомандующим гарема. Здесь события выходят за пределы самого необузданного воображения, чьего угодно — но не мальчика, который мечтает. Женщина, беспомощно задыхаясь, бросает свое обнаженное тело на героя, а тот, бесстрастно дымя корсиканской сигаретой, вкусно потягивая редкое вино из штата Нью-Йорк и ведя свой «астон-мартин» на скорости 165 миль в час по заброшенной дороге в Альпах, ухитряется подарить девушке самое волнующее любовное переживание в жизни. Если мужчина в возрасте семнадцати лет иногда еще раз становится Аттилой-Варваром, так это чтобы согнать вместе покоренных римских женщин и, крутя свой меч и ус, выбрать из них штук пятнадцать-шестнадцать на ночь. Если он еще раз делает победный тачдаун, так это чтобы эффектно прийти на выпускной бал, сильно хромая и оставляя за собой кровавый след на полу, как протекающая автоцистерна, и смотреть, как девушки при виде него тают и превращаются в тягучий сироп.

Но к возрасту двадцати одного года наш мужчина либо помолвлен, либо женат, либо пресыщен; мир, которым он хочет править, — это новый мир: он стал Хорэйшио Алджером[106]. С непреклонной решимостью и поразительной прозорливостью он выходит на фондовую биржу с пятьюдесятью шестью долларами, шесть месяцев с холодной бесстрастностью покупает и продает, после чего выходит из игры, кладя в карман крутую сумму в 4 862 927,33 доллара. Когда правление «Дженерал моторс» в панике в связи с угрозой разоружения, он невозмутимо представляет свое изобретение — недорогой реактивный спортивный автомобиль, имеющий форму баллистической ракеты «Поларис» и пробегающий пятьдесят миль на галлон ракетного топлива. Три недели — и он на обложках «Тайм», «Форчун» и «Саксесс»!

Но следующие два года он получает скромную зарплату служащего в «Пирс, Перкинс и Пуф» и расстроен несправедливостью и лицемерием этого мира — мира, в котором некоторые становятся звездами спорта, джеймсами бондами и миллионерами, а он нет. Он — морально потрясен. В своих мечтах он создает мир заново, исправляя все несправедливости, уничтожая страдание, перераспределяя богатство и женщин, кладя конец всем войнам. Он становится реинкарнацией Гаутамы Будды, Иисуса Христа и Хью Хефнера. Плохие правительства падают, порочные церкви рушатся, законы пересматриваются, а Истина, начертанная нашим героем на ксерокопированных каменных табличках, являет себя миру. Все счастливы.

Кроме нашего героя, чей доход продолжает быть скромным.

В возрасте двадцати пяти лет он достигает первой вершины Модели мужской власти по Райнхарту: мечты об исправлении мира. К двадцати восьми или девяти годам начинается регрессия. Жена напоминает ему, что мир так и остался неисправленным, что другие мужчины зарабатывают… и так далее. Он возвращается к своим мечтам об успехе. Только теперь они более скромные, более ограниченные. Теперь он управляет всего-навсего компанией «Пирс, Перкинс и Пуф», а не «Дженерал моторс». Теперь его выигрыш на фондовой бирже — всего-навсего тысяча долларов, а не четыре миллиона. Наступил средний возраст. Он же — трупное окоченение.

Регрессия продолжается: за три или четыре года он снова вступает в должность управляющего гаремом, но гарем уже не тот. Он населен референтками, секретаршами, а по особенно хорошим дням — знаменитой кинозвездой. Джейн Фонда во время пикетирования «Пирс, Перкинс и Пуф» бросает на него один лишь взгляд и затягивает его в коммуну, где… но это кажется далеким от реальности, и он возвращается к завоеванию маленькой телефонистки Мэгги Блемиш.

В тридцать семь он вдруг уходит из «Пирс, Перкинс и Пуф» к «Нью-йоркским гигантам»[107]. Перспектива пробежать 109 ярдов или тащить на спине четырнадцать человек уже не кажется таким праздником, как в тринадцать, поэтому в «Гигантах» он — главный тренер. Хоть его команда шесть сезонов кряду оказывалась в самом хвосте и игроки в ней всё так же бестолковы, наш мужчина вводит новую схему с тремя бегущими квотербеками, разделенными тридцатью ярдами, и центровым, который может передать мяч любому из них, и «Гиганты» выигрывают четырнадцать игр подряд. В середине сезона он становится главным тренером «Нью-йоркских рейнджеров»[108], и благодаря революционному выведению шестерых игроков на линию нападения… — но дальше понятно.

В сорок один модель завершена; мужчина, отказавшись от шести позиций главного тренера, опять мечтает о покорении мира. Накопленная горечь лет берет свое, он становится таким же быстрым, как летящая пуля, таким же мощным, как локомотив, и может перепрыгивать здания тремя мощными толчками. Он становится генералом Кертисом Лимеем[109], бомбардирует Китай и отправляет его в каменный век. Он становится Спиро Агню[110] и решительно ставит черных, хиппи и либералов на место. Его жену и детей пытают до смерти как-то чрезвычайно изобретательно: их жарят, как зефир, над костром, подцепив на заточенные колья. Иногда он успевает появиться вовремя, чтобы спасти детей, а иногда даже жену. Но чаще всего он появляется слишком поздно. Огромная торжественная похоронная процессия, посреди которой вышагивает он, весь в слезах, атакована врагом, и, снова бросаясь в бой со своим тактическим ядерным оружием…

Модель мужской власти по Райнхарту теперь должна быть вам ясна. В процессе Жребий-терапии мы можем с огромной точностью предсказывать роли, которые больше всего захочется играть ученику мужского пола, проверив его возраст и соотнеся ее с нашей моделью. Конечно, случаются вариации: некоторые люди взрослеют поздно, а другие — правда, немногие — развиваются не по годам рано. Эрик Кеннон, например, всего-то в девятнадцать уже спасал мир, а я всего-то в тридцать пять снова, как в восемь лет, занимаюсь его разрушением…


34

У меня была всего одна сессия, чтобы попытаться приобщить Эрика Кеннона к дайс-терапии, — они с отцом пришли к некоему соглашению, по которому тремя днями позже Эрика должны были выпустить. Он, естественно, нервничал в связи с выпиской, и когда я завел сократический диалог, дабы увлечь его дайс-терапией, слушал невнимательно. К несчастью, сократический метод требует, чтобы собеседник хотя бы периодически мычал, а поскольку Эрик оставался абсолютно безмолвным, я сдался и разразился двадцатиминутной лекцией о том, что представляет собой жизнь по воле Жребия. Он насторожился. Когда я закончил, он медленно покачал головой.

— Как вам удается оставаться на свободе, док? — спросил он. — Как вы умудряетесь удерживаться по ту сторону стола?

— Что ты имеешь в виду?

— Почему они не запрут вас в сумасшедший дом?

Я улыбнулся.

— Я профессионал, — ответил я.

— Профессиональный безумец. Дает сеансы психотерапии. — Он опять покачал головой. — Бедный папа. Он думает, меня лечат.

— Концепция дайс-жизни тебя не вдохновляет?

— Еще как. Вы превратили себя в компьютер, типа тех, что используют во Вьетнаме наши ВВС. Только вместо того, чтобы стремиться убить максимальное количество врагов, вы запрограммировали себя бросать бомбы наугад.

— Ты не понял сути. Поскольку реального врага нет, все войны в нашей жизни — это игры, а дайс-жизнь позволяет вести множество военных игр вместо вялой позиционной войны, которая непрерывно идет в обычной жизни.

— «Врага нет», — тихо повторил он, глядя в пол. — «Врага нет». От чего меня тянет блевать больше всего, так это от людей, которые думают, что врага нет. Ваша дайс-жизнь в сто раз хуже, чем мой отец. Он слеп, так что у него хоть есть оправдание, но вы! «Врага нет»! — Эрик скорчился на стуле, его лицо исказилось от напряжения. Его мускулистое тело извивалось, пока он не встал, причем напряженная шея продолжала выворачиваться, а глаза смотрели в потолок. Стиснув кулаки, он наконец более-менее взял себя в руки.

— Вы круглый дурак, — сказал он. — Этот мир — сумасшедший дом, где убийцы, палачи, больные развращенные садисты управляют церквами, корпорациями, странами. Он может быть другим, может быть лучше, а вы сидите на своей глыбе жира и бросаете кости.

Я не сказал ничего, поскольку был не в настроении для борцовского поединка, и пока слушал, почему-то чувствовал себя виноватым.

— Вы знаете, что эта больница — фарс, но фарс трагический из-за трагичности страданий. Вы знаете, что среди тех, кто управляет этим учреждением, есть чокнутые — чокнутые! — даже не считая вас! — и потому большинство заключенных становятся похожими на Оззи и Мэрриэта, Дэвида и Рики. Вы знаете, что такое американский расизм. Вы знаете, что такое война во Вьетнаме. А вы играете кубиками! Вы играете кубиками!

Он грохнул обоими кулаками об стол передо мной два, три, четыре раза, при каждом ударе длинные волосы падали ему на лицо черной мантильей. Потом остановился.

— Я ухожу, док, — спокойно сказал он мне. — Я выхожу в мир и попытаюсь сделать его лучше. Можете оставаться здесь и бросать ваши случайные бомбы.

— Одну минуту, Эрик. — Я встал. — Прежде чем ты уйдешь…

— Я ухожу. Спасибо за травку, спасибо за молчание, спасибо даже за игры, но ни слова больше о ваших долбаных кубиках, иначе я вас убью.

— Эрик… Я… Ты…

Он ушел.


35

Доктор Райнхарт должен был понять, что случилась беда, когда мистер Манн вызвал его в свой кабинет в больнице Квинсборо. А поскольку в кабинете обнаружился еще и старый Кобблстоун, прямой и торжественный, доктор Райнхарт не сомневался, что случилась беда. Доктор Кобблстоун был высоким, худым и седым, а доктор Манн — низкорослым, пухлым и лысеющим, но выражение лица у обоих было одинаковым: строгим, решительным, суровым. Вызов в кабинет директора больницы напомнил Райнхарту о вызове в кабинет директора школы, когда он в возрасте восьми лет выиграл в кости у шестиклассников все их деньги. Похоже, его проблемы не сильно изменились с тех пор.

— Что это за дела с кубиками, молодой человек? — резко спросил доктор Кобблстоун, подавшись вперед в своем кресле и шумно грохнув об пол тростью, которую он держал между ног. Он был старшим директором больницы.

— Кубиками? — переспросил доктор Райнхарт с озадаченным выражением на лице. Он был одет в джинсы, белую футболку и кеды — решение Жребия, которое заставило доктора Манна побледнеть, когда доктор Райнхарт вошел в кабинет. Доктор Кобблстоун вроде бы ничего не заметил.

— Полагаю, нам следует придерживаться плана, который вы предложили раньше, — сказал доктор Манн своему содиректору.

— Ах да. Да, действительно. — Доктор Кобблстоун опять грохнул тростью, будто это был какой-то общепринятый сигнал начинать игру сначала. — Это правда, что вы используете проституток и гомосексуалистов в вашем сексуальном исследовании?

Доктор Райнхарт не стал отвечать сразу, а перевел внимательный взгляд с одного строгого лица на другое. Он сказал тихо:

— Исследование будет детально описано в нашем отчете. Что-то не так?

— Доктор Феллони говорит, что она полностью отказалась от проекта, — сказал доктор Манн.

— Надо же. Она вернулась из Цюриха?

— Она утверждает, что отказалась, потому что испытуемых просили совершать аморальные поступки, — сказал доктор Кобблстоун.

— Предметом эксперимента было исследование изменения сексуального поведения.

— Испытуемых просили совершать аморальные поступки? — продолжил доктор Кобблстоун.

— Из инструкций ясно следовало, что они не должны были совершать ничего, чего бы им не хотелось делать.

— Доктор Феллони утверждает, что проект поощрял молодых людей к блуду, — сказал доктор Манн без всякого выражения.

— Она должна знать, что говорит. Она помогала мне составлять инструкции.

— Действительно ли проект поощряет молодых людей к блуду? — спросил доктор Кобблстоун.

— А старых людей… Слушайте, я думаю, вам, вероятно, следует затребовать копию моего отчета об исследовании, когда он будет закончен.

Оба лица оставались строгими, и доктор Кобблстоун продолжил:

— Один из ваших испытуемых утверждает, что его изнасиловали.

— Это правда, — ответил доктор Райнхарт. — Но наше расследование показало, что либо он всё выдумал, либо дал уклончивые доказательства изнасилования, чтобы скрыть свое активное бессознательное участие в акте, на который подал жалобу.

— Что-что? — сказал доктор Кобблстоун раздраженно, приложив ладонь к уху.

— Ему понравилось, когда его трахали, и он лжет об изнасиловании.

— О… Благодарю вас.

— Ты понимаешь. Люк, — сказал доктор Манн, — что, позволяя тебе использовать некоторых пациентов больницы Квинсборо для твоего исследования, мы становимся юридически и морально ответственными за то, что происходит в рамках в этого исследования.

— Понимаю.

— Некоторые санитары и медсестры сообщили, что большинство пациентов добровольно вызывались участвовать в вашем сексуальном исследовательском проекте, и заявили, что пациентам предоставляли проституток.

— Вы сможете прочесть мой отчет, когда он будет готов.

Доктор Кобблстоун в третий раз стукнул тростью.

— Нам сообщили, что вы сами участвовали… как… как… в этом эксперименте.

— Естественно.

— Естественно? — спросил доктор Манн.

— Я участвовал в эксперименте.

— Но источник утверждает, что… — лицо доктора Кобблстоуна покраснело от раздражения и невозможности найти правильные слова, — …что вы взаимодействовали с испытуемыми… в сексуальном смысле.

— Ахх, — сказал доктор Райнхарт.

— Ну? — спросил доктор Манн.

— Полагаю, автором этой клеветы является некий невротичный молодой человек? — сказал доктор Райнхарт.

— Да-да, — поспешно подтвердил доктор Кобблстоун.

— Проецирующий на себя скрытые желания человека, который внушает ему страх и имеет над ним власть? — продолжил доктор Райнхарт.

— Именно, — сказал доктор Кобблстоун, немного расслабившись.

— Прискорбно. Кто-то пытается ему помочь?

— Да, — ответил доктор Кобблстоун. Доктор Венер уже… Откуда вы знаете, что это молодой человек?

— Джордж Ловелас Рэй О'Рейли. Проекция, компенсация, замещение, анальный катексис.

— Ну да.

— Есть еще что-нибудь? — сказал доктор Райнхарт и начал было вставать, собираясь уходить.

— Боюсь, что есть, Люк, — сказал доктор Манн.

— Понятно.

Доктор Кобблстоун осторожно сжал свою трость обеими руками, прицелился и в четвертый раз ударил ею об пол между ног.

— Так что это за дела с кубиками, молодой человек? — спросил он.

— С какими кубиками?

— Один из ваших пациентов пожаловался, что вы заставляли его играть в какую-то странную игру с кубиками.

— Новенький, мистер Специо?

— Да.

— Наши пациенты работают с глиной, с тканью, с бумагой, с деревом, с кожей, с бусинками, с картоном, с дранкой, с проводами… Я не видел причин, почему бы не позволить нескольким выбранным мною пациентам начать играть с кубиками.

— Понятно, — сказал доктор Кобблстоун.

— Зачем? — вкрадчиво спросил доктор Манн.

— Вы сможете прочесть мой отчет, когда он будет готов.

Какое-то время все молчали.

— Что-нибудь еще? — наконец спросил доктор Райнхарт.

Двое стариков обменялись тревожными взглядами, и доктор Кобблстоун прочистил горло.

— Твое поведение вообще, Люк, в последнее время… — сказал доктор Манн.

— А-а.

— Ваше невежливое и… странное поведение на нашем последнем заседании совета, — сказал доктор Кобблстоун.

— Да.

— Твои сумасбродные, социально опасные эксцентричные поступки, — сказал доктор Манн.

— Как вы перебили доктора Винка, — добавил доктор Кобблстоун.

— Мы получили жалобы от нескольких медсестер больницы Квинсборо, естественно, от нескольких членов попечительского совета, от мистера Специо и…

— И? — подсказал доктор Райнхарт.

— Я и сам не слепой.

— А-а.

— Шутка про Бэтмена по телефону не особо пришлась мне по вкусу.

Наступило молчание.

— Ваше поведение было недостойным и непрофессиональным, — сказал доктор Кобблстоун.

Молчание.

— Вы можете прочесть мой отчет, когда он будет готов, — сказал наконец доктор Райнхарт.

Молчание.

— Какой отчет? — спросил доктор Кобблстоун.

— Я пишу статью о многообразии реакции человека на социально эксцентричное поведение.

— Да-да, понятно, — сказал доктор Кобблстоун.

— Моя гипотеза состоит в том…

— Хватит, Люк, — сказал доктор Манн.

— Прости?

— Хватит. Ты уже почти убедил всех, кроме Джейка, что рассыпаешься на части. Только у того есть вера…

— Моя гипотеза состоит в том…

— Хватит. Ваши друзья защищали вас и сделали всё, что сочли возможным. Либо возврат к старому Люку Райнхарту, либо как психиатру вам конец.

Доктор Кобблстоун торжественно поднялся.

— И если вам захочется поговорить о своей идее какого-нибудь нового Центра для помощи нашим пациентам, вы должны внести это в повестку дня до собрания.

— Понимаю, — сказал доктор Райнхарт, тоже поднявшись.

— Хватит, Люк, — сказал доктор Манн.

Доктор Райнхарт понял.


36

Я должен был понять, что случилась беда, когда Лил усадила меня в кресло напротив себя, даже не притронувшись к шампанскому. Подчиняясь решению Жребия, выбранному из шести других вариантов, я снова ухаживал за ней со всей бескорыстной и романтической любовью, какую мог вообразить, и у нас сложилась изумительная неделя. Четыре дня традиционного ухаживания (два спектакля, концерт, вечер любви под гашишем) увенчались кульминационным предложением завершить «Неделю любви к Лил» трехдневными каникулами на канадском лыжном курорте. Я купил ей цветы в аэропорту, а еще шампанское для нашей первой ночи.

Когда мы приехали, пошел сильный снег, и хоть на следующий день мы оба катались на лыжах как недрессированные моржи, мы быстро превратили падения в искусство. Днем шел снег, легкий и влажный, и мы сняли лыжи, лепили снежки, боролись, кувыркались и жевали снег, как пара взрослых собак, вспомнивших дни, когда они были щенками: я сенбернар, а она колли.

Она была хорошенькой, с ясными глазами и по-девчоночьи спортивной, а я был красив, нежен и по-мальчишески неуклюж, и нам нравилось снова играть вместе. Мы танцевали у пылающего камина, снова пили шампанское, блестяще играли в бридж против пары из Бостона, сладко занимались любовью под футовой горой одеял и спали сном праведников.

Мы делали то же самое на следующий день и еще на следующий, а в наш последний вечер, немного под кайфом от шампанского и марихуаны, мы провели полчаса, держась за руки у камина, и еще десять минут, сидя в темноте на кровати и глядя через окно на лунный свет, окрасивший бледно-голубым сиянием снежные склоны, простиравшиеся вокруг отеля. Я открыл еще одну бутылку шампанского, меня переполняло чувство безмятежного счастья. Прикосновение руки Лил казалось священным. Но потом Лил попросила меня сесть напротив нее в кресло и покачала головой, когда я хотел подать ей бокал шампанского. В тот момент я понял, что случилась беда.

Включив лампу у кровати, я поднял на нее взгляд и удивился, увидев, что она плачет. Она взяла мою руку и поднесла ее к своему лицу. Она нежно коснулась губами моих пальцев и заглянула мне в глаза. Она грустно улыбнулась и посмотрела на меня с нежностью, а по ее щеке скатилась слеза.

— Люк, — сказала она и замолчала, глядя мне в глаза. — Во что ты так странно и так долго играешь?

— Ах, Лил, — начал я, — я хочу сказать тебе… — и остановился.

— Я знаю, ты ведь на самом деле не такой неуравновешенный, — продолжила она. — Это какая-то… теория, над которой ты работаешь, да?

Тепло, которое я ощущал, остыло, влюбленный превратился в камень. Тот, кто сидел молча, кого держали за руку, был насторожившимся дайсменом.

— Пожалуйста, скажи мне, — сказала она.

Она облизывала пересохшие губы и сжимала мою руку.

— Люк, мы снова вместе. Я чувствую себя такой счастливой, я так люблю тебя, и всё же… знаю, что завтра, послезавтра ты опять можешь измениться. Всё, что делало эти последние дни такими чудесными, исчезнет. И я не знаю почему. И так и не узнаю.

Возможно, Лил могла бы стать Женщиной Жребия, дайс-женщиной. Звучало, как имя злодейки из «Бэтмена», но сейчас это было единственным, что могло оправдать измену тайне моей жизни и позволить мне сохранить счастье и любовь Лил. Я колебался. Оркестрик внизу играл вальс. Это был не слишком современный лыжный курорт.

— Я… — начал я. Человек Жребия продолжал сопротивляться.

— Скажи мне, — сказала она.

— Лил, в последнее время, — в третий раз начал я, — я пытался с помощью эксцентричных поступков, необычных ролей, установок, эмоций изучить разнообразие человеческой природы.

Я остановился: она ждала, что я скажу дальше, распахнув глаза. Я тоже этого ждал, только прищурившись. Я потянулся, чтобы снова выключить свет. Наши лица, разделенные лишь тремя футами, всё равно были хорошо различимы в лунном свете.

— Я не хотел говорить тебе, пока… не пойму, имеет ли эксперимент ценность: ты могла бы отвергнуть меня, противиться эксперименту, положить конец нашей любви.

— О нет, я бы не стала.

— Я знал, что настанет момент, когда я смогу рассказать тебе всё. На той неделе я решил на время прервать эксперимент, чтобы мы снова могли быть вместе.

Она так сильно сжимала мне руку, что это меня пугало.

— Я бы пошла с тобой, — сказала она. — Я бы это сделала, любимый. Эти козлы думают, что ты сходишь с ума. Я бы подняла их на смех, если бы знала. [Пауза.] Почему? Ты должен был мне сказать.

— Теперь я это знаю. Я понял это, как только освободил себя от эксперимента: мне следовало раньше посвятить тебя во все это.

— Но… — она по-прежнему не сводила с меня сверкавших в лунном свете глаз и, казалось, нервничала, испытывая неуверенность и любопытство. — Что это были… за эксперименты?

Я чувствовал себя таким бледным и окаменевшим, что, наверное, выглядел в лунном свете как заброшенная статуя.

— Ну, к примеру, я отправлялся в места, которых никогда раньше не видел, притворялся кем-то, отличным от себя, чтобы увидеть реакцию людей. Намеренно экспериментировал с едой, голоданием, наркотиками, даже пьянством.

— Правда? — И она улыбнулась, а слезы заливали ей щеки и подбородок, как у ребенка под дождем.

— Это доказало, что, когда я пьян, я веду себя, как другие пьяные люди.

— Ох, Люк, но почему ты мне не сказал?

— Безумный ученый во мне настаивал: если бы я признался тебе, что ставлю эксперименты, твоя реакция была бы с экспериментальной точки зрения бесполезной и богатейшие данные были бы потеряны.

— И… и эксперимент… закончен?

— Нет, — ответил я. — Нет, Лил, не закончен. Но теперь мы будем… экспериментировать вместе, и одиночество, которое мы оба чувствовали, прекратится.

— Но…

— Что, солнышко?

— Наша жизнь вроде той, как в последние дни, тоже закончится?

Снизу, где собрались постояльцы, раздался взрыв смеха.

— Похоже, они там неплохо проводят время, — сказал я.

— Это закончится? — снова мягко спросила она.

— Конечно, закончится, солнышко, — сказал я, пытаясь отважиться и посмотреть на нее. — Это закончится, вернусь я к экспериментам или нет, ты же знаешь. Нам было так хорошо в эти дни, потому что до этого наша жизнь была сущим адом. Не нужно быть ученым, чтобы знать, что счастье не длится долго.

Рыдая, она бросилась в мои объятия.

— Я хочу, чтобы оно длилось. Хочу, чтобы оно длилось, — повторяла она.

Я гладил и целовал ее, бормотал милую чепуху, испытывая беспомощность от того, что плохо справляюсь с ситуацией, и чувствовал себя кошмарно. Часть меня представляла, как я вовлекаю Лил в еще более радикальные игры со Жребием, чем те, в которые я мог играть в одиночку. Вероятно, я бы даже смог ее изменить. Другая часть меня чувствовала себя крайне одинокой, покинутой всеми.

Рыдания сменились шмыганьем носом, потом она оставила меня и убежала в ванную. Когда она вернулась на то же самое место на кровати, ее лицо и волосы были приведены в порядок, и я с удивлением увидел, что смотрит она холодно.

— Ты вел записи этих экспериментов? — спросила она.

— Некоторых да. И написал короткие эссе с анализом различных гипотез, которые я проверял.

— Ты экспериментировал со мной?

— Конечно да, солнышко. Поскольку я провожу эксперименты над собой и живу с тобой, многие эксперименты затрагивали и тебя.

— Я имею в виду, экспериментировал ли ты прямо… пытался ли заставить меня что-то делать?

— Я… нет-нет, я этого не делал.

— Ты экспериментировал с сексом? С другими женщинами?

Вот оно!

Я заколебался.

Друзья мои мужчины, внимание. Бывают вопросы, которые требуют любого ответа, кроме колебания. «Ты меня любишь?», например, не является вопросом, а выступает как стимул в последовательности «стимул — отклик»: «Ты меня любишь?» — «О моя дорогая, да». Вопрос «Ты спал с ней?» требует немедленного ответа «да» или «нет»: уклончивость подразумевает вину. Вопрос «Ты экспериментировал с другими женщинами?» требовал немедленного ответа «Да, конечно, солнышко, и это сделало меня ближе к тебе, чем когда-либо». После чего последовали бы слезы, пощечины, брань, отдаление и в конце концов любопытство и примирение. Колебание же, с другой стороны…

Колебание заставило Лил вскочить на ноги.

— Ты чертов ублюдок, — сказала она. — Не прикасайся ко мне.

— Ты даже не знаешь, что это были за эксперименты.

— Я тебя знаю. Знаю… о Боже… я знаю… Арлин! Ты и Арлин! — Она замерла, и ее начала бить дрожь.

— Солнышко, солнышко, солнышко, ты зря заводишься. В мои эксперименты не входила измена…

— Разумеется, не входила. Я не дура. Я не дура, — закричала она и, рыдая, рухнула на диван.

— Ох. Какая же я дура, — простонала она, — какая дура.

Я подошел к ней и попытался успокоить. Меня проигнорировали. Поплакав еще минуту, она поднялась и пошла в ванную. Когда минуты через две я пошел за ней, дверь была закрыта на крючок.

А теперь вспомните, друзья мои, я все еще должен был играть влюбленного. Семь дней я был влюбленным, слился с ролью; теперь же лишь механически пытался воспроизвести надлежащие поступки и чувства. Любовь была мертва, но влюбленному велели жить.

Я стучал, звал и наконец услышал: «Уходи»; не оригинально, но, боюсь, искренне. У меня был порыв именно это и сделать, но разум предупредил меня, что настоящие влюбленные в таких случаях никогда не оставляют своих возлюбленных, разве что для того, чтобы вышибить себе мозги или напиться. Взвесив альтернативы, я дважды приложился плечом к двери и вломился внутрь.

Лил сидела на краю ванной с ножницами в руке; когда я ввалился, она равнодушно взглянула на меня. Быстрый осмотр показал, что она ничего не порезала.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— Решила зашить твои брюки, если ты не против. — Рядом с ней (весьма прозаично) на самом деле лежали нитки и брюки, которые я порвал днем, спускаясь со склона.

— Зашить мои брюки?

— У тебя есть твои эксперименты, а у меня… [она снова чуть не заплакала] свои художественные проекты. Брюки и… я сейчас жалкая и слезливая.

Она положила брюки на край ванной, включила воду над раковиной и начала очищать лицо скрабом. Закончив, она стала чистить зубы. Я стоял в дверном проеме, пытаясь мобилизовать свои творческие способности, чтобы придумать какую-нибудь небылицу.

— Лил, час назад между нами было нечто, что, может быть, будет и снова. Но ты должна знать о моих экспериментах всё, или…

Она посмотрела на меня: пена вокруг рта, в руке зубная щетка.

— Я выслушаю всё это, Люк, всё до последнего научного слова, но не сейчас. Просто не сейчас.

— Может быть, ты и не хочешь слушать, но я должен сказать тебе. Этот час слишком важен, наша любовь слишком…

— Чушь!

— Важно, чтобы ночь ушла, и с ней эта скала между нами.

— Я иду спать, — сказала она, выходя из ванной и начиная раздеваться.

— Ну и иди, но послушай.

Она сбросила одежду на комод, надела ночную рубашку и пошла в кровать. До макушки натянув одеяла, она повернулась ко мне спиной. Я метался взад-вперед у изножья кровати. Я пытался подготовить речь. Я хотел представить отчет о серии безобидных экспериментов, не нарушающих супружеской верности, но барахтался в море опасных, вероломных фактов. Я не знал, что делать.

Я знал, что хлопанье дверью только отложило бы окончательную конфронтацию и последующее утешение, которое неизбежно повлекло бы необходимость что-нибудь ей сказать — действие, которое мне хотелось бы отложить на десяток-другой лет. Более того, Умеренные духовные ласки оставили бы ей свободу продолжать думать, а когда она думает, а ты в чем-то виноват (и какой мужчина отважится бросить первый камень?) — это опасно, и допускать этого нельзя. Такое утешение также позволит ей считать себя невиновной и пострадавшей стороной: истина, о которой лучше всего не позволять ей думать.

Я метался у изножья кровати, как умирающая с голоду крыса, глядя на еду, которую я хотел (Лил), и на электрическую сетку, которая сделает еду болезненной (Лил). В раздражении я отбросил одеяла. Ночная рубашка туго обвилась вокруг нее и доходила почти до колен. При виде этого восхитительного, округлого, беспомощного тыла моя кровь выставила своих представителей, а те помчались с новостями к капиллярам моего пениса.

Я нашел на полу ножницы, хитро и осторожно разрезал более плотную ткань у ворота ночной рубашки и одним рывком разорвал ее сверху донизу. Лил выгнулась, крича и царапаясь.

Дальнейшие детали, пусть, вероятно, и имеющие антропологическое значение, будут больше похожи на выдержки из сухих документов о вторжении на какой-то японский остров в Тихом океане во время Второй мировой войны: окружение; выдвижение правого бедра на позицию «V»; отражение ногтевой атаки на левом фланге; главное артиллерийское орудие на атакующей позиции; главное артиллерийское орудие принуждено отойти с позиции, будучи захвачено в классические клещи двумя вражескими группировками, и т. д.

Принудительное половое сношение, кроме всего прочего, представляет собой хорошее физическое упражнение и экспрессивную вариацию нормальных брачных отношений. Но как удовольствие, оно имеет свои ограничения. Что касается меня, в ту ночь я был настолько отвлечен царапаньем, укусами и воплями, а также размышлениями о том, можно ли арестовать человека за изнасилование собственной жены (считаются ли щипки тяжким или мелким уголовным преступлением?), что должен предупредить читателей мужского пола: пусть это и превосходно с точки зрения тактики, но с точки зрения удовольствия лучше провести тихую ночь наедине с порнушкой.

На следующее утро мои уши, шея, плечи и спина выглядели так, будто я провел ночь, борясь с тридцатью тремя котятами в зарослях колючего кустарника, обмотанного колючей проволокой, причем в сильный град. Я был весь в крови, а Лил осталась непокоренной. Но хоть она и была холодна и сдержанна, она все же выслушала мой долгий научный отчет, сначала в автобусе, а потом во время полета назад в Нью-Йорк, и пусть ее вроде бы не впечатлили мои утверждения о невиновности в связи с Арлин, часть ее поверила остальному. Я ничего не сказал ей о Жребии, списав всё на некое туманное, временное психологическое исследование, связанное с реагированием на эксцентричные поступки. Какая часть ее верила мне, осталось неясным, но подавляющая часть ее личности недвусмысленно объявила, что, если я не прекращу свои эксперименты — в чем бы они ни состояли, — и не прекращу их незамедлительно, она с детьми уйдет от меня навсегда.

— Хватит, Люк, — сказала она, когда в первый день дома на Манхэттене я уходил на работу. — Хватит. С этого момента ты нормальный, эксцентричный, скучный доктор Райнхарт или с меня довольно.

— Хорошо, дорогая, — сказал я (жребий выбрал двойку) и ушел.


37

Доктор Райнхарт должен был понять, когда миссис Экштейн вызвала его в ту среду и усадила на свой диван в гостиной, что случилась беда. Они не встречались у нее дома с того дня, как она начала проходить у него терапию. Впустив его, она степенно уселась на диван, скрестила руки на груди и опустила глаза. Мужского кроя серый костюм, очки и убранные в строгий пучок волосы делали ее удивительно похожей на распространителя баптистских брошюр.

— У меня будет ребенок, — тихо сказала она.

Доктор Райнхарт сел на противоположном краю дивана, откинулся и машинально положил ногу на ногу. Он безучастно посмотрел на стену напротив, где висела древняя литография королевы Виктории.

— Я рад за тебя, Арлин, — сказал он.

— У меня уже второй месяц подряд нет менструации.

— Я рад.

— Я спросила Жребий, как мне его назвать, и дала на выбор тридцать шесть вариантов, и он назвал его Эдгаром.

— Эдгаром.

— Эдгар Экштейн.

Они сидели неподвижно и не смотрели друг на друга.

— Я дала Люциусу десять шансов, но Жребий выбрал Эдгара.

— Ах-ха. Молчание.

— А что, если это девочка? — через какое-то время спросил доктор Райнхарт.

— Эдгарина.

— Ах-х.

— Эдгарина Экштейн. Молчание.

— Ты счастлива, Арлин?

— Да.

Молчание.

— Но еще не решено, кто отец, — сказала миссис Экштейн.

— Ты не знаешь, кто отец? — спросил доктор Райнхарт, выпрямляясь.

— Конечно, знаю, — сказала она и с улыбкой повернулась к доктору Райнхарту. — Но я еще не предоставляла жребию решить, кого я должна назвать отцом.

— Понятно.

— Я решила дать тебе два шанса из трех.

— Ах-х-х.

— Джейк, разумеется, получит один шанс из шести.

— Гм.

— И я решила дать «кое-кому, кого ты не знаешь» один шанс из шести.

Молчание.

— Тогда Жребий решит, что ты скажешь Джейку?

— Да.

— А как насчет аборта? Ты только на втором месяце, ты просила Жребий рассмотреть аборт?

— Конечно, — сказала она, снова улыбнувшись. — Я дала аборту один шанс из двухсот шестнадцати.

— Ах-х.

— Жребий сказал нет.

— Мм.

Молчание.

— Итак, через семь месяцев ты собираешься родить ребенка.

— Да. Разве это не чудесно?

— Я рад за тебя, — сказал доктор Райнхарт.

— А после того, как я выясню, кто отец, нужно будет, чтобы Жребий решил, должна ли я уйти от Джейка и быть верной отцу.

— Гм.

— А потом Жребий решит, должна ли я иметь еще детей.

— Гм.

— Но прежде он должен сказать мне, следует ли мне сказать Лил про ребенка.

— А.

— И должна ли я сказать Лил, кто отец.

— Гм.

— Это всё прелесть как увлекательно.

Молчание.

Доктор Райнхарт достал из кармана пиджака кубик, потер его в ладонях и бросил на диван между собой и миссис Экштейн. Выпала двойка.

Доктор Райнхарт вздохнул.

— Я рад за тебя, Арлин, — сказал он и медленно осел на диван, его пустые глаза автоматически повернулись к пустой стене напротив, где висела только древняя литография королевы Виктории. И улыбалась.


38

К несчастью для нормального прежнего Люка Райнхарта, а также его друзей и поклонников, кости всё катились и катились, а июнь стал «Национальным месячником ролевых игр» и требовал слишком много. Мне было приказано регулярно консультироваться со Жребием и менять роль, которую я должен был исполнять, каждый час, каждый день или каждую неделю. Предполагалось, что я расширю набор своих ролей и, может быть, даже доберусь до пределов податливости человеческой души.

Возможен ли вообще всецело Человек Случая? Может ли человек так развить свои способности, чтобы по прихоти менять свою душу час за часом? Может ли человек быть бесконечно множественной личностью? Или даже, по некоторым теориям, подобно Вселенной, быть постоянно расширяющейся множественной личностью, сжать которую сможет только смерть? И тогда, даже тогда, кто знает?

На заре второго дня я дал жребию на выбор шесть человек, одним из которых я постараюсь быть весь День. Я пытался придумывать только простые, социально неопасные варианты. Шестерку составили: Молли Блум, Зигмунд Фрейд, Генри Миллер, Джейк Экштейн, ребенок семи лет и прежний доктор Люциус Райнхарт до того, как он стал дайсменом.

Сначала Жребий выбрал Фрейда, но к концу дня мне стало казаться, что быть Зигмундом Фрейдом весьма скучно. Я находил множество бессознательных источников мотивации там, где их обычно не замечал, но, увидев их, я не ощутил, что мне это что-то дало. Я попытался проанализировать свое бессознательное сопротивление роли Фрейда и обнаружил нечто, в чем так хорошо разбирался Джейк: соперничество с Отцом, страх разоблачения бессознательной агрессии. Однако я не счел свои открытия убедительными, или, скорее, я не счел их относящимися к делу. Может, я и был «оральной личностью», но знание этого не могло изменить меня так, как это делал один бросок кости.

С другой стороны, когда я читал о человеке, который покончил с собой, порезав вены на руках, я немедленно отметил сексуальный символизм резанья конечностей. Я начал размышлять о других способах самоубийства: броситься в море; засунуть пистолет в рот и нажать на курок; забраться в духовку и включить газ; броситься под поезд… Всё, казалось, имеет очевидный сексуальный символизм и обязательно связано с психосексуальным развитием пациента. Я придумал отличный афоризм: «Скажи мне, как пациент совершает самоубийство, и я скажу тебе, как его можно было вылечить».

На следующий день я вычеркнул Фрейда из списка, заменил его «слегка психотичным хиппи, агрессивно настроенным по отношению к истэблишменту» и бросил кубик: Жребий выбрал Джейка Экштейна.

Джейка я мог исполнить очень хорошо. Он был реальной частью меня самого, кроме того, я мог легко сымитировать его манеры и стиль речи. Я написал полстатьи для журнала по психопатологии, проанализировав концепцию дайсмена с ортодоксальной джейкианской точки зрения, и чувствовал себя изумительно. Во время аналитической сессии с Джейком я настолько вошел в его способ мыслить, что в конце он объявил, что за один этот час мы продвинулись больше, чем за предыдущие два с половиной месяца. В статье, которую он впоследствии написал о моем анализе — «Случай шестигранного человека» (уже одними названиями Джейк обеспечил себе вечную славу), — он в деталях описывает этот аналитический час и объясняет его успех тем, что случайно прочел малоизвестную статью Ференши, натолкнувшись на нее накануне ночью: открытая на ключевой странице, она лежала у него в ванной под раковиной; она и дала ему ключ, «который начал открывать дверь в шестигранный куб». Он был в восторге.

Кубики переворачивались и поворачивали меня от роли к роли в шизофреническом калейдоскопе драмы. Жизнь стала серией эпизодических ролей в плохом фильме, без сценария, без режиссера, с актрисами и актерами, которые не знали своих реплик и своих ролей. Большинство ролей я по вполне очевидным причинам исполнял подальше от знакомых со мной людей.

Я лишь смутно помню, что делал и говорил в те дни; образы вспоминаются отчетливее диалогов: вот я сижу как учитель дзен Обоко, в основном молча и улыбаясь, а молодой аспирант пытается расспросить меня о психоанализе и смысле жизни; вот я, как семилетний ребенок, еду на велосипеде по Центральному парку, смотрю на уток в пруду, сижу поджав ноги и наблюдаю, как старый негр удит рыбу, покупаю жвачку и выдуваю большой пузырь, мчусь наперегонки с другим велосипедистом, падаю, раздираю колено и плачу — к немалому замешательству прохожего: 240-фунтовые плаксы — все-таки раритет.

Несмотря на все старания ограничить контакты ширящегося круга своих личностей незнакомцами, а перед друзьями и коллегами выглядеть более-менее нормальным, я всегда давал Жребию хотя бы мизерный шанс уничтожить меня, и Жребий, будучи Богом, не смог устоять.


39

Однажды доктор Райнхарт увидел себя во сне шмелем — счастливым шмелем, который гудел и летал туда-сюда в свое удовольствие и даже не догадывался, что он — доктор Райнхарт. Внезапно он проснулся и увидел, что он — прежний Люк Райнхарт, лежащий в кровати рядом с красивой женщиной Лил. Но он не мог понять, то ли он доктор Райнхарт, которому приснилось, что он играл роль шмеля, то ли шмель, которому снится, что он доктор Райнхарт. Он не понимал, и голова его гудела. Через несколько минут он пожал плечами: «Наверное, на самом деле я Хьюберт Хамфри[111], которому снится, что он шмель, которому снится, что он доктор Райнхарт».

Он подумал еще несколько секунд, а потом повернулся на бок и прижался к своей жене.

— В любом случае, — сказал он себе, — я рад, что, когда мне снилось, что я доктор Райнхарт, я оказался в кровати с женщиной, а не со шмелем[112].


40

Доктор Абрахам Крум, немецко-американский исследователь, за каких-то пять лет потряс психиатрический мир тремя сериями экспериментов, с помощью каждой из них доказав нечто уникальное. Он начал с того, что стал первым в истории человеком, способным экспериментальным путем вызвать психоз у цыплят — созданий, чей интеллект ранее считался слишком низким, чтобы добиться психоза. Во-вторых, ему удалось получить в чистом виде реагент (морати-цемат), который вызывал этот психоз или был с ним связан, и таким образом он стал первым человеком, окончательно доказавшим, что химическое изменение можно выделить как критически важную переменную в психозе цыплят. В-третьих, он открыл антидот (амо-ратицемат), который всего за три дня полностью излечивал девяносто три процента цыплят от психоза, и тем самым стал первым человеком в мировой истории, которому удалось вылечить психоз исключительно химическими средствами.

Всерьез поговаривали о Нобелевской премии. Огромное число людей в психиатрическом мире следили за его нынешней работой по шизофрении у голубей как за биржевыми сводками. В нескольких психиатрических больницах Германии и Соединенных Штатов аморатицемат экспериментально вводили пациентам с психозом, и результаты были весьма интересны. (Побочные эффекты, в том числе тромбы и колит, еще не были ни окончательно подтверждены, ни устранены.)

Доктор Крум должен был быть почетным гостем на вечеринке, которую доктор Манн устраивал для своих друзей, а также некоторых светил психиатрического мира Нью-Йорка. Эта вечеринка должна была стать значительным событием; были приглашены президент Нью-йоркской ассоциации психоаналитиков (доктор Джозеф Вайнбургер), директор Департамента психогигиены штата Нью-Йорк и две-три другие чрезвычайно большие шишки — кто именно, я так и не запомнил. Кубики, эти бесы испорченности, приказали, чтобы весь этот вечер я менял свою личность каждые десять минут или около того, играя одну из шести ролей: кроткого Иисуса, честного человека, живущего по воле Жребия, разнузданного сексуального маньяка, немого дебила, пустозвона и левого агитатора.

Эти варианты я придумал под воздействием марихуаны, которую курил полчаса, как следствие варианта, придуманного под воздействием алкоголя, который пил, потому что Жребий… и так до бесконечности. Моя дайс-жизнъ выходила из-под контроля, и вечеринка в честь доктора Крума стала кульминацией этого процесса.

Квартира доктора Манна умудряется напоминать зал для траурных церемоний и музей одновременно. В тот вечер его слуга, мистер Торнтон, сущий труп, открыл дверь с сердечностью, на которую способен механический скелет. Он снял с Лил пальто, проигнорировав глубокий вырез её платья, и сказал «Добрый вечер, доктор Райнхарт» так, будто доктор Манн только что умер, после чего провел нас по завешенному портретами знаменитых психиатров коридору в гостиную.

Всякий раз, входя в эту комнату я удивлялся, обнаружив там живых людей. В углу у стены с книжными стеллажами Джейк беседовал с мисс Рейнголд (оказавшейся там, чтобы делать заметки для Джейка), профессором Богглзом (оказавшимся там, потому что его Жребий велел пригласить его, а его Жребий велел ему согласиться) и парой других людей, предположительно психиатров с мировым именем. На громадном восточном диване перед викторианским камином сидели Арлин, доктор Феллони (которая при моем появлении начала быстро кивать головой) и пожилая женщина, предположительно чья-то мать. Арлин была одета так же лаконично, как Лил, но с чуть более впечатляющим эффектом: две роскошные груди создавали впечатление, будто сверху в ее платье засунули прекрасные белые надувные шары, которые грозились улететь в любой момент. В креслах напротив дивана находились пожилая, удалившаяся на покой большая шишка, которую я смутно знал, полная женщина, предположительно чья-то жена, и маленький человечек с крошечной острой бородкой, сутулящийся, но крепкий: тот самый доктор Крум, которого я знал по фотографиям.

Доктор Манн приветствовал нас с бокалом вина в руке, с раскрасневшимся от гордости, тревоги и спиртного лицом, и повел нас к женщинам и доктору Круму. Я потряс крошечный кубик, который лежал у меня в кармане в специально приспособленном корпусе от часов, достал его и взглянул на результат, чтобы узнать, какую из шести ролей я должен был сейчас играть десять минут или около того.

— Доктор Крум, разрешите познакомить вас с моим бывшим студентом и коллегой доктором Люциусом Райнхартом, — сказал доктор Манн. — Люк, это доктор Крум.

— Доктор Райнхарт, очень приятно. Фашу работу я не читал, но доктор Манн очень фас хвалит. — Доктор Крум потряс мне руку короткими выразительными рывками и обнажил зубы в преувеличенной гримасе, уверенно глядя в мое лицо, маячившее почти в футе над ним.

— Доктор Крум, у меня нет слов. У меня и в мечтах не было познакомиться с моим современником, который проделал такую работу. Это великая, великая честь для меня.

— Это ничто, ничто. Еще несколько лет, фот тогда я фам покашу… Дорогая, фосхищен, фосхищен. — Он слегка поклонился Лил и щелкнул каблуками, тряся ее руку двумя быстрыми движениями. Довольный, с раскрасневшимся лицом, он посмотрел на нее, а потом на меня. — Какие прекрасние дами сегодня фечером, прекрасние дами. Мне шаль, что я работаю с циплятами. — Он рассмеялся.

— Доктор Крум, ваша потеря — обретение для мира. — При этих словах Лил бросила на меня взгляд, подняла глаза к потолку и отвернулась поговорить с Джейком, который незаметно подобрался поближе к нашей группе. Утонувшая в диване Арлин улыбалась мне, и я широко улыбнулся ей в ответ.

— Ты потрясающе выглядишь, Арлин, правда. Всякий раз, когда я тебя вижу, ты выглядишь всё сексуальнее. — Она мило покраснела.

— Кто ты сегодня вечером? — бесстрастно спросила она, садясь немного прямее и надувая свои шарики.

— Просто потрясающе, Арлин, правда. Ох уж эти женщины, доктор Крум, не понимаю, почему они пытаются нас отвлечь, когда мы хотим поговорить о вашей работе.

Доктор Крум, пожилой господин, чье имя я забыл, как только его назвали, и я смотрели на Арлин, восхищенно улыбаясь, пока я не повернулся к доктору Круму и не сказал: — Ваша способность выделять переменные меня поражает.

— Моя работа, моя работа. — Он повернулся ко мне, пожал плечами и погладил свою маленькую бородку. — Я работаю сейчас с голубями.

— Весь мир знает, — сказал я.

— Знает что? — спросил Джейк, присоединяясь к нам со скотчем для меня и чем-то багровым для доктора Крума.

— Доктор Крум, я надеюсь, вы знакомы с моим коллегой доктором Экштейном.

— Конечно, конечно, случайный прорыв. Мы встречались.

— Джейк, вероятно, лучший аналитик-теоретик, практикующий сегодня в Соединенных Штатах.

— Н-да, — сказал Джейк без выражения. — О чем вы говорили?

— Доктор Крум переключился на голубей, и весь мир знает об этом.

— О, да. И как идут дела, Крум?

— Хорошо, хорошо. Мы еще не совсем физфали шизофрению, но голуби нерфничают. — Он снова рассмеялся, издав быстрое «рататат-тат хе-хе-хе».

— Вы пробовали вводить им ту цыплячью штуку — эту психотическую штуку, — которую вы открыли? — спросил Джейк.

— О нет. Нет. На голубей она не дейстфует.

— А какими методами вы пробовали вызвать шизофрению у ваших подопытных после неудачи с кубическим лабиринтом? — спросил я.

— Сейчас ми учим голубей находить дом. Потом ми далеко переносим голубя и передвигаем дом. Голубь очень нерфничает.

— С какими проблемами вы столкнулись? — спросил я.

— Ми теряем голубей.

Джейк засмеялся, но когда я посмотрел на него, он осекся и бросил на меня нервный взгляд. Доктор Крум погладил бородку, сосредоточил взгляд на моих коленях и продолжил:

— Ми теряем голубей. Это не фашно. У нас много голубей, но циплята не могли летать. Голуби умние, но нам наферно придется удалить им крилья, — нахмурился он.

Доктор Манн со стаканом в руке присоединился к нам, Джейк задал вопрос, а я достал часовой корпус и посмотрел на одинокий кубик, чтобы узнать свою следующую роль.

Появился высокий мрачный мистер Торнтон с крошечными закусками — крекерами с микроскопическими, размерами с жемчужину, отложениями на них, напоминавшими рыбью икру, ожидающую оплодотворения. Каждый из трех моих коллег автоматически взял по одному крекеру, Джейк разделался со своим, проглотив целиком, доктор Манн немного подержал свой крекер под носом и потом жевал его следующие десять минут, а доктор Крум энергично набросился на свой крекер, как цыпленок, клюющий зернышко.

— Доктор Райнхарт? — спросил мистер Торнтон, поднеся серебряный поднос с его непристойными отложениями к моей груди, чтобы мне было видно.

— Ун-ун-ун-ун-ун, — изрек я, завибрировав, моя нижняя губа обвисла, глаза пытались изобразить животную пустоту. Своей громадной лапой я сгреб крекеров шесть-семь, чуть не опрокинув поднос, и запихнул их в рот. Крошки крекеров высыпались изо рта и спадали роскошным сухим водопадом по груди на пол.

На стертом лице мистера Торнтона на миллисекунду промелькнул проблеск человеческого удивления, пока он смотрел в мои пустые глаза и наблюдал, как нескладно я жую. Кусочек влажного полусжеванного крекера недолго повисел на моей губе, прежде чем навеки кануть в глубины коричневого ковра на полу.

— Ун-ун-ун-ун, — снова завибрировал я.

— Спасибо, сэр, — сказал мистер Торнтон и повернулся к дамам.

Доктор Крум выразительно пронзал воздух перед животом доктора Манна, будто исполнял какой-то магический ритуал перед тем, как сделать разрез.

— Доказательстфо! Доказательстфо! Они не знают такого слофа. Они добифают деньги фзятками, они банкири, фарфари, бизнесмени, барани, они…

— Черт, да кому какое дело? — перебил Джейк. — Если они хотят стать богатыми и знаменитыми, пусть. Мы же делаем настоящую работу. — Он бросил на меня взгляд; или подмигнул?

— Ферно. Ферно. Учение фроде нас и бизнесмени фроде них не имеют ничего общего.

— Ун-ун-ун, — сказал я, глядя на доктора Крума с полуоткрытым ртом — как рыба с выпученными глазами, хватающая воздух на палубе корабля. Доктор Крум посмотрел на меня серьезно и уважительно, а затем погладил бородку три-четыре раза.

— Есть дфа класса людей: тфорци и — как фи говорите — тупие работяги. Есть фозмошно сразу отличить, кто тфорец, а кто тупой работяга.

— Ун-ун-ун-ун-ун.

— Яне знаю фашу работу, доктор Райнхарт, но с момента, как фи заговорили со мной, я знаю, знаю.

— Ун-н-н.

— У доктора Райнхарта с мозгами всё в порядке, — сказал доктор Манн. — Но у него писательский барьер. Он предпочитает играть в игры. Он считает, что в каждой статье должен превзойти Фрейда.

— Он долшен, долшен. Есть хорошо префзойти Фройда.

— Люк пишет книгу о садизме, — сказал Джейк, — после которой, возможно, Штекель и Райх будут выглядеть как Бабушка Мозес[113].

Все-таки он подмигивал.

Все трое выжидательно посмотрели на меня. Я продолжал стоять с разинутым ртом и таращить глаза на доктора Крума. Наступила тишина.

— Да, да. Есть интересно, садизм, — сказал доктор Крум, и его лицо дернулось.

— Ун-н-н-н-н-н-н, — провибрировал я, но уже ровнее.

Джейк и доктор Крум смотрели на меня с надеждой, а доктор Манн изящно сделал глоток вина.

— Фы долго работали над садизмом?

В ответ я уставился на него.

Доктор Манн неожиданно извинился и пошел встречать еще троих пришедших на вечеринку, а Арлин взяла Джейка за руку и прошептала что-то ему на ухо. Он неохотно повернулся поговорить с ней. Доктор Крум продолжал смотреть на меня. Я слушал в пол-уха; мне не давала покоя крошка, застрявшая в его бородке.

— Ун-ун-ун-ун, — сказал я. Вышло немного похоже на неисправный трансформатор.

— Прекрасно… я сам думал экспериментирофать с садизмом у циплят, но он встречается редко. Редко.

Доктор Манн вернулся с еще двумя гостями, мужчиной и женщиной, и представил их нам. Одним оказался Фред Бойд, молодой психолог из Гарварда, я был с ним знаком, и он мне нравился, а другой была его девушка, приятная полная блондинка с кремово-гладкой кожей — некая мисс Вэлиш. Когда ее представляли мне, она протянула руку, и когда у меня не получилось ее взять, покраснела. Глядя на нее, я сказал: «Ун-ун-ун-ун-ун». Она опять покраснела.

— Привет, Люк, как жизнь? — спросил Фред Бойд. Я безучастно повернулся к нему.

— Как там у Хердера с его заявкой на грант в Стоу-нуолл? — спросил Фреда доктор Манн.

— Не очень, — ответил Фред. — Они написали, что их средства на этот год уже распределены и…

— Это тот самый доктор Крум? — спросил голос у моего локтя.

Я посмотрел вниз на мисс Вэлиш, а потом на доктора Крума. Крошка по-прежнему была в его бородке, хотя теперь ее почти не было видно.

— Блн-н-н? — спросил я.

— Фред тоже так считает, — сказала мисс Вэлиш и свернула нас с темы разговора. — Он говорит, что восхищается вами по одной лишь причине: вы не выносите никакой чуши.

Неожиданно я поднял свою громадную лапу и небрежно положил ей на плечо. Она была в серебряном закрытом платье, и я запястьем ощущал жесткость мерцающей чешуи.

— Прошу прощения, — сказала она и попятилась. Моя лапа соскользнула, коснулась ее груди и безжизненно повисла, чуть качнувшись маятником.

Она покраснела и бросила взгляд на трех мужчин, беседовавших неподалеку.

— Фред говорит, что доктор Крум очень хорош в своем деле, но то, что он делает, на самом деле не важно. Что вы думаете?

— Ун-н, — громко сказал я и топнул гигантской ногой.

— О, я тоже. Мне самой не нравятся опыты на животных. Я уже два года занимаюсь социальной помощью на Стейтен-айленд[114]. Столько всего нужно сделать для людей.

Теперь она посмотрела на диван, где беседовали доктор Феллони, пожилая дама и худая старая большая шишка: казалось, мисс Вэлиш отдыхает в моей компании.

— Даже здесь, в этой самой комнате, есть люди, чьи жизни не состоялись, люди, которым нужна помощь.

Я промолчал, но с нижней губы сорвалась капелька слюны и начала свое паломничество по рубашке.

— Если мы не научимся устанавливать контакт друг с другом, — продолжила мисс Вэлиш, — осознавать друг друга, все цыплячьи лекарства в мире бесполезны.

Я разглядывал шары Арлин, колебавшиеся в свете люстры. Небольшой оргазм слюны опять стек с моей нижней губы.

— Что меня восхищает в вас, психиатрах, так это то, как вы сдерживаете себя, остаетесь бесстрастными. Вы что, никогда не чувствуете страдание, с которым вам приходится иметь дело? — мисс Вэлиш опять повернулась ко мне и состроила гримаску, увидев мой галстук и рубашку.

