Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Раздел I

«Слово» читателя в творчестве Пушкина 30-х годов

Рассматривая проблему «автор – читатель», Б. О. Корман справедливо замечает, что «на нынешней стадии исследования проблемы насущной задачей является уточнение понятия “читатель”, установление его места в ряду других литературоведческих понятий»[1]. При самом широком толковании этого понятия разногласий не возникает: читатель – всякий конкретный воспринимающий либо воспринимающий вообще. Но такая смысловая широта не устраивает, когда речь заходит об определенном времени, писателе, произведении. Как известно, отношения в системе «автор – читатель» для разных художников складывались различно. Одни вообще отрицают читателя как необходимое звено в бытовании произведения, для других читатель дистанцирован и во времени, и в пространстве и, следовательно, лишен какой бы то ни было конкретности. Таков, к примеру, читатель Баратынского. Невозможность прямого контакта с читателем-современником:

Но нашей мысли торжищ нет,
Но нашей мысли нет форума!..
Меж нас не ведает поэт,
Высок полет его иль нет,
Велика ль творческая дума, —
(«Рифма», 1840)

влечет за собой временную разделенность человеческого и поэтического общения:

Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.

Читателю Баратынского близок по типу и читатель Мандельштама. В статье «О собеседнике» Мандельштам писал: «…обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха»[2]. Контакт автора и читателя он сравнивает с контактом «отправителя», бросившего в море запечатанную бутылку с письмом, и человека, нашедшего эту бутылку и прочитавшего письмо.

Несколько иного свойства, но также дистанцированный вариант – отношение к читателю М. Волошина. В письме А. Петровой от 16 августа 1915 года он замечал: «Мама, читая мои стихи, говорит: почему же это меня не трогает. Я хочу, чтобы ты меня зажег, потряс. Но я ведь именно не хочу ни тронуть, ни зажечь. Я обращаюсь к пониманию, а не к чувству. Я нарочно ставлю грань между мною и читателем, чтобы оставить ему свободу, чтобы он мог не согласиться со мной, но чтобы нечто от моего осталось, дало бы в нем уже собственный его росток»[3].

Такая позиция практически исключает присутствие в художественном тексте отраженного, воображаемого слова читателя. Читатель остается за рамками художественной структуры, в эмпирической действительности.

Иначе обстоит дело в том случае, когда художник стремится к близкому контакту с читателем, ждет его ответного слова и строит свое высказывание, ориентируясь на это слово. Речь, разумеется, идет не о читательском приятии или неприятии произведения и подчинении этой оценке писателя. Речь идет о необходимости постоянного развернутого диалога, в котором и приобретает ценность писательское слово. Текст здесь организуется как система взаимоотраженных и пересекающихся точек зрения автора, героев, читателя.

Читатель, который для Баратынского, Волошина, Мандельштама был за пределами текста[4], персонифицируется и обретает голос.

Именно этот текстово реализованный тип отношений в звене «автор – читатель» представлен в творчестве Пушкина. Читатель как потенциальный и реальный собеседник никогда не был безразличен Пушкину. Об этом говорят многочисленные замечания в его статьях и письмах, отнюдь не формальные прямые обращения к читателю в произведениях, моделирование читательского мировидения, постоянный скрытый или явный диалог поэта с читателем. Даже говоря о творчестве наиболее интересных своих современников, Пушкин рассматривает их в той же системе взаимосвязей с читателем и в наиболее близком ему, Пушкину, варианте. Так, в известной заметке о Баратынском он пишет: «Первые юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины.

Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродни всякому: молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отдаляется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете» (XI, 185).

Как видно из заметки, отношения «автор – читатель» не были для Пушкина раз навсегда заданными: они эволюционируют вместе с эволюцией поэта и меняются за счет внутренних смещений на каждом из полюсов. При этом наиболее активные смещения происходят на творческом полюсе: «…поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются». Читательский полюс почти статичен: «…читатели те же, разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни». Таким образом, до определенного момента движение поэта и читателя является однонаправленным, а затем их пути расходятся, былое «понимание» (если его можно назвать подлинным пониманием) рушится, и для поэта неизбежно наступает период трагического одиночества. Таким поворотным временем в отношениях с читателем был для Пушкина, как уже не раз отмечалось, конец 20-х годов, хотя начало этого процесса следует отнести уже к 1823—1824 годам.

В 1828 году Пушкин отчетливо ощущает дистанцию, отделяющую его от читателя, и не только не стремится затушевать расхождение, но акцентирует полярность через романтическую оппозицию понятий-миров – «поэт-толпа», оппозицию, которая в его творчестве предыдущих лет была почти снята. Стихотворение «Чернь» было важно Пушкину и в конкретном смысле – как реплика в диалоге со «строгими Аристархами» (отсюда скорая публикация его в «Московском вестнике»), и в общефилософском и эстетическом смысле (связь времен, выход к концепированному читателю), о чем говорит эпиграф из Вергилия «Procul este, profani».

Важно при этом помнить, что понятие «толпа» уже в это время для Пушкина шире представления о равнодушной и чуждой светской толпе. «Изоляция Пушкина в его творческой работе 30-х годов, – справедливо пишет Л. Я. Гинзбург, – была тем более тягостна, что он оказался под ударом не только профессиональной критики, не только публики, но и старых своих соратников»[5]. Именно поэтому ошибочно сводить, как это делали долгое время, остроконфликтную ситуацию, сложившуюся к 30-м годам в отношениях между поэтом и читателем, к конкретному конфликту «поэт – двор», «поэт – свет». Она явно развернута в своих границах до общей проблемы «поэт – читатель».

Во многих стихотворениях Пушкина конца 20-х – начала 30-х годов, лишенных каких бы то ни было сатирических выпадов, звучит мысль о чуждости творений поэта читателю.

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату принявший свою, чуждый работе другой?
(«Труд», 1830. – III (1), 230)

Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты поэт!
(«Эхо», 1831. – III (1), 276)

Новейшие врали вралей старинных стоят —
И слишком уж меня их бредни беспокоят.
Ужели все молчать да слушать? О беда!..
Нет, все им выскажу однажды завсегда.
(«Французских рифмачей суровый судия…», 1833)

В применении к 30-м годам в характеристике отношений «поэт – читатель» слово «расхождение» обретает буквальный смысл. Мотив дороги (реальной и метафорической), настойчиво звучащий в творчестве Пушкина этих лет, в системе «поэт – читатель» предстает в варианте разминувшихся дорог. Оппозиция «свое – чужое» здесь четко выражена через противопоставление двух миров и двух жизненных путей:

Побег мой произвел в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
(«Странник», 1835. – III (1), 393)

То же самое и в стихотворении «Из Пиндемонти». Линия эта идет до заключительной строфы «Памятника».

Чем далее уходит поэт от своих читателей, тем более расходятся их миры и, следовательно, языки как словесное представление этих миров. На языковое размежевание в системе «поэт – читатель» отчетливо указывают многие пушкинские стихотворения 30-х годов. Достаточно привести пока один пример:

Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? Где темные леса?
Где речка?..
…Что ж ты нахмурился? – Нельзя ли блажь оставить!
И песенкою нас веселой позабавить?..
(«Румяный критик мой…», 1830. – III (1), 236).

Очевидно, что обращение «критик» в этом стихотворении не просто определение профессиональной ориентации адресата, а шире – критически настроенный читатель. «Я» (поэт) и «ты» (читатель) четко противопоставлены в пространстве, в восприятии мира, в эстетических привязанностях. Для «я» – деревня, «на дворе у низкого забора два бедных деревца», «на дворе живой собаки нет», «мужик, за ним две бабы вслед. Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка. И кличет издали ленивого попенка», «муза томная». Все это с точки зрения читателя – «блажь». Для «ты» – Москва, графские именины, «веселая песенка» для забавы.

Реальная картина деревни (мир поэта) противопоставлена условности привычно романтического пейзажа. Вопросы «Где нивы светлые? Где темные леса? Где речка?» предвосхищают слово и ожидание адресата, являются знаками его поэтического мира. Представленные в системе устойчивые атрибуты романтического пейзажа отсы-лают к привычным образцам школы Жуковского – Батюшкова и, даже не воспроизводя точно образных формул этой школы, самим постоянством набора воскрешают, активизируют мир и язык русского романтизма. Вот несколько примеров условно-романтического использования перечисленных элементов («нивы», «леса», «речка» – варианты «источник», «ручей») в поэзии Жуковского и Батюшкова.

Батюшков:

Где светлою струей
Плескает в брег зеленый
Извилистый ручей,
Где сенистые клены
Сплетают из ветвей
Покров гостеприимный,
Лобзаясь с ветерком…
(«К Б(лудову)», 1810)

Жуковский:

С веселием ведя окрест свой взор,
Ты будешь зреть ликующие нивы,
И скачущи стада по скатам гор,
И хижины оратая счастливы…
(«Вождю победителей», 1812)

Тогда прости и луг с стадами,
И твой из юных роз венец,
И соловья приятны трели
В лесу вечернею порой,
И звук пастушеской свирели,
И дом, и садик над рекой…
(«К Делию», 1809)

Бывало все – и солнце за горой,
И запах лип, и чуть шумящи волны,
И шорох нив, струимых ветерком,
И темный лес, склоненный над ручьем…
(«Тургеневу, в ответ на его письмо», 1813)

Поэт и читатель, таким образом, существуют в разных измерениях, говорят на разных языках. Однако мир читателя не вовсе чужд поэту – для него это бывший «свой» мир. Подтверждением этому служат «Отрывки из путешествия Онегина». Отдельные образы стихотворения «Румяный критик мой…» можно рассматривать как автореминисценции из «Путешествия…».

В «Путешествии Онегина»:

Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор…

В стихотворении:

…На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора…

В «Путешествии Онегина»:

На небе серенькие тучи…

В стихотворении:

Над ними серых туч густая полоса…

Однако в «Отрывках из путешествия Онегина» эти образы включаются не в систему языковых отношений поэта и читателя, а в систему «свое – чужое» (бывшее «свое» ныне «чужое») – «свое», в оппозицию «прежде – теперь»:

Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безымянные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи,
Да пруд под сенью ив густых —
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
(VI, 200)

А далее оппозиция «свое – чужое» – «свое» переходит в оппозицию «чужое» – «свое»:

Я жил тогда в Одессе пыльной…
…Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Все хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавний труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную тень.
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной —
И тут бы, право, не солгал.
(VI, 201—202)

В стихотворении «Румяный критик мой…» дан уже второй вариант оппозиции («чужое» – «свое»), с той только разницей, что здесь противопоставляется не байронический романтизм «прозаическим бредням фламандской школы», как в «Путешествии Онегина», а руссоистский романтизм той же «фламандской школе».

Обострившееся к 30-м годам несогласие в системе «автор – читатель» обнаруживает свои истоки в творчестве Пушкина еще в начале 20-х годов. Характеризуя эти отношения, исследователи, как правило, склоняются к мнению, что «Пушкин говорит с умным, честно мыслящим и тонко чувствующим человеком своего поколения, своим соотечественником, которому близок круг представлений и славного лицейского и (при всей их нетождественности воспринимавшегося поэтом в родстве) декабристского братства»[6]. Исходя, видимо, из подобных распространенных суждений, М. Б. Храпченко в статье «Литературный стиль и читатель», говоря об отношениях «автор – читатель» в романе «Евгений Онегин», замечает: «Поэт ведет разговор с собеседником, который может разделить его мысли и чувства, который с открытым и отзывчивым сердцем входит в создаваемый им художественный мир. Отличительной чертой отношения к собеседнику в романе является доверие. С большой искренностью и откровенностью автор посвящает читателя в свои творческие замыслы, говорит с ним о трудностях своей жизненной судьбы, трудностях творчества, делится своими сомнениями… И именно потому, что повествование обращено к доброжелательному читателю, читателю-другу, – собеседники и друзья поэта как бы соединяются вместе, становятся единым целым; говоря о друзьях, поэт имеет в виду читателей»[7].

Можно, вероятно, согласиться с тем, что Пушкин не оставляет надежды на доброжелательность читателя, но вряд ли справедливо утверждение, что отношения в звене «поэт – читатель» в целом складываются на основе дружеского взаимопонимания. В самом начале романа «Евгений Онегин» автор, предвидя романтические запросы читателя и предлагая ему реалистическое произведение, четко определяет своего адресата, указывая тем самым на разность между им и собой:

Друзья Людмилы и Руслана!
С героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас.
(VI, 5)

Оппозиция «вы» (читатели) – «я» (поэт) выражена через противопоставление двух произведений – поэмы «Руслан и Людмила» и романа «Евгений Онегин», двух периодов творчества поэта: прежде – сейчас, и оно может быть охарактеризовано словами Пушкина из заметки о Баратынском: «…лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же» (курсив наш. – Н. М.).

Верность именно такого представления о читателе не замедлила подтвердиться. В письме к брату в начале февраля 1824 года поэт пишет о «Евгении Онегине»: «…это лучшее произведение мое. Не верь Н. Раевскому, который бранит его – он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал»[8].

С начала 20-х годов процесс расхождения поэта с читателями идет с нарастающей активностью и достигает апогея, отразившегося в стихотворениях «Поэт и толпа», «Поэту», «Из Пиндемонти» и других.

Логично предположить, что такое развитие отношений в системе «поэт – читатель» могло привести Пушкина к позиции, близкой Баратынскому:

И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.

У Пушкина есть даже стихотворения, подтверждающие возможную близость к Баратынскому в решении этого вопроса. Яркий пример тому – пушкинский «Памятник». Однако в целом проблема «поэт – читатель» предстает у Пушкина совершенно иначе, чем у Баратынского. И в сложный для поэта период 30-х годов все творчество Пушкина диалогически обращено к читателю, временную и пространственную близость которого поэт остро ощущает. И чем глубже конфликт, тем активнее диалог-спор, тем настойчивее вводится в текст моделируемое слово читателя. Это одинаково интенсивно проявляется и в лирике, и в лиро-эпике, и в прозе.

Отвечая на вопрос о причинах данного явления, можно предложить следующее его объяснение: начиная с 20-х годов читатель существует для Пушкина в двух разных измерениях: 1) читатель реально-биографический – конкретные друзья и противники поэта, его современники; 2) читатель как художественная единица эстетического мира. Различие этих двух типов можно определить, пользуясь терминологией М. М. Бахтина, как различие «данного» и «созданного», эмпирической действительности и искусства. Проводя границу между читателем внетекстовым (1-й тип) и читателем текстово реализованным (2-й тип), должно, разумеется, помнить об их теснейшей связи: второй порождается первым. И вместе с тем, включаясь в структуру художественного текста, читатель проходит стадию обобщающей объективации, обретает определенное лицо и относительно устойчивые для всего творчества Пушкина мировоззренческие координаты, утрачивая одновременно конкретно-биографические признаки. Как видно из произведений, определенность художественно созданного читателя прочно связана у Пушкина с романтическим мироотношением. Поэтому бинарная оппозиция «автор – читатель», входя в систему «поэтическое – прозаическое», «романтическое – реалистическое», часто становится структурообразующим элементом произведения. Введение читателя в структуру произведения осуществляется по-разному. Наиболее отчетливы два варианта: 1) в тексте представлено в точном смысле слово читателя. Оно, как правило, не заключено в кавычки, но либо оговорено, либо непосредственно указано; 2) в тексте представлен развернутый знак читательского мира – маркированный образ, маркированная ситуация (художественные предикаты, атрибуты, мифемы, по терминологии З. Г. Минц)[9]. Эти знаки – представители мира читателя тоже включаются в активный диалог «поэт – читатель» и потому могут быть названы «словом» в широком его понимании.

Кроме того, присутствие читателя в тексте может быть эксплицитным или имплицитным.

Первый случай – слово явно присутствующего в тексте читателя – в лирике с наибольшей наглядностью предстает в стихотворении «Осень». Подчеркнутое противопоставление оценок:

Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой, —

благодаря присутствию в тексте предполагаемого слова читателя развертывается до противопоставления двух моделей мира.

Резкое разведение «своего» и «чужого» дано через нарочитое утверждение «прозаического» в противовес традиционно-поэтическому:

Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм), —

очевидное полемическое обращение к читателю с ироническим включением его (читателя) оценочного слова «ненужный».

В стихотворении «Осень» – постоянный спор поэта с читателем, ожидающим романтизма, а находящим совершенно иное:

Как это объяснить? Мне нравится она,
Как, вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится…
(III (1), 319)

Начальный вопрос указывает на необходимость перевода с языка поэта на язык читателя, и далее такой перевод осуществляется. Слово «чахоточная» в стихотворении диалогично в самой своей конкретности. За ним, видимо, стоит традиционный поэтический образ погибшей красоты и молодости, часто встречавшийся в русской поэзии первых десятилетий XIX в.

Едва с младенчеством рассталась;
Едва для жизни расцвела;
Как непорочность улыбалась
И ангел красотой была.
В душе ее, как утро ясной,
Уже рождался чувства жар…
Но жребий сей цветок прекрасный
Могиле приготовил в дар.
И дни творцу она вручила;
И очи светлые закрыла,
Не сетуя на смертный час.
Так след улыбки исчезает;
Так за долиной умолкает
Минутный филомелы глас.
(Жуковский. «На смерть семнадцатилетней Эрминии»)

Образ девы в стихотворении Пушкина «Осень» в некоторых моментах перекликается с образом из стихотворения Жуковского. У Пушкина:

Бедняжка клонится без ропота, без гнева…

У Жуковского:

Не сетуя на смертный час.

У Пушкина:

Улыбка на устах увянувших видна…

У Жуковского:

Так след улыбки исчезает…

Однако в «Осени» Пушкин включает этот образ в круг интересов читателя, ставя рядом с конкретным («чахоточная») поэтически-условное и усиливая диалогическое начало противостоянием местоимений «мне» – «вам» (поэт – читатель). Но противостояние это может остаться незамеченным, если мы не воспримем образ увядающей девы как сигнал «чужой» системы.

Таким образом, слово читателя входит в текст как «чужое слово» с той особенностью, что оно оказывается полигенетичным, имеющим два контекста-источника. Первый – собственно литературный. Возможность появления его в рассмотренном варианте связана с возникновением на основе единой системы художественного языка отдельных систем поэтической речи, контекстов, семантических июлей. «В русской аристократической культуре поэтического слова начала XIX века, – писал В. В. Виноградов, – на почве рафинированного чувства формы возникла и распространилась манера насыщения речи отражениями наиболее значительных, наиболее известных произведений мировой литературы; укрепился прием открытых или завуалированных цитат, ссылок на знаменитые афоризмы, изречения, на “крылатые” художественные образы и выражения, прием литературных “применений” и намеков. Слово было намагничено разносторонним действием литературной традиции»[10].

А поскольку всякий традиционный элемент был элементом определенной эстетической системы, он выступал для читателя и самого поэта как сигнал этой системы. «Ощущение литературных стилей, – замечал далее В. В. Виноградов, – стилей, прикрепленных к именам наиболее авторитетных или популярных писателей, и обобщенное представление об основных стилистических категориях, в свете которых воспринималось художественное творчество – не только русское, но и западноевропейское, – были широко развиты среди дворянской интеллигенции начала XIX века»[11].

Практически к любому поэту первой половины XIX века приложимо это очень точное наблюдение, сделанное исследователем при анализе пушкинского стиля: «Художественное мышление Пушкина – это мышление литературными стилями, все многообразие которых было доступно поэту»[12].

Особое отношение к поэтическому слову, тяга к стилизаторству, словесной маскарадности определяли и особенности читательского восприятия и, более того, – через активность литературного воздействия – читательского мировосприятия. Мышление читателя тоже приобретало черты стилизаторства, усваивая язык художественных формул и категорий. Происходило сближение литературного контекста и контекста-сознания читателя, вживание литературного контекста в быт. Первый переливался во второй, и потому слово читателя в пушкинских произведениях выступает как знак-представитель и определенного литературного стиля, и сформированного им читательского стиля мышления. Это позволяет говорить о присутствии слова читателя и в тех художественных текстах, которые не содержат прямого обращения к читателю, но в которых настойчиво звучит тема литературности и с ней входит в произведение читательская установка. Этот 2-й тип «слова» читателя (маркированная ситуация, образ, реплика, отдельное неоговоренное слово) является одним из структурообразующих моментов в «Повестях Белкина».

Исследователи не раз указывали на многоуровневую организацию «Повестей Белкина», в которой, по словам Г. П. Макогоненко, «есть момент «игры» Пушкина с читателем, которого приглашали к активному чтению, в ком возбуждали интерес и стремление понять замысел автора»[13].

Г. П. Макогоненко справедливо замечает, что герои и ситуации «Повестей Белкина» представляют «массовый бытовой романтизм». Поэтика «Повестей» – во многом поэтика узнавания. Читатель легко устанавливает контексты – источники привычных художественных знаков и соотносит их со своим контекстом-сознанием. Романтическая любовь Марьи Гавриловны, «демонизм» Сильвио, побег Дуни, сон Адриана Прохорова, маскарад Лизы Муромской – это озвученное в тексте читательское ожидание, «слово», диалогически соотнесенное со словом автора, которое завершает повествование. Не случайно в каждой повести на одном из уровней возникает проблема литературной ориентации и читательского (не по принадлежности, а по типу) восприятия жизни. В повести «Выстрел» это уровень рассказчика: «Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести». В «Метели» то же на уровне героя: «Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следственно, была влюблена…»; «Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа» и т. д. В повести «Гробовщик» литературная ориентация дается как минус-прием на уровне рассказчика: «Не стану описывать ни русского кафтана Адриана Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами». В повести «Станционный смотритель» представлена своеобразная архаиколитературная ориентация героя (Самсона Вырина) через неоднократное упоминание картинок, изображавших историю блудного сына, и библейские обороты в речи смотрителя: «Авось, – думал смотритель, – приведу я домой заблудшую овечку мою». И, наконец, в повести «Барышня-крестьянка» романические привязанности опять соединяются с героями: «Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек… Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности, сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Все это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума».

Во всех случаях литературность связывается со штампом, с одноплановостью мировосприятия. Именно поэтому в основе пушкинского спора с читателем лежит борьба живой вариативности с жесткой схемой. И дело здесь, видимо, вовсе не в стремлении «перевоспитать» эмпирического читателя с помощью сюжетного «эффекта неожиданности». Вариативность – одна из важнейших категорий в пушкинской художественной модели мира, и потому текстово реализованный читатель-оппозиционер является необходимым структурным звеном в развертывании одного из первозначимых для Пушкина типов конфликта – конфликта статического и динамического. Поскольку окончательная победа любого из этих начал тотчас привела бы к утверждению статики, Пушкин до конца в своем творчестве сохраняет разомкнутый диалог на уровне «автор – читатель». Такой открытый тип отношения писателя к бытию и к читателю поэт отстаивает в послании «Гнедичу» (1832):

Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.
В порыве гнева и печали
Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей,
Разбил ли ты свои скрижали?
О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Скрываться в тень долины малой,
Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты
Жужжанью пчел над розой алой.
Таков прямой поэт. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены,
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены.
(III (1), 286)

Это же отличает и отношение пушкинского Моцарта к уличным исполнителям (читателям) своих произведений, отношение непонятное и резко осуждаемое Сальери.

Таким образом, проблема пушкинского читателя предполагает двоякое рассмотрение: с одной стороны, это проблема внетекстового, эмпирического читателя, с другой – проблема художественного образа читателя в тексте пушкинских произведений, образа структурно необходимого, являющегося носителем противоположного авторскому мировоззренческого знака и часто выступающего организатором основной диалогической линии произведения.

Настоящая работа является только попыткой поставить вопрос о функции художественно созданного образа читателя в творчестве Пушкина. Очевидно, что дальнейшее решение этой проблемы должно опираться на глубокий анализ конкретных художественных текстов с рассмотрением разнообразных форм и связей авторского и читательского слова.

Художественный образ и литературная модель (По произведениям Пушкина 30-х годов)

Литературное произведение, родившись, становится фактом действительности, влияет на нее, врастает в нее и там бытовизируется. Процесс этот, постоянный для любой культуры, характеризуется переменной интенсивностью, сменяющими друг друга периодами относительного затухания и относительного усиления. При этом его периодичность и фаза определяются целым комплексом условий: общим уровнем культуры, значимостью в ней того или иного вида искусства, появлением выдающихся художников, активностью личности и актуальностью проблемы личности, спецификой ролевых процессов и т. д.[14]

Первая треть XIX века в России была, несомненно, периодом усиленной бытовизации литературы. Известно, к примеру, поэтическое кредо Батюшкова: «Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fuit oratio, qualis vita. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы»[15]. То, что для большинства предшественников и современников являлось единым принципом жизни и творчества, Пушкин, постоянно исследующий отношения литературы и действительности, делает объективизированным предметом изображения. Герои многих произведений его предстают как бы в своеобразном затянувшемся литературном маскараде, меняя костюмы и маски, порой совмещая несколько масок, эстетически однородных, выстраивая в соответствии с маской свое поведение, свою жизнь и, главное, оценки людей и отношения с ними. На этот факт указал Ю. Тынянов, говоря о романе «Евгений Онегин»: «Роман этот сплошь литературен, герои и героини являются на фоне старых романов как бы пародическими тенями; “Онегин” как бы воображаемый роман: Онегин вообразил себя Гарольдом, Татьяна – целой галереей героинь, мать – также. Вне их – штампы (Ольга), тоже с подчеркнутой литературностью»[16]. Выбор маски в такой ситуации оказывается явно «прогнозирующим», предсказывающим бытовое поведение героя. Так, «прогнозирующими» становятся в молодости для матери Татьяны тип и имя ричандсоновского героя:

Жена ж его была сама
От Ричардсона без ума[17].

Аналогичным образом «прогнозирует» личность и поведение Ольги Ленский:

…Забудет мир меня; но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг,
Приди, приди: я твой супруг!.. (V, 128)

Показательно здесь при вопросительном «придешь ли» фактическое отсутствие вопроса.

Татьяна готова предсказать поведение Онегина сразу в двух вариантах – Ловласа и Грандисона:

Кто ты, мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель… (V, 71)

В «Выстреле» повествователь говорит о личности Сильвио: «Какая-то таинственность окружила его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка» (VI, 85—86); «Сильвио встал, побледнев от злости и с сверкающими глазами…» (VI, 87); «Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рта, придавали ему вид настоящего дьявола» (VI, 90). Личностный прогноз определяет и представление повествователя о судьбе Сильвио: «Одни я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде всего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести» (VI, 88).

В повести «Метель» Владимир, думая тайно обвенчаться с Марьей Гавриловной, предполагает сентиментально-романтический финал обдуманного им романического сюжета: «Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: “Дети! придите в наши объятия”» (VI, 103).

Нередко личностное прогнозирование является одновременно и сюжетным прогнозированием. Так, определение Минского – «проезжий повеса» – немедленно актуализирует для Вырина привычный текст притчи о блудном сыне, делая его точным, как кажется герою, прогнозом будущего Дуни: «Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да в бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою» (VI, 142).

В других случаях сюжетное предсказание возникает при проецировании личностной модели на действительность. Понятие «действительность» не равно в данном случае понятию «реальность», так как это романные события, данные в субъективном, а порой и иррациональном преломлении. Таков сон Татьяны, где событийно-фантастически проигрывается одна из двух полярно противоположных личностных моделей Онегина – Ловлас, «коварный искуситель». Такова же и функция сна Гринева в «Капитанской дочке», хотя связи его с личностной моделью вожатого более сложны и в тексте не эксплицированы.

Функцию личностно-сюжетного прогноза выполняют и связанные с героями многочисленные литературные знаки, которые метонимически представляют художественное целое со своей, как правило устойчивой, типологически воспринимаемой сюжетной моделью. Такова характеристика Германна в «Пиковой даме»: «Этот Германн, – продолжал Томский, – лицо истинно романическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля» (VI, 343). Именно поэтому дальнейшие события воспринимаются Лизаветой Ивановной как подтверждение прогноза: «– Где же вы были? – спросила она испуганным шепотом. – В спальне у старой графини, – отвечал Германн, – я сейчас от нее. Графиня умерла. – Боже мой!.. что вы говорите?.. – И кажется, – продолжал Германн, – я причиною ее смерти.

Лизавета Ивановна взглянула на него, и слова Томского раздались в ее душе: у этого человека по крайней мере три злодейства на душе!» (VI, 344).

В романе «Евгений Онегин» персонифицированный автор предсказывает возможную судьбу Татьяны, одновременно моделируя и личность героя, и его жизненную судьбу:

Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая… (V, 61—62)

Несколько раньше сходный по механизму тип личностно-сюжетного прогнозирования от имени повествователя был дан в поэме «Цыганы»:

И жил, не признавая власти
Судьбы коварной и слепой;
Но боже! как играли страсти
Его послушною душой!
С каким волнением кипели
В его измученной груди!
Давно ль, надолго ль усмирели?
Они проснутся: погоди! (IV, 212)

При видимой вариативности форм и видов прогнозирования на уровне повествования о действительности они имеют еще одну общую особенность – вопрос о точности прогноза на этом уровне объективно неразрешим.

Пути героев, как правило, пересекаются лишь в чисто внешней, событийной сфере – Ленский оказался соседом Лариных, Онегин приехал с приятелем в их дом и встретился с Татьяной, граф оказался в одном полку с Сильвио, Марья Гавриловна обвенчалась не с Владимиром, а с Бурминым и т. д. Случай связывает героев, но сферы их сознания при этом остаются непроницаемыми. Здесь, как правило, нет никаких пересечений. Таким образом, проблема понимания существует в творчестве Пушкина прежде всего как проблема непонимания. Несопрягаемость разных сознаний даже при внешне гармонических отношениях (Ольга – Ленский, Марья Гавриловна – Владимир) снимает, на наш взгляд, и вопрос о полифонии отдельных произведений Пушкина, если применять понятие «полифония» так, как оно толкуется М. М. Бахтиным в приложении к творчеству Достоевского. Непроницаемость сознания или неспособность проникнуть в сознание другого приводит к смещению значимости одних и тех же явлений в зонах разных героев. К примеру, то, что важно для Татьяны и стоит в центре ее модели мира – типологическая бинарность Ловлас – Грандисон, или в романтическом варианте:

…Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес… (V, 150) —

оказывается незначимым, периферическим в модели мира Онегина:

…Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.

Значимое для Ленского незначимо для Онегина и Ольги:

Поклонник славы и свободы,
В волненье бурных дум своих,
Владимир и писал бы оды,
Да Ольга не читала их.
Случалось ли поэтам слезным
Читать в глаза своим любезным
Свои творенья? Говорят,
Что в мире выше нет наград.
И впрям, блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви,
Красавице приятно-томной!
Блажен… хоть, может быть, она
Совсем иным развлечена. (V. 91)

Примеры такого рода в произведениях Пушкина многочисленны, и именно их многочисленность и устойчивость подобных смещений позволяют говорить о том, что они программно входят в творчество писателя, являясь художественным выражением одного из существенных структурных компонентов пушкинской модели мира, утверждая ее изначальный динамизм. Как известно, по Пушкину, роман и жизнь в событийном плане не противостоят друг другу:

Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа…

Роман и жизнь – явления взаимообратимые в том смысле, что свой сюжет как система отношений есть и в жизни, и в романе. Но явления не тождественные. Пушкин в эксплицированной авторской концепции романа последовательно снимает поставленные героями равенства между романом и жизнью. Если во второй главе романа «Евгений Онегин» дается личностный прогноз былого избранника старушки Лариной, пусть не совпадающий в данном случае с литературной моделью:

Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла… (V, 49) – но явно отталкивающийся от литературного образца, то в седьмой главе тот же избранник представлен вне литературы, в жизни:
«…Кузина, помнишь Грандисона?»
– Как, Грандисон?.. а, Грандисон!
Да, помню, помню. Где же он? —
«В Москве, живет у Симеона;
Меня в сочельник навестил;
Недавно сына он женил…» (V, 158)

Аналогично обстоит дело и с личностно-событийным прогнозированием Онегина Татьяной:

…Любовник Юлии Вольмар,
Малек-Адель и де Линар,
И Вертер, мученик мятежный,
И бесподобный Грандисон,
Который нам наводит сон, —
Все для мечтательницы нежной
В единый образ облеклись,
В одном Онегине слились. (V, 59)

И в следующей строфе авторское:

Но наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был не Грандисон! (V, 60)

Также и с другим вариантом прогнозирования Татьяной и персонифицированным автором Онегина – Ловласом: Авторское:

…Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая… (V, 62)

Татьяна:

«Погибну, – Таня говорит, —
Но гибель от него любезна…» (V, 120)

И онегинское – «Ловласов обветшала слава», чему соответствует и все поведение Онегина, опровергающее оба варианта прогноза.

Точно так же в прозе 30-х годов Сильвио, прогностически представленный «героем таинственной какой-то повести», благородным мстителем, на деле оказывается несколько иным, что видно из соотнесенности двух повторяющихся ситуаций. Конечная ситуация – сцена дуэли в обрисовке графа: «Я запер двери, не велел никому входить и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды… я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. “Жалею, – сказал он, – что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому”. Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался… Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер» (VI, 100).

Рассказ графа, кажется, подтверждает точность прогноза: благородный мститель («…я не привык целить в безоружного»). Но с такой интерпретацией не очень согласуется дальнейшее поведение Сильвио: «Я выстрелил, – продолжал граф, – и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. “Милая, – сказал я ей, – разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища”. Маше все еще не верилось. “Скажите, правду ли муж говорит? – сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, – правда ли, что вы оба шутите?” – “Он всегда шутит, графиня, – отвечал ей Сильвио, – однажды дал мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…” С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. “Встань, Маша, стыдно! – закричал я в бешенстве, – а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной?”» (VI, 100). Все встает на свои места, если объяснение благородного поступка Сильвио искать не в его собственных словах, не в романтических представлениях повествователя и благородных суждениях графа, а в психологических мотивировках. В рассказе о дуэли граф несколько раз упоминает об ужасном впечатлении, оставленном не только поступками, но и выражением лица Сильвио: «“Ты, граф, дьявольски счастлив”, – сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду»; «…тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен)» и т. п. Другими словами, но о таком же состоянии говорит и Сильвио в своем рассказе о дуэли в первой части повести: «Его равнодушие взбесило меня», «Злобная мысль мелькнула в уме моем» и т. д.

В рассказе Сильвио повествование о ходе дуэли почти зеркально соотносится с тем же моментом в рассказе графа, однако мотивация здесь, не рассчитанная на реакцию графа, а исповедально высказанная, другая: «Мне должно было стрелять первому; но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки, и чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел; противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия» (VI, 93). Таким образом, прогноз был явно неточным: вместо благородного мстителя – мститель злобный и пустой. Однако последняя оценка становится еще одним вариантом прогноза, так как не возводится в абсолют, не несет в себе программы. Отсюда конечное – «предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами» (VI, 101).

Последовательно представленная у Пушкина неточность прогнозирования по литературным образцам, равно как и настойчивое стремление писателя снять закономерно возникающий при бытовизации литературных типов знак равенства между литературой и жизнью, несомненно связаны с образованием в литературе литературности, с абсолютизацией и стандартизацией литературных моделей и образов, исключающей диалектическое сосуществование противоречий, которое лежит в основе жизни. Объектом анализа и оценки становится не только то, как рассказывается и о чем рассказывается в пушкинском произведении, к примеру в романе «Евгений Онегин», но и как рассказывалось и о чем рассказывалось задолго до появления этого романа. Потому, вводя в роман большой ряд литературных знаков, связанных с Татьяной и бытовизируемых ею, автор дает уже не знаково, а описательно представленную романную модель XVIII века, противопоставляя ей модель романтического романа и им обеим свою модель романа «на старый лад»:

1) Свой слог на важный лад настроя,
Бывало, пламенный творец
Являл нам своего героя
Как совершенства образец.
Он одарял предмет любимый,
Всегда неправедно гонимый,
Душой чувствительной, умом
И привлекательным лицом.
Питая жар чистейшей страсти,
Всегда восторженный герой
Готов был жертвовать собой,
И при конце последней части
Всегда наказан был порок,
Добру достойный был венок. (V, 60)
2) А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон;
Порок любезен – и в романе,
И там уж торжествует он… (V, 60)
3) Друзья мои, что ж толку в этом?
Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы;
Тогда роман на старый лад
Займет веселый мой закат.
Не муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны
Да нравы нашей старины… (V, 61)

Поскольку развитие романа представлено Пушкиным как ряд сменяющих друг друга романных моделей, в котором каждая последующая утверждает несостоятельность предыдущей, естественно предположить, что модель самого романа «Евгений Онегин», в которой литературность снимается тем, что на каждом этапе автор осознает ее именно как литературность, может рассматриваться автором как конечная, единственная эстетически истинная, прогнозирующая будущее движение романа как жанра. Однако здесь есть одна сложность: отвергая прежние романные модели и построенные на их основе прогнозы как нежизненные штампы, автор излагает свое художественное кредо:

Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых… (V, 203)

Далее эта установка реализуется в описании Одессы:

Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Все хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавний труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную тень.
_____________________________
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной —
И тут бы, право, не солгал. (V, 204—205)

Всякий раз такие слепки с натуры даются в противовес либо себе прежнему, либо нынешнему романтическому и как бы снимают с действительности литературную маску, а с литературы – поэтический штамп. Но дело в том, что возведенное в абсолют движение к прозе тоже приводит к рождению штампа, только вместо штампа высокого возникает штамп низкий:

Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор! (V, 203)

Не случайно упоминание о фламандской школе. Стало быть, песчаный косогор, рябины, калитка, сломанный забор, серенькие тучи и т. д. – это тоже своего рода литературность, только с противоположным знаком. Следовательно, говорить, основываясь на этих высказываниях автора, об утверждении Пушкиным высшей романной модели – модели реалистического романа вряд ли правомерно. Кроме того, эта прогностически данная модель романа не является моделью романа «Евгений Онегин». В «Евгении Онегине», к примеру, нарочно натуралистическое описание Одессы, которое нередко толкуется исследователями как декларация художника-реалиста, завершается введением устойчиво романтических деталей и строится на смене прозаического поэтическим:

Однако в сей Одессе влажной
Еще есть недостаток важный;
Чего б вы думали? – воды.
Потребны тяжкие труды…
Что ж? это небольшое горе,
Особенно когда вино
Без пошлины привезено.
Но солнце южное, но море…
Чего ж вам более, друзья?
Благословенные края! (V, 205)
Финал гремит; пустеет зала;
Шумя, торопится разъезд;
Толпа на площадь побежала
При блеске фонарей и звезд.
Сыны Авзонии счастливой
Слегка поют мотив игривый,
Его невольно затвердив,
А мы ревем речитатив.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит;
Лишь море Черное шумит… (V, 208)

Следовательно, в «Евгении Онегине» Пушкин намечает новую модель романа, противостоящую и роману Руссо, и байроническому роману, но эта модель тут же снимается им как абсолютная и тем самым ставится в ряд сменяющих друг друга романных моделей; она только одна из многих. Связано это, видимо, с тем, что Пушкин строит свой роман на утверждении принципиальной непредсказуемости. С непредсказуемостью как структурной доминантой «Евгения Онегина» связано, видимо, и пушкинское определение «свободный роман», то есть роман, исключающий возможность эстетического прогнозирования.