Я стал неуклюже искать в кармане часовой корпус с кубиком.

— Разве вы не чувствуете страдание? — повторила мисс Вэлиш.

Вытаскивая часовой корпус, я трижды дернул головой и промычал одно «Ун».

— Боже мой, вы мужчины такие упрямые.

Я медленно подтянул нижнюю челюсть; она ныла от отвисания. Пробежав языком по сухой верхней губе, я вытер платком слюну с груди и в упор посмотрел на мисс Вэлиш.

— Сколько сейчас времени? — спросила она.

— Как раз пора перестать играть в слова и заняться делом, — сказал я.

— Я тоже так думаю. Не выношу эту пустую болтовню на вечеринках с коктейлями, — казалось, она была довольна, что мы наконец будем выше всего этого.

— Что под этим прекрасным платьем?

— Вам нравится? Фред купил мне его в «Орбахс»[115]. Вам нравится, как оно… мерцает? — Она качнула верхней частью тела, и платье заиграло, а ее полные руки заколыхались.

— Вы сложены, крошка… Слушайте, как ваше имя?

— Джойя. Глупое имя, но мне нравится.

— Джойя. Прекрасное имя. Вы прекрасны. Ваша кожа невероятно гладкая и кремовая. Я бы с удовольствием пробежал по ней языком. — Я протянул руку и погладил ее по щеке, а потом сзади по шее. Она снова залилась краской.

— Думаю, это у меня от рождения. У моей мамы прекрасная кожа, и у папы тоже. На самом деле, папа…

— А ваши бедра и животик и грудь того же кремово-белого цвета?

— Ну… думаю, да. Только когда я не загоревшая.

— Я бы с удовольствием получил возможность пробежать руками по всему вашему телу.

— Она у меня хорошая. Когда я мажусь лосьоном для загара, она такая гладкая-гладкая.

Я полузакрыл глаза и попытался выглядеть сексуально.

— Вы перестали пускать слюну, — сказала она.

— Слушайте, Джойя, от этой коктейльной болтовни у меня разболелась голова. Мы не могли бы пойти на пару минут куда-нибудь, где бы остались одни? — Я осторожно подтолкнул ее по направлению к коридору, который, как я знал, вел в кабинет доктора Манна.

— О, разговоры-разговоры-разговоры. Это так быстро надоедает.

— Давайте я покажу вам кабинет доктора Манна. У него есть несколько интереснейших книг о первобытных сексуальных практиках, с иллюстрациями.

— Картинок цыплят там нет? — и она радостно засмеялась над своей шуткой, и я тоже засмеялся. Доктор Феллони кивнула нам головой, когда мы проходили мимо дивана, Джейк бросил взгляд через плечо Важной особы, когда мы огибали группу Крума, Арлин чуть повела грудью и улыбнулась, и мы проследовали по коридору в кабинет доктора Манна. Когда мы вошли, раздался пронзительный визг, и я увидел сидевших на полу доктора Богглза и мисс Рейнголд с парой зелёных кубиков между ними. Богглз, лишившийся двух третей одежды, как раз победно тянулся, чтобы снять блузку с мисс Рейнголд (победно улыбавшейся).

Пока мы давали задний ход, мисс Вэлиш сказала:

— Ох, это отвратительно. В кабинете доктора Манна! Это отвратительно.

— Вы правы, Джойя, пойдемте в ванную.

— Ванную?

— Это вон туда.

— О чем вы говорите?

— О месте, в котором можно поговорить без свидетелей.

— О… — Она остановилась посреди коридора, сжав обеими руками стакан.

— Нет, — сказала она. — Я хочу вернуться на вечеринку.

— Джойя, единственное, чего мне хочется, — это воспользоваться вашим прекрасным телом. Это не займет много времени.

— О чем мы будем разговаривать?

— Что? Мы будем говорить о теории послеоперационной дисфории Гарри Стэка Салливана[116]. Пойдемте.

Поскольку она не сдвинулась с места, я понял, что вел себя слишком буржуазно для разнузданного сексуального маньяка, роль которого выбрал для меня Жребий. И когда мисс Вэлиш снова заговорила о возвращении в гостиную, я подошел к ней, выбил стакан у нее из рук, так что он упал на пол, и попытался страстно поцеловать ее в рот.

Взрыв боли в яйцах был настолько сильным, что на мгновение я подумал, что меня подстрелили. Я ослеп от боли, меня шатнуло, и я ударился о стену. Неимоверным усилием воли, достойным святого, я заставил себя открыть глаза и увидел мерцающую серебристую спину удаляющейся мисс Вэлиш. Она возвращалась в гостиную — слава Богу! — оставляя меня наедине с моей катастрофой.

Я предположил, что не смогу разогнуться по крайней мере месяц, и гадал, станет ли мистер Торнтон регулярно вытирать с меня пыль. Кроме того, мне в голову пришел вопрос, как «разнузданный сексуальный маньяк» отреагировал бы на внушительный удар по яйцам. Ответ был ясен: маньяк, кроткий Иисус, психотик-хиппи, немой дебил, Джейк Экштейн, Хью Хефнер, Лао-цзы, Норман Винсент Пил, Билли Грэхем — все они отреагировали бы точно так же, как я, простой Люк Райнхарт в очках. Хотя обе мои руки были на месте происшествия, они ни до чего не дотрагивались; вероятно, они находились там, чтобы что-нибудь предпринять — если это вообще было возможно, — скажем, в следующем месяце. И всё же я не мог заставить свои руки принять другое положение. В коридоре появились доктор Крум и Арлин Экштейн. Я попробовал выпрямиться и чуть не закричал. Они посмотрели на осколки стакана, а потом остановились передо мной.

— Мучительная боль в животе, — сказал я. — Сильные спазмы в брюшной полости. Может потребоваться обезболивающее.

— Ну-ну. Шифот болит, фи говорите?

— Низ живота, в брюшной полости, помогите. — Я говорил шепотом.

— Люк, в какую игру ты сейчас играешь? — сказала Арлин, склонив голову (я так скрючился, что стал ниже на целый фут с половиной) с улыбкой, говорившей о ее замешательстве.

— Ты… ты потрясающая, детка, — я задыхался. — Сними… это платье. — Я медленно осел боком на пол, боль в локте отвлекала от другой боли и потому казалась почти блаженством.

Я услышал в дальнем конце коридора голос Фреда Бойда, спрашивающий «Что случилось?», а потом услышал, как он смеется совсем рядом, склонившись надо мной.

— Я думаю, его ранили, — сказал доктор Крум. — Есть серьезно.

— Ничего, жив будет, — сказал Фред, и я почувствовал, как он берет меня за одну руку, а Арлин за другую. Фред перебросил мою руку через свое плечо и потащил меня в спальню. Они бросили меня на кровать.

Боль уже стихала, и когда все трое ушли, я был способен немного двигаться, в основном это касалось глаз, но и это уже был прогресс. Затем я вспомнил, что пришло время опять проконсультироваться со Жребием. Содрогаясь от перспективы второго раунда разнузданного сексуального маньяка и превозмогая боль, я вытащил из кармана подложный часовой корпус и заглянул в него. Тройка: честный человек, живущий по воле Жребия.

Какое-то время я лежал на кровати и смотрел в потолок. Я слышал голоса проходящих по коридору людей, а потом только неясный отдаленный гул доносился из гостиной. Дверь открылась, вошла Лил.

— Что случилось? — резко спросила она. Она была безупречно красива в своем черном вечернем платье с глубоким вырезом, но глаза были холодны, а губы сжаты. Я поднял на нее глаза и почувствовал внутри пустоту: что за время и место для такого объяснения?

— Доктор Крум сказал, что тебе было плохо. Ты исчезаешь с Блонди, а потом вдруг объявляешься больным. Что случилось?

С трудом я принял сидячее положение, стащил ноги с кровати и опустил на пол. Я поднял на нее глаза.

— Это длинная история, Лил.

— Ты приставал к Блонди.

— Длиннее, гораздо длиннее.

— Я тебя ненавижу.

— Да. Это неизбежно, — сказал я. — Я — дайсмен, Человек, живущий по воле Жребия.

— Ты был знаком с ней раньше? Фред вроде бы говорил мне, что сам только что с ней познакомился.

— Я никогда ее раньше не видел. Ее бросили на моем пути, и Жребий велел взять ее.

— Жребий? О чем ты говоришь?

— Я — Человек Жребия. — Скрюченный пополам и всклокоченный, боюсь, я выглядел не слишком впечатляюще в это мгновение. Мы смотрели друг на друга, разделенные всего шестью футами, в маленькой спальне музея-мавзолея доктора Манна. Лил покачала головой, будто пытаясь прочистить мозги.

— Можно поинтересоваться, что такое «дайсмен»? Снова появились доктор Крум и Арлин. У доктора Крума черный чемоданчик, точь-в-точь как у врачей общей практики в начале XIX века.

— Фам лучше? — сказал он.

— Да. Спасибо. Я буду жить.

— Хорошо, хорошо. У меня есть обезболифающее. Фы хотите?

— Нет. Это не понадобится. Спасибо.

— Что такое «дайсмен», Люк? — повторила Лил. Она не сдвинулась с места с того момента, как вошла в комнату. Я видел, что Арлин смотрит на меня. Я чувствовал на себе ее взгляд, когда повернулся к Лил.

— Дайсмен, живущий по воле Жребия, — медленно сказал я, — это эксперимент по изменению личности, по разрушению личности.

— Есть интересно, — сказал доктор Крум.

— Продолжай, — сказала Лил.

— Чтобы разрушить цельную доминирующую личность, человек должен научиться развить в себе много личностей; человек должен стать множественным.

— Ты тянешь время, — сказала Лил. — Что такое «дайсмен»?

— Дайсмен, — сказал я и перевел взгляд на Арлин, а она, распахнув глаза и насторожившись, смотрела на меня, будто я был увлекательным фильмом, — это создание, чьи поступки день за днем определяются Жребием. Человек придумывает варианты, бросает кубик, и Жребий выбирает один из них.

Наступила пауза, которая продолжалась, наверное, секунд пять.

— Есть интересно, — сказал доктор Крум. — Но трудно с циплятами.

Все опять замолчали, и я перевел взгляд на Лил, а она, стоя прямо, полная достоинства, красивая, подняла руку и потерла виски. По выражению ее лица было видно, что она потрясена.

— Я… я никогда ничего для тебя не значила, — сказала она тихо.

— Это не так. Мне всё время приходится бороться со своей привязанностью к тебе.

— Давайте, доктор Крум, оставим их, — сказала Арлин.

Лил повернула голову и перевела взгляд на темное окно, не обращая внимания на Арлин и доктора Крума.

— Ты делал все это со мной, с Ларри, с Эви, потому что Жребий?.. — наконец сказала она.

На этот раз я не ответил. Доктор Крум, качая головой, переводил недоуменный взгляд с меня на Лил и снова на меня.

— И ты был способен использовать меня, врать мне, изменять мне, издеваться надо мной, совращать меня и при этом оставаться… счастливым.

— Ради чего-то более важного, чем любой из нас, — сказал я.

Арлин потянула за руку доктора Крума, и они исчезли за дверью.

Лил смотрела на обручальное кольцо на левой руке и с грустным и задумчивым видом потерла его пальцами.

— Всё… — она медленно, словно во сне, покачала головой. — Всё, что было между нами год… нет. Нет. Всю, всю нашу жизнь, идет прахом.

— Да, — сказал я.

— И все из-за того, что ты… из-за того, что ты хочешь играть роль этого своего маньяка, развратника, хиппи, дайсмена.

— Да.

— А что, что, если бы я тебе сейчас сказала, — продолжила Лил, — что у меня уже год роман с… я знаю, это звучит глупо… но роман с механиком из гаража внизу?

— Это замечательно, Лил.

Ее лицо пронзила боль.

— Что, если бы я сказала тебе, что сегодня вечером, прежде чем прийти сюда, когда я укладывала детей, следуя своей теории о том, что нужно сохранять невозмутимость, я… я задушила Ларри и Эви?

Вот до чего мы дошли. Старая супружеская пара, болтающая о том, как прошел день.

— Если бы это было сделано ради… какой-то полезной теории, это было бы…

Нет больше той любви, как если кто положит детей своих за теорию свою.

— Ты бы, конечно, убил их, если бы Жребий велел тебе это сделать, — сказала Лил.

— Я не думаю, что когда-нибудь мог бы отдать этот конкретный вариант в руки Жребия.

— Только адюльтер, воровство, обман и измена.

— Я мог бы отдать Ларри и Эви в руки Жребия, но и себя тоже.

Теперь она качалась на каблуках, сцепив руки перед собой, всё такая же безупречно красивая.

— Полагаю, мне нужно быть благодарной, — сказала она. — Тайна раскрыта. Но… но нелегко, когда о смерти человека, которого ты любил больше всего на свете, тебе сообщает его… его труп.

— Интересная мысль, — сказал я.

даисмен, или челивек л\реиии

Голова Лил дернулась назад, ее зрачки медленно расширялись, и вдруг она бросилась на меня с судорожным визгом, вцепилась мне в волосы и стала бить меня кулаками. Я сжался, чтобы защитить себя, но чувствовал такую пустоту внутри, что удары Лил были как легкий дождь, падающий в пустой бочонок. Вдруг я вспомнил, что время очередной консультации со Жребием давно прошло. Мне было наплевать. Мне на все было наплевать. Удары прекратились, и Лил, громко плача, побежала к двери. Там стояла насмерть перепуганная Арлин, она поймала Лил в свои объятья. Они исчезли, и я остался один.


41

Вот сейчас я сижу и пишу о той далекой ночи, и трагедии и комедии всё так же цветут вокруг меня пышным цветом, и я продолжаю изо дня в день, из года в год исполнять роли, и, без сомнения, от роли дайсмена я тоже рано или поздно откажусь. Роли, роли. Сегодня главный герой, завтра статист. Водевиль — комик — шекспировский шут. Альцест[117] утром, Гари Купер и хиппи днем, Иисус ночью. Точно не могу вспомнить, когда я перестал играть: когда Жребий начал выбирать жизненные роли, когда тому, что осталось от моей личности, не надо было им сопротивляться, и не было дайсмена, испытывающего прилив гордости. Остались только жизни, которые можно было прожить. Помню, оставшись один после ухода Лил в той комнате в ту ночь, я чувствовал полное, радостное и необузданное горе. Я испытывал боль, я страдал, я был там.

А ты, Приятель, растянувшись на кровати или сидя в кресле, наверное, хихикаешь, когда я пускаю слюни, как Калибан, улыбаешься моим страданиям, как честный человек, или вздыхаешь, когда я неуклюже валяю дурака, подводя философскую базу под свое безумие, и читаю тебе лекции о метафоре жизни как игры. Но я и есть честный человек — со всем его бессмысленным состраданием к тем, кто способен чувствовать, — я и есть дурак. Я был Раскольниковым, поднимавшимся по лестнице, Жюльеном Сорелем[118], слышавшим, как часы бьют десять, Молли Блум, извивавшейся под ритмичными толчками члена Буяна Бойлана[119]. Страдание — это один из моих костюмов, к счастью надеваемых не так часто, как мой шутовской наряд.

А ты. Читатель, хороший приятель и такой же болван, как и я. Да, ты, мой читатель, милое пустое место, ты и есть Живущий по воле Жребия. Если ты дочитал до этого места, то обречен нести с собой выжженную навсегда в твоей душе личность, которую я здесь изобразил: личность дайсмена. Ты многолик, и я часть тебя. Я запустил в тебя блоху, и от нее у тебя будет вечный зуд. Ах, Читатель, не надо было давать мне родиться. Конечно, другие «я» тоже то и дело кусаются. Но блоха Живущего по воле Жребия требует, чтобы ты непрерывно чесался: дайсмен ненасытен. Тебе никогда больше не прожить и мига без зуда — если, конечно, ты не станешь блохой.


42

На краю кровати, один — а вечеринка снаружи, казалось, вернулась к тому же деловитому гулу — сидел доктор Райнхарт, ссутулившийся, оцепеневший. Теперь отступать было некуда. Или он дайсмен, или никто. Его тело знало, хоть он и не осознавал этого, что существовать как Люк Райнхарт теперь невозможно. Оцепеневший, он не подчинился Жребию и не смотрел на свои «часы» почти десять минут. Но идти больше было некуда, быть было некем, и он достал часы с кубиком и посмотрел.

Он медленно выпрямился и стоя склонил голову в короткой молитве. Потом пригладил волосы, поправил одежду и двинулся по направлению к вечеринке. Он хотел первым делом увидеть жену, унизиться перед ней. Он прошел по коридору к гостиной и в дверях окинул взглядом лица беспорядочно собравшихся в группы гостей, отыскивая ее. Болтавшие и пившие не обратили на него особого внимания, но сзади подошла миссис Экштейн и сказала, что его жена в кабинете доктора Манна.

Он проследовал за ней по коридору, перешагнул через разбитый стакан и вошел в кабинет. Доктор Манн и доктор Экштейн неловко стояли по обе стороны от его жены, а она сидела, как ребенок, на краю терапевтической кушетки доктора Манна.

Вид ее, сжавшейся и маленькой, ее бледное лицо с размазанными тенями для век, ее растрепанные волосы, безобразный мужской свитер, наброшенный ей на плечи, заставил доктора Райнхарта, не задумываясь, броситься на колени. Он наклонился, опустил голову и лег ниц у ног своей жены.

В комнате было так тихо, что из глубины квартиры довольно отчетливо слышался раскатистый смех доктора Крума.

— Прости меня, Лил, я сумасшедший, — сказал доктор Райнхарт.

Все молчали.

Доктор Райнхарт приподнял голову, посмотрел на жену и сказал:

— За то, что я сделал, нет прощения в этом мире; но я раскаиваюсь. Я… я прошел очищение… адом, которому я причиной. Я… — Его глаза внезапно засияли рвением. — Я чувствую только любовь к тебе и ко всем здесь. Мир может быть благословенным местом, если только мы будем любить друг друга.

— Люк, детка, что ты…? — сказал доктор Экштейн и сделал шаг вперед, похоже, чтобы поднять доктора Райнхарта на ноги, но остановился.

— Милый, милый Джейк, я говорю о любви. — Доктор Райнхарт медленно покачал головой, будто сбитый с толку, и на лице его появилась детская улыбка. — Я совсем запутался, во всем заблуждался; любовь, любить, быть достойным любви — вот что главное. — Он повернулся и протянул руки к своей жене. — Лил, любовь моя, ты должна понять, что Небеса здесь, сейчас, со мной.

Жена посмотрела на него пристально, а потом медленно подняла глаза на доктора Манна, стоявшего рядом. На ее лице появилось чувство огромного облегчения.

— Он действительно безумен, да? — спросила она.

— Не знаю, — сказал доктор Манн. — В данный момент — без сомнения, но он продолжает меняться. Так что это может быть только временно.

— Глупцы, мы все были безумны, — сказал доктор Райнхарт. — Я просто смотрю на каждого из вас и люблю. Бог сияет в каждом из вас, как флуоресцентный свет. Раскройте глаза, и вы увидите это.

Теперь он стоял на коленях, выпрямившись, со сжатыми кулаками и странно возбужденным лицом.

— Лучше вколи ему анайтол натрия, Тим, — шепотом сказал доктор Экштейн доктору Манну.

— Дома есть только таблетки, — прошептал в ответ доктор Манн.

— Непредусмотрительно, — сказал доктор Экштейн.

— Но почему, почему, почему, — неистово начал доктор Райхарт, — вы хотите усмирить Бога? Я изливаю любовь перед вами, а вы не слышите, не видите, не позволяете ей обновить вас.

Он поднялся.

— Я должен умолять эту бедную невинную девушку о прощении, должен показать ей мою новую любовь. — И он внезапно вышел из комнаты.

Он снова проследовал по коридору мимо разбитого стакана в гостиную. Мисс Вэлиш стояла с доктором Бойдом около книжного шкафа в углу. Когда он подошел к ним, доктор Бойд загородил девушку, став между ней и доктором Райнхартом.

— Что еще, Люк? — сказал он.

— Я приношу глубочайшие извинения за свое безумное нападение на вас, мисс Вэлиш. Я искренне сожалею об этом. Только теперь я понял истинное значение любви.

Мисс Вэлиш с круглыми глазами выглядывала из-за плеча своего стража.

— Да хватит тебе, Люк, — сказал доктор Бойд.

— Вы прекрасны; вы оба прекрасны, и я глубоко сожалею о том, что испортил этот чудесный вечер.

— Надеюсь, я не сделала вам больно, — сказала мисс Вэлиш.

— Боль послужила толчком к тому, чтобы я увидел свет. Я не нахожу слов, чтобы выразить мою благодарность.

— Всегда пожалуйста, — сказал доктор Бойд. — Ну что, Джойя, нам пора.

— Но мне нужно… — голос мисс Вэлиш потерялся за удалявшейся фигурой доктора Бойда.

— Фам лучше, прафда? — неожиданно донесся откуда-то снизу голос доктора Крума, когда те двое ушли. Худая пожилая бывшая Большая Шишка была с ним, и Важная Особа около пятидесяти, попыхивающая трубкой, тоже. Когда они начали говорить, к ним присоединились президент Нью-йоркской психоаналитической ассоциации доктор Вайнбургер и полная женщина средних лет.

— Я наконец стал цельным, — ответил доктор Райн-харт.

— Что это ви такое говорили про «живущего по воле жребия», а? Било интересно.

— Живущий по воле Жребия — это глубоко извращенная концепция, полностью лишенная любви.

— В описании доктора Крума смахивает на шизофрению, — сказал доктор Вайнбургер.

— Но идея разрушения личности: есть интересно, — продолжал доктор Крум.

— Только если она разбивает раковину, которая прячет нашу любовь, — ответил доктор Райнхарт.

— Любовь? — осведомился доктор Вайнбургер.

— Нашу любовь.

— Причем здесь любоф? — спросил доктор Крум.

— Любовь ко всему имеет отношение. Если человек не любит, он мертв.

— Как верно, — сказала женщина.

— В последнее время вся моя жизнь была принесена в жертву холодному, механическому Жребию. Я это вижу сейчас так же ясно, как ваши привлекательные, красивые лица.

— Люк, я бы хотел, чтобы ты сейчас вышел со мной на улицу на пару минут, — сказал рядом с доктором Райнхартом голос доктора Экштейна.

— Я выйду, Джейк, но я должен сперва кое-что объяснить доктору Круму. — Он посмотрел с теплым, умоляющим выражением на маленького человечка, стоящего рядом.

— Вы должны прекратить работать с голубями и работать только с человеком. Вы никогда не приблизитесь к тому, что существенно для здоровья и счастья человека, мучая цыплят и голубей. Шизофрения есть неспособность любить, неспособность видеть достойное любви. Ее никогда нельзя будет вылечить лекарством.

— Ох, доктор Райнхарт, ви сентиментальни, как поэт, — сказал доктор Крум.

— Одна строчка Шелли говорит нам о человеке больше, чем сможет весь ваш цыпляче-голубиный помет.

— Люди раз глагольстфуют о любфи две тисячи лет. И что? Химией мы изменим мир.

— Не убий, — сказал доктор Райнхарт.

— Мы не убифаем, только делаем из них психотиков.

— Вы не любите своих цыплят.

— Есть нефозмошно. Никто из тех, кто работает с Циплятами, никогда не смошет их любить.

— Духовный человек любит всех духовной любовью, которая никогда не будет эгоистичной, собственнической или физической.

— Ох, ради бога, Люк… — сказал доктор Экштейн.

— Именно, — сказал доктор Райнхарт. — Одну минутку, с вашего позволения. — Доктор Райнхарт под наблюдением видных медиков проконсультировался со своим корпусом для часов. И застонал.

— Есть поздно? — спросил доктор Крум.

Глаза доктора Райнхарта метнулись по комнате, как артиллеристский радар в поисках цели.

— Не знала, что доктор Райнхарт экзистенциальный гуманист, — сказала одна дама.

— Он чокнутый, — сказал доктор Экштейн, — даже если он мой пациент.

— Стрелка снаружи через пять минут, Джейк. Пока, пацаны, — сказал доктор Райнхарт и зашагал по направлению к прихожей, но, миновав кучку людей за диваном, сменил курс, повернул направо и снова пошел по тому же коридору.

С хрустом наступая на осколки разбитого стакана, он увидел мисс Вэлиш и миссис Экштейн, появившихся из комнаты напротив той, в которую его влекло. Они остановились в конце коридора и опасливо смотрели на него.

— Лил дали таблетку, и она отдыхает, — сказала миссис Экштейн. — Думаю, не стоит ее беспокоить.

— Мой Бог, Арлин, от твоих сисек у меня слюнки текут. Пошли в сортир.

Миссис Экштейн удивленно глянула на него. Потом покосилась на мисс Вэлиш и опять перевела взгляд на доктора. Затем, не отрывая глаз от своего наставника, она трижды потрясла свою крохотную сумочку, приоткрыла ее и заглянула внутрь. Закрыв сумочку, она сказала: — Я люблю твой большой член, Люк. Пошли.

Мисс Вэлиш в страхе переводила взгляд с одного на другую.

— Ты тоже, детка, — сказал ей доктор Райнхарт.

— Соглашайся, Джойя, — сказала миссис Экштейн. — Это будет забавно. — Она чуть дотронулась до груди мисс Вэлиш и пошла в ванную налево. Мисс Вэлиш проводила миссис Экштейн взглядом и снова оказалась лицом к лицу с доктором Райнхартом.

— Прекраснейшее тело в мире, детка, за исключением твоего колена. Пойдем.

Она уставилась на него.

— Прямо здесь? — сказала она.

— Здесь и сейчас, детка, без всяких сомнений.

Он прошел мимо нее к ванной, открыл дверь и стал ждать. Бросив быстрый взгляд в пустой коридор, она двинулась по направлению к ванной.

— Ну вы и народ, — сказала она. — Что, у психиатров все вечеринки такие?

— Только у доктора Манна, — сказал доктор Райнхарт и прошел за ней в ванную.


43

[Представляющая собой выдержки из истории болезни, изложенной доктором Экштейном под названием «Случай шестигранного человека».]

После того как Р. внезапно оборвал свой разговор с тремя психиатрами, он покинул место вечеринки. Трое оставшихся коротко обсудили ситуацию, а затем к ним присоединился доктор М. После дальнейшей дискуссии было решено, что Р. следует немедленно положить в частную клинику. М. позвонил в Клинику… и попросил прислать карету «скорой помощи». Затем М. и доктор Э. последовали за доктором Б., чтобы определить местонахождение Р.

Снаружи его не было, не было его и в кабинете М., но вскоре выяснилось, что он закрылся в ванной. Вначале доктора волновались за жизнь Р., но их успокоил звук других голосов, доносившийся из помещения. Он позвал находившихся внутри, но не получил ответа. Б. громко стучал в дверь, пока Э. не предупредил его, что волновать Р., возможно, небезопасно. В течение двух минут М. пытался вести рациональный разговор с пациентом, но в ответ Э., Б. и М. слышали только мычание. Б. хотел выломать дверь и войти внутрь, но М. и Э. убеждали его соблюдать осторожность, принимая во внимание размеры и силу Р. «Скорая» с санитарами должна была вот-вот приехать. Затем в ванной раздались женские крики, и выяснилось, что женщинами, находившимися там с Р., были, по всей вероятности, А. и Дж. В., знакомые Э. и Б.

Дверь выломали. Было обнаружено, что Р. находился в процессе изнасилования двух женщин. Одежда обеих была в чрезвычайном беспорядке, а гениталии Р. обнажены и разбухли. Он стоял в центре комнаты, похотливо пускал слюни и мычал. Похоже, он регрессировал в животное состояние. Он не мог ответить ни на один из наших вопросов и сопротивлялся нашим попыткам разъединить его с женщинами очень неловко и безрезультатно. Он стал покорным.

Обе женщины, похоже, находились в состоянии шока и не могли объяснить, почему они сразу не позвали на помощь. Была ли причиной тому угроза невероятной физической силы Р. или необъяснимая гипнотическая сила, которой иногда обладают лица с психическими расстройствами, так и не было установлено. У Б. есть другая теория. В конце концов обе женщины вышли из шока и разразились слезами.

— Это было ужасно, — сказала А.

— То, что он пытался заставить нас делать, — сказала Дж. В.

Р. только пускал слюни и мычал. Докторам пришлось самим одеть его, поскольку он, похоже, был неспособен сделать это сам. К. и М. выдвинули гипотезу, что пациент впал в кататоническое состояние. Однако же Э., даже по прошествии столь малого времени, смог постулировать, что срывы Р. были беспорядочными и спорадическими и что следовало ожидать спонтанной ремиссии симптомов.

Так и произошло. Десять минут спустя, когда все, чрезвычайно устав, сидели молча и ожидали карету «скорой помощи», Р. опять заговорил. Он искренне и правдоподобно извинился за свое поведение, похвалил докторов за то, как мягко и разумно они справились со сложной ситуацией, заверил их, что сейчас он наконец пришел в себя; и минут через двадцать большинство присутствующих начали смеяться над всей этой ситуацией, как вдруг, по прибытии «скорой помощи», он бросился на единственную остававшуюся в комнате женщину — доктора Ф. и, судя по всему, предпринял попытку коитуса. Появились санитары и доктор, его оттащили, была сделана инъекция, и пациента отвезли в клинику…

Итак, на следующий день, 16 июня, Э. смог навестить пациента в качестве его психиатра. Вскоре стало очевидно, что Р. находится во власти иллюзии, будто он молодой хиппи, чрезвычайно саркастически настроенный. Хоть он и реагировал на Э., но делал это негативно и агрессивно. Пациент, пусть и находился в полном контакте с реальностью и часто был чрезвычайно наблюдательным, не был собой, и потому оставался по-прежнему безумен.

Семнадцатого июня клиника сообщила, что пациент проводит время в полном молчании, уставившись перед собой и иногда мыча. Его приходилось кормить с ложки, и он не был способен контролировать свои выделительные функции. Казалось, что он впал в постоянное кататоническое состояние.

Но способности Р. к восстановлению продолжали изумлять. На следующий день сообщили, что он опять разговаривал, хорошо реагировал на персонал и докторов и просил материалы для чтения — в основном религиозного характера. Этот последний факт естественным образом обеспокоил Э., но 19,20 и 21 июня о каких-либо новых изменениях не сообщалось, и 22 июня Э. опять посетил Р. в клинике.


44

Пока я мило перескакивал от одной роли к другой в клинике Колба, остальной мир, к сожалению, продолжал существовать. Доктор Манн сообщил мне, что исполнительный комитет Нью-йоркской психоаналитической ассоциации на своем ежемесячном собрании 30 июня решил рассмотреть предложение доктора Пирмена о моем исключении из организации. Он полагал, что, несмотря на его попытки убедить комитет разрешить мне незаметно уйти самому, почти не оставалось сомнений, что они проголосуют за то, чтобы исключить меня и написать в Американскую медицинскую ассоциацию, предложив этой организации сделать то же самое.

Арлин написала мне, что Жребий сказал ей, что отец будущего ребенка — я и что она рассказала Лил, Джейку и всему остальному миру правду или большую ее часть, и таким образом Джейк знает о нашем романе и о дайс-жизни. Она сказала, что какое-то время не сможет посещать сеансы терапии.

Лил навестила меня только один раз, чтобы поздравить с будущим отцовством и объявить, что начала бракоразводный процесс, получила необходимые документы для раздельного проживания и что ее адвокат в скором времени меня посетит. (Он так и сделал, но в тот момент я находился в состоянии кататонии.) Она заявила, что раздельное проживание и развод, очевидно, являются лучшим выходом для нас обоих, в особенности принимая во внимание, что я, скорее всего, проведу большую часть оставшейся жизни в психиатрических учреждениях.

Доктор Венер из больницы Квинсборо сообщил мне, что мой бывший пациент Эрик Кеннон, два месяца возглавлявший растущее стадо хиппи в Бруклине и Ист-Виллидже, был возвращен в больницу его отцом и просил встречи со мной. Он также заметил, что Артуро Тосканини Джонс тоже был возвращен — из-за формальности, откопанной старательной полицией, — и не просил встречи со мной.

Фактически, хорошие новости, которые я получал от остального мира, приходили только от моих пациентов, проходивших дайс-терапию. Все отнеслись к моему заключению в клинику абсолютно спокойно, продолжали развивать свою дайс-жизнь и ждали, терпеливо и уверенно, моего возвращения к ним. Терри Трейси дважды навестила меня в клинике и провела два с половиной часа, пытаясь приобщить меня к Абсолютной Истине Религии Жребия. Я был глубоко тронут.

Профессор Богглз написал мне длинное письмо о мистическом переживании, которое случилось с ним в Центральном парке после того, как он последовал воле Жребия и написал особенно бессмысленную статью «Теодор Драйзер и лирический импульс». Во вторую неделю в клинике меня регулярно посещали двое из моих новых пациентов, заставившие меня продолжать с ними терапию даже там.

В этот кризисный период и Арлин, казалось, преуспела в дайс-жизни. Ее письмо о событиях на домашнем фронте наполнило меня гордостью за нее и подготовило к беседам с Джейком. Она рассказала мне, что Джейк принял ее признание в неверности весьма спокойно, но накричал за то, что она всё держала в себе. Ее этическим долгом было предоставить ему все возможные сведения о себе и всех своих знакомых, поскольку он не мог исполнять свои терапевтические обязанности без правдивой и полной информации. Поэтому она рассказала ему и о своей дайс-жизни, и о моей, и о наших совместных играх со Жребием. Он делал огромное количество заметок и задавал множество вопросов, но был очень спокоен. Он приказал ей ограничить свою дайс-жизнь общественно приемлемыми рамками, пока у него не появится возможность изучить ситуацию. Затем она предположила, что ему, возможно, поможет, если он попробует поиграть в некоторые игры со Жребием вместе с ней, чтобы лучше понять ее и мои проблемы. Он согласился, и они провели лучшую ночь со школьных времен. Джейк сказал, что нашел это интересным. Арлин писала, что сможет навестить меня, как только Жребий согласится.

Когда Джейк посетил меня ранним вечером 22 июня, я немедленно попросил у него прощения за любые поступки в прошлом, которые могли причинить ему боль. Так выпало, что у меня был первый день «Недели старого Люка Райнхарта до дня Д» — роль, которую я нашел очень сложной. Я сказал ему, что, по всем общепринятым нормам, то, что я сделал, соблазнив его жену, было непростительно, но надеюсь, он понимает философские цели, которые я преследую, слушаясь Жребия.

— Ладно, Люк, — сказал он, сидя на стуле напротив моей кровати перед окном с красивой решеткой, выходящим на стену. — Но ты странный, должен признать. Крепкий орешек, так сказать. — Он достал маленький блокнот и ручку. — Хочу узнать побольше об этой твоей «дайс-жизни».

— Ты уверен, Джейк, — сказал я, — что у тебя нет… ну, нет обиды на какие-то мои поступки, которыми я мог тебя предать, солгать тебе или унизить тебя?

— Ты не можешь меня унизить, Люк; разум человеческий должен быть выше эмоций. — Он смотрел в свой блокнот и писал. — Расскажи мне о Человеке Жребия.

Сидя в кровати, я удобно откинулся на четыре подушки, которые сложил в кучу за собой, и приготовился рассказать Джейку все, что я знал сам.

— Это правда удивительно, Джейк. Я увидел в себе эмоции, о существовании которых никогда не подозревал. — Я помолчал. — Думаю, я натолкнулся на что-то важное, что-то, что психотерапия ищет столетиями. Арлин сказала тебе, что у меня есть маленькая группа учеников дайс-терапии. Есть и другие доктора, которые тоже пробуют этим заниматься. Ладно, лучше я расскажу тебе всю теорию и историю…

— Я должен аплодировать?

Где-то за полчаса я с большим достоинством, похвалами и подробностями резюмировал теорию и практику Человека Жребия. Мне казалось, многое из того, что я должен был сказать, было весьма забавным, но Джейк ни разу не улыбнулся — разве что профессионально, чтобы придать мне уверенности продолжать.

Наконец я подвел итог:

— И потому все мои странности, непоследовательности, абсурдные поступки и срывы последнего года были логическим следствием высоко оригинального, но также и высоко рационального подхода к жизни, свободе и стремлению к счастью.

Наступила тишина.

— Я отдаю себе отчет, что, создавая теорию Жребия, я делал вещи, которые причиняли страдания другим, равно как и мне самому, но поскольку всё это было необходимо, чтобы привести меня в мое нынешнее духовное состояние, это можно оправдать.

Опять повисла тишина, пока Джейк наконец не поднял голову.

— Ну? — спросил я. Скрестив руки на груди, я с невероятным напряжением ждал оценку Джейка, оценку моей теории и моей жизни.

— И? — сказал он.

— И? — ответил я. — Почему бы и нет? Я… разве я не развиваю грань человека, который слишком долго находился в плену личности?

— Ты только что в мельчайших подробностях описал мне классические симптомы шизофрении: множественные «я», отчужденность, эйфория — депрессия… Прикажешь мне аплодировать?

— Но шизофреник становится расщепленным и множественным против своей воли; он страстно желает единства. Я сознательно развил шизофрению.

— Ты показываешь полную неспособность устанавливать личный контакт с кем бы то ни было.

— Но если Жребий скажет мне это сделать, я смогу.

— Если это можно включить и выключить, это ненормальная человеческая связь. — Он смотрел на меня спокойно и без выражения, тогда как я начинал волноваться.

— Да откуда ты знаешь, что нормальная, не поддающаяся контролю человеческая связь предпочтительней, чем моя, которую можно включить-выключить по заказу?

Он не ответил. Помолчав, он сказал:

— Это Жребий велел тебе рассказать мне?

— Он велел это Арлин.

— И он велел вам обоим вставить некоторую ложь?

— Нет, это был наш личный вклад.

— Жребий губит твою карьеру.

— Полагаю, что да.

— Он разрушил твой брак.

— Естественно.

— Из-за него ни я, ни кто другой впредь не сможет верить в то, что ты говоришь или делаешь.

— Верно.

— Из-за него всё, что бы ты ни начинал, по прихоти Жребия может быть прекращено как раз в момент осуществления.

— Да.

— Включая исследования Человека Жребия.

— Ах, Джейк, ты отлично всё понимаешь.

— Думаю, да.

— Почему бы тебе тоже не попробовать? — тепло спросил я.

— Это возможно.

— Мы могли бы стать Динамичным Дайс-дуэтом, неся мечты и разрушение миру современного человека, замученного шаблонами.

— Да, это интересно.

— Из всех, кого я знаю, ты практически единственный, кто достаточно умен, чтобы понять, что же на самом деле такое Человек Жребия.

— Думаю, да.

— Ну?

— Я должен обдумать это, Люк. Это серьезный шаг.

— Конечно, я понимаю.

— Это, должно быть, из-за Эдипова комплекса; твой чертов отец.

— Шш… что?

— Те времена, когда вы были втроем и твоя мать…

— Джейк! О чем ты? — громко и с раздражением спросил я. — Я только что раскрыл тебе новую, самую творческую систему жизни в истории человека, а ты заводишь эту старую фрейдистскую шарманку.

— А? О, прости, — сказал он, улыбаясь профессиональной улыбкой. — Продолжай.

Но я смеялся, и боюсь, что горько.

— Нет, пустяки. Я сегодня устал от разговоров, — сказал я.

Джейк наклонился вперед и пристально посмотрел на меня.

— Я вылечу тебя, — сказал он. Я запихну тебя назад в старого Люка, или меня зовут не Джейк Экштейн. Не переживай.

Я вздохнул — мне стало грустно.

— Ага, — сказал я вяло. — Не буду.


45

Люк Райнхарт до дня Д, созданный Жребием на неделю с 22 июня, оказался таким заурядным, таким рациональным, таким честолюбивым и проявляющим такой интерес к психологии, что доктора Экштейн и Манн решили рискнуть и разрешить мне защищать себя на собрании исполнительного комитета Нью-йоркской психоаналитической ассоциации 30 июня. Пусть Джейк еще и не совсем убедился в правильности моей теории, но все больше увлекался некоторыми упражнениями с игральными кубиками, с которыми его знакомила Арлин, и хотел быть великодушным. Доктор Манн, ничего не ведавший о радикальной природе моей дайс-жизни, имел смутную надежду, что рациональный, заурядный, честолюбивый человек, с которым он разговаривал на неделе, начавшейся с 22 июня, никуда не исчезнет и тридцатого числа. Исполнительный комитет согласился на мое присутствие, поскольку им не удалось найти в своем уставе ничего, что бы его запрещало.

Обвинения против меня были просты — мои теории и моя практика дайс-терапии были некомпетентными, нелепыми, неэтичными и не имели «медицинской ценности в длительной перспективе». Следовательно, необходимо исключить меня из Нью-йоркской психоаналитической ассоциации и направить президенту Американской медицинской ассоциации письмо, убеждающее запретить мне медицинскую практику на всей территории Соединенных Штатов и Канады (южную часть полушария сочли не подлежащей спасению). Я с нетерпением ожидал собрания как приятного перерыва в моем заключении в клинике Колба.

Затем произошла одна из тех несчастливых случайностей, которые портят даже самую упорядоченную дайс-жизнъ: я по рассеянности предложил Жребию глупый вариант, а Жребий его выбрал. Обдумывая, что делать с обвинением Психоаналитической ассоциации, которое тому, что осталось от моей личности, было безразлично, прежний Люк Райнхарт, которым я был на той неделе, придумал как один из вариантов, что, если комитет проголосует за мое исключение, я на один год прекращу дайс-терапию и дайс-жизнъ. Я весело бросил кубик на больничную кровать — и веселье тотчас улетучилось: Жребий выбрал именно этот вариант.

Одно было несомненно — если что-либо вообще может быть несомненным в этой вселенной под диктатом Жребия — это то, что исполнительный комитет сочтет меня виновным. Ни от одного из пяти членов комитета не стоило ожидать сочувствия. Доктор Вайнбургер, председатель, был честолюбивым, успешным, заурядным гением, который ненавидел всё, что отнимало время от его деятельности, направленной на обретение славы, в его Институте по изучению проблем ипохондрии умирающих.

Он никогда не слышал обо мне до нашей короткой встречи на вечеринке в честь Крума, и было ясно, что надеялся никогда больше обо мне не услышать.

Старый доктор Кобблстоун был порядочным, рациональным, непредвзятым и справедливым человеком, и поэтому он, естественно, будет голосовать против меня. Доктор Манн пытался убедить членов комитета заставить меня уйти из Ассоциации незаметно, но после неудачи, которую он потерпел в своих усилиях, естественно, будет голосовать за осуждение всего, к чему питал отвращение. То есть — меня.

Четвертым членом комитета был доктор Пирмен, который и начал разбирательство против меня, когда два самых его способных молодых психиатра-интерна — Джо Файнмен и Фьюджи Ариши — вдруг ушли от него и начали практиковать дайс-терапию под моим случайным попечительством. Он был худощавым, бледным человеком средних лет с высоким голосом. Его слава прочно держалась на его широко признанном исследовании, которое продемонстрировало, что подростки, курившие марихуану, с большей вероятностью могли попробовать ЛСД, чем не курившие подростки. Его голос в мою пользу представлялся сомнительным.

И, наконец, был доктор Мун. Древнее тело на небосводе нью-йоркского психоанализа, личный друг Фрейда, создатель широко обсуждавшейся теории врожденной, непреложной порочности детей и член исполнительного комитета Нью-йоркской психоаналитической ассоциации со дня ее создания. Хотя ему было семьдесят семь лет и он являлся одним из ключевых испытуемых в Институте проблем ипохондрии умирающих доктора Вайнбургера, он, тем не менее, пытался активно участвовать в разбирательстве. К несчастью, его поведение было временами настолько сумасбродным, что, судя по тому, что я слышал, можно было предположить, что он втайне вел дайс-жизнъ, хотя его коллеги приписывали его «легкие странности» ранней стадии угасания. Несмотря на то что он имел репутацию самого реакционного члена во всей Ассоциации, его голос был единственным, который — в силу своей ненадежности — не был однозначно против меня.

Взвесив вероятные позиции моих судей, я дал Жребию один шанс из тридцати шести, что покончу с собой. К несчастью, он с презрением отверг это предложение.

Но факт оставался фактом: если комитет меня исключит, по приказу Жребия я должен буду оставить дайс-жизнь на год, и эта мысль привела меня в уныние, какого я еще не знал. Она так ужасала меня, что три дня перед собранием я беспрерывно работал над подготовкой того, что, по моему мнению, было разумным обоснованием теории Жребия и дайс-терапии. Я делал заметки, писал статьи, репетировал речи и продумывал, какие роли лучше всего позволят мне тем или иным образом склонить докторов Кобблстоуна и Манна проголосовать против моего исключения. Тогда моей единственной надеждой была какая-нибудь случайность, из-за которой сумасбродный старый доктор Мун мог также оказаться на моей стороне.

Я мог так всецело посвящать себя работе, поскольку у меня всё еще шла «Неделя прежнего Люка Райнхарта», но 29 июня она закончится и Жребию придется выбрать новую роль или роли на следующие два дня. Решит ли Жребий, что я должен менять роли так же часто, как на вечеринке в честь Крума? Позволит ли он мне быть как можно более рациональным и внятным? Скажет ли он мне послать всё это к чертям? Я не узнаю этого, пока Жребий не будет брошен.


46

28 июня, приблизительно в 14:30 в Нью-йоркской публичной библиотеке на 42-й улице, куда Джейк разрешил мне пойти с санитаром-телохранителем, я открыл смеющегося человека в небесах.

Я сидел, слегка подавленный, за отдельным столом возле бесконечных рядов полок и занимался изысканиями для своей защиты. Справа от меня за маленьким столом сидели двое мужчин и мальчик-подросток. За моим столом не было никого, кроме пожилой женщины напротив с кустистыми бровями и волосатыми руками; она читала, спрятавшись за стопкой книг. Мой санитар стоял в углу у окна и читал комикс. Я сидел там, наверное, минут сорок, пробегая своими большими пальцами по неровной волокнистой поверхности стола, грезя о том, какими могли бы быть некоторые из вариантов моей линии защиты, и находя при этом, что мой разум, оказывается, соблазнялся такими веселыми вариантами, как: удавить доктора Пирмена, не проронить ни единого слова за всё время разбирательства, а всё время тихо хихикать, или демонстративно помочиться на любые бумаги, которые они с собой принесут. Усилием воли я решил, что должен заставить свой разум вернуться к его защите, и снова спросил себя почти слышимым шепотом: «Что же я могу сделать, чтобы спасти себя?» Когда я повторял про себя этот вопрос и машинально чиркал деревянным карандашом по трещине на столе, сквозь уличный шум донесся булькающий человеческий смех.

Этот звук заставил меня улыбнуться; потом до меня дошла его полная неуместность в Нью-йоркской публичной библиотеке. Я осмотрелся. Пожилая дама напротив, насупив кустистые брови, смотрела на одну из стопок своих книг; трое мужчин за другим столом вроде не были ни веселы, ни раздосадованы; мой санитар хмурился, будто озадаченный какими-то трудными словами. Тем не менее булькающий смех продолжался и даже становился громче.

Итак, сюрприз: смех, вероятно, был моей галлюцинацией.

Я откинулся на спинку стула и попытался избавиться от наваждения, но смех продолжался. Посмотрев вверх, где-то очень далеко и высоко наверху я увидел толстяка, он трясся от смеха и показывал на меня пальцем. Вероятно, он думал, что мои попытки найти правильную защиту были забавами идиота. Он также нашел забавным, что я попробовал улыбнуться тому, что был дураком. Он думал, будто то, что я вижу, как он смеется над моей вызванной его смехом улыбкой, тоже было забавным. Когда я в конце концов нахмурился, он засмеялся еще сильнее.

— Хватит, — сказал я громко, но сам начал смеяться.

Старая женщина с кустистыми бровями холодно посмотрела на меня. Двое мужчин за другим столом повернули головы. Мой санитар наконец перевернул страницу. Толстяк наверху опять затрясся от смеха, и я засмеялся сильнее, мой живот ударялся о стол; я почти потерял над собой контроль. Все смотрели на меня, Даже санитар. Наконец я остановился.

То же сделал толстяк, хотя он всё еще улыбался, и я почувствовал огромную близость с ним. Я опять подумал об эффектных, абсурдных вариантах, которые перед этим рассматривал, и решил их отбросить. Толстяк опять засмеялся. Я с изумлением посмотрел вверх, по-приятельски улыбнулся ему и решил, что вместо них использую все три нерациональных варианта. Он засмеялся сильнее. Я вдруг понял, что мне неминуемо придется полностью отказаться от дайс-жизни, но толстяк продолжал смеяться и к нему присоединились три-четыре других толстяка, все они показывали на меня пальцем и весело смеялись.

Я вдруг представил тысячи толстяков, сидящих там, наверху, в том четвертом измерении, и наблюдающих комедии человеческих стремлений и замыслов, и смеющихся — ни одного рассудительного, или сочувствующего, или жалеющего. Наши планы, надежды, ожидания, и обещания, и реалии будущего, которые они тоже могли видеть, — все они лишь повод для смеха. Эти люди (там были и мужчины, и женщины, но все толстые) часто собирались вот так, толпой, чтобы посмотреть на отдельно взятого человека, чья жизнь, как им казалось, вызывала особую иронию или потеху.

Когда я понял, что ни прекращение дайс-жизни, ни ее продолжение не прекратят вечного веселья небесных толстяков, я почувствовал себя участником какого-то телешоу, которого просят угадать, что там, за зеленой стеной. Не важно, угадывает он или нет: публика, которой видно, что там за стеной, — а ему нет, — смеется. Все мои мучительные попытки найти будущее, которое мне понравится, вызывают у публики на небесах только смех. «Лучшие планы мышей и людей рухнули», — сказал с насмешкой Наполеон, вернувшись из Москвы.

Я опять смеялся вместе со своими толстяками, а женщина напротив и мой санитар, приложив палец к губам, яростно шипели: «Ш-ш-ш-ш-ш!»

— Смотрите! — сказал я, широко улыбаясь, и показал на потолок и четвертое измерение. — Всё там, — продолжил я, задыхаясь от смеха. — Ответ там, наверху.

Пожилая женщина строго взглянула на потолок, дважды поправила очки и снова посмотрела на меня. Она выглядела смущенной и немного виноватой.

— Я… боюсь, я его не вижу, — сказала она.

Я засмеялся. Я посмотрел вверх на своего толстяка, и он засмеялся над моим смехом. Я смеялся над толстяком.

— Всё в порядке, — сказал я пожилой даме. — Не беспокойтесь. С вами всё будет в порядке.

Двое мужчин за соседним столом шикали на меня, и мой санитар занервничал и стал рядом со мной, но я поднял руку, чтобы их успокоить. Тепло улыбаясь, я сказал:

— И что прекрасно в этом ответе… — и я снова закатился смехом, и мой большой живот радостно затрясся. — Прекрасно то, что ничего хорошего он нам не дает.

Покатываясь со смеху, я показал нос смеющимся людям на небе — которые смеялись — и пошел через библиотеку с плетущимся позади санитаром и волной «ш-ш-ш-ш-ш», расходящейся за мной, как за большим кораблем.

— Всё в порядке, — громко сказал я всем. — Знание ответа не имеет значения. Знать его вам не обязательно.

Любопытно, что никто не подошел ко мне, пока я шел через центральный читальный зал Нью-йоркской публичной библиотеки, а мой трясущийся от смеха живот изрекал свой Ответ, обращаясь к бесчисленным стеллажам ответов и бесконечным рядам ищущих их. Только у самого выхода нашелся человек, который на меня отреагировал. Древний тучный библиотечный охранник с красным лицом и громадным брюхом Санта Клауса подошел ко мне, когда я уже собирался уходить, и, улыбаясь так, будто его лицо вот-вот лопнет, сказал голосом еще более громким, чем мой:

— Надо бы потише смеяться в рабочие часы. — И мы оба взорвались новым приступом смеха, еще громче, чем раньше, и хохотали, пока я не повернулся и не вышел.


47

Жребий — пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться;

Он покоит меня на злачных пажитях, я покоюсь;

И водит меня к водам тихим, я плыву.

Разрушает душу мою:

Направляет меня на стези правды

Ради случайности.

Если я пойду и долиною смертной тени,

Не убоюсь зла, потому что Случай со мною;

Твои два священных кубика — они успокаивают меня.

Ты приготовил предо мною трапезу

В виду врагов моих:

Умастил елеем голову мою;

Чаша моя преисполнена.

Так, благость и милость и зло и жестокость да сопровождают меня

Во все дни жизни моей,

И я пребуду в доме Случая вечно[120].

Из «Книги Жребия»


48

Собрание исполнительного комитета Нью-йоркской психоаналитической ассоциации состоялось рано утром 30 июня в большом лекционном зале Института изучения проблем ипохондрии умирающих доктора Вайнбургера. Доктор Вайнбургер, коренастый мужчина около пятидесяти лет, с густой шевелюрой, в нетерпении сидел за длинным столом с докторами Пирменом и Кобблстоуном по одну сторону и старым доктором Муном и доктором Манном — по другую. Все джентльмены выглядели серьезно и решительно, кроме доктора Муна, который мирно спал между председателем Вайнбургером и доктором Манном и время от времени медленно соскальзывал в сторону, чтобы прислониться к плечу одного из них, и, как маятник, отчаянно нуждающийся в смазке, поколебавшись, двигался по дуге назад, чтобы прислониться к плечу другого.

Стол, за которым сидели эти пятеро, был таким длинным, что они были похожи скорее на беглецов, сбившихся в кучку, чтобы вместе защищаться, а не на судей. Доктор Райнхарт и доктор Экштейн, который присутствовал на собрании как друг и личный врач, сидели напротив них посредине комнаты на жестких деревянных стульях. Доктор Экштейн был подавлен и бросал косые взгляды, но доктор Райнхарт был оживлен и насторожен и выглядел чрезвычайно профессионально в отлично сшитом сером костюме и при галстуке. Его ботинки были начищены до такого блеска, что доктор Экштейн поинтересовался, не сжульничал ли он, использовав черный «Дэй-гло»[121].

— Да, сэр, — сказал доктор Райнхарт, прежде чем кто-либо успел вымолвить хоть слово.

— Одну минуту, доктор Райнхарт, — резко сказал доктор Вайнбургер. Он заглянул в разложенные перед ним бумаги. — Известны ли доктору Райнхарту выдвинутые против него обвинения?

— Да, — сказали одновременно доктора Манн и Экштейн.

— Что это за история со жребием, молодой человек? — спросил доктор Кобблстоун. Его трость лежала перед ним на столе, будто была уликой, имеющей отношение к разбирательству.

— Новая терапия, которую я разрабатываю, сэр, — быстро ответил доктор Райнхарт.

— Это я понимаю, — сказал он. — Хотелось бы, чтобы вы ее нам прояснили.

— Ну, видите ли, сэр, в дайс-терапии мы поощряем наших пациентов приходить к решениям, бросая кубик. Цель — разрушить личность. Мы хотим создать на ее месте множественную личность: индивидуума непоследовательного, ненадежного и все более шизоидного.

Доктор Райнхарт выражал свои мысли ясно, четко и здраво, но по какой-то причине его ответ был встречен молчанием, которое нарушалось только жестким, неровным дыханием доктора Муна. Волевой подбородок Доктора Кобблстоуна задрался еще выше.

— Продолжайте, — сказал доктор Вайнбургер.

— Моя теория состоит в том, что у всех нас есть второстепенные импульсы, которые сдерживаются нормальной личностью и редко вырываются на свободу. Желание ударить свою жену запрещается концепцией достоинства и женственности и неохотой покупать новую посуду взамен разбитой. Желание быть религиозным пресекается знанием того, что ты «являешься» атеистом. Ваше, сэр, желание закричать «прекратите эту чушь!» подавляется вашим ощущением себя как порядочного и рационального человека.

Второстепенные импульсы — это негры личности. Они не видели свободы со времени, когда была сформирована личность; они стали людьми-невидимками. Мы отказываемся признавать, что второстепенный импульс— это потенциально полноценный человек, и пока ему не будет предоставлена та же возможность развития, что и главенствующим традиционным «я», личность, в которой он живет, будет разделена и подвергается напряжениям, которые приводят к периодическим вспышкам и бунтам.

— Негров нужно держать на их месте, — внезапно сказал доктор Мун, круглое, морщинистое лицо вдруг ожило, когда на его безжизненном ландшафте появились два свирепых красных глаза. Он сильно наклонялся вперед, и когда закончил свою короткую реплику, его рот остался открытым.

— Продолжайте, — сказал доктор Вайнбургер. Доктор Райнхарт серьезно кивнул доктору Муну и продолжил.

— Каждая личность есть результат накопленных подавлений второстепенных импульсов. Если бы человек развил устойчивую модель контролирования импульсов, у него не было бы поддающейся определению личности: он был бы непредсказуем и анархичен, можно даже сказать, свободен.

— Он был бы безумен, — донесся с края стола высокий голос доктора Пирмена. Его худое, бледное лицо не выражало никаких чувств.

— Давайте дадим человеку высказаться, — сказал доктор Кобблстоун.

— Продолжайте, — сказал доктор Вайнбургер.

— В стабильных, единообразных, последовательных обществах ценность имела ограниченная личность; люди могли реализовать себя только с одним «я». Сегодня всё не так. В поливалентном обществе может реализоваться только множественная личность. У каждого из нас есть сотня подавленных потенциальных «я», которые постоянно нам напоминают, что, как бы уверенно мы ни ступали по узкой, единственной тропе нашей личности, наше глубочайшее желание — быть многоликими: играть много ролей.

— Если вы позволите, джентльмены, я бы хотел процитировать сказанное моим пациентом, проходящим дайс-терапию, во время недавней терапевтической сессии, которую я записал на пленку. — Доктор Райнхарт полез в свой стоящий рядом со стулом портфель и вытащил какие-то листы бумаги. Просмотрев их, он поднял взгляд и продолжил: — То, что говорит здесь профессор О. Б., как мне кажется, раскрывает суть всеобщей проблемы. Цитирую:


«Я думаю, мне следует создать великий роман, написать множество писем, сдружиться с большим числом интересных людей в моем кругу, устраивать больше вечеринок, посвящать больше времени моим интеллектуальным поискам, играть с детьми, заниматься любовью с женой, чаще ходить в походы, отправиться в Конго, быть радикалом и содействовать революции в обществе, писать сказки, купить лодку побольше, чаще ходить под парусом, загорать и плавать, написать книгу об американском плутовском романе, учить детей дома, лучше преподавать в университете, быть верным другом, быть более щедрым, больше экономить, жить более полной жизнью во внешнем мире, жить как Торо и не запасаться материальными ценностями, больше играть в теннис, заниматься йогой, медитировать, каждый день делать эти чертовы упражнения ВВСК[122], помогать жене по дому, зарабатывать на недвижимости и… и так далее.

И делать все эти вещи серьезно, играючи, ярко, стоически, радостно, безмятежно, этично, безразлично — делать их как Д. Г. Лоуренс, Пол Ньюман, Сократ, Чарли Браун, Супермен и Пого.

Но это смешно. Когда я делаю любую из этих вещей, играю любую из этих ролей, другие «я» не удовлетворены. Вы должны помочь мне удовлетворить одно «я» так, чтобы другие почувствовали, что их тоже каким-то образом приняли во внимание. Сделайте так, чтобы они заткнулись. Вы должны помочь мне взять себя в руки и перестать разбрасываться по всей чертовой вселенной, на самом деле ничего не делая».


Доктор Райнхарт поднял взгляд и улыбнулся.

— Наша западная психология пытается решить проблему О. Б., настаивая, чтобы он сформировал какую-то одну цельную личность, подавил свою естественную множественность и выстроил одно доминирующее «я», контролирующее другие. Это тоталитарное решение означает, что ему нужно содержать большую регулярную армию энергии, чтобы сокрушать усилия второстепенных «я» по захвату власти. Нормальная личность существует в состоянии постоянного мятежа.

— В чем-то из этого есть смысл, — добавил доктор Экштейн, желая помочь.

— В теории Жребия мы пытаемся свергнуть тоталитарную личность и…

— Массам нужен сильный лидер, — перебил доктор Мун. Последовавшую-тишину нарушало только его неровное дыхание.

— Продолжайте, — сказал доктор Вайнбургер.

— Это всё, что я имею сейчас сказать, — ответил доктор Мун, закрывая заслонки на красных печках своих глаз и начиная клониться к плечу доктора Манна по медленной дуге.

— Продолжайте, доктор Райнхарт, — сказал доктор Вайнбургер с каменным лицом, но его руки комкали листы бумаги, лежавшие перед ним, — словно осьминоги, уничтожающие кальмара.

Доктор Райнхарт взглянул на свои часы и продолжил:

— Благодарю. В нашей метафоре — которая обладает той же замечательной степенью научной точности и строгости, что и знаменитая притча о Суперэго, Эго и Ид Фрейда, — в нашей метафоре анархичный, ведомый случаем человек на самом деле управляется великодушным деспотом — Жребием. На ранних стадиях терапии только несколько «я» способны предложить себя Жребию в качестве вариантов. Но по мере того, как ученик продвигается вперед, появляется всё больше и больше различных «я», желаний, ценностей и ролей; человек растет, расширяется, становится более гибким, более разнообразным. Способность доминирующих «я» свергнуть Жребий снижается, исчезает. Личность разрушена. Человек свободен. Он…

— Я не вижу необходимости в том, чтобы доктор Райнхарт продолжал, — сказал доктор Вайнбургер, вдруг встав с места. — Хотя, по весьма дельному замечанию доктора Экштейна, в чем-то здесь есть смысл, сама идея, что разрушение личности есть путь к психическому здоровью, может быть отвергнута на априорных основаниях. Мне нужно лишь напомнить вам, джентльмены, первое предложение блестящего учебника доктора Манна по психопатологии: «Если у человека есть сильное чувство своей идентичности, постоянства вещей и цельности «я», он будет в безопасности». — Он улыбнулся доктору Манну. — Следовательно, я перехожу…

— Именно так, — сказал доктор Райнхарт. — Или, точнее, почти именно так, сэр. Мы всегда всё отвергаем на априорных, а не на эмпирических основаниях. Мы никогда не рассматривали возможность того, что сильный человек способен уничтожить свою личность и стать более многообразным, счастливым и творческим, чем он был раньше. Первое предложение нашего учебника будет звучать так: «Если человек сможет добиться прочной уверенности в своей непоследовательности и ненадежности, сильного позитивного ощущения непостоянства вещей и разрозненного, неструктурированного хаоса различных «я», он будет чувствовать себя в поливалентном обществе абсолютно как у себя дома — он будет счастлив».

— У нас есть множество эмпирических данных, связанных с разрушением личности, — тихо сказал доктор Кобблстоун. — Наши психиатрические больницы переполнены людьми, у которых есть ощущение разрозненного, неструктурированного хаоса различных «я».

— Да, у нас есть такие данные, — спокойно ответил доктор Райнхарт. — Но почему эти люди там?

Ответа на этот вопрос не последовало, и доктор Райнхарт, выждав, пока доктор Вайнбургер сядет, продолжил:

— Ваши терапевтические методы пытались дать им ощущение целостного «я» и потерпели неудачу. Но может ли быть так, что желание не быть единым, не быть цельным, не иметь одну личность является естественным и фундаментальным человеческим желанием в нашем поливалентном обществе?

Снова наступила тишина, было слышно только затухающее дыхание доктора Муна и как доктор Вайнбургер раздраженно прочищает горло.

— Всякий раз, когда я думаю о западных психотерапевтических методах последних ста лет, — продолжил доктор Райнхарт, — мне кажется невероятным, что никто не признает практически полного провала этих методов в излечении человеческого несчастья. Как заметил доктор Раймонд Фелт, «соотношение спонтанной ремиссии симптомов и доли предполагаемых "исцелений" с помощью психотерапии различных школ, по существу, остается неизменным на протяжении всего XX века».

Почему наши усилия по излечению невроза были столь неизменно безуспешными? Почему цивилизация распространяет неудовлетворенность быстрее, чем мы успеваем разрабатывать новые теории о том, откуда она берется и что нам с ней делать? Наша ошибка становится очевидной. Мы перенесли из простых, единообразных, стабильных обществ прошлого образ идеально нормального человека, который абсолютно неверен для наших сложных, хаотичных, нестабильных и многополярных урбанистических цивилизаций сегодняшнего дня. Мы полагаем, что «честность» и «искренность» имеют для здоровых человеческих отношений первостепенную важность, а ложь и притворство в анахроничной этике нашего времени считается злом.

— Но… доктор Райнхарт, вы же не можете… — сказал доктор Кобблстоун.

— Нет, сэр. К сожалению, я серьезен. Каждое общество основано на лжи. Наше сегодняшнее общество основано на конфликтующих формах лжи. Человек, который жил в простом, стабильном обществе, где существовала только одна форма лжи, впитывал систему одной формы лжи в свое единое «я» и пользовался ею всю оставшуюся жизнь, не встречая возражений со стороны своих друзей и соседей и не сознавая, что девяносто восемь процентов его убеждений иллюзорны, ценности искусственны и произвольны, а большинство его желаний комично направлено совсем не на то.

В нашем обществе, где существует много форм лжи, человек впитывает хаос конфликтующей лжи, и его друзья и соседи ежедневно напоминают ему, что его убеждения не являются всеобщими, что его ценности суть личные и произвольные, а его желания часто направлены не на то. Мы должны осознать, что требовать от этого человека честности и верности себе, когда его противоречащие друг другу «я» дают множественные противоречащие друг другу ответы на большинство вопросов, есть верный и экономный метод довести его до безумия.

С другой стороны, чтобы освободить его от этого нескончаемого конфликта, мы должны убедить его дать себе волю играть, притворяться, лгать. Мы должны дать ему средства для развития этих способностей. Он должен стать дайсменом, Человеком Жребия.

— Вот видите! Видите! — перебил доктор Пирмен. — Он только что признался в поддержке терапии, которая поощряет ложь. Вы слышали?

— Полагаю, мы все слышали, что сказал доктор Райнхарт, спасибо, доктор Пирмен, — сказал доктор Вайнбургер, продолжая терзать бумагу. — Доктор Райнхарт, вы можете продолжать.

Доктор Райнхарт взглянул на часы и продолжил.

— Когда все люди лгут уже самим фактом пребывания в обществе, где существует множество форм лжи, только больные пытаются быть честными и только очень больные требуют честности от других. Психологи же, конечно, убеждают пациента быть искренним и честным. Такие методы…

— Если наши методы настолько плохи, — резко спросил доктор Вайнбургер, — почему тогда некоторые из наших пациентов все же выздоравливают?

— Потому что мы поощряли их играть новые роли, — быстро ответил доктор Райнхарт. — В основном роль «честного» человека, но также и роли чувствующего вину, согрешившего, угнетенного, узнавшего откровение, сексуально свободного и так далее. Конечно, пациент и терапевт находятся под действием иллюзии, будто они добираются до истинных желаний, тогда как на самом деле они всего лишь высвобождают и развивают новые, другие «я».

— Хорошая мысль, Люк, — сказал доктор Экштейн.

— Ограничения, налагаемые на это исполнение новой роли, катастрофичны. От пациента требуют добраться до своих «истинных» чувств и таким образом стать цельным и единым. В открытии непрожитых ролей, в поисках своего «истинного я» он может испытывать краткие периоды освобождения, но, как только его заставят возвести на престол некое новое «я» в качестве истинного, он снова почувствует себя запертым и разделенным. Только дайс-терапия признает то, что все мы знаем, но предпочитаем забывать: человек многолик.

— Конечно, человек многолик, — сказал доктор Вайнбургер, неожиданно ударив кулаком по столу. — Но вся цель цивилизации в том, чтобы держать насильника, убийцу, лжеца и жулика в заключении, подавлять их. А вы, похоже, говорите, что мы должны открыть клетку и позволить всем нашим маргинальным убийцам бродить на свободе. — Доктор Вайнбургер раздраженно дернул левым плечом, посылая инертное тело доктора Муна в медленное путешествие по своей орбите, пока оно не прислонилось к более мягкому, но не менее раздражительному плечу доктора Манна.

— Верно, Люк, — сказал доктор Манн, холодно глядя через стол на доктора Райнхарта. — Тот факт, что у нас внутри есть дурак, — еще не причина считать, что ему надо дать возможность себя проявить.

Доктор Райнхарт взглянул на часы, вздохнул, достал кубик, перекинул его из правой руки в левую и взглянул на него.

— Черт, — сказал он.

— Прошу прощения? — спросил доктор Кобблстоун.

— Идея выпустить на свободу насильника, убийцу и дурака кажется идиотской, — продолжал доктор Райнхарт, — тюремщику, которого называют нормальной, рациональной личностью. Точно так же, как идея освободить пацифиста кажется идиотской тюремщику с личностью убийцы. Но нормальная личность сегодня — это диссертация по тщетности, скуке и отчаянию. Дайс-терапия — это единственная теория, которая предлагает выжечь всё это на корню.

— Но социальные последствия… — начал доктор Кобблстоун.

— Социальные последствия нации людей, живущих по воле Жребия, по определению являются непредсказуемыми. Социальные последствия нации нормальных личностей очевидны: страдание, конфликт, насилие, война и всеобщая безрадостность.

— Но я всё равно не понимаю, что вы имеете против честности, — сказал доктор Кобблстоун.

— Честность и искренность? — сказал доктор Райнхарт. — Господи! Это худшее из того, что может быть в нормальных человеческих отношениях. «Ты правда меня любишь?» Этот абсурдный вопрос, такой типичный для наших больных умов, всегда должен получать ответ «О Боже, НЕТ!» или «Моя любовь больше, чем простая реальность; она в воображении». Чем больше человек пытается быть честным и искренним, тем больше он будет заблокирован и зажат. На вопрос «Что ты на самом деле обо мне думаешь?» следует всегда отвечать ударом в зубы. Но если бы кого-нибудь попросили: «Расскажи мне, что ты обо мне думаешь, со всей фантазией и воображением», человек был бы свободен от этой невротической потребности в единстве и правде. Он мог бы выразить любое из своих конфликтующих «я», — естественно, каждый раз одно из них. Он был бы способен играть каждую роль с полной отдачей. Он был бы в согласии со своей шизофренией.

Доктор Райнхарт поднялся.

— Не возражаете, если я похожу немного? — спросил он.

— Продолжайте, — сказал доктор Вайнбургер.

Доктор Райнхарт зашагал взад-вперед перед длинным столом, в какой-то момент его движение совпало с покачиванием доктора Муна между плечами двух его коллег.

— А теперь о том, как всё это работает на практике, — снова начал он. — Начинать дайс-терапию с пациентом трудно. Его сопротивление случайности сегодня столь же велико, как сопротивление сексуальной мифологии Фрейда семьдесят лет назад. Когда мы просим типичного несчастного американца позволить Жребию принять решение, он соглашается, только если думает, что это временная игра. Когда он видит, что я всерьез ожидаю от него принятия важных решений случайным образом, он неизбежно мочится в штаны.

Фигурально выражаясь. В большинстве случаев это первичное сопротивление — мы называем его «мочиться в штаны» — преодолевается и начинается собственно терапия.

Нам приходится начинать самыми тривиальными способами. У психотика нет свободных сфер, чтобы быть спонтанным и оригинальным. У невротика их немного, у нормальных, «здоровых» людей, как вы, их всего ничего. Все остальные сферы контролируются диктатурой личности. Задача дайс-терапии, как и задача революции в мире в целом, — расширить свободную территорию.

Сначала мы работаем в сферах, где нет особой угрозы нормальной личности. Как только пациент понял основные правила и проникся духом игры, мы распространяем решения Жребия на другие сферы.

— Что именно ваши пациенты делают с кубиками? — спросил доктор Кобблстоун.

— Ну, сначала мы даем Жребию принимать решения за пациента там, где у него есть противоречия. «Был и другой предо мною путь, но Жребий приказал направо мне свернуть — и это решило всё остальное»[123]. Так написала Красная Шапочка, так все мы и должны поступать. Пациенты немедленно начинают получать удовольствие от такого использования Жребия.

Мы также показываем им, как использовать Жребий в качестве вето. Всякий раз, когда они собираются что-то сделать, мы просим их потрясти кубик, и если выпадает шестерка, им запрещается это делать. Они должны попросить Жребий выбрать для них что-нибудь другое. Вето— прекрасный метод, но трудный. Большинство из нас идут по жизни механически, не задумываясь. Мы учимся, пишем, едим, флиртуем, заводим внебрачные связи, трахаемся — как результат привычных моделей поведения. Бах — появляется вето Жребия: оно будит нас. В теории, мы стремимся получить безупречного Человека Случая, человека без привычек или моделей поведения, который ест от нуля до шести-семи раз в день, спит бессистемно, случайным образом сексуально реагирует на мужчин, женщин, собак, слонов, деревья, арбузы, улиток и так далее. На практике, конечно, мы так высоко не метим.

Вместо этого мы вначале позволяем пациенту решать, как использовать Жребий. Конечно, рано или поздно он загонит себя в какую-то маленькую щелку дайс-жизни, где ему нравится позволять Жребию играть с ним. Если его не подтолкнуть, он застрянет там навсегда.

— Как вы преодолеваете нежелание пациента расширять использование жребия? — спросил доктор Кобблстоун. Он казался заинтересованным.

Доктор Райнхарт остановился перед ним и улыбнулся.

— Чтобы преодолеть это вторичное сопротивление — мы называем его «запором», — мы в основном используем метод испуга. Мы велим пациенту бросить Жребий, чтобы решить самую большую из его проблем: «Предложите Жребию вариант забраться в кровать к вашей матери и начать ее лапать». «Пусть Жребий решит, стоит ли вам говорить: "Да пошел ты, папаша!"». «Бросьте Жребий, чтобы узнать, уничтожать ваши дневники или нет».

— И что происходит?

— Как правило, пациент или делает в штаны, или падает в обморок, — сказал доктор Райнхарт. Он опять начал ходить взад-вперед, хмуро глядя в пол. — Но когда он приходит в себя, мы предлагаем нечто чуть менее опасное, но всё же за пределами его прежней сферы дайс-жизни. С чувством крайнего облегчения он соглашается. — Лицо доктора Райнхарта прояснилось, и он улыбался каждому из докторов, проходя мимо них.

— Потом все идет своим чередом. В течение месяца, как мы надеемся, он добьется либо экстатического освобождения — и закончит дайс-терапию — либо психоза. Психотический срыв вызван его потребностью избежать признания, что он может играть роли, что он может меняться, что он может решить свои проблемы. Он не может смириться с фактом, что свободен и на самом деле не является беспомощным, достойным жалости субъектом, как его приучили думать его иллюзии.

Он чувствует себя освобожденным, когда осознает, что его кошмарные проблемы могут быть решены, но они уже не его, чтобы дальше беспокоиться о них: они переложены на квадратные плечи игральных кубиков. Он испытывает восторг. Он переживает передачу контроля от иллюзорного «я» Жребию как трансформацию или как спасение. Что-то вроде того, как новообращенные христиане отдают свои души Христу или Богу, или ученик дзэн или даос отдает себя Дао. Во всех этих случаях игра под контролем эго прекращается и ученик отдается силе, которая ощущается как внешняя.

Позвольте мне процитировать вам, что пишет о своем опыте один из наших учеников. — Доктор Райнхарт вернулся к своему стулу, извлек из портфеля какие-то бумаги и начал читать одну из них.


Это было прекрасно. Это было настоящее религиозное чувство, нечто духовное. Внезапно я стал свободен от всех моих заскоков с изнасилованием маленьких девочек и траханьем мальчиков. Я отказался от борьбы и отдал всю эту гадость в руки Жребия. Когда он приказывал насиловать, я насиловал. Когда он приказывал воздерживаться, я воздерживался. Никаких проблем. Когда он велит: «Лететь в Перу», я лечу в Перу. Это как оказаться героем фильма, которого я никогда раньше не видел. Он ужасно интересный, и я в нем звезда. В последние пару месяцев я даже не удосужился дать Жребию какие-то варианты про маленькую девочку или маленького мальчика. Не знаю, всё это так завораживает, что я просто забыл все свои прежние порывы.


Доктор Райнхарт положил бумагу на стул и снова начал ходить взад-вперед.

— Конечно, нашим ученикам требуется какое-то время, чтобы достичь этого уровня свободы. Вначале они часто бросают Жребий и думают: «Сейчас мне понадобится сила воли, чтобы это сделать». Это плохо. От иллюзии, что эго контролирует «силу воли» или обладает ею, нужно отказаться. Сначала ученик должен увидеть свою связь со Жребием как то, что испытывает ребенок на резиновом плоту на реке в паводок: каждое движение реки приятно; ему не нужно знать, куда он направляется, когда он туда прибудет, если прибудет вообще. Движение — это всё. И затем он должен достичь точки, где они оба, он и Жребий, играют друг с другом. Дело не в том, что человек достиг равенства со Жребием, но в том, что человеческий корабль теперь настолько пропитался Духом Жребия, что стал, в сущности, Священным Перевозчиком, Вторым Кубом. Ученик стал Жребием.

Доктор Райнхарт на мгновение перестал расхаживать и внимательно посмотрел на своих слушателей. Он приходил во всё большее возбуждение от того, что говорил, и пять докторов за столом смотрели на него со всё большим страхом — кроме доктора Муна, который всё так же пребывал во сне, открыв рот и привалившись к доктору Манну.

— Я, наверное, рассказываю слишком быстро, — снова заговорил доктор Райнхарт. — Наверное, мне нужно рассказать вам о некоторых упражнениях с игральными кубиками. Эмоциональная рулетка, например. Ученик составляет список из шести эмоций, дает Жребию выбрать одну из них и затем выражает эту эмоцию настолько ярко, насколько может, как минимум две минуты. Это, вероятно, самое полезное из упражнений с игральными кубиками, позволяющее ученику выразить разные, долго подавлявшиеся эмоции, о которых он обычно даже не подозревает. Роджер Митерс сообщает, что его ученик дайс-жизни через десять минут продиктованной Жребием любви к определенному человеку обнаружил, что он и в самом деле влюблен. Впоследствии ученик женился на той женщине.

Доктор Райнхарт перестал ходить и благожелательно улыбнулся доктору Вайнбургеру.

— Давайте посмотрим: в игре Хорэйшио Алджер-Гек Финн, — продолжал он, — Жребий через регулярные промежутки времени определяет, должен ли ученик упорно трудиться, достигать целей и быть фантастически продуктивным — или, наоборот, должен сачковать, лентяйничать и бить баклуши. Хорошо выполнять это упражнение с очень короткими промежутками: абсурдность напряженной работы хорошо чередуется с абсурдностью попыток лентяйничать и ничего не делать.

— Доктор Райнхарт, — перебил доктор Вайнбургер, стискивая в кулаке смятые бумаги. — Это было бы…

— Погодите! Погодите! Русская рулетка. У нас есть две версии. В одной ученик придумывает от трех до шести неприятных вариантов и бросает Жребий, чтобы узнать, который из них ему придется выполнить — если придется. Во второй он придумывает один чрезвычайно непростой вариант — скажем, бросить работу, оскорбить мать или мужа, ограбить банк, убить — и дает ему очень низкие шансы.

Эта вторая форма русской рулетки — одно из наших лучших упражнений с игральными кубиками. Доктор Райнхольт Будвайр излечил, казалось бы, безнадежный случай страха смерти: каждое утро он доставал револьвер, заряженный одним боевым патроном, вращал барабан, приставлял дуло к виску и бросал два кубика. Если выпадали «глаза змеи», он спускал курок. Таким образом, каждое утро шансы против его смерти были двести шестнадцать к одному.

С того момента как он открыл для себя это упражнение с кубиками, страх смерти у доктора Будвайра исчез; он почувствовал лёгкость такую, какой не испытывал с самого раннего детства. Его внезапная смерть на прошлой неделе в возрасте двадцати девяти лет стала для нас трагической утратой.

Доктор Райнхарт переводил взгляд с одного доктора на другого, его глаза сверкали за стеклами очков. Он продолжил.

— Еще есть «Упражнение К.» — названное в честь выдающегося германо-американского исследователя, доктора Абрахама Крума. — Доктор Райнхарт улыбнулся доктору Манну. — Ученик составляет список из шести ролей, или «я», которые он мог бы играть от нескольких минут до недели и больше. Упражнение К. — это ключ к успешной дайс-жизни. Ученик, выполняющий его ежедневно один-два часа или целый день раз в неделю, стоит на верном пути превращения в полноценного дайсмена.

Семья и друзья, конечно же, считают, что ученик идет по пути к безумию, а его терапевт уже рехнулся, но игнорирование их сомнений и насмешек— необходимая часть становления Человека Жребия. Доктор Фамм рассказывает мне, что его ученик постепенно наращивал продолжительность Упражнения К., пока не увеличил его от часа до двадцати трех часов в день, сменяя роли каждый день недели — кроме воскресенья, которое он отвел для отдыха. Вначале его семья и друзья бились в истерике от страха и ярости, но, как только он объяснил им, что происходит, они начали приспосабливаться. Через несколько месяцев его жена и дети просто начали спрашивать его по утрам за завтраком, кем он будет сегодня, и подстраивались. Поскольку среди множества его ролей были святой Симеон Столпник, Грета Гарбо, трехлетний ребенок и Джек-Потрошитель, члены его семьи заслуживают большого уважения за их психологическую зрелость.

Доктор Райнхарт прекратил расхаживать и глянул серьезно и искренне прямо на доктора Манна.

Доктор Манн безучастно посмотрел в ответ; затем его лицо вспыхнуло. Хмуро глядя в пол, доктор Райнхарт снова стал ходить взад-вперед.

— Как вы видите, — сказал он, — подобно всем сильнодействующим препаратам, дайс-терапия имеет определенные, но не очень серьезные побочные эффекты.

Например, ученик обычно приходит к мысли, что Жребий должен определить, продолжать ему терапию или нет. Поскольку он дает этому варианту множество шансов, рано или поздно Жребий прикажет ему бросить терапию. Иногда он велит ему к ней вернуться. А потом опять бросить. Иногда он велит оплатить счет за терапию, иногда нет. Необходимо признать, что ученики дайс-жизни как пациенты слегка ненадежны. Однако вам будет приятно узнать, что чем более ненадежным становится ученик, тем, вероятно, он ближе к полному исцелению.

Второй побочный эффект состоит в том, что ученик делает сумасбродные вещи, тем самым привлекая внимание и к себе, и, что неизбежно, к своему психотерапевту.

Кроме того, на стадии третичного сопротивления существует вероятность, что ученик может попытаться убить психотерапевта.

Доктор Райнхарт остановился перед доктором Пирменом и, доброжелательно глядя в его отведенные глаза, сказал:

— Этого обычно удается избежать.

Он снова начал расхаживать.

— Четвертый побочный эффект заключается в том, что ученик настаивает, чтобы терапевт также принимал решения с помощью Жребия. Если терапевт честен в своих вариантах, есть вероятность, что ему придется делать нечто, несовместимое с медицинской этикой. Необходимо признать, что чем больше терапевт попирает медицинскую этику, тем большие успехи делает ученик.

Доктор Райнхарт остановился в дальнем конце комнаты, взглянул на часы и затем прошагал назад вдоль стола, серьезно вглядываясь в лицо каждого из своих судей.

— Прогнозы, — продолжил он. — Вы, вероятно, хотите знать, каковы прогнозы.

Ученики, начинающие дайс-терапию, — это, как правило, обычные, нормальные, несчастные американцы. Примерно один из пяти не может пройти этап «мочиться в штаны» и бросает терапию в течение двух недель. Пятая часть оставшихся сдается в пределах двух месяцев после одного из периодических приступов «запора». У нас нет полной уверенности относительно этой части людей, поскольку существует вероятность, что некоторые из тех, кто бросает терапию в течение первых месяцев, на самом деле освободились и больше не нуждаются в терапевте, чтобы продолжать свою дайс-жизнь.

Из тридцати трех учеников, работавших с игральными кубиками более двух месяцев, шесть сейчас находятся в психиатрических учреждениях, при этом практически нет надежды, что их когда-нибудь выпустят.

— Боже правый, — воскликнул доктор Кобблстоун, хватая трость со стола, будто готовился защищаться.

— Но вам будет приятно узнать, что один из этих шести учеников, хоть и провел шесть недель в кататонии, на самом деле может полностью излечиться 13 мая следующего года. Его последнее зафиксированное решение, принятое с помощью Жребия шесть недель назад, привело к тому, что ему было приказано войти в состояние кататонии и оставаться в нем год.

Доктор Райнхарт остановился перед доктором Кобблстоуном и тепло улыбнулся унылому старому директору.

— Вот мое личное предсказание: через год этот ученик перенесет «спонтанную ремиссию» всех своих симптомов, и потому его выпустят лишь через несколько недель.

Теперь доктора за столом смотрели на доктора Райнхарта, вытаращив глаза и открыв рот.

— Другие пятеро госпитализированных, похоже, стали жертвами психотического срыва, который является очевидной опасностью, если ученика слишком быстро вталкивают в уязвимые сферы его жизни. Однако в большинстве этих случаев терапевт полагает, что личность ученика после психотического срыва значительно улучшается.

Доктор Райнхарт опять быстро глянул на часы. И заторопился.

— Из оставшихся двадцати семи пациентов, которые занимались дайс-терапией больше двух месяцев, шестнадцать по-прежнему колеблются между блаженством и срывом; девять, похоже, достигли стабильно высокого уровня радости, а двое мертвы, оба умерли при исполнении служебных обязанностей. Так сказать.

Доктор Райнхарт остановился в центре комнаты, спиной к доктору Экштейну, лицом к пяти своим судьям, на его лице была мягкая, спокойная улыбка.

— Такие результаты — далеко не предел наших надежд, — сказал он и, помолчав, добавил: — Но следует отметить, что с помощью нашего метода мы не создали ни одного хорошо приспособленного несчастного человека. Все тридцать один из наших выживших учеников совершенно не приспособлены к безумному обществу. И потому есть надежда. — Доктор Райнхарт сиял.

— Я не вижу причин разрешить ему продолжать, — тихо сказал доктор Манн, дергая правым плечом в попытке отодвинуть доктора Муна.

— Полагаю, вы, вероятно, правы, — сказал доктор Вайнбургер, разглаживая смятые бумаги.

— Дайс-терапия и деньги, — сказал доктор Райнхарт и снова начал сосредоточенно расхаживать. — Со времен первопроходческой работы Фрейда немногое удалось сделать с проблемой денег. Как вам, джентльмены, известно, Фрейд ассоциировал деньги с экскрементами и проницательно утверждал, что «прижимистость» была попыткой удерживать испражнения, поддерживать, по его бессмертному выражению, «Безупречный Анус».

— Доктор Райнхарт, — перебил доктор Вайнбургер, — если вы не возражаете, я полагаю…

— Еще две минуты, — сказал доктор Райнхарт, бросая взгляд на часы. — Фрейд постулировал, что невротик сочтет утечку денег, экскрементов, времени или энергии потерей, маранием души или, точнее, ануса. Очевидно, любая такая попытка удержания обречена на провал. Как проницательно заметил Эрих Фромм, «у человека есть трагедия, неотъемлемая от его судьбы, — он гадит». — Глаза доктора Райнхарта светились на его серьезном лице. — Я забыл ссылку.

Очевидно, старые терапевтические методы не могли разрешить эту дилемму. В то время как традиционный психоанализ рассматривает желание Безупречного Ануса как невротичное и контрпродуктивное, мы считаем, что это желание, как и все желания, является хорошим и создает проблемы, только когда ему следуют слишком прямолинейно. Индивидуум должен прийти к тому, чтобы принять, в сущности, и Безупречный Анус, и извергаемые кучи дерьма.

Он стоял перед доктором Кобблстоуном, опершись на стол обеими руками, демонстрируя свой безупречный костюм. — Мы стремимся не к сокращению выделительных функций, но к приносящему радость разнообразию: случайное перемежение, так сказать, запора и поноса со спорадическими, я полагаю, вспышками регулярного стула.

— Доктор Райнхарт, прошу вас… — сказал доктор Коббл стоун.

— Фигурально выражаясь, конечно. Мы начинаем лечить человека от навязчивого беспокойства о деньгах, давая ему простые упражнения с кубиками, в которых от него требуется тратить или не тратить небольшие суммы денег по прихоти Жребия и позволять кубикам решать, как именно тратить деньги. Медленно, но верно мы поднимаем ставки.

— Достаточно, — сказал доктор Вайнбургер, поднявшись и став лицом к лицу с доктором Райнхартом, а тот сменил позицию и остановился напротив него. — Вы высказались; мы достаточно услышали.

Доктор Райнхарт взглянул на часы, а потом вытянул из кармана кубик и взглянул на него.

— Вы никогда его не остановите, — тихо сказал доктор Манн.

— Полагаю, я закончил, — сказал доктор Райнхарт, прошел назад и сел на свое место.

Доктор Экштейн опустил глаза.

Доктор Вайнбургер снова попытался разгладить кучу измятых бумаг перед собой и шумно прочистил горло.

— Что ж, джентльмены, — сказал он, — полагаю, прежде чем мы перейдем к голосованию, мне следует спросить, пока доктор Райнхарт еще здесь, нет ли у кого-нибудь из вас вопросов к нему. — Он нервно посмотрел сначала направо, где болезненно ухмылялся доктор Пирмен, а доктор Кобблстоун сидел, сурово уставившись на ручку трости, зажатой между ног. Никто из них не отреагировал. Тогда доктор Вайнбургер нервно посмотрел налево, где доктор Мун — теперь хватавший воздух даже жестче и еще более неровно, чем раньше, — начинал медленную дугу от доктора Манна к председателю.

Доктор Манн сказал очень тихо:

— Этот человек больше не человек.

— Прошу прощения? — сказал доктор Вайнбургер.

— Этот человек больше не человек.

— О да. — Доктор Вайнбургер поднялся. — Тогда, если дальнейших вопросов нет, я должен попросить доктора Райнхарта покинуть зал, чтобы мы могли перейти к голосованию по стоящему перед нами вопросу.

— Я не человек, говоришь? — сказал доктор Райнхарт, оставаясь сидеть на своем стуле рядом с доктором Экштейном. — Подумаешь. Да при такой модели человечности, какова она есть в наши дни, стоит ли считать слово «нечеловеческий» оскорблением? Рассмотренное в свете сегодняшней нормальной, будничной, заурядной человеческой жестокости, в гетто, в семье, на войне, ваше «нечеловеческий» относится к ненормальности моих поступков, а не к уровню их моральной порочности.

— Доктор Райнхарт, — перебил доктор Вайнбургер, продолжая стоять, — будьте так любезны…

— Да ладно, я порол чепуху всего час, дайте мне шанс.

Он молча смотрел на доктора Вайнбургера, пока председатель медленно не опустился в кресло.

— Страдание, которое причиняют наши диктуемые Жребием поступки, очевидно, ничто по сравнению со страданием, которое причиняет один разумный, цивилизованный человек другому. Люди Жребия — дилетанты во зле. Что, похоже, беспокоит вас, коллеги, так это то, что иногда я манипулирую людьми, мотивированный не своим эго, а Жребием. Вас шокирует именно кажущаяся неуместность случайного страдания, которое мы причиняем. Вы предпочитаете целенаправленное, последовательное, жестко структурированное страдание. Идея, что мы создаем любовь, потому что так нам велел Жребий, что мы выражаем любовь, что мы чувствуем любовь из-за случайности, разрушает всю структуру ваших иллюзий о природе человека.

Когда доктор Вайнбургер снова начал подниматься со стула, доктор Райнхарт просто поднял свою здоровенную правую руку и спокойно продолжил:

— Но какова природа человека, которого вы так горячо защищаете? Посмотрите на себя. Что же случилось с жившим в вас настоящим изобретателем? с влюбленным? или с искателем приключений? или со святым? или женщиной? Вы убили их. Посмотрите на себя и спросите: «Это ли Образ Бога, по которому был создан человек?» — Доктор Райнхарт перевел взгляд с Пирмена на Кобблстоуна, потом на Вайнбургера, потом на Муна, потом на Манна. — Богохульство. Бог создает, экспериментирует, ловит ветер в парусах. Он не барахтается в накопившихся испражнениях своего прошлого.

Доктор Райнхарт убрал два листа бумаги назад в портфель и поднялся.

— Теперь я ухожу, и вы можете голосовать. Но помните, все вы потенциально хамелеоны духа и посему из всех иллюзий, которые крадут у людей их божественность, эта — самая жестокая: называть окаменевшую, ставшую обузой раковину «характера» и «индивидуальности» вершиной в развитии человека. Это все равно что восхвалять корабль за его якорь.

Доктор Райнхарт в одиночестве направился к двери.

— Истинный глупец, — сказал он. — Горстка истинных глупцов. Горстка на поколение, горстка на нацию. До открытия Жребия и это казалось немыслимым.

Улыбнувшись напоследок доктору Экштейну, он вышел из зала.


49

[Представляющая собой «Специальную продиктованную Жребием инсценировку судейского совещания исполнительного комитета Нью-йоркской психоаналитической ассоциации», восстановленную по записи на пленке и свидетельским показаниям доктора Джейкоба Экштейна.]

Некоторое время пять членов комитета сидели в молчании, которое нарушалось только жестким, неровным дыханием спящего доктора Муна. Доктора Вайнбургер, Кобблстоун и Манн смотрели на дверь, закрывшуюся за доктором Райнхартом. Молчание нарушил доктор Пирмен:

— Полагаю, нам следует завершить наше дело.

— Ах. Ах. Ах да, — сказал доктор Вайнбургер. — Голосование. Мы должны проголосовать. — Однако он продолжал смотреть на дверь. — Слава Богу, он безумен, — добавил он.

— Голосование, — повторил доктор Пирмен своим высоким голосом.

— Да, конечно. Сейчас ставится на голосование предложение доктора Пирмена о том, чтобы наш комитет исключил доктора Райнхарта по вышеперечисленным причинам и предложил Американской медицинской ассоциации также рассмотреть принятие мер против него. Доктор Пирмен?

— Я отдаю свой голос за свое предложение, — торжественно сообщил доктор Пирмен председателю.

— Доктор Кобблстоун?

Старый доктор нервно поглаживал трость, зажатую между ног, и безучастно смотрел на пустой стул, на котором недавно сидел доктор Райнхарт.

— Я голосую «за», — сказал он без всякого выражения.

— Два голоса в пользу осуждения, — объявил доктор Вайнбургер. — Доктор Манн?

Доктор Манн яростно дернул правым плечом и подтолкнул доктора Муна, чтобы тот принял более-менее вертикальное положение, глаза Муна открылись, гневно блеснули и снова закрылись.

— Я по-прежнему считаю, что нам следует попросить доктора Райнхарта уйти незаметно, — сказал доктор Манн. — Для проформы я голосую «против».

— Понимаю, Тим, — сочувственно сказал доктор Вайнбургер. — А вы, доктор Мун?

Тело доктора Муна сохраняло вертикальное положение, его веки медленно поднялись, открывая красные угли умирающих глаз. Лицо его выглядело так, будто перенесло все несчастья каждого человека, когда-либо жившего на земле.

— Доктор Мун, голосуете ли вы за предложение исключить этого человека, которого мы слушали, или вы голосуете против, чтобы позволить ему продолжить членство?

Казалось, единственно живым на морщинистом, безжизненном лице доктора Муна были его свирепые красные глаза. Но они смотрели в никуда. Или в прошлое, или на все сразу. Его рот был открыт; из него текла слюна.

— Доктор Мун? — в третий раз повторил доктор Вайнбургер.

Медленно, так медленно, что на это движение ушло, должно быть, секунд тридцать или сорок, доктор Мун поднял обе руки над головой, предпринял попытку сжать ладони в кулаки и затем, с по-прежнему открытым ртом, с грохотом уронил их на стол.

— НЕТ! — прогремел он.

Наступило потрясенное молчание, которое нарушало только шумное дыхание доктора Муна, судорожно хватавшего воздух.

— Может быть, вы хотите объяснить ваше решение? — через какое-то время мягко спросил доктор Вайнбургер.

Тело доктора Муна опять заскользило к плечу доктора Манна, и его свирепые, всевидящие глаза были теперь открыты только наполовину.

— Мое решение очевидно, — сказал он слабым голосом. — Давайте дальше.

Доктор Вайнбургер поднялся с гордой улыбкой на лице.

— Голоса по предложению исключить доктора Райнхарта разделились поровну два на два, и председатель обязан проголосовать, чтобы вынести окончательное решение. — Он сделал короткую паузу и для проформы ткнул пальцем в смятые бумаги перед собой. — Я голосую «за». Таким образом, тремя голосами против двух доктор Райнхарт исключается из Нью-йоркской психоаналитической ассоциации. Мы направим письмо в…

— Регламент, — донесся слабый голос доктора Муна, теперь его глаза стали узкими щелями, позволяющими увидеть лишь краешек его красного ада.

— Прошу прощения? — сказал удивленный председатель.

— В соответствии с нашим уставом… человек, выдвигающий обвинения против коллеги, не может… голосовать… по предложению принять… обвинения.

— Боюсь, я не понима…

— Я сам создал устав в тридцать первом, — продолжил доктор Мун, задыхаясь. Казалось, он пытается оттолкнуться от плеча доктора Манна, но ему не хватает сил. — Пирмен выдвинул обвинения. Пирмен не может голосовать.

Все молчали. Только сиплый взрывной хрип неровного дыхания доктора Муна.

Наконец Доктор Манн сказал очень тихо:

— В таком случае результат голосования два на два.

— Результат два против одного — за оправдание, — сказал доктор Мун, и после отчаянного, тщетного, хриплого вдоха закончил: — Председатель комитета не может голосовать, кроме случаев равного количества голосов за и против.

— Доктор Мун, сэр, — сказал доктор Вайнбургер слабо, опираясь о стол, чтобы не упасть в обморок. — Не могли бы вы рассмотреть возможность изменения вашего решения или, по крайней мере, объяснить его?

Красные угли умирающих глаз доктора Муна в последний раз сверкнули на лице, которое выглядело так, будто перенесло все несчастья каждого человека, когда-либо жившего на этой земле.

— Мое решение очевидно, — сказал он.

Доктор Вайнбургер снова стал комкать бумаги, которые только что закончил разглаживать.

— Доктор Мун, сэр, — снова нерешительно сказал он. — Не могли бы вы рассмотреть возможность изменения вашего решения с целью… упрощения… упрощения… Доктор Мун! Доктор Мун!

Но тишина в комнате была абсолютной.

Абсолютной.


50

Смерть доктора Муна при исполнении служебных обязанностей была встречена в психиатрическом мире Нью-Йорка неоднозначно, равно как и мое внезапное спасение от участи, которую я столь очевидно заслужил. Я незаметно покинул Нью-йоркскую психоаналитическую ассоциацию, но доктор Вайнбургер лично написал письмо президенту Американской медицинской ассоциации. Мое устранение из элитных кругов цивилизации шло своим медленным, логически-бюрократическим ходом.

Они, вероятно, оставили бы меня в клинике Колба навсегда, но моим психиатром был Джейк Экштейн, а в отличие от большинства других честолюбивых, успешных докторов, Джейк слушал только самого Джейка. Таким образом, когда я стал производить впечатление совершенно нормального (это было в Месячник «Возвращения к нормальности»), он приказал им выпустить меня. Это показалось неразумным даже мне.


51

— Люк, ты шарлатан, — улыбаясь, сказал мне Фред Бонд, глядевший из окна нашей кухни на старый сарай и заросли сумаха.

— М-м-м-м, — сказал я, когда Лил проходила мимо нашего стола, чтобы принести с улицы продукты.

— Шарлатан из «Фи-бета-каппа»[124], блестящий шарлатан, но шарлатан, — сказал он.

— Спасибо, Фред. Ты добрый.

— Беда в том, — сказал он, макая несколько зачерствевший пончик в остывший кофе, — что «в чем-то из этого есть смысл». Это всё запутывает. Почему ты не можешь быть или полным дураком, или жуликом?

— Ха. Никогда об этом не думал. Нужно предложить Жребию рассмотреть этот вариант.

Со двора вошли Лил и мисс Вэлиш в сопровождении двух оравших детей. Они цеплялись за сумки с продуктами, которые несла Лил. Когда она достала коробку с печеньем и выдала по три каждому ребенку, они убрели назад на улицу, без особого энтузиазма споря, кому досталось самое большое печенье.

Мисс Вэлиш, одетая в белые теннисные шорты и кофточку, бросилась по-девчоночьи резво и немного неуклюже готовить свежий кофе и раскладывать обещанную нам свежую выпечку. Фред понаблюдал за ней, вздохнул, зевнул и откинулся на спинку стула, сцепив руки за головой.

— Интересно, и чем всё это закончится? — сказал он.

— Что именно? — спросил я.

— Вся эта твоя жребий-терапия.

— Только Жребию известно.

— Серьезно. Чего ты думаешь достичь?

— Попробуй сам, — сказал я.

— Я пробовал. Ты ведь знаешь. Это забавно, не скрою. Но Бог мой, если бы я принимал это всерьез, мне бы пришлось полностью измениться.

— Именно.

— Но я себе нравлюсь таким, какой я есть.

— И мне тоже, но ты мне начинаешь надоедать, — сказал я. — В наших друзьях нам нравится разнообразие и непредсказуемость. Тех, кто способен на неожиданное, мы холим и лелеем; они вызывают у нас интерес, ибо нам страшно интересно, как они «устроены». Через какое-то время мы узнаём, как они устроены, и к нам снова возвращается скука. Тебе нужно измениться, Фред.

— Нет, не нужно, — сказала Лил. Принеся нам лимонад, кофейный торт «Сара Ли» и бутылочку витаминов, она села в конце стола. — Мне нравился Люк, каким он был раньше, и я хочу, чтобы Фред оставался таким, как есть.

— Но это не так, Лил. Тебе было скучно и ты была несчастлива со мной до того, как я стал жить по воле Жребия. Теперь тебе не скучно и ты несчастлива. Это прогресс.

Лил покачала головой.

— Если бы не Фред, думаю, я вообще не пережила бы всего этого, но он помог мне понять, что твое поведение — не что иное, как извращенный бунт слоноподобного ребенка.

— Фред!

— Погоди минуту, Лил, — сказал он. — Это не совсем то, что я думаю.

— Ладно, — сказала Лил. — Извращенный бунт слоноподобного ребенка-шарлатана из «Фи-бета-каппа».

— Так-то лучше, — сказал он, и мы засмеялись.

Мисс Вэлиш принесла нам кофе и села со своей чашкой на стул перед окном. Она улыбнулась, когда мы дружно сказали «спасибо», и откусила большой кусок сахарной булочки.

— На самом деле, — сказала Лил, — теперь, когда ты дал мне понять, на что способен, и мне на тебя наплевать, я нахожу это любопытным. Ты должен был мне раньше рассказать о своей дайс-жизии.

— Жребий не велел мне этого делать.

— Ты никогда не делаешь ничего сам? — спросила мисс Вэлиш.

— Нет, если это зависит от меня.

— Люк — единственный из тех, кого я знаю, — сказал Фред, — кто советуется со своим Богом всякий раз, прежде чем пойти в сортир.

— Я думаю, доктор Райнхарт настоящий ученый, — сказала мисс Вэлиш. Мы все посмотрели на нее. Она покраснела. — Он не позволяет своим личным соображениям вмешиваться в то, что делает, — продолжила она. И снова покраснела.

— Это я заметила, — сказала Лил.

Все смущенно замолчали. Когда я вернулся из клиники, Лил подвергла меня исчерпывающему допросу по поводу произошедшего тем вечером в ванной доктора Манна, и я рассказал ей правду, которая была исчерпывающей. Ее реакция тоже была исчерпывающей, и я стал спать один в своем кабинете. Вероятно, Фред также провел исчерпывающий допрос мисс Вэлиш, но ее ответы, судя по всему, не отвратили его от цели. После вечеринки в честь Крума Фред медленно, но верно, со всей дисциплинированностью и скрупулезностью ученого, которой славятся гарвардские выпускники, пробивал себе дорогу в не такие уж крохотные трусики мисс Вэлиш; казалось, его не волнует, работали другие ученые над этим предметом ранее или нет.

— Единственная проблема, которую я вижу во всем этом, — сказал Фред, — это то, что у тебя нет чувства меры, Люк. В определенной степени жизнь по воле жребия имеет ценность, чрезвычайную ценность. Я испытал это. Я говорил с Орвом Богглзом и с той девушкой, Трейси, и с парой других твоих учеников, и я знаю. Но Боже правый, Люк, сколько проблем ты натворил, не посмотрев на всё это проще и не используя здравый смысл.

— Преуменьшение века, — сказала Лил.

— Я иногда могу перестараться, но ради доброго дела. Доброго дела. «Дорога излишеств ведет к дворцу мудрости» — так сказал Кэлвин Кулидж[125], и я ему верю.

— Но больше никаких вечеринок в честь Крума, ладно? — с улыбкой спросил Фред.

— Я обещаю никогда больше не играть шесть ролей на одной вечеринке.

— Но ему нужно продолжать экспериментировать, — сказала мисс Вэлиш.

— Я обещаю быть не более чем умеренным шарлатаном, — сказал я. — Весь день.

— Ну, теннис, плаванье в океане, клуб или яхта? — сказал Фред и поднялся из-за стола.

— Нам нужно еще два варианта, — добавила Лил.

— Я бросаю, — сказала мисс Вэлиш и встала, чтобы пойти к буфету и достать наши фамильные игральные кости. В итоге мы все собрались вокруг кухонного стола, и мисс Вэлиш бросила кубик на испачканную скатерть: теннис. Мы спросили Жребий еще раз, чтобы узнать, на чьей машине поедем, и еще раз, чтобы узнать, кто с кем будет играть, и вышли.

Был первый уик-энд августа, и мы отдыхали в нашем старом фермерском доме в полях сумаха на Восточном Лонг-Айленде, и все шло довольно неплохо. Лил, расспрашивала меня целый месяц о теории Жребия и дайс-терапии, становясь все более заинтересованной и все менее враждебной. Однажды вечером я привел к нам ужинать профессора Богглза, и он с похвалой отозвался о дарах Жребия.

Наше раздельное проживание и развод были в стадии временной неопределенности. Лил терпела меня на условиях, что я буду вести себя с «разумной» абсурдностью.

Частым гостем после моего выхода из клиники в середине июля стал Фред Бойд, и мы провели полдюжины восхитительных дискуссий о теории и практике Жребия. Он был склонен цитировать Юнга, Райха или Р. Д. Лэнга, чтобы показать, что мои идеи не столь уж и оригинальны, но тем самым, казалось, также подразумевал, что они могут быть стоящими. Он начал сам экспериментировать со Жребием. Даже намекнул, что это, возможно, помогло в его научном проникновении в мисс Вэлиш.

Лил снова даровала мне мои супружеские права где-то около конца июля, и хотя сначала наотрез отказывалась пробовать какие бы то ни было постельные игры со Жребием, в последнюю неделю немного уступила. У нас было два интересных сеанса, в особенности Лил понравились полчаса игры в «грешника — святого», в которой Жребий дважды сделал меня святым, а ее грешницей.

Когда мы играли в шахматы, она часто бросала Жребий, чтобы определить, который из двух ходов ей сделать; она всегда предлагала Жребию решать, какой фильм мы будем смотреть. Она даже разрешила Ларри снова играть с кубиками, но только с условием, что у нее будет право вето на варианты.

Но настоящий прорыв в наших отношениях наступил, когда однажды днем, пока дети были на пляже, мы с ней сыграли в эмоциональную рулетку. Мы упростили стандартную игру, используя в качестве вариантов только три эмоции — любовь, ненависть и жалость, но усложнили ее тем, что эмоции выбирали мы оба. Мы бросили Жребий, чтобы определить, какой будет первая трехминутная эмоция у каждого из нас. Лил выпала ненависть, а мне любовь.

Я умолял, а она оскорбляла меня; я пытался обнять ее, а она всерьез пнула меня в левое бедро (слава Богу!); я опустился на колени, и она на меня плюнула. Три минуты на песочных часах для варки яиц наконец иссякли, и" мы снова бросили Жребий. Я получил жалость, а она опять ненависть.

— Бедная Лил, — сказал я ей, как только увидел приказ своего Жребия, и если бы я резко не пригнулся, думаю, ее кулак прошел бы сквозь мою голову и вышел с другой стороны. Горечь, накопившаяся за месяцы и годы, которая раньше выражалась только в сдержанном сарказме, выплеснулась наружу в физических действиях и в брани. Она плакала и кричала, скрежетала зубами и молотила меня кулаками, и даже раньше, чем иссякли три минуты, рухнула в слезах на край кровати.

— Вперед, — сказал я, когда время вышло, бросил Жребий и получил ненависть. Она апатично бросила свой Жребий и получила любовь.

— Безжизненный клок мочалки, — зашипел я на эту сучку. — Пугало-зомби, надгробие плаксивое. Да я скорее буду ласкать левый локоть мисс Рейнголд, чем прикоснусь к твоему трупу.

Вначале я увидел, как ее глаза гневно засверкали, а потом у нее в голове будто вспыхнула искра — глаза засветились, и она посмотрела на меня с нежностью и состраданием.

— …сиськи как кнопки, жопа такая плоская и костлявая, что сойдет вместо утюга…

— Люк, Люк, Люк, — повторяла она мягко.

— Разлюлюкалась, сучка. У тебя не больше храбрости, чем у раздавленного муравья. Мышь. Я женился на мыши.

Ее лицо опять вспыхнуло от гнева.

— Посмотрите на нее — не может и тридцати секунд выполнять приказ Жребия, не теряя контроля над собой…

Замешательство. Я расхаживал перед ней в сильном гневе.

— Подумать только, все эти годы я мог бы трахать женщину: с большими грудями и способную получать тысячу оргазмов, вот как Арлин…

— Люк… — сказала она.

— или сладкожопую тигрицу, как Терри…

— Мой бедный, бедный Люк…

— А мне досталась мышь: глаза-бусинки, ободки красные, и хвост волочится.

Она улыбалась и качала головой, а ее глаза, пусть и с красными ободками, были ясными и сияли.

— …мне блевать охота, как об этом подумаю. — Я стоял над ней, сжав кулаки, презрительно усмехался, шипел и хватал воздух. Это было так приятно, но она смотрела на меня мягко и безоружно. Казалось, мои оскорбления не задевают ее. От этого я распалялся все больше и больше, пока не начал позорно повторяться.

— Люк, я люблю тебя… — сказала она, когда я сделал паузу.

— Жалость, глупая. Ты должна чувствовать жалость. Не можешь даже в игры правильно играть…

— Мой Люк…

— Безмозглый, безгрудый, безжопый клок…

— Мой бедный, милый/больной герой.

— Я не милый, сука ты этакая. Я загоню тебе швабру в…

— Время, — сказала она. — Время.

— Да мне похер. Отрублю твою мышиную голову и продам твою мохнатку прокаженным. Я…

— Три минуты вышли, Люк, — сказала она тихо.

— О, — сказал я, возвышаясь над ней и пуская слюни. — О! Прости, — добавил я.

— Пока достаточно, — сказала она. — И спасибо.

Потом она зарылась лицом в мой живот, и мы перешли к славному страстному сексу, не продиктованному Жребием, — такому, какой обычно бывает в начале или в конце романа, когда эмоции зашкаливают. С тех пор она была сострадающей или любящей. По большей части. В то утро, когда Жребий выбрал теннис, мы поехали на залив и плавали, играли в мяч с Ларри и Эви, грелись на солнышке и снова плавали. Потом вернулись в фермерский дом и пили славные крепкие коктейли с джином, разговаривали за супом и чизбургерами и курили травку. Пока Лил делала шоколадные пирожные, мисс Вэлиш играла на гитаре, а мы с Фредом пели дуэтом о Гарварде и Корнеле. И снова курили травку, потом разошлись по своим комнатам, и мы с Лил занялись любовью, медленно и томно, и хихикали, а она кричала. Забрел Фред, голый, и спросил, нельзя ли к нам присоединиться и устроить оргию, и, бросив Жребий, я должен был ответить «нет», а Фред сказал, что имел он этот Жребий, и я снова бросил кубик и сказал, что он может иметь Жребий, но не нас. Вошла мисс Вэлиш, и Лил сказала нет, не бросая Жребия, и мы сидели и обсуждали поэзию, сексуальную распущенность, травку, порнографию, противозачаточные пилюли, всевозможные позы, пенисы, половые органы, потенцию, вседозволенность, игры и половые члены.

Уже совсем поздно мы с Лил снова занялись любовью, и делали это неспешно и томно, и хихикали. От всех этих разговоров она была вся медовая и, прежде чем заснуть, сказала мне мечтательно: «Теперь у дайсмена есть дом», а я сказал «м-м-м-м», и мы заснули.


52

— Я хочу, чтобы вы помогли мне сбежать, — тихо сказал Эрик, осторожно держа сэндвич с салатом из тунца, будто боялся, что он развалится у него в руках. Мы находились в кафетерии Отделения У, теснясь среди других пациентов и их посетителей. Я был одет в старый черный костюм и черную водолазку, на нем была грубая серая больничная одежда.

— Почему? — спросил я, наклонившись к нему, чтобы лучше слышать сквозь гул голосов.

— Мне нужно выбраться; мне здесь больше нечего делать. — Он смотрел через мое плечо на людей, толпившихся в очереди у меня за спиной.