Непредсказуемость является источником сюжетной динамики и в стихотворных повестях «Граф Нулин», и «Домик в Коломне», и в «Повестях Белкина», и в «Пиковой даме». Последовательно представленная в произведениях Пушкина 30-х годов, она способствует утверждению максимального жизнеподобия литературы не в материале, а в организационном принципе, благодаря чему сближение литературы и действительности не таит в себе опасности возникновения литературных стереотипов.

Слово в скобках в романе «Евгений Онегин»

Давнее замечание М. Гершензона о том, что «иное произведение Пушкина похоже на те загадочные картинки для детей, когда нарисован лес, а под ним напечатано: “Где тигр?”. Очертания ветвей образуют фигуру тигра; однажды разглядев ее, потом видишь ее уже сразу и дивишься, как другие не видят»[18] – это замечание, думается, не утратило своего мудрого остроумия и по сей день. Активное переосмысление произведений Пушкина говорит о том, что секрет его «сложной простоты» еще не разгадан. Нет сомнений, что поиски пути к разгадке прямо связаны с изучением художественного языка поэта. В последние годы появилось немало работ, посвященных этой важной стороне пушкинского творчества (глава о Пушкине в книге Л. Я. Гинзбург «О лирике», работы Ю. М. Лотмана, Ю. Н. Чумакова, В. А. Грехнева и другие), но проблема в целом еще очень далека от закрытия.

При изучении художественного языка Пушкина, как, впрочем, и любого другого художника, важно помнить, что мелочей здесь нет. Любая малая деталь, которую мы, воспринимая как единичность, часто «прочитываем» автоматически, оцениваемая как элемент системы, обнаруживает дополнительную семантическую нагрузку.

Переориентировка восприятия с единичного на системное часто оказывается и возможной, и необходимой по отношению к тем или иным синтаксическим элементам, которые порой опускаются «за ненадобностью» не только в процессе «вольного» чтения, но и при анализе, даже стилистическом анализе. Вот один показательный пример – в книге А. В. Чичерина «Очерки по истории русского литературного стиля» цитата из пушкинского стихотворения «Осень»:

… – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм), —

дана без скобок в последнем стихе строфы[19].

Само по себе такое «опускание» какой-либо синтаксической единицы при восприятии объяснимо[20], но нередко то, что представляется нам явлением сугубо лингвистическим, оказывается значимым в системе художественного языка произведения. На уровне художественной речи происходит то, что Ю. М. Лотман назвал «семантизацией внесемантических (синтаксических) элементов естественного языка… синтагматическое на одном уровне иерархии художественного текста оказывается семантическим на другом»[21]. К числу таких элементов относятся вставные конструкции, заключенные в скобки.

Стилистически вставные конструкции явление очень интересное, но, к сожалению, мало изученное даже в лингвистике. Недостаток лингвистических исследований, посвященных этой проблеме, прежде всего в том, что вставные конструкции рассматриваются в них, как правило, вне текста как целого, следовательно, без учета релятивизации слова в тексте, а значит – в обедненном и статичном функциональном варианте[22].

Между тем даже в тексте нехудожественном (имеется в виду не оценочный, а типологический аспект) вставные конструкции не только «оценивают», «указывают», «поясняют», но и устанавливают – вводят – сложные отношения спора, противоречия, согласия, несогласия, то есть фактически создают диалогическую ситуацию, размыкают границы текста, и все это во множестве форм и с разнообразием оттенков. Приведем только два примера из писем Пушкина. Письмо Дельвигу, июнь 1825 г.: «Жду, жду писем от тебя и не дождусь – не принял ли ты опять во услужение покойного Никиту – или ждешь оказии? – проклятая оказия! Ради бога, напиши мне что-нибудь: ты знаешь, что я имел несчастье потерять бабушку Чичерину и дядю Петра Львовича – получил эти известия без приуготовления и нахожусь в ужасном положении – утешь меня, это священный долг дружбы (сего священного чувства)»[23]. Взятые в скобки слова легко обнаруживают четкую стилевую прикрепленность – «школа гармонической точности», Жуковский, многократно в разных вариантах сочетавший слова «дружба» и «священный»:

Он пал на землю со слезами;
Потом под юными древами,
Где дружбы лик священный был,
Любви алтарь соорудил.
(«Эпимесид». 1813)

Любовь друзей – судьба моя.
Храни, о друг мой неизменный,
Сей для меня залог священный!
(«Письмо К…*, 1814)

То же у Батюшкова, Вяземского, несколько менее выражено у раннего Пушкина.

Но письмо Дельвигу – 1825 г. В том же письме Пушкин просит передать ему мнение Жуковского о 2 главе «Онегина», в которой ясно определены границы языков, миров, понятий, и выражения, близкие к приведенному в скобках, включаются в языковое поле Ленского:

Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы,
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья…

Не случайно позднее именно это стилистически маркированное сочетание прозвучит в речи Адуева-младшего у Гончарова: «Как, дядюшка, разве дружба и любовь, эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь…». Образ «священной дружбы» – устойчивый знак романтического мировосприятия. Однако романтическая модель мира не соответствует структуре мира реального, и Пушкин в «Евгении Онегине» настойчиво подчеркивает расхождение плана выражения – «священная дружба» («С Онегиным желал сердечно // Знакомство покороче свесть») – и плана содержания явления:

Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.

Последний вариант («от делать нечего») сохраняется в авторском поле, и Пушкин к нему постоянно возвращается:

Враги его, друзья его
(Что, может быть, одно и то же)
Его честили так и сяк.
Врагов имеет в мире всяк,
Но от друзей спаси нас, боже!

И далее известная строфа:

…Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной…

Подобные рассуждения, принадлежащие в романе автору, часто встречаются и в пушкинской лирике 1824—1825 годов – «Коварность», «Приятелям», «Дружба» и другие стихотворения. Следовательно, можно утверждать, что взятая в скобки романтическая формула в письме к Дельвигу осознается Пушкиным как «чужое слово». Пользуясь термином З. Г. Минц, можно определить его как «лживое» чужое слово[24] (по Куайну – отрицательное стимуляционное значение, несогласие)[25]. Однако все это вовсе не означает, что Пушкин, иронизируя, подозревает Дельвига в неискренности его дружеских чувств. Он только устанавливает диалог-спор между истинным и мнимым, утверждая, что даже добрые дружеские отношения не согласны с формой выражения, приданной им романтизмом. Важно в приведенном примере то, что романтическая формула получает здесь двойное маркирование – стилистическое и графическое. Скобки в данном случае выполняют ту же функцию установления границ «своего» и «чужого», какую в качестве графических маркеров часто выполняют кавычки и курсив. Существенно при этом и то, что маркированные таким образом слова, как правило, выступают как знаки – представители больших исторических, социальных, эстетических контекстов, что приводит к размыканию текстовых границ. Это хорошо видно во втором примере из пушкинских писем. Письмо М. Погодину, апрель 1834 г.: «Радуюсь случаю поговорить с вами откровенно. Общество любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (NB в Петербургском), как шпион, переметчик и клеветник…» (X, 470). Взятые в скобки с пометкой NB слова включают в письмо для посвященного адресата социально-культурный контекст петербургского Английского клуба, по мнению Пушкина, видавшего виды. Так, маркированное скобками слово, выступая в качестве знака – представителя определенного контекста, устанавливает широкие внетекстовые связи.

Таким образом, даже в нехудожественных текстах функции вставных конструкций оказываются и разнообразными, и непростыми. В сложных же по структуре художественных текстах отношения вставных конструкций с контекстом обнаруживают исключительное многообразие вариантов.

При определении функции вставных конструкций важным фактором является частота обращения к ним того или иного художника. Пушкин по этому показателю заметно отличается от многих современных ему писателей. Частота использования вставных конструкций у Пушкина даже в прозе (не говоря уже о романе «Евгений Онегин») значительно выше, чем у многих его современников и близких последователей. Так, только в «Повестях Белкина» 26 вставных конструкций, в то время как в трех романах Лермонтова (объем, в семь раз превышающий объем «Повестей Белкина») – 32 вставных конструкции, в 11 произвольно взятых повестях Бестужева-Марлинского (объем в шесть раз больший «Повестей Белкина») – 6 вставных конструкций, в романе Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского» (объем в девять раз больше «Повестей Белкина») – 6 вставных конструкций, и в двух произвольно взятых повестях Загоскина («Три жениха» и «Кузьма Рощин»), по объему втрое больших, чем «Повести Белкина», – ни одной вставной конструкции (исключение составляют ремарки в главах, построенных по драматургическому принципу). Практически по частоте употребления вставных конструкций Пушкин среди прозаиков первого тридцатилетия XIX века близок только к Карамзину. Факт этот несколько неожиданный, так как мы гораздо чаще противопоставляем прозу Карамзина пушкинской, чем сопоставляем их.

Частота использования вставных конструкций может служить одним из показателей их функции. Редкое, единичное употребление их позволяет относиться к вставным конструкциям как явлению первого языкового уровня (естественного языка), позволяет воспринимать их как один из синтаксических элементов, и только. Многократное же использование вставных конструкций говорит о том, что они являются значимым элементом художественной системы. При этом, поскольку маркером вставных конструкций являются скобки, именно скобки даже сами по себе становятся одним из знаков художественного кода. С этой точки зрения и следует, видимо, рассматривать функции вставных конструкций и скобок в произведениях Пушкина вообще и в романе «Евгений Онегин» в частности.

Анализируя с этой позиции роман «Евгений Онегин», необходимо провести внутреннее разграничение вставных конструкций в авторском повествовании и вставных конструкций в прямой речи героев. Последние в произведениях Пушкина – явление очень редкое. Так, из 38 вставных конструкций в романе «Евгений Онегин» только пять лежат в зоне голоса героев – три в речи Онегина и две в речи Татьяны. В данной статье рассматриваются только функции вставных конструкций в авторском повествовании.

Авторские вставные конструкции являются в произведении единицей текста и одновременно образуют в нем некий автономный уровень, создают как бы текст в тексте, отграниченный от основного повествования скобками. На отношение вставных конструкций к «открытому» тексту указал в романе сам Пушкин:

А что? Да так. Я усыпляю
Пустые, черные мечты;
И только в скобках замечаю,
Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью ободренной,
Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,
Без всякой злобы и затей,
Не повторил стократ ошибкой;
А впрочем, он за вас горой:
Он вас так любит… как родной!

Итак, в скобки часто берется то, что не принято называть своим именем. Скобки определяют границу видимого и сущего, игрового и действительного, конвенционального и неконвенционального. Практически скобки выполняют ту же функцию, что драматические ремарки «про себя» или «в сторону». Уже этим слово в скобках как замечание, сказанное на ухо, отделяется от «публичного» романного слова. Кроме того, вставные конструкции в романе находятся, как правило, в позиции противостояния по отношению к окружающему контексту и, вступая с ним в спор, снимают игровое, собственно «романное». Приведем два примера:

Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat,
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).

«Романное», поэтически приподнятое, конвенциональное «где каждый, вольностью дыша» вступает в очевидное противоречие с замечанием в скобках, которое снимает первоначальную мотивировку – «вольность», сохраняя, впрочем, благодаря маркированию, относительную независимость двух точек зрения.

Подобная ситуация и в XVIII строфе 4 главы:

Хотя людей недоброхотство
В нем не щадило ничего:
Враги его, друзья его
(Что, может быть, одно и то же)
Его честили так и сяк…

Текстовое слово здесь дает общепринятую антитезу «враги его, друзья его», слово в скобках предлагает другую точку зрения на привычные отношения, сохраняя при этом независимость двух позиций. Последнее подчеркивается в XIX, уже приводившейся строфе:

А что? Да так. Я усыпляю
Пустые, черные мечты;
Я только в скобках замечаю…

Наконец, скобки являются знаком резкого интонационного срыва, который также отделяет вставную конструкцию от единого течения повествования.

Все это вместе взятое объясняет тот факт, что именно в скобках часто приводятся замечания о романном слове, открывается языковая лаборатория поэта:

Он подал руку ей. Печально
(Как говорится, машинально)
Татьяна молча оперлась…
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
Она казалась верный снимок
Du сотте il faut… (Шишков, прости:
Не знаю, как перевести).
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar. (Не могу…
Люблю я очень это слово,
Но не могу перевести;
Оно у нас покамест ново,
И вряд ли быть ему в чести.
Оно б годилось в эпиграмме…)

В скобках приводятся замечания о строении романа:

Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем я начал свой роман)…
В начале моего романа
(Смотрите первую тетрадь)…

Интересна в этом отношении XLIV строфа шестой главы:

Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?

Строфа эта очевидно обращена к началу романа и перекликается с XLV строфой первой главы:

Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей
На самом утре наших дней.

«Элегические затеи» в этой строфе очевидны – «томила жизнь», «сердца жар угас», «на самом утре наших дней». Таким образом, здесь дан не конкретно-биографический, а игровой, «романный» вариант образа автора, автор сочиненный, на что указывает XLIV строфа шестой главы от имени автора-сочинителя – («Что я шутя твердил доселе»).

Иногда вставные конструкции содержат замечания, идущие как бы из-за пределов романа, из действительности:

…Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!

«Не правда ли» – с точки зрения читателя, стоящего за рамками романа.

Таким образом, вставные конструкции в авторском повествовании, как правило, диалогически ориентированы по отношению к окружающему контексту, вводят противостоящую ему точку зрения и создают в романе своеобразный «внероманный» текст.

Особое положение вставных конструкций в романе требует решения двух вопросов: 1) каковы причины этой обособленности; 2) чью точку зрения представляет слово, заключенное в скобки. Оба эти вопроса тесно связаны, и ответ на второй прямо подводит к ответу на первый.

Говоря о многоуровневой структуре романа «Евгений Онегин», Ю. М. Лотман справедливо замечает, что в тексте «возникает структурная игра не только между разными видами “чужого” и авторского слова, но и между различными уровнями повествования: от уровня, при котором рассказывание настолько слито с предметом, о котором повествуется, что делается полностью нейтральным, незаметным, как бы прозрачным, до уровня, на котором само рассказывание становится объектом повествования и приобретает полную автономность и осознанность»[26]. Последнее для нас особенно важно. Пушкин в романе нигде не стремится уверить читателя в подлинности описываемых событий. Напротив (еще раз цитируем Ю. М. Лотмана): «Пушкин постоянно напоминает, что он сам сочинитель, а герои романа – плод его фантазии»[27]. При этом в роман широко вводятся действительные факты и события, но в динамической структуре произведения они преобразуются, становятся фактом художественной действительности, романизируются. Очевидно, что непосвященный читатель просто не сможет провести грань между подлинным и вымышленным в романе, тем более что персонифицированный вымышленный автор – явление в литературе нередкое. Более того, Пушкин и не стремится противопоставить факты действительные фактам «романным», тесно сплетая то и другое в неразрывный узел. Диалектическая взаимопереходность жизни в роман и романа в жизнь особенно отчетливо выступает в линии Онегин – автор, когда «действительный» автор встречается с вымышленным героем, как бы утверждая этим его подлинность, но – обратная связь – встречи с вымышленным героем ставят под сомнение подлинность автора. Здесь одно из главных противоречий романа, если подходить к нему с традиционной точки зрения, ставя знак равенства между автором «романным», художественно воплощенным, созданным и «чистым автором», творцом: с одной стороны, автор постоянно говорит о сочинительстве, неустанно напоминает читателю, что перед ним роман, фантазия, с другой стороны, делая героя своим приятелем, запутывает того же читателя, переводя романное начало в жизнь.

С одной стороны:

Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал, —

или:

Я думал уж о форме плана
И, как героя назову…

С другой стороны:

Онегин, добрый мой приятель… —

или:

Средь пышных, опустелых зал…
Спустя три года, вслед за мною,
Скитаясь в той же стороне,
Онегин вспомнил обо мне.

Подобную несогласованность можно отнести к числу тех противоречий, которые Пушкин не хотел исправить. Но если взглянуть на это с другой точки зрения – здесь не будет ни несогласованности, ни противоречий. Отмеченные Ю. М. Лотманом разные уровни авторского повествования создают в романе носителей двух точек зрения: один из них вымышленный автор, приятель Онегина, повествующий о событиях для него подлинных. Введение биографически точных деталей здесь ничего не меняет, так как в событийном плане, по Пушкину, роман и жизнь не противостоят друг другу:

Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа…

Роман и жизнь – явления взаимообратимые в том смысле, что свой сюжет как система отношений есть и в жизни, и в романе. Но явления нетождественные, и тут Пушкин, предлагая читателям своеобразный художественный вариант анализа романной структуры, четко разделяет романное, моделируемое и «не романное». Разделение это видно на всех уровнях: на событийном – ситуация традиционно-романная (романы Ричардсона и Руссо), ситуация как традиционно-романная (любовь Татьяны к Онегину), ситуация нетрадиционно-романная, как бы не романная по отношению к первым двум (отповедь Онегина), взгляд на эту ситуацию из-за пределов романа, из жизни – внероманный взгляд:

Вы согласитесь, мой читатель,
Что очень мило поступил
С печальной Таней наш приятель…

Разделение конвенционально-романного и «внероманного» видно и на уровне слова, где оно также представлено многоступенчато: традиционное романное слово в его истоках для Ленского – немецкий романтизм, имитация традиционно-поэтического – стихи самого Ленского, оценка его с точки зрения другой поэтической системы – «так он писал темно и вяло», и оценка как бы из-за пределов романа:

(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут ни мало
Не вижу я; да что нам в том?)

Это уже замечание не собственно о стихах Ленского, но о поэзии определенного типа как о явлении культурной действительности.

Разные поэтические системы и романные модели в единой структуре романа «Евгений Онегин» вкладываются друг в друга как куклы-матрешки[28], не разрушая при этом сложной системы внутренних связей. Охватывает, включает в себя все эти модели художественная система, максимально сближенная с понятием «жизнь» и обозначенная нами условно как «внероманная» по отношению к внутренним моделям романа.

Такое эксплицитно представленное разделение моделируемого и «сущего» обнаруживает в романе, кроме точки зрения вымышленного автора, точку зрения человека, стоящего вне привычных романных моделей и оценивающего их со стороны, из жизни. Можно, опираясь на такое разделение, говорить о присутствии в тексте романа двух авторов, что подтверждается и рассмотренной выше перекличкой XLV строфы первой главы и XLIV строфы шестой главы. Границу между их зонами определить непросто, и это ни в коем случае не будет границей фабульного повествования. То, что мы называем лирическими отступлениями, несмотря на их биографическую достоверность, будет принадлежать частично вымышленному, частично подлинному автору. Водораздел будет определяться точкой зрения на сообщаемое. Зона второго автора начинается там, где «рассказывание становится объектом повествования и приобретает полную автономность и осознанность». Уточним – когда объектом повествования становится то, как рассказывается, и то, о чем рассказывается. Вставные синтаксические конструкции и принадлежат, как правило, зоне второго автора, с чем и связано их обособленное положение.

Правда, зона второго автора шире внутреннего текста, создаваемого вставными конструкциями. Слово о романном слове звучит и за скобками, но именно слово в скобках, благодаря своей автономности, намечает границу между автором-творцом и автором сотворенным.

Таким образом, в поэтической системе Пушкина скобки несомненно являются элементом художественно значимым и должны рассматриваться в ряду прочих графических маркеров как одно из активных средств семантического и эстетического выделения слова.

Мотив пустыни в лирике Пушкина

Поэтический мотив и образ пустыни в русской лирике не имеют жесткой связи с определенным типом локуса в точном, географическом его обозначении. И, вместе с тем, в образных истоках связь эта существует, ибо литературный мотив пустыни восходит к библейским сюжетам, где с пустыней связано много семантически важных начал. Здесь и коренится аксиологическое двуначалие: с одной стороны, пустыня в Библии – пространство сакральное, безгреховное, дематериализованное в том смысле, что это земля неплодная, царство духа, аскезы. Отсюда скиния в пустыне, отсюда и сорок лет скитания в пустыне для очищения духа, ибо только чистым духом можно войти в землю обетованную. С другой стороны, пустыня – это место гибели для непросветленных духом, и потому она страшит их как иномир, как дикое античеловеческое пространство, активно и даже агрессивно себя проявляющее. И отсюда библейское «заперла их пустыня» (Исх. 14; 3), и устойчивый мотив смерти в пустыне, в том числе и в период скитаний по исходе израильтян из Египта: «Детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели; а ваши трупы падут в пустыне сей. А сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне <…> Я, Господь, говорю, и так и сделаю со всем сим злым обществом, восставшим против меня: в пустыне сей все они погибнут и перемрут» (Числ. 14; 31-35).

С аналогичным значением мотив пустыни входит и в русскую религиозную культуру, причем не только в официальную, но и в апокрифическую, где он оказывается связанным с мотивом Матери-земли, о чем писал Г. Федотов[29]. Правда, в русских духовных стихах пустыня отчасти утрачивает свою первозданную ветхозаветную суровость: это скорее степь, безлюдная, но заросшая и даже прекрасная своей особой девственной красотой. Она живет, дышит, беседует с пустынножителем. И отношения пустыни и пустынника предстают в духовных стихах как отношения матери и сына, что не отменяет для последнего суровой телесной аскезы.

Таким образом, с одной стороны, мотив пустыни, связанный с мотивом духовного пути, характеризуется динамичностью, с другой стороны, ассоциируясь с мотивом смерти, несет в себе статику небытия. Жизнь и скитания в пустыне – это своего рода акт инициации, перерождающий человека, дающий ему новое видение мира, либо убивающий его. С этим связан еще один семантический аспект, который у Юнга определяется через «архетип смысла»[30]: пустыня есть место рождения мудрости, обретения смысла. В этом отношении в известном выражении «глас вопиющего в пустыне» говорится не о бесплодности призыва, но прямо наоборот: это голос Ангела, посланного Богом и призывающего приготовить путь Господу. Потому и первоначальное крещение проходит в пустыне: «Явился Иоанн, крестя в пустыне и проповедуя крещение покаяния для прощения грехов» (Мк. 1; 2). В пустыню приходит к нему Иисус и принимает крещение, и «Немедленно после того Дух ведет его в пустыню» (Мк. 1; 12). То, что именно в пустыне Сатана искушает Иисуса, свидетельствует прежде всего о том, что в пустыне Иисус утверждается в истине, чтобы, вернувшись оттуда, начать проповедовать.

С учетом всего сказанного закономерны вопросы, в какой степени и в каких формах все эти первоначальные смыслы проявились в поэтическом мотиве пустыни, что происходит с этим архетипическим в основах своих мотивом в процессе его поэтизации.

Данный мотив является одним из наиболее распространенных и устойчивых не только в русской, но и в западноевропейской поэзии, однако со временем характер его меняется. Поэзия XVIII века нередко представляет пустыню в пространственной парадигме как один из видов локуса, правда, в ином, нежели библейское, измерении, определяемом поэтическим окружением. Формирование собственно мотива пустыни происходит лишь в конце XVIII века в лирике сентименталистов, но он остается там одним из периферийных, ибо по своей внутренней силе противостоит пастельности образного контекста. Антиидилличные в принципе, образ и мотив пустыни возникают лишь в тех произведениях, где говорится о крушении идиллии, о горе одиночества – как, к примеру, у Н. А. Львова в стихотворении «Ночь в чухонской избе на пустыре». Примечательно в этом случае, что бытовизированное в своей конкретике слово «пустырь», прозвучавшее в названии стихотворения, в тексте его заменено более сильным и поэтичным «пустыня»:

Волки воют… ночь осенняя,
Окружая мглою темною
Ветхой хижины моей покров,
Посреди пустыни мертвыя,
Множит ужасы – и я один!

При этом пустыня и хижина, являясь знаками разных миров, оказываются у Львова взаимообратимыми, и все определяется отсутствием или присутствием возлюбленной, то есть полнотой или крушением идиллического мира.

Впрочем, поэты-сентименталисты нечасто обращаются к мотиву пустыни, предпочитая более мягкий вариант – «сельские долины». Обычно упоминаемые в поэзии этого периода долина и луг не являются вариациями мотива пустыни, так как они лежат в ином мотивном тезаурусе и соотносятся с пустыней как жизнь и смерть.

В начале XIX века мотив пустыни продолжает звучать в поэзии как мотив антиидиллический, тесно связанный с мотивом запустения и, по сути дела, вырастающий из него. Одним из показательных примеров может служить стихотворение Жуковского «Опустевшая деревня» (1805):

О родина моя, о сладость прежних лет!
О нивы, о поля, добыча запустенья!..
…Напрасно! Скрылось все! Пустыня предо мной.

Но в 1808 году у того же Жуковского мотив пустыни включается в новый для него контекст, утрачивая трагические оттенки, связь с мотивом смерти, антиидилличность. Более того, пустыня начинает приобретать черты домашнего мира и ставится в полярные отношения к миру городскому, недомашнему. Впервые это звучит в романсе «К Нине»:

О Нина, о мой друг! Ужель без сожаленья
Покинешь для меня и свет и пышный град?
И в бедном шалаше, обители смиренья,
На сельский променяв блестящий свой наряд,
Не украшенная ни златом, ни парчою,
Сияя для пустынь невидимой красою,
Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела
И несравненною в кругу Прелест слыла?

Форма множественного числа – «пустынь» – здесь не случайна, ибо с этого времени степь, долины, луга, поля нередко оказываются парафразами пустыни либо включаются в этот локус, обозначая его внутренние радиальные точки.

Именно в таком варианте мотив пустыни утверждается в раннем творчестве Пушкина, и связано это с дружеским посланием и с порождаемым им контекстом. Здесь, как и в лирике Жуковского после 1808 года, слово «пустыня» утрачивает свой терминологический смысл. В поэтическом мире Пушкина пустыня – это «приют уединенный», место, где расположена обитель поэта. Причем и обитель, и пустынная жизнь поэта отличаются подчеркнутой простотой, безвестностью, покоем. Так же, как у Жуковского, пушкинская пустыня имеет концентрическую волновую структуру с теми же радиальными точками: дом, сад, поля, луга, долины. Порядок последних может меняться, набор дополняться или сокращаться, но взгляд поэта, как правило, скользит от центра, точки его пребывания, к периферии.

Таким образом, пространство пустыни, с одной стороны, сужается по сравнению с пространством большого города, а с другой – расширяется, развертывается за счет окрестностей. Можно сказать, что сужается людское (не человеческое!) пространство, а развертывается пространство природное, поэтическое. Все эти признаки ясно обозначились уже в стихотворении «Городок» (1815).

Дальнейшее движение мотива пустыни в лирике Пушкина нелинейно: в него включаются порой некоторые отступления, новые признаки, как, к примеру, в стихотворении «Мечтатель» (1815), где вдруг обнаруживаются черты пугающей пустыни, что, правда, тут же снимается лирической коллизией и сюжетным развитием. Таким же отступлением от правила является и поэтическая формула «в пустыне гробовой» («Безверие», 1817). Однако в целом в пушкинской лирике до 1820 года мотив пустыни предстает в том поэтическом варианте, который был усвоен к этому времени русской лирикой. В таком качестве он поддерживается и часто встречающимся определением «пустынный», которое указывает на свойства того или иного локуса, как правило, включенного в общее обозначение «пустыня»: пустынные рощи, пустынная дорога, пустынный уголок и т. д.

Показательно в этом контексте употребление словосочетания «моя пустыня», что говорит об отсутствии отчуждения. «Пустынный» мир этого периода, как уже говорилось, организован так, что в центре волновой структуры находится дом с его обитателем, нередко именуемым пустынником, взгляд которого охватывает все окружающие дом радиальные круги, тоже принадлежащие к своему миру. Таким образом, пустыня в стихотворениях этих лет – мир обитаемый, обжитой. Это с некоторой иронией, но вполне отчетливо представлено в стихотворении «Из письма к кн. П. А. Вяземскому» (1816), где мир пустыни, в нарушение традиции, дается от противного – с утверждением преимуществ городской жизни:

Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединенье,
Кто видит только в отдаленье
Пустыню, садик, сельский дом,
Холмы с безмолвными лесами,
Долину с резвым ручейком
И даже… стадо с пастухом!

Все эти признаки, кажется, указывают на то, что поэтическая пустыня, «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», предельно далека от пустыни библейской. Однако мотивный контекст у раннего Пушкина складывается так, что мотив пустыни предстает как опрокинутая в секуляризованный мир поэтическая параллель библейского мотива. Об этом говорит и упоминавшееся уже именование поэта – «пустынник», которое, правда, иногда включается в анакреонтический контекст, но не обыгрывается при этом иронически («Юрьеву», 1819). Еще более ясно эта параллель выступает в характерном обозначении постоянного или временного приюта поэта как кельи. Образ этот является неизменным знаком пустыни, ее репрезентантом, что влечет за собой устойчивые житийные ассоциации, которые в поэтическом мире оправдываются тем, что пустынная жизнь поэта – это жизнь одухотворенная, хотя духовность здесь совсем иного свойства, нежели у аскета-пустынника. Следовательно, в 10-е годы мотив пустыни в творчестве Пушкина не вовсе лишен библейских аллюзий, но семантически представляет обратную сторону медали, либо зеркальность со сменой знака.

При этом следует отметить, что с течением времени экстенсивность развертывания данного мотива в лирике Пушкина снижается, а интенсивность его звучания резко возрастает. Однако между этими двумя этапами лежит переходный период, который неожиданно приходится на тот отрезок пути, когда мотив пустыни, казалось бы, должен стать одним из ведущих в пушкинской лирике, в том числе и по частотным признакам, – это период с 1820 по 1825 год.

В библейской традиции, как известно, мотив пустыни связан с мотивом исхода, ухода, бегства. Жизненная ситуация этого периода, которую Пушкин обозначает как добровольный уход, бегство, казалось бы, должна актуализировать исходные ассоциации и вызвать количественный скачок в обращении к мотиву пустыни, но в лирике этих лет данный мотив звучит лишь ослабленным эхом 10-х годов. Кроме того, намечается своеобразное отчуждение интересующего нас мотива: Пушкин связывает его с Овидием, Наполеоном, опосредованно с собой через пространство Овидия. Свое же собственное пространство теперь обозначается как «проклятый город Кишинев», глушь, сумрачные сени и т. п. Причем порой этот мир нарочито депоэтизируется (см.: «Из письма к Вяземскому», 1825). Одновременно, пока еще в отчужденном варианте, мотив пустыни начинает приобретать традиционно библейские черты «пустыни мрачной» («К Овидию», 1821). Эти перемены, едва наметившись, много говорят об изменении пушкинского ментального пространства. Поэт, который, как мы замечали, находился в центре пустыни поэтической, перестает быть в данном отношении фигурой структурообразующей. Он постепенно начинает смещаться к периферии, и по мере этого смещения сама пустыня меняется, становится все более суровой, чужой, пугающей, как всякий децентрализованный мир. Поэту открывается новое духовное пространство, перед которым он не защищен, но от которого не может уйти. Это, с одной стороны, пространство его внутреннего Я, с другой стороны, мир высшего, трансцендентного. Встреча данных пространств является, видимо, главной проблемой, которую Пушкин будет решать до конца жизни и которая в Библии воплощена именно в символике пустыни.

Знаки новой духовной ситуации явлены уже в 1824 году, когда в «Подражаниях Корану» у Пушкина впервые возникает образ библейской пустыни. Причем он сразу вводится очень интенсивно. В IX стихотворении цикла слово «пустыня» отсутствует лишь в последней строфе, где речь идет отнюдь не о возврате путника к исходному состоянию, но об абсолютно новом качестве восприятия бытия, которое в Библии связано с символическим преодолением пустыни:

И чувствует путник и силу, и радость;
В крови заиграла воскресшая младость;
Святые восторги наполнили грудь:
И с Богом он дале пускается в путь.

Следует отметить, что это IХ стихотворение цикла содержит наиболее свободное, не связанное с текстом Корана, развитие сюжета, то есть оно наименее объективировано через чужой текст.

Важно также, что здесь возникает производный мотив скитаний в пустыне, который два года спустя в стихотворении «Пророк» трансформируется в мотив скитаний духовных. В нем пустыня представлена уже как место смерти и рождения, как пространство, где завершается старый путь и начинается новый, и, гораздо сильнее, чем в IX подражании Корану – как место встречи с Богом.

По многочисленным свидетельствам отцов церкви и теологов, далеко не каждому человеку дано прийти к такой пустыне, а тем более вступить в нее. У Пушкина, раз возникнув, образ библейской – пугающей и испытующей – пустыни складывается в устойчивый мотив, не уходящий более из его лирики. Та, прежняя, пустыня была неким субъективным пространством, созданным сознанием стихотворца; эта пустыня оказывается неподвластна поэтической субъективности и даже противостоит ей, будучи связана с трансцендентным. Поэтическая пустыня отчасти сохраняется в творчестве Пушкина как привычная формула художественного языка; новая вводится как структурообразующее начало иного поэтического, психологического, философского контекста.

Однако библейская пустыня, как известно, есть место встречи не только с Богом, но и с его вечным противником. И это делает путь в пустыне особенно опасным. Здесь есть только два варианта: либо спасение, либо гибель; третьего не дано. Поэтому у Пушкина возникает два лика пустыни: как средоточия зла («Анчар», 1828) и как надежды на спасение («Странник», 1835). В последнем, правда, вместо слова «пустыня» поэт употребляет слово «долина» («Однажды, странствуя среди долины дикой…»), но эпитет «дикой» указывает на традиционно-пустынные признаки пространства.

Показателен и возврат позднего Пушкина к образу пустынника, но теперь уже в другом, подлинно сакральном значении слова – «Отцы пустынники и жены непорочны…» (1836). При этом авторское Я (я – пустынник) сменяется отъединенным ОНИ, а между этими двумя полюсами:

Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…

Таким образом, в мотивном контексте пушкинской лирики представлены две совершенно отличные друг от друга пустыни: первая, где организующим и гармонизирующим центром является лирическое Я поэта, и вторая, в принципе лишенная человеческого центра, для человека – деструктурированная, но с присутствующим в каждой ее точке началом абсолютного зла и абсолютного добра. Движение от первой ко второй выстраивается в творчестве Пушкина как некий единый лирический сюжет, который одновременно являет собой и внутренний сюжет жизни поэта.

Семиотика края в творчестве Пушкина

Среди работ В. Н. Топорова есть статья о рецепции поэзии Жуковского в начале ХХ века, названная автором «Тяга к бездне». Работа эта менее известна, чем другие его труды, хотя она тесно связана с такой, теперь уже почти хрестоматийной, статьей, как «Петербург и петербургский текст русской литературы». Сопоставляя стихотворение Блока «По улицам метель метет…» (1907) и балладу Жуковского «Рыбак» (1818), апеллируя далее к роману Андрея Белого «Серебряный голубь» (1910), В. Н. Топоров делает вывод о родственности двух мотивов: «первый – воды и огня, при кажущейся их противоположности (вплоть до взаимоисключения) несущих гибель и в своей гибельности, по существу, нейтрализующих свое коренное различие <…> второй – тяга к бездне, какой бы она ни была, во многих вариантах “Петербургского текста”»[31].

Бездна как сильный семиотический знак любой модели мира присутствует в творчестве многих поэтов, хотя ее означающие могут варьироваться от не вполне определенного там до прямых указаний на устремленную вниз пространственную вертикаль. В. Н. Топоров в связи с этим упоминает в названной работе имена Баратынского, Тютчева. В другой статье – «Младой певец и быстротечное время» – он говорит о близости данной темы, в связи с особым преломлением мотива смерти, раннему Пушкину, Андрею Тургеневу, Дельвигу, Владимиру Ф. Раевскому и другим поэтам. Бездна как знак, так или иначе, темпорально или топологически, сопрягаемый с иным миром или с рубежом миров, не раз упоминается и в творчестве Пушкина, причем начиная с 20-х годов связанный с ней образный тезаурус у него постепенно расширяется и усложняется.

Именно поэтому в заголовок вынесено не семиотически сильное и в силу этого более или менее определенное в своем значении слово «бездна», а более размытое, даже способное ввести в заблуждение слово «край». И впрямь, если бы в подзаголовке не шла речь о границе, можно было бы подумать, что нас будет интересовать край как некий географический локус: «Кавказа дальний край…», «Кто видел край, где роскошью природы…», «Холмы Тавриды, край прелестный…» и т. п. На самом же деле нас интересует край как обобщенное обозначение границ, о разновидностях далее и пойдет речь.

Первый и очень важный вопрос, возникающий у всякого, кто задумывается о характере звучания данной темы у Пушкина, видимо, такой: насколько остро поэт чувствует любую границу, где и с какой степенью рельефности проведены межи в его картине мира. В критике, особенно начала ХХ века, и в последующем литературоведении широко распространено мнение о цельности пушкинской модели бытия, нашедшей отражение в цельности его творческого контекста, вырастающего, по словам Омри Ронена, из «оттенков параллелизма»[32]. Говоря об этой особенности поэта и его художественного мира, многие авторы выбирают слово «мера» как наиболее точно характеризующее пушкинский принцип мироотношения. В отношении к мере и умеренности как форме выражения ее Пушкин стоит несколько обособленно среди поэтов первого тридцатилетия XIX века. Не поддаваясь магии пушкинских стихов Марины Цветаевой, заметим, что с Грибоедовым, наградившим Молчалина таким качеством, как умеренность, Пушкин бы вряд ли согласился. В «Послании Дельвигу» (1827) он совершенно иначе расставляет знаки и определяет ценности:

Умеренность, вещал мудрец,
Сердец высоких отпечаток.

Никто из комментаторов этого стихотворения не решается высказать предположения относительно имени мудреца, упоминаемого Пушкиным, по той простой причине, что проще найти мудрецов, которые не возносили бы похвал умеренности. И Пушкин присоединяет свой голос к этому почтенному хору. Пушкин настойчиво повторяет слово «умеренность», когда речь идет о вещах крайне важных, культурно и этически принципиальных. Так, выступая в Императорской Российской академии по поводу «Мнения М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (напечатано затем в журнале «Современник» – III, 1836), Пушкин утверждает: «Есть высоты, с которых не должны падать сатирические укоризны; есть звания, которые налагают на нас обязанность умеренности и благоприличия, независимо от надзора цензуры, sponte sua, sine lege»[33].

Выраженный здесь принцип крайне важен для поэта как применительно к другим, так и к себе. Особенно часто звучит это слово в конце 1820-х – в 1830-х годах. В заметке об «Истории государства Российского» Карамзина и в воспоминаниях о нем Пушкин пишет, почти зеркально отражая собственную ситуацию: «<…> государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности» (VII, 62; VIII, 68[34]). Наконец, в заметке «“Об обязанностях человека”. Сочинение Сильвио Пеллико», говоря о любви и доброжелательстве, которыми полны записки бывшего узника («Le mie prigioni»), Пушкин замечает: «Признаемся в нашем суетном зломыслии <…> эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности. “Dei doveri” устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина» (VII, 741). Именно умеренность Пеллико, нашедшая выражение в его кротости и простоте, вызвала в сознании Пушкина аналогию «Dei doveri degli uomini» с Евангелием.

Но что такое умеренность в ее внутренних характеристиках и внешнем проявлении? Это, по сути, безошибочное чувство границы, которую не должно переступать, и безоговорочное следование этому чувству. Среди пушкинских героев это качество в полной мере присуще, по крайней мере, двум – Пимену и Татьяне в восьмой главе романа. Умеренностью пытается одарить Пушкин и Петра Первого, хотя, должно признать, порой это звучит несколько декларативно. Впрочем, пребывание в умеренных пределах демонстрирует разные грани применительно к Пушкину-человеку (и к любому человеку вообще) и к Пушкину-художнику. Если в первом случае не-нарушение границ есть несомненное достоинство, то в искусстве это может обернуться невосполнимой утратой коллизии, которая нередко и возникает только в случае такового нарушения. Легко представить, что было бы с сюжетом повести «Пиковая дама», не позволь Пушкин своему герою отступить от принципа умеренности. В сущности, и недовольство современников, почитавших роман «Евгений Онегин» оборванным, сюжетно не завершенным, вызвано, вероятно, прежде всего отказом поэта от развертки коллизии, которая могла бы и, по закону эстетического ожидания, должна была бы возникнуть в последней главе при нарушении этической границы героиней романа. Но пушкинская Татьяна остается верна принципу умеренности, и все предпосылки потенциальной коллизии, таким образом, снимаются.

Самому Пушкину, позднему главным образом, не было тесно в добровольно прочерченных им границах меры, но весьма щепетильное отношение к их нарушению им самим или кем-то применительно к нему порождает у него потребность постоянной проверки себя, события, ситуации на степень близости к границе. Он учится нахождению границ. Отсюда обостренное к ним отношение. Процитирую в связи с этим «Путешествие в Арзрум»: «Вот и Арпачай, сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» (V, 147). Именно поэтому Пушкин так чувствителен ко всем словам, так или иначе маркирующим границу, и не только пространственную, но и внутритекстовую, структурную. Любопытна в этом отношении ситуация со словом «наконец».

Насколько мне известно, никто из исследователей творчества Пушкина не обращал внимания на его любовь к этому слову, обозначающему, как правило, некий ситуационный предел, границу события или цепочки событий. Между тем, значительное превышение средней частоты использования Пушкиным слова «наконец» заметно невооруженным глазом. Однако, дабы не погрешить против статистики, приведу несколько цифр. Согласно частотным словарям русского языка, среднестатистическая частота встречаемости этого слова в разного рода текстах составляет 0,035 %. У Пушкина, к примеру, в романе «Евгений Онегин», она вдвое выше – 0,07 %. Чтобы соотнести эти данные с аналогичными у писателей XIX века, приведу только один очень показательный пример: во всем творчестве Л. Толстого мы обнаруживаем около 400 случаев употребления этого слова; у Пушкина, при несравненно меньшем объеме написанного, – около 330.

В большинстве случаев слово «наконец» отмечает в текстах Пушкина границу некоего микросюжета, его завершение:

Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.

И далее фигура отца героя Пушкина не интересует. Или в XIV строфе третьей главы, где речь идет о виртуальной развертке сюжета:

Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец…

Смежная рифмующаяся пара «наконец – венец», рецептивно аналогичная рифме «морозы – розы», обозначает здесь классическую развязку, то есть предел, границу романного сюжета.

В качестве знака некой начальной границы слово «наконец» может маркировать завязку сюжета в целом или исходную позицию большого фрагмента сюжетной развертки, как в IV строфе первой главы романа «Евгений Онегин»:

Вот мой Онегин на свободе:
Острижен по последней моде;
Как dandy лондонский одет —
И наконец увидел свет.

Из этой точки далее разворачивается вся первая глава романа.

В данном случае важно зафиксировать привязанность поэта к данному слову, что свидетельствует о чутком улавливании им даже промежуточных границ.

Ряд вербальных знаков, вариативно маркирующих границу, включает у Пушкина такие слова, как край, конец, предел, собственно слово граница и слово бездна, обозначающее некий раздел, лежащий на вертикали. Употребление поэтом каждого из них чревато отдельным научным сюжетом. Вернемся к одному из самых сильных и специфических знаков границы, обозначенному словом бездна. Замечу лишь, что различные знаки границы предстают у Пушкина как вариативные, и, в то же время, частично взаимозаменяемые. Иначе обстоит дело со словом бездна. Почти всегда[35] оно выступает в пушкинском контексте как сильный знак, отмечающий некий слом в точке встречи горизонтали и вертикали. Граница в этом случае предстает как линия этого слома, вербально не прорисованная, но отчетливо присутствующая в ощущении и воображении. В семантическом плане бездна у Пушкина вполне традиционно соотносится с гибелью – физической или духовной, с падением, а стало быть, и с краем, как в песне Вальсингама – «И бездны мрачной на краю». Точка пространственной фиксации героя в такой ситуации всегда «над», что вполне естественно, ибо только так мы и можем ощутить перед собой бездну. Однако Пушкин в этом не оригинален – то же самое мы можем обнаружить и у других поэтов: «Мне стало страшно / На краю грозящей бездны я лежал» (Лермонтов, «Мцыри»); «Над страшною бездной дорога бежит» (Жуковский, «Горная дорога», «Элегия») и т. д. Вместе с тем, тот факт, что слово бездна стало излюбленным в поэтическом лексиконе Бенедиктова, говорит о его (этого слова) особой стилевой маркированности и весьма специфической семиотизации, актуализирующей знаки предела в особом их выражении. Бездна как воплощение хаоса вполне коррелирует с бенедиктовской тенденцией нарушения меры. Смысловую связь бездны с безмерностью, то есть с нарушением или отсутствием границ, фиксируют и толковые словари русского языка, предлагающие в качестве синонимов слова бездна такие слова как не-измеримость, бес-предельность (В. Даль и Д. Н. Ушаков). Таким образом, граница бездны и меры есть, по сути своей, граница между хаосом и порядком, или граница семиосферы (в понимании Ю. М. Лотмана). Это резко отличает ее от прочих видов границ, которые пролегают внутри семиосферы. Специфичность данной границы состоит в том, что в полном соответствии с математическим пониманием слова граница она перестает быть чертой и становится некой областью неоднородности, чем-то вроде ленты Мебиуса, заполненной множеством точек. По этой причине любое движение внутри данного пограничья семантически осложняется. Бездна и мера в его зоне оказываются не просто полярными, хотя и парно соотнесенными знаками, но явлениями, способными к смысловому взаимозамещению, что особенно ярко проявилось в преодолении Пушкиным последнего рубежа – рубежа жизни и смерти.

Идущее издавна представление о поэте вообще, и о Пушкине в частности, как нарушителе всех и всяческих мер, усиленное цветаевским образом поэта, начиная, примерно, с 30-х годов ХХ века, стало практически всеобщим. Не случайно даже те, кто склонен был увидеть в творчестве и личности Пушкина сложное сочетание меры и безмерности, склоняются в сторону последней. Думаю, для самого Пушкина тяга к бездне действительно содержала в себе немалую долю упоения, о чем говорит его отношение к дуэлям и реакция на известное предсказание о смерти от руки блондина. Однако есть основания полагать, что отмеченное единственным из исследователей, писавших об интересе Пушкина к античности, – М. Л. Гаспаровым – неизменное тяготение поэта к античному чувству меры пересиливало в его душе притяжение бездны[36]. В результате, последняя дуэль поэта вряд ли может рассматриваться только как необратимое нарушение границы и соскальзывание в бездну. Исходя из сказанного об особенностях границы между бездной и мерой, берусь утверждать, что, ступая на эту границу и, вроде бы, шагая в бездну, Пушкин этим роковым поступком утверждает незыблемость меры. Во всяком случае, таким, видимо, было его собственное ощущение события, что подтверждается описанным современниками его поведением перед дуэлью и его предсмертными словами, сообщенными Жуковским в письме к С. Л. Пушкину 15 февраля 1837 года: «Il faut que j’arrange ma maison», – которые Анна Ахматова с полным на то основанием перевела как «Мне надо привести в порядок мой дом». Упорядочить – и значит вернуть в границы меры. Пушкин пытался выработать и утвердить некую меру, существование и соблюдение которой возможно только в пределах и с ощущением ясно очерченных границ.

Сюжетная функция границы в трагедии «Борис Годунов»

В любой семиотической системе граница является одним из самых сильных знаков, игнорирование которого грозит не просто смысловыми смешениями, но полной деформацией системы как в креативном, так и в рецептивном плане. По справедливому суждению Е. Григорьевой, искусство в целом есть не что иное, как процесс конструирования границ, и в этом смысле оно является «моделью, ограничивающей (определяющей) функции сознания и произвольного обнаружения или установления того предела, за которым предполагается уже не подлежащее таковому определению или еще не подвергшееся ему»[37].

Известно, что интерес к сюжетам, связанным с русскими самозванцами, был достаточно велик не только в России, но и в Европе. Уже в XVII веке в европейской литературе появились трагедии, событийная канва которых соотносилась с русской историей, но сплеталась при этом весьма свободно: «Великий Князь Московский, или Преследуемый император» Лопе де Вега (1617) и более поздняя переделка этой трагедии А. Бельмонте, А. Морето и А. Мартинесом «Преследуемый государь – Несчастливый Хуан Басилио» (1650). В первой трети XIX века были созданы: трагедия Дж. Г. Кумберленда «Лжедимитрий» (1801), незавершенная трагедия Шиллера «Деметриус» (1804), трагедия Л. Галеви «Царь Димитрий» (1829) и др.[38]

Количество аналогичных произведений в русской литературе XVIII—XIX веков значительно выше по вполне понятным причинам, одной из которых является сам факт существования трагедии Пушкина «Борис Годунов». Это: «Димитрий Самозванец» А. П. Сумарокова (1771), «Лжедимитрий» А. А. Шишкова (драматическая поэма, 1830), «Дмитрий Самозванец» А. С. Хомякова (1833), «Борис Годунов» М. Е. Лобанова (1835), «История в лицах о Димитрии Самозванце» М. П. Погодина (1834). Позже, в послепушкинское время, появились «Димитрий Самозванец. Драматическая хроника» Н. А. Чаева (1865), «Димитрий Самозванец и Василий Шуйский. Драматическая хроника в 2 частях» А. Н. Островского (1866), «Царь Борис. Трагедия в пяти действиях» А. К. Толстого (1870), «Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения» А. С. Суворина (1902). Тема эта нашла отражение и в других жанрах. Так, в 1816 году работал над не дошедшим до нас романом «Лжедмитрий» М. С. Лунин; роман «Димитрий Самозванец» написал в 1829 г. Ф. Булгарин[39].

Перечень этот может быть продолжен, и он отнюдь не безынтересен с научной точки зрения, но относительно заявленной в заголовке проблемы для нас в этом плане важны два момента: 1) никто из русских и европейских писателей, создавших произведения о Смутном времени, Годунове и Лжедимитрии, не только не уделял проблеме границы того внимания, какое уделил ей Пушкин, но у всех у них граница либо вовсе отсутствует, либо существует сугубо референциально, не обретая сколько-нибудь значимой семиотической нагрузки; 2) практически никто из исследователей трагедии «Борис Годунов» не рассматривал вопрос о функциях границы в ее сюжетном строе.

В пушкинской трагедии граница проявляет себя многосторонне. Она оказывается местом действия двух очень важных сцен – это «Корчма на литовской границе» и «Граница литовская», причем и в том и в другом случае события, разворачивающиеся на границе, являются сюжетообразующими по отношению к целому. Кроме того, для ряда героев трагедии граница становится точкой их устремлений, хотя при этом они руководствуются разными интенциями. О границе говорят и герои, в топологическом смысле с ней не соприкасающиеся. Кроме того, применительно к трагедии «Борис Годунов» можно говорить об образе границы, поскольку она представлена в тексте в разных визуальных ракурсах. Наконец, в расширительном значении с соблюдением или несоблюдением границ связан вопрос о мере поступка, волновавший Пушкина на протяжении 1820—1830-х годов.

Уже в первой сцене трагедии в ответ на реплику Воротынского:

Ужасное злодейство! Слушай, верно
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь невинного младенца
Ему ступить мешает на престол[40] (VII, 7), —

Шуйский произносит весьма значимое в интересующем нас аспекте слово: «Перешагнет». Далее обнаруживается, что практически все герои трагедии, за исключением очень немногих, переступают границу в прямом или в переносном смысле слова. В этом отношении пушкинская трагедия, по признанию самого поэта, открыто ориентированная «в светлом развитии происшествий» (XI, 140) на «Историю государства Российского» Карамзина, в семантическом плане оказывается разверткой одного очень емкого абзаца многотомного труда историографа. В главе второй XI тома Карамзин писал о записке Юрия Отрепьева, которую нашел в его келье Спасский Архимандрит:

Так в первый раз открылся Самозванец еще в пределах России; так беглый Диакон вздумал грубою ложью низвергнуть великого Монарха и сесть на его престоле, в державе, где Венценосец считался земным Богом, – где народ еще никогда не изменял Царям и где присяга, данная Государю избранному, для верных подданных была не менее священною![41]

Именно всеобщая, включая самого Бориса в его отношениях с Иоан ном, измена присяге (тема, к которой не раз обращался Пушкин)[42] и составляет сюжетную канву трагедии, образуя одновременно пружину ее динамического развития. При этом важно подчеркнуть: что бы ни говорили исследователи о народе безмолвствующем, Пушкин, как и Карамзин, не исключает народ из ситуации всеобщего безумия, связанного с преступанием границ. Не случайно Карамзин выводит постигшие Россию последствия именно из этого преступления:

Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго: неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия, бедствиями свирепого голода и всеместных разбоев, ожесточением сердец, развратом народа – всем, что предшествует испровержению Государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение[43].

В пушкинской трагедии из всеобщего безумия исключены по разным мотивам лишь юродивый, дети Бориса, немцы-наемники и Пимен (причастность последнего к событиям нуждается, однако, в оговорках, которые мы приведем позже).

Как заметил С. Эйзенштейн, многие произведения Пушкина очень кинематографичны по их строению[44]. Думаем, трагедия «Борис Годунов» должна оказаться в начале данного списка. В самом деле, действие ее развертывается почти кинематографически, т. е. двумя параллельными во времени и монтажно скрепленными событийными потоками, один из которых, динамический, связан с перемещениями Самозванца, второй, внешне более статичный (по крайней мере, до 22-23-й сцен), – с Москвой. При этом первые семь московских сцен трагедии оказываются своего рода экспозицией по отношению к основному сюжетному ряду. При всей важности воспроизведенного в них события – выборы царя – действие в этих сценах замедленно. Оно резко интенсифицируется в полном соответствии с топосом пограничья в сцене 8 – «Корчма на литовской границе», и далее импульс, заданный этой сценой, не угасает до конца трагедии[45].

Несмотря на семиотическую напряженность, связанную с зоной пограничья, и появление референциальной границы уже в сцене 8, следует обратить особое внимание на образ границы, возникающий в сцене 10. Здесь речь идет о карте России, которую чертит Феодор и разглядывает Борис:

Царь
<…>
А ты, мой сын, чем занят? Это что?
Феодор
Чертеж земли московской; наше царство
Из края в край. Вот видишь: тут Москва,
Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море,
Вот пермские дремучие леса,
А вот Сибирь. <…>
Царь
Как хорошо! вот сладкий плод ученья!
Как с облаков ты можешь обозреть
Все царство вдруг: границы, грады, реки (VII, 43).

Образ границы связан в данном случае с ее первичной функцией – она от-граничивает, замыкает, образует и охраняет не только целостность, но и сущность, т. е. сам факт государственности. Здесь, на карте, обозначена граница, графически схематизированная и благодаря этому абсолютно идеальная, не-переходимая, как это и ощущает не только Феодор, но и Борис, чьи высказывания в пушкинской трагедии говорят не столько о его властолюбии, сколько о том, что он принял престол ради сохранения именно такого, нерушимого государственного статуса. Не случайно его острая реакция на сообщение Шуйского о появлении самозванца связана в первую очередь с мыслью о границе, которая, как ему кажется, и в реальности должна соответствовать картографическому идеалу:

Царь
Послушай, князь: взять меры сей же час;
Чтоб от Литвы Россия оградилась
Заставами; чтоб ни одна душа
Не перешла за эту грань; чтоб заяц
Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
Не прилетел из Кракова. Ступай (VII, 47).

Эта реплика Бориса звучит все в той же сцене 10 вскоре после эпизода с картой России, и очевидно, что царь воспринимает сообщение Шуйского на фоне целостного, замкнутого границами образа страны. В итоге зона максимального натяжения возникает между эйдетической, идеальной, и референциальной границей, которая, в отличие от картографической, оказывается проницаемой и, в силу этого, не выполняющей свою охранительную функцию[46].

Возникший в сцене 10 идеальный картографический образ границы имеет в трагедии своего негативного двойника, возможность существования которого до поры совершенно заслонена в сознании Бориса представлением об абсолютной целостности государства и непроницаемости его границ, хотя в сюжетной развертке он (этот двойник) опережает образ картографический. Мы имеем в виду своего рода вербальную карту, которую в сцене 8 рисует хозяйка корчмы и которая далее служит ориентиром для Григория Отрепьева:

<…> будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога! Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор (VII, 31).

Об относительности границы в той же сцене свидетельствуют слова Варлаама: «Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: все нам равно, было бы вино…» (VII, 28). Уравнивание в этой реплике своего и чужого фактически отменяет границу, лишая ее знаковости. По принципу сходства противоположностей то же самое, по сути, манифестирует и массовый переход русских бояр на сторону поляков, правда, связано это с границами иного рода – этическими. Однако и то и другое приводит к деформации внутрироссийской семиосферы, что порождает негативную цепную реакцию и образует фундамент трагедийного сюжета, имеющего финал, открытый в историю вплоть до наших дней.

У топографической границы есть свойства, роднящие ее с зеркалом: по отношению к человеку, который стоит перед границей, она, как амальгама, меняет знаки на противоположные. Если этого не происходит, значит, мы имеем дело, как минимум, с явлением нестандартным. Такого рода явлением в пушкинской трагедии оказывается Самозванец. Он, как и все самозванцы, утрачивает вместе с именем свою сущность, а узурпированное имя новой сущности не дает. В результате человек превращается в нечто вроде фантома, как это и видится Годунову:

Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства? (VII, 49)

И Патриарх воспринимает Самозванца и связанные с ним события сходным образом:

Вот мой совет: во Кремль святые мощи
Перенести, поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах (VII, 71).

Для рассеивания бесовского наваждения Патриарх фактически предлагает заместить кажимость сущностью.

Пушкин формирует сюжет таким образом, что все события, связанные с появлением Самозванца, вершатся в трагедии (в отличие от «Истории государства Российского») руками людей, его окружающих, а не им самим. Самозванец лишь подстрекает, провоцирует, то есть делает то, что только и способен делать фантом. Именно фантасмагоричность Лжедимитрия стирает в его сознании ценностные различия разделенных границей пространств. Граница оказывается значимой для него как спасительный рубеж лишь до того момента, пока он оставался беглым монахом Григорием Отрепьевым, т. е. вплоть до сцены 8 – «Корчма на литовской границе».

Однако данная сцена, по принципу зеркальной симметрии, соотносится со сценой 14 – «Граница литовская», где Самозванец вместе с польским войском пересекает пределы России. Сцена эта очень важна, поскольку именно в ней Пушкин расставляет ценностные знаки, связанные с границей. Происходит это во многом благодаря нарушению персонажной иерархии. В начальной ремарке данной сцены герои представлены так, что главным действующим лицом временно становится не Самозванец, а Курбский.

Текст этой ремарки таков: «Князь Курбский и Самозванец, оба верьхами. Поляки приближаются к границе» (VII, 66). Как известно, в «Истории государства Российского» сын князя Курбского не упомянут в числе приспешников Лжедимитрия и вообще не упомянут в связи с этими историческими событиями. Очевидно, что если Пушкин, в событийном плане следующий за Карамзиным, вводит эту фигуру, стало быть, она необходима ему для обозначения какой-то сильной позиции в сюжете. Между тем в развитии событий Курбский ничего не определяет, и это означает, что в структуре трагедии он функционально ориентирован на другое. Вопрос «на что именно?» возвращает нас к территориально-культурной границе. Действительно, в сцене 14 рядом с Самозванцем оказывается вымышленный, но не фантомный персонаж, в сознании которого знаки границы сохраняют свою зеркальную логику, связанную с оборотностью своего и чужого. Стоя перед русской границей в литовских пределах, князь Курбский ясно ощущает ценностные различия посю– и потустороннего:

Курбский
(прискакав первый)
Вот, вот она! вот русская граница!
Святая Русь, Отечество! я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд – пью жадно воздух новый:
Он мне родной!.. (VII, 66)

При этом необходимо подчеркнуть, что два героя, на минуту остановившиеся перед границей, даются на фоне польского войска, но крупным планом, и потому они рельефно выделяются среди прочих и даже отделяются от них, что говорит о важности для Пушкина и данной сюжетной ситуации, и такого соположения персонажей.

Завершается сцена 14 очень сильной в семиотическом отношении ремаркой: «Скачут. Полки переходят через границу» (VII, 67). Далее упоминаний о русско-литовской границе в тексте трагедии нет, но фоново сохраняется единожды заданное по отношению к ней противопоставление Самозванца и князя Курбского.

Внешнее сходство путей, которыми идут эти герои при абсолютной разности мотивации, делает князя Курбского фигурой, по степени трагизма сопоставимой с Борисом Годуновым. Искренне верящий в царственность Лжедимитрия, Курбский дважды нарушает границу: входя в пределы российские с польским войском и поднимая меч против соотечественников. И Борис, и Курбский, как им кажется, переступают грань возможного ради утверждения государственного блага, но при этом для обоих граница сохраняет свою традиционную знаковость[47].

Для всех остальных героев трагедии, кроме детей Бориса и юродивого, граница становится понятием смещенным или условным, что и порождает упомянутые ранее деформации. Причем условность эта по отношению к границам земным присуща даже Пимену, который в тексте трагедии заместил «злого монаха», Чернеца: именно он, Пимен, в своей отрешенности от земного, сам того не ведая, подсказывает Григорию мысль о возможности самозванства: «<…> он был бы твой ровесник…», – говорит Пимен. Изъяв следовавшую за сценой «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» сцену «Ограда монастырская», где Чернец открыто предлагает Отрепьеву объявить себя чудесно уцелевшим царевичем Димитрием, Пушкин, при всей своей симпатии к Пимену, объективно, в структуре текста, делает его если не ответственным за последующие события, то причастным к ним.

Учитывая приведенные факты, мы, полагаю, не впадем в грех преувеличения, если решимся утверждать, что пушкинская трагедия – это произведение о тотальном нарушении героями всяческих границ и о мере поступка, об умеренности, т. е. о важности точного определения границы допустимо-возможного, к чему стремился Пушкин в собственной жизни, по крайней мере в 1820—1830-х годах. Возвращаясь к начальной цитате из работы Е. Григорьевой, заметим, что в трагедии «Борис Годунов» Пушкин делает подлежащим о-пределению, т. е. установлению пределов, то, что до него таковому еще не подвергалось. Не подвергалось с такой полнотой и глубиной даже Карамзиным.

Карта звездного неба в творчестве Пушкина

Звездная тема в поэзии 20—30-х годов XIX века, как правило, соотносится не столько с Пушкиным, сколько с Лермонтовым, или, по крайней мере, в первую очередь с Лермонтовым. Эта ассоциативная смежность имени и явления не раз воспроизводилась в разного рода высказываниях[48]. Такую образную отмеченность творения поэта и сам поэт, очевидно, получили благодаря одному легко угадываемому стиху – «И звезда с звездою говорит».

Ранее нам уже приходилось говорить о подобных поэтических формулах, отличающихся максимальной степенью внутреннего сращения слов и, как следствие, несущих в себе бездну семантической энергии[49]. К сожалению, сразу должно сказать, что звездный образный тезаурус Пушкина не содержит ни одной такой формулы. С наибольшим правом на этот статус могла бы претендовать вторая строка стихотворения «Редеет облаков летучая гряда…» (1820) – «Звезда печальная, вечерняя звезда!», однако этого не произошло, как это ни парадоксально, по причине ее поэтического совершенства[50].

В отличие от поэзии XVIII века, где звезды предстают как элемент мироздания либо как сакральный или топологический знак верха[51], в первой половине XIX века мироздание, за некоторыми исключениями, свертывается до пейзажа. Параллельно происходит поэтизация вторичной звездной семантики и прикрепление к относительно устойчивым контекстам первичной звездной знаковости.

Первый из названных процессов в пушкинское время оказался самым продуктивным, но он довольно быстро выродился в клишированное пейзажное атрибутирование и привел к эстетической стертости звездных образных знаков и формул. Причем Пушкин в этом отношении не является исключением. Более того, приходится признать, что при сугубо пейзажной прорисовке образов звезд его богатейший словарь неожиданно скудеет, суживаясь до производных одного, правда, очень адекватного для данной формулы глагола «блистать»: 1814 год, в стихотворении «Кольна (Подражание Оссиану)» – «Я зрю, твои взмущенны волны, // Потоком мутным по скалам // При блеске звезд ночных сверкают»; в поэме «Полтава», 1829 год: «Тиха украинская ночь. // Прозрачно небо. Звезды блещут»; 1830 год, «Отрывки из путешествия Онегина» – «Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд»; 1831 год, «Сказка о царе Салтане» – «В синем небе звезды блещут, // В синем морс волны плещут». То же и в прозе: «Отрывок из письма к Д.», 1824 год – «луны не было, звезды блистали»[52] (курсив везде наш. – Н. М.).

Можно, однако, предположить, что устойчивая, неподвластная времени трафаретность в обозначении эффекта, порождаемого ночными светилами как элементами некоего пейзажа, объясняется отчетливо ощущаемой поэтом сигнальной функцией подобных образов. Не случайно в «Отрывках из путешествия Онегина», где слово «блеск» уравнивает фонари и звезды в ироничной архисеме, уже ясно проступают признаки игры с привычным словосочетанием, благодаря чему оно вроде бы и разрушается, но одновременно семантически обновляется и утверждается как необходимый элемент пейзажа. Аналогичная тенденция видна и в «Сказке о царе Салтане». Таким образом, и при неприкрытой клишированности, и при наличии семантического смещения сигнальность звездных образов проявляется в самом факте их присутствия или отсутствия. Не случайно десятилетия спустя именно этот момент семиотически акцентируется Блоком в поэме «Возмездие»:

Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек (курсив наш. – Н. М.)[53].

Другая большая и интересная группа звездных образов в творчестве Пушкина соотносится с собственно астрономическими и астрологическими явлениями и предсказаниями. Именно здесь обнаруживается то, что выше было обозначено нами как поэтизация вторичной звездной семантики. Любопытны в этом отношении два замечания поэта. Первое звучит в послании к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, // Под одинаковой звездой». Второе в письме А. А. Шишкову, написанном в августе – ноябре 1823 года: «Впрочем, судьба наша, кажется одинакова, и родились мы, видно, под единым созвездием»[54]. Разумеется, первое и вполне оправданное желание, возникающее при обращении к этим текстам, – не воспринимать их буквально, признав, что поэт просто использует здесь устойчивые словесные обороты. И, скорее всего, дело обстоит именно так. Однако интерес к земной проекции звездной карты и понимание (вряд ли очень глубокое) этих проекций у Пушкина, несомненно, были, о чем говорит написанный в 1825 году отрывок:

Под каким созвездием,
Под какой планетою
Ты родился, юноша?
Ближнего Меркурия,
Аль Сатурна дального,
Марсовой, Кипридиной?
Уродился юноша
Под звездой безвестною,
Под звездой падучею,
Миг один блеснувшею
В тишине небес (II, 319).

Интерес Пушкина к истории XVIII века заставил его соприкоснуться с той областью культуры, которая в России XIX века была если не полностью, то в значительной степени утрачена. В XVIII веке, особенно в последней трети его, Петербург, без преувеличений, был мировым центром по изучению небесной механики, уступившим в XIX веке пальму первенства Парижу. Упоминания об астрономии и тесно связанной с ней астрологии сгущаются в текстах Пушкина именно в 30-х годах, в период занятий русской историей. Их много в подготовительных материалах к «Истории Петра», где говорится не только о сугубо практическом интересе к астрономии самого монарха и о его приказе отправлять в Европу для обучения астрономии дворянских и купеческих детей, но и о Симеоне Полоцком и иеромонахе Димитрии, которые еще при дворе Алексея Михайловича занимались астрологическими наблюдениями и предсказаниями; об астрологическом прорицании Симеона относительно рождения и царствования Петра; о проверке и уточнении этого прорицания известным астрономом Лекселем; об академике Крафте, состоявшем при императрице Анне Иоанновне ее должностным астрологом. Несомненный интерес к подобным фактам и замечания Пушкина о том, что многие прогнозы сбылись, есть свидетельство достаточно серьезного отношения к астрологии[55].

Следует сказать, что и герои пушкинских произведений, связанные с XVIII веком, нередко оказываются отмечены причастностью к астрономическо-астрологическим знаниям, знакам, событиям. Так, хотя в «Истории Пугачева» повествуется о трагической гибели астронома Ловица, которого Пугачев приказал повесить «поближе к звездам», в «Капитанской дочке» сам вожатый распознает путь по небесным светилам. Косвенно, через соприкосновение с алхимиком Сен-Жерменом (а алхимия, как известно, состоит в родстве с астрономией и астрологией), сопрягается с книгой звездного неба графиня в «Пиковой даме», а уже через нее – Германн, вовлеченный в стихию случая и в борьбу с Неизвестными Факторами[56].

Таким образом, вторичная семантизация звезд, практически не отразившаяся в литературе XVIII века, позднее оказывается аналогичной гадательной семантизации карт, ставшей предметом интереса писателей одновременно с проблемой звездных предначертаний. Объяснить такие схождения можно, по-видимому, тем, что оба эти процесса замыкаются на очень актуальной для литературы пушкинского времени теме судьбы.

И, наконец, собственно о пушкинской карте звездного неба. Она небогата, но в большинстве случаев точна. На ней обозначены Венера, Марс, Меркурий, Сатурн, Полярная звезда[57]. Перед нами набор не больший, но и не меньший, чем у поэтов – современников Пушкина. В плане доминирования в пушкинских текстах тех или иных звездных знаков обнаруживается абсолютное преобладание Венеры, явленной в двух ее ипостасях – утренней («утренняя Киприда», Денница) и вечерней («вечерняя звезда», Веспер).

С точки зрения контекстуальной закрепленности звездного образного знака очень показателен Веспер, который в двух из трех явных случаев упоминания его у Пушкина связан взаимной маркированностью с Венецией – отрывок «Ночь тиха, в небесном поле // Ходит Веспер золотой» и перевод элегии Андре Шенье «Близ мест, где царствует Венеция златая». Оба эти произведения, первое – предположительно, второе – несомненно, относятся к 1827 году, когда у Пушкина вновь возник проявившийся во время работы над первой главой «Онегина» интерес к Венеции. В присвоении Весперу статуса звездного знака Венеции нельзя усмотреть русскую традицию, поскольку в пушкинское время это имя Венеры появляется в нашей поэзии очень редко и в свободном контексте, вне какой бы то ни было топологической прикрепленности[58]. Третий случай прямого поэтического упоминания Веспера мы рассмотрим ниже. А здесь необходимо заметить, что у Пушкина есть еще одно, на сей раз скрытое упоминание Веспера в отрывке-четверостишии, напоминающем своего рода астрономическую загадку: «Надо мной в лазури ясной // Светит звездочка одна, // Справа – запад темно-красный, // Слева – бледная луна» (III, 219).

Семантический потенциал Венеры в ее вечерней ипостаси почти безграничен, особенно в сопряжении с мотивом любви, однако в творчестве Пушкина явно доминирует, причем с многократно превосходящими значениями, ее утренняя ипостась, которая нигде не получает своего «официального» имени – Люцифер, но очень часто предстает как звезда света, носительница света и тому подобное, особенно в варианте Денницы, по замечанию В. В. Иванова и B. H. Топорова, олицетворяющей в славянской мифологии полуденную зарю или звезду[59]. У раннего Пушкина Денница иногда выступает как заря, хотя, надо признать, поэтические формулы не всегда дают возможность развести означаемые, но все-таки чаще всего – это именование звезды, утренней Венеры. Большая часть случаев такого словоупотребления приходится на творчество Пушкина 1814—1823 годов (12 из 15), но и из оставшихся трех – один включен в «зону языка» Ленского и представляет собой образец его поэтической манеры. Это строфа XXII шестой главы «Онегина» – «Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я, быть может, я гробницы // Сойду в таинственную сень…». Третий стих строфы отмечен здесь странным, весьма несовершенным синтаксисом. Не случайно, завершив цитирование поэтических трудов героя, следующую строфу Пушкин начинает словами: «Так он писал темно и вяло…». Видимо, в период работы над шестой главой, в середине и второй половине 20-х годов, славянское название утренней Венеры уже соотносилось в сознании поэта со стилистикой трафаретного романтизма.

С Венерой, с Веспером и Денницей связан еще один интересный эпизод в пушкинском творчестве. В письме Льву Сергеевичу Пушкину от 4 сентября 1822 года поэт пишет: «Милый друг, у вас пишут, что луч денницы проникал в полдень в темницу Хмельницкого. Это не Хвостов написал – вот что меня огорчило – что делает Дельвиг! Чего он смотрит!» (X, 44). Несколько месяцев спустя, в январе 1823 года, он еще раз весьма иронично пишет об этом все тому же Льву Сергеевичу. Дума Рылеева «Богдан Хмельницкий», которую имеет в виду Пушкин, была в 1822 году трижды опубликована в разных изданиях – «Русский инвалид», «Сын Отечества», «Соревнователь просвещения и благотворения». Вызвавший его нарекания фрагмент думы (начало ее) во всех публикациях 1822 года звучал так: «Средь мрачной и сырой темницы, // Куда лишь в полдень проникал, // Скользя по сводам, луч денницы…». Позднее слово «в полдень» было заменено на «украдкой». Неприятие Пушкиным первоначального рылеевского варианта ясно говорит о том, что для самого Пушкина Денница неоспоримо связана с утром и восходом солнца, хотя в мифопоэтическом ракурсе вариант, предложенный Рылеевым, вполне оправдан.

Однако при стремлении Пушкина к астрономической точности он сам не избежал некоторых нарушений ее, причем весьма значительных. Как отмечали в комментариях к роману «Евгений Онегин» В. Набоков и Ю. М. Лотман, второй стих XXIV строфы шестой главы «И встречен Веспер петухом» являет собой явный анахронизм[60].

М. Л. Гаспаров в «Записях и выписках» попытался объяснить эту неточность, заметив, что в данном случае у Пушкина «…то ли глубокая игра, то ли такая же обмолвка (вечер вместо утра), как у Мандельштама «Равноденствие» вместо солнцестояния и старт вместо финиша. Если глубокая игра, то потому, что вся дуэль в “Онегине” нереальна – состоит из непрерывных нарушений дуэльных правил; так же нереальна, как вторая кульминация – финальная сцена, где Онегин сквозь пустой дом доходит до будуара Татьяны»[61]. Такую интерпретацию пушкинской оплошности вполне можно допустить, но, если учесть, что «венецианский» Веспер появляется в произведениях поэта не ранее 1827 года, можно с осторожностью предположить, что место вечерней Венеры в 1826 году, когда создавалась шестая глава романа, еще не было четко зафиксировано на пушкинской карте звездного неба[62].

Таким образом, карта звездного неба в творчестве Пушкина функционально многолика и в силу этого, при ее кажущейся бедности, она значительно богаче, чем «звездные системы» его современников. Заметно отличаясь от аналогичных образных групп в творчестве предшественников Пушкина, она аккумулирует в себе практически все аспекты, которые будут представлены в творчестве последующих поэтов.

О смысловых обертонах арзамасского прозвища Пушкина

«Имя Пушкина в связи с “Арзамасом”, равно как и кличку его “Сверчок” (заимствованную из стиха баллады “Светлана” – “Крикнул жалобно сверчок”), мы находим в документах, относящихся ко времени окончания Лицея»[63], – писал Б. В. Томашевский в ставшем уже классическим двухтомном труде о Пушкине.

Названные Б. В. Томашевским, а много ранее – П. В. Анненковым[64], литературные истоки арзамасского прозвища поэта ни у кого не вызывали и вряд ли когда-нибудь вызовут сомнения, поскольку балладный генезис его действительно подтверждается многочисленными документами, так или иначе с «Арзамасом» связанными. Если мы ныне возвращаемся к этой детали пушкинской биографии, то отнюдь не с намерением опровергнуть факты, а лишь в стремлении прояснить два дополнительных семантических блика, может быть едва заметных, но все-таки уловимых в арзамасском имени Пушкина.

1. Для самого Пушкина прозвище «Сверчок» сопрягалось не только с, говоря словами П. В. Анненкова, «веселым направлением» «Арзамаса». В 1818 году, когда «Арзамас» доживал последние дни, Пушкин пишет совсем неарзамасское по стилю стихотворение «Мечтателю», которое подписывает: «Сверчок». Прозвище становится здесь псевдонимом и, не лишаясь арзамасских аллюзий, создает для осведомленного и просто имеющего тонкий слух читателя ощутимый диссонанс между текстом и авторской подписью. И вот тут-то обнаруживается, что смысл прозвища для Пушкина и его современников, в том числе друзей по «Арзамасу», был шире балладного. На пределы и направленность возможного смещения семантических границ указывают две книги. Одна из них – знаменитая книга Х. И. Гаттерера «Начертание гербоведения» – увидела свет в русском переводе в 1805 году и тем снова привлекла к себе внимание публики. В книге этой есть дополнение, содержащее «Краткое изъяснение употребляемых в гербах изображений, иконологическое описание эмблем и знатнейших Государств с их гербами, по азбучному порядку расположенными». В сем «Кратком изъяснении…» не забыт и сверчок, символика которого трактуется так: «Сверчок, кузнечик или полевой коник, означает негодного стихотворца, враля»[65]. То же толкование символа находим и в другой книге, очень известной, выдержавшей за сто с небольшим лет четыре русских издания, – «Емвлемы и символы избранные, на российский, латинский, французский, немецкий и аглицкий языки преложенные, прежде в Амстердаме, а ныне во граде св. Петра напечатанные и исправленные Нестором Максимовичем-Амбодиком». Четвертое, ближайшее ко времени рождения «Арзамаса», издание этой книги вышло в 1811 году и, несомненно, было известно арзамасцам. Логично предположить, что, выбирая прозвище для Пушкина, его собратья по перу держали в памяти и традиционное значение символа, тем более что связанная с символикой сверчка формула «негодного стихотворца» вполне соответствовала стилю арзамасского общения, а применительно к едва вступившему на пиитический путь Пушкину она указывала еще и на его незрелость (что отнюдь не мешало горячим похвалам!), на его недоученность, о которой говорил Жуковский Вяземскому в письме от 19 сентября 1815 года.