— Но почему я? Ты ведь знаешь, что не можешь мне доверять, — сказал я.

— Я не могу доверять вам, они не могут доверять вам, никто не может доверять вам.

— Спасибо.

— Но вы единственный не заслуживающий доверия на их стороне, кто знает достаточно, чтобы нам помочь.

— Какая честь. — Я улыбнулся, откинулся на стуле и машинально сделал глоток через соломинку, ведущую в картонный пакет шоколадного молока. Я пропустил начало следующей фразы.

— …уйти. Я это знаю. Каким-то образом это произойдет.

— Что? — сказал я, снова наклоняясь вперед.

— Я хочу, чтобы вы помогли мне сбежать.

— А, это, — сказал я. — Когда?

— Сегодня вечером.

— Вот как, — сказал я как доктор, столкнувшийся с особо интересным комплексом симптомов.

— Сегодня вечером в восемь.

— Не в восемь пятнадцать?

— Вы закажете автобус, чтобы свозить группу пациентов на Манхэттен, на «Волосы». Автобус придет в 7:45 вечера. Вы поедете с нами и выведете нас из автобуса.

— Почему ты хочешь посмотреть именно «Волосы»? Его темные глаза метнули на меня быстрый взгляд, потом вернулись к очереди за моим плечом.

— Мы не собираемся смотреть «Волосы». Мы собираемся сбежать, — тихо продолжил он. — Вы всех нас высадите на другой стороне моста.

— Но никто не может уйти из больницы вот так, без письменного распоряжения, подписанного доктором Манном или одним из других директоров больницы.

— Вы подделаете распоряжение. Если дежурная медсестра получит его от врача, никто не заподозрит подделку.

— После того как ты окажешься на свободе, что случится со мной?

Он невозмутимо оглядел меня и с абсолютной убежденностью сказал:

— Это неважно. Вы транспорт.

— Я транспорт, — сказал я.

Мы посмотрели друг на друга.

— Автобус, чтобы быть точным, — добавил я.

— Вы транспорт, вы будете спасены.

— Какое облегчение.

Мы посмотрели друг на друга.

— Почему я должен это делать? — спросил я наконец. Шум вокруг нас был ужасающим, и мы, не осознавая, придвигали головы все ближе и ближе друг к другу, и теперь их разделяло всего шесть дюймов. В первый раз по его губам пробежал намек на улыбку.

— Потому что вам велит Жребий, — мягко ответил он.

— Вот как, — сказал я как доктор, который наконец-то нашел симптом, собирающий весь синдром воедино. — Мне велит Жребий

— Вы Его бросите сейчас, — сказал он.

— Я Его брошу сейчас.

Я полез в карман пиджака и вытащил два зеленых кубика.

— Как я тебе уже, возможно, объяснял, я контролирую варианты и их вероятность.

— Это не имеет значения, — сказал Эрик.

— Но мне не очень-то нравится идея такого побега.

— Это не имеет значения, — сказал он, снова улыбаясь.

— Сколько человек должны пойти с тобой на «Волосы»?

— Тридцать семь, — сказал он тихо.

Подозреваю, что у меня отвисла челюсть.

— Я, доктор Люциус М. Райнхарт, собираюсь организовать самый крупный и сенсационный в американской истории побег из психиатрической больницы тридцати семи пациентов сегодня в восемь?

— Тридцати восьми, — сказал он.

— Ну да, тридцати восьми, — сказал я. Мы испытующе смотрели друг другу в глаза на расстоянии шести дюймов, и, казалось, у него не было ни малейших сомнений в исходе событий.

— Прости, — сказал я, чувствуя, как во мне закипает злость. — Это всё, что я могу сделать. — Я несколько секунд подумал и продолжил: — Я брошу один кубик. Если выйдет двойка или шестерка, я попробую помочь тебе и еще тридцати семи пациентам сбежать из этой больницы сегодня вечером.

Он не ответил.

— Хорошо?

— Давайте бросайте, и пусть выпадет шестерка, — сказал он тихо.

Я взглянул на него, а потом сложил руки лодочкой, сильно потряс кубик в ладонях и бросил его на стол между пустым молочным пакетом, солонкой и двумя комками салата с тунцом. Выпала двойка.

— Ха! — инстинктивно сказал я.

— И еще принесите нам немного денег, — сказал он, слегка откинувшись назад, но без всякого выражения. — Где-то сотни баксов должно хватить.

Он оттолкнул стул, встал и посмотрел на меня, широко улыбаясь.

— Неисповедимы пути Господни, — сказал он.

Я посмотрел на него в ответ и в первый раз понял, что мне тоже хотелось, чтобы свершилась не моя воля, но Жребия.

— Да, — сказал я. — Транспорт Божий бывает разных форм и размеров.

— До вечера, — сказал он и незаметно выбрался из кафетерия.

А почему бы и правда не посмотреть еще раз «Волосы», подумал я и, в изумлении и страхе улыбаясь дню, который мне предстоял, отправился работать — планировать Великий Побег из Психиатрической Больницы.


53

— Ты исцелен, — сказал Джейк. — Раз уж я сам так говорю.

— Я в этом не уверен, Джейк, — сказал я. Был день, мы были в его офисе, и он пытался объяснить мне, что это наша последняя с ним аналитическая сессия.

— Твой интерес к дайс-терапии дал тебе рациональную основу, на которой можно работать с игральными кубиками. Прежде ты использовал Жребий, чтобы избежать своей ответственности. Теперь ты несешь ответственность за Жребий.

— Признаю, это проницательно. Но откуда нам знать, что Жребий не забросит меня в каком-нибудь новом направлении?

— Потому что у тебя теперь есть цель. Задача. Ты контролируешь варианты, так?

— Верно.

— Ты думаешь, дайс-терапия — это круто, так?

— Иногда.

— Ты не собираешься рисковать развитием дайс-терапии ради того, чтобы завалить на сеновале еще одну тупую девку. Ведь нет же. Теперь ты знаешь, чего хочешь.

— А умную девку?

— Развитие дайс-терапии. Развитие дайс-терапии. Оно дает твоей жизни как раз тот фундамент, которого ей не хватало с тех пор, как ты отверг отца в образе Фрейда и доктора Манна и затеял этот «случайный бунт».

— Но хороший дайс-терапевт должен вести случайную жизнь.

— Но он должен регулярно встречаться с пациентами. Он должен быть на виду.

— М-м-м-м-м.

— Он должен слушать. Он должен учить.

— Хм-м-м.

— Более того, ты приобщил к дайс-терапии Лил, своих детей. Твое новое «я» принято. Тебе не нужно больше валять дурака.

— Понятно.

— Даже я принимаю нового Люка. Арлин познакомила меня с несколькими принципами дайс-терапии, которые можно использовать. Я разговаривал с Богглзом. В дайс-терапии есть смысл.

— Да?

— Конечно.

— Но она будет разрушать чувство стабильного «я», столь необходимое человеку, чтобы чувствовать себя защищенным.

— Только внешне. На самом деле, она развивает у ученика Жребия… Господи, я уже использую твои термины… у пациента силу, втягивая его в непрерывный конфликт с другими.

— Развивает силу эго?

— Конечно. Ты теперь ничего не боишься, так ведь?

— Ну, я не знаю.

— Ты столько раз ставил себя в глупое положение, что тебе нельзя сделать больно.

— Очень проницательно.

— Это сила эго.

— Без всякого эго.

— Семантика, но мы ведь к этому и стремимся. Мне нельзя сделать больно, потому что я анализирую всё. Ученый с одинаковой холодностью исследует свою рану того, кто его ранил, и своего исцелителя.

— А ученик Жребия повинуется его решению — и хорошему, и плохому — с одинаковой покорностью.

— Верно, — сказал он.

— Но что это будет за общество, если люди начнут бросать кубики, чтобы принимать решения?

— Никаких проблем. Люди не более эксцентричны, чем их варианты, и большинство людей, которые пройдут через Жребий-терапию, будут развиваться точно как ты; вот что делает твой случай таким важным. Им всем предстоит пройти через период хаотического бунта, а затем перейти к жизни, когда Жребий будет использоваться умеренно и рационально, согласуясь с какой-то общей целью.

— Здорово, Джейк, — сказал я и откинулся на кушетку. До сих пор я сидел настороженный и напряженный. — Я подавлен, — добавил я.

— Умеренное, рациональное использование Жребия рационально и умеренно, и каждый человек должен это попробовать.

— Но дайс-жизнь должна быть непредсказуемой, иррациональной и неумеренной. Без этого жизнь по воле Жребия невозможна.

— Ерунда. Ты ведь в последнее время живешь по воле Жребия, верно?

— Верно.

— Ты видишься со своими пациентами, живешь со своей женой, регулярно видишься со мной, оплачиваешь счета, разговариваешь с друзьями, соблюдаешь законы: ты ведешь здоровую, нормальную жизнь. Ты исцелен.

— Здоровая, нормальная жизнь…

— И тебе больше не скучно.

— Здоровая, нормальная жизнь покончила со скукой…

— Правильно. Ты исцелен.

— В это трудно поверить.

— Ты был крепким орешком.

— Я чувствую себя точно так же, как три месяца назад.

— Дайс-терапия, цель, регулярность, умеренность, чувство меры: ты исцелен.

— Итак, это конец моего повторного анализа?

— Всё позади, можно ликовать.

— Сколько я тебе должен?

— Мисс Р. даст тебе счет, когда будешь уходить.

— Что ж, спасибо, Джейк.

— Люк, детка, я заканчиваю «Случай шестигранного человека». Буду работать над ним еще сегодня днем и после покера вечером. Тебе спасибо.

— Хорошая вышла статья?

— Чем труднее случай, тем лучше статья. Между прочим, я попросил старину Арни Вайссмена попробовать сделать так, чтобы тебя пригласили выступить на осенней ежегодной конференции Американской ассоциации психоанализа и психиатрии — с докладом о дайс-терапии. Неплохо, а?

— Что ж, спасибо, Джейк.

— Думал в тот же день представить «Случай шестигранного человека».

— Динамичный дуэт, — сказал я.

— Я думал назвать статью «Случай безумного ученого», но остановился на «Шестигранном человеке». Что ты об этом думаешь?

— «Случай шестигранного человека». Звучит красиво.

Джейк вышел из-за своего опрятного рабочего стола, дотянулся рукой до моего плеча и улыбнулся, глядя мне в лицо.

— Ты гений, Люк, и я тоже, но — умеренность.

— Пока, — сказал я, пожимая ему руку.

— Увидимся вечером на покере, — сказал он, когда я уходил.

— О, точно. Я забыл. Я могу немного опоздать. Но мы увидимся.

Когда я тихо закрывал за собой дверь, он в последний раз перехватил мой взгляд и усмехнулся.

— Ты исцелен, — сказал он.

— Я в этом сомневаюсь, Джейк, но кто его знает. Да пребудет с тобою Жребий.

— Тебе того же, детка.


54

[Из «Нью-Йорк тайме», среда, 13 августа, поздний выпуск.]

Крупнейший массовый побег в истории психиатрических заведений штата Нью-Йорк: тридцать три пациента больницы Квинсборо, Квинс, минувшим вечером сбежали во время представления мюзикла «Волосы» в театре Бловилл, в манхэттенском Мидтауне.

К 2 часам сегодняшнего утра десять из них были пойманы полицией города и представителями больницы, но двадцать три оставались на свободе.

В театре Бловилл пациенты высидели первый акт пользующегося популярностью мюзикла «Волосы», но в начале второго акта им удалось совершить побег. Под музыку первого номера второго действия «Куда я иду?» большинство пациентов в змеиной пляске[126] двинулись на сцену, смешались с труппой, после чего убежали за кулисы и оттуда на улицу. Публика в Бловилле, очевидно, полагала, что выступление пациентов было частью представления.

Представители больницы утверждают, что кто-то, очевидно, подделал подпись директора больницы Тимоти Дж. Манна, доктора медицины, на документах, предписывающих персоналу обеспечить поездку тридцати восьми пациентов из приемного отделения на мюзикл на заказном автобусе.

Доктор Люциус М. Райнхарт, которому поддельные документы предписывали организовать этот культпоход и руководить им, заявил, что он и его санитары удерживали трех или четырех потенциально опасных пациентов, и поэтому не могли преследовать большинство пациентов, когда те убежали за кулисы. Всего в пределах театра были задержаны пять пациентов.

«Культпоход был плохо организован и несвоевременен, и вообще был полной нелепостью, и я это знал, — сказал он. — Но я четырежды безуспешно пытался связаться с доктором Манном, чтобы задать ему вопросы по поводу этого указания, и поэтому у меня не было другого выбора, кроме как выполнить его».

Полиция отметила, что масштаб массового побега, личности некоторых участвовавших в нем пациентов, а также сложная серия подделок, понадобившихся, чтобы одурачить ответственных сотрудников, указывают на заговор значительных масштабов.

Среди сбежавших были Артуро Тосканини Джонс, член Черной партии, который недавно попал в новости, после того как плюнул в лицо мэру Линдсею во время одной из пеших прогулок мэра по Горлему, и небезызвестный хиппи Эрик Кеннон, чьи последователи недавно спровоцировали беспорядки во время Пасхальной службы в соборе Св. Иоанна Богослова.

Полный список имен сбежавших не разглашается до общения представителей больницы с родственниками беглых пациентов. Сбежавшие пациенты были в основном в брюках военного образца, футболках и повседневной обуви — кедах, сандалиях и тапочках. На некоторых пациентах, как сообщили надежные источники, были пижамные куртки и халаты.

Полиция предупредила, что некоторые из пациентов, оказавшись загнанными в угол, могут представлять опасность, и настоятельно посоветовала гражданам в случае опознания беглеца проявлять осторожность. Полиция отметила, что среди них было двое последователей Черной партии м-ра Джонса.

Полное расследование побега идет полным ходом.

Представители театра Бловилл и «Хэир Продакшнз, Инк.» отрицают, что они устроили массовый побег как рекламный трюк.


Каким простым всё кажется теперь, когда я снова читаю об этом в «Тайме». Поддельные документы, заказной автобус, поездка в театр, бегство во время спектакля.

Представляете ли вы, сколько документов нужно подделать, чтобы выпустить из психиатрической больницы одного-единственного пациента на один-единственный час? После того как я расстался с Эриком в 11:30 утра и до моей аналитической сессии с Джейком в 3 часа дня я непрерывно печатал документы, подделывал подпись доктора Манна и носился как угорелый, доставляя распоряжения соответствующему персоналу. Я дошел до того, что мог подписываться за доктора Манна быстрее и точнее, чем он сам. Но всё равно я подписал на восемьдесят шесть документов меньше, чем требовалось для такого культпохода по закону.

Не возникло бы у вас подозрений, если бы кто-то позвонил вам и приглушенным голосом с легким негритянским акцентом заказал сорокапятиместный автобус, чтобы отвезти тридцать восемь душевнобольных на бродвейский мюзикл через шесть часов тем же вечером? Пытались ли вы когда-нибудь вывести тридцать восемь душевнобольных из отделения, когда половина из них не знают, куда они идут, или не хотят идти, или не так одеты, или хотят смотреть вечернюю игру Метсов[127] по телевизору? Поскольку я не знал, каких именно тридцать восемь из сорока трех пациентов отделения мой инициатор хотел вывести на свободу, мне пришлось случайным образом выбрать тридцать восемь имен — и они, естественно, не совпадали с теми, которые имел в виду мистер Кеннон. Думаете, старший санитар или доктор Люциус М. Райнхарт допустили бы замену имен в списке?

— Слушай, Райнхарт, в списке нет двух моих лучших людей, — в отчаянии шептал Артуро мне на ухо в семь пятьдесят три того вечера.

— Им придется посмотреть «Волосы» в другой раз, — сказал я.

— Но я хочу, чтобы были именно эти люди, — продолжал он яростно.

— Вот тридцать восемь имен в списке. Вот тридцать восемь пациентов, которых я буду сопровождать на мюзикл «Волосы».

Он затащил меня подальше в угол.

— Но ведь Кеннон сказал, что Жребий сказал…

— Жребий сказал только, чтобы я попытался помочь сбежать мистеру Кеннону и тридцати семи другим душевнобольным. Имена не назывались. Если вы хотите проявить инициативу, заверяю вас, что я не отличу Смита от Петерсона или Клага, но я возьму только людей, которые называют себя Смитом, Петерсоном и Клагом.

Он умчался.

Через пять минут вразвалочку подошел Старший Санитар Херби Фламм:

— Послушайте, доктор Райнхарт, я не вижу Хекель-бурга в этом списке, но я только что видел, как он шел в последней группе с вашими санитарами.

— Хекельбург? — сказал я. — Вы что-то путаете. Я проверю. — И ушел.

Фламм снова поймал меня, как раз когда я уходил.

— Простите, что беспокою вас, док, но четыре парня из вашего списка всё еще здесь, а четыре парня, которых в списке нет, только что ушли.

— Мистер Фламм, вы уверены, что у вас в отделении сейчас осталось пять пациентов?

— Да, сэр.

— И что ушли только тридцать восемь?

— Да, сэр.

— Вы уверены, что меня зовут Райнхарт?

Он уставился на меня и начал нервно гладить свой большой живот.

— Да, сэр. Думаю, да, сэр.

— Вы думаете, что меня зовут Райнхарт?

— Да, сэр.

— Кто этот пациент — вон там? — спросил я, показывая на пациента, которого никогда раньше не видел, надеясь, что он только что поступил.

— Э-э-э… а… этот?

— Да, этот, — холодно сказал я, возвышаясь над Фламмом.

— Я должен проверить у санитара, у Хиггенса. Он…

— Мы опаздываем к началу мистер Фламм. Боюсь, я не могу позволить вашей смутной памяти на имена еще больше нас задерживать. До свидания.

— До… до свиданья, док…

— Райнхарт. Запомните это.


Случалось ли вам идти по Бродвею в середине строя из тридцати восьми мужчин, вразнобой одетых в военную и больничную одежду, кеды, сандалии, бермуды, рваные футболки, африканские накидки, купальные халаты, ночные тапочки, пижамные куртки и спортивные костюмы и ведомых совершенно безмятежным восемнадцатилетним парнем в белом больничном халате, насвистывающим «Боевой гимн Республики»? Приходилось ли вам затем вместе с блаженным мальчиком вести такой строй в бродвейский театр? И выглядеть естественно? И расслабленно? Когда половина мест была в первом ряду? (Летний штиль дал мне возможность купить билеты в последнюю минуту — в 4:30 того дня, — но двадцать из них обошлись по 8 долларов 50 центов.)

А пытались ли вы затем усадить тридцать восемь странных людей, когда половина мест картечью разбросана по театру на пятьсот мест? Когда трое ваших пациентов — ходячие зомби, еще четверо — маниакально-депрессивные плюс шесть озабоченных гомосексуалистов? Пытались ли вы сохранять чувство достоинства, непоколебимость и авторитет, когда один из этих несчастных всё время подходит к вам и истерическим шепотом спрашивает, когда же все они должны сбежать?

— Райнхарт! — зло зашипел на меня Артуро Икс. — Какого черта мы тут делаем на «Волосах»?

— Мне было приказано привести вас на «Волосы». Я это сделал. Отдельным приказом Жребий запретил выпускать вас на Лексингтон-авеню. Надеюсь, вам понравится представление.

— Там сзади четыре мусора стоят. Я их видел, когда мы заходили. Это что, какая-то ловушка?

— О полиции мне ничего не известно. Из театра есть другие выходы. Я надеюсь, вам понравится. Получайте удовольствие.

— Чертов свет гаснет. Какого хрена мы должны здесь делать?

— Слушайте музыку. Я привел вас на «Волосы». Наслаждайтесь. Танцуйте. Получайте удовольствие.

Всё это время Эрик Кеннон сохранял безмятежность игрока в гольф при двухдюймовом ударе и ни разу ко мне не подошел — разве что на две секунды сразу после окончания первого действия («Клевое шоу, доктор Райнхарт, я рад, что мы сюда пришли»). Но Артуро Икс переставал ерзать на своем кресле, только когда бросался к проходу, чтобы переговорить с кем-то из своих последователей или со мной.

— Слушай, Райнхарт, — прошипел он мне ближе к концу антракта. — Что ты станешь делать, если мы все встанем и начнем танцевать или пойдем на сцену?

— Я привел вас на «Волосы» и хочу, чтобы вам понравилось. Получайте удовольствие. Танцуйте. Пойте.

Он посмотрел мне в глаза, как окулист, ищущий признаки разложения сетчатки, а потом разразился коротким смешком.

— Господи… — сказал он.

— Приятного вечера, сынок, — сказал я, когда он уходил.

— Доктор Райнхарт, кажется, пациенты между собой перешептываются, — сказал один из моих санитаров-гигантов приблизительно три минуты спустя.

— Без сомнения, грязные шуточки, — сказал я.

— Этот Артуро Джонс подходит к каждому и что-то шепчет.

— Я велел ему напомнить всем, чтобы они не опаздывали на автобус, который должен отвезти их обратно на остров.

— Что, если кто-нибудь попробует сбежать?

— Задержите его, мягко, но решительно.

— Что, если они все сбегут?

— Задержите тех, у кого самые социопатически острые заболевания, — зомби и убийц, короче, — а остальных оставьте полиции. — Я безмятежно улыбнулся ему. — Но никакого насилия. Мы не должны портить репутацию наших санитаров. Мы не должны расстраивать публику.

— Ладно, доктор.

Я уселся между пациентами, наиболее явно одержимыми мыслью об убийстве, и когда люди в нашем ряду начали подниматься, чтобы присоединиться к танцующим на сцене, я обвил своими громадными ручищами их шеи и сжимал, пока они не стали какими-то странно сонными. Затем я с интересом посмотрел начало второго действия, где тридцать или около того странно одетых членов труппы, которые, очевидно, выдавали себя за сидевших вокруг меня зрителей, направились, весело дурачась и танцуя, по проходам к сцене. Находившаяся на сцене часть труппы изобразила легкое замешательство, но продолжала петь, а новые чудики смешивались с чудиками из первого действия и пели, танцевали и резвились, и все пели начальный номер «Куда я иду?», пока большинство новеньких не исчезло.

Полиция допрашивала меня в театре около получаса, и я позвонил в больницу и сообщил соответствующим сотрудникам о небольших затруднениях, с которыми мы столкнулись, а еще я позвонил доктору Манну домой и проинформировал его, что тридцать три пациента сбежали с мюзикла «Волосы». Мой телефонный звонок оторвал его от партии, в которой у него был фулл-хауз, от тузов до валетов, и его голос стал таким расстроенным, каким я его никогда не слышал.

— Боже мой, боже мой, Люк, тридцать три пациента. Что ты наделал? Что ты наделал?

— Но в твоем письме говорилось…

— В каком письме? НЕТ, нет, нет, Люк, ты знаешь, я никогда не стану писать никаких писем о тридцати трех — ох! — ты же знаешь! Как ты мог это сделать?

— Я пытался с тобой связаться, звонил тебе.

— Но ты не казался встревоженным. У меня и мысли не было. Тридцать три пациента!

— Мы удержали пятерых.

— Ох, Люк, боже мой, газеты, доктор Эстербрук, комитет Сената по психогигиене, боже мой, боже мой.

— Они просто люди, — сказал я.

— Почему мне за целый день никто не позвонил, не сообщил запиской, курьером или еще как-нибудь? Почему все сваляли дурака? Повести тридцать три пациента из отделения…

— Тридцать восемь.

— На бродвейский мюзикл…

— А куда нам нужно было их вести? В твоем письме говорилось…

— Не говори так! Не упоминай при мне никакого письма!

— Но я был просто…

— На «Волосы»! — у него перехватило дыхание. — Газеты, Эстербрук, Люк, Люк, что ты наделал?

— Все будет в порядке, Тим. Душевнобольных всегда ловят.

— Но об этом никто никогда не читает. Они сбежали — вот это новость!

— Людей впечатлит наша либеральная, прогрессивная политика. Как ты сказал в своем пись…

— Не говори так! Мы никогда больше не должны выпускать пациентов из больницы. Никогда.

— Расслабься, Тим, расслабься, я должен еще поговорить с полицией и репортерами, и…

— Не говори ни слова! Я еду. Скажи, что у тебя ларингит. Не разговаривай.

— Мне нужно идти, Тим. Поторопись.

— Не говори…

Я повесил трубку.

Я разговаривал с полицией, с репортерами и с младшими представителями больницы, а потом еще полтора часа лично с доктором Манном, и смог появиться на покерной вечеринке у меня дома не раньше полуночи.

Я счастлив сообщить, что Лил уверенно выигрывала, при этом главными проигрывающими были мисс Вэлиш и Фред Бойд, а Джейк с Арлин оставались при своих. Все сгорали от любопытства, что же так расстроило доктора Манна, но я всё преуменьшил, назвав случившееся незначительным происшествием и бурей в стакане воды, намекнул, что некая подрывная подпольная группа устроила серию подделок, и категорично заявил, что меня от всего этого уже тошнит и что я хочу играть в покер.

Я был ужасно взвинчен и едва мог спокойно усидеть на стуле, но они любезно приняли меня в игру. Я не обращал внимания на их последующие вопросы, что позволило мне наконец сосредоточиться на своем просто отвратительном невезении с картами. Я много проиграл Фреду Бойду в первой партии и еще больше — Арлин во второй. После семи партий без побед я был совершенно подавлен, а все остальные (кроме мисс Вэлиш, сонной и заскучавшей) были весьма веселы. Телефон звонил всего раз, и я сказал полиции, что не знаю, кто меня рассоединил, когда я днем пытался дозвониться доктору Манну, но это, очевидно, был не я, поскольку я в это время разговаривал по телефону. Я сказал им, что общался с Артуро Джонсом во время представления, потому что он проницательный театральный критик, и что я самостоятельно удерживал двух самых опасных пациентов, и что я бы был признателен за толику уважения, поскольку и так чувствую себя достаточно паршиво из-за проигрыша.

Я проиграл еще две партии в покер и стал еще угрюмее. Вечеринка закончилась, когда Фред стал рассказывать, как он испробовал дайс-терапию на двух своих пациентах, а Джейк привел мне сентенцию из своей статьи, и они ушли, а Лил, счастливо смеясь, пошла спать. Я не откликнулся на несколько самых непристойных поцелуев в ее исполнении и, усевшись в кресло, стал размышлять о своей судьбе.


55

События, произошедшие той ночью между 1:30 и 3:30, определенно имеют историческое значение и потому должны быть описаны объективно. Доктор Райнхарт несколько недель размышлял о том, что, в сущности, прошел год с начала его отношений со Жребием ранним утром 13 августа. Он запланировал поступить как вначале: создать перечень долгосрочных вариантов и предложить их Жребию, который определит его жизнь.

Однако он обнаружил, что слишком обеспокоен возможными последствиями своих вчерашних действий и не может сосредоточиться на вариантах дольше, чем несколько минут. Год назад ему было скучно и тревожно; теперь же он был перевозбужден и встревожен. Он метался взад-вперед по гостиной, стиснув зубы, сжав кулаки, колотя ими по своему напряженному животу, глотая воздух полной грудью и пытаясь определить, сможет ли полиция выстроить против него убедительное дело. Единственная его надежда была на то, что, когда один или несколько пойманных последователей мистера Кеннона или мистера Джонса начнут утверждать, что он (доктор Райнхарт) помогал их побегу и поощрял его, их утверждения будут приняты как заявления психически неустойчивых лиц, юридически несостоятельных, чтобы давать заслуживающие доверия свидетельские показания. Доктор Райнхарт провел около двадцати минут, сочиняя свою защитную речь — по большей части пространное обвинение черных и хиппи в тайном сговоре, чтобы подставить всех белых докторов по имени Райнхарт.

Тем не менее раздосадованный своей нервозностью доктор Райнхарт наконец вернулся к реальности и бросил Жребий, чтобы определить, будет ли он размышлять о своих проблемах с полицией и доктором Манном ноль, пять, десять или тридцать минут, или один день, или пока проблемы не решатся, и Жребий распорядился: еще десять минут. Когда время вышло, он с громадным облегчением вздохнул и улыбнулся. «Так. На чем мы остановились?» — подумал он.

Затем он вспомнил, что сегодня его годовщина, и с той нечеловеческой обыденностью, за которую будущие поколения здоровых нормальных людей будут осуждать его, а будущие поколения Людей Жребия им восторгаться, распорядился: если выпадет единица, тройка или пятерка, он спустится вниз и попробует совершить половой акт с миссис Экштейн. Выпала тройка, он поднялся, сообщил жене, что идет прогуляться, и вышел из квартиры. Поскольку этот эпизод не слишком важен, мы приводим его в описании самого доктора Райнхарта:

Тяжело ступая, я спустился по лестнице мимо ржавых перил и никому не нужной рекламной листовки и позвонил в дверь. Было 2:20 ночи — в этом году я слегка припозднился — и, конечно же, самое неподходящее время для небольшого тет-а-тет. Вышла Арлин: глаза сонные, руки стягивают старый купальный халат Джейка у горла.

— О, — сказала она.

— Я пришел совершить половой акт, Арлин.

— Входи, — сказала она.

— Жребий велел мне снова это сделать.

— Но Джейк здесь, — сказала она, рассеянно щурясь и позволяя халату слегка приоткрыться. — Он работает в кабинете в конце коридора.

— Прости, но ты же знаешь, каков он, Жребий, — сказал я.

— Я обещала больше ничего от него не скрывать.

— Но ты консультировалась об этом со Жребием?

— Ой, ты прав.

Она повернулась и пошла по коридору в свою спальню. Я сел рядом с ней за ее туалетный столик, где последовательные броски кубика определили: она должна рассказать Джейку всё; она должна разрешить мне вступить с ней в половой акт, но только в позициях Кама-сутры восемнадцать и двадцать шесть, которые, по ее словам, особенно подходят женщинам на пятом месяце беременности.

Затем я последовал за ней по коридору и смотрел поверх ее плеча, пока она стояла в чуть приоткрытых дверях кабинета Джейка и глядела на своего мужа, усердно трудившегося за столом.

— Джейк? — сказала она осторожно.

— В чем дело? — рявкнул он в ответ, не поднимая глаз.

— Люк пришел, — сказала она.

— О! Люк, детка, давай заходи, я уже почти закончил.

— Нам неловко тебя беспокоить, Джеки, — сказала Арлин, — но Жребий сказал, что Люк должен…

— У меня-таки получилась потрясная последняя глава. Люк, если уж я сам так говорю, — сказал Джейк, улыбаясь и яростно черкая ручкой какую-то не понравившуюся ему фразу.

— …совершить половой акт, — закончила Арлин.

— Это еще что? — сказал Джейк, снова подняв глаза.

— Что?

— Это наша годовщина, — добавил я.

Он почесал горло, скорчил гримасу и посмотрел слегка раздосадованно.

— Ах, это, — сказал он наконец. — Иисус, Моисей, Фрейд. Не знаю, куда катится этот мир. — Он долго смотрел на нас обоих, страшно кося глазами. Потом потянулся за чем-то, бросил по столу кубик и снова нахмурился. — Ладно, и поаккуратнее с моим халатом.

— Непременно, — сказала Арлин, с лучезарной улыбкой развернулась и проскакала мимо меня через весь коридор назад в свою комнату.


Доктор Райнхарт вернулся в свою квартиру приблизительно через тридцать восемь минут после ухода и снова почувствовал себя подавленным. Возбуждение, которое он чувствовал год назад после возвращения с подобного мероприятия, отсутствовало. Он упал в кресло в гостиной, чувствуя усталость, тревогу и апатию, каких не испытывал ни разу за всю свою дайс-жизнь. Когда он понял, что это не что иное, как обычная человеческая тревога, громко воскликнул «Ах-х-х» и поднялся с кресла, чтобы взять бумагу, карандаш и кубики.

Вернувшись из кабинета в гостиную, он был встречен своей женой, которую разбудило его громкое ворчание. Стоя в дверях спальни, она сонно спросила, всё ли в порядке.

— Всё запутанно и ненадежно, — раздраженно сказал доктор Райнхарт. — Если бы я только мог наверняка рассчитывать либо на тупость, либо на ум полиции…

— Иди в кровать, Люки, — сказала его жена, обвила тонкие руки вокруг его шеи и сонно прижалась к нему. Согретое в постели тело, которое держали руки доктора Райнхарта, было понятным и надежным, и, сказав «Ах-х-х-х», которое прозвучало совсем иначе, он опустил голову и обнял свою жену.

— Мне много миль еще идти до сна[128], — тихо сказал он, прервав поцелуй.

— Ложись в постель, — сказала миссис Райнхарт. — Полиция не станет трогать тебя, если ты в постели своей жены.

— Мне б Божий мир на больший срок[129]

— У нас уйма времени — пойдем, — и она потянула мужа в спальню. — Мне даже приснился новый вариант, — сказала она.

Но доктор Райнхарт остановился в нескольких футах от двери. Опустив плечи и поникнув, он сказал:

— Мне много миль еще идти до сна.

Миссис Райнхарт, продолжая держать его большую ладонь в руках, мечтательно повернулась, улыбнулась и зевнула.

— Я буду ждать, радость моя, — сказала она и, без всякой задней мысли покачивая самыми соблазнительными частями своей фигуры, направилась к кровати и забралась в нее.

— Спокойной ночи, Лил, — сказал доктор Райнхарт.

— М-м-м-м, — сказала она. — Проверь, как там дети, перед тем как ляжешь.

Доктор Райнхарт, с бумагой, ручкой и двумя кубиками в левой руке, быстро прошел в детскую спальню и вошел на цыпочках посмотреть на Ларри и Эви. Они крепко спали, Ларри с открытым ртом, как пьяный ребенок, а Эви — так натянув на себя простыню, что он мог разглядеть только макушку.

— Хороших снов, — сказал он, беззвучно вышел из комнаты и вернулся в гостиную.

Он положил бумагу, карандаш и кубики на пол перед креслом, а потом, вдруг сорвавшись с места, сделал четыре больших шага к спальне и остановился. Вздохнув, он вернулся и опустился на колени рядом с орудиями своего ремесла на ковре. Чтобы расслабиться и подготовить себя к тому, что он должен был сделать, он выполнил ряд случайных упражнений с кубиками; четыре случайных физических упражнения, два минутных спурта в «грешника — святого» и один трехминутный период эмоциональной рулетки — Жребий выбрал жалость к себе, эмоцию, которую, как обнаружилось, он выражает с немалым энтузиазмом. Затем он положил два зеленых кубика на кресло перед собой и, стоя на коленях на ковре, нараспев произнес молитву:

Великий божественный Жребий,
я поклоняюсь тебе;
Пробуди меня этим утром
Своим зеленым взором,
Оживи мою мертвую жизнь
Животворящим дыханием,
Пролей же в безводный простор души моей
Свой зеленый уксус.
Сотня голодных птиц разбрасывает мое семя,
Ты скатываешь их в кубики и сеешь меня.
Люди, которых я боюсь, — это
Марионетки, просто марионетки,
Игрушки, созданные моим разумом.
Когда ты падаешь, О Жребий,
Веревки порвутся, и я пойду свободный.
Я твоя благодарная урна, О Жребий,
Так наполни меня.

Доктор Райнхарт чувствовал безмятежную радость — ту, что всегда приходила к нему, когда он отдавал свою волю Жребию: мир, который превыше всякого ума[130]. Он записал на чистом белом листе варианты своей жизни в следующем году.

Если в сумме выпадет два, три или двенадцать — он навсегда оставит жену и детей. Он записал этот вариант с ужасом. Дал ему один шанс из девяти.

Один шанс из пяти (общая сумма четыре или пять) он дал тому что полностью перестанет пользоваться кубиками как минимум на три месяца. Он жаждал этого варианта, как умирающий — чудесного лекарства, которое положит конец его болезням, и боялся его, как здоровый человек боится угрозы своим яйцам.

Если в сумме выпадет шесть (один шанс из семи): он начнет революционную деятельность против несправедливости установившегося порядка. Он не знал, что имел в виду под этим вариантом, но ему было приятно думать о том, чтобы мешать полиции, которая причиняла ему такие неудобства. Он начал было мечтать об объединении усилий с Артуро или Эриком, пока полицейская сирена на улице под домом так не напугала его, что он подумал: не стереть ли вариант (даже простое его записывание могло быть преступлением), а потом решил быстро перейти к другим.

Если в сумме выпадет семь (один шанс из шести): весь следующий год он посвятит развитию теории Жребия и дайс-терапии. Этот вариант так приятно взволновал его, что он думал отдать ему еще и суммы восемь и девять, но удержался от такой человеческой слабости и продолжил.

Если в сумме выпадет восемь (один шанс из семи): он напишет автобиографический отчет о своих приключениях.

Если в сумме выпадет девять, десять или одиннадцать (один шанс из четырех): он оставит профессию психиатра, включая Жребий-терапию, на один год, дав Жребию выбрать ему новую профессию. Он записал это с гордостью: он не станет пленником колдовства своей любимой дайс-терапии.

Проверив шесть получившихся вариантов, доктор Райнхарт остался доволен; они демонстрировали воображение и дерзость. Каждый из них нес одновременно угрозу и удовольствие, опасность катастрофы и возможность новой силы.

Он положил бумагу рядом, а два зеленых кубика перед собой на пол.

— Укрой меня, папа, — послышался голос с другого конца комнаты. Это был его сын Ларри, практически спавший стоя.

Доктор Райнхарт раздраженно поднялся, подошел к качающемуся мальчику, поднял его па руки и отнес назад в кровать. Ларри заснул, как только отец натянул простыню ему до шеи, и доктор Райнхарт бросился назад, в гостиную, и снова стал на колени.

Кубики лежали перед ним; он молча стоял на коленях две минуты и молился. Затем он взял кубики и начал радостно трясти их в чаше своих ладоней.

Трясись в моих руках, о Кость,
Как я сотрясаюсь в твоих.
И, подняв кубики над головой, он произнес нараспев во весь голос:
— Великие суровые Глыбы Бога, сойдите, тряситесь, творите.
Рукам вашим вверяю душу мою.
Выпало: единица и двойка — три.
Он должен был навсегда оставить жену и детей.


56

Как вам такое?


57

Небеса проповедуют славу Случая;
И о делах рук его вещает твердь.
День дню передает случайность,
И ночь ночи открывает прихоть.
Нет языка, и нет наречия,
Где не слышался бы голос их.
По всей земле проходит путь их,
И до пределов вселенной дела их.
Случай поставил в них жилище солнцу
От края небес исход его,
И шествие его до края их,
И ничто не укрыто от теплоты его.
Закон Случая совершенен, обращает душу;
Откровение Случая верно, умудряет простых.
Повеления Случая праведны, веселят сердце;
Заповедь Случая светла, просвещает очи.
Страх Случая чист, пребывает вовек.
Суды Случая — истина, все праведны[131].

Из «Книги Жребия»


58

Свобода, Читатель, ужасная вещь: об этом нам постоянно твердят Жан-Поль Сартр, Эрих Фромм, Альбер Камю и диктаторы со всего света. Тем августом я провел много дней в раздумьях о том, что же мне делать со своей жизнью, час за часом мечась от радости к унынию, от безумия к скуке.

Я был одинок. Не было никого, к кому я мог бы пойти и сказать: «Разве я не великолепен; я оставил Лил и свою работу, чтобы жить по воле Жребия и стать полностью Человеком Случая. Если тебе повезет, Жребий позволит мне закончить этот разговор».

Я не поцеловал Лил и детей на прощанье. Не оставил записки. Собрал несколько личных записных книжек, чековую книжку, две-три книги (случайным образом выбранные Жребием), несколько пар зеленых игральных кубиков и ушел из дома. Через две минуты я вернулся и оставил единственное в мире послание, которое, как мне казалось, Лил могла понять и которому могла поверить: на полу перед креслом я положил два кубика, на их верхних гранях были двойка и единица.

Сначала мне казалось, что для дайсмена не было ничего невозможного в любой момент времени. Это ощущение возвышало. Может, я и не был мощнее локомотива, быстрее летящей пули и не научился перепрыгивать высокие здания одним прыжком, но с точки зрения обладания свободой делать в любой момент то, что продиктовано Жребием или спонтанным «я», я был сверхчеловеком по сравнению со всеми известными человеческими существами прошлого.

Но я был одинок. У Супермена, по крайней мере, была постоянная работа и Луис Лейн[132]. Но быть настоящим сверхчеловеком, который способен на подлинные чудеса в отличие от механической и повторяющейся акробатики Супермена и Бэтмена, было одиноко. Простите, фанаты, но так уж я себя ощущал.

Я отправился в мрачный отель в Ист-Виллидже, на фоне которого гериатрическое отделение больницы Квинсборо казалось роскошной виллой для богатых пенсионеров. Я потел, был мрачен, выползал наружу, чтобы сыграть пару-тройку ролей и игр, назначенных Жребием, и временами был вполне доволен жизнью, но те одинокие ночи в гостиничном номере вряд ли можно отнести к лучшим моментам моей жизни.

Проблема скуки, так успешно разрешенная Жребием, теперь, когда я был близок к состоянию абсолютной свободы, похоже, возникла вновь. Мои семья и друзья были достаточно скучны, но я начинал думать, что средние люди, с которыми я сталкивался на улицах, в барах и отелях Города развлечений[133], были гораздо хуже. Жребий успел познакомить меня с таким многообразием, что я почти уже разделял мнение Соломона, что найти нечто новое под солнцем сложно.

Играя роль богатого аристократа с Юга, я соблазнил молодую, довольно приличную машинистку и продержал ее две ночи («У вас у всех такие красивые тела»), пока Жребий не перевоплотил меня в бомжа с Бауэри. Я запер все свои деньги и новую одежду в шкафчике, перестал бриться и два дня и две ночи попрошайничал и напивался в Нижнем Ист-Сайде. Я мало спал и чувствовал себя более одиноким, чем когда бы то ни было, моим единственным другом был случайный бездомный отщепенец, который болтался рядом, пока не убедился, что у меня действительно нет ни гроша. Я так проголодался, что в конце концов привел в порядок свою одежду, насколько это было возможно, и украл в маленьком супермаркете коробку крекеров и две банки тунца. Молодой продавец смотрел на меня с большим подозрением, но закончив «просматривать» товары, я спросил его, продается ли у них аморатицемат. Он потерял дар речи, а я спокойно ушел.

В роли страхового агента, ищущего доступных плотских удовольствий, мне не удалось никого подцепить, и я провел еще одну одинокую ночь.

Жребий разрешил мне позвонить в полицию трижды: один раз, чтобы с сильным негритянским акцентом сообщить, что Артуро Джонса из больницы вытащили Черные Пантеры; один раз как доктор Райнхарт, чтобы проинформировать, что я ушел от жены, но если они захотят меня о чем-нибудь спросить, я буду в их распоряжении; и один раз — как анонимный информатор-хиппи, объяснивший им, что Эрику Кеннону было позволено сбежать волей Божьей.

Я провел два дня в брокерской фирме на Уолл-стрит, играя тысячами долларов и позволяя Жребию покупать, продавать или придерживать на свое усмотрение. Я потерял всего двести долларов, но мне все равно было скучно.

Однажды августовским вечером около девяти, сидя в тесноте и одиночестве в конце битком набитого бара в Виллидже, изничтожив за два предыдущих дня по меньшей мере четыре различных списка вариантов, я оказался перед фактом, что теперь, когда я был свободен быть абсолютно кем угодно, я быстро превращаюсь в не интересующегося абсолютно ничем. Довольно печальное развитие. Тем не менее этот опыт был настолько оригинальным, что я счастливо рассмеялся, мой большой живот затрясся, как старый мотор на разогреве. Очевидно, мне стоило дать Жребию короткий отпуск и посмотреть, что будет. Несколько недель я буду расти естественным, а не случайным образом.

Решительно решив ничего не решать, я почувствовал себя немного лучше, даже с учетом кислого, весьма противного на вкус пива, качавшегося в моем пузе и стоявшего недопитым в моем стакане. Я хотел отдохнуть. Я ушел от Лил — великий триумф (я чувствовал себя уставшим). Дайте мне спокойно плыть по течению.

Пытаясь ощутить безмятежность, я покинул шумный бар и, побродив бесцельно полчаса, зашел в другой такой же. У пива был тот же вкус. Я подумал, не позвонить ли Джейку и не притвориться ли Эрихом Фроммом, который звонит из Мехико. Я отверг это как симптом одиночества. Я подумал, не крикнуть ли: «Выпивка за мой счет!» — но моя естественная бережливость наложила вето на этот порыв. Я мечтал о том, чтобы купить яхту и отправиться в кругосветное путешествие.

— Не может быть. Неужели это старый coitus-interruptus собственной персоной!

Голос, резкий и женский, сопровождался телом, мягким и женским, и узнаванием, жестким и мужским, улыбавшегося лица Линды Райхман.

— Э-э-э, привет, Линда, — сказал я не слишком учтиво, ловя себя на том, что инстинктивно пытаюсь вспомнить, какую роль должен играть.

— Что тебя сюда привело? — спросила она.

— Э… не знаю. Случайно забрел.

Она протиснулась между моим соседом и мной и поставила свой стакан на стойку. Ее глаза были сильно накрашены, волосы сильнее обесцвечены, чем мне помнилось, ее тело… гадать о ее размерах не было нужды; грудь, не стесненная лифчиком, качалась под облегающей пестрой футболкой. Она выглядела очень сексуально, несколько развратно, и рассматривала меня с любопытством.

— Забрел? Великий Психиатр случайно забрел? У меня было впечатление, что ты никогда даже в носу не ковыряешь, не написав трактат, подтверждающий ценность этого действия.

— Это было раньше. Я изменился, Линда.

— Удалось хоть разок дойти до оргазма?

Я засмеялся, и она улыбнулась.

— А как ты? — спросил я. — Чем ты занималась?

— Распадалась, — сказала она и изящно допила свой напиток. — Ты обязан попробовать, это забавно.

— Думаю, я не против.

Рядом с ней возник мужчина, маленький хилый мужчинка в очках, похожий на аспиранта по органической химии. Взглянув на меня, он сказал Линде:

— Давай уйдем.

Линда медленно перевела взгляд на мужчину и с выражением, на фоне которого все прочие виденные мной на ее лице выражения выглядели идолопоклонническими, объявила:

— Я останусь ненадолго.

«Органическая химия» сощурился, нервно глянул на мои впечатляющие размеры и взял ее за локоть.

— Пойдем, — сказал он.

Она осторожно подняла свой стакан с барной стойки, и, миновав мое лицо, медленно вылила остатки напитка под рубашку на спину «органической химии», вместе с кубиками льда и всем прочим.

— Пойди сначала смени рубашку, — сказала она.

Он и ухом не повел. Пожав плечами, он опять смешался с толпой.

— Ты как, не против распасться, а? — сказала она мне, а потом сделала бармену знак повторить.

— Да, но это кажется ужасно тяжелым делом. Я пытаюсь этим заниматься уже больше года, и это требует громадных усилий.

— Год! По тебе не скажешь. Ты выглядишь как страховой агент из среднего класса, который раз в четыре месяца приходит в Виллидж в поисках новых приключений.

— Ошибаешься. Я пытаюсь расщепить свою личность. Но скажи лучше, как ты это делаешь?

— Я? Как обычно. Я не изменилась с того времени, как ты меня видел последний раз. Получаю свой кайф теми же способами. Я провела три месяца в Венесуэле — даже жила с одним мужчиной почти месяц — двадцать четыре дня, если быть точной, — но ничего нового.

— Тогда у тебя не выходит, — сказал я.

— Ты о чем?

— О том, что если ты действительно пытаешься распасться, то не достигла успеха. Ты не изменяешься. Ты остаешься той же.

Она наморщила чистый, всё еще молодой лоб и сделала большой глоток свежего напитка.

— Да я просто так сказала. Распад не означает ничего. Я просто живу своей жизнью.

— Тебе хотелось бы получить новый кайф, какого у тебя никогда не было, и на самом деле разрушить старое «я»?

Она вдруг засмеялась:

— Мне хватило твоих кайфов.

— Я разработал новые разновидности.

— Секс мне скучен. Я занималась любовью с немыслимым количеством всевозможных мужчин, женщин и детей, имела пенисы и другие предметы подходящей формы во всех отверстиях во всех возможных комбинациях, и секс — это скучно.

— Я не обязательно говорю о сексе.

— Тогда, возможно, мне интересно.

— Я предлагаю сотрудничать со мной какое-то время.

— Сотрудничать в каком смысле?

— Тебе понадобится полностью отдать свою свободу в мои руки на… ну… скажем, месяц.

Она пристально посмотрела на меня, обдумывая мои слова.

— Я становлюсь твоей рабой на месяц? — спросила она.

— Да.

Женщина средних лет с крашеными темными волосами, внимательными темными глазами и без макияжа рассекла бурлящее море за нами, скользнула к Линде и зашептала что-то ей на ухо. Линда слушала, глядя на меня.

— Нет, Тони, — сказала она. — Нет. У меня изменились планы. Я не смогу этого сделать.

Еще шепот.

— Нет. Точно нет. До свидания.

Акула с иссиня-черными волосами отступила в море.

— Я делаю всё, что ты захочешь, один месяц?

— Да и нет. Ты следуешь особому образу жизни, который я разработал. Он дает тебе свободу нового рода, но если ты хочешь получить кайф, ты должна следовать системе безусловно.

Она улыбнулась немного горько:

— Правда, я не уверена, что мне еще нужен кайф.

— Ты за один месяц узнаешь о себе и о жизни больше, чем за все предыдущие двадцать пять лет.

— Двадцать восемь, — сказала она равнодушно. Она поставила наполовину пустой стакан на стойку и собралась уходить, но вернулась. Посмотрела на влажное кольцо, которое ее стакан оставил на стойке, а потом холодно взглянула на меня.

— И откуда у старого coitus-interruptus вдруг взялось время? — спросила она. — Знаменитый полупрофессиональный метод не приносит результатов?

— Я ушел с работы, — сказал я.

— Ты ушел с работы!

— Я бросил жену, работу и друзей, и я теперь в отпуске на всю жизнь.

Она рассматривала меня с возникшим уважением: так смотрит один житель ада на другого.

— Господи, ты ничего не делаешь по частям, — сказала она. Но потом холодная усмешка вернулась: — Значит, хочешь, чтобы я стала твоей рабой на месяц? Ха. Я знаю многих, кто заплатил бы очень дорого за такую честь. Что я получу взамен?

— Взамен? — спросил я, на мгновение пораженный этой компенсаторной логикой. — Я буду делать всё, что ты захочешь в течение месяца после того, как ты послужишь мне.

— После того, как я буду твоей рабой, тоже мне большое дело! Какие у меня гарантии?

— Никаких. За исключением того, что, когда ты испытаешь новую жизнь со мной и моим безумием, ты поймешь, что моя форма рабства желанна.

— Почему ты не хочешь сначала побыть моим рабом?

— Потому что ты не будешь умным хозяином, одаренным воображением. Я годами отрабатывал эту игру на себе. Сначала я научу тебя, а потом подчинюсь.

— Может быть, — сказала мне Линда. — Но сперва мой ход. Следующие двадцать четыре часа ты будешь моим рабом. Ты будешь подчиняться всему что я говорю, кроме того, что может нанести тебе физический вред или без нужды разрушить твой профессиональный имидж. То же правило будет работать, когда я буду подчиняться тебе. Ну как?

— Идет, — сказал я.

Мы посмотрели друг на друга с любопытством.

— Как мы скрепим наш договор? — спросила она.

— Полное рабство — это новая дорога, и мы оба хотим путешествовать по новым дорогам, — вот что такое распад. Мне довольно, что у тебя есть желание, и я буду действовать согласно договору

— Ладно. Время пошло?

Я бросил взгляд на часы.

— Время пошло. Я подчиняюсь тебе до девяти сорока пяти завтрашнего вечера. Из соображений анонимности меня зовут Чарли Херби (Фламм).

— Я выберу тебе имя.

— Ладно.

— Иди за мной.

Выйдя из бара, мы поймали такси, и она привезла меня на квартиру — я предположил, на свою — на Вестсайде в районе двадцатых улиц. Там, велев мне приготовить напиток, она забралась с ногами на диван и уставилась на меня с холодным испытующим выражением.

— Стань на голову

Я неуклюже силился удержать равновесие на голове. Несмотря на мои недавние успехи в йоге и медитации, я падал, пробовал снова и снова падал. После пятого падения она сказала:

— Ладно, вставай.

Она зажгла сигарету, ее рука дрожала, — наверное, от всего ею выпитого.

— Раздевайся, — сказала она. Я разделся.

— Мастурбируй, — сказала она тихо.

— Думаю, это пустое, — сказал я.

— Когда я захочу, чтобы ты что-нибудь сказал, я скажу об этом.

Этот приказ было проще дать, чем выполнить. Подобно большинству других энергичных здоровых американских юношей, я мастурбировал в старших классах школы и на нескольких курсах колледжа, но, поднявшись до более частых социальных и сексуальных сношений с женщинами, почти бросил эту привычку. Когда я изучал психологию, мне было приятно узнать, что мои интеллектуальные способности от мастурбации не пострадали, но остаточное чувство вины все-таки где-то осталось. В конце концов, можем мы представить Иисуса гоняющим шкурку? Или Альберта Швейцера? Без сомнения, Линда считала, что мастурбация есть нечто непристойное, иначе она не дала бы мне такого приказа. По какой-то причине мне оказалось трудно фантазировать об удовольствиях, которые подняли бы старую пушку в положение «к бою». Я стоял недвижно, пытаясь настроиться на сексуальные мысли.

— Я сказала, играй с собой.

Должно быть, по представлениям Линды мастурбация главным образом представляла собой самоласкание. Говоря бессмертными словами генерала Макартура, «Ничто не может быть дальше от истины». Тем не менее я начал ласкать себя. Сохранять чувство достоинства было сложно, и поэтому я напряженно уставился в пол на ноги Линды.

— Смотри на меня, когда это делаешь, — сказала она.

Я посмотрел на нее. Ее холодное, напряженное, злое лицо немедленно возбудило меня: я вообразил, как в предстоящий месяц буду сексуально мстить ей за себя. Моя пушка подскочила вверх, мой разум на несколько минут сосредоточился на нашем с ней воображаемом первом опыте, и с помощью тщательной ручной манипуляции над огнестрельным механизмом я взорвался на пол. Всё это время я изо всех сил пытался сохранять равнодушие и достоинство.

— Слижи, — сказала она.

Меня охватила великая усталость; уверен, что мое лицо вытянулось. Но я медленно опустился на колени и начал слизывать крохотные лужицы спермы.

— Смотри на меня, — сказала она.

Несколько неуклюже я пытался одновременно смотреть на нее и выполнять приказание. Я заметил, что пол между коврами был отполирован и что кто-то оставил под креслом мужской тапочек. Я не чувствовал себя суперменом.

— Ладно, поднимайся.

Я поднялся, продолжая смотреть на нее равнодушно, — во всяком случае, мне хотелось на это надеяться.

— Вам должно быть стыдно за себя, доктор, — сказала она с улыбкой.

Мне стало стыдно за себя, мои голова и плечи опустились.

— Ты планируешь делать со мной что-то подобное? — спросила она.

— Нет. — Я заколебался. — Думаю, мужчины обращались с тобой по-садистски и раньше.

— То есть у меня не слишком получается, а?

— Да нет, думаю, получается. Думаю, ты сделала хороший выбор, лучше, чем я ожидал. Ты дала мне новый опыт, я его не забуду.

Она смотрела на меня, время от времени затягиваясь сигаретой; свой напиток она допила.

— Что, если бы я позвонила моему другу, голубому, и приказала тебе заняться с ним сексом. Мог бы ты это сделать?

— Твой приказ для меня закон, — сказал я.

— Эта мысль вызывает у тебя интерес или пугает?

Я покорно себя проанализировал.

— Она мне скучна и приводит в уныние.

— Хорошо.

Она велела мне приготовить ей еще напиток, пошла к телефону и набрала два номера, оба раза спрашивая Джеда и всякий раз разочарованно вешая трубку.

— Ляг на пол, лицом вниз, пока я думаю. Приняв это положение, я начал с удовольствием вспоминать, как был просто прежним Люком. Через какое-то время она сказала:

— Ладно, пойдем в кровать.

Я последовал за ней в спальню, равнодушно часть за частью снял с нее одежду по ее приказу и последовал за ней в узкую двуспальную кровать. Несколько минут мы оба лежали неподвижно, не прикасаясь друг к другу. Я добросовестно пытался не делать ничего без ее приказаний. Я почувствовал, как ее рука пробежала по моей груди и животу и остановилась в нескольких дюймах от лобковых волос. Она повернулась ко мне и куснула меня за ухо, а потом стала лизать мою шею, целовать меня медленно, влажно, томно в рот и горло. И в шею. И в грудь. И в живот. И так далее. Несмотря на мое недавнее постыдное поведение, ее маневры имели предсказуемый эффект. Она этот эффект отметила, перекатилась на другую сторону кровати и не сказала больше ни слова. Она долго крутилась и вертелась, а потом я, должно быть, заснул.