Определение «враль» тоже прекрасно вписывается в литературный контекст, ибо «враль», в словоупотреблении XIX века, – это, кроме прочего, писака, рассказчик (по Далю – говорун, забавный пустослов, шутник, балагур). Полагаем, нет надобности приводить многочисленные факты из жизни Пушкина-лицеиста и его характеристики, дошедшие до нас в воспоминаниях современников, чтобы подтвердить уместность такого определения юного поэта. Не чуждался слова «враль», «враки» и сам Пушкин. Так, в IV главе «Евгения Онегина» оно обнаруживается в контексте, связанном с темой содружества:

Люблю я дружеские враки
И дружеский бокал вина
Порою той, что названа
Пора меж волка и собаки…

Эти пушкинские строки интересны еще и тем, что в цельном тексте русской литературы, когда читатель вынужден постоянно совершать челночные рывки во времени вперед и назад, они служат в своем роде отсылкой к роману Саши Соколова «Между собакой и волком». Включенные в роман в качестве эпиграфа, стихи эти все через то же слово «враки» образуют аллюзивную цепочку Пушкин – автор «Онегина» в романе – Паламахтеров – Саша Соколов. Все они врали в том смысле, о котором мы говорили. И в этом же смысле все они сверчки.

2. Иная перекличка во времени, а может быть и источник арзамасского прозвища поэта – подпись под памфлетом Д. Н. Блудова «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей». К сожалению, нам неизвестно, была ли эта подпись в рукописи изначально, но памфлет, направленный против Шаховского, был опубликован в «Сыне отечества» (№ LI за 1818 год) за подписью «Св..ч.к». Легко восстанавливаемые буквы вкупе с обозначенными образуют слово «Сверчок». Не будем здесь воспроизводить связи и соотношения, которые присутствуют в системе арзамасских прозвищ, взятых как целое. Заметим только, что ассонанс пушкинского прозвища и псевдонима Д. Н. Блудова весьма знаменателен, поскольку именно упомянутый памфлет положил начало деятельности «Арзамаса».

Следовательно, как и вообще было принято в «Арзамасе», над Пушкиным шутили и Пушкина ценили, что само по себе очевидно до банальности и не нуждалось бы в подтверждении, не облекись оно в конкретные смысловые игры с прозвищем поэта.

Тема безумия в произведениях второй болдинской осени (поэма «Медный всадник» и повесть «Пиковая дама»)

Как известно, «Пиковая дама» и «Медный всадник» предельно близки по времени создания – оба произведения написаны в Болдино в октябре 1833 года. Известно также, что вторая болдинская осень заметно отличается от первой. С одной стороны, Пушкин, так же как в 1830 году, постоянно сулит в письмах обильный урожай. Так, 2 октября 1833 года он пишет жене: «Теперь надеюсь многое привести в порядок, многое написать и потом к тебе с добычею»[66]; ей же 11 октября: «Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины» (Х, 451); ей же 30 октября: «Недавно расписался и уже написал пропасть» (Х, 454). С другой стороны, вторая болдинская осень с первых дней вошла не в ту колею. «Подъезжая к Болдину, у меня были самые мрачные предчувствия», – пишет он Наталье Николаевне в том же письме от 2 октября (Х, 448), и далее там же: «Въехав в границы болдинские, встретил я попов и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи» (Х, 449). Приметы никогда не были для Пушкина пустыми, и на сей раз дурные предзнаменования явно огорчают его. Кроме того, они сочетаются с телесным недомоганием, о котором поэт тоже говорит в письмах: «Я что-то сегодня не очень здоров» (Н. Н. Пушкиной от 8 октября 1833 года. Х, 451); «Все эти дни голова болела, хандра грызла меня… Начал много, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается» (Ей же, от 21 октября 1833 года. Х, 453). И так до конца болдинского периода. Такое настроение принято объяснять тревогой за жену и детей, которую действительно высказывает Пушкин в первом же письме из Болдина. Но в октябрьских письмах есть еще один постоянно звучащий мотив: в каждом письме Пушкин увещевает жену умерить кокетство, и, как видно по письмам, мысль эта стала для него навязчивой. Трудно утверждать наверняка, что здесь было первичным – думы о возможном нескромном поведении жены рождали болезнь тела и духа или последние выплескивались на бумагу в форме навязчивых ревнивых идей. Так или иначе болдинская осень 1833 года породила три произведения, близких по характеру тревожности: поэму «Медный всадник», повесть «Пиковая дама» и стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…». Во всех трех обыгрывается реальность или возможность безумия и, как показывает стихотворение, не только отчужденно, применительно к вымышленному герою, но и по отношению к себе[67]. Внешний, принятый, источник стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума…» – весть о безумии Батюшкова – кажется нам мало убедительным. Батюшков был болен с 1822 года. В Россию поэта привезли в 1828 году, и с той поры в его состоянии особенных изменений не было. Дело, по-видимому, в самом Пушкине. Он панически боится безумия и, вместе с тем, не может уйти от мыслей о нем. Тема эта неодолимо притягивает его. Пушкин пытается, как всякий художник, «избавиться стихами» от тревоги и страха и создает при этом из разных произведений по-своему единый текст, в котором одно и то же поворачивает разными гранями, рождая многомерную картину, где свободно совмещаются и смещаются точки зрения и формы их выражения.

О взаимоотражениях «Медного всадника» и «Домика в Коломне» пушкинисты писали[68]. Нечто сходное можно обнаружить и в паре «Медный всадник» – «Пиковая дама». Внешнее сходство здесь очевидно: тут и там герой безумец, тут и там событийное движение, за исключением начала и конца, иллюзорно, ибо основные события происходят в расстроенном воображении героя, и тут и там действия героев, хотя и по-разному, направляет случай и т. д. Однако перед нами произведения разных жанров и разного повествовательного типа, трудно поддающиеся сравнению. Поэтому далее мы будем не столько сопоставлять, сколько противопоставлять их, тем более что узел целого завязывается здесь благодаря не сходству, а различию.

В основе и «Медного всадника», и «Пиковой дамы» лежит анекдот, но по-разному поданный. В «Медном всаднике» он узнается лишь тогда, когда мы резко меняем ракурс видения текста, выдвинув на первый план собственно бытовой аспект сюжета, что, однако, неизбежно ведет к деформации художественной структуры и преобразованию жанра. При целостном же восприятии текста формально-содержательные границы поэмы резко раздвигаются, и анекдотический костяк тонет, растворяется в философско-символической картине бытия. Герой анекдота вырастает в поэме до возвышенного безумца. Не случайно описание героя в отдельных эпизодах роднит его с юродивым из «Бориса Годунова». В качестве наглядного и семантически важного примера текстового повтора можно указать на упоминание в обоих произведениях о «злых детях», обижающих безумного. Причем строки из «Медного всадника»:

…Злые дети
Бросали камни вслед ему… (IV, 393) —

позволяют говорить о присутствии в поэме аллюзий к образу пророка, что явно свидетельствует о надбытовом статусе героя. Он понимает то, чего не понимают другие, и даже глубже – он понимает, что тот, кто им разгадан, сильнее и выше его. Таким образом, Евгений являет собой тип безумца, прозревающего глубочайшие тайны бытия. Это та разновидность безумия, которую М. Фуко называет космической[69]. Именно поэтому повествование в «Медном всаднике» не могло быть представлено ни в какой иной форме, кроме композиционной и смысловой триады, знаменующей собой неразрывность всех проявлений мира и бытия.

Другое дело «Пиковая дама». Текст строится здесь подобно матрешке из анекдотов, вложенных один в другой и до конца сохраняющих свою анекдотическую сущность: анекдот о тайне Сен-Жермена включается в анекдот о Чаплицком, оба они, в свою очередь, вставлены в анекдот о Германне и старухе-графине, и, наконец, как видно из финального замечания в эпилоге, вся жизнь тоже есть анекдот. При этом положение героя в структуре анекдота в «Медном всаднике» и «Пиковой даме» в истоках глубоко различно. Евгений с самого начала жертва некой высшей силы, и даже в момент бунта он отнюдь не намеревается вступить с ней в игру. Его «Ужо тебе!» вовсе не означает «Вот я тебе!», а предполагает высочайшее, выше этой силы возмездие. Евгений втянут в анекдот и тут же его преобразует, ибо по мере падения социального статуса героя происходит колоссальный рост его духа.

Германн же, не поверив в анекдот о трех картах («Случай! – сказал один из гостей. – Сказка! – заметил Германн» – VI, 322), не может внутренне от него освободиться: «Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы» (VI, 331). В конце концов, он добровольно и сознательно пересекает границу анекдота и входит в его мир. Правда, входит он туда игроком, надеющимся на победу, и потому если и осознает себя героем анекдота, то анекдота значительного, а не смешного. Между тем именно это притязание Германна ставит его в смешное положение, ибо он, мня себя игроком, реально является игрушкой неведомой ему силы. В результате ценностные знаки меняются, и он остается героем анекдота смешного, что особенно подчеркивается замечанием эпилога: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро (курсив наш. – Н. М.): “Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..”» (VI, 355)[70].

Показательно различие финалов «Медного всадника» и «Пиковой дамы». Прозревший в безумии дух Евгения, свободный от мелочности материального мира, привел его, наконец, к цели поиска, и символическая смерть на пороге есть еще одно свидетельство перехода в иную систему миросознания. Германн же и в безумии не обретает просветления, и даже более – превращается в некое подобие автомата, органчика, а постоянно воспроизводимый им набор слов выдает его неодолимую связь с плотью бытия.

Таким образом, в двух параллельных по времени создания произведениях представлены два типа безумия. В тревожном состоянии духа, не проходящем у Пушкина в период второй болдинской осени, поэт, видимо, всерьез задумывается о возможности какого-то из этих вариантов применительно к себе. В боязни стать героем анекдота, причем анекдота самого унизительного свойства, он настойчиво просит Наталью Николаевну быть сдержаннее. Путь Германна явно не для него. Он скорее примирился бы с первым вариантом, но все дело в том, что в безумии граница между пророком и анекдотическим героем легко смещается. Пушкин прекрасно понимает это и высказывает в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума…». Отсюда и «Медный всадник», и «Пиковая дама» предстают на данном временном и тематическом срезе как две стороны одной медали, являя собой образец единства противоположностей.

Еще раз о Томмазо Сгриччи и образе импровизатора в повести «Египетские ночи»

Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах» написано немало. В разное время об этом говорили в своих работах В. Ледницкий (1926), Е. П. Казанович (1934), Н. Каухчишвили (1968), М. И. Гиллельсон (1970), Н. Н. Петрунина (1978), Л. А. Степанов (1982), В. Непомнящий (2005), Микаэла Бемиг (2007) и другие[71]. В качестве фигур, которые могли послужить поводом к созданию образа импровизатора, рассматриваются Мицкевич, Макс Лангеншварц, Киприяно из «Русских ночей» Одоевского и Томмазо Сгриччи. Имена Мицкевича, Лангеншварца и Киприяно вполне могли звучать в сознании Пушкина при работе над повестью «Египетские ночи», но топографическая маркированность его героя – неаполитанец – указывает на иные ориентиры. С учетом этого наиболее вероятным источником образа можно считать Томмазо Сгриччи, который, по выражению Л. А. Степанова, долгое время «в литературе, посвященной “Египетским ночам”, оставался в тени»[72]. Именно Л. А. Степанов впервые привел основательные доводы относительно Сгриччи как возможного источника пушкинского образа импровизатора-итальянца, хотя упоминание о нем в связи с повестью «Египетские ночи» прозвучало шестнадцатью годами раньше в книге Нины Каухчишвили «II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont»[73]. Автор книги полагает, что графиня Фикельмон могла сообщить Пушкину о своем впечатлении от выступления Сгриччи во Флоренции, на котором она присутствовала, и о его выступлении с темой «Смерть Клеопатры» в Неаполе в 1827 году. В 1970 году со ссылкой на Н. Каухчишвили эту гипотезу воспроизводит М. И. Гиллельсон[74].

Не будем приводить неоднократно цитировавшиеся исследователями суждения Л. А. Степанова относительно Томмазо Сгриччи. Отметим лишь, что его работа «Об источниках образа импровизатора в “Египетских ночах”» содержит очень важные для комментаторов повести факты, перечень которых может претендовать на высокую степень полноты. Приводимые нами в данной статье соображения не противоречат аналитической логике Л. А. Степанова, но добавляют к его работе еще несколько штрихов, которые ускользнули от внимания автора, хотя могли бы сильно укрепить его концепцию.

Говоря о широкой известности Томмазо Сгриччи, Л. А. Степанов приводит обнаруженный им текст заметки из «Вестника Европы» за 1817 год, № 7, где говорится об очень успешных выступлениях этого «совсем нового рода импровизатора», который «ныне славится в Риме». Далее в заметке описывается сеанс импровизации с выбором тем и т. д. «Заметку о необычайном творческом даре молодого итальянца он (Пушкин. – Н. М.), конечно, прочитал, – пишет далее автор статьи о “Египетских ночах”. – Есть прямое доказательство знакомства Пушкина с этой заметкой именно в годы боевой полемики с Каченовским и позицией “Вестника Европы”»[75], и затем приводит фрагмент из воспоминаний М. П. Погодина («Заметки о Пушкине из тетради В. Ф. Щербакова»): «Каченовский, извещая в своем журнале об итальянском импровизаторе Скриччи, сказал, что он ничего б не мог сочинить на темы, как “К ней”, “Демон” и пр. – Это правда, – сказал Пушкин, – все равно, если б мне дали тему “Михайло Трофимович” (имя Каченовского. – Н. М.), – что из этого я мог бы сделать? Но дайте сию же мысль Крылову – и он тут же бы написал басню – “Свинья”»[76].

По данным, приведенным В. Э. Вацуро, автором примечаний к воспоминаниям о Пушкине М. П. Погодина, запись эта не могла быть сделана позднее 1831 года[77]. Нижнюю временную границу непрямого диалога Пушкина с издателем «Вестника Европы» также можно определить с достаточной степенью точности. Судя по приведенным в реплике Каченовского названиям пушкинских стихотворений, он мог состояться не ранее 1823 года, когда было написано стихотворение «Демон», если предположить, что Каченовский ознакомился с ним в рукописи, или не ранее 1824 года, если он прочел его в третьем выпуске альманаха «Мнемозина», где оно было впервые напечатано[78]. Соотношение дат, на которое не обратил внимания Л. А. Степанов, наводит на размышления относительно упоминаемой в диалоге Пушкина и Каченовского заметки о Томмазо Сгриччи. Речь в нем явно идет не о заметке, появившейся в 1817 году, а о какой-то другой, более поздней, тоже опубликованной в «Вестнике Европы».

Нам удалось найти эту публикацию, никогда ранее не упоминавшуюся в комментаторских материалах к «Египетским ночам». Она была помещена в 7-м номере журнала «Вестник Европы» за 1824 год все в том же разделе «Краткие выписки, известия и замечания». Вот ее полный текст, приводимый с сохранением журнальной орфографии:

Г. Скриччи, Итальянский импровизатор, ныне изумляет Парижан непостижимым своим талантом. Особый комитет, составленный из первых драмматических поэтов (Ренуара, Лемерсье, Анселота, Делавиня и проч., между ними был и Тальма) заготовил десятка два предметов для трагедии, которую Скриччи должен был сочиняя декламировать перед собранием слушателей. От жребия и общего согласия Членов зависел выбор предмета. Объявлен титул трагедии: Бьянка Капелло. Один из Членов Комитета в коротких словах изъяснил содержание трагедии, не всем из присутствующих известное. Вот в чем дело: Бьянка, умертвившая своего супруга, вышла вторично за муж за Владетельного Князя Лудовика и старалась присвоить себе власть неограниченную; ей препятствовали две особы, от которых она решилась избавиться п о с р е д с т в ом я д а, и сама попалась в сети коварства, на пагубу другим расставленные. – Потомки наши едва поверят, что был в мире человек, который полтора часа сряду читал собственную трагедию, в то же самое время сочиняемую им сообразно всем правилам искусства, что без приготовления читал ее слогом, достойным Алфиери, Данта, Петрарки. Люди, видевшие г-на Скриччи после его чтения, уверяют, что он походил на человека, который приходит в себя после продолжительного изступления, или который успокаивается после сильных движений сердца. Импровизатор мало помалу возвращался в обыкновенное состояние своего духа и не вдруг мог начать разговор с любопытными слушателями. Ему отроду было около 30 лет. – Объявляют, что Скриччи снова покажет искусство свое на одном из театров. Едва ли не он составляет ныне главный предмет разговоров в столице Франции. Что, в самом деле, может быть необыкновеннее, как видеть Поэта, ко т о р о й, выслушав предлагаемое ему содержание из Истории древней или новой, задумывается на минуту, измеряет пространство и пределы данного действия, определяет число действующих лиц, раздает роли, назначает акты, сцены, сочиняет план, и в то же время играет трагедию, сохраняя связь в идеях, поэзию в слоге, огонь души в декламации, не останавливаясь ни на минуту, не повторяя ни одного слова без нужды, и тем доказывая, что он творит в самое время чтения и ни мало не пользуется пособиями своей памяти (ибо память не дала бы ему ни этой твердости, ни верности, ни быстроты и вообще ничего зависящего от вдохновения). Здесь именно Поэт вдохновенный, о каком говорят нам древние: est Deus in nobis![79]

Текст этот, как почти все материалы такого рода, не имеет подписи.

Следует обратить внимание на то, что в отличие от многих других, часто далеко не лестных, характеристик импровизаторов в этом случае Сгриччи оценивается как истинный и вдохновенный поэт. При этом слово «Поэт» приведено в заметке с прописной буквы. Такая оценка, несомненно, роднит его с пушкинским безымянным импровизатором, который в глазах Чарского не перестает быть творцом, несмотря на явно обнаруженную им вполне прагматическую «житейскую необходимость».

Есть у данной заметки и другие моменты схождения с пушкинской повестью. В «Египетских ночах» Пушкин, в отличие от автора заметки, не описывает ни чувства, ни внешность итальянца, завершившего импровизацию. Во второй главе он заменяет описание суждениями импровизатора о творчестве, а в третьей просто обрывает повесть на то ли завершенном, то ли незавершенном, если учесть черновую запись «И вот уже сокрылся день…», стихотворном тексте. Однако в сюжете и в повествовании у Пушкина возникает своего рода замещение описания последующего описанием предваряющим: то, что в заметке связано с конечным «возвращением в обыкновенное состояние», Пушкин дает как вхождение импровизатора в процесс творчества, сохраняя при этом те же оценочные акценты. Сравним —


в заметке:

…видевшие г-на Скриччи после его чтения, уверяют, что он походил на человека, который приходит в себя после продолжительного изступления, или который успокаивается после сильных движений сердца. Импровизатор мало помалу возвращался в обыкновенное состояние своего духа и не вдруг мог начать разговор с любопытными слушателями[80] (курсив наш. – Н. М.); —

в повести:

Но уже импровизатор чувствовал приближение Бога… Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизация началась[81].

Весь этот фрагмент пушкинского текста, испещренного многоточиями, выдержан в ритме прерывистого дыхания, что еще более усиливает эффект от описания того момента, который всегда интересовал Пушкина и о котором он не раз писал применительно к себе ли, к поэту ли вообще – момента, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется». Возможно, именно интересом к этой минуте продиктовано произведенное Пушкиным смещение, еще раз повторим, никак не влияющее на характер оценок импровизатора и импровизации.

Важно отметить и обозначенный в заметке «пушкинский» возраст Сгриччи: «Ему отроду было около 30 лет»[82] («казался лет тридцати» – в повести).

Микаэла Бемиг, которую мы ознакомили с заметкой 1824 года, отмечает, кроме того, некоторое сходство тем, заданных импровизатору в парижском салоне и в повести. «Тема импровизации, – пишет она, – роковая женщина, губящая мужчин при помощи яда»[83]. Таким образом, количество деталей, сближающих заметку из номера «Вестника Европы» от 1824 года с пушкинской повестью таково, что оно вряд ли может быть сочтено случайным.

Помимо этой заметки существует еще одно никем (насколько нам известно) не отмеченное упоминание о Томмазо Сгриччи, относящееся к 1830 году. Как справедливо замечает Л. А. Степанов, «память Пушкина сохраняла годами зерна будущих сюжетов, примечательные поэтические подробности, имена и факты»[84]. «Нужно ли удивляться тому, – пишет далее автор статьи “Об источниках образа импровизатора…”, – что едва ли не первое услышанное имя реального импровизатора с выдающимися способностями – Томассо Скриччи, восхищенное описание его искусства, а затем встреча со Скриччи через много лет в рассказе наблюдательной и умной Д. Ф. Фикельмон, новые сведения о нем в примечаниях Н. И. Надеждина к очерку “Итальянские импровизаторы”[85] – все это могло создать в сознании поэта пластическую основу образа итальянца-импровизатора “Египетских ночей”»[86].

В приведенный Л. А. Степановым перечень не вошла, несомненно, известная Пушкину, пятая статья «Размышлений и разборов» Катенина, которые в течение почти всего 1830 года публиковались в «Литературной газете». В финале этой статьи, посвященной итальянской литературе, Катенин пишет об импровизаторах, слышать которых ему не довелось, но с отдельными творениями их он оказался знаком. Среди них – «Гектор» «славного Сгриччи»[87]. Говорит о нем Катенин без восторга, но изумляясь самому феномену импровизации. Однако в данном случае, в отличие от заметки из «Вестника Европы», важна не оценка, а сам факт называния имени, уже образовавшего в творческой памяти Пушкина некий контекст, и очень четкая национальная маркированность импровизатора, вписанного в итальянскую литературу[88]. Видимо, именно этот факт, оказавшийся важным для Пушкина во всех известных ему высказываниях о Сгриччи, позволил ему ввести в «Египетские ночи» не бросающийся в глаза, но последовательно выстроенный и, несомненно, значимый для него микросюжет, связанный территориально-временной прикрепленностью импровизатора.

Пушкин именует своего персонажа «итальянец», и это многократно повторенное именование вбирает в себя и, одновременно, замещает собой в тексте «Египетских ночей» его имя и характер его дарования и деятельности. Но, кроме того, Импровизатор идентифицируется автором как неаполитанец. Данный факт в тексте повести «Египетские ночи», как и в творчестве Пушкина в целом, семантически акцентуирован и неизбежно порождает спектр вполне определенных ассоциаций. Как мы уже говорили, в творческой памяти Пушкина периода работы над повестью «Египетские ночи» имя Сгриччи, по мнению Н. Каухчишвили, должно было или, как минимум, могло перекликаться с Неаполем, что повлекло за собой появление такого персонажа, как секретарь неаполитанского посольства[89]. Какую именно тему он предложил импровизатору, читателю угадать не дано, но общий неаполитанский субтекст творчества Пушкина подсказывает, что это вполне могла быть «La primavera veduta da una prigione»[90]. Здесь важен неопределенный артикль, указывающий на то, что речь в этом случае идет не о какой-то определенной, но о любой в потенции возможной тюрьме. В такой формулировке данная тема могла возникнуть безотносительно к книге Сильвио Пеллико «Мои темницы» («Le mie prigioni»), с которой ее обычно связывают комментаторы «Египетских ночей», но соотносительно с неаполитанскими событиями 1820 года, о которых поэт не раз упоминал в лирике и в набросках десятой главы романа «Евгений Онегин»: «Но те в Неаполе шалят, // А та едва ли там воскреснет…» (II, 42), «Шаталась Австрия, Неаполь восставал…» (II, 176), «Тряслися грозно Пиренеи, // Волкан Неаполя пылал…» (V, 210).

Как показывают фрагменты десятой главы, и в начале 30-х годов для Пушкина остается важной тема восставшего Неаполя, а значит, вполне ожидаемо ее появление в близких по времени создания произведениях, к каковым принадлежит и повесть «Египетские ночи». Согласно точному наблюдению О. Б. Лебедевой, не всегда замечаемая читателями повести фраза: «У подъезда стояли жандармы», – весьма прозрачно намекает на политические нюансы, казалось бы, обычного светского раута, пусть и с необычной программой, то есть с выступлением импровизатора. «В функции корпуса жандармов, – пишет она, – никоим образом не входила охрана общественного порядка при массовых скоплениях публики, но, напротив, в них входил надзор за неблагонадежными и инакомыслящими. И если предположить наличие такового элемента среди присутствующих на выступлении импровизатора в гостиной княгини **, то им, скорее всего, окажется сам “неаполитанский художник”»[91]. Добавим к этому, что в начале повести об итальянце говорится: «Встретясь с этим человеком в лесу, вы приняли бы его за разбойника; в обществе – за политического заговорщика <…>» (VI, 374). Поскольку выступление импровизатора происходит именно в обществе, заявленный в начале повести скрытый микросюжет и далее реализует свою логику, что оборачивается неизбежным появлением жандарма у подъезда дома княгини **.

Таким образом, Томмазо Сгриччи оказывается фигурой, к которой сводятся все, казалось бы, разрозненные, но соединившиеся в повести Пушкина начала: он блестящий импровизатор, итальянец, познакомивший неаполитанскую публику со своим творением о Клеопатре. И все это могло стать известно Пушкину из ряда источников, среди которых не последнее место занимают два, доселе в интересующем нас контексте не упоминавшиеся – заметка в «Вестнике Европы» за 1824 год и пятая статья «Размышлений и разборов» Катенина.

Финалы микросюжетов в романе Пушкина «Евгений Онегин»

В «Записях и выписках» М. Л. Гаспарова есть такой фрагмент: «Концовки горациевых од похожи на концовки русских песен – замирают и теряются в равновесии незаметности. Кто помнит до самого конца песню “По улице мостовой”? А от нее зависит смысл пушкинского “Зимнего вечера”»[92].

В разных вариантах песенного текста таких финалов два: в одном актуализируется бескорыстие, в другом – присутствие у ворот строгого батюшки, и заканчивается эта версия многозначным междометием «Ой!», которое оставляет финал открытым. Трудно сказать, знал ли сам Пушкин финал этой песни, и если знал, то какой из них, либо тот и другой. Так или иначе, нас в этом случае в первую очередь интересует замечание М. Л. Гаспарова о финалах, которые «замирают и теряются в равновесии незаметности». Такого рода финалы у Пушкина известны. Здесь можно говорить и о его незавершенных произведениях, и о раскачивании финала трагедии «Борис Годунов», о чем писал С. Г. Бочаров в статье «Возможные сюжеты Пушкина»[93], и, конечно, о финале романа «Евгений Онегин», в отношении которого Б. Гаспаров справедливо заметил, что «развязка пушкинского романа в стихах (вернее, основной его сюжетной канвы, заключенной в восьми главах) построена по принципу “анти-финала” <…> Роман завершается внезапно, неожиданно для читателя и даже, как будто, для самого автора»[94]. Известно, что Иван Киреевский первые шесть глав «Онегина» искренне считал лишь началом романа[95]. Естественно, что при таком восприятии финал восьмой главы не может ощущаться как финал произведения в целом, и объявляющие о нем XLIX-LI строфы вызывают вполне закономерный в этом случае читательский протест[96]. Однако в приведенной фразе Б. М. Гаспарова мы хотели бы обратить особое внимание на взятое в скобки уточнение: речь у него идет не о развязке романа вообще, о которой мы можем судить лишь гипотетически, и не о конечной границе текста, а только о сюжетной канве, заключенной в восьми главах. В свое время Ю. Н. Чумаков показал, что текст романа «Евгений Онегин», при всей его композиционной дробности, темпоральной разорванности, рокировочности, представляет собой явление цельное и по природе своей континуальное[97]. Иначе обстоит дело с сюжетом, который, по крайней мере, в постмифологическую и доавангардную эпоху, несомненно, дискретен, ибо его древовидная структура развивается за счет при– и прорастания отдельных микросюжетов. Их удаленность от стволовой сюжетной линии может быть разной, как и степень их самостоятельности в структуре целого. Относительно романа «Евгений Онегин» был, видимо, абсолютно прав Е. С. Хаев, заметивший, что текстуальное единство пушкинского романа «вероятно <…> несюжетного порядка»[98], и блестяще показавший фрагментарность романного сюжета, по крайней мере, с точки зрения разорванности сюжетных мотивировок.

Мы намерены взглянуть на сюжет романа «Евгений Онегин» с другой позиции и поговорить о пролегании в нем внутренних границ, отмечающих финалы сюжетных сцен, эпизодов, микросюжетов, то есть о том, что Ж. Женетт, со ссылкой на П. Фонтанье, называет фигурой «прерывистости»[99].

При всей сложности вынесения эстетического приговора тому или иному произведению мы легко и с полным основанием отваживаемся на такой шаг, когда видим, что автор произведения явно пребывает не в ладах с мерой, то есть не чувствует задаваемых природой текста границ. К внутрисюжетным границам это относится в максимальной степени, поскольку неотграниченность, а тем более неограниченность какого-либо микросюжета, может взорвать текст изнутри, изменив его природу. В сущности, каждый микросюжет – это, в потенциале, отдельный смежный сюжет, способный создать относительно автономную единицу и тем самым преобразовать текст в гипертекст, примером чего может служить трансформация текста чеховской «Чайки», предпринятая Борисом Акуниным. Однако усилием воображения можно представить себе подобную гипертекстовую структуру, которая возникнет, если какой-нибудь наделенный безудержной смелостью автор решит развернуть в многоплановый дискурс все микросюжеты романа «Евгений Онегин», которые у Пушкина отмечены внутренней динамичностью, но остановлены в развитии вербальным знаком границы в виде слов «наконец», «пора», «довольно» и им подобных[100]. Такого рода знаки последовательно вводит поэт, соблюдавший абсолютную меру, позволившую сохранить в качестве монотекстового сюжетный корпус романа, отличающегося беспрецедентной по тем временам широтой тематики. Употребление Пушкиным каждого из упомянутых слов чревато отдельным научным сюжетом, но мы рассмотрим только одну из фигур, указывающих на сюжетную прерывистость – ситуации, помеченные словом наконец.

Насколько нам известно, никто из исследователей творчества Пушкина не обращал внимания на его любовь к этому слову, обозначающему, как правило, некий ситуационный предел, границу события или цепочки событий. Между тем, значительное превышение средней частоты использования Пушкиным этого слова заметно невооруженным глазом. Однако дабы не погрешить против статистики, приведем несколько цифр. Согласно частотным словарям русского языка, среднестатистическая встречаемость этого слова в разного рода текстах составляет 0,035 %. У Пушкина, к примеру, в романе «Евгений Онегин» она вдвое выше – 0,07%. Чтобы соотнести эти данные с аналогичными у писателей XIX века, приведем только один очень показательный пример: во всем творчестве Л. Толстого мы обнаружили около 400 случаев употребления этого слова; у Пушкина, при несравнимо меньшем объеме написанного, – около 330.

Именно это слово, становясь своеобразной фигурой прерывистости, часто отмечает в произведениях Пушкина внутритекстовую границу того или иного микросюжета, то есть его завершение, исчерпанность. В романе «Евгений Онегин» мы обнаруживаем множество промежуточных финалов, маркированных именно таким способом.

Известно, что всякий микросюжет, как и сюжет в целом, устремлен к финалу, и слово «наконец» сигнализирует в таких случаях об интенсивном движении, достигшем некоего предела, либо вообще пресекает это движение, либо требует смены вектора:

Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец[101].

И далее фигура отца героя Пушкина не интересует. Однако, как многократно отмечали исследователи, всякая граница двустороння – одна ее сторона указывает на завершение какого-то ряда, другая – на начало иного, смежного с первым.

Слово наконец в качестве знака границы не является исключением: оно, с одной стороны, фиксирует предел, к которому устремлены ожидания, ретроспективно актуализируя сам период ожиданий. В этом смысле все то же слово, обращая время вспять, прочерчивает ретроспективу, очень скупо, всего в трех стихах (но благодаря этому и динамично) прорисованную в приведенном четверостишии. Данный ракурс включает слово наконец в зону персонажа и тех, не обозначенных в тексте, но заведомо существовавших субъектов, которые наблюдали за развитием событий внутри ситуации и к которым принадлежит автор в модификации друга Онегина.

С другой стороны, в потоке повествования данное слово, отмечая некий промежуточный финал, точку сюжетного перехода, устремляет свой энергетический потенциал не назад, а вперед, к иному витку сюжета, который в событийной геометрии романа, как правило, меняет направленность движения. Этот другой виток в первой главе по времени развития действия оказывается параллелен только что описанному микросюжету, связанному с отцом Онегина, и, судя по завершающему двустишию VII строфы («Отец понять его не мог // И земли отдавал в залог»), вписан в него. Замыкается данный микросюжет очередным словом наконец («И наконец увидел свет»), дважды использованным Пушкиным на небольшом – в две строфы – отрезке текста.

Следующий, по вербальному знаку границы смежный с описанным, но значительно превышающий его по объему сюжетный фрагмент отмечен связью с типологически значимой романной темой, выраженной формулой «наука страсти нежной». Сама по себе данная формула несомненно лежит в точке сюжетной бифуркации, но точка эта, актуализирующаяся в эстетической памяти читателей, выводится Пушкиным за пределы романа, ибо рассказанная в нем история к «науке страсти нежной» не имеет, по крайней мере, со стороны Онегина, никакого отношения вплоть до конечной, восьмой, главы, о чем писал Е. С. Хаев[102]. С учетом этих особенностей сюжетного развития очередное слово наконец, появляющееся в XXXVII строфе первой главы:

Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец, —

с совершенной очевидностью относится ко всей строфе, начинающейся так:

Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были
Предмет его привычных дум (V, 26).

В этом ряду «и брань, и сабля, и свинец» – это, очевидно, атрибуты дуэлей, неизбежно возникавших при воплощении в жизнь «…науки страсти нежной, // Которую воспел Назон». Следовательно, слово наконец, стоящее в тексте после слова «разлюбил», вкупе с ним отмечает финал того обобщенно прорисованного фрагмента сюжета, который только и представлен в романе в связи с «наукой страсти нежной» и который именно здесь замыкается, но уже без всякой перспективы его дальнейшего развития.

Такого рода промежуточных финалов, ограничивающих развитие различных микросюжетов, в романе довольно много. Очевидны обозначенные тем же словом финалы, закрывающие вставные микросюжеты, связанные с ретроспективным описанием персонажей, вроде повествования о молодости и супружеской жизни Лариной, которая «…обновила наконец // На вате шлафор и чепец», или рассказа няни о своем замужестве («…и наконец // Благословил меня отец»). Примерно так же обстоит дело и с другим микросюжетом, героем которого является отец Татьяны:

И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба… (V, 52)

В данном случае именно интересующее нас слово устанавливает, в дополнение к оценочно-характерологической, текстуальную перекличку повествования о двух жизненных финалах – «реальном», связанном с отцом Татьяны, и гипотетическом, относящемся к одному из возможных вариантов жизни Ленского, не погибни он на дуэли:

А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат;
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел,
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди детей,
Плаксивых баб и лекарей (V, 135—136).

Мы сознательно целиком приводим XXXVIII. XXXIX строфу шестой главы, чтобы с большей очевидностью показать действие принципа дополнительности, поддержанного, кроме прочего, повтором слова наконец как сильного вербального знака: в повествовании о Ленском Пушкин детализирует то, что было опущено в повествовании об отце Татьяны, снимая таким образом присутствовавший во второй главе идиллический ореол.

И это не единственный случай зеркальности ситуаций, помеченных в романе словом наконец. Иную, но тоже зеркальную перекличку, близкую к кинематографической по природе взаимоотражающихся ситуаций, мы обнаруживаем в описании дуэли героев. Первое из двух слов наконец, связанных с Ленским и Онегиным, появляется в этом случае в XXIII строфе шестой главы:

И наконец перед зарею,
Склонясь усталой головою,
На модном слове идеал
Тихонько Ленский задремал;
Но только сонным обаяньем
Он позабылся, уж сосед
В безмолвный входит кабинет
И будит Ленского воззваньем:
«Пора вставать: седьмой уж час.
Онегин верно ждет уж нас» (V, 128).

В следующей, XXIV, строфе то же слово указывает на оборотность действия, связанного на сей раз с Онегиным:

Уж солнце катится высоко,
Уж перелетная метель
Блестит и вьется; но постель
Еще Евгений не покинул,
Еще над ним летает сон.
Вот наконец проснулся он
И полы завеса раздвинул;
Глядит – и видит, что пора
Давно уж ехать со двора (V, 129).

Функцию, в определенной степени аналогичную слову наконец, выполняет в этих строфах и слово пора, отмечающее одну и ту же точку, относительно оговоренного времени дуэли – «седьмой уж час»[103], с той, однако, разницей, что первое из этих слов обозначает начало действия для одного героя («Ленский задремал») и конец – для другого («проснулся он»), а второе отмеряет предел сна для обоих, указывая одновременно на новый виток событий[104].

Иногда слово наконец не только обозначает финал микросюжета, но и вводит в роман непрорисованный микросюжет. Так, в XXIII строфе пятой главы, где говорится о том, как появился у Татьяны Мартын Задека, возникает, кажется, никем в интересующем нас ракурсе не рассматривавшийся, эпизод с покупкой книг:

Сие глубокое творенье
Завез кочующий купец
Однажды к ним в уединенье
И для Татьяны наконец
Его с разрозненной Мальвиной
Он уступил за три с полтиной,
В придачу взяв еще за них
Собранье басен площадных,
Грамматику, две Петриады
Да Мармонтеля третий том (V, 109).

Слово наконец отмечает здесь завершение не описанного в романе книжного торга, который, судя по сильному знаку финала, был напряженным и продолжительным.

Как метатекстовый маркер финала то же слово входит в «замысел» «романа о романе», указывая на не реализованный Пушкиным классический романный сюжет и финал.

Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец… (V, 61)

Этот полуиронический абрис прозаического романа дивергентно соотносится с финалом романа поэтического, где XLIX—LI строфы восьмой главы фактически представляют собой эквивалент все того же пушкинского наконец, только с заменой этого слова его функционально-смысловым эквивалентом – словом довольно, также выступающим в качестве знака-ограничителя:

За ним
Довольно мы путем одним
Бродили по свету… (V, 190)

Слово довольно вводит здесь именно то представление о мере сюжетной развертки, которое указывает на хорошо ощущавшуюся Пушкиным, но, как оказалось, не ощущавшуюся его читателями-современниками границу, которая «теряется в равновесии незаметности».