Через какое-то время мне приснилось, что я собираюсь принять ванну. Погружаясь в воду, я замер, ощущая на яичках и пенисе восхитительное тепло, проснулся и понял, что Линда согрела и укрепила мой член своим ртом. Когда я прикоснулся к ее волосам и на ощупь нашел ее тело, она лизнула и куснула меня на прощание, а потом забралась на меня, развела ноги, ввела меня внутрь себя, приложила свои губы к моим и заработала.

В полусне иногда чувствуешь себя немного под кайфом, и я позволил Линде делать всю работу, которая состояла в основном из буйных волн, которые производили ее бедра и внутренности, и потоков бурных лизаний и покусываний, катившихся по моей груди, плечам и шее. Когда она сказала «качай», я стал качать, сжав ее безупречные ягодицы, как два горячих крепких грейпфрута, и она застонала и напряглась, а потом стала шлифовать меня, напряглась, а потом опять шлифовала и шлифовала меня, и затем расслабилась.

Она лежала на мне, и я задремал, а потом был разбужен и снова почувствовал ее движения. Я был в ней, твердый, ее рот был на моем горле, ее внутренности ласкали меня, как волны окутавших меня горячих угрей, и она двигалась. Но я опять задремал, и опять проснулся, и ее тугой рот заключал мой член, а руки ласкали и щипали и, в общем, изнуряли мои нижние эрогенные зоны. Когда я дотронулся до ее волос, она застонала, перекатилась, перевернула меня на себя и принялась усердно работать подо мной. Она велела мне двигаться, но не кончать, так что я качал и кружил и пытался думать о проблемах на фондовой бирже. И через какое-то время ее тело размягчилось, и она заставила меня скатиться с нее, и я скатился, задремал и спал, пока опять не проснулся уже внутри нее, и она снова,

оседлав меня, двигалась легко и нежно. Уже, вероятно, близился рассвет, потому что теперь я почти проснулся и тоже начал двигаться, но она сказала «нет» и лизала и кусала мои уши и шею, и двигалась внизу в трех направлениях сразу Когда она сказала «давай», я вонзил пальцы в расщелину между ее ягодиц и попробовал протаранить ее прямо до головы, и она издала множество приятных звуков, и я влил озеро внутрь ее озера, и мы оба подвигались немного и затем отодвинулись друг от друга и снова заснули.

Я проснулся, лежа на животе, колено касалось ее тела в непонятном месте; уже давно было утро, и я хотел есть. Линда, совсем проснувшаяся, глядела в потолок.

— Я приказываю тебе, — медленно сказала она, — приказывать мне что угодно, я буду подчиняться, пока мне не расхочется и я не велю тебе что-нибудь сделать.

— Я должен на время стать твоим хозяином?

— Правильно. И всё, что я от тебя хочу, — приказывать мне делать только то, чего тебе действительно хочется.

— Посмотри на меня, — сказал я.

Она посмотрела.

— То, что мы делаем, очень важно. Приказания…

— Не хочу лекций.

— Я приказываю тебе меня слушать.

— Ты можешь приказывать мне делать много чего другого, но никаких лекций. Не в эти двадцать четыре часа.

— Понятно, — сказал я. Я помолчал. — Ответь на мой поцелуй, нежно, с любовью, но без похоти.

Она приподнялась, мгновение холодно смотрела мне в глаза, а потом, смягчаясь, нежно приблизила губы к моим губам.

Я откинулся на подушку и сказал:

— Целуй мое лицо с нежностью, которую ты бы чувствовала… если бы мое лицо было белой розой.

На мгновение ее лицо напряглось, потом она закрыла глаза, заключила мое лицо в ладони, приблизила губы и начала нежно целовать его.

— Спасибо, Линда, это было прекрасно. Ты прекрасна.

Она не открывала глаз и продолжала свои нежные поцелуи, но спустя какое-то время я сказал:

— Теперь ложись на кровать и закрой глаза.

Она подчинилась. Ее лицо выглядело более расслабленным, чем мне доводилось когда-нибудь видеть.

— Представь, что я принц, который любит тебя с духовной преданностью за гранью самых больших преувеличений самой волшебной сказки. Он поклоняется тебе. Твоя красота выше красоты любого существа, когда-либо созданного Богом. И ты совершенный человек, без малейшего духовного или физического изъяна. И принц, твой муж, приходит к тебе сейчас, в твою первую брачную ночь, выразить наконец ту чистую, религиозную, святую, священную страсть, которую к тебе испытывает. Прими его любовь с радостью.

Я говорил медленно и гипнотически, и начал, как я надеялся, с подходящей моменту утонченностью и религиозностью ласкать ее тело и касаться его самыми духовными поцелуями. Духовные поцелуи, к сведению среднего читателя, относительно сухи, спокойны и плохо нацелены: то есть они приближаются к зонам главных целей, но всегда умудряются промахнуться. Я продолжал это занятие с растущим религиозным рвением и удовольствием, как вдруг ее тело исчезло: она выскочила из кровати.

— Перестань меня трогать, — завопила она.

Я почувствовал себя столь же сконфуженным и униженным, что и прошлой ночью.

— Ты уже забираешь у меня мою власть? — сказал я.

— Да, да! — Она дрожала.

Я оставался стоять на четвереньках, подняв на нее взгляд.

— Одевайся, — сказала она. — Проваливай.

— Но, Линда…

— Соглашение разорвано. Всё. Проваливай.

— Наше соглашение было…

— Вон! — закричала она.

— Ладно, — сказал я, вставая с кровати. — Я уйду. Но в девять сорок пять вечера я вернусь. Соглашение в силе.

— Нет. Нет-нет-нет. Соглашение разорвано. Ты сумасшедший. Не знаю, чего ты хочешь, но нет, никогда, это всё.

Я медленно оделся и, не получив нового приказа от сидевшей, отвернувшись, Линды, ушел.


Я ждал снаружи ее дома, пошел следом за ней в даунтаун, когда она вышла час спустя, ждал у дома в Виллидже до пяти тридцати, а затем последовал за ней в ресторан, где она поела. Она, похоже, не догадывалась, что я следую за ней или даже что я мог бы за ней следовать. «Органическая химия» присоединился к ней после ужина, и после этого она перебиралась из бара в бар, встречала друзей, теряла их, находила новых, много пила и, в общем, не делала ничего интересного. В девять сорок пять, минута в минуту, вошел я. Линда сидела за столом с тремя мужчинами, которых я раньше не видел; она выглядела сонной и пьяной. Один из мужчин запустил руку ей под юбку Я подошел к столу гипнотически посмотрел в ее глаза и сказал:

— Сейчас без четверти десять, Линда. Пойдем со мной.

Ее затуманенные глаза ненадолго прояснились, она кашлянула и, шатаясь, поднялась.

— Эй, ты куда, детка? — спросил один из мужчин. Другой схватил ее за руку.

— Линда идет со мной, — сказал я и сделал шаг к парню, который держал ее руку, навис над ним и посмотрел вниз с выражением, которое я попытался сделать похожим на сдерживаемое бешенство. Он отпустил ее.

Я бросил взгляд на двух других мужчин, повернулся и ушел. Со значительно меньшим достоинством, чем положено Петру или Матфею, следующим за Иисусом, Линда последовала за мной.


59

[Представляющая собой допрос доктора Люциуса Райнхарта инспектором Натаниэлем Паттом из полиции Нью-Йорка касательно злосчастного побега тридцати трех душевнобольных с мюзикла «Волосы». Шесть пациентов до сих пор на свободе.]

— Мистер Райнхарт, я…

— Это доктор Райнхарт — раздраженно перебил доктор Манн.

— Ах, прошу прощения, — сказал инспектор Патт, ненадолго прекратив расхаживать, чтобы глянуть на доктора Манна, который сидел рядом с доктором Райнхартом на низком древнем диване в кабинете инспектора. — Доктор Райнхарт, во-первых, я должен сообщить вам, что вы имеете право на присутствие адвоката, чтобы пред…

— От адвокатов я нервничаю.

— …ставлять вас. Понятно. Хорошо. Давайте приступим. Встречались вы или нет с Эриком Кенноном в кафетерии больницы Квинсборо между десятью тридцатью и одиннадцатью пятнадцатью 12 августа?

— Встречался.

— Встречались?

— Встречался.

— Понятно. С какой целью?

— Он попросил меня встретиться. Поскольку это мой знаменитый бывший пациент, я пошел.

— О чем вы говорили?

— Мы говорили о его желании посмотреть мюзикл «Волосы». Он сообщил мне, что многие пациенты хотели увидеть «Волосы».

— Что-нибудь еще?

— Я бросил Жребий и принял решение сделать все, что в моих силах, чтобы сводить Эрика и еще тридцать семь человек на мюзикл «Волосы».

— Но Люк, — перебил доктор Манн. — Ты, должно быть, осознавал неправдопо…

— Спокойно, доктор Манн, — сказал инспектор Патт. — Я с этим разберусь. — Он подошел и встал прямо перед доктором Райнхартом, его высокое стройное тело наклонилось вперед, острые серые глаза холодно впились в подозреваемого. — После того как вы решили помочь Кеннону и другим покинуть больницу, что вы делали?

— Я подделал подпись доктора Манна на письмах мне и нескольким другим сотрудникам и занялся временной выпиской пациентов.

— Вы признаете это?

— Конечно, я это признаю. Пациенты хотели увидеть «Волосы».

— Но, но… — сказал доктор Манн.

— Спокойно, сэр, — перебил инспектор. — Если теперь я правильно понимаю вашу позицию, доктор Райнхарт, сейчас вы признаетесь, что вы на самом деле подделали подпись доктора Манна и по своей собственной инициативе получили выписку для тридцати семи душевнобольных, чтобы они поехали на Манхэттен.

— Для тридцати восьми. Абсолютно верно. Посмотреть «Волосы».

— Почему вы лгали нам раньше?

— Мне велел Жребий.

— Жж… — Инспектор остановился и уставился на доктора Райнхарта. — Жребий… да. Пожалуйста, опишите, по каким мотивам вы повели пациентов на «Волосы».

— Мне велел Жребий.

— А почему вы заметали следы, подделав подписи доктора Манна, и притворялись, что пытались связаться с доктором Манном?

— Мне велел Жребий.

— Следующей вашей ложью было…

— Мне велел Жребий.

— А теперь вы говорите…

— Мне велел Жребий.

Наступило долгое молчание, во время которого инспектор равнодушно разглядывал стену над головой доктора Райнхарта.

— Доктор Манн, сэр, возможно, вы могли бы объяснить мне, что в точности имеет в виду доктор Райнхарт.

— Он имеет в виду, — сказал доктор Манн тихим, уставшим голосом, — что Жребий велел ему это сделать.

— Он бросил жребий?

— Жребий.

— Велел ему?

— Велел ему.

— И таким образом, — сказал доктор Райнхарт, — у меня не было намерения позволить сбежать кому бы то ни было из пациентов. Я признаю себя виновным в подделке подписи доктора Манна на незначительных письмах, что, по моему пониманию, является мелким правонарушением, и в проявлении недальновидности в обращении с душевнобольными, каковая, поскольку она широко практикуется всеми, кто имеет отношение к психиатрическим больницам, никем не считается преступлением какого-либо рода.

Инспектор Патт посмотрел на доктора Райнхарта с холодной улыбкой.

— Откуда нам знать, что вы не согласились помочь сбежать Кеннону, Джонсу и их последователям?

— У вас есть мои показания, а когда вы подберетесь к мистеру Кеннону достаточно близко, чтобы снова с ним поговорить, у вас будут его показания, только они будут неприемлемы в качестве свидетельства, что бы он ни сказал.

— Вот спасибо, — иронично сказал инспектор.

— Не приходит ли вам в голову, инспектор, что, говоря вам, что я подделал подпись доктора Манна, я могу лгать, потому что так велел мне Жребий?

— Что…

— Что на самом деле мои первоначальные заявления о невиновности могут быть правдивыми?

— Что? На что вы намекаете?

— Просто на то, что вчера, когда я узнал, что вы опять хотите меня допросить, я придумал для Жребия три варианта на выбор: я говорю вам, что не имел никакого отношения к распоряжению пойти на «Волосы», я говорю вам, что я инициировал культпоход и подделал распоряжения; и в-третьих, я говорю вам, что сговорился с Эриком Кенноном, чтобы помочь ему сбежать. Жребий выбрал второй вариант. Но вопрос, где истина, кажется мне по-прежнему открытым.

— Но, но…

— Спокойно, инспектор, — сказал доктор Манн.

— Но… Что вы хотите сказать?

— Жребий велел мне сказать вам, что Жребий велел мне повести пациентов в культпоход на «Волосы».

— Но эта история — правда? — спросил инспектор Патт, его лицо слегка покраснело.

Доктор Райнхарт бросил кубик на журнальный столик перед собой. Проверил результат.

— Да, — объявил он.

Лицо инспектора покраснело еще больше.

— Но откуда мне знать, что то, что вы только что сказали…

— Именно, — сказал доктор Райнхарт. Инспектор в изумлении попятился к своему столу и сел.

— Люк, ты освобожден от всех своих обязанностей в больнице Квинсборо начиная с сегодняшнего дня, — сказал доктор Манн.

— Спасибо, Тим.

— Полагаю, ты остаешься членом правления по простой причине, что у меня нет полномочий убрать тебя оттуда, но на нашем октябрьском заседании…

— Ты мог бы подделать подпись доктора Кобблстоуна, Тим.

Наступила тишина.

— Есть еще вопросы, инспектор? — спросил доктор Райнхарт.

— Вы хотите начать уголовное преследование доктора Райнхарта за подделку, сэр? — спросил инспектор доктора Манна.

Доктор Манн повернулся и долго смотрел в черные, искренние глаза доктора Райнхарта, который спокойно встретил его взгляд.

— Нет, инспектор, боюсь, я не могу, Для блага больницы, для блага всех я бы хотел, чтобы вы сохраняли конфиденциальность относительно этого разговора. Общественность думает, что побег был сговором хиппи и черных. Насколько нам известно, как столь любезно указывает доктор Райнхарт, он и может быть сговором хиппи и черных. Люди также не поймут, почему всё сделанное доктором Райнхартом представляет собой лишь мелкое правонарушение.

— Я теряю нить, сэр.

— Именно. Есть такие вещи, от знания которых мы обязаны защищать простого человека насколько это возможно.

— Думаю, вы правы.

— Могу я теперь идти, парни? — спросил доктор Райнхарт.


60

Жребий нам заступник и сила,
Скорый помощник в бедах.
Посему не убоимся, хотя бы переместилась земля,
И горы двигнулись в сердце морей;
Пусть шумят, воздымаются воды их,
Трясутся горы от волнения их[134].
Желаю лучше быть у порога в доме Жребия моего,
Нежели жить в шатрах последовательности.
Ибо Господь Случай есть солнце и щит:
Случай дает благодать и славу и глупость и стыд:
Ходящих случайно Он не лишает благ.
Господи Случай, Мой Жребий, блажен человек, уповающий на тебя[135].

Из «Книги Жребия»


61

— Всё напортила твоя свободная воля, — сказал я Линде, обстоятельно объяснив ей теорию Жребия. — Попробуй бросить кубик.

— Звучит как телереклама, — сказала она.

Тем не менее мы с Линдой начали совместную дайс-жизнь и стали первой полной дайс-парой в истории. Она знала, что зашла со своим «настоящим я» в тупик, и ей нравилось пробовать выражать многообразие своих других «я». Беспорядочность в сексуальных и социальных связях хорошо подготовила ее к дайс-жизни; она раскрепостила ее в области, которая часто блокирует всю жизненную систему. С другой стороны, она целиком подавляла свою духовную сторону: молиться в моем присутствии ей было так же стыдно, как большинству других людей исполнять soixante-neuf у ограды алтаря. Но она могла это делать (и другое, вероятно, тоже). Она молилась.

Я был с ней нежным и теплым, и — когда так решал Жребий — обращался с ней как с дешевой потаскухой, используя ее тело для удовлетворения самых извращенных желаний, которые прихоть могла измыслить, а Случай выбрать. Я настаивал, чтобы ее реакции на мою нежность и на мой садизм определялись Жребием — откликаться ли ей на мою нежную любовь стервозным «я» или милым, дарящим «я», быть ли ей резкой, циничной шлюхой, частично получавшей удовольствие от моих сексуальных унижений, или цветком, полностью раздавленным жестокостью.

Она следовала приказам Жребия с глубокой фанатичностью новообращенного в любую религию. Мы вместе молились, писали стихи и молитвы, обсуждали дайс-терапию и вели свои всё более случайные жизни. Она хотела отказаться от сексуального промискуитета, но я настаивал, что он часть ее — и потому должен иметь шанс быть выраженным. Однажды вечером Жребий велел ей пойти на улицу, подцепить мужчину и привести его домой, и она сделала это, и Жребий приказал мне присоединиться, и мы с ним усердно работали над ней два часа. На следующее утро я бросил кубик, чтобы узнать, как мне с ней обращаться, и Жребий сказал «грубо», но ей он велел «не переживать из-за прошлой ночи» и «любить меня», как бы я себя ни вел; так она и поступила.

Осенью кубики дали нам задание внедриться в многочисленные группы психотерапии[136] в Нью-Йорке. Мы пытались познакомить некоторых членов этих групп с дайс-жизнъю. В разных группах психотерапии или на тренингах восприимчивости[137] мы были разными людьми, временами изображая пару, временами чужих.

Один эпизод мне запомнился особенно: марафон выходного дня, устроенный в конце октября Файерайлендским[138] центром развития восприимчивости Общества ресурсов групповой терапии.

Как и в большинстве психотерапевтических организаций, в ФАЦРВ богатые в будущем (терапевты) оказывали первую психологическую помощь уже богатым (пациентам). Дюжина участвовавших в этом марафоне людей были типичными американцами: редактор журнала, дизайнер одежды, два руководящих сотрудника корпораций, адвокат по налогам, три обеспеченных домохозяйки, один биржевой маклер, свободный писатель, второстепенная телеведущая и сумасшедший психиатр. Всего семь мужчин и пять женщин, плюс нужно добавить двоих молодых хиппи: они находились там бесплатно как дополнительный аттракцион для клиентов, платящих двести долларов за уик-энд. Я был одним из двоих руководящих сотрудников корпораций, а Лил[139] — обеспеченной домохозяйкой (разведенной). Группой руководили Скотт (невысокий, стройный, спортивный) и Мария (высокая, гибкая, воздушная), оба они были высококвалифицированными психотерапевтами. Основным местом встречи была огромная гостиная огромного викторианского дома на берегу океана под Квоквамом на Файер-Айленде.

В пятницу вечером и весь день в субботу мы разминались, чтобы лучше узнать друг друга: поиграли в «бросай-лови» с девочкой-хиппи; перетягивали канат; смотрели друг другу в глаза как продавцы подержанных автомобилей; совершили символическое групповое изнасилование женщины, которая разразилась слезами, первой дав выход своим чувствам; хорошенько взбодрились, полчаса обзывая друг друга мудаками и чле-нососами; поиграли в «музыкальные стулья», причем половина группы садилась на стулья, а другая половина была стульями; сыграли в игру «встречайте гостя» с второстепенной телеведущей, по очереди выясняя, кто был ей больше всего неприятен; играли в толстокожего слепого, причем слепыми были все — кроме Марии, которая хрипло шептала рядом: «ПОЧУВСТВУЙ его по-настоящему, Джоан, положи на него свои РУКИ».

К вечеру субботы мы выбились из сил, но чувствовали, что очень сблизились друг с другом и так расслабились, что могли публично заниматься с незнакомцами тем, чем раньше занимались с друзьями и только приватно: а именно тискать друг друга и обзываться мудаками и членососами. Самые причудливые игры приятно напоминали мне скучный день в Жребий-центре, но всякий раз, когда я начинал расслабляться и получать удовольствие от какого-то ломающего стереотип события, один из наших руководителей принимался вытягивать из нас честные рассказы о наших чувствах, и начинался поток клише.

Итак, около полуночи все мы лежали в различных непринужденных позах вдоль стен пустой гостиной и наблюдали за стихийным светопреставлением, которое устроили на наших лицах горевшие в камине дрова, а Мария тем временем пыталась заставить другого руководящего сотрудника корпорации, лысеющего маленького человечка по имени Генри Хоппер, раскрыть свои подлинные чувства. Я успел окрестить его «либеральным гадом», Линда назвала его «жеребцом», а девушка-хиппи — «капиталистической свиньей». Хоппер по какой-то причине утверждал, что находится в замешательстве по поводу своих чувств. Два-три человека из группы пытались помочь Марии, предполагая, что мы начинаем очередной раунд «встречай гостя», но многие выглядели устало и немного заскучали. Несмотря на это, Мария, стройный, ясноглазый фанатик в вопросах честности, продолжала давить мягким хрипловатым голосом, из-за которого мне подумалось о плохой актрисе, исполняющей постельную сцену.

— Просто скажи нам, Хэнк, — сказала она. — Откройся.

— Если откровенно, прямо сейчас мне не хочется ничего говорить. — Он нервно давил ореховую скорлупу и ел арахис.

— Ты просто трус, Хэнк, — внес свой вклад большой, мясистый адвокат по налогам.

— Я не трус, — спокойно сказал м-р Хоппер. — Я просто страшно напуган. — Засмеялись только Линда, я и м-р Хоппер.

— Юмор — это защитный механизм, Хэнк, — сказала руководитель группы Мария. — Почему ты напуган? — спросила она, ее голубые глаза искренне сверкали.

— Думаю, я боюсь, что не буду так же нравиться группе, если скажу, что, по моему мнению, мы зря тратим время.

— Верно, — сказала Мария и ободряюще улыбнулась.

М-р Хоппер смотрел на пол и раскладывал на ковре перед собой скорлупки от арахиса.

— Ты не хочешь поделиться с нами, Хэнк, — сказала Мария после паузы. Она улыбнулась. — Ты нам не доверяешь.

М-р Хоппер уставился в пол, свет от камина отражался яркими бликами на его лысеющей голове.

Еще через несколько минут безуспешного подзуживания второй руководитель, Скотт, предложил провести с Хэнком несколько упражнений на развитие доверия: а именно поиграть с ним в «бросай-лови», чтобы помочь ему начать нам доверять. Так что мы образовали круг и толкали Хэнка туда-сюда, пока у него на лице не появилась блаженная улыбка, и тогда Мария велела ему опуститься на пол, стала перед ним на колени и, улыбаясь с полузакрытыми глазами, мягким голосом предложила сказать нам правду обо всем. Но прежде чем он успел начать, вмешалась Линда.

— Ври, — сказала она.

— Прошу прощения, — сказал он, всё еще мечтательно улыбаясь, не успев опомниться от прикосновений целой толпы людей.

— Говори неправду, — сказала Линда. — Это гораздо проще. — Она сидела у стены напротив камина, поджав ноги.

— Зачем, Линда, что ты говоришь? — спросила Мария.

— Я предлагаю Хэнку на всё забить и просто нам солгать. Сказать нам всё, что ему хочется, не пытаясь выдать какую-то иллюзию, которую мы называем правдой.

— Почему ты боишься правды, Линда? — улыбаясь, спросила Мария. Ее улыбка начала напоминать мне кивок доктора Феллони.

— Я не боюсь правды, — ответила Линда, растягивая слова и передразнивая Марию. — Я просто нахожу ее гораздо менее забавной и несущей гораздо меньшее освобождение, чем ложь.

— Ты больная, — внес свой вклад дородный адвокат по налогам.

— Ну, я не знаю, — сказал я из своего угла комнаты. — Гек Финн был величайшим лжецом в американской литературе, и он вроде немало веселился и был очень даже свободным.

Сразу двое неожиданно бросили вызов божеству честности. Этот факт был беспрецедентным.

— Давайте вернемся к м-ру Хопперу, — радостно сказал второй руководитель Скотт. — А сейчас скажи нам, Хэнк, почему ты раньше был так напуган.

М-р Хоппер быстро ответил:

— Я был напуган потому что вы хотели правды, и оба ответа, которые мне хотелось дать, казались мне полуправдой. Я был в замешательстве.

— Замешательство — всего лишь симптом вытеснения, — сказала Мария, улыбаясь. — Ты знаешь, что в твоих подлинных чувствах есть нечто неприятное, чего ты стыдишься. Но если бы ты просто поделился с нами, они бы больше тебя не тревожили.

— Ври о них, — сказала Линда, вытягивая красивые ноги к середине комнаты. — Преувеличивай. Фантазируй. Выдумай какую-нибудь фигню, которая, по твоему мнению, нас развлечет.

— Почему тебе нужно быть в центре внимания? — спросила у Линды Мария, улыбающаяся и напряженная.

— Мне нравится врать, — ответила Линда. — А если я не могу говорить, то не могу врать.

— Ой, да брось ты, — сказал редактор журнала. — Что за радость врать?

— Что за радость притворяться честным? — ответила она.

— Мы не знали, что притворяемся, Линда, — сказал Скотт.

— Может, поэтому ты весь напряжен, — парировала Линда.

Поскольку Линда в этот момент была более расслабленной, чем Мария и Скотт, она утерла им нос parfait[140], и несколько человек улыбнулись.

— Ложь — это способ прятать, — сказала Мария.

— Быть честным и правдивым так, как мы делаем это здесь, — это как дешевый стриптиз: много телодвижений, чтобы обнаружить, что в мире бывают сиськи, члены и жопы — нечто, с самого начала нам всем известное.

— Разве сиськи и члены не прекрасны, Линда? — спросила Мария своим самым мягким и задушевным голосом.

— Иногда да, иногда нет. Зависит от того, какую иллюзию мне хочется поддерживать.

— Наши гениталии всегда прекрасны, — сказала Мария.

— Очевидно, ты давно не проверяла, — зевнув, ответила Линда.

— Я сомневаюсь, что ты когда-нибудь впрямую сталкивалась со своим сексуальным стыдом и виной, — сказала Мария.

— Сталкивалась, и они мне скучны, — ответила Линда, сдерживая очередной зевок.

— Скука — это…

— Твоя грудь и п…. прекрасны? — внезапно спросила Линда у Марии.

— Да, и твои тоже.

— Тогда покажи нам свои прекрасные гениталии. Теперь уже никто не скучал. Мария сидела спиной к

огню с застывшей улыбкой на лице и отсутствующим взглядом смотрела на Линду. Скотт шумно прочистил горло и подался вперед, чтобы прийти на выручку.

— Здесь не конкурс красоты, Линда, — сказал он. — Ты, очевидно, пытаешься…

— У Марии прекрасная п…..Она ее не стыдится. Мы

не должны ее стыдиться. Давайте на нее посмотрим.

— Не думаю, что сейчас подходящий случай, — сказала Мария. Она не улыбалась.

— Прекрасное пленяет навсегда[141], — ответила Линда. — Не отказывай нам.

— Я отчасти чувствую, что моя роль как руководителя…

— Отчасти! — сказала Линда, просыпаясь. — Отчасти? По сути, ты хочешь сказать, что чувства и правду можно разбить на части? — Линда начала снимать блузку

— Я не хочу никого здесь смущать, — сказала Мария. — Наша задача — добраться до наших подлинных установок, подлинных чувств, ис… э… э… исследовать… э…

Но никто не обращал на нее особого внимания, поскольку теперь Линда, невозмутимая и сосредоточенная, сняла лифчик, юбку и трусики и села обнаженной, расставив ноги, спиной к стене. Закончив, ей пришлось подавить очередной зевок. Ее белая кожа выглядела бесспорно великолепно в свете камина. На время наступила тишина.

— Ты смущена, Линда? — тихо спросила Мария. Ее лицо опять застыло в улыбке.

Линда молча сидела, прислонившись спиной к стене и уставившись на ковер между ног. В ее глазах появились слезы. Вдруг она подтянула колени, закрыла лицо руками и всхлипнула.

— О да, да, — сказала она. — Мне стыдно! Мне стыдно! — Она плакала.

Никто не говорил и не двигался.

— Тебе нечего стыдиться, — сказала Мария, стала на колени и поползла к Линде.

— Мое тело уродливое, уродливое, уродливое, — рыдала Линда. — Не выношу его.

— А я не думаю, что оно уродливое, — сказал м-р Хоппер, сметая в сторону свой арахис.

— Оно не уродливое, Линда, — сказала Мария, кладя ей руку на плечо.

— Уродливое. Уродливое. Я потаскушка.

— Не глупи. Ты не можешь так думать.

— Не могу? — спросила Линда, поднимая голову и глядя с изумлением.

— Твое тело прекрасно, — добавила Мария.

— Да, я согласна, — сказала Линда, внезапно садясь и снова вытягивая ноги. — Хорошие круглые соски, хорошая крепкая попка, аппетитная п…..Не на что жаловаться. Есть желающие пощупать?

Она застала всех врасплох, когда все, полные сочувствия, подались вперед. И у всех отвисли челюсти, выкатились глаза, все потеряли дар речи.

— Если оно прекрасно, дотронься до него, Мария, — добавила Линда.

— Я пойду добровольцем, — сказал м-р Хоппер.

— Не сейчас, Хэнк, — нежно улыбаясь, сказала Линда. — У Марии пунктик насчет прекрасных гениталий.

Мы все смотрели на Марию. Она поколебалась, а затем, решительно сжав губы, нежно положила руки на плечи Линды, потом на ее грудь. Ее лицо немного расслабилось, она скользнула руками вниз к животу, по лобковым волосам и по бедрам.

— Ты восхитительна, Линда, — сказала она, опять садясь на пятки и улыбаясь с облегчением, почти победно.

— Хочешь мне отсосать? — спросила Линда.

— Нет… нет, спасибо, — ответила Мария, залившись краской.

— Твоя любовь к красоте и всё такое.

— Сейчас не моя очередь? — спросил м-р Хоппер.

— Что ты пытаешься доказать? — набросился Скотт на Линду.

Линда посмотрела на него и похлопала Марию по голому колену.

— Ничего, — сказала она Скотту. — Мне просто хочется прикидываться так, как я прикидываюсь.

— Так ты признаешь, что просто прикидываешься? — спросил он.

— Конечно, — ответила она. Затем села прямо и посмотрела на м-ра Хоппера своими честными голубыми глазами. — Боюсь, что некую часть тебя всё это смущает. Так, Хэнк?

— Да, — сказал он и нервно улыбнулся.

— Но часть тебя получает от этого удовольствие.

Он засмеялся.

— Часть тебя думает, что я бесстыдная сука.

Он поколебался, а потом кивнул.

— А часть тебя думает, что я самая честная из всех, кто здесь собрался.

— Ты чертовски права, — внезапно ответил он.

— Какая из этих частей настоящий ты?

Он нахмурился. Казалось, он сосредоточенно анализирует себя.

— Думаю, настоящий я — та…

— Вот черт, Хэнк. Ты обманываешь.

— Я? Я даже не сказал тебе, какая…

— Но разве одна часть не такая же настоящая, как другая?

— Шлюха софистская! — выпалил я.

— Что с тобой, папочка? — спросила Линда.

— Больная софистская лицемерная потаскушка, коммунистка и нигилистка.

— А ты большое красивое безмозглое ничтожество.

— Пользуясь тем, что хорошенькая, ты совращаешь бедного Хоппера, чтобы ему понравиться. Но настоящий Хоппер знает, кто ты на самом деле: дешевая, невротичная софистская антиамериканская разведенка.

— Одну минуту, — перебил Скотт, наклоняясь ко мне.

— Но я знаю таких, как она, Скотт, — продолжал я. — Она бредит сценой с того времени, как у нее появились первые лобковые волосы, залезает в штаны добропорядочных мужчин с помощью дешевых софистских сексуальных методов из магазина «всё по пятерке» и разрушает жизни стопроцентных американцев. Мы все хорошо ее знаем: не что иное, как анархистка с больным воображением, хиппи и озлобленная софистская стерва.

Рот Линды причудливо изогнулся, на глаза опять навернулись слезы, и в конце концов она разрыдалась, перекатившись на живот и впечатляюще играя мышцами ягодиц в своем горе. Она всё всхлипывала и всхлипывала.

— О, я знаю, знаю, — наконец сказала она между судорожными глотками воздуха. — Я потаскуха, я такая. Вы видели настоящую меня. Возьмите мое тело и делайте что хотите.

— Господи, а дамочка-то чокнутая, — сказал дородный адвокат по налогам.

— А мы не должны утешить ее? — спросил м-р Хоппер.

— Перестань притворяться! — закричал Скотт. — Мы знаем, что на самом деле ты не чувствуешь себя виноватой.

Но Линда, продолжая плакать, натягивала на себя одежду. Одевшись, она свернулась в углу в позе зародыша. В комнате было очень тихо.

— Я знаю таких, — сказал я уверенно. — Горячая, липкая, специалистка по яйцам, одноразовая софистская феминистская подстилка, но нервная, как вибратор.

— Но кто настоящая Линда? — мечтательно сказал м-р Хоппер, не обращаясь ни к кому конкретно.

— Какая разница? — фыркнул я.

— Какая разница? — эхом откликнулась Линда, опять садясь и зевая. Потом она склонилась к м-ру Хопперу.

— Каковы сейчас твои подлинные чувства, Хэнк? — спросила она его.

На мгновение вопрос застал его врасплох; потом он улыбнулся.

— Счастливое замешательство, — громко сказал он.

— А что чувствуешь сейчас ты, Линда? — спросила Мария, но вопрос был встречен шестью или семью стонами членов группы.

Линда бросила на середину ковра пару зеленых кубиков, озорно глянула на каждого из нас по очереди и тихо спросила:

— Есть желающие сыграть в кое-какие игры?

Линда была изумительна. Что было нужно людям в этих группах — так это чтобы кто-нибудь дал себе волю настолько полно, что комплексы разбивались вдребезги. Линда могла раздеваться, симулировать все виды любви, могла впадать в ярость, плакать, могла убедительно спорить — и всё в таком быстром темпе, что вскоре заставляла каждого переживать существование в группе как игру; казалось, ничто не имеет значения. Когда нам удавалось отколоть большинство участников психотерапевтической группы от изначального руководителя и заставить их встречаться только с нами (как случилось в тот уик-энд на Файер-Айленде), они понимали, что у нас правда и честность не имели значения; мы одобряли и хорошее исполнение роли, и плохое, ролевые игры и внеролевые игры, роли отрицательные и роли положительные, правду и ложь.

Когда один человек пытался изображать свою «настоящую» личность и звал других назад в «реальность», мы поощряли наших игроков игнорировать его и упорно продолжать играть свои продиктованные Жребием роли. Когда кто-нибудь, проигрывая какую-то роль, многие годы зажатую внутри него, срывался и плакал, группа сначала собиралась вокруг ревущего, чтобы утешить его, как они привыкли делать в традиционных группах психотерапии. Мы пытались объяснить им, что это худшее, что они могли сделать; плачущего нужно либо игнорировать, либо отвечать ему исключительно в рамках исполняемой роли.

Мы хотели, чтобы они пришли к осознанию, что ни «аморальность», ни «эмоциональные срывы» не заслуживают ни осуждения, ни жалости — кроме тех случаев, когда это диктует Жребий. Мы хотели, чтобы они пришли к пониманию, что в групповой игре со Жребием они свободны от обычных игр, правил и поведенческих стереотипов. Всё подделка. Ничто не реально. Никто — и больше всех мы, руководители — не надежен. Когда человек убеждается, что он живет в лишенном ценностей, нереальном, нестабильном, непоследовательном мире, он получает свободу проявлять абсолютно все свои «я» — как диктует Жребий. В случаях, когда другие члены группы отвечают на чей-то срыв, как это обычно принято, результаты нашей работы сходят на нет: тот, кому сострадают, испытывает испуг и стыд. Он полагает, что «реальный мир» и его общепринятые установки существуют даже в групповой игре со Жребием.

И именно его иллюзии о том, из чего состоит реальный мир, зажимают его. Его «реальность», его «здравый смысл», его «общество»: вот что нужно разрушить.

Всю ту осень мы с Линдой делали всё, что могли.

Вдобавок к нашей работе с различными группами Линда начала работать с X. Дж. Виплом, филантропом, которого я заинтересовал проектом строительства нашего Жребий-Центра в Южной Калифорнии, и вскоре строительство пошло гораздо более быстрыми темпами. Более того — началось переоборудование лагеря для мальчиков в горах Катскилл[142] во второй Центр. Мир готовил себя к Людям Жребия.


62

Естественно, доктор Райнхарт чувствовал себя немного виноватым, оставив жену и детей без малейшего намека на то, когда он вернется, но он проконсультировался со Жребием, и тот посоветовал ему не думать об этом. Затем, через четыре месяца после того, как он ушел из дому, случайная Прихоть выбрала одну из его случайных прихотей и приказала ему вернуться в свою квартиру и попытаться соблазнить жену.

Миссис Райнхарт встретила его в два часа дня в стильном новом брючном костюме, которого он никогда раньше не видел, и с коктейлем в руке.

— У меня сейчас гость, Люк, — сказала она тихо. — Если хочешь со мной увидеться, возвращайся к четырем.

Это была не совсем та встреча, на которую рассчитывал доктор Райнхарт после четырех месяцев таинственного исчезновения, и пока он собирался со своими умственными способностями, чтобы нанести соответствующий ответный удар, обнаружил, что дверь аккуратно закрыли у него перед носом.

Два часа спустя он предпринял еще одну попытку.

— А, это ты, — сказала миссис Райнхарт тоном, которым она, скажем, могла бы приветствовать водопроводчика, вернувшегося с новым инструментом. — Заходи.

— Спасибо, — с достоинством сказал доктор Райнхарт.

Его жена прошла впереди него в гостиную и предложила ему сесть, а сама оперлась на новый письменный стол, заваленный бумагами и книгами. Доктор Райнхарт театрально стоял посредине комнаты и пристально смотрел на жену.

— Где ты был? — спросила она равнодушным тоном, обескураживающе близким к тому, как если бы она задала своему сыну Ларри тот же вопрос после его двадцатиминутного отсутствия.

— Жребий велел мне уйти от тебя, Лил, и… ну, я и ушел.

— Да. Я так и думала. Чем ты сейчас занимаешься?

Потеряв дар речи на несколько секунд, доктор Райнхарт, тем не менее, ухитрялся не сводить с жены пристального взгляда.

— У меня сейчас много работы по групповой дайс-терапии.

— Как мило, — сказала миссис Райнхарт. Она отошла от стола, встала напротив новой картины, которую доктор Райнхарт никогда раньше не видел, и бросила взгляд на какие-то письма, лежавшие на столике под картиной. Потом снова повернулась к нему.

— Часть меня скучала по тебе, Люк. — Она тепло улыбнулась ему. — А другая часть — нет.

— Да, и у меня то же самое.

— Часть меня сходила с ума, — продолжала она, хмурясь. — А часть меня, — она снова улыбнулась, — часть меня радовалась.

— Правда?

— Да. Фред Бойд помог мне выкинуть из головы сумасшедшую часть, ну и я осталась… с другой частью.

— Как Фред это сделал?

— Через два дня после того, как ты ушел, когда я плакала и жаловалась и была в ярости где-то с час, он сказал мне: «Тебе следует рассмотреть вариант самоубийства, Лил». — Лил замолчала, улыбнувшись воспоминанию. — Это вроде как привлекло мое внимание, так сказать, и он продолжил: «И еще брось Жребий, чтобы узнать, должна ли ты попытаться убить Люка».

— Добрый товарищ, старина Фред, — заметил доктор Райнхарт и принялся нервно расхаживать взад-вперед перед женой.

— Другой вариант, который он предложил, — что я развожусь с тобой и пробую выйти замуж за него.

— Один из моих настоящих друзей.

— И еще, что я не развожусь с тобой, но начинаю спать с ним.

— Нет больше той любви, как если кто положит жену лучшего друга своего…

— Потом он прочел мне страстную искреннюю лекцию о том, как я позволила своей компульсивной привязанности к тебе ограничивать себя всеми возможными способами, позволила ей заморить все творческие и одаренные воображением «я», которые иначе могли бы жить.

— Мои собственные теории обернулись против меня.

— Так что я бросила Жребий, и с тех пор мыс Фредом наслаждаемся друг другом.

Доктор Райнхарт перестал расхаживать и с удивлением посмотрел на жену.

— Что именно это означает? — спросил он.

— Я пытаюсь излагать деликатно, чтобы ты не расстроился.

— Спасибо огромное. Ты серьезно?

— Я консультировалась со Жребием, и Он велел мне быть с тобой серьезной.

— Ты и Фред теперь… любовники?

— Так это называют в романах.

Доктор Райнхарт некоторое время смотрел в пол (там был новый ковер, смутно отметилось в его сознании), потом опять на свою жену.

— И как оно? — сказал он.

— Очень даже ничего, собственно говоря, — ответила Лил. — Как раз недавно ночью…

— Э-э-э… нет, Лил, детали, правда, не обязательны. Я… гм. Я… ну, что еще новенького?

— Я поступила этой осенью в Колумбийский университет на юридический.

— Ты… что?

— Я дала Жребию на выбор мечты всей моей жизни, и они решили, что я стану адвокатом. Ты разве не хочешь, чтобы я развивалась?

— Но юридический! — сказал доктор Райнхарт.

— Ох, Люк, несмотря на все твое якобы освобождение, ты по-прежнему видишь во мне беспомощную красивую особь женского пола.

— Но ты же знаешь, что я не выношу адвокатов.

— Верно, но тебе приходилось с ними спать?

Доктор Райнхарт потрясенно покачал головой.

— У тебя должно быть разбито сердце, ты должна обезуметь от горя, быть полной тревоги, беспомощной, отчаявшейся, неспособ…

— Ох, кончай это дерьмо, — сказала миссис Райнхарт.

— Это Фред научил тебя так разговаривать?

— Не будь ребенком.

— Верно, — сказал доктор Райнхарт, неожиданно рухнув на диван — который, как он с радостью отметил, остался тем же, что и в его прошлой жизни. — Я горжусь тобой, Лил.

— Можешь кончать с этим тоже.

— Ты проявляешь настоящую независимость.

— Не беспокойся, Люк, — сказала миссис Райнхарт. — Если бы мне нужна была твоя похвала, я не была бы независимой.

— Ты носишь лифчик?

— Если тебе приходится спрашивать, оно не стоит того, чтобы спрашивать.

— Жребий велел мне опять соблазнить тебя, но я даже не знаю, с чего начать. — Он посмотрел на нее, а она опять оперлась о свой новый стол. Она курила, ее локти остро торчали, и она не так уж была похожа на мышку — Я не настроен получить коленом в пах.

Миссис Райнхарт бросила кубик на стол, посмотрела на него и тихо сказала мужу:

— Уходи, Люк.

— Куда?

— Просто уходи.

— Но я тебя еще не соблазнил.

— Ты попытался, и у тебя не вышло. Теперь ты уйдешь.

— Я не видел моих детей. Как мой дайс-мальчик Ларри?

— Твой дайс-мальчик Жребия Ларри в полном порядке. Когда он днем вернулся из школы, я сказала ему, что ты, может, заскочишь, но у него был важный матч по тач-футболу[143], и ему пришлось убежать.

— Он живет по воле Жребия, как хороший мальчик?

— Не очень. Он говорит, что учителя не станут считать решения Жребия законным оправданием тому, чтобы не делать домашние задания. А теперь уходи, Люк, ты должен идти.

Доктор Райнхарт посмотрел за окно и вздохнул. Потом он бросил кубик на диван и посмотрел на нее.

— Я отказываюсь уходить, — сказал он.

Миссис Райнхарт вышла из комнаты и вернулась с пистолетом.

— Жребий велел мне заставить тебя уйти. Поскольку ты бросил меня, юридически ты не имеешь права находиться в этой комнате без моего разрешения.

— Ах-х-х, но мой Жребий велел мне попробовать остаться.

Миссис Райнхарт бросила кубик на стол.

— Считаю до пяти и, если ты не уберешься, буду стрелять.

— Не глупи, Лил, — с улыбкой ответил доктор Райнхарт. — Я не…

— Два, три…

— …Делаю ничего, что заслуживает таких крайних мер. Мне кажется…

БАХ!! Грохот пистолета сотряс всю комнату. Доктор Райнхарт не заставил себя долго ждать: вскочил с дивана и ринулся к двери.

— Дыра в диване является… — начал он, пытаясь улыбнуться, но миссис Райнхарт вновь проконсультировалась со Жребием и начала считать до пяти. Судя по всему, имея лишь ограниченное желание дослушать счет до конца, доктор Райнхарт на предельной скорости бросился к двери и скрылся.


63

Следует признать, что мысль о проникновении в волосатый мужской анус или об аналогичном проникновении в меня несла в себе всю прелесть постановки или получения клизмы на кафедре перед лицом Американской ассоциации практикующих психиатров. Мысль о том, чтобы ласкать, целовать и брать в рот мужской пенис смутно напоминала мне о том, как в возрасте шести-семи лет меня заставляли есть вареные макароны.

С другой стороны, возникающие время от времени фантазии о том, чтобы стать женщиной, извивающейся под каким-то трудноразличимым мужчиной, были волнующими — пока трудноразличимый мужчина не обрастал бородой (бритый или нет, не важно), волосатой грудью, волосатыми ягодицами и уродливым пенисом с разбухшими венами. Тогда я терял интерес. Быть женщиной могло — в случайных фантазиях — быть волнующим. Быть мужчиной, имеющим «сношение» с любым конкретным мужчиной, казалось отвратительным.

Всё это было мне известно задолго до того ноябрьского дня моей избавляющейся от привычек жизни, когда Жребий внятно попросил меня взять на себя труд выйти в мир и дать себя поиметь. Я пошел в Нижний Ист-Сайд, где, по словам Линды, я мог найти несколько гей-баров, название одного из которых я запомнил: «Гордос».

Около 10:30 вечера я вошел в «Гордос», совершенно безобидно выглядящий бар, и был потрясен, увидев мужчин и женщин, сидящих и выпивающих вместе. Более того, там было всего семь-восемь человек. Никто на меня не смотрел. Я заказал пиво и начал рыться в памяти, чтобы понять, не случилось ли так, что я на самом деле вытеснил или неверно услышал правильное название гей-бара. «Гордонс»? «Сордос»? «Содомс»? «Горкийс»? «Мордос»? «Горгонс»? «Горгонс»! Чудесное название для голубого заведения! Я отправился к платному телефону и поискал «Горгон» в телефонном справочнике Манхэттена. Впустую. Удивленный и расстроенный, я сидел в кабинке нелепо нормального бара и размышлял. Вдруг мимо стеклянной двери моей кабинки прошли четыре молодых человека и направились к выходу из бара. Откуда они взялись?

Я вышел из кабинки и побрел вглубь бара, где увидел ступеньки, которые вели на верхние этажи; сверху слышалась музыка. Я побрел наверх, встретил стальной взгляд какого-то экс-полузащитника «Кливлендских медведей»[144], сидевшего перед лестницей, и прошел мимо него в маленький вестибюль. Из-за больших двойных дверей доносилась музыка. Я открыл их и вошел.

В трех футах от меня раскачивались двое молодых мужчин, занятых страстным, глубоким поцелуем. Я почувствовал себя так, будто мой живот отчасти лупят, отчасти ласкают скользким мешком, полным влажных кисок.

Я прошел мимо них в свалку танцующих мальчиков и мужчин и пробрался к свободному столику. Он был где-то два на три дюйма размером и хранил остатки трех бутылок пива, одиннадцати сигарет и помады. После того как минуту-другую я бесцельно и невидяще вглядывался в хаос шума, дыма и мужчин, молодой человек спросил меня, не хочу ли я выпить, и я заказал пиво. Осматриваясь, я обнаружил, что за двумя дюжинами столов сидело совсем немного людей, все мужчины, кроме одной пары среднего возраста по соседству со мной. Мужчина болезненно улыбался, а женщина выглядела невозмутимо и, похоже, приятно проводила время. Когда я посмотрел на них, она уставилась на меня, как на пациента психиатрической больницы, ее муж просто казался нервным; я подмигнул ему.

Мои глаза не могли сфокусироваться ни на одном человеке или паре, а только на торсах танцующих мужчин. Наконец я поднял взгляд и посмотрел на двух мужчин, танцевавших ближе всего ко мне. Мужчина, или, скорее, тот из двух, кто повыше, был лет под тридцать, грубовато невзрачным, с кривым носом и кустистыми бровями. Другой был ниже ростом, моложе и очень красив, на манер молодого Питера Фонды. Они танцевали довольно равнодушно и смотрели не столько друг на друга, сколько на другие пары. Пока я за ними наблюдал, мужчина помоложе вдруг перевел взгляд на меня, опустил ресницы, приподнял одно плечо и чувственно, женственно, сексуально приоткрыл влажные губы. Я испытал сексуальный шок. Его взгляд был одним из самых развратных и волнующих взглядов, которые мне когда-либо посылали.

Бац! Означало ли это, что всю свою жизнь я втайне был латентным гомосексуалистом? Означал ли мой сексуальный отклик на женское заигрывание мужского тела здоровую гетеросексуальность, отвратительное извращение или здоровую бисексуальность?

Пришло время провести переучет. Каким я был по замыслу Жребия: активным или пассивным, Зевсом для Ганимеда или Хартом Крейном[145] для матроса? Должен ли я быть Сократом, вступающим в старый диалог с одним из своих мальчиков, или Жене[146], пассивно распростершимся перед натиском некоей шестифутовой ходячей эрекции? Жребий не дал однозначного ответа, но мне казалось более уместным и способствующим ломанию привычек быть пассивным и женственным, а не агрессивным и мужественным. Но где я найду Зевса для своего Ганимеда ростом шесть футов четыре дюйма? Где был тот Великий Член, который мог расколоть меня надвое? Гораздо легче было бы найти кого-то, кто увидел бы во мне Ужасающую Эрекцию своей мечты. Но легкий путь был неуместен. Мне нужно было быть женщиной, играть роль женщины. Даже если бы я нависал над своим мужем, как гора Эверест над чахлым кустарником, я должен был научиться пассивно простереться перед ним. Моя женственность должна получить свободу. Дайсмен никогда не достигнет завершенности, пока не побывает женщиной.

— Могу я вас угостить? — спросил мужчина, стоявший надо мной, как Эверест над чахлым кустарником. Это был экс-полузащитник «Кливлендских медведей», и он смотрел на меня со вселенской усталостью и пониманием. И с улыбкой.


64

Никогда не ставь под сомнение мудрость Жребия. Неисповедимы пути Его. Он ведет тебя за руку в пропасть, и, смотри, — это плодородная долина. Ты шатаешься под бременем, возложенным им на тебя, и, вот, ты паришь. Жребий никогда не отклонится от Дао, равно как и ты.

Желание манипулировать своим подчинением Жребию так, чтобы извлекать из него выгоду, тщетно. Такое подчинение никогда не освободит тебя от мук, причиняемых твоим эго. Ты должен оставить всё свое сопротивление, все свои замыслы, ценности и цели, и тогда, только тогда, когда ты откажешься верить, что можешь использовать Жребий для достижения некоей цели эго, ты обретешь освобождение от бремени, и жизнь твоя потечет свободно.

Компромисса нет: ты должен отказаться от всего.


Из «Книги Жребия»


65

— Я девственник, — сказал я слабым, нежным голосом. — Пожалуйста, будь осторожен.


66

Есть два пути: либо вы используете Жребий, либо позволяете Жребию использовать вас.


Из «Книги Жребия»


67

— Господи, — горестно сказал я, — неужели мне будет больно.


68

Дорогой доктор Райнхарт!

Я восхищена Вашей работой. Мы с мужем делаем упражнения с кубиками каждое утро после завтрака, а потом еще раз перед сном, и чувствуем себя помолодевшими на много лет. Когда у вас будет свое шоу на телевидении? Раньше, когда мы еще не играли в эмоциональную рулетку и не выполняли Упражнение К, мы почти не разговаривали друг с другом, а теперь мы все время кричим или смеемся, даже когда не играем с кубиками. Не могли бы Вы дать нам совет, как нам лучше воспитывать нашу дочь Джинни в служении Жребию?

Она своевольная девочка и не молится Ему регулярно, она почти всегда та же самая милая застенчивая девочка, и, откровенно говоря, мы беспокоимся. Мы пробовали заставить ее делать упражнения с кубиками — с нами по утрам или самостоятельно, — но, похоже, мы ничего не можем с ней поделать. Мой муж то и дело лупит ее, когда так велит Жребий, но это тоже не слишком помогает. Единственный дайс-доктор в наших краях три месяца назад уехал в Антарктиду, и поэтому нам не к кому больше обратиться, кроме Вас.

Случайно Ваша,

миссис А. Дж. Кемптон,

Миссури


Дорогой доктор Райнхарт!

Сегодня днем я застал свою шестнадцатилетнюю дочь с почтальоном на диване в нашей гостиной, и она сослалась на вас. Что это всё значит, черт подери?

Искренне Ваш,

Джон Раш


69

Рождение первого в мире дайс-младенца было, полагаю, событием, представлявшим определенную историческую важность. Сразу после Рождества мне позвонила Арлин и объявила, что они с Джейком спешат в больницу рожать нашего Младенца Жребия. Они знали, где меня искать, поскольку двумя днями раньше я заходил к ним вручить подарки на Рождество: Арлин всю энциклопедию «Британика», а Джейку распутный купальный костюм. (Не моя воля, о Жребий, но Твоя.)

Когда я приехал, Арлин всё еще рожала, а ее личная палата представляла собой беспорядочный кавардак из двух громадных открытых чемоданов, наполненных, насколько я мог судить, исключительно детской одеждой. Я заметил по меньшей мере тридцать пеленок с двумя зелеными кубиками на каждой, такие же монограммы были и на множестве пижамок, рубашечек, штанишек и крохотных носочков. Я счел это плохим вкусом, о чем и сообщил Арлин во время схватки, но, когда она перестала стонать (по ее утверждениям, ей было по большей части приятно), она уверила меня, что Жребий выбрал один шанс из трех и приказал сделать монограммы.

Мы втроем болтали о надеждах, которые возлагали на малыша, причем говорила в основном Арлин. Она сказала нам, что дала 215 шансов из 216 естественным родам и грудному вскармливанию и что к ее большому удовольствию Жребий велел ей сделать и то, и другое. В основном же она говорила о том, когда приучать ребенка к горшку, а когда — к игральным кубикам.

— Мы должны начать рано, — продолжала говорить Арлин. — Я не хочу, чтобы наш ребенок был испорчен обществом так, как меня портили тридцать пять лет.

— И всё же, Арлин, — сказал я, — думаю, первые два или три года ребенок может развиваться случайным образом и без Жребия.

— Нет, Люк, это будет нечестно по отношению к нему, — ответила она. — Всё равно что прятать от него конфету.

— Но ребенок и так стремится выражать все свои импульсы, — по крайней мере, пока не пойдет в школу. Вот там могут задраить люки.

— Возможно, Люк, — сказала она, — но он будет видеть, как я бросаю Жребий, чтобы узнать, какую грудь ему дать, пойти нам на прогулку или ему лучше вздремнуть, и он будет чувствовать, что его не берут в игру. Я бы хотела сделать вот что…

Но у нее началась такая долгая схватка и так быстро после предыдущей, что Джейк вызвал медсестру, и Арлин покатили в родильную палату. Мы с Джейком шли следом за ней по коридору.

— Я не знаю, Люк, — чуть погодя сказал Джейк, поглядывая на меня с надеждой. — Я думаю, эти дела со Жребием выходят из-под контроля.

— Я тоже так думаю, — сказал я.

— Жребий, может, и хорош для нас, зажатых взрослых, но не уверен насчет двухлетнего ребенка.

— Согласен.

— Она может сбить бедного ребенка с толку, прежде чем он успеет развить хоть какие-то стереотипы, которые нужно будет разрушить.

— Верно.

— Ребенок может вырасти в какого-нибудь странного типа.

— Правильно. Или еще хуже, он может дойти до того, что восстанет против дайс-жизни и предпочтет постоянно следовать социальной норме.

— Ничего себе! Думаешь, такое может случиться?

— Конечно, — сказал я. — Мальчики всегда восстают против своих матерей.

Джейк остановился, и я встал рядом с ним, опустив глаза; он смотрел в пол.

— Полагаю, ему не повредит немного побросать кубики, — медленно сказал он.

— Да и в любом случае, какая разница? Джейк посмотрел на меня в упор.

— Тебя разве не волнует твой ребенок? — спросил он.

— А теперь запомни, Джейк: это наш ребенок, не мой. То, что Жребий велел Арлин сказать тебе, что я отец, вовсе не означает, что это так.

— Эй, а ведь верно.

— На самом деле отцом можешь быть ты, но Жребий велел Арлин солгать.

— Хорошая мысль. Люк.

— Или же она могла в тот месяц спать с десятками парней и не знает, кто на самом деле отец.

Он снова посмотрел в пол.

— Спасибо за утешение, — сказал он.

— Так что давай просто говорить, что это наш ребенок.

— Давай просто говорить, что он ее.


70

Дорогой доктор Райнхарт!

Я стал Вашим поклонником с того момента, как прочел то самое интервью в «Плейбое». Я пытаюсь жить по воле Жребия уже почти год, но столкнулся с несколькими проблемами, и, надеюсь, Вы могли бы мне помочь. Во-первых, я хотел бы узнать, правда ли нужно или важно следовать Жребию, что бы он ни говорил. Я имею в виду, что иногда он запрещает что-то такое, что я на самом деле хочу сделать, или выбирает самый абсурдный из вариантов, которые я придумал. Я обнаружил, что, если в таких случаях не слушаюсь Жребия, мне становится по-настоящему приятно, будто тебе что-то достается даром. Я считаю, Жребий исключительно полезен, когда нужно делать вещи, которые хочется делать, — в основном, трахать девчонок. Он очень помогает, так как я никогда не чувствую вины, когда что-то не срабатывает, потому что это Жребий велел мне так поступить. И я не чувствую вины, когда всё срабатывает, потому что, если девушка залетает, это сделал Жребий. Но почему Вы всё время говорите, что нужно всегда следовать воле Жребия? И зачем расширять области, в которых он принимает решения? Со мной происходят хорошие вещи, и считаю, что многое из всей этой Вашей философии отвлекает меня от цели, — ну. Вы понимаете, о чем я.

Еще я должен предупредить Вас, что, когда моя девушка тоже начала использовать Жребий и мы попробовали некоторые из тех сексуальных упражнений с кубиками, появились настоящие проблемы. Сексуальные упражнения были хороши, но моя девушка всё время говорит мне, что Жребий не позволяет ей какое-то время со мной видеться. Иногда она назначает свидание, а потом его отменяет и сваливает всё на Жребий. Нет ли каких-нибудь правил, которыми я могу ее ограничить? Может, у Вас есть кодекс этики дайс-жизни для девушек, который я могу ей показать? А еще другая девушка, которую я познакомил с жизнью по воле Жребия, начала настаивать на том, что мне следует включить как вариант, что я на ней женюсь. Я дал ей только один шанс из тридцати шести, но она настаивает, чтобы я спрашивал Жребий об этом каждый раз, когда я с ней встречаюсь. Какова вероятность моего проигрыша, если я встречусь с ней еще десять раз? Или двадцать? Пожалуйста, приложите таблицу или график, если возможно.

У Вас есть несколько хороших идей, но я надеюсь. Вы разработаете еще какие-нибудь специальные правила для девушек, живущих по воле Жребия. Я начинаю беспокоиться.

С уважением,

Джордж Дуг


71

— Это девочка, — сказал потрясенный Джейк, улыбаясь.

— Я знаю, Джейк. Мои поздравления.

— Эдгарина, — продолжил он. — Эдгарина Экштейн. — Он поднял на меня взгляд. — Кто ее так назвал?

— Не задавай глупых вопросов. Дитя здорово, Арлин здорова, я здоров, — вот что важно.

— Ты прав, — сказал он. — Но дочери тоже восстают против своих матерей?

— А вот и она, — сказал я.

Две медсестры провезли Арлин на каталке по коридору мимо нас в палату, и после того, как она снова устроилась в кровати, ей дали подержать ребенка. Мы с Джейком благосклонно наблюдали за ними. Младенец немного поерзал и пошипел, но был немногословен.

— Как всё прошло, Арлин? — спросил я.

— Очень быстро, — сказала она, с восторженной улыбкой прижав ребенка к набухшим грудям. Она смотрела на свое дитя и улыбалась, улыбалась, улыбалась.

— Разве она не похожа на Элеонор Рузвельт, когда та была малюткой? — сказала она.

Мы с Джейком посмотрели и, думаю, оба пришли к выводу, что, может, так оно и есть.

— У Эдгарины есть достоинство, — сказал я.

— Она рождена для величия, — сказала Арлин, целуя ребенка в макушку. — Волей Жребия.

— Или для ничтожества, — сказал я. — Ты же не хочешь навязывать ей какие-то стереотипы, Арлин?

— За тем исключением, что она будет обязательно бросать Жребий по поводу всего, что она делает, я планирую дать ей полнейшую свободу.

— О Господи-Господи, — сказал Джейк.

— Выше нос, Джейк, — сказал я, обняв его. — Разве ты не понимаешь, что, как ученый, ты первым получаешь доступ к чему-то, имеющему исключительную важность для науки?

— Может быть, — сказал он.

— Кем бы ни сделалась Эдгарина под властью Арлин, это имеет значение для науки. Станет л и она гением или психотиком, всё равно это будет нечто новое.

Джейк немного воспрял духом.

— Полагаю, ты прав, — сказал он.

— Это может стать твоим величайшим исследованием частного случая после «Случая шестигранного человека».

Джейк поднял на меня взгляд и просиял.

— Возможно, мне стоит еще поэкспериментировать с дайс-жизнью, — сказал он.

— Без сомнения, тебе понадобится название, — продолжил я.

— Ты просто обязан, — набросилась на Джейка Арлин. — Любой отец Эдгарины Экштейн должен быть человеком, живущим полноценной дайс-жизнъю, или я откажусь от него и не буду ему доверять.

Джейк вздохнул.

— Это не понадобится, детка, — сказал он.

— «Случай случайного воспитания», — предложил я. — Или, может быть, «Кубики с пеленок».

Джейк медленно покачал головой и зло покосился на меня.

— И не пытайся, Люк. Тебе недостает глубины. Название уже есть: «Случай ребенка прихоти». — Он вздохнул. — Наверное, на книгу потребуется чуть больше времени.


72

Ослепительное солнце согрело и смягчило гору моей плоти. Я глубже зарылся в горячий песок, ощущая лучи на своей коже как ласки дальнего действия. Линда лежала рядом со мной, одетая в бикини и блистающая красотой. Ее восхитительные груди под полоской ткани, которая теоретически была лифчиком, дышали, глядя в небо, то увеличиваясь, то уменьшаясь, как два плода в биологическом фильме о процессе роста, снятом ускоренной съемкой. Она читала «Пармскую обитель» Стендаля, мы говорили о групповой дайс-терапии, но последние пятнадцать минут лежали молча, наслаждаясь одиночеством бескрайнего пляжа на Багамах и жаркими любовными прикосновениями солнца. В Нью-Йорке был февраль, но здесь стояло лето.

— Чего ты на самом деле хочешь, Люк? — вдруг спросила Линда. По кляксе в уголке моих полузакрытых глаз я сделал вывод, что она либо села, либо приподнялась на локте.

— Хочу? — сказал я, размышляя. Ритмичные удары прибоя в тридцати ярдах очень тянули меня поплавать, но мы вышли из воды всего пятнадцать минут назад и только обсохли.

— Всё, наверное, — наконец сказал я. — Быть всеми и делать всё.

Она отбросила волосы с лица и сказала:

— Скромно.

— Наверное.

В мое ограниченное поле зрения влетела чайка и тотчас унеслась из него.

— Какой-то ты тихий сегодня. Очередное решение Жребия?

— Я просто всё время сонный.

— Ни хрена. Это решение Жребия?

— Какая разница?

Она, определенно, сидела, раздвинув ноги и откинувшись назад, опираясь на руки.

— Я иногда не понимаю, чего хочешь ты, не Жребий

— Кто такой я?

— Это я и хочу знать.

Я сел, щурясь и глядя на океан мимо холмика песка передо мной. Без очков обнаруживалась только загоревшая расплывчатость и голубая расплывчатость.

— Но разве ты не понимаешь, — сказал я. — Знать «меня» в этом смысле — значит ограничивать меня, бетонируя в нечто окаменевшее и предсказуемое.

— Дайс-дерьмо! Я просто хочу знать такого тебя, который мягок и предсказуем. Как я могу радоваться тому, что мы вместе, если я знаю, что ты в любой момент можешь — оп! — исчезнуть из-за какого-то случайного падения кубика?

Я вздохнул и опять опустился на локти.

— Если бы я был здоровым, нормальным невротичным любовником, моя любовь в любой момент могла бы точно таким же случайным образом испариться.

— Но тогда я могла бы почувствовать, что к этому идет; я могла бы бросить тебя первой. — Она улыбнулась.

Я резко сел.

— Всё может испариться в любой момент. Всё! — сказал я с неожиданной горячностью. — Ты, я, самая твердокаменная личность со времен Кэлвина Кулиджа: смерть, разрушение, отчаяние могут нанести удар. Жить, допуская иное, — это безумие.

— Но Люк, — сказала она, кладя теплую руку мне на плечо. — Жизнь будет идти более или менее одинаково, и мы тоже. Если…

— Никогда!

Она ничего не сказала. Ее рука мягко скользнула с моего плеча на затылок и гладила мои волосы. Через несколько секунд я сказал тихо:

— Я люблю тебя, Линда. И «я», которое любит тебя, всегда будет тебя любить. Нет ничего важнее этого.

— Но сколько продлится это «я»?

— Оно будет длиться всегда, — сказал я.

Ее рука замерла.

— Всегда? — сказала она очень тихо.

— Всегда. Может, даже дольше. — Я повернулся на бок, взял ее руку и поцеловал ладонь. Я посмотрел ей в глаза с игривой улыбкой.

Серьезно вглядываясь в меня, она сказала:

— Но это «я», которое любит меня, может заменить другое, нелюбящее «я», которое навсегда загонит его в подполье и лишит возможности выражать себя?

Я кивнул, продолжая улыбаться:

— «Я», которое любит тебя, захочет устроить всё так, чтобы вся моя оставшаяся жизнь была неизменной — чтобы оно могло гарантированно и непрерывно реализоваться. Но это будет означать постоянное зарывание в землю большинства других «я».

— Не важно, есть у тебя эго или нет, существуют естественные желания и навязанные действия. Забраться на меня и трахнуть будет естественным действием; следовать воле Жребия и стать на колени в песок, чтобы подрочить, — нет.

Я неуклюже стал на колени на песок и начал спускать плавки.

— О Боже, — сказала Линда. — Я слишком много болтаю.

Но я улыбнулся и подтянул плавки.

— Ты права, — сказал я, пододвинулся и естественным образом положил голову на ее теплое мягкое бедро.

— Так какие у тебя естественные желания? Чего ты в самом деле хочешь?

Молчание.

— Я хочу быть с тобой. Я хочу солнца. Любви, ласк, поцелуев. [Пауза.] Воды. Хороших книг. Возможности вести дайс-жизнъ с другими людьми.

— Но чьих поцелуев, чьих ласк?

— Твоих, — ответил я, щурясь на солнце. — Терри, Арлин, Лил, Грега. Других. Женщин, которых я встречаю на улице.

Она не отвечала.

— Хорошей музыки, возможности писать, — продолжил я. — Хороший фильм время от времени, море.

— Я подумала… Ха! Уж насколько я не была романтичной, тебе и до этого далеко, да?

— Не этому конкретному «я».

— Тем не менее ты очень меня любишь, — сказала она.

Я поднял взгляд и обнаружил, что она мне улыбается.

— Я люблю тебя, — сказал я, глядя ей в глаза.

Мы смотрели друг другу в глаза дольше минуты, проникновенно и тепло.

Потом она сказала ласково:

— Да пошел ты.

Мы смотрели, как чайка кружится и падает вниз, и Линда начала что-то спрашивать, но остановилась. Я повернул голову и прижался ртом к внутренней стороне ее бедра. Оно было горячим и соленым.

Она вздохнула и оттолкнула мою голову.

— Тогда не раздвигай ноги, — сказал я.

— Я хочу раздвигать ноги.

— Ладно, — сказал я, и зарылся головой между ними, и всосал крепкий горячий изгиб другого бедра. Я заработал средней силы толчок в голову, но теперь я одной рукой обнимал ее и держался крепко.

Ее пальцы успокоились у меня в волосах, и она сказала:

— Некоторые вещи хороши естественным образом, а другие нет.

— М-м-м-м-м, — сказал я.

— Дайс-жизиь временами уводит нас от того, что естественным образом хорошо.

— М-м-м-м-м-м.

— Думаю, это очень плохо.

Я оторвал свой рот от ее бедра и приподнялся на локте.

— Тот наш сумасшедший договор о рабстве, который я придумал, был естественной и хорошей вещью? — спросил я.

Она улыбнулась.

— Должно быть, да, — сказала она.

— Все всегда делают то, что кажется им естественно хорошим. Почему все несчастны? — Я расстегнул лифчик ее бикини и смахнул его на одеяло. На верхней половинке каждой груди были рубчики песка. Я стряхнул песок.

— Не все несчастны, — сказала она. — Я не несчастна.

— Но была до того, как открыла дайс-жизнь.

— Но это потому, что раньше у меня был задвиг на тему секса. А сейчас нет.

— М-м-м-м-м-м, — сказал я, взяв в рот ее левую грудь, а в правую руку другую.

— Жребий хорош, чтобы избавить тебя от некоторых задвигов, — сказала она, — но потом, думаю, он может быть не так уж и необходим.

Я выпустил ее грудь изо рта, несколько секунд полизал упругий сосок и сказал:

— Что касается меня, думаю, ты, возможно, права.

— Да?

— Конечно. — Я развязал ближнюю сторону ее трусиков. — Я не всегда прибегаю к его помощи, — сказал я. — Но когда сомневаюсь, мне нравится консультироваться со Жребием. — Я развязал дальнюю сторону бикини.

— Но зачем это вообще? — сказала Линда. Теперь одна ее рука была под моими плавками, а другая тянула их вниз.

— Каждый день на рассвете я спрашиваю у Жребия, должен ли я консультироваться с ним в этот день обо всем, только о важном или не консультироваться вовсе ни при каких обстоятельствах. Сегодня, к примеру, он велел мне ни о чем с ним не консультироваться.

— То есть даже отсутствие воли Жребия продиктовано Жребием?

— М-м-м-м-м-м-м-м-м.

— То есть, сегодня ты ведешь себя естественно, да?

— М-м-м-м-м-м-м. М-м-м-м-м-м.

— Надеюсь, тебе нравится жевать там песок.

— М-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м.

— Это славно, — сказала она. — Мне это нравится. Я рада, что ты мне сказал. Мне нравится знать, что то, что ты делаешь, естественно.

Я поднял голову, чтобы глотнуть воздуха, и сказал:

— Большинство вещей, которые делают люди, не являются естественными, когда они их делают в первый раз. В этом вся наука. В этом вся жизнь по воле Жребия.

— М-м-м-м-м-м-м, — сказала она.

— Если бы мы всегда ограничивали себя тем, что для нас естественно, мы были бы махонькими карликами по сравнению с нашим потенциалом. Мы всегда должны открывать новые сферы человеческой деятельности, которые мы можем сделать естественными.

— М-м-м-м-м-м-м-м-м, — сказала она.

— Повтори-ка, — сказал я.

— М-м-м-м-м-м-м-м-м, — сказала она.

Вибрации были восхитительны.

— Надеюсь, Жребий оставит меня с тобой надолго, Линда.

— М-м, меня тоже, м-м-м-м-м.

— Ах, — сказал я и, зарываясь головой, — м-м-м-м-м-м-м-м.

— М-м-м-м-м-м-м-м-м-м, — сказала она.

— М-м-м-м-м-м. М-м-м-м-м-м. Н-н-н-н-н-н.

— У-н-н-н-н-н.

— …

—.


73

Наши Жребий-Центры. Ах, воспоминания, воспоминания. Да, золотые были деньки: боги снова играли друг с другом на земле. Какая свобода! Какое творчество! Какая банальность! Какой совершенный хаос! Ничто не управляется рукой человека, но всё управляется великим слепым Жребием, который любит нас всех. Один раз, лишь один раз в моей жизни узнал я, что значит жить в сообществе, чувствовать себя частью большого замысла, общего для моих друзей и моих врагов. Только в моих ЦЭПСС я испытал полное освобождение — абсолютное, сокрушительное, незабываемое, полное просветление. В прошлом году я всегда немедленно и безошибочно узнавал тех, кто провел месяц в одном из наших Центров, не важно, видел я их раньше или нет. Нам достаточно было бросить друг на друга взгляд, и наши лица загорались светом, звенел наш смех, и мы обнимались. Мир вновь уверенно покатится под откос, если все наши ЦЭПСС закроют.

Я полагаю, все вы так или иначе осведомлены об этой типичной журналистской истерии, развернувшейся вокруг них: притоны, оргии, насилие, наркотики, срывы в психоз, преступления, сумасшествие. Журнал «Тайм» напечатал о нас хорошую статью, названную вполне объективно: «Сточные трубы ЦЭПСС». Вот что в ней говорилось:


Отбросы человечества придумали новый трюк: сумасшедшие дома-мотели, где всё дозволено. Основанные простодушным филантропом Хорэсом Дж. Виплом под видом терапевтических центров, Центры по экспериментам в полностью случайных средах (ЦЭПСС) с первых дней своего существования беззастенчиво побуждали к оргиям, насилию и помешательству. Основываясь на посылках теории Жребия, впервые изложенной психиатром-шарлатаном Люциусом М. Райнхартом («Тайм», 26 октября), Центры ставят своей целью избавление клиентов от бремени индивидуальной идентичности. Прибывшие в Центр на 30-дневный курс должны отказаться от постоянных имен, одежды, манер, свойств личности, сексуальных склонностей, религиозных чувств — одним словом, отказаться от себя.

Обитатели Центров — называемые «учениками» — большую часть времени носят маски и следуют «Приказам» Жребия, которые определяют, как им проводить время или кем притворяться. Мнимые терапевты часто оказываются учениками, экспериментирующими с новой ролью. Полицейские, якобы поддерживающие порядок, — почти всегда ученики, играющие в полицейских. Марихуана, гашиш и ЛСД употребляются без удержу. Час за часом происходят оргии, для этого есть комнаты, причудливо названные «Комната любви» и «Яма» — последняя представляет собой совершенно темную комнату с покрытым матрацами полом, куда ученики вползают обнаженными по прихоти Жребия и где позволено всё.

Результаты предсказуемы: несколько больных людей считают, что изумительно проводят время; несколько здоровых людей сходят сума; а остальные как-то выживают, часто пытаясь убедить себя, что получают «важный опыт». Для Эвелин Ричарде и Майка О'Рейли из Лос-Алтос-Хиллс, Калифорния, «важный опыт» на прошлой неделе означал арест. По требованию Жребия эти двое устроили праздник любви налужайке у часовни Уитмора в Стэнфордском университете, но горожанам и полиции было не до веселья.

Студенты Стэнфорда, частые посетители ЦЭПСС в Хиллс, резко расходятся во мнениях о Жребий-Центрах. Студенты Ричарде и О'Рейли заявляют, что после трехнедельного пребывания в местном Центре их заскоки исчезли. Но президент Студенческой ассоциации Боб Орли, вероятно, выразил мнение большинства студентов, когда сказал:

«Желание избавиться от личной идентичности — это симптом слабости. Человеческий род всегда распадался, когда следовал зову тех, кто убеждал его отказаться от «я», эго и идентичности. Люди, завлеченные в Центры, — те же самые, кого глубже и глубже засасывает в мир наркомании. Вся эта дайс-жизнь — всего лишь еще один способ медленного самоубийства для тех, кто слишком слаб, чтобы попробовать сделать это на самом деле».

В конце недели полиция Пало-Альто[147] провела налет, второй за год, на Центр в Лос-Алтос-Хиллс, но в ее сети попалась лишь коробка порнографических фильмов, вероятно, снятых в Центрах. Менеджер Лоуренс Тейлор утверждает, что единственная причина, по которой он сожалеет о налетах, — это позитивная реклама, которую они делают Центру среди молодежи. «Нам приходится отказывать сотне желающих в неделю. Мы не хотим казаться недоступными, но у нас просто нет ресурсов».

Команда репортеров «Тайм» обнаружила, что друзья и родственники уцелевших после ЦЭПСС — все как один — расстроены изменениями, произошедшими с их близкими. «Безответственный, неустойчивый, деструктивный» — так девятнадцатилетний Джейкоб Блейс из Нъю-Хейвена описал своего отца после возвращения м-ра Блейса из Катскиллского ЦЭПСС (штат Нью-Йорк). «Он не может удержаться ни на какой работе, его подолгу нет дома, он бьет мою мать и половину времени кажется обдолбанным, хоть и не употребляет наркотики. Он постоянно смеется, как идиот».

Беспричинный смех, классический симптом истерии, — одно из самых ярких проявлений того, что психиатры уже начали называть «болезнью ЦЭПСС». Доктор Джером Рочмен из Медицинского центра «Надежда» при Чикагском университете на прошлой неделе заявил в Пеории:

«Если бы меня попросили создать институт, который полностью разрушил бы человеческую личность со всем ее всеобъемлющим величием — стремлениями, нравственными поисками, состраданием к другим и чувством особой индивидуальной идентичности, — я, вероятно, создал бы ЦЭПСС. Результаты предсказуемы: апатия, ненадежность, нерешительность, маниакальные депрессии, неспособность устанавливать контакт, социальная деструктивностъ, истерия».

Доктор Пол Балбер из Оксфорда, Миссисипи, идет еще дальше: «Теория и практика дайс-терапии как в рамках ЦЭПСС, так и за их пределами несет для нашей цивилизации большую угрозу, чем коммунизм. Они ниспровергают всё, на чем стоит американское общество, более того, любое общество. Их нужно стереть с лица земли».

Судья окружного суда Санта-Клары Хобарт Баттон, наверное, лучше всех резюмировал чувства многих людей, когда сказал студентам Ричардсу и О'Рейли: «Иллюзии, из-за которых люди впустую растрачивают свои жизни, ужасны. Стремление к наркотикам и к ЦЭПСС подобно стремлению леммингов к морю».

Или стремлению крыс к сточным трубам.


Учитывая неизбежные ограничения, характерные для беллетристики, «Тайм» был абсолютно точен. За два года пять репортеров журнала провели в ЦЭПСС по месяцу. Резкость статьи может отчасти объясняться тем, что трое его наемников не представили отчеты в «Тайм».

С того момента как деньги, вложенные Виплом, мной и другими в Фонд ДАЙС-ЖИЗНИ, позволили нам построить первый Дайс-Центр, наши ЦЭПСС непрерывно изменяли людей. Они разрушали людей с целью их нормального функционирования в рамках сумасшедшего общества. Всё началось, когда я понял, что в большинстве случаев дайс-терапия срабатывала медленно, потому что ученики всегда знали, что другие люди ожидают от них последовательности и «нормальности». Жизнь со сложившимся условным рефлексом соответствия таким ожиданиям нельзя было нарушить в частично и временно свободной среде дайс-групп. Только в полном погружении, где нет никаких ожиданий, ученик чувствует свободу, необходимую, чтобы выразить свои многочисленные подавленные «я», рвущиеся к жизни. А затем только лишь через постепенный переход от всецело случайной среды ЦЭПСС через наши «Дома на полпути» к построенному на стереотипах внешнему обществу мы можем дать ученику возможность перенести свою свободную жизнь по воле Жребия в построенный на стереотипах мир.

История развития различных центров и стоящей за ними теории будет подробно изложена в готовящейся к печати книге Джозефа Файнмана «История и теория Дайс-Центров» (Рэндом Пресс). Лучшее частное описание работы Центров над изменением человека, решительно настроенного не меняться, можно найти в «Случае квадрата, превратившегося в куб», автобиографическом отчете доктора Джейкоба Экштейна. Личная история Джейка была впервые напечатана в «Престоле прихоти» (том II, № 4, стр. 17–33), но будет переиздана в его готовящейся к печати книге «Снести человека» (Рэндом Пресс). Однако по общей истории вопроса Жребий посоветовал процитировать готовящуюся к печати книгу Файнмана:


Ученик может поступить в Центр не менее чем на тридцать дней и должен сначала пройти устный экзамен, показав, что он понимает основные правила дайс-жизни, а также структур и методик ЦЭПСС. Его просят прийти в Центр без каких бы то ни было идентифицирующих личность предметов; находясь в Центре, он может пользоваться любыми именами на свое усмотрение, но все имена будут считаться ненастоящими.

ЦЭПСС разнятся в деталях. В Комнатах творчества Жребий часто приказывает ученику придумать новые и лучшие свойства для наших Случайных сред. Именно таким образом были скорректированы многие методики и ресурсы Центров, при этом некоторые изменения остаются специфическими свойствами отдельного Центра, некоторые перенимаются всеми. Тем не менее, все ЦЭПСС подобны первому Дайс-комплексу в Южной Калифорнии.

Каждая из комнат в Центре имеет придуманное учениками название (например, «Яма», «комната Бога», «комната Вечеринок», «Комнатная комната» и т. д.), но в разных Центрах эти названия различны. Есть рабочие комнаты (прачечные, кабинеты, комнаты терапии, клиники, тюрьма, кухни), игровые комнаты (комнаты эмоций, брачные комнаты, комнаты любви, комнаты Бога, комнаты творчества) и комнаты жизни (рестораны, бары, гостиные, спальни, кинозал и т. д.). Ученик должен проводить от двух до пяти часов в день на различных работах, продиктованных Жребием: он прислуживает за столом, подметает комнаты, застилает постели, подает коктейли, выступает в роли полицейского, терапевта, гардеробщика, изготовителя масок, проститутки, администратора по приему, тюремщика и т. д. Выполняя всё это, ученик живет по воле Жребия и играет роли.

Вначале мы следили, чтобы большинство ключевых позиций было занято постоянными, подготовленными сотрудниками: по крайней мере половина «терапевтов» были настоящими терапевтами; половина полицейских были настоящими штатными сотрудниками; наш «администратор по приему» был «настоящим» и так далее.

Однако за нашу короткую трехлетнюю историю штат постепенно сокращался. Мы обнаружили, что при тщательно продуманной структуре и инструкциях ученики третьей и четвертой недели могут справляться с большинством ключевых ролей не хуже постоянных штатных сотрудников. Каждую неделю штатные сотрудники меняют свои роли, подобно временным ученикам, которые, таким образом, никогда не могут быть уверены, кто является штатным сотрудником, а кто нет. Штатные сотрудники знают, но не могут этого доказать, поскольку каждый может утверждать, что он штатный сотрудник. Какова бы ни была полезность наличия в ЦЭПСС постоянного, подготовленного персонала, главное состоит в том, чтобы он обладал умениями, а не «властью». [Мы поставили эксперимент в Вермонтском Центре, отозвав одного за другим наших постоянных сотрудников, пока Центр не начал работать без единого штатного работника — только временные ученики. Через два месяца мы снова внедрили постоянных сотрудников, и они сообщили, что всё идет столь же хаотично, как и обычно; разве что за те два месяца, в которые участие «государства» было сведено до нуля, в Центре появилось чуть больше жесткости и структурированности.]

В нашей структурированной анархии [пишет Файнман] власть возлагается на терапевтов (которых в большинстве Центров называют арбитрами) и на полицейских, кем бы они ни были. Есть правила (никакого оружия, никакого насилия, никаких ролей или действий, неуместных в конкретной комнате, где вы играете роль, и т. д.), и если правила нарушаются, «полицейский» отведет вас к «арбитру», чтобы определить, нужно ли посадить вас в «тюрьму». Примерно половина наших «преступников» — это люди, которые продолжают настаивать, что являются только одним реальным человеком и хотят уйти домой. Поскольку такое исполнение роли во многих рабочих и игровых комнатах неуместно, они должны быть приговорены к тюремному заключению и к каторге дайс-терапии — пока не смогут функционировать в множественности более эффективно. Другая половина наших преступников — это ученики, которые должны играть свои роли нарушителей закона, даже если законы, которые они нарушают, — это странные законы наших Дайс-Центров.

[Вступив в структурированную анархию, ученик, вооруженный личной парой особых, отличных от других кубиков, переходит из комнаты в комнату, из роли в роль, с работы на работу: с коктейльной вечеринки в комнату творчества, с оргии в «Яме» в комнату Бога, из сумасшедшего дома в комнату любви, из французского ресторанчика на работу в прачечной, из роли тюремщика в мужчину-проститутку или в роль Президента Соединенных Штатов и так далее по прихоти его воображения и Жребия.]

Несмотря на свою заслуженную славу, «Яма» используется учениками главным образом в их первые десять дней пребывания в Центре. Она полезна для людей с глубоко сдерживаемыми сексуальными желаниями и действиями; кромешная тьма и анонимность позволяют сдерживающему себя ученику следовать решениям Жребия, которым он никогда иначе не последовал бы. Одна женщина, толстая и безобразная, провела в «Яме» три дня подряд, выходя, только чтобы поесть, помыться и сходить в туалет. Стала ли она другой к концу этих трех дней? Ее нельзя было узнать. Вместо прячущей взгляд глыбы с поникшими плечами появилась гордая женщина, она пронзала всех электрическим взглядом и источала сексуальность.

«Яма» также помогает разрушить обычные сдерживания, связанные с сексуальными контактами с представителями своего пола. В совершенно темной комнате зачастую нельзя однозначно понять, кто, что и кому делает, и может случиться так, что человек будет наслаждаться ласками человека того же пола. Таким образом («всё позволено»), в «Яме» человек может волей-неволей стать участником полового акта, который будет сперва ужасать и внушать отвращение, но который, как часто обнаруживает человек, не ужасает и не вызывает отвращения, когда становится понятно, что никто никогда об этом не узнает.

[В «Яме» наши ученики часто узнают, что, говоря бессмертными словами Мильтона из его великого сонета к слепой жене, «не меньше служит тот, кто лежит и ждет[148]».]

Вначале ни в одном из наших ЦЭПСС деньги не были в ходу, но мы вскоре заново убедились, что в нашем обществе деньги как источник нереализованных «я», наверное, еще более фундаментальны, чем секс. Теперь мы условились, что каждый ученик при поступлении получает для игры определенную сумму настоящих денег, сумма выбирается Жребием из шести вариантов, заданных учеником. Он начинает с суммы от нуля до трех тысяч долларов, средняя сумма составляет около пятисот долларов. Когда он уходит из Центра, снова должен бросить Жребий, чтобы выбрать один из тех же шести вариантов, которые задал при поступлении, но теперь этот выбор определит, каков будет его счет за месячное пребывание. Уходя, ученик может забрать с собой все деньги, которые он сэкономил, заработал или украл, за вычетом, конечно же, нашего случайным образом определенного счета…

За выполняемую во время пребывания в Центре работу ученики получают зарплату, причем ставки на разных видах работ постоянно меняются, чтобы поощрить учеников выполнять все виды работ, без которых нельзя обойтись.

Оставшиеся на мели ученики должны просить или одалживать деньги на завтраки либо же продавать себя задорого, играя для кого-то определенную роль. Проституция — продажа использования своего тела для чьего-то удовольствия — черта, общая для всех наших Центров. И не потому, что это самый простой способ получить секс — секс бесплатен во множестве легкодоступных форм, — но потому, что ученикам нравится продавать себя и нравится возможность покупать других. [Наверное, это и есть суть капиталистической души.]

В последние десять дней своего тридцатидневного пребывания в Центре ученик может свободно выходить из него, чтобы питаться и жить в «Доме на полпути» — мотеле, расположенном возле ЦЭПСС. Штат его частично подбирается нашим ЦЭПСС [возможно], но в основном это делает обычный владелец, наш сторонник, но не обязательно дайсмен [может быть]. Пока один из наших учеников не предложил идею таких «Домов на полпути», ученики испытывали трудности, переходя от свободы от ожиданий внутри Центра в ограниченность ожидания в обществе. [Жизнь в мотеле, где сексуальная горничная может быть ученицей, которая знает, что играет роль, а может оказаться нормальной девушкой, посвященной в суть дела только отчасти, оказалась отличным методом перехода. Угрюмый официант может быть действительно официантом, а великий писатель может на самом деле оказаться писателем и так далее.]

Ученик перебрался из мира, в котором каждый знает, что каждый играет, в мир, где только немногие осознают, что каждый играет роль. Ученик чувствует себя гораздо более свободным для экспериментов и развития своей дайс-жизни, когда знает, что рядом есть несколько других учеников [может быть], которые поймут его, — по сравнению с тем, как он чувствовал бы себя в нормальном мире жестко закрепленных ожиданий.

Мы надеемся, что за время жизни в мотеле ученик приходит к двум важнейшим открытиям. Во-первых, он внезапно осознает, что, возможно, он на самом деле находится в «нормальном» мотеле и что других людей, живущих по воле Жребия, здесь нет. Он безудержно смеется. Во-вторых, он понимает, что все остальные люди ведут продиктованные Жребием множественные жизни, пускай даже они этого не знают и постоянно пытаются с этим бороться. Он безудержно смеется. Радостный, возвращается он на шоссе, перебирая в ладони кубики и едва сознавая, что оставил иллюзию Полностью Случайной среды.


74

Написание любой автобиографии требует множества произвольных решений о степени важности событий, а изложение жизни по воле Жребия человеком, подчиняющимся его воле, требует произвольности в n-ой степени. Что же включить в жизнеописание?

Для создателя Дайс-Центров — Жребий определил, что весь предстоящий год я посвящу их развитию, — нет ничего важнее, чем долгие, трудновыполнимые, сложные последовательности действий, которые в результате привели к созданию Дайс-Центров в горах Катскилл; в Холби, Вермонт; в Корпус-Дай, Калифорния; и — в прошлом году — в других местах. А временами сексуальные, любящие и пишущие авантюристы моей предыдущей дайс-жизни кажутся мне гораздо более стоящими, чтобы написать о них.

Однако я всякий раз честно консультируюсь со Жребием о том, как приниматься за каждый значительный этап или событие моей жизни. Жребий выбрал, чтобы я посвятил тридцать страниц своим попыткам следовать его ноябрьскому решению попытаться кого-то убить, вместо того чтобы написать тридцать страниц о своих усилиях по созданию Жребий-Центров в том же году.

Я спросил Жребий, могу ли я вставить ряд писем от моих почитателей, и Он сказал: «Вставляй». Опыт учеников в Центрах? Хорошо. Написанная мною для «Плейбоя» статья под названием «Потенциальный мужской промискуитет»? «Нет», — сказал Жребий. Можно мне подробно написать о своих долгих, хаотичных, непредсказуемых и часто счастливых отношениях с Линдой Райхман? Нет, не в этой книге. Можно я напишу о моих смешных потугах стать революционером? «Нет», — сказал Жребий. А как насчет решения Жребия, чтобы я написал комический роман о сексе на четыреста страниц? Нет. Можно мне драматизировать свои проблемы с законом, свой опыт пребывания в психиатрической больнице в качестве пациента, суд, опыт в тюрьме? «Да, — сказал Жребий, — если хватит места». И так далее.

Моя разносторонняя карьера научила меня одной вещи: любое хорошее писательское начинание, которое доводится до конца, доводится до него, несмотря на мои попытки контролировать процесс, а не благодаря им. Покуда я живу по воле Жребия, я могу с легкостью писать почти в любой форме, которую выберет Жребий, но как серьезный, прежний, честолюбивый Люк, я наталкиваюсь на столько же тупиков, что и крыса в лабиринте без выхода. Покорность воле Жребия предполагает, что рациональный, целеустремленный человек не знает, что делает, так что он может расслабиться и получать удовольствие от того, что Жребий вертит им, как хочет. «Средство сообщения есть само сообщение», — сказал однажды известный медиум Эдгар Кейси, и мое средство не является исключением.

Играй свою роль — свой выход без слов, выучил я. Я позволяю своему перу и Жребию делать то, что пугается делать мой разум. Кубик падает, перо движется, они думают сами за себя, и вмешательство эго, художественного сознания, стиля или организации обычно всё только усложняет. Когда эти тормоза сняты, чернила текут свободно, пространство заполняется, слова складываются; идеи выпрыгивают на страницу созревшими, как великаны из драконьих зубов.

Конечно, связность временами слабовата, содержание худосочно. Отступления от темы множатся, как оружие в миролюбивой стране. Бывает, что-то приходится переписывать раз по семь или восемь. Но слова пишутся. Для писателя это и есть реализация. Хорошо ли, плохо ли, но это главное.

В свои первые дни писательства по воле Жребия мне часто доводилось преодолевать долгий писательский ступор, минуты на три-четыре, давая Жребию на выбор ряд случайных письменных заданий. У каждого писателя есть основная идея, которая может быть высказана в связи с каким угодно предметом. Попросите меня написать о демократии, яблоках, мусорщиках или зубах, и я дам вам Человека Жребия. Так что, если в основном течении моего писания поток запружен, я выискиваю заливчик, озерцо, лужу. Если повезет, я сразу получаю внезапный паводок — и вот я снова в своей Миссисипи.

Даже если мой определенный кубиками поток исключительно хорош, я могу считать, что, тем не менее, это не то, что я должен был написать в этот конкретный день. Но мы должны прийти к осознанию, что каждое слово безупречно, включая те слова, которые мы вычеркиваем. В то время как мое перо двигается по этой странице, весь мир пишет. Вся человеческая история в этот самый момент соединяется, чтобы произвести движением моей руки единственную точку:. Дорогие друзья, кто мы с вами такие, чтобы опровергать всё прошлое Вселенной? Давайте тогда в нашей мудрости скажем «да» движению пера. Или, если История, этот всеобщий играющий в кости прадедушка, так велит, скажем «нет». Но давайте скажем «да» нашему «нет».

Без сомнения, у меня накопилось на несколько тысяч страниц жизни, о которой можно было бы рассказать, только ведя отсчет со Дня «Д», но всё, что я могу, друзья мои, — это случайные обрывки.

И, наконец, я должен отметить, что, поскольку моя жизнь посвящена распаду, те периоды, когда Жребий заставлял меня делать такие длительные стандартные вещи, как организация Жребий-Центров, являются менее значимыми с точки зрения дайс-жизни, чем другие периоды. Чтобы развивать мои ЦЭПСС, я должен был быть таким же правильным, как игральный кубик; я должен был повесить себе на грудь свой диплом доктора медицины и давить на миллионеров, мэров, градостроительные советы и на других докторов ежесекундно день за днем. За исключением кратких анонимных поездок в различные места, чтобы совершить убийство, изнасилование или кражу, или купить дури, или помочь какой-нибудь революции, я должен был быть правильным, как Джон Линдсей.

Однако временами мне это нравилось. Есть во мне бизнесмен-буржуа, который любит покупать и продавать свободу, заниматься связями с общественностью, возглавлять комитеты, отвечать на вопросы репортеров или должностных лиц. Работа по развитию ЦЭПСС продолжалась слишком долго на вкус моего остаточного «я», но я передавал всё больше и больше контроля и собственно работы Фреду Бойду, Джо Файнману и Линде (Боже мой, без ее прямого участия у нас никогда бы не было ни единого Центра, а наш Фонд ДАЙС-ЖИЗНИ сидел бы без гроша).

Но хоть мне и нравилось жить в большинстве моих ролей, и мне нравится обо всех них писать, все просто не поместятся в одну книгу. К счастью, я верю, что Жребий сделает хорошую выборку событий, а если нет — заскучавший читатель может просто пару раз бросить Жребий, и Он выберет ему новую книгу на этот вечер.

Да будет не моя воля, Жребий, но Твоя.


75

Доктор Джейкоб Экштейн сообщает, что его первой личной реакцией на игровые комнаты Дайс-Центра «Corpus Die» было глубокое отвращение. Он не видел никакого смысла в требуемых от него проявлениях ярости, любви и жалости к себе. Он обнаружил, что не способен выполнять упражнения. Вместо ярости он проявлял легкую раздражительность, вместо любви — сердечную дружелюбность, а жалость к себе выражал крайне бессодержательно. Он отметил, что вообще не понимает, что значит жалость к себе. Чтобы помочь доктору Экштейну, учитель (реальный учитель Жребия, а не исполняющий роль) плюнул ему в лицо и помочился на его только что до блеска начищенные ботинки.

Ответ доктора Экштейна был мгновенным.

— В чем ваша проблема, приятель? — тихо спросил он.

Затем учитель удалился и вернулся с мисс Мари 3., известной актрисой телевидения и кино, у которой шла третья неделя случайной жизни и которая должна была попытаться помочь доктору Экштейну выразить любовь. В красивом мягком белом вечернем платье и выглядящая даже моложе своих двадцати трех лет, мисс 3., сверкая глазами и кротко сложив руки перед собой, самым нежным голосом сказала доктору Э.:

— Пожалуйста, люби меня. Мне нужен кто-то, кто меня любит. Будь так добр, пожалуйста, люби меня.

Доктор Э. глянул на нее искоса, а потом ответил:

— Как давно у вас появились такие чувства?

— Пожалуйста, — умоляла Мари. — Мне нужна твоя любовь. Я хочу, чтобы ты любил меня, нуждался во мне. Пожалуйста. — В уголке одного из ее глаз сверкнула слеза.

— Кого я вам напоминаю? — спросил доктор Э.

— Только тебя самого. Всю мою жизнь мне была нужна твоя любовь.

— Но я психиатр.

— Пожалуйста, не будь больше психиатром. На одну минуту, нет, на десять секунд, только на десять секунд, я умоляю тебя, дай мне любовь. Мне так нужно почувствовать твои сильные руки, почувствовать твою любовь…

Мари стояла рядом с доктором Э., ее красивая грудь вздымалась от страстной потребности быть любимой, и слезы теперь текли по обеим щекам.

— Десять секунд? — спросил доктор Экштейн.

— Семь секунд. Пять. Три секунды, всего три секунды, прошу, о, пожалуйста, дай мне свою любовь.

Приземистый доктор Экштейн стоял напряженно, мышцы его лица мучительно дергались. Его лицо начала заливать краска. Затем мучения постепенно прекратились, и он с побелевшим лицом сказал:

— Не могу этого сделать, честно. Поверьте. Не знаю, что такое любовь.

— Люби меня, пожалуйста, люби меня, пожалуйста, я…

Учитель оттащил Мари и сообщил, что ее требуют в одну из комнат любви. Она улизнула, оставив доктора Э. всё таким же холодным.

Поскольку лишенным эмоций людям труднее всего почувствовать жалость к себе, учитель оставил попытки работать с базисными эмоциями и отвел доктора Э. в брачную игровую комнату.

— Вы должны изменить своей жене… — сказал учитель.

— Зачем? — спросил тот.

— Я только предлагаю варианты. Давайте тогда скажем, что вы были верны ей, но…

Учителя прервала невысокая, довольно толстая женщина средних лет; она вошла и, подойдя к доктору Экштейну, заорала ему в лицо:

— Гадина! Свинья! Животное! Ты мне изменил!

— …погодите минуту, — с запинкой произнес доктор Э.

— Ты и эта шлюха! Как ты мог? — Она нанесла доктору Э. злющий удар в лицо сбоку и чуть не разбила ему очки.

— Вы уверены? — сказал он, пятясь. — Чем вы так расстроены?

— Расстроена? Весь город говорит у меня за спиной о тебе и этой выгребной яме.

— Но как кто-то может знать о том, чего никогда…

— Если я об этом знаю, весь мир об этом знает. — Она еще раз ударила доктора Э., теперь не так энергично, и в слезах упала на кушетку.

— Не о чем плакать, — сказал доктор Э., подойдя к ней, чтобы успокоить. — Измена — это пустяк, это правда ничто…

— Ах так!!! — она взвилась с кушетки, врезалась головой в живот доктора Э., и он, перелетев через кресло, с грохотом свалился на телефонный столик и корзину для мусора.

— Простите! — вскрикнул доктор Э.

Навалившись на него сверху, женщина стала царапать ему лицо, и он в отчаянии откатился от нее.

— Ублюдок! — кричала женщина. — Бессердечный убийца! Ты никогда не любил меня.

— Конечно, нет, — сказал доктор Э., с трудом поднимаясь на ноги. — Ну, так из-за чего вся эта суета?

— Ах, ты!!! — вскрикнула она и снова набросилась…

Позже учитель попытался предложить доктору Э. другие возможные варианты.

— Ваша жена была неверна, ваш лучший друг предал вас, ваш…

— Еще что новенького? — спросил доктор Экштейн.

— Ну, скажем, вы сделали глупую инвестицию и потеряли все свои деньги.

— Никогда.

— Никогда — что?

— Я никогда и ни за что не потеряю все свои деньги.

— Попробуй использовать воображение, Джим. Ваш…

— Мое имя — Джейк Экштейн. Зачем использовать воображение? Если я в контакте с реальностью, зачем его терять?

— Откуда вы знаете, что это реальность?

— Откуда вы знаете, что нет? — спросил доктор Э.

— Но если есть хоть какое-то сомнение, тогда нужно экспериментировать с другими реальностями.

— У меня нет сомнений.

— Понятно.

— Слушайте, приятель, я здесь в качестве наблюдателя. Мне нравится Люк Райнхарт, и я хочу изучить его питомник.

— Нельзя понять ЦЭПСС, не пережив все это на опыте.

— О'кей, я и пытаюсь, но не ждите, что я стану использовать воображение.


Позже доктора Экштейна отвели в комнаты любви.

— Какого рода любовный опыт вам хотелось бы пережить?

— Что??

— Какого рода сексуальный опыт вам хотелось бы пережить?

— О, — сказал доктор Экштейн. — О'кей.

— О'кей — что?

— О'кей, я переживу сексуальный опыт.

— Но какие виды вас интересуют?

— Любые. Не имеет значения.

Учитель передал доктору Э. базовый список из тридцати шести возможных любовных ролей.

— Есть ли здесь особенно привлекательные для вас роли или же роли, которые вы предпочли бы не давать Жребию в качестве возможных вариантов? — спросил он.

Доктор Э. просмотрел список: «Вы хотите, чтобы вас рабски любила…», «Вы хотите рабски любить…», «Вы хотите сентиментальных ухаживаний со стороны…», «Вы хотите сентиментально ухаживать за…», «Вы хотите быть изнасилованным…», «Вы хотите изнасиловать…», «Вы хотите смотреть порнографические фильмы», «Вы хотите наблюдать за сексуальными действиями других», «Вы хотите исполнить стриптиз», «Наблюдать за стриптизом», «Вы хотите быть чьей-то любовницей, проституткой, жеребцом, девушкой по вызову, мужчиной-проституткой, в счастливом браке с…».

Большинство вариантов предлагали на выбор исполнение сексуальной роли: с молодой женщиной, женщиной постарше, молодым мужчиной, мужчиной постарше, мужчиной и женщиной, двумя мужчинами или двумя женщинами.

— И что всё это значит? — спросил доктор Экштейн.

— Просто выберите те роли, которые хотите играть, составьте список, и пусть Жребий выберет ту, которую вы будете исполнять.

— Лучше вычеркните «изнасиловать» и «быть изнасилованным». Мне хватило брачной комнаты.

— Хорошо. Что-нибудь еще вычеркнуть, Фил?

— Перестаньте называть меня дурацкими именами.

— Простите, Роджер.

— И лучше выбросьте гомосексуальные штуки. Это может повредить моей репутации за стенами Центра.

— Но никто здесь не знает, кто вы такой, и никогда не узнает.

— Я Джейк Экштейн, черт побери! Я шесть раз это сказал.

— Я знаю, Элайдж, но на этой неделе здесь еще пять Джейков Экштейнов, так что не понимаю, какое это имеет значение.

— Еще пять!

— Конечно. Хотите встретиться с кем-то из них, прежде чем вы переживете ваш первый случайный сексуальный опыт?

— Вы чертовски правы.

Учитель отвел доктора Э. в комнату под названием «Коктейльные вечеринки»; там было полно народу и подавались напитки. Учитель взял за локоть представительного джентльмена и сказал ему:

— Джейк, познакомься с Роджером. Роджер, это Джейк Экштейн.

— Черт побери, — сказал доктор Экштейн, — я Джейк Экштейн!

— О, в самом деле? — сказал представительный джентльмен. — Я тоже. Как мило. Очень рад с вами познакомиться, Джейк.

Доктор Э. позволил себе обменяться рукопожатием.

— Вы уже встречались с высоким, худым Джейком Экштейном? — спросил представительный Джейк Экштейн. — Чертовски приятный малый.

— Нет, не встречался. И не имею желания.

— Ну, он немного скучноват, чего нельзя сказать о молодом мускулистом Джейке. С ним вы должны познакомиться, Джейк.

— Да, возможно. Но я настоящий Джейк Экштейн.

— Как удивительно. Я тоже.

— Я имею в виду, во внешнем мире.

— Но ведь и я имею в виду то же самое. И высокий худой Джейк, и молодой мускулистый Джейк, и красивая девушка Джеки Экштейн. Все они настоящие.

— Но я в самом деле настоящий Джейк Экштейн.

— Как удивительно! Я тоже — в самом деле


Джейк отказался от любовного опыта, избавился от своего учителя и решил, что ему нужен хороший обед. Он прочел «Правила игры» Центра, и когда ел в кафетерии, знал, что официанты могли быть ненастоящими официантами, что парень за стойкой мог быть президентом банка, что кассирша могла быть знаменитой актрисой, что сидящая напротив женщина могла быть детской писательницей, хотя она явно изображала — невзирая на приближающийся к двумстам фунтам вес — Марлен Дитрих.

— С тобой скуушно, да-агой, — произнесла она, растягивая слова и терзая сигарету пухлым ртом.

— Ты сама не динамит, детка, — ответил он, быстро расправляясь с обедом.

— Куда же подевались все мужчины, — протяжно произнесла она. — Мне, кажется, попадаются одни фрукты.

— А мне одни овощи. И что? — ответил Джейк.

— Прошу прощения. Ты кто?

— Я Кассиус Клей[149], и я дам тебе в зубы, если ты не дашь мне спокойно поесть.

Марлен Дитрих снова впала в молчание, и Джейк снова принялся за еду, получая удовольствие от жизни в первый раз после приезда в Центр. Вдруг он увидел, что в кафетерий входит его жена в сопровождении мальчика-подростка.

— Арлин! — привстав, закричал он.

— Джордж? — крикнула она в ответ.

Марлен Дитрих покинула столик, и доктор Э. ждал, что Арлин к нему присоединится, но вместо этого она с подростком села за столик в углу. Раздосадованный, он доел, поднялся и подошел к их столику.

— Ну и что ты об этом думаешь? — спросил он у нее.

— Джордж, познакомься с моим сыном, Джоном. Джон, это Джордж Флейс, очень успешный торговец подержанными автомобилями.

— Как поживаете? — сказал мальчик, протягивая тонкую руку. — Рад познакомиться.

— Да, но, слушай, я на самом деле Кассиус Клей, — сказал он.

— Ой, простите, — ответила Арлин.

— Вы поизносились, — равнодушно сказал мальчик.

Доктор Э. подсел к ним в мрачном настроении. Ему так хотелось, чтобы его признали как Джейка Экштейна, психиатра. Он решил испробовать новую линию поведения.

— Как вас зовут? — спросил он свою жену.

— Мария, — ответила она с улыбкой. — А это мой мальчик, Джон.

— Где Эдгарина?

— Моя дочь дома.

— А ваш муж?

Арлин нахмурилась.

— К несчастью, он скончался, — сказала она.

— Прекрасно, — сказал доктор Э.

— Прошу прощения! — сказала она, резко поднявшись.

— Простите. Я разнервничался, — сказал доктор Э. жестом прося жену сесть. — Слушайте, — продолжил он, — вы мне нравитесь. Вы мне очень нравитесь. Наверное, мы могли бы немного побыть вместе.

— Извините, — мягко сказала Арлин, — я боюсь, пойдут разговоры.

— Пойдут разговоры? О чем?

— Вы цветной, а я белая, — сказала она.

У доктора Экштейна помимо его воли отвисла челюсть, и в первый раз за последние девятнадцать лет он испытал чувство, которое, как он осознал позже, могло быть жалостью к себе.


76

Поскольку я был американцем по рождению и воспитанию, убийство было у меня в крови. Большую часть своей взрослой жизни я носил за собой, как мгновенно надувающийся шар, свободно плавающую агрессию, и у меня в голове проносилась целая туча воображаемых убийств, войн и моров всякий раз, когда в жизни возникали проблемы: когда таксист пытался меня обсчитать, когда Лил меня критиковала, когда Джейк публиковал очередную блестящую статью.

В тот год, до того как я открыл для себя игральные кубики, Лил погибала под паровым катком, в авиакатастрофе, от редкого вируса, от рака горла, в результате внезапного пожара в постели, под колесами экспресса на Лексингтон-авеню и от по ошибке выпитого мышьяка.

Джейк становился жертвой аварии, когда его такси падало в Ист-ривер, опухоли мозга, самоубийства из-за обвала биржи, а также безумного нападения одного из исцеленных им пациентов, который использовал самурайский меч.

Доктор Манн умирал от сердечного приступа, от аппендицита, от острого расстройства пищеварения и был изнасилован негром.

Мир в целом претерпел по меньшей мере дюжину полномасштабных ядерных войн, три эпидемии неизвестного происхождения, но вселенского масштаба и вторжение высших существ из космоса, которые сделали невидимыми всех, за исключением нескольких гениев.

Конечно же, я превратил в кровавое месиво президента Никсона, шестерых таксистов, четырех пешеходов, шестерых соперников-психиатров и нескольких женщин. Мою мать накрыло лавиной, и она до сих пор могла оставаться там живой — это всё, что было мне известно о ее судьбе.

Поскольку я был американцем, я должен был убивать. Ни один уважающий себя Человек Жребия не мог день за днем честно записывать варианты, не включая в них убийство или настоящее изнасилование. Я начал с того, что стал вводить изнасилование какой-нибудь случайно выбранной женщины как вариант с низкой вероятностью, но Жребий его игнорировал. Неохотно, робко, с моим старым другом-страхом, который возродился и заворочался у меня в кишках, я придумал вариант «убить кого-нибудь в перспективе». Я дал ему всего один шанс из тридцати шести (глаза змеи) и предлагал на рассмотрение три-четыре раза в год, но Жребий игнорировал его.

Но потом, в один восхитительный день бабьего лета, когда птицы щебетали в кустах у недавно снятого мной фермерского дома в горах Катскилл, осенние листья кружили на ветру и слепили на солнце, а маленький щенок гончей, которого мне только что подарили, помахивал хвостом у моих ног, Жребий, имея десять различных вариантов с различными вероятностями, выдал две единицы — глаза змеи: «Я попытаюсь кого-нибудь убить».

Я чувствовал смесь острейшей тревоги и возбуждения — но не было ни капли сомнения, что я это сделаю. Бросить Лил было тяжело (пусть теперь я смеюсь над своими тревогами), но убить кого-то казалось не более сложным, чем обчистить аптеку или ограбить банк. Была некоторая тревога, потому что под угрозу ставилась моя жизнь; было возбуждение погони; и еще было любопытство: кого именно я убью?

Огромное преимущество того, что ты воспитывался в культуре насилия, заключается в том, что на самом деле не важно, кого убивать — негров, вьетнамцев или свою мать: пока ты можешь найти причину, убивать будет приятно. Однако же, как Человек Жребия, я чувствовал себя обязанным позволить Жребию выбрать жертву. Я бросил кубик, задумав так: «нечетные» — я убью человека, которого знаю, «четные» — убью незнакомца. Почему-то я думал, что Жребий предпочтет незнакомца, но он показал единицу; «нечетные» — человека, которого я знал.

Я решил, что будет справедливо, если одним из людей, которых я мог бы убить, был бы я сам, и потому мое имя должно получить шанс наравне с остальными. Хотя я «знал» сотни людей, я не думал, что Жребий подразумевал, чтобы я дни напролет пытался вспомнить абсолютно всех моих друзей, дабы не лишить никого из них шанса быть убитым. Я завел шесть списков, каждый на шесть позиций для знакомых мне людей, и записал под первыми номерами Лил, Ларри, Эви, Джейка, свою мать и себя. На вторые позиции я поставил Арлин, Фреда Бойда, Терри Трейси, Джозефа Файнмана, Элейн Райт (нового друга в тот период) и доктора Манна. Номер три: Линда Райхман, профессор Боглз, доктор Крум, мисс Рейнголд, Джим Фрисби (мой новый домовладелец в Катскилле) и Фрэнк Остерфлад. И так далее. Не стану приводить вам все тридцать шесть имен, но чтобы вы убедились, что я, как мог, старался включить всех, отмечу, что для последней позиции моих списков я придумал шесть общих категорий: деловое знакомство; некто, с кем я познакомился на вечеринке; некто, кого я знал только по письмам или литературе (например, известные люди); некто, кого я не видел по меньшей мере пять лет; ученик ЦЭПСС или штатный сотрудник, ранее не включенный в список; и некто, достаточно богатый, чтобы это оправдывало грабеж и убийство.