В качестве post scriptum следует заметить, что описанные функции слова наконец в качестве маркера промежуточных финалов можно часто встретить в пушкинских поэмах и драматургии, но они не характерны для прозы Пушкина. Думается, связано это с разной степенью акцентуации данного слова в поэзии и в прозе. В речевой стихии прозы оно интонационно теряется, сглаживается и, следовательно, не воспринимается как сколько-нибудь отчетливый знак конца/начала. В поэтическом тексте Пушкин, как правило, помещает слово наконец на границе межстиховых интервалов, благодаря чему оно приобретает определенную степень выделенности и оказывается способным выполнять функцию знака, отмечающего границу микросюжета, а порой и сюжета вообще.

Раздел II

Текст и его границы (к проблеме сверхтекста)

«Текст, – писал М. М. Бахтин на рубеже 50—60 годов ХХ века, – первичная данность (реальность) и исходная точка всякой гуманитарной дисциплины»[105]. Латинское слово textum, к которому восходят итальянское testo, английское и немецкое text, французское texte и, наконец, русское текст, в буквальном смысле означает ткань, связь. По полушутливому замечанию Р. Барта, при любви к неологизмам можно было бы «определить теорию текста как гифологию (гифос означает “ткань” и “паутина”)»[106]. Таким образом, уже в самом слове текст зафиксирована семантика собирания и упорядочивания неких единиц, равно как и мысль о воплощенности созданного таким способом творения.

Действительно, в лингвистике, где термин «текст» начал использоваться и изучаться значительно раньше, чем в литературоведении, все названные смыслы не только актуализировались, но определяли характер исследования и текста как некой инвариантной структуры, и конкретных текстов как вариативных образований. Для лингвистов признак воплощенности реализовывался на определенном этапе как требование визуальной, письменной зафиксированности некоего речевого фрагмента. И хотя для обозначения последнего часто использовалось слово «высказывание», понималось оно прежде всего как запись устного высказывания либо как изначально отлившиеся в письменных графах мысли того или иного лица, автора; значительно реже как звучащая речь. Поэтому, когда отечественные семиотики и интересующиеся литературой (в широком смысле слова, включая мифологию, фольклор и различные типы сакральных творений) исследователи обратились к проблеме соотношения таких феноменов, как художественное произведение и текст, они вынуждены были, во-первых, признать приоритет лингвистики в изучении текста[107] и, во-вторых, при определении текста как универсалии ориентироваться на сложившиеся в лингвистике подходы. Так, по А. М. Пятигорскому, рассматривавшему текст как разновидность сигнала, всякое текстовое образование должно быть отмечено такими признаками: «Во-первых, текстом будет считаться только такое сообщение, которое пространственно (т. е. оптически, акустически или каким-либо иным образом) зафиксировано. Во-вторых, текстом будет считаться только такое сообщение, пространственная фиксация которого была не случайным явлением, а необходимым средством сознательной передачи этого сообщения его автором или другими лицами. В-третьих, предполагается, что текст понятен, т. е. не нуждается в дешифровке, не содержит мешающих его пониманию лингвистических трудностей»[108].

Вводимые А. М. Пятигорским терминологические границы выглядят, на первый взгляд, достаточно жесткими, но естественное для А. М. Пятигорского-семиотика допущение различных типов пространственной фиксации текста расширяет смысловые границы термина и, фактически, уже несет в себе те будущие подходы, согласно которым и спонтанное, или почти спонтанное, устное высказывание также может считаться текстом.

В 60-х годах прошлого века Ю. М. Лотман, в целом принимающий осмысление понятия «текст» как «графически зафиксированного художественного целого»[109], вводит существенную оговорку, которую затем и развивает – «или фрагмент художественного целого» (курсив наш. – Н. М.).

Уточнение это неизбежно актуализирует проблему уже не границ термина, но границ текста. «Совершенно понятно, – пишет далее Ю. М. Лотман, – что восприятие будет различным в зависимости от того, отнесем ли мы данный документ к тексту (законченное художественное целое) или к фрагменту текста. И здесь мы сразу сталкиваемся с относительностью понятия “текст”»[110].

Отметим явное тяготение Ю. М. Лотмана, делающего акцент на восприятии, к пониманию текста как единицы коммуникативного и рецептивного ряда, что с очевидностью подводит к следующему вопросу уже не о типе текста (целое или фрагмент), а о его объеме, о возможных смещениях его пространственных границ. Потенциальная подвижность текстовой рамы была отмечена в отечественной семиотике Ю. М. Лотманом на рубеже 60—70-х годов ХХ века. Говоря о прозрачности текстовых границ, он писал: «Для читателя, стремящегося дешифровать его (текст. – Н. М.) при помощи произвольных, субъективно подобранных кодов, значение резко исказится, но для человека, который хотел бы иметь дело с текстом, вырванным из всей совокупности внетекстовых связей, произведение вообще не могло бы быть носителем каких-либо значений»[111]. Степень связанности текста и внетекстовых структур может быть различной, но она не может не быть. Причем движение на этой магистрали двунаправлено: как явления внетекстовые по отношению к тому, что мы в каком-то конкретном случае называем текстом, влияют на этот текст, проникая в него, так и текст проникает, распространяется вовне, образуя новые сцепления и формы. В той же книге «Структура художественного текста» Ю. М. Лотман далее пишет: «Мы можем рассматривать в качестве текста отдельное стихотворение из поэтического цикла. Тогда отношение его к циклу будет внетекстовым. Это отношение текста к внешним структурам. Однако единство организации цикла позволяет нам рассматривать на определенном уровне и его в качестве текста. Равным образом мы можем представить себе подход, при котором в качестве текста будут восприниматься все произведения данного автора за какой-либо четко выделенный отрезок времени (“Болдинское творчество Пушкина”, статьи Белинского в “Современнике”, “Крымские сонеты Мицкевича”, “Голубой и розовый Пикассо”), произведения определенного, улавливаемого нами единства (стилевого, тематического и т. п.). Возможны, наконец, тексты типа “Творчество Шекспира”, “Художественное наследие Древней Греции”, “Английская литература” и как предельное обобщение – “искусство человечества”»[112].

Мысль о проницаемости текстовых границ утвердилась в литературоведении и получила развитие в связи с двумя актуальными ныне концепциями – теорией интертекстуальности и теорией гипертекста.

Несомненной заслугой первой стала отмена абсолютизации диахронического подхода к литературе как к явлению, развертывающемуся во времени, и утверждение на равных правах с диахронией подхода синхронического, как бы единовременного, вневременного, благодаря чему оказывается возможным пространственный взгляд на временные виды искусства, к коим принадлежит литература.

Говоря об этих соотношениях, Ж. Женетт, мыслящий в логике вышеприведенных суждений Ю. М. Лотмана, пишет: «И последняя форма пространственности, о которой стоит упомянуть, – это пространство литературы, взятой во всем своем объеме, как некое единое произведение, вневременное и анонимное»[113]. Вводя далее читателя в сферу проблем интертекстуальности, Ж. Женетт, с апелляцией к Прусту, замечает: «В критическом <…> своем творчестве Пруст, вероятно, первым восстал против тирании диахронического подхода, утвердившегося в XIX веке, в частности у Сент-Бева <…> благодаря Прусту и некоторым другим авторам мы узнали об эффектах конвергенции и обратного действия, превращающих литературу в обширную территорию, которая существует в едином времени, и которую нужно уметь исследовать во всех направлениях»[114]. Для Ж. Женетта, системно исследующего интертекстуальность, выражение «исследовать во всех направлениях» связано прежде всего с поэтикой отсылки, литературного следа, который, будучи обнаруженным в произведении того или иного автора, включает в сознании воспринимающего систему ассоциаций, боковых ходов мысли и памяти, в результате чего любой текст становится центром или точкой пересечения в паутине конвергентно/дивергентных связей, становится, по точному определению Р. Барта, «между-текстом»[115]. В этом смысле, несмотря на горячее возражение некоторых исследователей[116], действительно можно говорить о едином пространстве литературы и/или культуры и даже о едином тексте при условии не очень строгого употребления этого термина, поскольку в такого рода объемном образовании связи, обнаруживаемые на одних уровнях, могут распадаться на других, в результате чего текстовые признаки окажутся ослабленными. Таким образом, интертекстуальность, не порождая напрямую литературные сверхтексты, оказывается, вместе с тем, их важной составляющей, но только составляющей.

Явление гипертекста, получившее широкую известность в связи с сетевой (Интернет) литературой («сетературой», как ее часто называют), тесно сближается с феноменом сверхтекста, но одновременно заметно от него и отталкивается.

На одном из сайтов сети Интернет, специально посвященном проблемам гипертекста («Электронный лабиринт»), дается емкое, точное и потому часто цитируемое определение его: «Гипертекст – это представление информации как связанной сети гнезд, в которых читатели свободны прокладывать путь нелинейным образом. Он допускает возможность множественности авторов, размывание функций автора и читателя, расширение работы с нечеткими границами и множественность путей чтения» (курсив наш. – Н. М.). Именно в таком ключе, к примеру, один из маститых теоретиков гипердрамы Чарльз Димер написал пьесу «Последняя песня Виолеты Парра», действие которой развивается одновременно в нескольких пространствах (в разных комнатах дома) и строится как серия параллельных сюжетов, из коих читатель волен выбрать любой либо перейти, совершив «прыжок», с одного сюжета на другой, выбрать место действия, героев и т. д. Фактически такой текст состоит из ряда разных так или иначе связанных друг с другом текстов. При этом степень связанности их может быть различной: от очень тесной, когда одни и те же герои переходят из локуса в локус, из сюжета в сюжет, до крайне ослабленной, как в произведениях Итало Кальвино, поздние романы которого М. Визель считает образцом гипертекста[117]. Правда, в последнем случае, думается, мы уже имеем дело с образованием, стоящим на границе гипертекста и иных текстовых форм.

Ссылка на романы Итало Кальвино уже сама по себе подсказывает, что термин «гипертекст» употребим не только применительно к «сетературе» и не есть явление, возникшее одновременно с Интернетом в конце ХХ века. Гипертекстовой можно считать композицию Библии, составляющие которой («Книги») и самоценны, и взаимосвязаны. С разновидностями гипертекста нас знакомят разнообразные словари, энциклопедии. Наконец, гипертекстова по своей структуре всякая (электронная или бумажная) библиотека, представляющая собой организованное собрание различных текстов. Как видим, понятие «гипертекст» охватывает большое количество разнородных явлений, что приводит к некоторой размытости его терминологических границ. Многие исследователи готовы ныне называть гипертекстом любое сложное текстовое образование, будь это цикл или сборник стихотворений, книга новелл, как, к примеру, «Декамерон» Боккаччо, романная ди– или трилогия и т. д. Между тем степень автономности составляющих во всех этих структурах значительно меньше, чем в подлинном гипертексте, и хотя отдельное стихотворение цикла или новелла подлинно единого сборника могут восприниматься читателем как явления относительно самостоятельные, изымание их из целого приводит к существенным эстетическим и семантическим потерям и для целого, и для его части.

Существующий рядом с понятиями «интертекст» и «гипертекст» термин «сверхтекст» («супертекст») пока уступает им в популярности, но с течением времени становится все более употребимым. Несмотря на семантическое родство приставок гипер– и супер-, используемых в значении над, сверх, термины эти имеют разный ареал бытования. Составляющие гипертекста могут порой ничего «не знать» друг о друге, объединяясь в целое лишь некой текстовой рамой, не позволяющей им рассыпаться, разлететься и осесть в других рамах. Понятие «сверхтекст», как правило, прилагается к текстам центрически организованным и в силу этого обладающим сильно выраженным внутренним центростремительным движением. И хотя существует тенденция аксиологизации термина «сверхтекст», когда он используется для обозначения сверхзначимости выдающихся творений («Евгений Онегин», «Война и мир» и т. п.)[118], эта его модификация может рассматриваться как своего рода научная метафора, а не как терминологически строгая данность.

Таким образом, как понятие «гипертекст», так и понятие «интертекст», не отменяют и не заменяют термина «сверхтекст». Первое из них связано с неприемлемой для сверхтекста свободой структурирования, второе оказывается слишком узким, ибо сверхтекст в своей развертке устремлен не только во внеположенную по отношению к нему словесную текстовую сферу, но и, причем в значительной мере, в область культуры, взятой в самых разных проявлениях. В этом смысле для исследования сверхтекстов более пригоден давний лотмановский термин «внетекстовые связи», который не ограничивает поле изучения рамками словесного/ых сообщения/ий, но позволяет учитывать и множество других явлений. По этому поводу, говоря, правда, не о сверхтексте, Б. М. Гаспаров совершенно справедливо замечает следующее: «Для того, чтобы осмыслить сообщение, которое несет в себе текст, говорящий субъект должен включить этот языковой артефакт в движение своей мысли. Всевозможные воспоминания, ассоциации, аналогии, соположения, контаминации, догадки, антиципации, эмоциональные реакции, оценки, аналитические обобщения ежесекундно проносятся в сознании каждой личности»[119]. Исследователь пишет здесь о влиянии внетекстовых факторов на прочтение того или иного текста. Но можно легко представить себе и иное движение – не вчитывание чего бы то ни было в конкретный текст, а вхождение текста в определенные пласты культуры, организацию текста через них и их через систему взаимосвязанных текстов. Именно такого рода процессы имеет в виду Б. М. Гаспаров, когда пишет далее: «Погруженный в эту среду, текст высказывания растворяется в ней, становясь одним из бесчисленных факторов, воздействующих на эту среду и испытывающих на себе ее воздействие, приобретает черты изменчивости, открытости и недетерминированной субъективности»[120]. Здесь следует, однако, уточнить, что, когда речь идет об определенном сверхтексте, степень «недетерминированной субъективности» заметно снижается. Напротив, в этом случае возникает нечто вроде собранной в пучок обусловленности, которая, с одной стороны, высвечивает поле вне текста, с другой – обозначает точку распространения света, оказываясь, таким образом, двунаправленной.

В отечественной филологии существует принадлежащая Н. А. Купиной и Г. В. Битенской попытка дать определение сверхтекста: «Сверхтекст – совокупность высказываний, ограниченная темпорально и локально, объединенная содержательно и ситуативно, характеризующаяся цельной модальной установкой, достаточно определенными позициями адресанта и адресата, с особыми критериями нормативного/анормального»[121].

В целом это определение можно было бы принять, ясно сознавая при этом, что в нем не учтена заявленная теми же авторами культуроцентричность сверхтекста, то есть те внетекстовые явления, которые лежат за рамками достаточно широких в данном случае текстовых границ и выступают по отношению к сверхтексту как факторы генеративные, его порождающие. Поэтому при восприятии сверхтекста и работе с ним необходимо учитывать такую связь с внетекстовыми зонами, при которой в процессе перераспределения содержания между литературным образом и внеположенной реальностью возникает, говоря словами В. Н. Топорова, «текст того порядка сложности, когда он становится самодовлеющим (т. е. когда он не может уже рассматриваться только как образ внеположенного и, наоборот, приобретает силу вызывать изменения во внеположенном»[122], или, добавим, в нашем восприятии его. Все это, по справедливому мнению В. Н. Топорова, приводит «к созданию текстов исключительной сложности <…> синтезирующих свое и чужое, личное и сверхличное, текстовое и внетекстовое»[123].

Таким образом, более тесная и специфичная связь с внетекстовыми образованиями, а также характер последних отличают сверхтекст и от интер-, и от гипертекста. Можно, вместе с тем, сказать, что по сугубо внешним признакам выраженности любой сверхтекст является в то же время интер– и гипертекстом, но не любой интер– или гипертекст может быть определен как сверхтекст. Следует отметить также, что всякий сверхтекст существует в литературе как реальность, но подлинно осознается и видится во всех своих очертаниях лишь при аналитическом его описании, то есть при более или менее успешном, более или менее полном воссоздании его в форме метатекста. Именно по этой причине некоторые исследователи склонны относить к сверхтекстовым структурам, к примеру, описанную В. Проппом метаструктуру русской волшебной сказки, где «все сказки трактуются как одна сказка, состоящая из 31 синтаксического элемента»[124]. С точки зрения A. К. Жолковского и Ю. К. Щеглова, текстообразующими на сверхтекстовом уровне могут быть такие дефиниции, как тема (мотив) и/ или поэтический мир. Последний, кроме темы как объединяющего фактора, содержит в себе «также некоторые комбинации функций, возникающие на пути от темы к конкретному тексту, то есть целые сюжетные конструкции (архисюжеты), архиперсонажи, архипредметы и т. д.»[125]. И в том (тема, мотив), и в другом (поэтический мир) случае авторы стремятся в ходе анализа системы текстов воссоздать некий общий для них инвариантный текст, который тоже является в своем роде сверхтекстом, но представленным лишь в одной из различных своих разновидностей.

С использованием иного метаязыка, но тоже на основе единого образно-мотивного ряда – «младой певец и быстротечное время» – воссоздает одно из сверхтекстовых образований русской литературы B. Н. Топоров[126].

Наиболее проработанными в научном плане являются на данный момент сверхтексты, порожденные некими топологическими структурами, – так называемые «городские тексты», к числу коих принадлежат Петербургский текст русской литературы, отдельные «провинциальные тексты» (Пермский, к примеру), а также тексты Венецианский, Римский и др. В стадии систематизации материала предстает в данный момент московский литературный ареал, пока не описанный в своей цельности.

В самые последние годы наметилась тенденция структурирования «именных», или «персональных», текстов русской литературы, к каковым относится прежде всего Пушкинский текст.

Таким образом, в литературе обнаруживаются разные типы сверхтекстов, и, как видим, филологи ныне работают с различными их вариантами. Но при всей типологической вариативности сверхтексты отмечены рядом общих признаков, наличие которых, собственно, и позволяет в каждом отдельном случае вести речь о цельном тексте, правда, весьма сложном и специфическом. Признаки эти таковы.


1. Каждый сверхтекст имеет свой образно и тематически обозначенный центр, фокусирующий объект, который в системе внетекстовые реалии текст предстает как единый концепт сверхтекста. В роли такого центра для топологических сверхтекстов выступает тот или иной конкретный локус, взятый в единстве его историко-культурно-географических характеристик; для именных текстов определяющими оказываются характеристики культурно-биографические. Таковы, соответственно, Рим для Римского текста, Петербург для Петербургского, Пушкин и его творчество для Пушкинского, Данте и его творчество для Дантовского и т. п.

В отличие от самого сверхтекста его централизующий внетекстовый фундамент, как правило, имеет пространственно-временное обрамление, ибо он выступает как данность, более того, – нередко как данность, не подлежащая или слабо поддающаяся изменениям: Данте, Пушкин, Толстой, Венеция. Степень устойчивости этого фундамента во многом определяет возможность или невозможность возникновения восходящего к нему сверхтекста, разумеется, при его (фундамента) общекультурной значимости. Это очень хорошо видно на примере «городских текстов» русской литературы. Важную роль здесь играют также особенности метафизической ауры текстообразующего города и специфика менталитета нации или лица-реципиента, но ясная, устойчивая очерченность основания остается моментом большой важности, подтверждением чему может служить проблема существования в русской литературе Парижского текста. Для прорастания его, как нам кажется, не хватает прежде всего объективных, основополагающих факторов, ибо Париж динамичен, центрически неустойчив, в том числе и в плане семантики, что крайне затрудняет формирование единого для сверхтекста интерпретирующего кода. Даже те художники, которые воспринимают Париж текстово, не отвергая историю, признают его сиюминутность, перегруженность «обертонами настоящего, тяжелой, богатой, густой аурой сегодняшнего дня», как точно заметила Н. Берберова, относившаяся к Парижу любовно-трепетно[127].

Сортируя и отбирая, сверхтекст как целое и отдельные наиболее значимые его составляющие как частности включают в себя лишь те явления внеположенного бытия, которые оказываются определяющими, ключевыми, наиболее для этого бытия показательными (по крайней мере, в рецептивном поле). При этом и в цельном сверхтексте, и в его частях внетекстовая дискретность преобразуется во внутритекстовую континуальность, преодолевающую границы субтекстовых образований.

Таким образом, рождение сверхтекста и его восприятие представляет собой род объектной фокализации с последовательным уточнением локальных координат, систематизированных и подвергающихся преобразованию на пути от реальности фактической к реальности художественной.


2. В отличие от гипертекста, который можно воспринимать, отправляясь из любой его точки, выбирая и отсекая любые фрагменты, сверхтекст, как всякое ядерное по своей структуре образование, предполагает наличие и знание читателем некоего не вовсе статичного, но относительно стабильного круга текстов, наиболее репрезентативных для данного сверхтекста в целом, определяющих законы формирования художественного языка сверхтекста и тенденции его развития. Структура центр – периферия, реализованная в каждом сверхтексте, позволяет соответствующим образом выстраивать его метаописание с опорой на ядерные субтексты, определяющие интерпретационный код, и при необходимости допускает исключение или замену текстов периферийных.

3. Синхроничность, своего рода симультанность, является необходимым условием восприятия сверхтекста в его текстовом качестве и столь же необходимым требованием при аналитическом описании, воссоздании того или иного сверхтекста. В синхронически представленном, как бы развернутом в пространстве полотне сверхтекста порой только и обнаруживаются важнейшие штрихи, не актуализированные в частных, отдельных субтекстах, и благодаря открытию и осознанию этих конституирующих черт сверхтекст начинает влиять на рецепцию внетекстовых реалий (а иногда и на сами реалии).

4. Важным признаком сверхтекста является его смысловая цельность, рождающаяся в месте встречи текста и внеположенной реальности и выступающая в качестве цементирующего сверхтекст начала. При этом смысловой план сверхтекста нередко представляет внетекстовые смыслы с максимальной чистотой и акцентуированностью. Так, В. Н. Топоров относительно системы смыслов Петербургского текста замечает: «Двуполюсность Петербурга и основанный на ней сотериологический миф (“петербургская” идея) наиболее полно и адекватно отражены как раз в Петербургском тексте литературы, который <…> актуализирует именно синхронический аспект Петербурга в одних случаях и панхронический (“вечный” Петербург) в других. Только в Петербургском тексте Петербург выступает как особый и самодовлеющий объект художественного постижения, как некое целостное единство, противопоставленное тем разным образам Петербурга, которые стали знаменем противоборствующих группировок в русской общественной жизни»[128].


5. Необходимым условием возникновения сверхтекста становится обретение им языковой общности, которая, складываясь в зоне встречи конкретного текста с внетекстовыми реалиями, закрепляется и воспроизводится в различных субтекстах как единицах целого; иначе говоря, необходима общность художественного кода. Применительно к локальным сверхтекстам это будет выделенная В. Н. Топоровым система природных и культурных образов (знаков) плюс предикаты, способы выражения предельности, пространства и имени, фамилии, имена, числа, элементы метаописания (театр, декорация, роль, актер и т. п.), единый лексико-понятийный словарь, мотивы и другое. В разных типах сверхтекстов отдельные элементы этого ряда нивелируются, ослабляются, иные же приобретают дополнительные акценты, но так или иначе перед читателем и исследователем всегда предстает эстетическая общность плана и выражения, то есть то, что «переводит» внетекстовую реальность в текст. При этом язык сверхтекста, сложившись, воспроизводится во вновь рожденных единицах целого, на что указывал В. Н. Топоров, говоря об особой энергетике цельности. «Обозначение “цельно-единство”, – пишет он о Петербургском, но и не только Петербургском тексте, а о подобных сверхтекстах вообще, – создает столь сильное энергетическое поле, что все “множественно-различное”, “пестрое” индивидуально-оценочное вовлекается в это поле, захватывается им и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста <…> Именно в силу этого “субъективность” целого поразительным образом обеспечивает ту “объективность” частного, при которой автор или вообще не задумывается, совпадет ли он с кем-нибудь еще в своем описании Петербурга, или же вполне сознательно пользуется языком описания, уже сложившимся в Петербургском тексте, целыми блоками его, не считая это плагиатом, но всего лишь использованием элементов парадигмы неких общих мест, клише, штампов, формул, которые не могут быть заподозрены в акте плагиирования»[129].


6. Границы сверхтекста и устойчивы, и динамичны одновременно. У большинства из них более или менее ясно обнаруживается начало и порой совершенно не просматривается конец. В этом смысле справедливо замечание И. П. Смирнова, экспликация «петербургского мифа», то есть попытка описания Петербургского текста русской литературы, предпринятая В. Н. Топоровым, «еще один петербургский миф, уже потому хотя бы, что она рассматривает его как объект завершенный»[130]. Такой почти неизбежной мифологизацией сверхтекста определяется и сила, и слабость его метаописаний. Сила их состоит в том, что и возникновение реальных сверхтекстов, и потребность их исследования во многом определяются пульсацией сильных точек памяти культуры, пульсацией, настойчиво подталкивающей к художественной или научной рефлексии по поводу ряда культурно и/ или исторически значимых в масштабах страны либо человечества явлений, таких как Москва или Петербург в истории и судьбе России, Венеция в культурно-духовном пространстве России и Европы, Рим в общечеловеческой культуре и т. п. В ходе исследования различных литературных сверхтекстов постоянно проясняются те внутренние тенденции русской культуры, которые связаны с внутригосударственными процессами и с положением России в мировом географическом и культурном пространстве, тенденции, нечто обусловившие в прошедшем и гипотетически, гадательно предсказывающие не определенно далекое будущее.

Однако открытость сверхтекста в будущее обнаруживает и его «слабость», ибо, в силу своей структурной суперсложности, оказавшись в руках предвзятых исследователей, сверхтексты могут подвергаться семантической переакцентуации и быть спекулятивно истолкованными. Разумеется, это может случиться с любым текстом, но у сверхтекста положение особое, ибо возможность подобных трансформаций заложена как бы в самой его структуре, в его односторонней обрамленности. «В любом случае, – пишет по этому поводу В. Н. Топоров, – Петербургский текст понятие относительное и меняющее свой объект в зависимости от целей, которые преследуются при операционном использовании этого понятия»[131]. То же можно сказать и о других локальных, «именных» или каких-либо иных типах сверхтекстов.

Таким образом, сверхтекст представляет собой сложную систему интегрированных текстов, имеющих общую внетекстовую ориентацию, образующих незамкнутое единство, отмеченное смысловой и языковой цельностью. Определение это, как и многие другие, не может претендовать на окончательность и полноту, но может быть принято в качестве рабочего при исследовании различных сверхтекстов.

Формирование флорентийского интерпретационного кода в русской поэзии XIX—XX веков

Флоренция, как мы полагаем, не настолько широко, ярко и цельно запечатлелась в русской литературе, чтобы породить внутренне структурированный сверхтекст, но все-таки обращение к ней художников слова в течение XIX—XX веков было многократным и почти всегда сопряженным с попытками уловить ее особую физическую и метафизическую сущность, определить ее смысловую доминанту. В результате в рамках развития флорентийской темы в русской литературе постепенно складывается оригинальный интерпретационный код, весьма отличный от кодов иных локусов и локальных текстов.

Любой соотносимый с городом образ или сверхтекст во многом базируется на тех пластах поэтики, которые связаны с прорисовкой времени и пространства и предполагают яркую выраженность визуальных начал. С Флоренцией дело обстоит совершенно иначе. В большинстве случаев ее материальная и визуальная выраженность мало занимает и прозаиков, и поэтов. Из маркирующих город точек чаще всего упоминаются река Арно и купол собора Санта Мария дель Фьоре вкупе с именем Брунеллески. Флорентийский Genius Loci отчетливее обнаруживает себя в личностях знаменитых флорентийцев, нежели в пространственных формах. Исключение составляют лишь большие романные полотна, как, к примеру, вторая книга трилогии «Христос и Антихрист» Д. Мережковского «Воскресшие боги (Леонардо да Винчи)». Но даже и там интерес к месту подчинен интересу к личности, и не столько Флоренция сказывается в Леонардо, сколько Леонардо отмечает собой Флоренцию. Таким образом, само имя Флоренции оказывается вписанным в персонализированный именной ряд, каждое из звеньев которого маркирует и город, и всю именную цепочку в целом. Имя города в данном случае не просто замещается личными именами, а в определенном смысле становится служебным по отношению к именам Данте, Леонардо да Винчи, Боккаччо, Фра Анжелико и другим, как сам город вторичным по отношению к факту рождения или жизни в нем прославленных граждан его. В связи с Флоренцией тенденция эта выражена в литературе так ярко, что ничего подобного ей по силе звучания мы не встретим более ни в одном художественном локусе. Действие данной тенденции становится особенно заметным, когда стихотворение, несущее в названии имя города, структурно базируется не на образной топике, а на именном нанизывании, как, к примеру, во «Флоренции» (1912) С. Городецкого, где лирический сюжет строится из двух взаимообусловленных параллельных линий, первая из которых задает реальную тематическую мотивацию и содержит единственный в данном тексте флорентийский топонимический знак – «Бессмертные в тени Уффиций…», а вторая вербализует ассоциативные связи ментального поля и ведет читателя от Микельанджело к Боттичелли, Данте, Боккаччо, снова к Боттичелли и опять к Микельанджело. В результате постижение Флоренции происходит как бы изнутри ее собственного пространства, но этот отправной момент в стихотворении предельно формализован, и, по сути, весь процесс вхождения во флорентийский контекст через знакомство с бессмертными флорентийцами вынесен в пространстве и во времени за пределы реального соприкосновения с городом.

Подобная сюжетная модель, в несколько отличном от описанного виде, возникает в русской литературе довольно рано, и уже у Вяземского стихотворение «Флоренция» (1834), содержащее самую общую, сплошь состоящую из «итальянских» клише русской поэзии прорисовку города в первой и начале второй строфы («темные сады», «солнце лучезарно», «лавр и мирт благоуханный», «вечная весна» и т. п.), с конца второй строфы оказывается посвященным не городу, а опять персоне, пусть и не именитой, – некой русской деве, соперничающей по красоте с созданиями «хитрого резца».

Ближе к середине XIX века во «флорентийских» поэтических текстах начинает проявляться тяга к ситуативности, одновременно и подлинной, и мифологизированной, что и далее сохраняется в поэзии как важный элемент флорентийского интерпретационного кода. В этом ряду ключевыми становятся две фигуры – Данте и Савонарола, взаимоудаленные во времени, характерах и судьбах, но оказавшиеся в рамках единого кода тем звеном, которое универсализируется, обретая метатипические признаки. В результате, когда, к примеру, Пастернак, говоря о Микельанджело, в «Охранной грамоте» замечает: «Предела культуры достигает человек, таящий в себе укрощенного Савонаролу. Неукрощенный Савонарола разрушает ее»[132], – он в точном выборе параллели оказывается предельно близким к обозначению феномена не только Микельанджело, но и Данте, каковым тот представлен в русской поэзии, начиная с Пушкина («суровый Дант» или даже «зловещий Дант», как у Кюхельбекера). С полной определенностью традиция такого изображения Данте в границах флорентийского поэтического локуса проявилась в литературе второго, третьего ряда, что нашло отражение, в частности, в стихотворении Д. Трилунного «Прощание Данте с Флоренцией» (1845).

Д. Трилунный, поэт слабого дара, но безошибочно улавливающий тенденции, которые определяли развитие поэтического языка, строит свои стихотворения из наиболее часто воспроизводимых блоков – ситуативных моделей, словесных формул. Поэтому обращение его к прощанию Данте с Флоренцией можно рассматривать как верное свидетельство того, что к середине XIX века в русской лирике эта ситуация уже обнаруживает признаки потенциального литературного клише. Сам Дант, покидающий город, акцентуированно отмечен у Д. Трилунного силой протеста, сопоставимой с громовыми обличениями и прорицаниями, звучавшими из уст Савонаролы. «Мое проклятие ему» – такова последняя строка стихотворения.

В более сложном соотношении с Савонаролой – в триаде, маркирующей Флоренцию и сопряженной со знаковой для нее событийностью, видится Данте Н. Гумилеву. В стихотворении «Флоренция» (1913), где поэт реализует уже сложившиеся интерпретационные нормы, Данте помещен между двумя кострами – одним, разожженным по приказу Савонаролы, где сгорает «Леда» Леонардо да Винчи, и другим, разожженным, согласно контексту стихотворения, Флоренцией, на котором сгорает Савонарола.

Савонарола в поэтическом и общекультурном коде не менее сильный, хотя и значительно реже воспроизводимый символ Флоренции, чем Данте, и потому тоже с течением времени претерпевающий образную модификацию. Если для А. Майкова негативное тождество Флоренции и Савонаролы, гения и смерти, есть знак, пусть и не окончательной, культурной и духовной гибели города («Савонарола», 1851), то у С. Городецкого («Савонарола», 1912) «печать Савонаролы» (круглый бронзовый диск на месте его сожжения на площади Синьории) наделяется двойным смыслом – она и знак ужаса («Ты исказитель Боттичелли / Монах мне страшный и аскет…»), но одновременно и символ протеста, прорыва, в чем Савонарола скрыто сопрягается с Данте:

Пусты, пусты
Полночных улиц перспективы.
И с круга бронзового в ночь
Вещает профиль горделивый:
«Гори, безумствуй и пророчь!»

«Гори, безумствуй и пророчь!» – слова, которые вполне могли бы принадлежать Данте, хотя с иным наполнением, чем у Савонаролы. Эта, последняя, строфа стихотворения С. Городецкого отчетливо перекликается с последним четверостишием блоковского стихотворения «Равенна» из «Итальянских стихов», написанного тремя годами раньше (1909):

Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.

«Орлиный профиль» Данте у Блока – образная формула, которая так не нравилась Мандельштаму[133], – явно коррелирует с горделивым профилем Савонаролы из стихотворения С. Городецкого.

Роднящая Данте и Савонаролу сила отрицания, порожденная всем флорентийским бытийно-историческим комплексом, находит выражение и у А. Ахматовой, в стихотворении которой «Данте» (1936) громко звучит знакомый мотив: «Он и из ада ей послал проклятье…».

Именно эта линия, закрепившись в системе связанного с Флоренцией интерпретационного кода, и продуцирует устойчивый в рамках флорентийской темы мотив адресованного городу проклятья, сопрягаемый с мотивом предательства, измены, что в реальности событийно предшествовало проклятью, но получило более позднее образное оформление, обретя предельную силу выражения в первом стихотворении флорентийского цикла Блока:

Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!

В поэзии начала ХХ века тема неверности уже так прочно связана с Флоренцией, что, выплескиваясь за пределы установившегося русла, она маркирует и другие сферы флорентийской жизни. Так, в стихотворении В. Брюсова «Флоренция Декамерона» (1900) изменницами оказываются отнюдь не только героини Боккаччо и флорентинки его времени, но и все флорентинки вообще. «Мне флорентинки близок лживый вид», – пишет Брюсов. Причем в этот ряд изменниц в высшей степени неоднозначно – то ли по противоположности, то ли по общности – вписано у него дантовское имя Беатриче, замыкающее текст стихотворения:

Вам было непонятно слово «стыд»!
Среди земных красот, земных величий
Мне флорентинки близок лживый вид,
И сладостно мне имя Беатриче.

Возвращаясь к стихотворению, открывающему флорентийский цикл Блока, заметим, что в нем можно наблюдать интересный эффект двойного кодирования, ибо блоковское «Умри, Флоренция, Иуда, / Исчезни в сумрак вековой…» в собственном контексте поэта связано с мыслью об измене города вековым традициям культуры:

Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
Звенят в пыли велосипеды
Там, где святой монах сожжен,
Где Леонардо сумрак ведал,
Беато снился синий сон!

Однако в рамках флорентийского образного ареала это прочитывается как стихи об измене своим сынам Флоренции, неправедно обрекшей их на изгнание. Именно так это интерпретирует, к примеру, Ольга Седакова в статье «В поисках взора: Италия на пути Блока», говоря о «дантовских» инвективах блоковского проклятия Флоренции[134].

По поводу начала первого стихотворения флорентийского цикла Блока Н. Оцуп заметил: «Блок обрушивается на Флоренцию с каким-то савонароловским обличением»[135]. Таким образом, прочитываемое в стихотворении Блока сопряжение Я – Данте вызывает к жизни закрепившийся во флорентийском интерпретационном коде третий член, образуя вряд ли осознаваемую Блоком в полноте триаду Я – Данте – Савонарола, хотя, возможно, поэт смутно ощущал и эту параллель – не зря Савонарола предстает у Блока как «святой монах» и как жертва. Закрепление в русской поэзии первого звена этой триады может быть осмыслено как знак существования в сознании поэтов ассоциативной связи Россия – Флоренция, что подспудно мог иметь в виду Д. Мережковский, назвавший флорентийского изгнанника Данте едва ли не родоначальником всей политической эмиграции. Вся триада в целом, имей она более долгую поэтическую жизнь, могла бы еще более укрепить подобные исторические ассоциации. «Не раз бывало во Флоренции: был властелин, завтра растерзан», – замечает Борис Зайцев в цикле путевых очерков «Италия»[136].

В целом во «флорентийской» группе стихотворений Блока хорошо просматриваются все четыре основных составляющих интересующего нас интерпретационного кода: первая, вводящая мотив неверности и явно или скрыто (в зависимости от ракурса восприятия) тему Данте – Савонарола; вторая, связанная с развитием параллели Я – Данте, актуальной для всего ХХ века (Ахматова, Мандельштам) вплоть до И. Бродского («Декабрь во Флоренции», 1976), для коего Флоренция, как и для Данте, город, в который нет возврата, и эта общность позиций подчеркивается эпиграфом из стихотворения А. Ахматовой «Данте» – «Этот, уходя, не оглянулся»; третья, утверждающая пусть и не очень крепко прижившийся, но присутствующий в русской поэзии комплекс, связанный с образом Флоренции-матери (реже – скорбящей матери), в истоках восходящий к «Паломничеству Чайльд-Гарольда» Байрона и почти всегда соседствующий в конкретном тексте с мотивом измены:

Пляши и пой на пире,
Флоренция, изменница,
В венке спаленных роз!..
Сведи с ума канцоной
О преданной любви,
И сделай ночь бессонной,
И струны оборви,
И бей в свой бубен гулкий,
Рыдания тая!
В пустынном переулке
Скорбит душа твоя…
(А. Блок. «Голубоватым дымом…», 1909); —

и четвертая, включающая в себя цветочно-природную образность, связанную с именем города, – «Флоренция, ты ирис нежный», «Ирис дымный, ирис нежный», «Дымные ирисы в пламени», «Цветут нерадостно цветы», «Дымится пыльный ирис» (А. Блок), «Or san Michele, / Мимоз гора!» (М. Кузмин) и т. п. При этом следует сказать, что наметившийся в путевых заметках образ Флоренции, гармонично сочетающей в себе природное и культурное начало[137], фактически опровергается русской поэзией, где флорентийский природный комплекс соседствует, но находится в постоянном противоборстве с сугубо урбанистическим мотивом каменности, хорошо знакомым русскому читателю по Петербургскому тексту, хотя и несколько иначе выраженным: «Весь груз тоски многоэтажной», «Жгут раскаленные камни» (А. Блок), «Каменное гнездо оглашаемо громким визгом / тормозов» (И. Бродский).

Все эти четыре блока в сумме и взаимодействии составляют тот цельный интерпретационный код, который задает стратегию выстраивания и восприятия всего, что пребывает в пределах флорентийского поэтического поля русской литературы. Как показывает поэтическая практика, код этот очень устойчив, и применительно к его основным звеньям можно говорить о неких вариациях, но вряд ли о радикальных изменениях в обозримом будущем.