Затем я вполне буднично бросил кубик, чтобы выяснить, в каком из шести списков Жребий будет выбирать жертву. Жребий выбрал список номер два: Ларри, Фред Бойд, Фрэнк Остерфлад, мисс Вэлиш, X. Дж. Виппл (филантроп и благодетель Дайс-Центров) или некто, с кем я познакомился на вечеринке.

Тревога ядом разлилась по моему организму, главным образом при мысли об убийстве своего сына. После своего внезапного ухода пятнадцать месяцев назад я видел его только раз, и тогда он был сдержан и смущен, хотя поначалу и бросился в мои объятия с подлинной любовью. Кроме того, он был первым дайс-малъчиком в мировой истории, и позором будет… Нет, нет, только не Ларри. Или давайте хотя бы надеяться, что не он. И Фред Бойд, моя правая рука, один из ведущих практиков и защитников дайс-терапии и человек, который мне очень нравился. Его отношения с Лил делали убийство и его, и Ларри особенно неприятным; убить Фреда выглядело мотивированным и потому тревожило вдвойне.

Тревога — сложная для описания эмоция. Яркие листья за окном больше не казались живыми; они казались глянцевыми, будто на передержанной цветной пленке. Щебет птиц звучал как радиореклама. Мой новый щенок гончей храпел в углу, как развратная старая сука. День казался хмурым, даже когда солнце, отражаясь от белой скатерти в гостиной, слепило мне глаза.

Но был Жребий, и ему нужно было служить. Я помолился:

«О Святой Жребий,

Воздета твоя рука, дабы опуститься, и я просто твой меч. Распоряжайся мной. Нам не дано постичь твой Путь. Если должен я принести в жертву своего сына во Имя твое, мой сын умрет: меньшие Боги, чем Ты, требовали этого от тех, кто следовал им. Если я должен отсечь свою правую руку, дабы явить Величие Твоей Случайной Власти, моя рука падет. Ты сделал меня великим своими приказаниями, ты сделал меня радостным и свободным. Ты выбрал, что я убью, и я убью. Великий Создатель Кубик, помоги мне убить. Выбери жертву, которую позволишь мне поразить. Укажи путь, которым позволишь войти мне, мечу твоему. Тот, кто избран, умрет, улыбаясь во исполнение твоей Прихоти.

Аминь».

Я бросил кубик на пол быстро, будто он был змеей. Тройка: мой долг — попытаться убить Фрэнка Остерфлада.


77

Из «Бхагавадгиты»[150]:

Арджуне, охваченному состраданьем, с полными слез глазами, скорбному, Шри-Кришна тогда молвил слово:

Как у тебя в беде такое смятенье возникло? Оно для мудрых позорно, лишает блаженства, к бесчестью ведет, Арджуна.

Малодушию не поддавайся, Арджуна, это тебя недостойно! Покинув ничтожную слабость сердца, восстань, подвижник!

Арджуна сказал:

Как могу я разить, Кришна, врагов губитель? Чем убивать других, нам лучше нищенством жить в этом мире… Болезнь состраданья меня до глубин поразила; не разумея долга, я вопрошаю, что лучше, наставь меня ясно.

Обратившись так к Шри-Кришне, Арджуна молвил: «Убивать я не буду», — и замолк.

Ему отвечал Кришна, как бы с улыбкой, скорбящему меж двух путей молвил такое слово. Шри-Бхагван сказал:

Ты мудрую речь говоришь, а сожалеешь о тех, кому сожаленья не надо: познавшие не скорбят ни о живых, ни об ушедших.

Ибо Я был всегда, так же и ты, и эти владыки народов, и впредь все мы пребудем вовеки.

Как душа в этом теле сменяет детство на юность, зрелость и старость, так же она сменяет тела; мудрец не смущается этим.

Небытие не причастно бытию, бытие небытию не причастно. Неуничтожимо то, чем этот мир распростерт; постигни: непреходящее уничтожимым сделать никто не может. Итак, исполни свой долг, Арджуна!

Кто думает, что он убивает, или кто полагает, что убить его можно, оба они не знают: не убивает он сам и не бывает убитым. Итак, исполни свой долг, Арджуна!

Он никогда не рождается, не умирает, не возникая, он никогда не прекратится. Нерожденный, постоянный, вечный. Он, древний, не умирает, когда убито тело. Зная его таким, ты скорбеть не должен. Исполни свой долг, Арджуна. Возьми кубик свой и убей.


Редакция для «Книги Жребия»


78

Я ничего не слышал о Фрэнке Остерфладе почти год и искренне хотел снова с ним увидеться. Какое-то время он очень неплохо реагировал на дайс-терапию — сначала со мной, а потом в группе с Фредом Бойдом. Когда необходимость изнасиловать кого-то — мальчика или девочку — возникала у него в результате произвольного решения Жребия, это освобождало его от великого бремени вины, которое обычно сопровождало и усугубляло сам акт. А когда вины не стало, он обнаружил, что в значительной степени потерял желание насиловать. Конечно, я настаивал на том, что он должен пытаться довести до конца любое продиктованное Жребием изнасилование, пускай даже ему этого не хотелось. Он это сделал и счел свой опыт отвратительным. Я похвалил его за то, что он последовал воле Жребия, а он радикально сократил упоминания изнасилований в своих вариантах, а потом исключил их совсем.

Ему нравилось случайно тратить деньги, а потом, к моему большому удивлению, он женился по решению Жребия. Брак оказался явной катастрофой. В то время я исчез из мира, но слышал от Фреда Бойда, что Фрэнк бросил и жену, и дайс-жизнь и опять кочевал с одной работы на другую. Проявлял ли он свои старые агрессии на свой старый лад, мы не знали.

Поскольку у меня не было никакого желания ограничивать свою дайс-жизнь тюрьмой до конца своих дней, мне пришлось всерьез заняться планированием. На неделю прервав работу в Катскиллском ЦЭПСС, я отправился в «командировку» в Нью-Йорк. Выяснилось, что Остерфлад жил в своей старой квартире в Ист-Сайде — в четырех кварталах от того места, где раньше жил я. Ах, воспоминания. Судя по всему, он работал в брокерской конторе на Уолл-стрит и каждый день отсутствовал дома по девять часов. В первый вечер моей слежки за ним он вышел поужинать, сходил в кино и на дискотеку, вернулся домой один и предположительно читал или смотрел телевизор, а потом лег спать.

Довольно любопытный опыт — провисеть весь вечер на хвосте у человека, которого на следующий день планируешь убить; смотреть, как он зевает, раздражается, когда не может найти мелочь на газету, улыбается какой-то своей мысли. В общем же Остерфлад показался мне довольно нервным и напряженным — будто кто-то пытается его убить.

Я начал понимать, что убийство — дело не такое простое, как его обычно рекламируют. Я не мог вторую ночь подряд околачиваться под окнами Остерфлада: моя гигантская фигура слишком бросалась в глаза. Когда и где убить его? Он был крупным, мускулистым мужчиной, вероятно, единственным человеком в моем изначальном списке из тридцати шести, с которым мне не хотелось бы схватиться в темном переулке после того, как я выстрелю в него и промахнусь. Я взял с собой свой 38-миллиметровый револьвер, который всё еще был у меня с тех дней до дайс-жизни, когда я помышлял о самоубийстве. Я довольно точно стрелял с десяти футов и меньше; чтобы свалить Большого Фрэнка, считал я, понадобится проделать дырку в его голове. И еще я взял с собой стрихнин, на случай, если вдруг подвернется возможность им воспользоваться.

Главная проблема состояла в том, что, убей я его у него в квартире, мне было бы сложно уйти незамеченным. Выстрелы в квартирах Ист-Сайда, сдающихся за четыреста долларов в месяц, — не очень распространенное явление. В его доме были консьерж, лифтер, наверное, наемный охранник, и, вероятно, не было черной лестницы. Застрелить Остерфлада на улице или в переулке тоже было опасно: хоть там выстрелы были делом гораздо более привычным, у людей обычно доставало любопытства посмотреть, что происходит. Я просто-напросто был слишком большим, чтобы на меня не обратили внимания.

Я вдруг понял, что Фрэнк Остерфлад, как и любой другой житель Нью-Йорка, за все свои годы жизни в этом городе не имел возможности хоть раз, хоть когда-нибудь оказаться дальше, чем в двадцати футах от какого-нибудь другого человеческого существа. Обычно он находился в пределах десяти футов от дюжины людей. У него не было частной, изолированной жизни, в которой он мог бы остаться совершенно один, медитировать, общаться с собой, подводить итоги и быть убитым. Меня это глубоко возмутило.

Я не мог себе позволить слоняться в ожидании; я хотел поскорее вернуться назад в Катскилл, чтобы продолжить развивать Катскиллский Дайс-Центр и делать людей вновь счастливыми, полными радости и свободными.

Каким-то образом я должен был выманить его с Манхэттена, перенаселенного, как кроличий садок. Но как? Интересовали ли его сейчас мальчики? Или девочки? Или мужчины? Или женщины? Или деньги? Или что-нибудь еще? Что было тем крючком, который вытащит его из выгребной ямы города в прекрасную, уединенную осень лесов? Как помешать ему рассказать кому-то, что он снова со мной встречался, что он куда-то со мной ходил? Единственный метод, который смутно вырисовывался в моей голове, состоял в том, чтобы подойти к нему, когда он возвращается с работы, пригласить на ужин, а потом под каким-то спонтанно возникшим предлогом выманить из города и на какой-нибудь глухой проселочной дороге, за много миль от ближайшего человеческого существа, застрелить его. Все это выглядело очень беспорядочно и бессистемно, а я был решительно настроен совершить славное чистое преступление, без каких-либо нездоровых эмоций, без суеты, с достоинством, изяществом и эстетическим блаженством. Я хотел совершить убийство так, чтобы Агата Кристи осталась бы довольна и не обиделась. Я хотел совершить преступление настолько безупречное, чтобы никто не смог бы ничего заподозрить — ни убитый, ни полиция, ни даже я сам.

Конечно, такое преступление было невозможным, так что я отступил к своему более раннему идеалу: я должен убить без суеты, эмоций и насилия, но с достоинством, изяществом и эстетическим блаженством. Это было самое малое, что я был должен жертве.

Но как это сделать? Только Жребию ведомо. Конечно, я этого знать не мог. Мне понадобится вера. Мне придется войти в контакт с Остерфладом и посмотреть, что мне подвернется. Я никогда не читал у Агаты Кристи об убийстве, совершенном подобным образом, но это всё, что я мог сделать в столь короткий срок, как двадцать четыре часа.

— Фрэнк, детка, — сказал я на следующий вечер, когда он вылез из такси. — Давно не виделись. Это твой старый приятель Лу Смит; ты должен меня помнить. Рад снова тебя увидеть.

Пока я жал ему руку, такси рвануло с места. Всё еще надеясь помешать ему произнести мое имя в пределах слышимости консьержа, я положил руку ему на плечо, прошептал, что за нами следят, и потащил его за собой.

— Но доктор…

— Я должен был тебя увидеть. Они пытаются до тебя добраться, — шептал я, пока мы шли по кварталу.

— Но кто пытается…

— Я всё тебе расскажу за ужином.

Он остановился футах в тридцати от своего дома.

— Слушайте, доктор Райнхарт, я… у меня важная… встреча вечером. Мне жаль, но…

Я позвал другое такси, и оно ринулась к нам, обуреваемое жаждой наших ист-сайдских денег.

— Сначала ужин. Нужно сначала поговорить. Кто-то пытается тебя убить.

— Что?

— Забирайся, быстро.

В такси я впервые разглядел Фрэнка Остерфлада; у него слегка потяжелел подбородок, и он казался более нервным и напряженным, чем раньше, но так могла проявляться его тревога в связи с возможной смертью. Его волосы были отлично подстрижены и уложены, дорогой костюм сидел безукоризненно, он источал приятный аромат какого-то героического лосьона после бритья. Остерфлад выглядел как очень успешный, высокооплачиваемый, с надлежащим положением в обществе головорез.

— Убить меня? — сказал он, пытаясь рассмотреть у меня на лице признаки улыбки, чтобы убедиться, что это шутка. Я взглянул на часы; было шесть тридцать семь.

— Боюсь, что так, — сказал я. — Я узнал от кое-кого из моих Людей Жребия, что тебя планируют убить. — Я искренне посмотрел ему в глаза. — Может быть даже сегодня.

— Ничего не понимаю, — сказал он, глядя в сторону. — И куда мы сейчас едем?

— Ресторан в Квинсе. Очень хорошие закуски.

— Но почему? Кто? Что я сделал?

Я медленно покачал головой из стороны в сторону, а Остерфлад нервно разглядывал идущий транспорт и, казалось, вздрагивал всякий раз, когда мимо нас проезжала машина.

— Ах, Фрэнк, тебе не нужно ничего от меня скрывать. Ты ведь знаешь, что делал кое-какие вещи, которые… ну, могли очень сильно огорчить некоторых людей. Кто-то… кто-то выяснил, что это ты. Они планируют убить тебя. Я здесь, чтобы помочь.

Он нервно взглянул на меня.

— Мне не нужна никакая помощь. Мне нужно быть в одном месте в… в восемь тридцать. Не нужно мне помогать. — Стиснув зубы, он уставился прямо перед собой на не вполне художественную фотографию Антонио Роско Феллини, водителя такси.

— Тебе очень даже нужна помощь, Фрэнк. Твоя встреча в восемь тридцать может стать твоим свиданием со смертью. Лучше бы ты разрешил мне пойти с тобой.

— Ничего не понимаю, — сказал он. — После дайс-терапии с вами и с доктором Бойдом я не, я не… не сделал ничего, за что бы не заплатил.

— Ах-х-х-х, — туманно ответил я, обдумывая следующую реплику.

— Кроме жены.

— Где, вы говорите, это место? — крикнул Антонио Роско Феллини. Я сказал ему.

— Моя жена бросила меня и подала на меня в суд, и если я умру, она не получит ни цента.

— Но те давние дела в Гарлеме, Фрэнк. Они могут знать.

Он заколебался и посмотрел на меня круглыми от ужаса глазами.

— Но я жертвую часть денег NAACP[151], — сказал он.

— Может, они об этом не знают, — сказал я.

— Вероятно, никто не знает, — сказал он с грустью. — Я только недавно решил.

— Ага, и когда ты решил?

— Да сейчас, минуту назад.

— А-а-а.

Какое-то время мы ехали молча, Остерфлад дважды оглядывался, чтобы проверить, не преследуют ли нас. Он сообщил, что так оно и есть.

— Что это за встреча вечером, Фрэнк?

— Не ваше дело, — быстро ответил он.

— Фрэнк, я пытаюсь тебе помочь. Возможно, сегодня вечером кто-то попытается тебя убить.

Он неуверенно посмотрел на меня.

— У меня… у меня свидание, — сказал он.

— А, — сказал я.

— Но это женщина, которую я… которая… она любит деньги.

— Где ты должен с ней встретиться?

— В… э-э-э… Гарлеме. — Его взгляд с надеждой метнулся к остановившемуся рядом автобусу, будто там мог находиться человек в штатском, или человек из ЦРУ, или человек из ФБР. Там, без сомнения, было по нескольку и тех и других, но они были за пределами досягаемости.

— Она живет одна? — спросил я. Было шесть сорок восемь.

— Уф… Ну да.

— Что она из себя представляет?

— Она отвратительна! — злобно сказал он. — Плоть, плоть, плоть — женщина, — добавил он.

— А-а, — разочарованно сказал я. — Как ты думаешь, есть хоть какой-нибудь шанс, что она может быть втянута в заговор?

— Я знаком с ней три месяца. Она думает, что я профессиональный борец. Нет. Нет. Она жуткая, но она не… это не она.

— Слушай, — импульсивно сказал я. — Сегодня вечером тебе нельзя быть у себя дома и в публичных местах. Поужинаем в одном ресторане на отшибе, а потом останемся у этой твоей дамочки.

— Вы уверены?..

— Если кто-нибудь собирается сегодня тебя убить, можешь рассчитывать на меня.


79

Однажды, когда Джейк Экштейн шел по Дайс-Центру, он нечаянно подслушал разговор двух людей.

— Покажи мне свою лучшую роль, — сказал первый человек.

— Все мои роли лучшие, — ответил второй. — Все, что я делаю, самое лучшее.

— Это самоуверенность, — сказал первый.

— Это дайс-жизнь, — ответил второй.

При этих словах Джейк Экштейн обрел просветление.


Из «Книги Жребия»


80

Пока мы с Фрэнком Остерфладом ехали в Гарлем после нашего не слишком богатого событиями ужина в мрачном ресторане в Квинсе, мне пришло в голову что можно попробовать уговорить его «прокатиться» в какие-нибудь тускло освещенные местечки, куда ездят гангстеры, чтобы избавиться от других, менее успешных гангстеров. Однако я не знал никаких тускло освещенных местечек и, более того, начинал беспокоиться, что Остерфлад мог обратить свои параноидальные наклонности на меня и напасть.

Мы подъехали к многоквартирному дому «девушки» Остерфлада чуть позже восьми тридцати четырех. По-видимому, мы находились где-то в районе Ленокс-авеню на 143-й или 145-й улице — я так и не узнал, какой точно. Моя жертва заплатила таксисту, который имел возмущенный вид из-за того, что застрял на каких-то выселках вместо того, чтобы оказаться у «Хилтона» или на Парк-авеню[152]. Пока мы шли футов тридцать от тротуара до дверей элегантного, но обшарпанного многоквартирного дома, никто к нам не приближался, хотя я чувствовал, что десятки темных лиц наблюдают за нами в глубоких сумерках.

Мы одолели три пролета вместе, как человек и его тень. Я гладил свой пистолет, а Остерфлад просил меня смотреть под ноги. Из квартиры на первом этаже доносились крики и топот скачущих лошадей, со второго этажа — высокий истерический женский смех, но на третьем этаже стояла тишина. Когда Остерфлад постучал, я строго напомнил ему, что меня зовут Лу Смит. Я был его коллегой, профессиональным борцом. Несообразность сюжета — два профессиональных борца явились поухаживать за дамой, один одет с безукоризненностью «Брукс бразерс», а другой как бродячая шпана — в тот момент от меня ускользнула.

Дверь открыла толстая дама средних лет с жидкими волосами, двойным подбородком и жизнерадостной улыбкой. Она мало походила на негритянку.

— Я Лу Смит, профессиональный борец, — быстро сказал я, протягивая руку.

— Рада за вас, — сказала она, вышла из квартиры и вразвалку отправилась вниз по лестнице.

— Джина здесь? — крикнул ей вслед Остерфлад, но она топала вниз, не обращая на нас внимания.

Я прошел за ним внутрь через маленькую прихожую в довольно большую гостиную, где господствовал огромный телевизор, стоявший у стены точно напротив длинного дивана в современном датском стиле. На полу от стены до стены лежал ковровый настил, толстый и мягкий, приятного коричневого цвета, но сильно запачканный у телевизора и у дивана. Из комнаты справа донесся плеск текущей воды. Судя по массе белого, которую я мог разглядеть, там была кухня. Остерфлад повернулся на звук:

— Джина?

— Да-а-а-а, — донесся звонкий женский голос.

Пока я украдкой разглядывал два фотопортрета на одной стене — ей-богу вылитые Сахар Рэй Робинсон[153] и Аль Капоне, — в гостиную вошла женщина и остановилась перед нами. Молодая, хорошо сложенная, темноволосая женщина с лицом ребенка. Большие карие глаза источали невинность, темная кожа лица была безупречно гладкой.

— Что это? — сказала она резко и холодно. В по-детски звонком голосе слышался цинизм, который совершенно не сочетался с лицом ребенка.

— А это доктор Люк Р…

— СМИТ! — крикнул я. — Лу Смит, профессиональный борец. — Я шагнул к ней и протянул руку.

— Джина, — холодно сказала она; ее рука безжизненно легла в мою руку.

Она прошла мимо нас в гостиную и сказала через плечо:

— Хотите выпить, ребята?

Мы оба попросили скотч, и пока она стояла сначала на коленях, а потом, выпрямившись, перед щедрыми запасами винного шкафчика в углу слева от телевизора, мы с Остерфладом уселись на противоположных краях дивана; он уставился в серый безжизненный экран телевизора, а я на коричневую кожаную мини-юбку и смуглые кремовые ноги Джины.

Она подала нам по славному крепкому скотчу со льдом, с тем же неуместно невинным детским лицом посмотрела мне в глаза и холодно сказала:

— Ты хочешь то же, что и он?

Я бросил взгляд на Остерфлада, который изучал ковер. Вид у него был угрюмый.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я, поднимая на нее взгляд. На ней была коричневая кофточка с V-образным вырезом и застежкой на пуговицы спереди. Ее груди колыхались и отвлекали от дела.

— Зачем ты здесь? — спросила она, не сводя с меня взгляда.

— Я просто старый друг, — сказал я. — Так, посмотреть.

— А, в этом смысле, — сказала она. — Пятьдесят баксов.

— Пятьдесят баксов?

— Ты меня слышал.

— Понятно. Недурственное должно быть представление. — Я оглянулся на Остерфлада, который по-прежнему наблюдал за воображаемым представлением на ковре. — Мне нужно подумать.

— Я бы еще выпил, — сказал Остерфлад и, не поднимая головы, протянул ей стакан с двумя кубиками льда своей длинной рукой в безупречно сидящем рукаве.

— Деньги, — сказала она ему, не двинувшись с места.

Он достал бумажник и вынул четыре купюры неопределенного достоинства. Она легким шагом подошла к нему, взяла купюры, тщательно ощупала каждую, потом взяла его стакан и снова исчезла на кухне. Она двигалась, как сонная самка леопарда.

Остерфлад сказал, отводя глаза:

— Вы не могли бы покараулить снаружи?

— Не могу рисковать. Убийца может быть уже в квартире.

Он нервно посмотрел вверх и по сторонам.

— Ты же вроде бы говорил, твоя девушка отвратительная? — сказал я.

— Отвратительная, — сказал он и передернулся.

«Отвратительная» вернулась, приготовила Остерфладу вторую порцию напитка и освежила свою. Я же потягивал свой виски маленькими глотками, решительно настроенный сохранить разум в боевой готовности для чистого, эстетичного момента истины. На моих часах было восемь сорок восемь.

— Послушайте, мистер, — Джина снова стояла передо мной. — Пятьдесят баксов — или марш отсюда. Это не зал ожидания. — Ее голос! Если бы только она не открывала рта.

— Понятно. — Я повернулся к своему другу. — Лучше дай ей полтинник, Фрэнк. — Он во второй раз вынул бумажник и вытащил одну купюру. Она пощупала ее и засунула в крошечный кармашек своей крошечной кожаной юбки.

— О'кей, — сказала она. — Поехали.

Она включила телевизор, осторожно покрутила ручки и настроила довольно высокий уровень громкости. Когда она отошла от экрана, там дергались трое молодых людей, они громко исполняли какой-то ритмичный мотивчик, который был всемирно известен и который я почти узнал.

И за это я заплатил пятьдесят долларов? Нет. Платил Остерфлад. Я расслабился.

— Гашиш сегодня будешь? — спросила она Остерфлада. Он задумчиво смотрел в свой полупустой стакан с виски.

— Буду, — сказал он.

На этот раз Джина вернулась с кухни с маленькой трубкой, по-видимому полностью набитой, потому что, когда она подала ее Остерфладу, он сразу же ее раскурил.

Он передал трубку ей, и она сделала большую затяжку, а потом села на диван между нами, откинулась и протянула трубку мне. Я где-то читал, что американские морские пехотинцы считали марихуану и гашиш отличным подспорьем в исполнении своих обязанностей, так что я хорошенько затянулся и вернул ей трубку.

Мы сделали всего-то по три-четыре затяжки, когда трубка закончилась, но через несколько минут, пока я наблюдал, как красивый, искренний американец на телеэкране делает выволочку сальному латиноамериканскому типу, трубка опять возникла перед моим носом и была прекрасно раскурена. Задерживая дым в легких и передавая трубку назад Джине, я улыбнулся ей, а ее мягкое кукольное лицо и большие карие глаза смотрели в мои глаза печально и невинно. Только бы она не заговорила. Кто она была — негритянка или итальянка?

К четвертой затяжке второй серии я на самом деле стал получать удовольствие от ритма глубоких вдохов; убежденный американец говорил, хмурился, вел свой реактивный джип; потом под моим носом расцвела усыпанная драгоценными камнями трубка, вдох… Возвращая трубку в этот раз, я снова захотел ей улыбнуться в надежде, что она тоже получала удовольствие от представления, и с интересом наблюдал, как она взяла трубку в рот, а рука Остерфлада возникла прямо под ее подбородком, вцепилась, как осьминог, в вырез кофточки и затем, как в замедленном фильме, улетела, выпустив автоматную очередь пуговиц по ковру гостиной. Джина завершила вдох и вернула трубку мне, глаза ее сосредоточились на потолке. Я с удовольствием посмотрел на трубку, изучая узоры поддельных драгоценных камней вокруг внешней части чашечки, посмотрел на маленький, черный, похожий на уголь комок внутри и сделал приятную, долгую затяжку. Теперь я заметил, что канал «Эй-би-си» показывал «ЦРУ в действии», новый приключенческий сериал, и когда закончилась реклама детской присыпки «Джонсонс», два важных американца — я вспомнил, что одного из них уже видел — начали говорить о Красном заговоре на фоне трудившихся крестьян.

Когда я лениво повернулся, чтобы передать Джине трубку, она сидела в точно такой же позе, как раньше, откинув голову на диван и направив глаза в потолок, но теперь была обнажена выше талии. Ее груди высились на грудной клетке, как два холма формованного меда, каждую округлую медовую возвышенность венчала изящная круглая корона из коричневого сахара.

Не сделав затяжки, она передала трубку Остерфладу. Трубка полетела на пол поверх пуговиц, кофточки и лифчика. Он ударил ее по руке.

— Встань, — сказал Остерфлад.

Она поднялась, медленно, как сытая самка леопарда. Теперь я мог видеть Остерфлада, он смотрел на нее затуманенным взглядом и без выражения, такой опрятный в своем мягком сером костюме.

— Сука, — сказал он вяло. — Сука с грязной п…

Я бессмысленно улыбался, откинувшись назад и изучая с эстетическим блаженством изгиб правой груди Джины, которая изящно выпячивалась из-за ее правой руки, как нос корабля, выступающий из-за утеса. Важный американец агрессивно общался с сальным американцем на самом кончике короткого бушприта.

— Потаскуха, — сказал Остерфлад чуть громче. — Вонючая сточная труба. Потаскуха с грязной задницей. Шлюха липкая.

Джина повозилась с ремнем, потом с застежкой кожаной юбки где-то сбоку, и через секунду-другую юбка гильотиной упала на пол к ее ногам. Она была совершенно голой. Длинный красивый шрам спускался по бедру сзади.

— Сука! — закричал Остерфлад, шатаясь, нетвердо стал на ноги и неуверенно покачался несколько секунд. В телевизоре вскрикнули, я лениво взглянул и увидел, как один из американцев хватает одного из крестьян и бросает его в кучу навоза, где без толку барахтался еще один крестьянин.

Я повернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Остерфлад хватает Джину за вьющиеся темные волосы и бросает ее на диван. Она подскочила на подушках, а потом села спокойно, ее большие карие глаза безучастно смотрели в потолок.

— Кал! — закричал Остерфлад. — Женский кал!

Я по-дружески улыбнулся ей.

— Намечается славный вечер, — радостно сказал я.


81

Мне случалось быть женщиной сотни раз: в моей дайс-жизни, в групповой дайс-терапии и в наших Дайс-Центрах. И обычно я был в совершенном восторге. Единственно, когда мне не нравилось быть женщиной, — это когда люди думали, будто я мужчина. Например, мой опыт с кливлендским медведем-полузащитником (когда-то он был водителем грузовика — возил мороженое «Хорошее настроение») поначалу был неудачным, потому что он хотел, чтобы мужчиной был я, а я думал, что мужчина он. Путаница с ролями всегда создает сложности.

Я пришел к выводу, что быть женщиной физически гораздо сложнее, чем социально и психологически. Секс оказался большим разочарованием. У меня просто нет правильной оснастки, чтобы получать удовольствие от того, что меня трахают. Играть пассивную «женственную» роль в постели гораздо приятнее с агрессивной «мужественной» женщиной, чем с настоящим мужчиной. Если быть точным, помпа пениса в анусе — это как шило в заднице. Ощущение, как славный горячий член трудится у вас во рту, — без всякого сомнения, переживание, которое должен стремиться испытать каждый, но для меня это одно из второстепенных сексуальных удовольствий. Поток горячей спермы во рту весьма приятен, если человек хоть как-то гордится своей работой, но в лучшем случае это удовольствие скорее психологическое, а не физическое. Давиться пересоленным супом не совсем вписывается в мои представления о плотском блаженстве, но я признаю свою ограниченность.

Притягательность быть женщиной — по крайней мере, для меня — заключается в свежести переживания и в пассивности, я бы даже сказал, мазохистской пассивности. Есть что-то фундаментальное в желании быть под властью высшего существа — будь то мужчина или Жребий. Почтительная и пассивная реакция на мужчин никогда не была доминирующей в моей натуре, но случаи, когда Жребий приказывал мне играть женщину, обнаружили во мне скрытого раба.

И, безусловно, быть женщиной — абсолютно фундаментальное желание любого мужчины в нашем обществе. Обратное — верно для женщин. Человек создан, чтобы подражать, и каждый мужчина накопил в себе тысячи женских жестов, фраз, установок и поступков, которые страстно желают выразить себя, но скрываются во имя мужественности. Это трагическая потеря. Наверное, величайшая заслуга наших Дайс-Центров состоит в том, что они создают среду, которая поощряет выражение всех ролей; она поощряет бисексуальность. Было бы даже честнее сказать — полную сексуальность, если бы честность была среди наших добродетелей.

Мне случалось быть женщиной сотни раз, и я рекомендую испытать это всем остальным здоровым, энергичным американским мужчинам.


82

Учителя Жребия учат и молодых людей, и стариков. Было двое дайс-мастеров, и у каждого был чудо-ребенок. Один ребенок каждое утро ходил в магазин купить жвачку и часто встречал другого ребенка, идущего туда же.

— Куда ты идешь? — однажды спросил первый.

— Я иду, куда указывает Жребий, — ответил другой.

Ответ поставил первого ребенка в тупик, и он немедленно отправился за помощью к своему мастеру.

— Завтра утром, — сказал ему Джейк Экштейн, — когда встретишь этого умника, задай ему тот же вопрос. Он даст тебе тот же ответ, а ты спроси его: «Предположим, что у тебя нет игральных кубиков, тогда как ты узнаешь, куда идти?» И ты его сделал.

На следующее утро дети снова встретились.

— Куда ты идешь? — спросил первый ребенок.

— Я иду, куда дует ветер, — ответил другой.

Этот ответ тоже поставил мальчика в тупик, и он поспешил к своему дайс-мастеру.

— Спроси его завтра, куда он идет, если ветра нет. И ты его сделал.

На следующий день дети встретились в третий раз.

— Куда ты идешь? — спросил первый ребенок.

— Я иду в магазин купить жвачку, — ответил другой.


Из «Книги Жребия»


83

— Папа? Почему я должна каждый день чистить зубы? — спросила маленькая девочка.

— Попробуй-ка вот этот новый тюбик, который я тебе принес, Сюзи, и ты больше никогда не будешь задавать этот вопрос.

[Длинный тюбик зубной пасты «Блеск» крупным планом.]

Но мне пришлось отвести взгляд, потому что Джина стояла на коленях на полу, руки ее были связаны за спиной лифчиком, а Остерфлад, со спущенными брюками и трусами, но по-прежнему в белой рубашке, галстуке и пиджаке, тыкал своим эрегированным розовым орудием в ее рот, понося ее при каждом толчке. Мне казалось, что я смотрю замедленное кино про какой-то гигантский поршень за работой, но некий изъян в механизме приводил к тому, что член далеко не всегда попадал в широко открытый рот, который подставляла Джина, большеглазая и безразличная. Остерфладов меч отмщения женской расе то и дело соскальзывал по ее щеке или шее или тыкался ей в глаз. Всякий раз, когда она, казалось, набирала полный рот (тогда она закрывала глаза), Остерфлад в бешенстве отступал и отталкивал ее, проклиная с удвоенной силой. Непонятно было, когда он ее больше ненавидел: когда она всасывала его или когда он терял контакт и болезненно отскакивал от ее лба. В обоих случаях он был похож на режиссера, разъяренного тем, что она, актриса, неверно произносила свои реплики.

— Агр-р-р-р! Как я тебя ненавижу, — завопил он, пошатнулся и рухнул на диван рядом со мной. Я улыбнулся ему.

Он с трудом привел себя в сидячее положение.

— Раздень меня, мерзкая грязная дырка, — громко сказал он.

Прелестная, перепуганная крестьянская девушка присоединилась к важному американцу номер один и страстно умоляла его защитить ее урожай. Без каких-либо видимых усилий Джина освободила руки, бросила лифчик на ковер к юбке, свитеру, кофточке и трубке и подошла к дивану раздеть Остерфлада.

— Принеси мне выпить, — крикнул он непонятно кому, пока Джина пыталась стянуть с него брюки, не снимая ботинок. Она поднялась и сказала:

— Конечно, милый. Хочешь ЛСД?

— Я жопу твою хочу, яма выгребная! — закричал он ей вслед.

— Это на благо твоей страны, — сказал решительный голос из телевизора.

В эту минуту Остерфладов меч плавился в дугу, но мой нет. Мое тело повсеместно и радостно трепетало, и мне пришлось поправить свой 38-й и мою другую пушку (полуавтоматическую), чтобы продолжить радостный и повсеместный трепет. Я не понимал, как Остерфлад мог не касаться руками этой груди и этих ягодиц, и меня глубоко возмущали все его разговоры и его гнусная цель.

Он проглотил напиток, который она ему принесла, а она тем временем медленно развязала шнурки на его ботинках и сняла их с него, а цээрушник вел трактор, а потом, стоя перед ним на коленях, она сняла с него галстук, расстегнула одну за другой пуговицы его рубашки, и — всё как в замедленном кино, которое я смотрел будто подлинную хронику Второго пришествия — ей как раз удалось стянуть рукав рубашки с его левой руки (я услышал, что крестьяне теперь радуются, глянул и мельком увидел частокол белозубых улыбок), когда огромные, мускулистые руки Остерфлада поднялись, сомкнулись вокруг нее, его лицо с силой врезалось в ее лицо, и его рот впился в ее рот.

Джина резко застонала; судя по тому, как она изогнулась, он каким-то образом сделал ей больно.

— Ублюдок! — пронзительно заорала она, когда высвободила рот. Она ударила его ладонью изо всей силы, насколько это было возможно с близкой позиции, он осклабился и вогнал зубы в ее плечо. Она вцепилась ногтями ему в спину, и он с чудовищным грохотом повалил ее спиной на ковер. Когда он приподнялся, чтобы ввести свое орудие в мерзкую выгребную яму, она успела несколько раз ударить его по лицу, а потом он вошел и заработал.

Особо смотреть было не на что: пока Остерфлад распахивал богатую почву Джины, его большие ягодицы двигались вверх и вниз с амплитудой в несколько дюймов, а ее растопыренные пальцы лежали на его спине, время от времени меняя положение, будто она играла аккорды. Джина застонала, когда Остерфлад внезапно поднялся на колени, резко перевернул ее на живот, как фермер мешок пшеницы, и завозился со своим орудием, чтобы снова сразиться с врагом в другой пещере. Когда он вонзился в нее и упал сверху, Джина издала ужасный вопль. Он так идеально соответствовал выстрелам с экрана, что я тотчас оглянулся и увидел красивую, испуганную крестьянскую девушку в разорванной кофточке, схватившую за руку важного американца номер один, а крестьянские шпионы выбежали из-за курятника.

Джина дралась правой рукой, пытаясь подняться и сбросить Остерфлада с себя, но он преодолевал сопротивление, одной рукой схватив ее за волосы, а другой удерживая ее правую руку. Похоже, его роль профессионального борца не пропадала даром.

— Сука-сука-сука, — задыхался он, а американец тащил красивую крестьянскую девушку через кукурузное поле, и пули дробили зерна, Остерфлад колотил голову Джины о ковер, а американец кинул гранату и — бум! — крестьяне-китайцы рассыпались по кукурузному полю, как удобрение, а Остерфлад зашипел «Умри-умри-умри-сука-сука», с неистовой силой пронзил ее анус — и они оба закричали.

Комнату заполнила неземная тишина. Красивая крестьянская девушка переводила испуганный взгляд с разорванного на куски крестьянина на важного американца.

— Боже мой, — сказала она.

— Спокойно, — ответил низкий голос. — Этот раунд мы выиграли, но впереди нас ждут следующие.

Остерфлад с мычанием скатился с покоренного противника, его оружие оставалось на взводе, но, по-видимому, успело разрядиться.

Несколько мгновений Джина лежала тихо, потом поднялась на колени и встала. Она отворачивалась, но я разглядел кровь, тоненьким ручейком текущую из правого уголка ее рта; на внутренней поверхности бедра было что-то размазано. Она медленно двинулась налево и исчезла в месте, которое, вероятно, было ванной.

Я порядком вспотел, а леди восторженно улыбалась, разглядывая результаты своей стирки. Я обнаружил, что плыву к винному шкафчику и готовлю еще три напитка, добавляя в них по большей части растаявший лед.

Когда я приплыл назад, Остерфлад лежал на спине, но поднялся, чтобы взять напиток, который я ему предложил. Он дико таращился на меня.

— Меня убьют, — сказал он.

Я совсем об этом забыл.

Он схватился за мою штанину, проливая напиток на ковер.

— Я умру. Я это знаю. Вы должны что-то сделать.

— Все в порядке, — сказал я.

— Нет-нет, не в порядке, не в порядке. Я остро это чувствую. Я заслужил смерть.

— Идем на кухню, — сказал я.

Он дико таращился на меня.

— Я хочу тебе кое-что показать, — добавил я.

— О, — сказал он, с громадным усилием стал на четвереньки и, шатаясь, поднялся на ноги.

Я плыл за его китообразной фигурой по направлению к кухне, и, когда он проходил в дверь впереди меня, я достал из кармана пистолет, по долгой бесконечной дуге занес его над головой, а потом со всей своей силой опустил его на макушку огромной головы Остерфлада.

— Что за? — сказал Остерфлад, остановился, повернулся и медленно поднял руку к голове.

Я с открытым ртом уставился на его вертикальное, качающееся, громадное тело.

— Это… это мой пистолет, — сказал я.

Он посмотрел на маленький черный пистолет, безвольно болтавшийся у меня в руке.

— Зачем вы меня ударили? — сказал он после паузы.

— Хотел показать тебе мой пистолет, — сказал я, продолжая изумленно таращиться в его пустые, туманные, недоуменные глаза.

— Вы меня ударили, — опять сказал он.

Мы смотрели друг на друга, наши головы работали со скоростью и результативностью прошедших лоботомию ленивцев.

— Просто чуть стукнул. Хотел показать тебе мой пистолет, — сказал я.

Мы удивленно смотрели друг на друга.

— Чуть стукнули, — сказал он.

Мы удивленно смотрели друг на друга.

— Чтобы защитить тебя. Не говори Джине. Когда он перестал тереть затылок, его рука упала, как якорь в море.

— Спасибо, — вяло сказал он и двинулся мимо меня обратно в гостиную.

На экране два крестьянина со змеиными глазами устраивали заговор, а я побрел к винному шкафчику и уставился на большую фотографию Аль Капоне. Был ли это Аль Капоне? Это был Аль Капоне. Двигаясь как робот, я взял с аккуратно прибранной полки еще три свежих стакана, вылил в них из чаши остатки растаявшего льда и плеснул в каждый скотча и воды. Лениво помешал в них пальцем, лизнул его и — вдруг в голове промелькнула смутная запоздалая мысль — вытащил из кармана куртки конверт со стрихнином и высыпал примерно половину (пятьдесят мг) в один из стаканов. Опять размешал содержимое пальцем и собрался лизнуть палец, но передумал. Высыпал оставшийся яд в пустой стакан, наполнил его водой из кувшина и опять размешал пальцем.

— Я умру, высеки меня! — вопил лежавший на полу Остерфлад. — Бей меня, убей меня.

Джина вернулась и стояла над Остерфладом, на груди и лбу у нее поблескивал пот. Ее детское лицо изучало его, как интересную жабу. Остерфлад стонал и корчился на ковре. Потом он застыл и сказал тихо:

— Высеки меня.

Джина наклонилась влево, подняла с пола кожаную юбку и шагнула в нее, застегнув на бедрах. Она вытянула кожаный ремень.

— Не хотите сначала выпить? — спросил я, держа перед собой три скотча на подносе.

Остерфлад, казалось, не слышал меня, сосредоточившись на некоем внутреннем свете. Джина протянула свободную руку, взяла один из двух безвредных напитков и сделала большой глоток.

— Фрэнк, не хочешь… — начал я.

Бац!

Ремень щелкнул на бедрах Остерфлада, как пушечный выстрел. Он замычал и перевернулся на живот.

Бац! он прошелся по ягодицам; бац! сзади по бедрам. Его могучее тело изогнулось от боли, и затем, когда Джина сделала паузу, задрожало и обмякло.

Теперь я заметил кровавую рану на плече Джины, смешанная со слюной кровь всё так же струилась с ее нижней губы. Она опустила взгляд на Остерфлада и одним стремительным страшным движением полоснула его ремнем по спине. Три-четыре розовых следа четко проступили на его теле.

— Ах-х, — сказал я. — Это часть обычного представления?

Она стояла, не отвечая, тяжело дыша, дорожка пота сбегала по шее в ложбинку между грудями, а те влажно поднимались и опускались.

— Я умираю, умираю, — ныл Остерфлад. — Бей меня, пожалуйста, бей меня.

— Белая свинья, — мягко сказала она. — Жирная свинья, самец. — Хряк!

Я по рассеянности отхлебнул из какого-то стакана и выплюнул жидкость на ковер. Не тот стакан.

Взрыв аплодисментов хлынул в комнату, я огляделся и увидел маленького напыщенного диктатора, он шествовал по проходу какого-то зала под аплодисменты официально одетых шпионов — то ли китаез, то ли вьетов, то ли чурок.

— Пить, — послышался голос.

Остерфлад поднялся на колени и тянул руку к моему подносу. Его взгляд был рассеян, глаза сверкали.

Я поднял свободную руку, Джина взяла с подноса стакан, подала его Остерфладу, и он опорожнил его одним глотком.

Взяв свободной рукой третий стакан, я вздохнул. Остерфлад взял не тот стакан.

Пока Джина тянулась вниз за своим стаканом, чтобы сделать очередной глоток, я вернулся к Сахару Рею и Аль Капоне и смешал еще два напитка. Я продефилировал назад со своим подносом на троих и стал за спиной у Джины.

— Ты пытаешься меня убить, — сказал Остерфлад, стоя на коленях и глядя на нас. — Набитый говном урод, ты пытаешься меня убить. — Он уставился на нас остекленевшими глазами.

Джина опустила на него взгляд, ее большие карие глаза сверкали любопытством, и в первый раз она улыбнулась, едва заметно.

— Зря пришли? — тихо спросила она.

— Теперь я всё понял, — кричал нам Остерфлад. — Ты убийца! — Он задрожал и затряс головой. — Теперь я понял, теперь я все понял! Это ты!

Удар, пришедшийся ему в лицо, удивил нас обоих, и он с грохотом повалился на пол.

— Да, да, высеки меня, я это заслужил, — простонал он. — Ударь меня еще.

Джина смотрела на него, на лице была всё та же мягкая улыбка, пот струился теперь с ее лба, подбородка и вздымающихся грудей.

Она медленно поднимала ремень, пока рука не вытянулась над головой, и затем опустила ее по ленивой дуге, вполсилы хлестнув его ремнем по спине. Остерфлад, тем не менее, стал извиваться, и мягкая улыбка Джины превратилась в ухмылку.

Я поставил полный поднос напитков на диван, подошел к Джине сзади, раскинул руки и наконец заключил в свои ладони эти два изумительных холма. Они были горячими, потными, крепкими, и я мычал от удовольствия. Пока я сжимал и пощипывал ее, сосал соленый пот ее шеи, я почувствовал, что Джина опять размахнулась и хлестнула Остерфлада по ягодицам, и после короткой паузы опять движение вверх, «бац!» — и мы с Остерфладом замычали, хотя, очевидно, по разным причинам. Потом Джина повернулась ко мне, и мы превратились в два горячих рта, исследующих бесконечные влажные, змееподобные недра друг друга. Мои руки сняли с нее кожаную юбку и гладили ее выпяченные ягодицы и зарывались во всё что могли. Вскоре мой мир состоял из ртов, громадных полостей и движений спутанных языков, погружающихся и погружаемых в бесконечность, кусающихся и кусаемых, поднимающихся и падающих, наполняющих и опустошающих. Вдруг я почувствовал, как что-то скребет меня за ногу.

— Пить, — сказал Остерфлад. — Пить, долбаный убийца. В последний раз.

С неохотой я оторвал руки от Джины, как во сне пошел к дивану и принес ему желанный напиток.


84

Дорогой доктор Райнхарт!

Я люблю Вас. Жребий сказал, что я должна Вас любить, и я люблю. Жребий велел отдать себя Вам, и я отдам. Я Ваша.


Искренне Ваша,

Элейн Симпсон (8 лет)


Дорогой доктор Райнхарт!

В деле Фиггерс против штата Нью-Хэмпшир вердикт о виновности в нападении с нанесением побоев был обжалован защитой м-ра Фиггерса на том основании, что обвиняемый не отвечал за свои действия, отдав свою свободную волю в руки Жребия [sic[154]], как рекомендовал ему его психиатр, доктор Ральф Плезент из Конкорда. К сожалению, доктор Плезент оставил свою двадцатилетнюю практику и исчез без следа, но известно, что он был последователем разработанной Вами дайс-терапии.

Не могли бы Вы ответить нам, на самом ли деле сегодня у квалифицированных врачей, использующих передовые методы психотерапии, стало общей практикой рекомендовать пациентам отказаться от своей свободной воли, отдав ее в руки Жребия [sic]? В судебном преследовании м-ра Фиггерса и попытках отклонить его апелляцию мы испытывали определенные затруднения вследствие нашей неосведомленности о последних достижениях в психотерапии.


С уважением,

Джозеф Л. Тинг,

окружной прокурор,

Гумбольдт, М. X.


85

Остерфлад корчился, стоя на четвереньках, и неразборчиво мычал, хватаясь за живот, когда ремень полоснул его по спине еще дважды.

Подставной задорный закадровый смех из телевизора весело растекался по комнате и по ковру, весело журча над скрюченным торсом Остерфлада, вверх по длинным, потным, испачканным спермой ногам Джины, над ее упругими мокрыми грудями, над моим мокрым ртом, пускающим слюну по ее шее, и вниз по моим влажным груди и животу, чтобы, наконец, весело зажурчать и отразиться эхом в бесконечных усердных чувственных трудах моей мощной промасленной плоти в складках расплавленной, медовой, осуществляющей священные движения, медленно колышущейся священной чаши Джины. Она стонала, держа безжизненный ремень у своего бедра; я рос и тек в этом священном движении сотворения, мои раскрытые ладони скользнули по ее утомленным рукам, чтобы снова обхватить ее влажные круглые упругие холмы с острыми вершинами. Красивый мужчина с глупым выражением лица сказал:

— Но я не люблю секс! — и смех обрушился на нас ослиным криком. Остерфлад бормотал, что никогда больше этого не будет делать и что-то про маленьких сучек и про мальчиков, твердя «бей меня, бей меня». Он проглотил две трети скотча со стрихнином, который я ему дал, но остальное выплюнул, утверждая, что это яд.

Джина схватила меня за яйца и теснее вжалась в меня, но потом вдруг вырвалась, переступила через Остерфлада, будто он был лужей блевотины на ковре, взяла стул с прямой спинкой и поставила посредине ковра в нескольких футах от него. Я срывал с себя остатки одежды настолько быстро, насколько это было возможно в замедленной съемке, но прежде, чем я закончил и едва успел сесть на стул, Джина снова направила божественный инструмент в себя, обняла меня ногами и с удовлетворенным детским вздохом принялась насаживать свою кипящую плоть на мою жесткую кость.

Одно короткое мгновение она смотрела широко раскрытыми карими глазами в мои глаза, а потом меня атаковали ее губы и рот, и нас унесло в два струящихся мира. Мои громадные руки как миниатюрные осьминоги усердно трудились над прекрасными круглыми упругими чашами ее ягодиц. Я сжимал, и она двигалась быстрее, я толкал, и она прижималась теснее, накатывая складки своей вагины на меня волнами, и я исследовал языком ее горло, она описывала круги, а я шел по прямой. Оторвав свой рот от моего, она отвела свою голову от моей и сказала резко:

— Соси меня, соси меня, — и взяла свои груди в руки и протянула мне.

Я приложил рот к ее груди, и когда целовал, сосал и покусывал, она простонала:

— Я женщина! Я женщина!

— Я знаю, знаю, — сказал я, перебираясь от одного холма горячего соленого меда к другому. Она прижала мою голову к себе.

— Сильнее, сильнее, — стонала она.

Я открыл рот так широко, что испугался, что никогда больше не смогу его закрыть, и увидел сюрреалистическую картину, как я живу всю оставшуюся жизнь раззявленной рыбой, и втянул одну ее грудь целиком в рот так далеко, как только мог, а другую сжал в ладонях, сильно сдавив сосок. Она застонала и сжала меня крепче, содрогнулась и начала с силой колотиться о меня тазом, и из меня наконец потекло. Расплавленный вал белой наводняющей лоно пены, ее складки открывались и закрывались, поглощая ее медовыми языками, ее золотые чаши качались в такт моему накатыванию, накатывая, когда я поднимался, отбегая при моем погружении. Неистово извиваясь, со стонами — сделано.

Или сделано по большей части. Я выпустил ее грудь изо рта, умудрился почти закрыть рот и притянул ее теплое мягкое тело к своему. Мы продолжали двигаться по инерции, смешиваясь друг с другом, всё еще наслаждаясь своими ощущениями, мой подбородок теперь зарылся в ее волосы, ее губы и язык лениво вкушали пот с моей груди, а Остерфлад говорил, что умирает, умирает, и кто-то другой говорил, что мы добрались бы туда быстрее на «форде».

Мы сидели так две или три минуты, Остерфлад мычал, его лицо время от времени кривилось в жутком оскале, и подставной веселый закадровый смех выплескивался на нас из телевизора, как помои из окна.

Потом я снял Джину с себя, подошел к дивану и рухнул на него. Я сидел и размышлял, когда и каким образом грандиозное, чистое, изящное убийство, без суеты, эмоций или насилия, выполненное в стиле Агаты Кристи с достоинством, изяществом и эстетическим блаженством, собирается каким-то образом закончиться. Красивый глупый муж пытался объяснить своей хорошенькой глупой жене, почему необходимо рассказать их дочери-подростку правду о жизни.

— Если я подумала, что это пчелы, она тоже может подумать, что это пчелы, — сказала женщина, и актеры замолчали, чтобы дать машине похохотать ее журчащим смехом.

Джина снова стояла над Остерфладом с ремнем в руке — она так и не выпускала его с момента первого удара двадцать минут назад. Остерфлад лежал на спине, слегка выгнувшись, ногами к дивану. Он по-идиотски скалился, глаза выпучены, член твердый.

— Я никогда не собирался… — бормотал он. — Славные мальчики, славные девочки… ошибка… мне плохо, мне плохо… умираю… понимаю это сейчас… НИКОГДА БОЛЬШЕ… буду хорошим мальчиком, мамочка, бей меня, БЕЙ МЕНЯ.

Джина переступила через него и, расставив ноги над его головой и плечами, повернулась лицом к его ступням. Она наклонилась вперед на несколько дюймов и плюнула ему на живот.

— Видишь ли, Джоанна, я должен кое-что рассказать тебе сегодня, — говорил муж.

— Конечно, папа, только давай побыстрее, сейчас приедет Джек на своем мотоцикле.

Джина, улыбаясь мягкой детской улыбкой, подняла руку и обрушила ремень, раздирая ему бедра. Она снова занесла руку— пленительно наблюдать за спиралью ее влажной плоти, сперма стекает по внутренней поверхности раздвинутых ног, груди задрожали, когда она замерла на вершине дуги, — и потом бац! по животу и удлинившемуся члену. Он закричал и изогнул спину, продолжая скалиться, смех из телевизора летел в комнату, как слюна изо рта бешеной собаки.

Нытье и бормотанье Остерфлада стали по большей части неразборчивы, и Джина еще дважды ударила его изо всех сил; теперь он до конца выгибал спину, будто хотел принять свистящий ремень животом и бедрами.

— Подростки сейчас такие жестокие, — сказала глупая женщина другой глупой женщине, когда они выгуливали собак.

Джина вернулась к дивану, большие глаза улыбались мне, и взяла в свой теплый рот мою новую плоть без костей, и сосала ее и жевала с хорошим аппетитом. Я улыбался, тупо глядя на экран, где двое мужчин, неубедительных и глупых, убежденно говорили о лошадиной силе своих убедительных автомобилей и о заездах наперегонки с убедительными мотоциклами своих сыновей.

Джина, откинув голову, с дрожащими грудями, охватила ладонями мои яйца и ягодицы и заталкивала мой взбухший, липкий, горячий член глубже себе в рот, сжимая руками, чтобы заставить меня погрузиться глубже, глубже. Шпагоглотательница изгибается еще сильнее, со стоном вводя меня все глубже до самого горла. Потом наружу, задыхаясь и тяжело дыша, облизывает и снова вниз, вниз, опять целиком заглатывая великое изнуренное оружие столь любимого противника — страшно интересно, может ли она всосать всё мое тело, как пылесос-привидение в мультике? Вниз, теперь ее палец в моем анусе, потом вытягивает меня изо рта, дыша мной, проводит языком, скользя долгим тяжелым поцелуем вдоль меня всего и потом внутрь опять глубоко, глубже… и наружу за глотком воздуха.

Она перевернулась на спину рядом со мной на диване, раскинула ноги и, откинув голову назад, снова направила меня в свой рот и к основанию горла. Последнее, что я слышал, прежде чем ее липкие бедра сомкнулись у моих ушей, был рев мотоциклов с экрана.

Джина купалась в сперме, поте и собственных любовных соках, она использовала мою голову как гигантский пенис и прижимала к себе, сжимая бедрами, извиваясь, жаждая, чтобы что-то вошло в нее, зарывая меня в шелковистый ил ее пещеры, пока я не почувствовал, что тону, и не вырвался на свободу.

— Мы это сделали, мы сделали это! — кричал из телевизора какой-то мужчина, пока рев других мотоциклов не заглушил его. Приложив губы только к ее клитору, я, продолжая обнимать ее ягодицы, проскользнул пальцами в изобильные отверстия, влагалище ее было как глубокий шелковистый омут чистейших смазок, а другое отверстие как гладкая, обтягивающая перчатка. Я чувствовал, что одна рука Джины сжимала мой член у его основания и время от времени сжимала мои яйца, а другая рука была на моих ягодицах и в моей расселине. Еще одна рука сильно царапала мне спину и плечо, пока я не задался вопросом, откуда у нее взялась третья рука, и не увидел вдруг в пяти дюймах от своих глаз жуткий искривленный оскал Остерфлада, глаза его были выпучены.

— Пить, пить, — стонал он и царапал мое плечо.

Я поднялся вместе с Джиной, вырвал свою нижнюю половину из ее рта и отправился к винному шкафчику за стаканом воды. Когда я вернулся, Джина стояла рядом с Остерфладом; он привалился к дивану. Когда я подошел, она протянула мне ремень.

— Хочешь попробовать разок-другой? — сказала она.

— Нет-нет, я пацифист, — сказал я. — Но всё равно спасибо.

Она шагнула ему за спину и подняла ремень, но я попросил ее подождать, пока не дам ему воды. Он повернулся ко мне и протянул дрожащую руку за стаканом, взял его, поднес к губам и начал глотать. Ш-ш-ш… Шмяк! Ремень хлестнул по руке со стаканом, и вода выплеснулась на пол.

— Это не очень хорошо с твоей стороны, — сказал я. Мне пришло в голову, уж не был ли Остерфлад бессмертным.

Она улыбнулась мне, глаза сияли, как у школьницы, которой только что удался особенно хороший трюк со скакалкой.

— Спасите меня, Райнхарт, спасите, — пробормотал Остерфлад и вцепился мне в колени. Но, без дополнительного удара Джины, он вдруг скатился на пол и выгнул спину. Джина улыбнулась ему, но он не разгибался; у него была очередная конвульсия. Пока я наблюдал за ним, ремень легко скользнул по моим волосам и упал мне на плечо; Джина сделала из него петлю, затянула ремень вокруг моей шеи, как арканом, повела к стулу и заставила сесть.