Таким образом, Флоренция, такая, какой она представлена в русской поэзии, многократно превосходит самое себя, являя миру через соотношение Данте и Савонаролы универсалию, выходящую за пределы всех временных и пространственных границ. В этом смысле Флоренция значительнее и масштабнее многих городов, породивших в литературах разных народов собственные сверхтексты, и если она может быть с чем-то сравнима в данной сфере, то единственно с Римом.

Семиотика границы в «сибирском тексте» русской литературы

В одном из вариантов воспоминаний о Блоке А. Белый писал: «Мысль о границе, черте – есть продукт потрясения, страха»[138]. Говоря об этом, он имел в виду границы познания, но тем не менее в приведенном высказывании точно отражена экзистенциальная сущность всякой, в том числе и территориальной, границы.

Очевидно, что территориальная граница не есть природная данность, ибо в природе могут встречаться препятствия, но нет границ, какими они существуют в нашем понимании. Деление территорий, характерное для отдельных видов млекопитающих, семиотизируется в качестве рубежности человеческим сознанием, но не воспринимается таковым самими животными, для которых все рубежи существуют в системе, говорящей на языке природы, а не человека. Исходное родство людей и животных обнаруживает лишь сходность ощущений, возникающих на биологическом уровне у тех и других перед метой чужести – энная степень утробного страха, который у человека может быть порожден как неизвестностью того, что ждет по ту сторону межи, так и, в ряде случаев, знанием этого.

Однако отношение к границе может произрастать не только из поту-, но и из посюсторонности, и в этом случае возникают свои, в чем-то сходные с описанной выше ситуацией, дефиниции. Так, С. Кьеркегор, создавший, по мнению В. Подороги, «свою экзистенциальную картографию»[139], описывая состояние отчаяния, обращается к изнутри ощущаемым понятиям бесконечное и конечное, содержащим в себе указания на конец, рубеж, границу, в пределах которой(ого) как необъятность пространства, так и его теснота, порождают порой переживания агора– или клаустрофобии. Все это исключительно важно потому, что именно экзистенциальная природа границы как феномена сознания определяет характер ее семиотизации. Сибирская граница как реалия, и тем более как художественный знак-образ, в этом отношении полностью соответствует ментальным закономерностям.

В той или иной форме речь о границе идет почти в каждом из субтекстов того локально-тематического целого, которое мы, пока условно, называем «сибирским текстом» русской литературы. Чаще и выразительно сильнее прорисована в нем граница западная, о коей мы прежде всего и будем говорить далее, опираясь в основном на произведения, созданные в XIX веке, но немалый интерес представляет в семиотическом плане и восточный рубеж Сибири, что мы тоже намерены осветить.

Момент пересечения практически любой границы является событием большой важности, ибо само разграничение предполагает существенную качественную разность разделяемых пространств. Слово «качественная» в данном случае следует понимать широко с учетом различий природных, географических, культурных, политических и т. д. Для сибирской границы важен весь комплекс этих признаков, интеграция и символизация которых в сознании людей, въезжающих в Сибирь, приводила часто к разного рода смещениям относительно реальности, ибо огромные полупустые зауральские пространства и после их освоения были отмечены для пришельцев такой степенью чужести, что семиотически они почти уподоблялись территории иноземной. В области словесного означивания это привело к раздельному бытованию имен Россия и Сибирь, что в конкретных текстах нередко выступает как именная форма выражения сюжетной коллизии.

Как известно, удаленность, а еще более – кажущаяся безграничность Сибири породили устойчивый в рамках «сибирского текста» сюжет, связанный со странствованием, с путешествием (вынужденным или добровольным), с дальними поездками. Отсюда и характерный герой «сибирских» субтекстов – ямщик или его «пассажир», попутчик, этапируемый арестант или ссыльный, ощущающий себя временно задержавшимся в той или иной точке обширного пространства. Те из них, которые реально или по воле писателей связаны корнями с Европейской Россией, оставляют это имя только для обозначения покинутого, но навсегда своего пространства. Так, у Чехова в очерке «Из Сибири» читаем: «Вы из России? – спрашивает он меня. – Из России. – Ни разу не был. У нас тут, кто в Томск ездил, тот уж и нос дерет, словно весь свет объездил»[140]; «Сибирская природа в сравнении с русскою кажется им (ссыльным. – Н. М.) однообразной, бедной, беззвучной»[141]; «…едучи из России в Сибирь»[142]. То же и в художественной прозе, в fction или с долей fction. Для рассказов Короленко, к примеру, характерны лежащие как в авторской зоне, так и в зоне героев, фразы вроде «Так вы, говорите, тоже из России?»[143] или «Впоследствии, вернувшись в Россию…»[144]. Все они, задавая динамику перемещений, вводят в рассказы событийно не представленный в них образ границы и воссоздают ощущение территориальной и культурно-психологической дистанции, разделяющей две континентальные составляющие государства Российского.

Но и сам момент пересечения границы со всей остротой событийности часто воспроизводится в различных по жанру текстах как российскими, так и зарубежными авторами. В поэзии этот момент вкупе с самой границей обретает порой черты акцентуированной культурно отмеченной символизации, как это происходит, к примеру, в одном из стихотворений сибирского писателя и видного деятеля областничества Н. М. Ядринцева, где и сибирская граница, и перемещение через нее уподобляются Дантову вхождению в Ад:

Досель земля была ты проклятая,
Oт матерей детей навечно отрывая,
И надпись здесь блистала роковая,
Как в Дантовом аду вещая для скорбящих:
– Оставь надежду, всяк сюда входящий!
И шел сюда народ…
Звенели кандалы, и слышались проклятья.
Как будто бы не мир здесь принимал людей,
Но мертвых недр земли холодные объятья!..[145]

В очерках Ядринцева то же выражено без поэтической отсылки к Данте, но с таким же надрывом и все в той же образно-знаковой системе. К примеру, очерк с показательным названием «На чужой стороне (Из нравов поселенцев в Сибири)» писатель начинает с «сильной», ключевой в бытийном, а стало быть, и семиотическом плане позиции – с описания воплощенного знака евроазиатской границы и момента пересечения ее:

На дороге между Екатеринбургом и Пермью, на перевале Уральского хребта <…> стоит мраморный памятник, окруженный тремя одинаковыми соснами и украшенный золотой надписью – с одной стороны «Европа», с другой «Азия». Памятник этот всегда останавливает внимание путешественников и вызывает их на размышление, он служит предвестником другой части света, как и предвестником далекой Сибири[146].

Будучи коренным сибиряком, Ядринцев, однако, смотрит здесь на континентальную межу глазами человека, перемещающегося с запада на восток и при этом, как можно судить по тексту, впервые пересекающего эту во всех отношениях значимую границу. Для персонажей очерка мета границы из реалии вполне осязаемой превращается в нечто метафизическое, отчего и введенные Ядринцевым формулы приобретают двойной смысл. Показательно, что на памятнике нет слова «Сибирь», но выражение «другой части света», имеющее в приведенном фрагменте сугубо географический смысл, в цельном контексте очерка оборачивается предваряющим определением Сибири как чего-то другого, иного, чужого, а слова «предвестником далекой Сибири» в системе целого и вовсе теряют связь с географическими координатами, указывая не столько на то, что от межконтинентального рубежа до собственно Сибири лежит еще немалое расстояние, сколько на то, что изнутри покинутых, но родных пределов эта земля (Сибирь) видится как нечто дальнее, почти невероятное в своем существовании. Все описанные далее автором ситуации поддерживают, закрепляют и укрепляют обозначенные смыслы:

Около дороги сидели запыленные каторжные, осматривая и поправляя кандалы, натершие ноги, они были в поту, глухо звенели цепями, раскинувшись на придорожной пыльной траве, и тяжело дышали усталою грудью. Другие ссыльные, собравшись группами, посматривали с любопытством на знаменательный памятник, отделявший их навсегда от родины <…>. Недавно, идя по этой дороге, партия вела еще оживленные разговоры и бойкие рассуждения <…>. Остановившись на привале, партия на минуту замолкла. Это был последний привал в России <…>. Наступает минута – последний раз переступить родную землю. Смутное и таившееся чувство потери отечества навсегда, не выступавшее еще с полною силою, в настоящий момент нахлынуло разом со всею своею болью и дало себя почувствовать. Приходилось вырывать из сердца глубочайшую привязанность для человека. Торжественная минута прощания приближалась. С таким чувством стоял ссыльный у монумента на Урале, отделяющего Европу от Азии. Вот почему ссыльная партия замолкла и находилась в положении тяжелого раздумья[147].

Ключевая, знаковая точка в полосе пограничья меняет, как следует из повествования Ядринцева, внутренние пространственные ориентиры путешественника либо (еще в большей мере) ссыльного, каторжанина. Будучи жителями европейской части России, персонажи очерка не осознавали ее прежде ни географически именно как европейскую часть, ни патриотически как отечество, родину. Все это актуализируется и обретает свой истинный масштаб и значение на линии деления, размежевания пространств. Здесь же происходит и подлинная актуализация имени «Сибирь», доселе звучавшего для персонажей очерка дальним эхом. Имя это, выделенное у Ядринцева разрядкой, обретает в сознании его героев глубокий экзистенциальный смысл и становится синонимом небытия, инобытия, чего-то ожидаемого и неведомого одновременно. Демонстрируя это, очеркист тщательно отбирает эпизоды, выделяя из массы наиболее выразительные в плане отношения к пограничности фигуры вроде мужика, растратившего все свои деньги, ибо «впереди – Си би рь, то есть почти смерть»[148].

Именно здесь, на, казалось бы, сугубо официальной, формальной границе, в людях, ее пересекающих, пробуждаются глубинно-архаические чувства, связанные с тягой не только к родине вообще, но к земле. Ядринцев описывает торжественные и истовые земные поклоны, коленопреклонения, припадание к земле, сопровождаемые словами «Ну, прощай, Расеюшка!», «Матушка-Расеюшка! О проклятая Сибирь»[149]. На границе, таким образом, обрываются родовые корни. Пересечение ее уподобляется в системе архаических смыслов переправе через Стикс, с чем, возможно, связана проявляющаяся почти на уровне подсознания тяга сибирских и пишущих о Сибири художников к прорисовке разного рода речных переправ, что, конечно, имеет и внетекстовую мотивацию, но в контексте целого обретает особую знаковость. В результате, несмотря на межконтинентальную, но внутриматериковую пограничность, рубеж между Россией и Сибирью, по причине экзистенциальной глубины переживания границы, становится почти рубежом межматериковым. Сибирь в сознании литературных персонажей уподобляется как бы огромному острову, на который можно попасть, но с которого нет возврата, ибо он отделен от материка не только пространственно, но и темпорально.

Время на границе Сибири словно останавливает ход свой, и со всей обширной территорией Зауралья в литературе оказывается прочно связанным мотив безвременья, обозначаемый постоянно присутствующим в текстах словом «навсегда». При этом устоявшаяся ментальность подчиняет себе весьма отличных друг от друга художников, диктуя им соответствующий образный код, и в итоге тот же, к примеру, сибиряк Ядринцев уже не только с точки зрения персонажей, но и со своей собственной описывает мир, простирающийся по ту сторону границы, как бескрайнюю чужеродность, поглощающую человека:

Скоро, наконец, эта песня потерялась в темном уральском бору, как и самая партия, след которой заметали темные облака пыли. Изредка только в прорезывающих косвенных лучах солнца посреди этой пыли виднелась тележонка с кучей высовывающихся из нее детских головок да старая кляча тащила телегу с фигурой, обращенной лицом назад, на знакомую дорогу, подле которой, склонившись и закрывши совсем лицо, сидела какая-то женщина[150].

Выразительная фигура женщины в своей скульптурности становится здесь своего рода эквивалентом пограничного памятника, содержательным знаком его – либо, может быть, еще более масштабным по психологическим параметрам символом горюющей Матери-Расеюшки, о которой так много говорилось в очерке до этого момента.

При более отстраненной, объективированной и фактографичной точке зрения в описании пересечения границы и ее самой ясно просматриваются разные уровни семиотизации – вещественный, ситуационный, словесный (текстовый). Вот как описывал в 80-х годах XIX века момент пребывания на границе Г. Кеннан, американский журналист и путешественник, для которого это событие оказалось более значимым, чем пересечение государственного рубежа России:

Когда мы, на другой день отъезда нашего из Екатеринбурга, проезжали через один уже сильно опустошенный лес <…> наш кучер остановил лошадей и сказал: «Вот граница!» Мы поспешили выйти из тарантаса и увидели на дороге четырехугольную колонну в 10-12 ф[утов] высотой, сложенную из кирпича; на одной стороне был укреплен герб европейской губернии, Пермской, на другой – сибирской губернии – Тобольской. Это был сибирский пограничный камень. Ни с одним пунктом, от С[анкт)-Петербурга до Тихого океана, не связано в России столько печальных воспоминаний; ни одна местность в России не имеет для путешественника такого интереса, как эта маленькая лесная поляна и этот каменный столб, освященный печалью и людским несчастьем. Сотни тысяч человеческих существ, мужчин, женщин и детей, князей, дворян, крестьян, сказали здесь отечеству, родине, друзьям и родным последнее прости <…> не удивительно, что здесь часто разыгрываются самые душераздирающие сцены. Одни предаются вполне обуревающему их горю, другие ищут утешения в слезах; третьи падают ниц и прижимаются лицом к любимой родной земле или целуют холодный каменный столб, как будто бы он был для них символом всего дорогого, что они покинули <…> До последнего времени сибирский пограничный столб был испещрен короткими надписями, именами и прощальными приветствиями преступников, выскобленными на цементе, которым был облицован столб. Во время моего проезда цемент уже пообвалился, и лишь местами можно было найти какую-нибудь надпись. Так, в одном месте я прочитал: «Прощай навсегда, Маша!» Для изгнанника, начертившего это последнее прости, Маша была самым дорогим существом в мире; пройдя через границу, он должен был расстаться и с отечеством, и с родиной, и с любовью[151].

Надписи на пограничном столбе, о которых говорит Г. Кеннан, возникают как знаки частные, локальные, но они описывают репрезентируемую ситуацию и как универсальную, многократно воспроизводимую. Поэтому в надписях могут меняться имена, но сам текст с его особым означиванием для многих остается неизменным, как бы чужим и своим одновременно. «Такими бродяжническими надписями, – замечает в очерке “На чужой стороне” Ядринцев, – прежде украшались как монумент, так и памятник на границе Пермской и Тобольской губерний, на них ставились условные знаки и указания знакомым, это заменяло ссыльным “poste restante”»[152].

Таким образом, точка размежевания европейской и азиатской частей России оказывается в то же время и точкой, их связующей. Тексты на памятниках не только рубежно-знаковы, но адресны, коммуникативны, развернуты и в ту, и в другую сторону[153], что указывает на единство самой сибирской границы даже при визуализированной на монументах ее двусторонности. Как объектный административно-территориальный знак она «ведет себя» вполне традиционно, то есть (воспользуемся определением Ю. М. Лотмана) «принадлежит лишь одному (пространству. – Н. М.) внутреннему или внешнему – и никогда обоим сразу»[154], но в ментальном поле двуединство ее оборачивается для переступающего сопряжением прошедшего и будущего, известного и неведомого, своего и чужого. Он одномоментно как бы видит пространство по обе стороны границы[155]. В плане поэтики именно прорисовка такого двуединства рубежа позволяет авторскому сознанию, несущему в себе ясное представление о поту– и посюсторонности, легко оперировать точками зрения, солидаризируясь то с позицией пришельца, то коренного сибиряка, чалдона. Граница словно абсорбирует пред– и зауральскую территориально-культурную семиотику с многократным ее усилением в ситуации пересечения рубежа. Камень на границе континентов или губерний является в этом случае точкой, к которой стягиваются все силовые потоки.

Это, однако, не означает, что сибирская граница сама по себе точечна, линейна в смысле ее суженности. Напротив, любая из двух точек высшей семиотизации не только вбирает в себя, но и посылает вовне соответствующие импульсы. Поэтому сибирская граница в целом, по аналогии с пограничными процессами в физике, может быть определена как зона плавного перехода, как зона постепенного накопления нового качества, взрывной силой проявляющего себя в пиковой точке разграничения. В литературе она предстает как широкая территориальная полоса, постепенно вводящая героя в сибирский мир.

Западным знаком этого приграничья является, по-видимому, Пермь, не только как город, но и как край. Не случайно с ней связаны важные территориальные («край мира» по отношению к Европе) и исторические знаки, и прежде всего завоевание Сибири Ермаком, который именно из Перми отправился в поход на хана Кучума. Как отмечает вслед за П. И. Мельниковым В. В. Абашев в книге «Пермь как текст», портрет завоевателя Сибири в XIX веке можно было обнаружить в доме едва ли не каждого пермяка. «Разумеется, – пишет далее автор книги, – подобный портрет мог бы украсить интерьер жилища в любом регионе России, но для Перми это был, безусловно, вполне осознанный, системный и в культурном плане особенно значимый жест. Портрет покорителя Сибири метонимически означивал приобщенность каждого пермяка к большой героической истории, а в целом “культ” Ермака способствовал коллективной культурной и исторической самоидентификации местных жителей»[156].

В художественных текстах предсибирская пограничность Перми обретает разные обозначения, но, как правило, это выражается через смену кода, через включение в повествование опережающих образных знаков Сибири. Так, в «Детстве Люверс» Пастернака тема тюрьмы, устойчиво маркирующая «сибирский текст» и во многом обеспечивающая его опознаваемость, оказывается смещена пространственно к западу и связана с Пермью, являющейся в этом отношении точкой отсчета:

Его везут на каторгу? – Нет, в Пермь. У нас нет тюремного ведомства <…>– А в Перми есть тюремное правление? – Да. Ведомство <…> В Перми есть, потому что это губернский город, а Екатеринбург – уездный. Маленький[157].

В этом диалоге показательна оговорка Жени, готовой сделать Пермь центром всей тюремной сети России, но и поправка «ведомство» не умаляет ее значения в этом контексте, так как в произведениях разных жанров – от путевого очерка до романа – именно Пермь оказывается отмечена событиями и деталями, характерными для «сибирского текста» русской литературы. Здесь Г. Кеннан, посетивший по пути в Сибирь немало городов Европейской России впервые, как это ни странно, видит тюремный замок, который в его сознании прямо соотнесен с Сибирью и потому кажется особенно примечательным. Здесь происходит первое его и бостонского художника Г. Фроста столкновение с российской полицией, здесь меняется судьба Катюши Масловой, ибо в Перми князю Нехлюдову «удалось выхлопотать перемещение ее к политическим»[158], но этот же факт связывает героиню с Сибирью еще до вступления в ее пределы и т. д.

В «Детстве Люверс» намечается и не соотносимое уже с Пермью семантическое размывание границы и даже узловой точки на ней. Женя и Сережа, с интересом следившие из окна вагона за дорогой в ожидании межконтинентального пограничного столба, наконец, оба видят, но по-разному воспринимают и этот столб, и границу вообще. Для Сережи камень и граница – явления условно-географические, абсолютно лишенные экзистенциальных смыслов, и потому рубеж для него пространственно сужен, свернут до точки. Не случайно в контексте повести пограничный топос представлен в связи с Сережей в двух проекциях – как фрагмент ландшафта и как линия на карте:

Чем же это Азия? – подумала она (Женя. – Н. М.) вслух. Но Сережа отчего-то не понял того, что наверняка бы понял в другое время <…> Он раскатился к висевшей карте и сверху вниз провел рукой вдоль по Уральскому хребту, взглянув на нее, сраженную, как ему казалось, этим доводом: «Условились провести естественную границу, вот и все» (71).

Иное дело Женя:

В очарованной ее голове «граница Азии» встала в виде фантасмагорического какого-то рубежа, вроде тех, что ли, железных брусьев, которые полагают между публикой и клеткой с пумами полосу грозной, черной, как ночь, и вонючей опасности. Она ждала этого столба, как поднятия занавеса над первым актом географической трагедии, о которой наслышалась сказок от видевших, торжественно волнуясь тем, что и она попала и вот скоро увидит (71).

Видение Женей границы как черной, подобной ночи полосы не только расширяет ее контуры по сравнению с тем, что фиксирует Сережа, но и меняет представление о внутреннем пространстве этого рубежа, ибо изнутри тьмы внешние пределы не просматриваются, тьма может казаться разлитой, повсеместной. Не случайно в повести, действие которой разворачивается за локальными пределами континентальной межи, но до подлинной межгубернской границы Сибири, обнаруживается так много ночных и сумеречных сцен, а фраза «Ночь ринулась на них» (94), перекликаясь с чернотой полосы пограничья, помещает всех героев в расширившееся пространство рубежа, где происходят странные и трагические события, как бы насылаемые потустороньем. Не случайно и сам межевой столб Женя воспринимает по аналогии с могильным камнем. Поэтому, пребывая географически в одном пространстве, Сережа и Женя оказываются в разных измерениях его: «И проснулись: Сережа в Екатеринбурге, Женя в Азии, как опять широко и странно подумалось ей» (72; курсив наш. – Н. М.).

Урал в таком развернутом пограничье перестает быть самостоятельной единицей топоса, включаясь в полосу переходности и почти нивелируясь в ней. Даже и в повести Пастернака, где действие организуется именем и вокруг имени «Екатеринбург», город все время умаляется, уральское перетекает во всесибирское и общая лиминальность сюжетной ситуации поддерживается пороговостью места действия[159].

В фольклорных текстах полоса сибирского пограничья обретает еще большую широту. Приведенная Ядринцевым строфа из этапной песни указывает на Казань как начальную точку западного пограничья:

От Москвы и до Казани
Идем с полными возами,
От Казани до Тобола
Идем с горькими слезами[160].

Ядринцев говорит об этой песне как о своего рода обобщении этапного опыта, делящего весь путь в Сибирь на несколько разнокачественных и разноозначиваемых сегментов.

В ментальной сфере процесс вхождения в Сибирь через широкий промежуточный топос порой темпорально развертывается едва ли не до пределов жизни, а пространственно предощущение Сибири, воображаемое погружение в ее просторы может совмещаться даже с западными границами России. Именно так это представлено, к примеру, в лирике Кюхельбекера:

Тогда с брегов смиренной Авиноры,
В лесах Эстонии родной,
Впервые жадно в даль простер я взоры,
Мятежной мучимый тоской.
Твои всходящие до неба братья Видали, как задернутую тьмой
Страну я звал, манил в свои объятья —
И покачали головой[161].

Взгляд на ту же границу изнутри Сибири меняет ее знаковость. Соотношение своего – чужого для коренного сибиряка утверждается, естественным образом, в пользу сибирского[162]. Здесь исчезает характерная для взгляда и сознания европейца полоса постепенного отчуждения, и рубеж обретает характер точечности, линейности.

В более сложном варианте граница предстает в художественных и эпистолярных текстах, созданных сибиряками по рождению, но европейцами по образованию и, на какое-то время, по месту жительства. Наиболее интересной, хотя и не самой типичной, фигурой в этом отношении видится декабрист Г. С. Батеньков, для которого знаки границы, а следовательно и Сибири, не раз менялись на противоположные. «Активная, успешная и полезная деятельность его в Сибири, несомненно увлекавшая его самого, – пишет о Батенькове В. Н. Топоров, – встречи с интересными людьми (глубокое уважение и привязанность к М. М. Сперанскому Батеньков сохранил до конца), далеко идущие замыслы, планы, проекты, мечты о решительном преобразовании Сибири и изменении ее роли в Российской Империи, наконец, жизнь в тех краях, где он родился и вырос, где еще жива его мать и которые он душевно любил, – все это не может скрыть заметный налет какого-то неблагополучия на жизни Батенькова, некоторую временами обнаруживающуюся тревогу, иногда даже паничность отдельных высказываний, желание оставить Сибирь. Создается ощущение некой неадекватности самоописания своего внутреннего состояния в отношении к реальной жизни и деятельности Батенькова – тем более что и эти самоописания внутренне противоречивы»[163]. В письмах Батеньков неоднократно говорит о «черте Урала» и ее пересечении, и при всяком изменении позиции семиотика границы меняется у него с характерно европейской на сибирскую и, наоборот, при одновременной смене образного кода в описании и оценке Сибири.

Прочная связь семиотики границы со сменой кода у Батенькова позволяет предположить сильное влияние на него самого и, соответственно, на его мирооценивание сложившихся уже литературных моделей, по отношению к которым редко кто-либо оставался свободным из поколения Батенькова. Однако при всех влияниях и, как нам кажется, вызванной ими смене точек зрения Батеньков принадлежал к тому узкому в его время кругу литераторов, для которых сибирская граница не несла в себе значения, связанного с различением Сибири и России, хотя одновременно он вполне сознавал сибирскую территориально-культурную обособленность, не считая при этом рубеж чем-то окончательным, метафизически непреодолимым[164]. «Сибирское пространство, – пишет В. Н. Топоров о периоде сотрудничества Батенькова с М. М. Сперанским, – естественно отсылало к другим “пространствам” России, увиденным теперь синтетически и стереометрически, и исполняло чувством ответственности, долга перед всеми этими пространствами и всеми их временами и озабоченности за выполнение задуманного»[165].

Способность видения Сибири с двух точек зрения (сразу или по очереди – не имеет значения) выработала в миросознании Батенькова масштаб, редкий для его современников. Один из немногих, он семантически актуализирует не только всеми ощущаемую западную границу Зауралья, но и восточный сибирский рубеж. Вся сибирская территория, словно при взгляде сверху, видится ему обрамленной и пространственно, и ландшафтно, и качественно:

Сибирь, на рамо опираясь,
Приосеняет благодать,
Порфирой полной простираясь,
Кладет величия печать.
Ее воскраия – граниты,
Ее нарамник – мех открытый[166].

Слово «рамо» здесь выполняет функцию двойной рамы огромного живописного полотна, вписанной в само это полотно, маркирующей его, в результате чего граница, не переставая быть таковой и, как кажется, даже акцентируя свою прочность («Ее воскраия – граниты»), перетекает через вторую грань – нарамник, словно не в силах вместить в себя обширное пространство[167].

Видение сразу всех сибирских границ – случай в литературе уникальный. Чаще художники образно воплощают какой-то один из четырех географически ориентированных рубежей, которые семиотически не равнозначны. Не касаясь здесь проблем семиотики границ северной и южной, отметим, что если западная граница концентрирует лиминальность, проецирующуюся далее на всю территорию Сибири, то восточная граница отмечена отчетливым знаком конца, предела, уже лишенного всякой двойственности. В этом смысле вся Сибирь вместе с ее западным предграничьем является по отношению к восточному рубежу тоже своего рода обширной границей между миром и антимиром, культурой и хаосом.

Именно как начало антимира и хаоса восточная граница отчетливо представлена в сибирском эпосе. Правда, со смещением точки зрения из европейской части в пределы Сибири и центр тоже смещается так, что теперь порядок и хаос, культура и стихия предстают как суша и море, Сибирь и океан (Океан), а берег океана оборачивается краем земли вообще. В Океане, согласно бурятскому сказанию «Алтан Шагай», живет страшный Змей, враг Верхнего и Среднего мира, небожителей и людей. Для обычного человека Змей олицетворяет собой неотвратимую смерть, как личную, так и мировую, ибо он, Хозяин Океана, обвил десятью витками святое древо, выступающее в сказании эквивалентом Древа Жизни.

Подобным образом воспринятая восточная граница вносит коррективы в общую семиотику Сибири, в связи с чем мортальные знаки в текстах множатся и усиливаются по мере приближения героя к дальнему сибирскому рубежу[168]. Закономерными в этом плане видятся многие сцены очерка Чехова «Остров Сахалин» и сюжетная коллизия его рассказа «Гусев», первого, написанного Чеховым после поездки на Сахалин и под явным впечатлением от нее. Герой рассказа, прослуживший пять лет на, как бы мы сейчас сказали, Дальнем Востоке, то есть близ океана, морем, что знаменательно, возвращается в родные края, в Европейскую Россию. С морем в его сознании связаны некие мифологизированные образы – гигантская рыба, ветры, прикованные цепями к каменной стене, – в чем-то приближающие мировосприятие Гусева к мироощущению носителей архаического сознания, и потому океан для него так же чужд и опасен, как для них. Океан и в сознании Гусева противостоит по-своему оцененному Верхнему миру, где «глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как в деревне»; «Внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны <…> У моря нет ни смысла, ни жалости»[169]. Правда, это противостояние неба и моря не является у Чехова неизбывным – в финале рассказа оно осложняется их сближением в великолепии и страсти, но это уже происходит за рубежами Сибири (что важно для нас, а не для Чехова) и за пределами конкретной человеческой жизни, которую поглотил Океан.

Таким образом, силовые векторы в художественном пространстве «сибирского текста» имеют ясно выраженную западную направленность, которая определяется импульсным устремлением от сгущенности мортальных смыслов и семиотической однозначности, отмечающих границу восточную, к некоторой мере рассеяния, амбивалентности, нашедшей выражение в семиотике западной границы Сибири. В таком целостном поле семиозиса все знаки безнадежности, связанные в литературе с уральским рубежом, обретают энную степень относительности, становясь предвестниками того далекого, что ждет путешественника, переселенца, ссыльного у края земли, у границ Океана. В этом смысле знаковость двух наиболее удаленных друг от друга сибирских границ противоречит сложившейся общекультурной и христианской символике, согласно которой не восток, но запад является царством смерти и тьмы, однако она вполне согласуется с символикой архаической, утверждающей обратное соотношение.

Семиотика ошибки в «городских» текстах русской литературы

Необходимым условием возникновения любого сверхтекста становится, как известно, обретение им языковой общности, которая, складываясь в зоне встречи конкретного текста с внетекстовыми реалиями, закрепляется и воспроизводится в различных субтекстах как единицах целого; иначе говоря, необходима общность художественного кода. Применительно к локальным («городским») сверхтекстам это будет выделенная В. Н. Топоровым система природных и культурных образов (знаков) плюс предикаты, способы выражения предельности, пространства и времени, фамилии, имена, числа, элементы метаописания (театр, декорация, роль, актер и т. п.), единый лексико-понятийный словарь, мотивы и другое (Топоров, 1995). В разных типах сверхтекстов отдельные элементы этого ряда нивелируются, ослабляются, иные же приобретают дополнительные акценты, но так или иначе перед читателем и исследователем всегда предстает эстетическая общность плана выражения, то есть то, что «переводит» внетекстовую реальность в текст. При этом язык сверхтекста, сложившись, воспроизводится во вновь рожденных единицах целого, на что указывал В. Н. Топоров, говоря об особой энергетике цельности. «Обозначение “цельно-единство”, – пишет он о Петербургском, но и не только о Петербургском тексте, а о подобных сверхтекстах вообще, – создает столь сильное энергетическое поле, что все “множественно-различное”, “пестрое” индивидуально-оценочное вовлекается в это поле, захватывается им и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста <…> Именно в силу этого “субъективность” целого поразительным образом обеспечивает ту “объективность” частного, при которой автор или вообще не задумывается, “совпадает” ли он с кем-нибудь еще в своем описании Петербурга, или же вполне сознательно пользуется языком описания, уже сложившимся в Петербургском тексте, целыми блоками его, не считая это плагиатом, но всего лишь использованием элементов парадигмы неких общих мест, клише, штампов, формул, которые не могут быть заподозрены в акте плагиирования»[170]. В этом плане большой интерес приобретает семиотика ошибки в локальных и, в частности, в «городских» текстах.

Связность и цельность сверхтекста сопряжены с действием столь значительных сил внутреннего стяжения, что в его языковой парадигме устанавливаются весьма специфические законы означивания, подчиняющие себе любой элемент текста и в том числе все, что связано с заведомыми фактографическими ошибками. Возможность ошибок такого рода, к примеру, в «городских текстах» можно допустить a priori, поскольку внеположенная реальность (тот или иной город) как общий денотат сверхтекста постоянно провоцирует читателя, подталкивая его к проверке литературного факта на внелитературную достоверность. Однако помимо вещного (в широком смысле слова) денотата в структуре сверхтекста возникает некая промежуточная данность, своего рода прозрачное зеркало, отражающее реалии, но в своеобразном преломлении лучей, определяемом уже не бытийными, а эстетическими векторами. Речь идет о почти неизбежно присутствующей в сознании и творца, и читателя своего рода образной свертке, предваряющем концепте того или иного города, концепте, базирующемся на случайно усвоенном и произвольно выстроенном в сознании реципиента наборе различных по природе своей, но как-то связанных с городом знаков. Такого рода опережающую модель можно без большой натяжки назвать образным инвариантом, который порой кажется настолько знакомым, что порождает в носителе его убежденность в точности мысленного или вербального воспроизведения привлекаемых реалий. В путах такого соблазна могут оказаться художники и читатели разной степени одаренности и разного уровня образованности. Причем у одних, как правило, более масштабных, иллюзия точности соседствует с признанием лукавства памяти, что, впрочем, на деле оказывается совсем не важным, ничего по сути не меняющим. Так, к примеру, И. Бродский в эссе «Набережная неисцелимых» пишет о своем первоначальном «книжном» знакомстве с Венецией, лежащем у начала формирования образного концепта города: «Примерно в 1966 году – мне было тогда 26 – один друг дал мне почитать три коротких романа французского писателя Анри де Ренье, переведенные на русский язык замечательным русским поэтом Михаилом Кузминым. В тот момент я знал о Ренье только, что он был одним из последних парнасцев, поэт неплохой, но ничего особенного <…> Мне достались эти романы, когда автор и переводчик были давно мертвы. Книжки тоже дышали на ладан: бумажные издания конца тридцатых, практически без переплетов, рассыпались в руках. Не помню ни заглавий, ни издательства; сюжетов, честно говоря, тоже. Почему-то осталось впечатление, что один назывался “Провинциальные забавы”, но не уверен. Конечно, можно бы уточнить, но одолживший их друг умер год назад; и я проверять не буду. Они были помесью плутовского и детективного романа, и действие, по крайней мере одного, который я про себя назову “Провинциальные забавы”, проходило в зимней Венеции. Атмосфера сумеречная и тревожная, топография, осложненная зеркалами; главные события имели место по ту сторону амальгамы, в каком-то заброшенном палаццо»[171] (курсив наш. – Н. М.). В этом фрагменте обнаруживается целая серия неточностей, одни из которых предполагаются как возможные и оговариваются, другие даже не подозреваются. Так, Бродский уверенно говорит о романе Ренье, переведенном Кузминым. Между тем известно, что Кузмин перевел только один из «венецианских» романов французского писателя – «Живое прошлое». Роман, запомнившийся Бродскому как «Провинциальные забавы», в русском переводе имеет близкое по смыслу, но несколько отличное название – «Провинциальные развлечения». При этом ни первый, ни второй роман не совпадают с изложенным в эссе сюжетом. Судя по описанию «романных» событий, Бродский читал повесть Анри де Ренье «Встреча», в которой действие в самом деле развертывается в старом, полузаброшенном венецианском палаццо, где герой встречается с периодически являющимся из Зазеркалья бывшим хозяином дворца.

Меняет ли что-нибудь эта путаница в образе Венеции у Бродского или в структуре Венецианского текста в целом? Абсолютно ничего, и Бродский прекрасно понимает это, как бы сознательно даруя себе право на подобную ошибку и потому отказываясь устанавливать точность фактов. Не исключено, что художник, чувствуя и осознавая особый статус ошибки в текстах такого рода, как эссе «Fondamenta degli incurabili», представляющих собой значимый, но малый фрагмент обширного поля русской литературной венецианы, играет с ошибкой. Действительно, ошибка здесь становится знаковой, указывая на определенную автономность художественного образа Венеции по отношению и к Венеции реальной, и ко всей околовенецианской фактографии бытия и культуры. В данном случае для писателя гораздо важнее остаться верным образной парадигме сверхтекста, чем избежать оплошности в следовании фактам. Ошибка в результате перестает быть равной себе и становится, независимо от фактографических привязок, знаком некоего единого образного ряда – элементом Венецианского текста русской литературы как особой семиотической системы. Сверхтекст переплавляет ошибку в безошибочность, если в нем сохранена общая точность ощущения и образного воплощения города. Сверхтекст позволяет быть неточным на уровне реалий, но не допускает неточности на образном и метафизическом уровне. Потому, например, и очень досадное для педанта искажение мандельштамовской формулы («Венецейской жизни» вместо «Веницейской») или приписывание Ходасевичу строки «Что снится молодой венецианке…» (у Ходасевича – «Кто грезится прекрасной англичанке / В Венеции?») в очерке Ю. Нагибина «Моя Венеция» не только не вносит искажений в целое, но, напротив, на эту цельность «работает», включая, как в случае с ложно-Ходасевичем, механизм самопорождения, действующий в варианте продуцирования клише Венецианского текста: сны, юные грезы, венецианка и т. п.

С той же легкостью и во многом по тем же причинам проходит внутритекстовую переплавку не вполне точная отсылка к Ходасевичу, Тютчеву и Блоку в посвященном даже не столько самой Венеции, сколько Венецианскому тексту русской литературы стихотворении Олега Дозморова:

Рябь какого-то канала
из немытого окна
и возвратного прилива
набежавшая волна —
ах, об этом уж писали Ходасевич,
Тютчев, Блок,
я-то к этому едва ли
что-нибудь добавить мог…
(«Рябь какого-то канала…»)

Образ «возвратного прилива» здесь действительно отсылает к Блоку, но в связанном с метемпсихозом сюжете третьего стихотворения блоковской «Венеции» он столь специфичен, что ничего даже отдаленно похожего мы не обнаруживаем ни у Тютчева, ни у Ходасевича. А «рябь какого-то канала», не в следовании деталям, а в тождественной структуре формулы рябь канала – гладь канала, и вовсе петербургский блоковский образ:

Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная гладь канала,
Аптека, улица, фонарь.
(«Ночь, улица, фонарь, аптека…», 1912)

Казалось бы, все у Дозморова перепутано, но если рассматривать его стихотворение не само по себе, а как единицу Венецианского текста русской литературы, неожиданно обнаруживается, что фактографическая путаница в действительности ставит все на свои места в образной парадигме сверхтекста, ибо – Венецианский и Петербургский тексты взаимосвязаны и постоянно отсылают друг к другу; первый стих второй строфы стихотворения «Ночь, улица, фонарь, аптека…», так же как третье стихотворение «Венеции» Блока, содержит намек на метемпсихоз, а стихотворение Дозморова принимает и вербализует этот смысловой посыл; наконец, упомянутые у Дозморова имена Ходасевича, Тютчева и Блока не столько представляют здесь самих поэтов и их творчество, сколько говорят о знаковости этих имен в Венецианском тексте. Эффект текстового стяжения усиливается тем, что в стихотворении Дозморова скрыто присутствует еще одна отсылка – к поэту, прочно связанному с русской венецианой, к Пастернаку: второй стих первой строфы («из немытого окна») есть опрощенный, но очевидный pendant с ранним (1913) вариантом пастернаковской «Венеции»:

Я был разбужен спозаранку
Бряцаньем мутного стекла…

Аналогичные вещи происходят и с языковыми ошибками, которые в произведениях, формирующих тот или иной зарубежный «городской текст», встречаются в большом количестве. Понятна и простительна, к примеру, неточность иноязычной грамматической формы или словоупотребления в том же Венецианском тексте русской литературы. Так, мелочью кажется, да и является случайно мелькнувшее campi («в центре маленькой campi») вместо сатро в романе Ю. Буйды «Ермо», насыщенном вкраплениями и толкованиями иноязычных слов. Более серьезной представляется оплошность Ильи Фаликова, в угоду созвучию изменившего в стихотворении «Наивные поэмы Аполлона…» окончание второго слова в названии поэмы Ап. Григорьева «Venezia la bella». У Фаликова:

Духовное металось в колыбели.
Ноль плотского.
О, синтаксис «Venezia la Belle»!
Соль Бродского.

Рифма здесь отнюдь не проиграла бы от соблюдения орфографии, но поэт конца XX века в тональности своего сознания услышал Ап. Григорьева именно так. Слово «в колыбели» бросило у него звуковой отсвет на «lа bella» и, изменив, приблизило к себе, усилив стяжение рифмующихся слов, что вполне соответствует системе образности Венецианского текста в целом, где Венеция часто предстает Земным Раем, колыбелью человечества. Именно так она видится упомянутому Фаликовым Бродскому.

Во всех подобных случаях языковая ошибка, формально оставаясь таковой в пределах отдельного конкретного текста, в границах более обширного контекста перестает быть значимой еще и потому, что, помимо семантических детерминант, любое италоязычное включение в текст почти всегда указывает на принадлежность данного произведения к одному из итальянских литературных локусов или к Итальянскому тексту русской литературы в целом. И в этой роли даже искаженное итальянское слово продолжает выполнять свою основную семиотическую функцию.

Таким образом, то, что в отдельно взятом субтексте выглядит как несомненная ошибка автора, в системе целого оказывается лишь подтверждением глубинных законов смысло– и образотворения и внутренних тенденций этого целого. Более того, острое ощущение ошибки в ее первичном статусе может порой оказаться признаком рецептивного «сбоя», то есть восприятия элемента безотносительно к целому, указанием на неспособность ощутить внутри этого целого некие новые обертоны, иногда порождаемые ошибкой.

Картографические образы в литературе

В августовском номере журнала «Знамя» за 1999 год было опубликовано одно из новых «венецианских» стихотворений А. Кушнера. Приведем его полностью.

Над картой Венеции, пристальным планом ее,
Как шмель на шиповнике, в долгое впасть забытье,
Как будто два зверя друг друга хотят проглотить.
А может быть, это и значит друг друга любить?
Тогда мы Венеция, Господи, именно так!
Нельзя отойти, друг от друга отстать ни на шаг.
Мерцанье канала, сверкающий влажный пробел.
Мне кажется, ты меня съела. – Нет, ты меня съел.
Две пасти, две страсти, разящих друг друга клешни.
Сверкни позолотой и сердце волной увлажни.
Заглянем в пиццерию. – Я бы хотела в кафе.
Чем плохо в пиццерии? – Плохо? Да там, как в Москве. —
Мое ты сокровище! Катер прополз под мостом.
Чудовище машет чудовищу длинным хвостом
И яркое счастье скрывает, как темный позор.
А что на хвосте у него? Неужели собор?
И в маленький садик с обшарпанной красной стеной
Зайти постоять над зеленой, как плесень, волной,
Сквозь мирты и лавры увидеть позволено тут,
Как два минотавра в одном лабиринте живут.

Сюжетная динамика этого стихотворения при неизменности обозначенной в первых стихах исходной ситуации базируется на постоянной смене масштаба. По мере разглядывания карты текст ее словно деформируется, первоначально заданный масштаб резко уменьшается. В карте начинают проступать детали городского пейзажа, при дальнейшем его укрупнении в пейзаже появляются люди. Затем изначальный масштаб возвращается, чтобы опять измениться, и, наконец, карта как изображение целого метафорически отражается в его, может быть, миллионной части, приобретая в символике финального образа обратные соотношения. Реальный мир при таком видении и изображении оказывается ожившей детализированной картой, в которой присутствует поэт, одновременно пребывающий по отношению к ней в некой внешней точке. Карта здесь – словно окно, через которое снаружи просматривается интерьер города, и, одновременно, дверь, через которую входят и выходят. Но выходят не просто вовне, а в некое мифологизированное бытие, которое в карте лишь схематически обозначается, а далее реализуется в разноуровневой системе взаимоподобий и взаимопроекций: карта, живая Венеция, влюбленные, как карта и Венеция. При этом мифологический узел – звери, чудовища с длинными хвостами, два минотавра – равно просматривается и изнутри – «Сквозь мирты и лавры увидеть позволено тут…», и снаружи – «Над картой Венеции, пристальным планом ее…». Следовательно, карта в данном случае знаменует собой некую промежуточную секцию вертикали, совмещающую в своем символизме и качества воплощенного низа, и смыслы верха. Наблюдатель в этой системе, находясь в позиции над, только благодаря ей и способен, оказывается, постичь сверхреальное. Но если бы он, пребывая в данной точке, утратил связь с реальным, рассекая двойное бытие, он рисковал бы впасть в немоту непостижимого.

Важно, что карта в данном случае не знак, но символ реального (которое, правда, само по себе в значительной степени метафизично). А поскольку все это обретает образные очертания в сознании субъекта – поэта, лирического героя, – то, пользуясь выражением В. Подороги, можно утверждать, что мы имеем здесь дело со своего рода «экзистенциальной картографией». Стремлением к воссозданию такой картографии и отмечена русская венециана XX века, начиная с 1905 года. Именно тогда первую попытку прорисовки подобного картографическому образа Венеции предпринял П. Перцов в книге «Венеция», в главе с характерным названием «Венеция сверху». «Она вся лежит внизу одним сплошным пятном, – пишет П. Перцов. – Весь город крыт красной черепицей – точно огромное чешуйчатое животное выплыло из глубины погреться на весеннем солнце с семьей своих детей»[172]. Сравнительный оборот, введенный П. Перцовым, не позволяет в этом случае говорить о собственно картографическом восприятии им Beнеции. Текст карты, говорящий об особых пластах метафизики водного города, у него отсутствует, но, обходясь без этого текста, Перцов угадывает возможную параллель с ним в характерном для венецианской картографики образе земноводного чудовища.

Уже собственно через карту вписывает себя в венецианское пространство Ю. Кублановский:

У глобуса отлив моллюска,
он под пятой.
Как гулко выстелен и узко
брус мостовой.
К тебе в покой – при бледном свете
в тревожных облаках,
как гондольер, при блесткой Лете
вплыву в малиновом берете
с веслом в руках.
(Картинки с выставки, 1981)

О карте Венеции говорит в «Fondamenta degli Incurabili» Бродский. «На карте, – пишет он, – город похож на двух жареных рыб на одной тарелке или, может быть, на две почти сцепленные клешни омара»[173]. Даже нарочитая сниженность в уточнении «жареных» не может пригасить тот метафизический ореол, который у Бродского всегда окружает Венецию как город рыб, со всеми вытекающими отсюда мифологическими аллюзиями.

Нельзя исключить, что карта Венеции с ее специфической образностью появляется у Кушнера с оглядкой на Бродского, но дело в данном случае не в преемственности, а в возможности прочтения текста города через метатекст карты, что становится осуществимым благодаря специфической семиотике карты и особенностям рассматриваемой нами рецептивной ситуации.

Вплоть до XVI века карта прочитывалась (а очень часто и создавалась) как образ мира или его части, как графическое начертание Божественного промысла. И происходило это по трем причинам: во-первых, карта фиксировала общий пространственный план, который невозможно было охватить взглядом человеку, прикрепленному к конкретной местности, с коей он связан в своем бытии; во-вторых, этот общий план земного, серединного мира может быть воспринят как целое только из позиции вненаходимости, смещенной вверх по вертикали, то есть из точки, приближенной к божественному видению; в-третьих, графические линии, создающие впечатление орнаментальности карты как целого, неотделимы в системе мышления подобиями от сакральной графической символики, которая действительно лежала в основании языка древних карт, достаточно далеких от реальности географических соотношений. К графическому символизму тяготела и общая форма карты, которая часто выглядела как нестрогий круг (вариант – эллипс), вписанный в квадрат, что неизбежно приводило к деформации картографических «тел», но в то же время ясно указывало на родство карты с сакральными изображениями типа мандалы. Поскольку старые карты содержат в себе пластическую прорисовку доминантных точек условно проецируемого пространства, в центре такой карты часто оказывается головной храм, сохраняющий в картографическом поле свое значение мистического центра[174].

Таким образом, карта в культуре есть разновидность визуальной метафоры, и именно в этом качестве она оказалась очень интересной для литературы. Логично предположить, что непосредственным толчком, побудившим писателей обратиться к карте как – в потенции – единице эстетической, были великие географические открытия, которые стимулировали сотворение художниками новых воображаемых земель, запечатленных ими на аллегорических картах, подобных карте Страны Нежности, включенной в роман Мадлен де Скюдери «Клелия, или Римская история» (1654—1661)[175].

Развиваясь, традиция создания карт типа Fiction породила в литературе XX века череду различных картографических образов, как карта Средиземья у Толкиена, карта острова в «Повелителе мух» У. Голдинга, план монастыря в «Имени Розы» Умберто Эко и т. д. Следует, правда, заметить, что русская литература не проявила в этом отношении такой активности, как западноевропейская. А издательская наша культура такова, что и при публикации произведений европейских писателей карты порой опускаются, в результате чего читатель получает если не вовсе искаженный, то уж определенно деформированный текст. Хотя карты типа Fiction не являются в данный момент предметом нашего исследования, необходимо констатировать, что любая карта, включена она в художественный текст или нет, пульсирует на границе схемы и рисунка. Смещение при ее прочтении в ту или иную сторону целиком зависит от точки зрения воспринимающего. Во всех упомянутых выше случаях с картой Венеции она (карта) включается в текст, минуя условный геометризм составляющих ее линий. И у Бродского, и у Кушнера мы обнаруживаем уже не собственно карту Венеции, а ее образную интерпретацию. Именно в такой, вторичной, функции язык карты становится динамичной составляющей языка русской литературы XX века, что наиболее заметно у одного из самых географизированных наших писателей – Владимира Набокова.

Набоков вполне осознанно и последовательно причисляет себя к людям с пространственным, по преимуществу, типом мировосприятия. «Признаюсь, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! – пишет он в романе “Другие берега”. – Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. Споткнется или нет дорогой посетитель, это его дело. И высшее для меня наслаждение – вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства – это наудачу выбранный пейзаж, все равно в какой полосе, тундровой или полынной, или даже среди остатков какого-нибудь старого сосняка у железной дороги…»[176]. Не случайно персонажем его произведений нередко оказывается учитель географии или человек, так или иначе с географией связанный («Совершенство», «Пильграм», «Соглядатай», «Защита Лужина» и др.).

Мысль героя Набокова при чтении карты движется тем же путем, что у Бродского, Кушнера, да и у многих людей, с литературой не связанных, но видящих в карте род сложного орнамента, включающего в себя очертания предметов, животных, людей: «Лужин показал жене все очертания, которые любил в детстве, – Балтийское море, похожее на коленопреклоненную женщину, ботфорту Италии, каплю Цейлона, упавшую с носа Индии. Он считал, что экватору не везет, – все больше идет по морю, – правда, перерезает два континента, но не поладил с Азией, подтянувшейся вверх: слишком нажал и раздавил то, что ему перепало, – кой-какие кончики, неаккуратные острова. Он знал самую высокую гору и самое маленькое государство и, глядя на взаимное расположение Америк, находил в их позе что-то акробатическое» (2, 108).

Особенность такого восприятия сродни вычленению заданных фигур из загадочных рисунков, в линиях которых фигуры неявно присутствуют. Однако, единожды найдя спрятанную фигуру, трудно бывает «потерять» ее вновь и восстановить нерасчленимую, казалось бы, вязь орнамента. Образы подобных загадочных картинок очень важны для Набокова. С визуальным разглядыванием-разгадыванием их писатель связывает и миг открытия, и миг творчества. Именно описание житейского аналога загадочной картинки выводит читателя романа «Другие берега» из художественного порядка романного текста в эстетический, по-своему, порядок бытия: «Там перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как например голубые и розовые сорочки, пляшущие на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой чугунный балкончик, – можно было разглядеть среди хаоса косых и прямых углов выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано (“Найдите, что спрятал матрос”), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда» (4, 302). Более того, весь процесс онтогенеза и филогенеза на этапе пробуждения разума тоже соотносится в сознании и творчестве Набокова с природными графическими загадками. «Ближайшее подобие зарождения разума (и в человеческом роде и в особи), – замечает он в “Других берегах”, – мне кажется, можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое» (4, 295). Восприятие карты Лужиным также рассекает ее, вырезая из орнамента оплотненные картинки, которые в структуре целого имеют общую с другими составляющими графическую границу, что в зависимости от точки зрения позволяет в одной и той же линии увидеть либо выпуклость, либо вогнутость[177].

Однако та карта, которую выстраивает сознание Лужина (заметим, без претензий на адекватность отражения реальности), не только что-то утрачивает, но и нечто приобретает в силу своего внутреннего динамизма, который картографы XV—XVII веков пытались «вписать» в карту, к примеру, через изображение на ней кораблей и рисунки обрамления и который у Лужина возникает благодаря простраиванию антропоморфных отношений между рельефами картографического пространства.

Внутренний динамизм карты у Набокова – явление не случайное. В его творчестве хорошо просматривается сознательная соотнесенность трех равно фрактальных по структуре и равно динамичных моделей: картографической модели мира, шахматной игры, особенно в ее теоретическом варианте (составление и разгадывание шахматных задач) и жизни. Причем первые две выступают в этой системе как подобие, а иногда и как замещение третьей, что отчетливо видно в той же «Защите Лужина». Приводившийся выше фрагмент из этого романа заканчивается такими словами: «“Но в общем все это можно было бы устроить пикантнее, – говорил он, показывая на карту мира. – Нет тут идеи, нет пуанты”. И он даже немного сердился, что не может найти значения всех этих сложных очертаний, и долго искал возможности, как искал ее в детстве, пройти из Северного моря в Средиземное по лабиринтам рек или проследить какой-нибудь разумный узор в распределении горных цепей» (2, 108—109).

Очевидно, что движение в карте есть в этом случае аналог движения фигур в шахматной партии. Череду аналогий с картой продолжают в романах Набокова тексты музыки и литературы: «Лужин, разыгрывая партии, приведенные в журнале, вскоре открыл в себе свойство, которому однажды позавидовал, когда отец за столом говорил кому-то, что он-де не может понять, как тесть его часами читал партитуру, слышал все движения музыки, пробегая глазами по нотам, иногда улыбаясь, иногда хмурясь, иногда возвращаясь назад, как делает читатель, проверяющий подробность романа, – имя, время года… Подобное удовольствие Лужин теперь начал сам испытывать, пробегая глазами по буквам и цифрам, обозначавшим ходы… Случалось, что после какого-нибудь хода, отмеченного восклицанием или вопросом… следовало несколько серий ходов в скобках, ибо примечательный ход разветвлялся, подобно реке, и каждый рукав надобно было проследить до конца, прежде чем возвратиться к главному руслу» (2, 29—30).

Характер чтения художественного текста, подобный мысленному разыгрыванию шахматной партии или движению в карте, указывает в данном случае на ясно просматривающуюся у Набокова корреляцию между структурой карты и структурой и техникой письма (и как результата, и как процесса). В качестве ориентира и доминантной точки пространства выступает у писателя кончик пера: «Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от экватора, и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера» («Другие берега», 4, 175). Письмо, таким образом, становится чем-то вроде движения пера по карте, прорисовкой ее орнамента и стоящих за ним ландшафтов. В такой системе отсчета органичной представляется графическая визуализация единиц письма, о чем Набоков подробно говорит все в том же романе «Другие берега».

В наметившемся контексте ясно определяется неслучайность того, что в приведенный выше ряд соположений (карта, шахматы, музыка, литература, жизнь) вписывается у Набокова и карта звездного неба: «На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли» («Дар» 3, 154); «Умник, пройдя через этот адский лабиринт, становился мудрецом и только тогда добирался до простого ключа задачи, вроде того, как если бы кто искал кратчайший путь из Питтсбурга в Нью-Йорк и был шутником послан туда через Канзас, Калифорнию, Азию, Северную Африку и Азорские острова. Интересные дорожные впечатления, веллингтонии, тигры, гонги, всякие красочные местные обычаи… с лихвой возмещают постаревшему путешественнику досаду, и, после всех приключений, простой ключ доставляет мудрецу художественное удовольствие. Помню, как я медленно выплыл из обморока шахматной мысли, и вот, на громадной английской сафьяновой доске в бланжевую и красную клетку, безупречное положение было сбалансировано, как созвездие» («Другие берега», 4, 291—292). В плане мифологических аллюзий карта звездного неба прямо соотносится с письмом, ибо, по мнению древних, алфавит генетически связан с созвездиями, визуализирующими основные черты графического кода, включающего в себя разные виды линий, фигур, тел. А поскольку любой текст карты содержит также буквенные и словесные обозначения (хотя бы и зашифрованные, как на многих древних картах), то два типа текста – словесный (литературный) и картографический – сближаются еще более.

В 1997 году Дм. Замятин, один из немногих, кто занимается у нас геофилософией и геоэстетикой, опубликовал заметки бегло-маргинального свойства о «Лолите» Набокова[178], где рассматривает набоковскую манеру письма как род ландшафта, на глазах у читателя становящегося картой. Автор говорит о графике письма, о том, что текст Набокова (заметим, – подобно карте) можно читать-смотреть «с любого места». «Каждое имя у Набокова пишется, – утверждает Дм. Замятин, – но всякий раз не так, искажаясь уже в самом написании, измеряясь, становясь географическим топонимом, именно этим местом письма, то есть абсолютно местным текстом, определяющим несовместимость каждого имени с другим…»[179]. И далее: «Физика письма Набокова неизбежно ведет к метафизике текста, где горные пики-смыслы размещаются уже за пределами Великой Равнины исписанной белой страницы»[180].

Географическое и картографическое в этих заметках – род описательной метафоры, знак кода, но выбор именно такой дешифрующей системы вполне адекватен Набокову, который не только широко пользуется языком картографии, но порой даже воскрешает традиции аллегорической карты, переводя ее из сферы собственно графики в сферу графики словесной, как «холмы моей печали, обрывы воображения» в романе «Дар» (3, 124). Эти образы литературной картографии возникают в контексте рассуждений, тесно с топикой связанных: в романе приводятся сведения о последней экспедиции отца, десятки географических названий, говорится о намерении написать об этом («дать произрасти образам его странствий»), о выписках, набросках на разных листах, карандашных заметках, «разбросанных по полям каких-то других писаний», полувычеркнутых фразах, недоконченных словах и т. д. Все потенциальные составляющие текста задуманной книги прорисовываются в романе как элементы рассыпанной карты, которая не может сложиться из-за неточности сведений, боязни топографических ошибок в тексте, сюжетный финал которого, может быть, «приделан в виде хвоста к вымыслу (вроде того змея, который молодой Гринев мастерил из географической карты)» (3, 124). Процесс творения, а равно и процесс осмысления, осознания чего-либо, обозначается у Набокова как этап, на котором «вспышки сливаются в цветные просветы, в географические формы» («Другие берега», 4, 136), как осознание «плана местности» («Другие берега», 4, 294), в итоге, как перевод с языка времени на язык пространства.

Карта, таким образом, становится моделью бытия в самом широком смысле слова, включающем в себя бытие и человека, и человечества. Из географической схемы она превращается в полный глубины и философичности текст, в коем метафизика особым образом выражает себя через физику. Все это вместе взятое сделало карту столь привлекательной для писателей и определило общность и различия ее функционирования в художественных текстах.

Понятие «занимательность» в русской эстетике и критике первой трети XIX века

Понятие «занимательность» как эстетически значимое появляется в русской критике второго десятилетия XIX века[181]. Первоначально связывавшаяся с ним установка, несмотря на новизну словоупотребления, не противостоит эстетическим принципам XVIII века. Осязаемая результативность искусства, столь важная для века XVIII, явно просвечивает в семантике понятия «занимательность» при его вхождении в эстетическое словоупотребление. Так, Л. П. Якоб в эстетическом разделе «Курса философии для гимназий Российской империи» (1813), говоря о том, как «эстетические чувствования изящного весьма можно усилить посредством содержания изящных представлений», указывает на следующие формы воздействия на читателя:

1) когда прекрасный предмет вместе и своею материею приятные впечатления на чувства делает или обещает чувственным их наклонностям. Таковы приятные впечатления называемые прелестями <…>; 2) когда он [эстетический предмет] посредством нравственных понятий возбуждает страсти. Таковые страсти называются трогательностью; 3) когда он побуждает волю к принятию участия. Таковое участие воли в каком-либо предмете называется занятием (interet), и предмет, возбуждающий всеобщее участие, называется занимательным (interessant); 4) если прекрасный предмет нравится своим чрезвычайным величием[182].

К третьему пункту, где речь идет о занимательности, Л. П. Якоб добавляет разъяснение, звучащее для нас со всей прелестью непосредственности: «Живой, ослепительный цвет тела, занимательное остроумие принадлежат к прелестям прекрасной особы; несчастные приключения или простосердечие той особы причиняют трогательность; что сия особа принадлежит к знатному дому, играет лицо государя и проч., то делает ее занимательною. Если же она к тому обнаруживает высокий характер, то нравится нравственным своим величием»[183]. Как видим из рассуждений Л. П. Якоба, в ряду приведенных им понятий – прелестное, трогательное, занимательное, великое – с занимательностью связана наибольшая степень рационализации, и волевое усилие, ею порождаемое, имеет характер сугубо прагматический. Это может показаться странным, но оба названных аспекта составят семантическую основу понятия «занимательность» в 20-30-х годах XIX века.

Понятие это особенно часто встречается в обзорах сочинений научных, строго документальных, то есть объективно и достоверно рисующих мир. «В роде описательном, – замечает Бестужев-Марлинский в статье “Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года”, – “Путешествие Е. Тимковского через Монголию в Китай” (в 1820 и 21 годах) по новости сведений, по занимательности предметов и по ясной простоте слога, несомненно, есть книга европейского достоинства»[184]. И далее в той же статье: «Наконец, “Северные цветы”, собранные бароном Дельвигом, блистают всею яркостью красок поэтической радуги <…> Хотя стихотворная ее часть гораздо богаче прозаической, но и в этой особенно занимательна статья г. Дашкова “Афонская гора” и некоторые места в “Письмах из Италии”»[185]. О том же применительно к историческим трудам говорит Вяземский: «История в роде Тьера и некоторых других французских историков имеет свою занимательность»[186]. Такого рода предпочтения в плане занимательности ясно высказал Пушкин в письме к брату в конце января – начале февраля 1825 года: «Милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради “Записки” Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouche! Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона»[187]. Последние, то есть записки Наполеона, не вполне устраивают Пушкина с точки зрения их достоверности, недостаток которой для него прямо пропорционален занимательности.

Можно привести еще множество подобных высказываний, но дело в данном случае не в их количестве. Из всех суждений такого рода становится ясно, что в эстетической аксиологии 20—30-х годов XIX века занимательность полярно противоположна литературности, но предельно близка к истинности изображения.

Статус истинности в этот период очень высок. Причем, так же как за занимательность, за нее ручаются, по выражению Пушкина, «отсутствие всякого искусства и смиренная простота повествования»[188]. Именно здесь следует искать истоки пушкинской оценки Шлецера и его (Пушкина) требований к драматическому поэту[189].

Важно заметить, что в 20—30-х годах занимательность, прочно вошедшая в круг требований эстетических, в категориальном плане не является принадлежностью только этого круга. Именно в поле занимательности искусство встречается если не с наукой в точном смысле слова, то с жаждой познания, которое становится одной из ведущих потребностей человека этого периода. Впрочем, в этой ситуации границы между наукой и искусством порой становятся весьма относительными. И здесь мы сталкиваемся с принципиальным различием культурных ориентиров русского и европейского романтизма. В русской эстетике 10—20-х годов нет таких радикальных антинаучных высказываний, как, к примеру, в «Защите поэзии» Шелли, нет антирационализма, характерного для западноевропейских эстетических теорий этого периода. Это, разумеется, вовсе не означает, что наука и искусство существовали в Европе в отношениях острой конфронтации[190], но в контексте романтической эстетики именно здесь была прочерчена граница разных ментальных систем. В качестве показательного в этом смысле примера достаточно будет сравнить отношение к историческому факту западноевропейских и русских романтиков.

Во все времена Арним во введении к первой части романа «Хранители короны» замечает:

Была тайна мира, которая по своей высоте и глубине мудрости представляет гораздо большую ценность, чем все, что зафиксировано в истории <…> Она доступна лишь нашему внутреннему зрению. Мы называем это зрение поэзией[191].

В другой работе, обращаясь к читателям и рецензентам «Волшебного рога», Арним пишет:

Каким бы справедливым ни казалось требование к нам, чтобы в последующих томах сборника мы учли исторический аспект, у нас, составителей, было так мало намерений подобного рода, что мы неохотно и лишь несколько раз снизошли к подобным замечаниям, рассматривая их даже как препятствие для наших усилий[192].

Показательно здесь несколько вызывающее «снизошли», в котором ярко выразилось отношение Арнима к временному бытию. Даже в наиболее мягкой и гибкой относительно факта концепции Альфреда де Виньи мы находим такое суждение:

Итак, если повсюду, вплоть до исторических хроник, мы находим следы этой склонности пренебречь достоверным ради идеала, я считаю, что с еще большим основанием мы должны совершенно равнодушно относиться к исторической достоверности при суждении о драматических произведениях: поэмах, романах или трагедиях, которые заимствуют у истории ее знаменитых деятелей. Искусство можно рассматривать лишь в его связи с идеалом прекрасного[193].

Европа первых десятилетий XIX века уже прошла немалую дистанцию и в просвещении, и в научном поиске, и это дает ей возможность рефлексивного отношения и к тому и к другому. Иначе обстоит дело в России, где намечается культурный синтез просвещения, науки и искусства. Это подтверждает критика, мемуаристика, эпистолярии 20-30-х годов. Так, Языков с увлечением пишет братьям о лекциях и опытах по физике Парота. Причем по его письмам видно, что предмет этот вызывает не только его личный, но общий интерес:

… при всякой оказии делает опыты; жаль только, что их видят из 150 человек не более 30: для этого сделана в физическом кабинете маленькая загородочка, и когда обступят его кругом (а студентов большая часть длинных), хоть брось глаза, так ничего не увидишь, ежели не успел сперва соскочить с лавки <…> в следующий семестр он, кажется, будет читать физику земли: говорят, что это чрезвычайно любопытно[194].

Оценки научных сочинений и обсуждение научных проблем становятся обычным явлением в переписке этих лет, а ученые, мореплаватели и естествоиспытатели – желанными гостями литературных салонов Москвы и Петербурга[195]. В свою очередь, ведущие представители русской науки глубоко и серьезно интересовались литературой. Так, Н. И. Лобачевский, едва став ректором Казанского университета, приобретает для университетской библиотеки шесть вышедших к тому времени глав «Евгения Онегина», «Братья разбойники» и «Полтаву» Пушкина, в 1830 году – седьмую главу «Онегина», в 1831 – трагедию «Борис Годунов», в 1832 – восьмую главу «Онегина», в 1833 – «Повести Белкина», «Стихотворения Александра Пушкина» и полный текст «Евгения Онегина». Мы сознательно приводим все эти даты, чтобы показать, как тщательно отслеживался Лобачевским сам процесс появления в печати пушкинских произведений. При этом замечания Лобачевского к названным произведениям обнаруживают в нем заинтересованного и внимательного читателя.

Примеры, свидетельствующие о тесных связях науки и искусства в культурной жизни России 20-30-х годов, можно приводить бесконечно. В отдельных жанрах грань, разделяющую науку и искусство, уловить особенно трудно. Об этом свидетельствуют и пушкинская «История Пугачева», которую можно рассматривать как художественное целое, и «Хроника русского» А. И. Тургенева, и путевые записи Бестужева-Марлинского… С другой стороны, многие научные отчеты о разысканиях и путешествиях пишутся в это время в открыто литературной манере, с легендарно-художественными вставками, как в «Записках о плавании военного шлюпа Благонамеренного в Берингов пролив и вокруг света для открытий в 1819, 1820, 1821 и 1822 годах, веденные гвардейского экипажа лейтенантом А. П. Лазаревым», с включением в текст личных впечатлений, ощущений, размышлений, иногда с попыткой художественного воссоздания образов, как в описании острова Св. Елены в «Путешествии в Южный океан и в Берингов пролив для отыскания северо-восточного морского прохода» О. Е. Коцебу.

Как видно из литературных обзоров в журналах 20—30-х годов, научные или просто документальные издания рассматриваются в одном ряду с художественными произведениями, и все это включается в единый отдел прозы.

Всеобщее требование достоверности и высокий статус науки приводят и к внутрилитературным изменениям. Писатели этого времени настойчиво говорят о необходимости создания научной критики. Пушкин в заметке о критике одним из важнейших требований к ней называет беспристрастие, то есть то же, что он полагал важным качеством писателя драматического[196].

Таким образом, и в сфере эстетической понятие занимательность сохраняет тот смысл, который был связан с ним в области фактоописательной. Применительно к художественной литературе быть занимательным – значит в том ли ином ли роде удовлетворять потребность в познании. Может быть, именно этим объясняется сильное влияние в данный период жанра путешествия на все прочие жанры. В форме путевых заметок может быть написано письмо, как, например, письмо Пушкина к брату от 24 сентября 1820 года, ряд писем Бестужева-Марлинского и другие. Здесь жанровый переход особенно легок, ибо как письмо может предстать в форме путевых заметок, так и путевые заметки в форме писем. Но и в жанрах более удаленных от путешествия влияние его очень заметно. Как уже отмечалось, многие произведения Пушкина, и в частности его южные поэмы, содержат или в целом представляют собой анекдот или предание, услышанные во время путешествия и, фактически, в путешествие вписанные. Указание на это есть либо в эпилоге, как в поэме «Цыганы», либо в посвящении и эпилоге, как в «Кавказском пленнике», либо в примечаниях и добавлениях, как в «Бахчисарайском фонтане». Более того, к третьему изданию поэмы «Бахчисарайский фонтан» было предпослано следующее предисловие «От издателей»: «Желая познакомить читателей, не бывших в Тавриде, со сценою повествования поэта нашего предлагаем им здесь: 1) выписку из любопытного и занимательного (курсив наш. – Н. М.) путешествия по Тавриде, изданного И. М. Муравьевым-Апостолом, 2) отрывок из письма самого автора к Д***»[197]. Таким образом, в поэмах возникал как бы двойной сюжет: сюжет анекдота либо предания накладывался на сюжет путешествия. Это хорошо чувствовали современники поэта, выделяя в его произведениях «картины» и «действие» и при этом оценивая первые более высоко. Так, Вяземский, обнажая травеложный каркас поэмы, о «Кавказском пленнике» писал:

Автор повести «Кавказский пленник» (по примеру Бейрона в «Child Harold»[198]) хотел передать читателю впечатления, действовавшие на него в путешествии <…> Пушкин, созерцая высоты поэтического Кавказа, поражен был поэзиею природы дикой, величественной, поэзиею нравов и обыкновений народа грубого, но смелого, воинственного и красивого <…> Содержание настоящей повести просто и, может быть, слишком естественно: для читателей ее много занимательного в описании, но мало в действии[199].

Нечто подобное говорит Языков в письме к А. М. Языкову от 12 апреля 1824 года о поэме «Бахчисарайский фонтан». Для самого Пушкина очень важна была в этих поэмах достоверность, связанная с жанром путешествия и занимательностью, что отмечал он сам в письме к В. П. Горчакову из Кишинева осенью 1822 года[200].

С путешествием связана и другая сторона занимательности, отмечаемая Пушкиным и Вяземским, – недоговоренность в описании. Казалось бы, такой подход должен вступить в противоречие с уважением к факту, однако на деле никакого противоречия здесь нет. В статье о пушкинской поэме «Цыганы» Вяземский определяет особый ракурс видения натуры:

Нужно ли, чтобы мысли нумерованные следовали перед ними одна за другою, по очереди непрерывной, для сложения итога полного и безошибочного? Кажется, довольно отмечать тысячи и сотни, а единицы подразумеваются. Путешественник, любуясь с высоты окрестною картиною, минует низменные промежутки и объемлет одни живописные выпуклости зрелища, перед ним разбитого[201].

Вяземский отмечает здесь один из ключевых моментов, указывающих как на сходство, так и на различие в отношении к факту ученого и художника. Первый не должен пренебрегать малыми величинами и их системообразующей ролью в структуре целого, тогда как второй может и даже должен изменить масштаб видения, ориентируясь на узловые моменты, обеспечивающие истинность изображаемого. Однако при этом уважение к факту, к подлинности остается равно значимым и для тех и для других. Именно эти вещи, а не сходство или несходство в деталях имеет в виду Пушкин, когда 3 ноября 1835 года пишет И. И. Лажечникову: «Может быть, в художественном отношении “Ледяной дом” и выше “Последнего Новика”, но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию»[202]. А в конце ноября того же года в письме к В. Ф. Одоевскому он замечает: «Конечно, “Княжна Зизи” имеет более истины и занимательности, нежели “Сильфида”»[203].

В последнем случае, говоря об истине, Пушкин не имеет в виду только следование факту, но по-прежнему здесь речь идет о достоверности ключевых звеньев как необходимом условии занимательности. Причем представление о достоверности в эстетике и критике 20—30-х годов распространяется и на такую, казалось бы, зыбкую область, как психология. Вяземский в предисловии к роману Б. Констана «Адольф» отмечает следующее:

Автор не прибегает к драматическим пружинам, к многосложным действиям, к сим вспомогательным пособиям театрального или романического мира. В драме его не видать ни машиниста, ни декоратора. Вся драма в человеке, все искусство в истине. Он только указывает, едва обозначает поступки, движения своих действующих лиц. Все, что в другом романе было бы, так сказать, содержанием, как-то: приключения, неожиданные переломы, одним словом, вся кукольная комедия романов, здесь оно ряд указаний, заглавий. Но между тем во всех наблюдениях автора так много истины, проницательности, сердцеведения глубокого, что, мало заботясь о внешней жизни, углубляешься во внутреннюю жизнь сердца[204].

И далее: «Как в создании, так и в выражении, как в соображениях, так и в слоге вся сила, все могущество его дарования – в истине»[205].

Здесь следует указать на сходство суждений Вяземского относительно художественного видения пейзажа, картины жизни и человеческой психики: рельеф во всех этих случаях определяется некими ключевыми точками («возвышенностями»), между которыми могут быть редуцированные локусы, что не только не снижает достоверность и занимательность, но повышает их[206].

Еще дальше Вяземского в трактовке достоверного и его роли в искусстве идет Баратынский. В предисловии к поэме «Наложница» он пишет:

Чем согласиться критику на уничтожение литературы, следственно на уничтожение человека, не благоразумнее ли взглянуть на нее с другой точки зрения: не требовать от нее положительных нравственных поучений, видеть в ней науку, подобную другим наукам, искать в ней сведений, а ничего иного?

Знаю, что можно искать в ней и прекрасного, но прекрасное не для всех; оно непонятно даже людям умным, но не одаренным особенною чувствительностью: не всякий может читать с чувством, каждый – с любопытством. Читайте же роман, трагедию, поэму, как вы читаете путешествие. Странствователь описывает вам и веселый юг, и суровый север, и горы, покрытые вечными льдами, и смеющиеся долины, и реки прозрачные, и болота, поросшие тиною, и целебные и ядовитые растения. Романисты, поэты изображают добродетели и пороки, ими замеченные, злые и добрые побуждения, управляющие человеческими действиями. Ищите в них того же, чего в путешественниках, в географах: известий о любопытных вам предметах; требуйте от них того же, чего от ученых: истины показаний[207].

Баратынский уже открыто, даже несколько эпатируя, уподобляет ландшафт географический ландшафту человеческой души и требует подходить к тому и другому с позиций научной строгости, предполагающей если не зеркальную точность воспроизведения, то его высокую достоверность. Именно достоверность, по мнению многих современников Баратынского, гарантирует информативность («сведения», по Баратынскому), а последняя определяет степень занимательности.

Такого рода требования долгое время толковались исследователями как предпосылки грядущего реализма, однако они имеют совершенно иную природу и функцию. Романтическая достоверность призвана была занять ум и душу, заинтересовать, ознакомить с явлением или предметом, а не объяснить его, что станет первостепенной задачей художников эпохи Л. Толстого. Пока же, в первой трети XIX века, писатели воспринимают новый ракурс видения и изображения как условие и способ вхождения в некое новое художественное пространство, которое еще не обрело четких контуров, но уже обозначило одну из главных своих координат, непосредственно восходящую к представлениям о природе и роли занимательности. Этот статус литературы первой трети как этапа, по ощущению самих художников, подготовительного предельно ясно обозначил В. Ф. Одоевский. «Поэзия, – писал он, – должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино»[208].

Функции курсива в русской прозе XIX века

При анализе художественного произведения особое значение приобретают разного рода маркированные слова, образы, выражения, которые за счет выделения (графического, ритмического, стилистического и т. д.) становятся своеобразными путевыми указателями для читателя. Среди таких элементов с четкой сигнальной установкой особенно активным для читателя является курсив.

Курсив часто встречается в русской прозе, и функции его разнообразны. Самый простой, обычный случай, когда курсив указывает на психологический предикат (логическое ударение). Этот вариант представлен практически у всех русских писателей XIX века.

Иногда курсив как бы заменяет кавычки и вместе с тем (это главное) указывает на особую содержательность выделенного слова, которое является знаком обширного культурного или бытового контекста, во многом определяющего психологию героя. Таково в некоторых случаях назначение курсива в повести Тургенева «Несчастная»: «Я встал со стула при входе ее в комнату: она бросила на меня быстрый неровный взгляд и, опустив свои черные ресницы, села близ окна, “как Татьяна” (пушкинский Онегин был тогда у каждого из нас свеж в памяти)»[209]. В дальнейшем восприятие героем, Петром Гавриловичем, Сусанны во многом определяется литературной установкой. Затем пушкинский контекст вступает во взаимодействие с контекстом жизни (записки Сусанны снимают «пушкинское») и другим, тоже литературным контекстом: «Я принималась за книгу – романы Вальтера Скотта были тогда в славе – особенно мне осталось памятным чтение Айвенго… Как голос мой невольно звенел и трепетал, когда я передавала речь Ревекки!» (VII, 181) Из всех упомянутых в повести названий произведений («Горе от ума», «Роберт-Дьявол», «Персидские письма») курсивом даны только «Онегин», и «Айвенго» как два литературных источника образа героини.