Она оседлала меня, маленькими погружениями опускаясь на твердый член, который она передислоцировала к одному отверстию, рядом, чуть внутрь, затем в другое, а потом она скользнула на меня, увлекая член глубоко внутрь. Мы терлись, кусались и царапались, сжимали, щипали и сосали, и смех заливал нас. Остерфлад булькал и задыхался, и кто-то сказал: «То есть это все-таки не пчелы», и я встал и крепко прижал к себе Джину, держа ее за ягодицы, упал на колени на ковер, а потом сверху на нее. Она уже кончала в бешеной пульсации, сося и кусая мое плечо, и я таранил, а Остерфлад булькал, и я долбил ее, долбил и долбил, и долбил. Мой рот был наполнен грудью, и смех тек над нами долбежкой, долбить и, ах, потекло горячее, ах, расплавленная мокрая лава льется в нее, ах, ах и еще разок. ХОРОШО. АХ-ах-ах, хорошо, хорошо, хорошо. Вот Остерфлад слева от меня, красивый, скалится, лежит на боку, колени подтянуты к животу. Его лицо прекрасно, искривленное в страшном оскале, член тверд, живот разливает сперму лужицей на ковер, глаза открыты, стеклянные, распахнутые, застывшие, неподвижные, мертвые.


86

Жребий дает, Жребий и берет. Да будет имя Жребия Благословенно.


87

Дорогой м-р Райнхарт и Компания!

Мы в «Фидел'с» в глубоком долгу перед Вами за тот изумительный каталитический эффект, который Ваша теория жизни по воле Жребия оказала на продажи и прибыли, а также на наши жизни. С течением лет моя деловая жизнь приносила мне всё меньше и меньше удовлетворения. У меня была обычная язва желудка и любовница, я развелся с женой, глотал ЛСД или что-нибудь еще и ходил на дискотеки, но ничто не помогало: мои прибыли и мое безразличие к жизни оставались неизменными. Затем я прочел о Вас статью в журнале «Нью-йоркер»[155], который я не выношу и никогда не читаю, разыскал здесь в Коламбусе Вашего последователя, и с того времени я и мой бизнес уже никогда не были прежними.

Первое, что велел мне сделать Жребий, — поголовно поднять зарплату на тридцать процентов и написать каждому персональное похвальное письмо. В тот месяц производительность подскочила на сорок три процента (в следующем она упала на двадцать восемь).

Затем Жребий приказал мне прекратить выпуск обычных шляп (семейный продукт на протяжении шестидесяти семи лет) и делать экспериментальные шляпы. Мои дизайнеры с ума посходили от восторга. Наша первая линия шляп (Вы могли читать о них в «Дамской одежде») была очень успешной: «сомбреро-лодка», по существу, ковбойская шляпа с полями, которые по бокам загибаются к макушке, но спереди и сзади свисают на четыре дюйма.

Хотя наши прибыли снизились на пятнадцать процентов, продажи подскочили на двадцать, и от моей скуки не осталось и следа. Нашей второй разработкой стала шляпа для дождливой погоды, которая выглядит, как ку-клукс-клановский колпак, и сделана из яркого цветного пластика, подходит для обоих полов. Расходится она совсем плохо (за исключением Юга), но все мы в компании «Фидел'с» считаем, что она великолепна. На этом этапе мои прибыли превратились в убытки, но воля Жребия будет исполнена.

Затем Жребий настоял, чтобы мы отказались от нашей главной приносящей прибыль линии дорогих шляп для дешевых мужчин. Наши розничные торговцы пришли в ужас, но мы были так заняты нашей третьей экспериментальной разработкой (дизайнер утверждает, что ключевое решение принял Жребий), что нам было всё равно. «Блин» или «нимб» (мы еще не спрашивали у Жребия) — это головной убор в форме диска, который устроен по принципу академической шапочки, но выпускается во множестве расцветок, материалов и форм, хотя, как правило, представляет собой эллипс или круг. Наши розничные магазины настроены очень скептически, но, помня успех «сомбреро-лодки», заказали так много, что мы запаздываем с заказами на несколько месяцев.

Мы по уши в долгах, но все наши ведущие дизайнеры и менеджеры добровольно пошли на пятидесятипроцентное снижение зарплаты в обмен на долю в прибыли от нашей линии «нимб», и мы намерены выжить. На прошлой неделе Жребий приказал нашему дизайнеру разработать шляпу, которая закрывает всё тело, и хотя некоторые из нас пребывают в сомнениях, он работает с энтузиазмом.

Подумать только, раньше я год за годом выпускал и продавал один и тот же вид шляп! Пожалуйста, пришлите нам все Ваши публикации. Благодарим Вас за помощь.

Искренне Ваш, Джозеф Фидел, Президент «Шляпы Фидел'с», Коламбус, Огайо


88

Профессор Боглз из ЦЭПСС:

Дорогой Люк!

Я рациональный, линейный, вербальный, дискурсивный, начитанный человек, и даже твои нелепые поступки лишь отчасти могли подготовить меня к шоку, которым стала для меня первая неделя в Катскиллском ЦЭПСС. Я послушно выражал гнев, играл Гамлета, притворялся дураком, вел себя как разъяренный тигр; и более того — я женоподобно крутил своими немалыми бедрами, когда Жребий пытался превратить меня в женщину. Однако всё это я проделывал в одиночестве; я следил за тем, чтобы исполнение ни одной из ролей не требовало активного взаимодействия с другими людьми. Когда другие люди пытались навязать мне свои «я», внутри себя я становился циничным вне зависимости от того, кого я без особого энтузиазма изображал.

Средних лет женщина вульгарно домогалась, чтобы я ее соблазнил, и Жребий велел реагировать благосклонно. Я обнаружил, что слюнявлю ей шею и сжимаю ее обширный корсаж, но чувствую себя совершенно отстраненным. Мой фаллос оставался детумесцентным[156]. Через пять минут она переключилась на кого-то еще.

Пробуждение наступило на пятый день, в комнате творчества. Жребий выбрал для меня задание написать четыре страницы на новом языке, — языке, который главным образом использовал бы слова известной лексики, но сочетал их в новой грамматике, новом синтаксисе и произношении. Я должен был попытаться выразить подлинные чувства. Я просидел час и не смог продвинуться дальше каракулей. Затем я наконец написал предложение:

«Дерьмокопатель балуется пинг-понговой поэзией».

Мне нравилось, как оно звучит, но синтаксис был слишком стандартным. Я написал второе:

«Ободранная. Шкуроснятая, зажаренная. Дубина это».

Я чувствовал, что это уже лучше, только не хватало глаголов.

«Дядинокая откушерка шлепетляется на воркушет-ку, ушишав незнадомцев под хверью».

Я улыбнулся себе: я чувствовал, что подбираюсь ближе к истине.

«Спитый с толку грохопромахнулся, переизрыжает душку, откушерка шлепетляется, дриснея. Я хотел куромельку. Не будит тебе куромельки, скозлал бапочка. Ты опять не клухался, заветил он в жутку. Шорт добери терьмо энакое. Шортова святолочь».

Но мне нужно было выражать подлинные чувства. Как это сделать, не будучи до абсурдности внятным и тривиальным? Нужно идти дальше, подумал я:

«А зъесмь сычинитель. Сычинитель есть гекто, кто сычиняет. Слово, сново, злово… ш тоже телать? Прыщай, скукета бизнесловных тигрищ. Хутые у меня шканцы заваевыть приз. Пресвятая Покаротица, скатерь Божия… Ах-х-х».

Нераскупленный Искупитель, камо грядеши?

Чудыка Вихря, ты сгрудил меня

До бредела. Ражеанальность выговнила из меня

Всесилы мои. Молю тебя о милосерии твоем.

Исползайте вашу голову, ваш сразум, ваши ни зги! Вашу ражеанальность! Путьте ражеанальны! (Расплатная команда уничтожит нас всех.) Мните, полноумный человек — тот, кто расслаждается жизнью, находит много иградостей. Тот райбенок, кто ницшего не злает. Будьте ражеанальны, используйте сцыкологию. Но пишите, пашите, ищите, жите!


Бок чудыка Вселенной

(И ус умер за наши хихи!)

Бок чудыка Вихря

(Он сжужает всё широкое и свободное)

Бог делает шорстким пипкое

(Кучу валите тому, кто имеет многое)

Семь смертных хихов именует он,

За сдуманное нами мы должны покараяться

(Луповь, говорит Хисподь, эт овсо)


И так возлупил Бок Вихрь, что одрал сына своего неинородного, дабы всякий вертящий, что он умер за их хихи, мог иметь жизнь увечную.

Ах, Люк, я писал и писал, два с половиной часа я писал всю эту великолепную бессмыслицу и смыслицу, которые так перемешались, что у моих аспирантов уйдут десятилетия на то, чтобы все это расшифровать. Это прекрасно. Мне было так хорошо, что следующая же толстая особь женского пола, надувшая титьки для Богглза, была вздернута на месте. Дорогой Люк, ты совершенно сумасшедш, а я твой вернодурный деплифроз.


Твой Гобблз


89

[Допрос доктора Люциуса Райнхарта инспектором Натаниэлем Паттом из полиции Нью-Йорка касательно скоропостижной ригидификации м-ра Франклина Делано Остерфлада.]

— Рад снова вас видеть, инспектор Патт, — сказал доктор Райнхарт. — Как вам жилось?

— Прекрасно, спаси… Садитесь, Райнхарт.

— Спасибо. У вас новый диван.

— Вы знаете, почему я вас пригласил?

— Нет, боюсь, не знаю. Еще кто-то из больных потерялся?

— Вы знаете человека по имени Фрэнк Остерфлад?

— Да, знаю. Он был…

— Когда вы его видели в последний раз?

Доктор Райнхарт вытащил кубик, потряс его в сложенных ладонях, наклонился и бросил на стол инспектора. Ознакомившись с результатом, он сказал:

— Примерно неделю назад. Глаза инспектора Патта блеснули.

— Вы… видели… его… неделю назад.

— Да, около того. А что? Что сейчас поделывает Фрэнк? Ничего серьезного, надеюсь.

— Пожалуйста, опишите вашу встречу с ним.

— Гм. Помню, я совершенно случайно столкнулся с ним на улице возле его дома. Мы решили вместе пойти поужинать.

— Продолжайте.

— После ужина он предложил навестить его девушку в Гарлеме. Мы и пошли.

— Продолжайте.

— Я провел пару часов с Остерфладом и его девушкой, а потом ушел.

— Что происходило дома у его девушки?

— Мы посмотрели телевизор. И, ну, Остерфлад вовлек девушку в половой акт, а потом я вовлек ее в половой акт. Можете назвать это совместным сеансом.

— Остерфлад ушел с вами?

— Нет. Я ушел один.

— Что он делал, когда вы уходили?

— Спал на ковре в гостиной.

— Каковы были отношения Остерфлада с этой девушкой?

— Я бы сказал, они были в сущности мазохистичными. С садистическими элементами.

— Как вам показалось, он нравился девушке?

— Она вроде бы получала удовольствие от общения с ним.

— Вы говорите, Остерфлад спал, когда вы ушли?

— Да.

— Он был пьян?

— Вероятно.

— У него не было проблем со здоровьем?

— Гм. Нет. У него был избыточный вес. В тот вечер он съел слишком много. Имел проблемы с пищеварением. Изнурял себя в актах искупления.

Инспектор Патт холодно посмотрел на доктора Райнхарта, а потом неожиданно спросил:

— Кто в тот вечер готовил напитки?

— Э-э. Напитки.

— Да, напитки.

Доктор Райнхарт во второй раз бросил на стол кубик. Он улыбнулся.

— Напитки готовил мистер Остерфлад.

— Остерфлад!

— Увы, пару моих скотчей он не по-дружески разбавил, но в остальном обслуживание было прекрасным.

Лицо и глаза инспектора стали исключительно холодными, он пристально посмотрел на доктора Райнхарта.

— Жребий велел вам убить Остерфлада той ночью?

— О, не думаю. Но вопрос интересный. Давайте посмотрим. — Доктор Райнхарт бросил кубик в третий раз, а потом поднял сияющий взгляд на допрашивающего. — Не-а.

— Понятно. Полагаю, это правда, — ухмыльнулся инспектор Патт.

— Жребий велел мне так сказать.

Двое мужчин посмотрели друг на друга, а потом инспектор с мрачным видом нажал кнопку на краю стола и велел возникшему в дверях детективу «привести ее».

Вошла Джина, одетая сдержанно — в юбку до колен, плотную блузу и плохо сидящий жакет.

— Это он, — сказала она.

— Садитесь, — сказал инспектор.

— Это он.

— Привет, Джина, — сказал доктор Райнхарт.

— Он это признает. Видите, он это признает.

— Сядь, Джина, — сказал детектив.

— Для тебя мисс Потрелли, легавый.

— Пожалуйста, повторите кратко ваш рассказ о том, как проходил тот вечер с Остерфладом, — попросил инспектор.

— Этот парень и Фрэнк пришли ко мне домой, и я дала им обоим. Этот парень подавал напитки. Остерфлад начал вести себя, будто ему по шарам заехало, и он заторчал, а этот парень его оттащил.

— Доктор Райнхарт? — холодно сказал инспектор Патт.

— Мы с мистером Остерфладом нанесли мисс Потрелли частный визит. Фрэнк несколько раз готовил нам всем напитки, пока мы смотрели телевизор и участвовали в половых актах. Я оставил Фрэнка лежать на полу с блаженной улыбкой на лице. Кстати, а где старина Фрэнк?

— Мертвый он, черт тебя подери, — сказала Джина.

— Заткнись, — сказал инспектор, а затем продолжил тихо. — Тело Фрэнка Остерфлада было обнаружено 15 ноября в Ист-ривер под мостом Трайборо[157]. Вскрытие показало, что он был мертв уже около двух дней. Был отравлен стрихнином. — Он смотрел только на Райнхарта. — Кто-то из вас, вы или Джина, был последним, кто видел Остерфлада живым.

— Может быть, он просто решил поплавать ночью в Ист-ривер и случайно наглотался воды, — предположил доктор Райнхарт.

— Процентное содержание стрихнина в Ист-ривер, — серьезно сказал инспектор Патт, — всё еще в пределах допустимого.

— Но тогда я хотел бы знать, что с ним случилось, — сказал доктор Райнхарт.

— Следы стрихнина были обнаружены на полке над винным шкафчиком Джины и на ковре перед телевизором.

— Как интересно.

— Ты готовил напитки! — резко сказала Джина.

— Я? Нет, по моей версии их готовил Остерфлад. — Доктор Райнхарт сосредоточенно нахмурился. — Может быть, решение Жребия заставило его убить себя в наказание за свои грехи. Он проявлял определенные мазохистические наклонности.

— Ты готовил напитки, и вы ушли с ним вместе, — сказала Джина, снова резко.

— Не по моей версии, мисс Потрелли. По моей версии я ушел первым, а он ушел позже.

— Ну уж нет, — сказала она. — Ты врешь.

— Давай просто скажем, что у нас разные версии. Это путает инспектора и доставляет ему неудобства.

— Райнхарт, есть еще четыре других свидетеля, которые утверждают, что видели, как вы уходили с Остерфладом, — сказал детектив.

— Целых четыре! Это говорит о предприимчивости, Джина. Стыдно будет не использовать этих свидетелей.

Доктор Райнхарт взял со стола кубик и бросил его рядом с собой на диван.

— Я ушел с Остерфладом, инспектор.

— Куда вы пошли?

— Куда мы пошли, Джина?

— Вы взяли так…

— Заткнись! Уведите ее.

Детектив вывел Джину из комнаты.

— Думаю, мы сели в такси. Я вышел на 125-й улице у метро Лексингтон-авеню. Мне нужно было облегчиться. Остерфлад поехал дальше. Он был довольно пьян, и я чувствовал себя слегка виноватым за то, что оставляю его с подозрительно веселым таксистом, но я ведь тоже был пьян. Нашел поблизости писсуар…

— Почему вы солгали нам в первый раз?

— Кто сказал, что я солгал вам в первый раз?

— Вы только что изменили свою версию.

— Детали.

— Свидетели Джины разоблачили вашу ложь.

— Да ладно, инспектор, вы прекрасно знаете, что ее четверо свидетелей еще ненадежнее, чем Жребий, а это кое-что.

— Заткнитесь!

— И, кроме того, Жребий велел мне изменить версию.

Инспектор пристально посмотрел на доктора Райнхарта.

— Лучше бы вам снова проконсультироваться с вашим жребием, — сказал он. — Ни один таксист в городе не помнит, чтобы к нему садились двое крупных белых мужчин в Гарлеме ни в тот вечер, ни в какой другой за последние пять лет. Вы, как врач, отличили бы симптомы отравления стрихнином от простого опьянения. Мы знаем, что Джина и четверо ее свидетелей лгут. Мы знаем, что и вы лжете. Но мы точно знаем, что Остерфлад был убит в квартире Джины и никогда не выходил оттуда живым.

Инспектор Патт и доктор Райнхарт смотрели друг на друга.

— Ух ты! — чуть погодя, сказал доктор Райнхарт. Он подался вперед, широко раскрыл глаза, внимательный, серьезный, и с неподдельным интересом спросил: — Кто же его убил?


90

Дорогой док!

Жребий велел написать вам. Даже не знаю, что сказать.


Да хранит вас Жребий,

Фрэд Видмюллер,

Поркснаут[158], Техас


91

Через неделю после нашей с ним беседы инспектор Патт объявил всем интересующимся, что новые улики (какие именно не раскрывается) безоговорочно указывают на то, что Остерфлад, вероятно, совершил самоубийство. В частном порядке он сообщил товарищам и осведомителям, что вряд ли добьется осуждения Джины или меня. Джина не стала бы столь предумышленно убивать Остерфлада в собственной квартире в присутствии другого белого мужчины, а стрихнин, по его мнению, не является популярным способом убийства у «оскорбленных гарлемских шлюх». Кроме того, четверо ее свидетелей, хоть и было очевидно, что лгали, тем не менее могли бы вызвать тень сомнения в умах радикально-либеральных присяжных.

Доктора Райнхарта было невозможно осудить, потому что ни одно жюри присяжных, радикально-либеральное или на сто десять процентов американское, не смогло бы понять мотивацию Райнхарта. Инспектор признал, что сам не уверен, что ее понял. «Он сделал это, потому что так ему велел Жребий», — объявит окружной прокурор, и зал грохнет от хохота, причем громче всех будут смеяться адвокаты. Мир изменялся слишком стремительно, чтобы обычный присяжный, независимо от того, до какой степени он был американцем, за ним поспевал. Более того, даже инспектор Патт начал сомневаться, что это сделал Райнхарт, ибо, пусть Райнхарт был, безусловно, способен на убийство, если бы Жребий велел ему убить, он, без сомнения, не стал бы делать это так безобразно, несуразно, беспорядочно, неэстетично и неумело.

Тем не менее инспектор Патт вызвал меня на еще одну, последнюю дуэль и завершил длинную лекцию на высокой ноте:

— Когда-нибудь, Райнхарт, правосудие вас изобличит. Когда-нибудь фурии вернутся, и вы пожнете посеянное. Когда-нибудь грехи, которые вы совершаете во имя своих игр со жребием, будут извлечены на свет божий. Когда-нибудь вы узнаете, что преступление не остается безнаказанным даже в Соединенных Штатах.

— Уверен, что вы правы, — сказал я, пожимая ему руку, когда уходил. — Но разве это к спеху?

Так что моя дайс-жизнъ продолжалась. Я дал Жребию один шанс из шести, что сделаю всё возможное, чтобы вернуть Остерфлада к жизни, но этот вариант уступил другому, имевшему те же шансы: что я проведу три дня в трауре по Фрэнку и сочиню несколько молитв и притч, подобающих случаю.

И вот первого января настал третий ежегодный «День судьбы», определявший для меня долгосрочную роль на весь год. Жребию были даны такие варианты:

(1) в этом году я женюсь на Линде Райхман, Терри Трейси, мисс Рейнголд или случайно выбранной женщине (я чувствовал, что, если мне не удастся заключить с кем-нибудь дайс-брак, нуклеарная семья[159] может оказаться в опасности);

(2) я на год брошу дайс-жизнъ и начну какую-нибудь совершенно новую карьеру (на этот уже не пугавший меня вариант я был вдохновлен статьей Фьюджи Ариши об «Увядании Жребия», которую прочел в тот день);

(3) я «начну революционную деятельность против прогнившего истеблишмента этого мира, чтобы вскрывать лицемерие и несправедливость, устыдить несправедливых, будить и поднимать угнетенных и, в общем, вести нескончаемую войну против преступления, а именно: крушить общество столь же радикально, как я пытаюсь крушить общество в себе» (месяцем или двумя раньше я прочел, что Эрик Кеннон и Артуро Джонс создали подпольную революционную группу, и, вспомнив об этом в тот день, я почувствовал себя героем: я не был уверен, какие именно действия подразумевались под моими словами, но само их звучание наполнило меня чувством гордости, когда я сидел на ковре гостиной и готовился бросить Жребий);

(4) в течение года я буду работать над книгами, статьями, романами и рассказами о том, что прикажет Жребий, и завершу как минимум две книги (мне не нравилось, как велась работа, связанная с рекламой наших Дайс-Центров и Фонда ДАЙС-ЖИЗНИ, и я смутно представлял, как я все кардинально изменю);

(5) я продолжу свою разнообразную деятельность по продвижению дайс-жизни во всем мире, причем как именно я буду это делать, определит Жребий (именно этим мне больше всего хотелось заниматься: и Линда, и Джейк, и Фред, и Лил — все они время от времени были частью нашей команды, а дайс-жизнь без других подобных тебе часто одинока); и

(6) я проведу весь год, задавая варианты только на один день, и на самом деле (цитируя вдохновенную риторику моего «Дня Судьбы»), «заря каждого дня приносит новое рождение, а другие это игнорируют и стареют». (Этот последний вариант совершенно меня пленил, поскольку я всегда считал долгосрочные варианты своего рода обузой: они стремятся вогнать тебя в рамки шаблона, пусть даже это шаблон Жребия.)


Но Жребий, испытывая меня, выбросил «четверку»: я весь год работаю над различными писательскими проектами. Два последовательных решения Жребия вскоре определили, что я должен буду в течение года завершить «автобиографию на 200 000 слов ровно» (так у меня появилось это дурацкое занятие, мешавшее мне жить почти весь год) и что я буду трудиться над другими произведениями по выбору Жребия в подходящее время (а именно, когда этого захочется Жребию и мне).

Конечно, писательство едва ли можно считать занятием на полный рабочий день, и я продолжал по случайному выбору видеться с друзьями, от случая к случаю работать в Дайс-Центрах и дайс-группах, время от времени читать лекции, по прихоти играть случайные новые роли, время от времени делать упражнения со Жребием и — в общем и целом — вести очень приятную, стабильную, последовательно непоследовательную, случайную, спорадическую, непредсказуемую жизнь по воле Жребия.

После чего, естественно, вмешался Случай.


92

РЕЛИГИЯ ДЛЯ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

представляет

[Камера показывает одного за другим пять человек, сидящих на возвышении перед аудиторией человек из пятидесяти.]


Отец Джон Вулф, старший преподаватель теологии Фордэмского университета[160]; раввин Эли Фишман, председатель Экуменического центра по созданию объединенного общества; доктор Элиот Дарт, преподаватель психологии Принстонского университета, известный атеист; доктор Люциус М. Райнхарт, психиатр и вызывающий споры основатель Религии Жребия.

— Добро пожаловать в прямой эфир на очередную свободную, открытую, непринужденную и абсолютно импровизированную дискуссию в нашей серии о Религии для нашего времени. Наша тема сегодня:


ЯВЛЯЕТСЯ ЛИ РЕЛИГИЯ ЖРЕБИЯ БЕГСТВОМ

ОТ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ?


[Камера показывает миссис Виплтон.]

— Ведет нашу сегодняшнюю программу миссис Слоун Виплтон, бывшая кино- и телеактриса, жена известного финансиста и представителя высшего общества Грега Виплтона, мать четверых замечательных детей. Миссис Виплтон также является председателем Комитета по религиозной терпимости Первой пресвитерианской церкви. Миссис Виплтон.

Она вспыхивает улыбкой и говорит с энтузиазмом:

— Благодарю вас. Добрый день, леди и джентльмены. Сегодня у нас очень интересная тема для дискуссии — тема, о которой, я уверена, вам всем хочется узнать побольше: религия Жребия. Для ее обсуждения мы пригласили очень известных людей. Доктор Райнхарт [камера ненадолго перемещается на доктора Райнхарта, он весь в черном — толстый черный свитер и костюм — из-за чего смахивает на священнослужителя. Он постоянно жует большую нераскуренную трубку] является одной из самых спорных фигур прошедшего года. Его статьи и книги по теории Жребия и дайс-терапии шокировали психиатрический мир, а его публичные чтения из «Книги Жребия» шокировали мир религиозный. Он получил Особое Порицание от Американской ассоциации практикующих психиатров. Тем не менее доктор Райнхарт и его религия собрали вокруг себя множество людей, и некоторые из них не имеют отношения к психиатрическим больницам. В прошлом году доктор Райнхарт и его последователи начали открывать Дайс-Центры под названием Центры по экспериментам в полностью случайных средах, и через них прошли тысячи людей. Некоторые сообщают о глубоко религиозных переживаниях, тогда как другие испытывают тяжелейшие срывы. Как бы ни расходились мнения, все согласны, что доктор Райнхарт — очень неоднозначная личность.

Доктор Райнхарт, я бы хотела открыть нашу дискуссию, задав вам главный вопрос нашей сегодняшней программы, а затем я попрошу других наших гостей дать свои комментарии: «Является ли ваша Религия Жребия бегством от действительности?»

— Безусловно, — говорит доктор Райнхарт, удовлетворенно жуя трубку, затем молчит. Миссис В. смотрит на него сначала выжидательно, потом нервно.

— Как именно она служит бегством от действительности?

— Тремя способами. — Р. снова молча жует трубку, безмятежный и довольный собой.

— Какими тремя способами?

Р. опускает голову, и камера тоже опускается, чтобы показать нам, как он трет что-то между ладоней, а затем бросает на столик кубик; шестерка. Когда камера снова показывает его лицо, зритель видит Р., глядящего с экрана прямо на него. Благожелательный, сияющий, он держит свою не раскуренную трубку твердо, глядя на зрителя. Проходит пять, десять секунд. Пятнадцать.

— Доктор Райнхарт? — слышен женский голос за кадром. Камера перемещается на серьезную миссис В. Потом назад на Р. Потом на миссис В., она хмурится, потом на Р., он выдыхает изо рта воздух без дыма. Потом камера неуверенно перемещается на отца Вулфа, он выглядит так, будто сосредоточен на том, что сейчас собирается сказать.

— Раввин Фишман. Может быть, вы хотели бы начать? — слышен женский голос за кадром.

Раввин Фишман, маленького роста, темноволосый, лет сорока, обращается сначала к миссис В., а затем к Р.

— Спасибо, миссис Випплтон. Я нахожу всё сказанное сегодня доктором Райнхартом чрезвычайно интересным, но он, похоже, упускает главное: религия Жребия — это отказ от статуса человека, это поклонение случаю, а значит, поклонение тому, что всегда было противником человека. Кроме всего прочего, человек — это великий организатор, великий объединитель, а жизнь по воле Жребия, насколько я понимаю, является разрушителем объединения и единства. Это бегство от человеческой жизни, но не в жизнь случайной природы, как утверждают некоторые критики доктора Райнхарта. Нет. Природа также является организатором и объединителем. Однако религия Жребия в известном смысле представляет собой поклонение распаду, разложению и смерти. Это антижизнь. Я считаю ее еще одним признаком болезни нашего времени. [Камера плавно возвращается к миссис В.]

— Это очень интересно, раввин Фишман. Вы, безусловно, дали нам много пищи для размышлений. Доктор Райнхарт, вы хотели бы прокомментировать?

— Конечно.

Р. опять безмятежно смотрит на телезрителей, пожевывая трубку. Пять секунд, десять, двенадцать.

— Отец Вулф, — слышится звонкий голос миссис В.

— Моя очередь?

[Камера останавливается на круглом, краснолицем, светловолосом отце Вулфе, он сначала неуверенно смотрит в сторону миссис В., затем впивается взглядом в камеру, как обвинитель в суде.]

— Благодарю вас. Религия Жребия, как бы доктор Райнхарт ни пытался сегодня увильнуть от прямого ответа, есть поклонение Антихристу. Существует нравственный закон… э-э-э… нравственный порядок Вселенной, созданный Богом, и подчинение свободной воли человека решениям Жребия — это самое вопиющее и абсолютное преступление против… э-э-э… Бога, которое я могу вообразить. Это значит уступить греху, не подняв кулак. Это поступок… э-э-э… труса.

Бегство — слишком мягкое слово. Религия Жребия есть преступление против… э-э-э… Бога и против достоинства и величия человека, созданного по… э-э-э… образу Божьему. Свободная воля отличает человека от хм-м других созданий Божьих. Отказ от этого дара вполне может оказаться тем грехом против Духа Святого, которому не будет прощения. Быть может, доктор Райнхарт хорошо образован, быть может, он и врач, но его так называемая… э-э-э… религия Жребия — это самая, хм, отвратительная, хм-м, предосудительная и сатанинская вещь из мне известных… э-э…

— Могу я прокомментировать? — говорит за кадром Р., и на экране появляется его изображение. Он молчит, выглядит непринужденно и смотрит на зрителей с таким видом, что становится очевидным, он не собирается говорить больше ни слова. Каждый раз, когда на экране появляется его лицо, кажется, будто переключили канал.

Проходит пять, семь, восемь, десять секунд.

— Доктор Дарт, — говорит приглушенный женский голос. Появляется доктор Дарт: молодой, энергичный, красивый, курящий сигарету, нервный, пылкий, блестящий.

— Я нахожу сегодняшнее представление доктора Райнхарта весьма занятным. Оно полностью согласуется с клинической картиной, которая сформировалась у меня при чтении его работ и в дискуссиях с людьми, которые его знают. Мы не сможем понять религию Жребия и то, каким особым образом она служит бегством от действительности, пока не поймем патологию ее создателя и его последователей. В сущности, как признал сам доктор Райнхарт, он шизоид. [На экране появляется лицо доктора Райнхарта, который доброжелательно смотрит на зрителя. Камера остается на нем всё время, пока длится анализ доктора Дарта.] Отчуждение[161] и аномия[162] доктора Райнхарта, по-видимому, достигли такой степени, что он потерял целостную идентичность и стал множественной личностью. В литературе приводится анализ огромного числа частных случаев этого шизоидного типа, и он отличается от типичного случая только большим количеством личностей, которых он, очевидно, способен вместить. Компульсивная природа такой игры ролей замаскирована использованием жребия и построенной вокруг него бессвязной религии Жребия. Патологический паттерн отчуждения и аномии распространен в нашем обществе, и тот факт, что под влиянием религии Жребия находится значительное число людей, свидетельствует о стремлении вербальной структуры маскировать и поддерживать имеющий место психологический распад. [На экране снова появляется изображение доктора Дарта.]

Религия Жребия является не столько бегством от действительности, сколько, как все религии, утешением, одобрением и, можно сказать, возвышением психологических слабостей индивидуума, который принимает эту религию. Пассивность перед косным Богом католицизма или иудаизма — это одна форма бегства, пассивность перед гибким и непредсказуемым Богом Случая — другая. Обе могут рассматриваться только в понятиях индивидуальной и групповой патологии.

Доктор Дарт снова поворачивается к миссис Виплтон. На экране появляется она, серьезная и искренняя.

— Что это за вздор о косном Боге иудаизма? — произносит за кадром раввин Фишман.

— Я просто излагаю общепринятую психологическую теорию, — отвечает Дарт.

— Если что-то и патологично, — мрачно говорит раввин Фишман с экрана, — так это бесплодная псевдообъективность невротичных психологов, претендующих на понимание человека духовного.

— Джентльмены, — вмешивается миссис Виплтон со своей самой лучшей улыбкой.

— Католичество — это возвышение не слабостей человека [раздается голос отца Вулфа, затем появляется его лицо], но его духовного величия. Именно ничтожные умы психологов…

— Джентльмены…

— Ваша мнительность меня заинтересовала, — говорит доктор Дарт.

— Наша сегодняшняя тема, — вмешивается лучезарная миссис Виплтон, — религия Жребия, и мне, например, очень хочется услышать, что имеет сказать доктор Райнхарт в связи с обвинением, что его религия является шизофренической и патологической.

[На экране появляется доктор Райнхарт, сияющий, дружелюбный, непринужден-ный. Пять секунд. Шесть.]

— Я не понимаю вашего молчания, доктор Райнхарт, — говорит за кадром миссис Виплтон.

Ни проблеска изменения в поведении Р.

— Миссис Виплтон, это типичный симптом, — слышится голос доктора Дарта, — шизофреника в состоянии кататонии. Доктор Райнхарт, очевидно, способен входить в такие состояния и выходить из них по своему желанию, совершенно необычная способность. Через несколько минут он может начать говорить так много, что вы не заставите его закрыть рот.

Доктор Райнхарт вынимает трубку изо рта и выдыхает полную грудь чистого воздуха.

— Но если я правильно вас поняла, доктор Дарт, — говорит миссис В., — вы говорите, что у доктора Райнхарта форма психического расстройства, которая обычно требует госпитализации.

— Нет, не совсем, — говорит пылкий доктор Дарт. — Видите ли, доктор Райнхарт есть своего рода неудачник от шизофрении, если позволите мне такой неологизм. Его религия разрешила ему делать то, на что не способно большинство шизофреников: она оправдывает и соединяет его расщепленную личность. Без своей религии Жребия он был бы лишь безнадежно говорливый маньяк. С ней он может функционировать, — конечно, функционировать как цельный, шизофреничный неудачник, но всё же функционировать.

— Я нахожу, что его молчание сегодня бессмысленно, оскорбительно и представляет собой пример бегства от действительности, — говорит раввин Фишман.

— Он боится оказаться лицом к лицу с… хм-м… американскими людьми из-за чудовищности его… хм-м… греха, — говорит отец Вулф. — Он не может дать правдивого ответа.

— Доктор Райнхарт, вы хотите ответить на эти обвинения? — спрашивает миссис Виплтон.

[Камера показывает Р., он медленно вынимает изо рта трубку и по-прежнему смотрит на зрителя.]

— Да, — говорит он.

Молчание. Пять секунд, десять. Пятнадцать.

— Но как?

Мы видим, как доктор Райнхарт во второй раз наклоняется, трет в руках и бросает кубик на стол рядом с нетронутой чашкой коричневой жидкости. Крупным планом результат: двойка. Без всякого выражения Р. возвращается в свою благожелательную безмятежность, которая струится от него к зрителям у телеэкранов.

Раввин Фишман начинает говорить, и на экране появляется его лицо.

— Это и есть тот самый род слабоумия, который привлекает тысячи? Это выше моего понимания. Люди умирают от голода в Индии, страдают во Вьетнаме, у наших черных братьев по-прежнему есть законные претензии, а этот человек, доктор, заметьте, попыхивает здесь незажженной трубкой и играет с кубиками. Как Нерон играл на лютне, когда горел Рим.

— Он… э-э… хуже, раввин, — говорит отец Вулф. — Нерон впоследствии отстроил Рим. Этот человек умеет только разрушать.

Говорит доктор Дарт:

— Отчужденный шизоид воспринимает и себя, и других как объекты и не способен устанавливать отношения с другими людьми, кроме как с точки зрения мира его фантазий.

— А мы не в мире его фантазий? — спрашивает миссис В.

— Мы в нем. Он думает, что своим молчанием манипулирует нами.

— Как мы можем его остановить?

— Храня молчание.

— О.

Говорит раввин Фишман:

— Может быть, нам стоит поговорить о чем-то другом, миссис Виплтон. Не могу видеть, как ваша прекрасная программа губится полоумным.

[Доктор Райнхарт появляется и остается на экране в течение всего следующего эпизода, его глаза и трубка нацелены на зрителя.]

— О, благодарю вас, раввин Фишман, за вашу чуткость. Но думаю, мы должны попытаться проанализировать религию доктора Райнхарта. Спонсор заплатил именно за это.

— Заметьте, у него нет тика, — доктор Д.

— Что это значит? — раввин Ф.

— Он не нервничает.

— О.

— Я бы хотел ответить на ваш второй вопрос, миссис Виплтон. [отец В.]

— Э-э-э… на какой именно?

— Второй вопрос можно сформулировать таким образом: «Боже мой, наверное, мы должны обсудить, почему религия Жребия привлекает некоторых людей».

— О да.

— Могу я ответить сейчас?

— О да, пожалуйста. Продолжайте. Обвиняющий голос отца Вулфа резко звучит с экрана, с которого смотрит доктор Райнхарт:

— Дьявол всегда искушал людей через яркие личины… э-э… посредством хлеба и зрелищ… э-э-э… и пустых обещаний… хм. Я думаю…

— Вот интересно, а если он никогда не выйдет из этого состояния? — перебивает раввин Фишман.

— Прошу прощения! Я говорю, [отец Вулф].

— О, он из него выйдет, — говорит доктор Дарт. — Постоянный кататоник выглядит более напряженным, но менее настороженным. Райнхарт же, очевидно, просто притворяется.

— Как людей может интересовать такая чушь? — спросил раввин Фишман.

— Я полагаю, он не всегда такой, не так ли? — спрашивает миссис Виплтон.

Говорит отец Вулф:

— Перед тем как мы вышли в эфир, он довольно мило поговорил со мной, но ему не удалось меня одурачить. Я знал, что это всего лишь… э-э… хм… уловка.

— Доктор Дарт, может быть, вы хотели бы прокомментировать, чем религия Жребия привлекает своих последователей, — говорит миссис В.

— Смотрите, он опять выдыхает, — говорит раввин Фишман.

— Не обращайте на него внимания, — говорит доктор Дарт, — мы ему подыгрываем.

Говорит отец Вулф:

— Миссис Виплтон, я должен обратить ваше внимание, что вначале вы попросили меня ответить на этот вопрос и что доктор Дарт грубо меня перебил, прежде чем я успел закончить.

[Тишина. Теперь на экране миссис Виплтон. Открыв от изумления рот, она смотрит вправо.]

— О Боже, — говорит она.

— Господи Иисусе, — раздается за кадром голос кого-то из участников.

[Грохот, два или три женских вопля в зрительном зале.]

— Что, черт возьми, происходит?

— ОСТАНОВИТЕ ИХ! [Бам!]

Мы видим миссис Виплтон, по-прежнему с открытым ртом, она поднимается и нервно крутит в руках микрофон. Пытается улыбнуться:

— Уважаемая публика, будьте добры…

— А-а-а-ааааааааааааххх… — долгий крик.

— Заткните ее!

[Камера резко отъезжает и дает общий план зрительного зала. Останавливается на двух вооруженных мужчинах, один белый, другой негр; они стоят у дверей в конце зала, один что-то высматривает, другой бросает гневные взгляды на публику. Затем, по неясным причинам, камера возвращается к доктору Райнхарту; он вынимает изо рта трубку, выдыхает воздух и возвращает трубку в рот, чтобы продолжить ее жевать.]

— Бобби взял лифты?

— Мы в эфире?

[Бах, бах-ба-бах.]

— А если они взяли Бобби?

— Оставайтесь на местах! Оставайтесь на местах или мы будем стрелять!

— Мы в эфире?

— Пойди, спроси Эрика, что…

Бам-бам-бам-бам-бам.

— Осторожно!!

[Снова грохочут выстрелы, Райнхарт исчезает с экрана, сменившись вооруженным мужчиной; он падает [хватаясь за живот]. Двое мужчин с пистолетами стреляют куда-то мимо публики. Один из них со стоном падает. Другой прекращает стрелять, но продолжает всматриваться во что-то.]

— Мы в эфире? — раздается опять мужской голос.

[Добродушное лицо доктора Райнхарта вновь появляется на домашнем экране. Но не по центру, поскольку камера, которая случайно наведена на него и случайно передает изображение в эфир, брошена оператором. Теперь он сидит тихо среди публики, пытаясь выглядеть естественно, но поскольку все остальные зрители в ужасе, он заметен, как голый на похоронах.]

— Так, Чарли, наводи свою камеру сюда; наши парни в аппаратной сделают остальное.

— Где Малколм? Он собирался представить Артуро.

— У него… у него…

— О. Да.

— Леди и джентльмены, Артуро Икс.

С экрана по-прежнему смотрит доктор Райнхарт.

— Я в эфире? — слышится чей-то голос.

— Он в эфире?

Доктор Райнхарт выдыхает.

— Где Эрик?

— Да что с вами, парни, черт возьми? — кричит кто-то.

[Камера перемещается на сплетенные ноги раввина Фишмана, а затем на Артуро Икс, он напряжен, стоит спиной к камере и смотрит в сторону аппаратной.]

— Ты в эфире, — раздается приглушенный крик. Артуро разворачивается к камере.

— Черные братья и белые ублюдки мира… Вокруг его шеи возникает рука в серой фланели и белая кисть; вплотную за лицом Артуро видно лицо доктора Дарта.

— Брось пистолет, ты, или я пристрелю этого человека, — говорит доктор Дарт кому-то справа.

— В аппаратной, ты! — кричит доктор Дарт. — Ты! Брось пистолет и выходи с поднятыми руками.

Лицо Артуро становится не таким напряженным, и зритель замечает, что доктор Дарт выглядит так, словно душат его. Мы видим длинную руку в черном костюме и громадную белую кисть, крепко охватившую его шею, а рядом с лицом доктора Дарта появляется лицо доктора Райнхарта, он по-прежнему с трубкой во рту и смотрит доброжелательно. Артуро вырывается из рук Дарта, и зритель видит в другой руке доктора Райнхарта пистолет, который утыкается доктору Дарту в бок.

— Куда мне стрелять? — слышится голос за кадром.

— Стреляй в меня, — говорит Артуро.

[Камера медленно переходит от спокойной борцовской позы двух психологов, скользит по полным ужаса и замешательства лицам миссис Виплтон и раввина Фишмана, по опустевшему стулу отца Вулфа и останавливается на Артуро, он всё еще тяжело дышит, но смотрит в камеру пристально и искренне.]

— Черные ублюдки и белые братья мира… — начинает Артуро. По его лицу пробегает страдальческое, недоуменное выражение. Он говорит: — Черные братья и белые ублюдки мира, сегодня мы захватили эту телепрограмму, чтобы донести до вас некоторые истины, которых вам не скажут ни в одной программе, разве что под дулом пистолета. Черный человек…

[Ужасный взрыв в задней части студии прерывает Артуро. Вопли. Одиночный «бах».]

— Пожар!!

[Слышны вопли, несколько голосов подхватывают крик о пожаре. Артуро смотрит направо и орет:

— Где Эрик?]

— Выбираемся отсюда! — кричит кто-то.

Артуро нервно поворачивается к камере и начинает говорить о том, как сложно быть черным человеком в белом обществе и как сложно найти способ сообщить о своих бедах белым угнетателям. Перед ним плывет дым, а кашель, звучавший раньше только время от времени, теперь раздается за кадром с пулеметной регулярностью.

— Слезоточивый газ, — кричит кто-то.

— О нет, — кричит женщина и начинает рыдать.

Бах. Бабах.

Снова вопли.

— Уходим!

Артуро, постоянно бросая взгляды направо и время от времени замолкая, продолжает свою речь, всякий раз, когда находит время, искренне глядя в камеру.

— …Угнетение настолько всеобъемлюще, что ни один черный человек не может сделать и вдоха без того, чтобы десять белых не стояли на его… груди. Никогда больше не будем мы покорно пресмыкаться перед белыми свиньями! Никогда больше не будем мы соблюдать законы белой несправедливости! Никогда больше не будем мы притворно улыбаться и вилять хвостом перед… осторожно, Рэй!.. Там!., перед… э-э… белыми людьми, где бы то ни было. Мы больше не пойдем на унижения. Ни один белый, ни один белый… Рэй! Там! [Обмен выстрелами за кадром; Артуро пригибается, на его лице — смесь ужаса и ненависти, но он продолжает свою речь, невзирая ни на что.]

— …Ни один белый не может отнять у нас наше право быть услышанными, наше право сказать, что мы ВСЁ ЕЩЕ СУЩЕСТВУЕМ, что ваши попытки поработить нас продолжаются, и МЫ больше НИКОГДА НЕ БУДЕМ ПОКОРНО СНОСИТЬ ИХ ОТ ВАС! А-а-а.

«А-а-а» в конце его речи прозвучало совсем тихо, и когда он упал на пол, и телезрители дневной воскресной программы в последний раз мельком увидели его лицо, на нем не было ни страха, ни ненависти, только замешательство и удивление. Время от времени раздавались крики, стоны и выстрелы, дым или слезоточивый газ плыл перед телеизображением доктора Райнхарта, его трубка по-прежнему была у него во рту в состоянии постоянной эрекции, на глазах выступили слезы. На фоне предыдущих боевых действий нынешний звук казался спокойным и монотонным, и сотни зрителей собрались было переключить канал, когда перед человеком с трубкой появился мальчик, длинноволосый, красивый, в джинсах и в черной рубашке с открытым воротом, его голубые глаза блестят от слез.

Он смотрит в камеру с твердой и спокойной ненавистью секунд пять, а потом говорит тихо, только раз поперхнувшись от удушья:

— Я вернусь. Может, не в следующее воскресенье, но я вернусь. В том, как людей принуждают проживать свои жизни, есть гниль, она отравляет нас всех; идет мировая война между теми, кто строит машину, которая мучает нас, кто работает на нее, и теми, кто стремится ее уничтожить. Идет мировая война: на чьей вы стороне?

Он испаряется с экрана, остается только задымленное изображение доктора Райнхарта. Он плачет. Вот он поднимается и приближается на три шага к камере. Его голова срезана, и всё, что видит зритель, — это черный свитер и костюм. Слышен короткий взрыв кашля, а затем его голос, спокойный и твердый:

— Эту программу подготовили для вас нормальные, честные человеческие существа, без чьих усилий она не состоялась бы.

И черное тело исчезает, на экране остается только пустой стул, маленький столик с чашкой нетронутой жидкости и рядом с чашкой размытое белое пятно, похожее на сплющенное перо ангела.


93

В начале был Случай, и Случай был у Бога, и Случай был Бог. Он был в начале у Бога. Все чрез Случай н?чало быть, и без него ничто не н?чало быть, что н?чало быть. В Случае была жизнь, и жизнь была свет человеков.

Был человек, посланный от Случая; имя ему Люк. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Прихоти, дабы все уверовали чрез него. Он не был Случаем, но был послан, чтобы свидетельствовать о Случае. Это была Случайность истинная, которая уравнивает вероятности всякого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир чрез него начал быть, и мир его не познал. Пришел к своим, и свои его не приняли. А тем, которые приняли его, дал власть быть чадами Случая, даже тем, которые уверовали случайно, которые не от крови, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Случая родились. И Случай стал плотию (и мы видели славу его, славу как единородного от Великого Непостоянного Отца), и обитал с нами, полный хаоса, и обмана, и прихоти[163].


Из «Книги Жребия»


94

Из записей, сделанных устройствами, спрятанными агентами Налогового управления США, НУС[164], ФБР, СС[165] и ААПП в квартире X. Дж. Випла, введенного в заблуждение и сбитого с толку финансиста, чьи миллионы помогли Райнхарту осуществить его разнообразные гнусные махинации, мы в точности знаем, что происходило в день Великого Теленалёта. Многое из этого не имеет отношения к отчаянным попыткам Райнхарта уйти от правосудия, но краткое изложение происходившего имеет ценность как свидетельство порочности структур и ценностей, создаваемых им и его последователями.

В гостиной Випла размещаются симпатичный мягкий викторианский диван, восточный стол с французским провинциальным стулом, два кресла в стиле «датский модерн», обитый материей военный плот, большой валун и десятифутовый участок белого песка сбоку от камина в колониальном стиле. Таким образом, стиль обстановки гостиной варьируется от ранненеолитического до стиля, который Дж. Э. в шутку назвал «Файер-Айлендовский вечный». Отмечено, что Випл утверждает, будто вся обстановка выбрана Жребием. Что представляется вероятным.

Была договоренность, что встреча куба Попечителей Фонда ДАЙС-ЖИЗНИ произойдет там после появления Райнхарта в телевизионной программе. Такие встречи проходят в настолько случайно выбранных местах и в настолько случайно выбранное время, что записать удалось очень немногие. В тот день присутствовали: Випл, в высшей степени консервативный человек, чей проницательный капиталистический ум был каким-то образом отравлен атмосферой Людей Жребия; миссис Лилиан Райнхарт, недавно сдавшая экзамен на право заниматься адвокатской практикой в штате Нью-Йорк[166] несмотря на то, что якобы бросала Жребий, отвечая на некоторые вопросы с множественным выбором; доктор Джейкоб Экштейн, сильно скомпрометировавший себя партнер Райнхарта по многим предприятиям, который, по имеющимся сообщениям, ведет себя всё более эксцентрично и безответственно (рассматривается вопрос о вынесении ему Особого Порицания от Американской ассоциации практикующих психиатров); Линда Райхман, случайная любовница Райнхарта и неисправимая шлюха; Джозеф Файнман и его жена, Фэй, оба активные теоретики Жребия. Посещаемость этих встреч всякий раз разная, поскольку попечители, очевидно, бросают Жребий, чтобы определить, будут они присутствовать или нет.

Все шестеро собрались у Випла к пяти часам дня — через час после завершения «Религии для нашего времени», — но оказалось, что программу смотрела только миссис Райнхарт; она сообщила остальным о том, что случилось. Состоялась длительная дискуссия о возможных последствиях поведения Райнхарта, часть ее была тошнотворно легкомысленной (так, Экштейн предложил спрятать Райнхарта, зарыв его в песок). Пока мисс Райхман звонила по телефону, пытаясь выяснить, что с ним случилось, Випл неоднократно выказывал озабоченность воздействием, которое могла иметь связь Райнхарта с таким отребьем, как Кеннон и Джонс, на имидж в обществе Фонда ДАЙС-ЖИЗНИ, но не нашел у других особой поддержки. Джо Файнман заметил, что после обнаружения двух зеленых кубиков на видном месте рядом с подорванным армейским складом в Нью-Джерси, а также после нападок сенатора Истермана в Сенате на Дайс-Центры и на Людей Жребия, вдруг появилось огромное количество некомпетентных Жребий-терапевтов, придумывающих для своих учеников глупые и опасные варианты. Он предположил, что в движение могло внедриться ФБР с целью его дискредитации. Доктор Экштейн пресек эти опасные умозаключения, заметив, что Люди Жребия могут прекрасно справиться со своей дискредитацией без всякой помощи извне. Далее он предложил, вероятно в ироническом смысле, чтобы Фонд ДАИС-ЖИЗНИ сделал официальное заявление, раз и навсегда дистанцируясь от каких бы то ни было дурных поступков, совершаемых Людьми Жребия во всем мире и на близлежащих планетах — чтобы избавиться от необходимости публиковать очередное заявление «по три раза на дню».

В этот момент мисс Райхман и двое Файнманов ушли выяснять на телестудии и у полиции, что случилось с Райнхартом; после окончания программы прошло уже почти два часа, но от Райнхарта или о нем не поступало никаких известий.

Бессвязную дискуссию продолжили трое оставшихся, говорил в основном Випл. Он жаловался, что Налоговое управление пыталось отказать Фонду ДАЙС-ЖИЗНИ в ранее присвоенном ему безналоговом статусе на тех основаниях, что Религия Жребия не является частью общепринятого континуума религий и что его образовательные программы нацелены на отказ от общепринятого знания, а его научные изыскания часто ссылаются на вымышленный материал и вымышленные исследования. (Здесь Экштейн заметил: «Что ж, никто не совершенен».) И что их некоммерческие Дайс-Центры нельзя считать терапевтическими в каком бы то ни было традиционном смысле, поскольку успешно прошедшие курс ученики, по их собственным утверждениям, часто не адаптированы к обществу и вообще губительны для него. Поскольку миссис Райнхарт и миссис Экштейн не выказали должного интереса к тому, что было сделано Налоговым управлением, Випл заметил, что он удерживал из своего дохода триста тысяч долларов в год, которые частично шли на щедрые взносы в фонд. Он добавил, что в соответствии с последним кассовым отчетом, подготовленным надежным дайс-бухгалтером, которому Жребий разрешил быть точным, невзимание фондом разумной платы за нахождение в Дайс-Центрах, за групповую терапию, за игры со Жребием для детей и за различные публикации привело к чистому убытку в размере более ста тысяч долларов в месяц (Экштейн прокомментировал: «Отменно!»).

[С этого места мы начинаем дословный отчет (гост. ХДжВ за валун.: 17.4.71.7.22.-7.39).]

— [Голос Випла] Рано или поздно мы просто обязаны увеличить свой доход. Вы что, ребята, не понимаете, что другие фирмы по всей стране заколачивают невероятные деньги на футболках для дайс-мальчиков и дайс-девочек, теннисках, запонках, ожерельях, зажимах для галстуков, браслетах, бикини, сережках, булавках для подгузников, бисере любви[167] и конфетах в форме зеленых кубиков? Что производители игральных кубиков увеличили свои продажи в прошлом году в четыре раза?

— Конечно, — сказал Джейк Экштейн. — Где-то год назад я купил сотню акций «Горячих Игрушек Ко., Инк.» по 21/4 и как раз вчера продал их по 68 1/2.

— А мы? — воскликнул Випл. — Другие игры с кубиками продаются вчетверо дороже, чем мы взимаем за наши, при том что, по вашим же словам, они не имеют абсолютно никакого отношения к сути дайс-жизни и приносят миллионы, а мы продаем свои игры ниже себестоимости. Все бары и дискотеки по пять долларов за вход рекламируют девочек, которые делают случайный стриптиз случайным образом, в то время как Содом и Гоморра наших Дайс-Центров практически бесплатны. На кубиках зарабатывают все, кроме нас!

— Тем-то кубики и круты, — сказал Экштейн.

— Мы всё время предлагаем Жребию варианты, которые извлекли бы для нас какую-то прибыль, но Он всё время их отвергает, — сказала миссис Райнхарт.

— Но я не могу дальше покрывать эти убытки.

— Никто тебя и не просит.

— Но Жребий мне всё время велит это делать!

[Смех Экштейна и миссис Райнхарт.]

— Пока что мы единственная религия в мировой истории, которая теряет деньги, — сказал Экштейн. — Не знаю почему, но мне это приятно.

— Послушайте, X. Дж., — сказала миссис Райнхарт. — Деньги, власть. Футболки для мальчиков, бисер любви в виде зеленых кубиков, церковь Жребия — всё, что люди делают с игральными кубиками, — всё это к делу не относится. Дайс-жизнь — это лишь наша игра, цель которой — продвижение множественных игр, наш театр, цель которого — продвижение множественного театра. Прибыль в наши задачи не входит.

— Не строй из себя святую, Лил, — сказал Экштейн. — Если уж мы начинаем гордиться нашей затеей, я за то, чтоб попытаться ограбить публику.

— Говорю вам, нам нужно что-то делать с этой историей с Налоговым управлением, или с меня хватит, — сказал Випл. — Мы должны нанять лучших адвокатов страны, чтобы бороться с этим постановлением, — вплоть до Верховного суда, если понадобится.

— Это выброшенные деньги, X. Дж.

— И всё же, — сказал а миссис Рай нхарт. — Обсуждение этих вопросов в судах могло бы иметь образовательное значение. «Что есть религия?» «Что есть терапия?» «Что есть образование?» Я совершенно уверена, что могла бы выступить настолько убедительно, что у Налогового управления едва нашлись бы ответы.

— Я предлагаю нанять тебя для обжалования решения Налогового управления США, — сказал Экштейн.

— Нам нужно, чтобы адвокаты выиграли нам все деньги, которые возможно выиграть, — сказал Випл.

— Нам нужен дайс-адвокат, — сказал Экштейн. — Никто кроме него знать не будет, что он пытается защищать.

— Люди Жребия ненадежны, — сказал Випл.

[Опять смех, в котором можно расслышать и нервный хохот Випла. Слышен звонок домофона, и Випл, видимо, выходит из комнаты, чтобы ответить.]

— Надеюсь, Люк в порядке, — сказала миссис Райнхарт.

— Ничто не может причинить Люку вреда, — сказал Экштейн.

— М-м-м-м-м-м.

— О чем ты консультируешься со Жребием? — спросил Экштейн.

— Я только хотела узнать, как мне реагировать на известие о его смерти.

— И что сказал Жребий?

— Он сказал: радуйся.


95

Программа получилась интересной, с серьезными разговорами, активными действиями и вовлечением публики: глубокая драматизация отдельных ключевых вопросов нашего времени. Спонсору будет приятно.