Кроме отмеченных функций, курсив в прозе, так же как и в поэзии, может служить графическим маркером «чужого слова». Это случай наиболее интересный. Когда мы говорим о прозаическом «чужом слове», опорой для нас, как правило, являются работы М. М. Бахтина. По его классификации, курсив, видимо, должен быть отнесен к третьему типу третьего разряда – «активный тип (отраженное чужое слово)»[210], так как само графическое выделение – это подчеркивание дистанции между «чужим» и «своим», установление четкой границы и определенных отношений. При этом выделенное курсивом «чужое слово» всегда следует воспринимать как знак чужого сознания, с которым «свое» может находиться либо в состоянии содружества и согласия – «правдивое слово», либо в состоянии неприятия, полемики – «лживое слово».

Однако для определения «правдивости» или «лживости» всегда необходима дешифровка «чужого слова», а это требует обязательной активизации первичного контекста (то есть того контекста, из которого «чужое слово» пришло), что, в свою очередь, предполагает знание контекста-источника. Именно поэтому разговор о «чужом слове» (все равно поэтическом или прозаическом) и следует начинать с установления контекстов-источников.

Область поисков контекста-источника всегда связана с типом «чужого слова». Оно может быть: 1) цитатным или нецитатным; 2) маркированным или немаркированным (стилистически).

Рассмотрим сначала варианты нецитатного «чужого слова». Маркированное стилистически нецитатное «чужое слово» широко представлено в русской прозе. Обычно оно выступает как знак «чужой» культурной, эстетической и, следовательно, идеологической системы.

Представляя систему в целом, «чужое слово» включает ее в инородный контекст, раздвигая его границы и устанавливая взаимосвязь контекстов.

Этот тип «чужого слова» встречается и в поэзии. В лирике Пушкина, в частности (особенно в поздней), устойчивые формулы романтической поэзии даются как подчеркнуто иноречевое явление, диалогически противопоставленное общему контексту[211].

В прозе последовательное диалогическое противостояние двух языков-сознаний может стать началом структурообразующим. Пример – роман Гончарова «Обыкновенная история». Первоначально романтическое сознание Адуева-младшего выражается Гончаровым прежде всего в образе его языка – в перенасыщенности речи Адуева-младшего романтическими речевыми штампами. Противостояние сознаний героев в романе нельзя осмыслить вне противостояния их речевых систем. Диалог как структурный стержень данного произведения присутствует на всех уровнях, а на уровне словесном он введен шире всего через «чужое слово». В «Обыкновенной истории» курсив является обычным маркером «чужого слова», и встречается он чаще в речи Адуева-старшего. Решительно не принимая романтическое мировосприятие, Адуев-старший ведет активную борьбу с романтическим словом: «Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть, право лучше, будешь и говорить проще»[212].

Слова «священные» и «небесные» выступают здесь как знаки романтической системы в целом и выразители сознания Адуева-младшего в частности. И Адуев-старший часто употребляет поэтизированные романтические формулы, нарочито противопоставляя им прозаический контекст: «Искренние излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около?» (1, 62).

Курсив в речи Петра Ивановича Адуева функционально близок авторскому курсиву, что несомненно говорит о близости идеологических позиций. «Чужое», романтическое слово Александра Адуева всегда диалогизировано в авторской речи. Автор подчеркнуто отделяет свое слово от слова Адуева-младшего, не принимая последнее как «лживое слово».

Впрочем, он избегал не только дяди, но и толпы, как он говорил. Он или поклонялся своему божеству, или сидел дома, в кабинете, один, упиваясь блаженством, анализируя, разлагая его на бесконечно малые атомы. Он называл это творить особый мир, и, сидя в своем уединении, точно сотворил себе из ничего какой-то мир, и обретался больше в нем, а на службу ходил редко и неохотно, называя ее горькою необходимостью, необходимым злом или печальной прозой. Вообще у него много было вариантов на этот предмет (1, 99—100).

Эволюция Адуева-младшего в романе на уровне словесном предстает как процесс преодоления диалогической дистанции, как постепенное освобождение от «лживого слова». В конце романа бывшее «свое» слово становится для Александра Адуева «чужим»:

Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто же не был молод и отчасти глуп? У кого не было странной, так называемой заветной мечты… (1, 295).

Показательно, что курсив распределяется в романе «Обыкновенная история» неравномерно – его почти нет в начале, ибо там нет противостояния сознаний, которое требовало бы выражения в противостоянии языковых систем. Он очень редок и в конце, поскольку там происходит ассимиляция героя, и диалогизация слова приобретает уже временную окраску – «прошлое – настоящее».

Стилистическим маркером нецитатного «чужого слова» может быть диалектная или просторечная форма. В этом случае диалектное или просторечное слово не только выделяется курсивом, но и акцентированно повторяется (тоже курсив) в речи собеседника: «Ложись-ка теперь спать, с батюшкой со Христом; я ладанком покурю; а на утрие мы побеседуем. Утро, знаешь, вечера мудренее». Ну-с и побеседовали мы на утрие («Собака» Тургенева). Важно, что в этом случае выделенное курсивом объектное слово является концентрированным носителем «чужого» по отношению к герою-собеседнику сознания (в данном случае народности сознания старика-раскольника, что подтверждается его завершающей фразой – «Утро, знаешь, вечера мудренее»). Стало быть «утрие» – не просто лексическая необычность, но осознанно-значимое выражение.

Видимо, в этом варианте курсив, являясь знаком «чужого слова», одновременно определяет и логическое ударение. Диалог сознаний, возникающий при такой словесной перекличке, очевиден: то, что естественно и разумно для старика – «на утрие побеседуем» – ненужность и промедление для героя.

Стилистически маркированное нецитатное слово порой выделяется курсивом как авторитарное слово, согласное с индивидуальным словом автора или рассказчика или противостоящее ему. Так, в повести Пушкина «Метель» при описании победы в войне 1812 года появляется выделенное курсивом слово «отечество» как концентрированное выражение общего настроения и патриотического подъема. Причем слово это, принадлежащее к высокой лексике, не контрастирует с общим контекстом, ибо все повествование эмоционально приподнято. Слово это включает в повествование широчайший гражданский контекст эпохи.

Иногда авторитарность лишается обычной непреложности и выражающее общее суждение «чужое слово» становится словом оспоримым. В той же повести «Метель» есть еще один курсив, подчеркивающий общепринятое как действительно «чужое» (в точном смысле слова): «Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностью, как говорили тамошние барышни»[213]. Точка зрения барышень, выражающая их сознание, четко отделена от сознания и слова рассказчика, с позиций которого это общепринятое видится явно иронически.

Стилистически немаркированное нецитатное «чужое слово», выделенное курсивом, нередко встречается в прозе Л. Толстого. В качестве примера можно указать трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Внимание Л. Толстого к семантике детского слова не имеет себе равных, именно поэтому у него очень определенна дистанция между детским и взрослым словом, что способствует рождению разноязычия. Потому и эволюция героя у Толстого часто дается через преодоление смысловой разнонаправленности слова и переход от детского смысла к взрослому. При этом всегда один из смыслов остается чужим – для ребенка взрослый, для взрослого – бывший свой, детский. Так, в повести «Детство», раскрывая особенности мировосприятия ребенка, Толстой разъясняет детский смысл слова «мальчишка»: «Каждое выражение чувствительности доказывало ребячество и то, что тот, кто позволял себе его, был еще мальчишка»[214]. Слово «мальчишка» здесь синонимично оскорбительному для детей слову «ребенок» и противопоставлено слову «большой» (= взрослый):

Не пройдя еще через те горькие испытания, которые доводят взрослых до осторожности и холодности в отношениях, мы лишали себя чистых наслаждений нежной детской привязанности по одному только странному желанию подражать большим (1, 69).

В повести «Отрочество» (очень важен временной интервал!) снова появляется эта оппозиционная пара, и не случайно появляется она в главе «Старший брат», как бы указывая на различие мировосприятия братьев, один из которых уже приближается к взрослым, а другой еще не отошел от детей. Вот диалог Володи и Николеньки: «Да, тебе ничего, а мне чего, – продолжал Володя, делая жест подергивания плечом, который он наследовал от папа, – разбил, да еще и смеется, этакий несносный мальчишка» (1, 127). Слово «мальчишка» в этой реплике Володи по-взрослому однозначно, точно и, следовательно, одноголосо (на это указывает определение «несносный», видимо логически акцентированное), но Николенька воспринимает его как «чужое слово» в реплике брата, как слово, взятое тем из детского словаря и с прежним, обидным детским смыслом. Поэтому в его ответе тотчас возникает былая оппозиция: «Я мальчишка, а ты большой, да глупый» (1, 127).

В данном случае (как и во многих других) отношения «своего» и «чужого» устанавливает не говорящий, а слушающий. Это может вызвать сомнение – имеем ли мы право тогда говорить о «чужом слове», которое М. М. Бахтин рассматривает как «чужое» с точки зрения говорящего. Однако воспроизведение в слове релятивности сознания неизбежно приводит к тому, что объектное слово одного героя в кругозоре (контексте) другого может получить свое смысловое наполнение и становится двуголосым через соотнесенность смыслов. Дешифровка такого «вторичного» и «чужого слова» очень важна для точной оценки воспринимающего.

Наконец, выделенное курсивом «чужое слово» может быть элементом не только контекста, но и текста – цитатное слово. Проблема реминисценций, исключительно важная и активно разрабатываемая в применении к поэзии, пока не стала актуальной в применении к прозе. М. М. Бахтин, говоря о разных типах «чужого слова», почти не затрагивает цитацию, а иногда даже противопоставляет цитату диалогическому («живому») слову как слово мертвое (правда, только по отношению к авторитарному слову): «…авторитарный текст всегда остается в романе мертвой цитатой, выпадающей из художественного контекста (например, евангельские тексты у Толстого в конце “Воскресения”)»[215].

С этим утверждением трудно согласиться. Цитаты из Евангелия в конце романа «Воскресение» входят в поле сознания героя (Нехлюдова) не как авторитарное, неоспоримое слово. Нехлюдов обращается к Евангелию полуслучайно, вовсе не будучи заранее уверенным в том, что он найдет там истину в последней инстанции: «Устав ходить и думать, он сел на диван перед лампой и машинально открыл данное ему на память англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. “Говорят, там разрешение всего” – подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось» (разрядка наша. – Н. М.). Мысль Нехлюдова «Говорят, там разрешение всего» звучит явным недоверием к этому «говорят». Недоверие сохраняется и при чтении. Нехлюдов первоначально воспринимает евангельский текст оппозиционно-диалогически («лживое слово») – «К чему тут: кто примет и куда примет? И что значит во имя мое? спросил он себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. – И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то, неточно, неясно» (разрядка наша. – Н. М.).

Эта оппозиционность восприятия уже говорит о том, что цитата в данном случае никак не «мертвое» слово, но подобно всем прочим типам «чужого слова» она двуголоса в инородном контексте (голос евангелиста – голос Нехлюдова). Только в процессе дальнейшего чтения Евангелия в сознании Нехлюдова постепенно снимается оппозиционность, и «лживое слово» становится словом «правдивым», не переставая быть чужим стилистически, как единица чужого текста.

Точно так же любая цитата никогда не сливается с текстом-приемником, остается «чужим словом», в какие бы отношения с окружающим контекстом она ни вступала (согласие – несогласие).

Так, в романе «Обыкновенная история» часты выделенные курсивом цитаты из Пушкина:

Это какая-то «деревянная» жизнь! – сказал в сильном волнении Александр, – прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновения, без слез, без жизни, без любви… (1, 47).

Маркером «чужого слова» в данном случае является не только курсив, но и метр, ритм. Между тем внешне цитатное слово не противостоит здесь окружающему контексту. Романтическое слово – сознание Александра Адуева и поэтическое слово Пушкина внешне находятся в отношениях согласия. Для Адуева-младшего слово Пушкина – знак поэзии вообще и романтической поэзии в частности, потому эпизод, в котором звучит реплика с пушкинскими стихами, связан со стихотворением Пушкина более чем словесной перекличкой.

Это становится очевидным при анализе функции других пушкинских реминисценций в романе. Первоначально Александр Адуев в письме к другу сравнивает своего дядю с пушкинским демоном и дает одно начальное слово цитаты (тоже курсив): «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви, и проч…» (1, 45). И здесь слово Пушкина можно воспринять как «правдивое» слово, но дальнейшие рассуждения и пояснения Александра, тоже данные через «чужое слово», но на сей раз слово самого «демона», Петра Ивановича Адуева, столь далеки от демонического, что «правдивое» в системе и сознании Александра пушкинское слово в системе Адуева-старшего и автора приобретает другое значение:

…говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и проч., что на все на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных… вопросов о том, зачем мы созданы, да к чему стремимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем своего дела… (1,45)

Для Александра Адуева упоминание о пушкинском демоне и пушкинское слово – есть знак, активизирующий весь текст-источник в целом, а приведенная несобственно прямая речь дяди – смысл этого знака. Между тем несовпадение подлинного (пушкинского) и приведенного (адуевского) смысла столь очевидно, что в письме Адуева-младшего возникает явный комический момент, подчеркивающий абсолютное непонимание Пушкина восторженным его почитателем. В таком освещении внешне «правдивое» слово становится словом оппозиционно-диалогическим.

Та же самая ситуация создается и с цитатой «без вдохновенья». Она включается в диалог Александра и Петра Ивановича Адуева о любви, о постоянстве:

– Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через месяц надо забыть, сегодня…

– Софью? Можно ли ее забыть?

– Должно… (1, 46)

И в этом контексте для Александра Адуева реминисценция – и знак поэзии вообще, и представитель всего стихотворения Пушкина, которое, видимо, воспринимается им как утверждение любви «святой», т. е. вечной и неизменной. Между тем не раз повторенное в приведенном фрагменте диалога слово «забыть» тоже является скрытым знаком пушкинского контекста. Дядя – «надо забыть», Александр – «можно ли ее забыть?», у Пушкина —

И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.

Второе Ее появление дается у Пушкина не как подтверждение вечной, «святой», воскрешающей любви. Не она принесла пробуждение душе, но

Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты…

Таким образом, снова смыслы знака пушкинского и адуевского не совпадают. Но дешифровка цитаты уточняется далее в романе, в продиктованном дядей Александру варианте письма:

Но он полагает также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых – и нам не советует верить (1, 50—51).

В итоге пушкинское слово как знак идеологического и психологического контекста оказывается ближе к сознанию Адуева-старшего, несмотря на всю его рационалистическую крайность. Такой перекодировкой Гончаров «отнимает» Пушкина у Адуева-младшего, предпочитая «отдать» его Адуеву-старшему, который должен понять поэта лучше, чем понимает его романтик Александр. Это подтверждается прямым словом Адуева-старшего. Диктуя письмо, Петр Иванович Адуев сам упоминает о Пушкине, подчеркивая свое недилетантское знание поэзии: «Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…» (1, 51).

При всем разнообразии функций курсива в русской прозе XIX века чаще всего он служит маркером «чужого слова». Но анализ показывает, что исследование подлинного многоголосия прозаического слова и «чужого слова» особенно требует рассмотрения его в сложной системе смысловых перекодировок.

«Чужое слово» еще явно нуждается в изучении и уточнении понятия. Глубокое освоение этого вопроса будет возможным только при соединении проблемы прозаического слова с проблемой точки зрения, так как «свое», с точки зрения одного героя, может оказаться «чужим», с точки зрения другого героя; «правдивое» в одном контексте может оказаться «правдивым» лишь внешне при подключении другого контекста, другой точки зрения. Подлинного понимания прозаического слова можно достигнуть только при постоянном учете многоаспектности, релятивности его восприятия в системе всего произведения.

Sacra и inferno в художественном пространстве романов Достоевского

Название данной статьи настраивает читателя на разговор об оппозиции sacra и inferno в художественном пространстве романов Достоевского. Между тем, в действительности речь будет идти о шкале, на которой sacra и inferno являются крайними точками. Достоевской лучше многих понимал принципиальную несводимость этих двух полюсов в духе и подобие их, доведенное порой до неразличимости, в форме. Поэтому у него практически нет пространства, которое можно было бы назвать сакральным безоговорочно. Герои Достоевского постоянно ведут разговор о Боге и церкви, но жизнь их идет вне церкви в буквальном смысле слова – Достоевский, за редкими исключениями, словно боится распахнуть врата церкви и ввести туда своих героев. Поэтому применительно к романам Достоевского нужно говорить в большинстве случаев о соотношении и доминанте sacra и (или) inferno, хотя локусы, предельно приближенные к полюсам, особенно к инфернальному, у него все-таки есть.

Во всех романах Достоевского пространство характеризуется, пользуясь термином Д. С. Лихачева, сильным «сопротивлением среды»[216]. И чем это сопротивление сильнее, тем значимее оказывается пространственный план. Учитывая эту особенность романов Достоевского, можно выделить в них три типа хронотопа с обратно пропорциональным в двух случаях соотношением времени и пространства. Известно, что время действия во всех романах Достоевского предельно сжато. При этом большая продолжительность развития действия усиливает временную напряженность при относительной функциональной разгруженности пространства. Особенно явно это предстает в «Подростке», где в пространственных перемещениях героя фиксируются чаще всего лишь моменты, связанные с «вышел» и «пришел». Камерность художественного пространства романа с повторяющимися интерьерами заметно это пространство десемантизирует, заставляя читателя погрузиться в доминирующую временную стихию. Но уж если у героя где-то возникает ощущение, переживание пространства, знаковость последнего резко возрастает.

Иной тип хронотопа представлен в романе «Бесы», где временной и пространственный планы равно весомы и значимы.

Третий тип – с доминантой пространства – обнаруживают романы «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Героям этих романов часто очень важно бывает «успеть», и пространство, сопротивляющееся при этом герою, ощущается им особенно остро. Кроме того, все ключевые события в этих романах имеют семантически маркированную пространственную прикрепленность, в результате чего пространство, как человек, начинает приобретать индивидуальный характер, субъективизируется, то есть становится субъектом действия, живет и управляет людьми и их судьбами.

Пространство, как и время, организовано в романах Достоевского таким образом, что люди перемещаются в нем, будто в своеобразном лабиринте, и, только выйдя из него, герой выходит из тупиков и ограниченностей своего сознания. В этом отношении перемещения героя в лабиринте-городе подобны движению его сознания. Это очень интересное и универсальное для Достоевского соотношение, которое, однако, не может быть полностью представлено прежде, чем будут рассмотрены все составные лабиринта, прорисована его семантическая карта. Частичной прорисовке такой карты, где как раз и обнаруживается соотношение сакрального и инфернального в топике романов Достоевского, и посвящена данная статья. Известно, что городская топика у Достоевского строится из многих составных: площади, улицы, сады, переулки, мосты, канавы, перекрестки, дома, дворы и т. д. Мы остановимся лишь на некоторых из них.

Все элементы топики можно разделить на две группы по типу доминирования пространства в человеке или человека в пространстве (речь идет именно о доминировании, а не об абсолюте!). Первая группа объединяет локусы с переменной семантикой: дома, трактиры, распивочные, площади, улицы. Здесь локус приобретает те или иные черты в зависимости от преобладания sacra или inferno в человеке, связанном с этим пространством или просто вступающим в него. В этих случаях площадь, трактир, распивочная и т. д. существуют не только как некие территории объективного внешнего мира, но и как весьма специфический тип психологического пространства. Будучи опрокинутым во внутреннее миросознание и мироощущение героя, тот или иной вид пространства начинает функционировать по иным, отличным от внешних, закрепленных за ним в данной культуре или социуме законов. И тут происходит если не совмещение, то, во всяком случае, тесное взаимодействие функций, которые в других ситуациях выступают как оппозиционные. Так, к примеру, бифункциональность трактира проявляется в том, что одно и то же локальное пространство функционирует то по типу площади, как это отмечалось М. М. Бахтиным применительно к таверне[217], то по типу исповедальни, где обнажаются глубинно-сокровенные мысли и чувства героев. При этом не следует думать, что при доминантной позиции человека пространство само по себе нейтрально. Оно практически не бывает нейтральным у Достоевского. В локусах с переменной семантикой пространство, как человек, несет в себе и сакральное, и инфернальное начало, но активизация того или другого зависит от вступающего в это пространство человека.

Ко второй группе принадлежат локусы, предельно приближенные к полюсам шкалы. Это, с одной стороны, места с традиционно сакральным социокультурным знаком – церковь, монастырь, скит; с другой стороны, локусы с отрицательной константой – переулок, перекресток, баня.

Локусы с традиционно положительной константой, как уже говорилось, нечасты у Достоевского; кроме того, они приобретают у него иногда новые черты, утрачивая порой важные традиционные характеристики. Поэтому монастырь, к примеру, при его отгороженности от мира, мирских грехов и соблазнов, сопрягается отдельными чертами с площадью и с переулком. При этом сопряженность с площадью имеет двуликий характер: с одной стороны, площадь проникает в монастырь с шутовством и скандалом, и монастырь, не в силах оградить себя от этого, с другой стороны, монастырь, будучи локусом не только и не столько территориальным, сколько духовным, порой утверждается на площади. Это для Достоевского момент принципиальный. Не случайно он в 1880 году записывает в заметках: «Да, древние иноки жили почти на площади».

Огражденность (в буквальном смысле) монастыря роднит его с переулком, в котором так часты длинные заборы, стены. И ничего не меняет тот факт, что здесь стена замыкает внутреннее пространство, а в переулке отграничивает внешнее – стена у Достоевского почти всегда знак переулка. «Переулочная» семантика становится особенно заметной, когда речь идет о келье отца Ферапонта, которая находится в углу стены. Гордыня отца Ферапонта, неприятие всего и всех, всюду мерещащиеся ему бесы и келья в углу стены – все это явления одного порядка.

Гораздо в большей степени, чем монастырь, носителем сакральности является скит. Интересно пространственное соотношение монастыря и скита в «Братьях Карамазовых». Скит расположен вблизи монастыря: до него 400 шагов, по мнению помещика Максимова, и около 500, по мнению Алеши, который иначе, чем Максимов, ощущает это расстояние. Дорога из монастыря в скит идет через лес с вековыми (курсив наш. – Н. М.) соснами по обеим сторонам пути. Этот коридор из вековых сосен превращает недлинный путь в просеку, как бы прорубленную через века в иное пространство. Смутное и тревожное ощущение связи веков порой возникает на этой просеке у Алеши:

Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти побежал. «“Pater Seraphicus” – это имя он откуда-то взял – откуда? – промелькнуло у Алеши. – Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу… Вот и скит, господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня… от него и навеки».

Здесь вековые сосны, Pater Seraphicus (как известно, одно из именований Франциска Ассизского – XII век), старец и «спасет… навеки» обозначают стремительность движения Алеши через вечность к святости, дабы спастись от «него» и от себя сегодняшнего. Важно, что перед этим Алеша не выдержал искушения, а сразу вслед за этим он замечает, что у Ивана правое плечо ниже левого, и таким образом знаково вводится в роман линия Иван – черт. Скит в этом эпизоде выступает как несомненный и надежный хранитель сакральности.

Сакральный характер придают скиту и черты еще одного локуса с ярко выраженной положительной константой – сады, парки, цветники. Это, может быть, наиболее чистый в плане сакральности тип локуса у Достоевского. Не случайно в романе «Идиот» противостоят друг другу как две абсолютных полярности Мейерова стена (знак переулка) и деревья в Павловском (парк). Исключительно высокое положение этого локуса на шкале ценностей связано сколько с индивидуальностью мировосприятия Достоевского, столько и с традиционным религиозным и социокультурным представлением о «райских кущах», подтверждением чему служит сон Версилова о «золотом веке» в «Подростке» и пейзажи «Сна смешного человека». Локус этот в своей ценностной высоте настолько важен для Достоевского, что даже элементы его (а он и может быть представлен только осколочно в городском мире романов Достоевского), попадая в другие локусы, задают свою семантику, подчиняя ей сознание героя. Приведем только один пример: сон, после которого «точно нарыв на сердце его… вдруг прорвался», Раскольников видит на Островах, заснув на траве среди кустов, и именно в таком месте и мог присниться герою такой сон.

Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! – молвил он, – покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей».

Важно заметить, что возвращение «проклятой мечты» происходит со сменой пространства: «Он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совсем лишнее идти». Там, на Сенной, на углу К-ного переулка, он слышит разговор мещанина и бабы с Лизаветой, узнает, что «старуха ровно в семь часов вечера останется дома одна», и «проклятая мечта» приобретает характер твердого решения.

Устойчиво сакральная семантика садов и парков у Достоевского допускает некоторую неоднозначность только в одном случае – когда речь идет о мокрых, облитых дождем кустах или деревьях. Не случайно именно под мокрым кустом, «так, что чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут голову», собирается застрелиться Свидригайлов (правда, в итоге это происходит у запертых ворот, то есть опять-таки у стены). Вода в пейзаже несколько меняет семантику парков и садов, но не настолько, чтобы привести к радикальной смене знака. Здесь мы встречаемся с частым у Достоевского явлением – наложением пространств: в данном случае с наложением локусов сада, парка и канала, канавы, представленных через мотив воды. Вода же в романах Достоевского связана не с sacra или inferno, но, с одной стороны, с древнейшим всепоглощающим хаосом и, с другой стороны, с потопом как наказанием за грехи человеческие. Показательно в этом плане замечание Свидригайлова: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах».

Таким образом, в ските возникает усиление сакральности за счет наложения пространств скита и сада, парка, представленных через их пространственную реминисценцию – цветник: «Действительно, хоть роз теперь и не было, но было множество редких и прекрасных осенних цветов везде, где только можно было их насадить. Лелеяла их, видимо, опытная рука. Цветники устроены были в оградах церквей и между могил. Домик, в котором находилась келья старца, деревянный, одноэтажный, с галереей перед входом, был тоже обсажен цветами».

Итак, сакрализация скита у Достоевского несомненна, что естественно и с социокультурной точки зрения, но есть у этого локуса один штрих, связывающий его с семантически полярным пространством. Связь эта подчеркивается и контекстом, в котором данный штрих возникает. В главе «Тлетворный дух» отец Паисий находит рыдающего Алешу «…в самом отдаленном углу скита, у ограды, сидящего на могильном камне одного древле почившего и знаменитого по подвигам своим инока. Он сидел спиной к скиту, лицом к ограде и как бы прятался за памятник». Очевидна знаковая насыщенность всего этого фрагмента, но в свете рассматриваемой проблемы здесь необходимо особо выделить одну деталь – отдаленный угол у ограды. В романе «Братья Карамазовы» – это знак отца Ферапонта, а в истоке – знак переулка, за которым у Достоевского устойчиво закреплены инфернальные связи, что, впрочем, поддерживается и традиционной семантикой переулка, который в фольклоре в целом, а в святочных песнях и рассказах особенно, упоминается как место обитания бесовских сил.

Переулок в «Братьях Карамазовых» – психологическое пространство Ракитина. В главе «Кана Галилейская» Алеша, слушая чтение отца Паисия над гробом Зосимы, думает: «Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок…». Здесь перед нами наглядный пример воплощения в топике вынесенного вовне и материализованного сознания героя. Переулок у Достоевского это обозначение одного из ответвлений взаимоподобных лабиринта-города и лабиринта-сознания, указывающее, кстати, и на сам факт подобия. Приведенная выше цитата не единственная в этом роде. Вот еще один пример из монолога Дмитрия Карамазова: «Гибель и мрак! Объяснять нечего, в свое время узнаешь. Смрадный переулок и инфернальница!»

Здесь слова «смрадный переулок» несут сразу несколько смыслов. Во-первых, занятый мыслью «или он или Федор Павлович», Дмитрий обозначает так все, что связано для него в данный момент с отцом, во-вторых, дом Федора Павловича действительно стоит в переулке, в-третьих, сам Митя, поминутно называя себя подлецом, упоминает еще об одном, пока скрытом им подлом замысле, и, стало быть, «смрадный переулок» – это и нынешние намерения Мити, да и все его запутанное сознание в целом. Показательно, что слова «смрадный переулок» прямо встают здесь в определенный семантический ряд – «гибель и мрак», «смрадный переулок», «инфернальница».

Функции переулка у Достоевского многообразны, но это всегда инфернальные функции. Более того – переулок активно инфернален: он по-своему выстраивает сознание героя, подсказывает, подталкивает к страшным, порой необъяснимым для самого героя поступкам. В переулке вызревает у Раскольникова идея убийства, в переулке совершается убийство Федора Павловича Карамазова, в переулке надругались над юродивой (Лизаветой Смердящей), в переулке Алеша стал свидетелем острого конфликта Илюши Снегирева с мальчиками, в переулке живет Дмитрий Карамазов; перед покушением на отца Митя перелезает через забор в переулке: «…он выбрал место и, кажется, то самое, где по преданию, ему известному, Лизавета Смердящая перелезла когда-то через забор»; в переулок ночью выходит Ставрогин, в переулке он разговаривает с Федькой Каторжным об ограблении церкви и убийстве сторожа и т. д. и т. д. Все это прикреплено к переулку по теме, по событию, по замыслу. Но переулок, кроме того, покровительствует преступнику: совершивший преступление Раскольников скрывается в переулке, затем, выйдя на канаву, пугается и опять хочет повернуть в переулок. Он без конца «попадает» в переулки, даже когда не собирается туда сворачивать. На углу К-ного переулка Раскольников слышит разговор, подтолкнувший его к убийству. Активно-злонамеренное воздействие переулка особенно явно выступает в одном из эпизодов романа «Подросток»:

Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от Конногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню шагов, шли высокие каменные стены – заборы задних дворов. За одной стеной слева я увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с лишним на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В кармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице. Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и хотел сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать – не знаю, совсем не знаю.

Показательно подчеркнутое Аркадием Долгоруким соотношение: «вполне отчетливо сознавал» и «но для чего… не знаю, совсем не знаю».

Герой в переулке попадает как бы в другое измерение, привычные отношения и логика бытия нарушаются, поступки осознаются, но не контролируются, их связь с нравственностью и просто здравым смыслом порывается. Звучащий потом, после падения Аркадия, гул колокола во сне, явление матери, благословляющей и читающей над ним молитву, ощущение, во сне же, любви к матери и вины перед ней, зов, обращенный к матери, воспоминание о детском причастии в деревенском храме, где голубок пролетел через купол, – весь этот сон, точно повторивший действительные события, плюс особое время событий – «только что минула святая неделя», то есть состоялось воскресение Христа, – все это вместе взятое выступает как концентрация спасительных сил, вставших на борьбу с силами переулка. Последние, не имея возможности более противостоять, освобождают героя, но и освобождение в переулке происходит с помощью человека переулка, как бы хозяина этого пространства, Ламберта в данном случае. Переулку вполне соответствует и портрет Ламберта: «…человек в богатой медвежьей шубе, в собольей шапке, с черными глазами, с черными, как смоль, щегольскими бакенами, с горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо как маска…».

Инфернальные силы переулка не только подталкивают героя к злу, к бесовским деяниям (поджог – это ведь именно из арсенала бесовских дел), но снимают все препятствия на этом пути, наделяя порой человека почти сверхъестественными возможностями. Так, относительно Лизаветы Смердящей в городе долго гадали, «как она в ее положении перелезла через крепкий и высокий забор сада… Одни уверяли, что ее “перенесли”, другие, что ее “перенесло”». Здесь явно высказывается предположение, что в дело вмешались некие лукавые силы. О силе власти и серьезности намерений этих сил можно судить по цепочке совпадений, выстроивших специфический переулочный сюжет: в переулке совершено надругательство над Лизаветой Смердящей, совершено, как все были уверены, Федором Павловичем; в результате Лизавета, пробравшись из переулка в сад Федора Павловича, родила в баньке (тоже, по поверьям, нечистое место) Смердякова. Ровно перед рождением Смердякова у слуги Федора Павловича Григория родился и через две недели умер шестипалый (также, по поверьям, знак дьявола) мальчик. Похоронили его как раз в день рождения Смердякова, о котором Григорий рассудил: «Это покойничек нам прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы». Замыкается кольцо дьявольским деянием Смердякова – убийством Федора Павловича. Таким образом, переулок обладает громадной властью над человеком. Он является зловещим автором не только отдельного поступка, но целой серии взаимосвязанных дел, напоминающих своей подчеркнутой инфернальностью средневековые сюжеты. Важно помнить поэтому, что и Алеша, выйдя из монастыря, поселяется в переулке. Однако это должно уже стать темой отдельной работы.

Венецианские мотивы в творчестве Достоевского

В обширном контексте русской литературной венецианы Достоевский являет собой фигуру непроясненную, в определенном смысле даже загадочную. Почему из «венецианских» произведений Байрона Достоевский отдает явное предпочтение стихотворной повести «Беппо» и не интересуется исторической трагедией «Марино Фальеро, дож венецианский», которая была известна русскому читателю и, казалось бы, должна была увлечь Достоевского динамикой сюжета и накалом страстей, кипящих в душе героя? Почему он постоянно вспоминает о «Беппо» при работе над романом «Подросток»? Почему столь значим был для него жорж-зандовский «Ускок», а не, скажем, «Леоне Леони», тоже «венецианский» роман, герой которого, азартный игрок, по антиномическому размаху характера близок к героям Достоевского? Череду подобных вопросов можно продолжить, но настоящая статья не предполагает полного ответа на них. В данном случае все это нас интересует постольку, поскольку интертекстовые связи позволяют прояснить особенности зарождения и развития венецианских мотивов в творчестве Достоевского.

Достоевский мечтал о поездке в Венецию с юности. Судя по его отдельным полушутливым замечаниям в письме Н. Н. Страхову от 26 июня (8 июля) 1862 года – «Что-то будет дальше, как спущусь с Альпов на равнины Италии. Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле…» (XXVIII—II, 28)[218], – он намерен был посетить Венецию во время своего первого путешествия по Европе. В «Зимних заметках о летних впечатлениях», говоря о маршруте своей поездки, писатель упоминает и Венецию: «Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с половиною месяца!» (V, 46), – хотя в его письмах этой поры сведений о посещении Венеции нет. Появляются такие сведения только в письмах 1869 года, когда Достоевский заехал в Венецию по дороге из Флоренции в Дрезден, однако замечания о Венеции слишком отрывочны и содержательно скупы (Достоевский вообще не любил рассказывать о своих путевых впечатлениях в письмах): «Венеция и Вена (в своем роде) ужасно понравились жене» (письмо А. Н. Майкову от 14 (26) августа) (XXIX—I, 50); «Переезд наш совершался через Венецию (какая прелесть Венеция!)…» (письмо Н. Н. Страхову того же дня) (XXIX—I, 53); «Мы проехали через Венецию, в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы. В соборе S. Marc (удивительная вещь, несравненная!) она потеряла свой резной швейцарский веер…» (Письмо С. А. Ивановой от 29 августа (10 сентября)) (XXIX—I, 57).

А. Г. Достоевская, в свою очередь, вспоминает об этой поездке: «В Венеции мы прожили несколько дней, и Федор Михайлович был в полном восторге от архитектуры церкви св. Марка (Chiesa San Marco) и целыми часами рассматривал украшающие стены мозаики, ходили мы вместе и в Palazzo Ducale, и муж мой приходил в восхищение от его удивительной архитектуры; восхищался и поразительной красоты потолками Дворца дожей, нарисованными лучшими художниками XV столетия. Можно сказать, что все четыре дня (курсив наш. – Н. М.; Достоевский говорит о двух днях. Видимо, для него время шло быстрее!) мы не сходили с площади San Marco, – до того она, и днем, и вечером, производила на нас чарующее впечатление»[219].

С момента посещения города в сознании Достоевского живет образ эмпирической Венеции, который без противоречий сливается с другим образом – Венеции поэтической, духовной, в чем-то даже усиливая последний.

Итак, подоснова для появления в творчестве писателя венецианских мотивов была. Что же касается характера этих мотивов, то тут необходимо сделать ряд оговорок.

1. Известно замечание Ю. М. Лотмана о том, что город может выступать как пространство и как имя[220]. В последнем случае неоднократно воспроизводимое имя с системой его звуковых ассоциаций, как правило, порождает анаграмму. В первом случае город может сохранять все специфические черты определенного локуса, но может выступать и иначе: свернуться до нечленимого образа и, не отрываясь от пространства, приобрести значимость семантически важной единицы, стать Знаком, то есть чем-то средним между городом-именем и городом-пространством. Именно в таком качестве предстает Венеция в творчестве Достоевского и именно в этом случае мы можем говорить не только о венецианских мотивах, но и о мотиве Венеции[221].

2. Мотив Венеции порождает ряд метонимически соотнесенных с ним филиаций[222], которые до определенной степени связаны с эмпирической Венецией, но связь эта очень слаба и потому эти филиации обретают по отношению к эмпирике значительную самостоятельность. Значимость таких производных мотивов очень велика, ибо за счет них происходит семантическое наполнение основного мотива.

3. В большинстве случаев исследователи, говоря о мотивах в произведениях классической литературы, опираются на их канонический текст. Между тем первичное воплощение мотива происходит в глубинах творческого процесса и фиксируется в замыслах, черновиках, редакциях. Это та объемная подводная часть явления, которая не менее значима и интересна, чем его видимая часть. Поскольку венецианские мотивы у Достоевского обширно представлены именно в разнообразных подготовительных материалах, мы берем для анализа всю толщу текста – от первых набросков до завершенных книг.

Мотив Венеции, так, как он обозначен нами выше, не имеет в творчестве Достоевского четкой текстовой и временной прикрепленности. Он выступает как лейтмотив широкого текстового пространства с проницаемыми границами произведений и сопровождает писателя в течение всей жизни.

Трудно сказать, каковы были внешние или внутренние предпосылки появления у него этого мотива. Анализ составных Венецианского текста русской литературы показывает, что увлечение Венецией не имеет жесткой связи с эмпирическим опытом художника. Есть писатели, в творческое сознание которых Венеция не вписывается, несмотря на физическую прикосновенность к ней. И есть другие, для которых Венеция – неотъемлемая принадлежность их творческой вселенной, точка, через которую проходят и в которой сходятся все поэтические пути (И. Бродский). Между этими двумя полюсами располагается много значимых имен, но Достоевский, хотя это и не открыто беглому взгляду, явно располагается на «венецианской шкале» ближе к плюсовому полюсу.

Одно из первых упоминаний Достоевского о Венеции в связи с творчеством относится к 1837 году, когда будущему писателю минуло 15 лет. В «Дневнике писателя» за январь 1976 года Достоевский пишет:

Я и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в Главное инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, под конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем “прекрасном и высоком”, – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену по математике, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни (XXII, 27).

Как видно из приведенной цитаты, мотив Венеции вплетается у Достоевского в один из важнейших мотивов его творчества – в мотив «прекрасного и высокого». Далее он будет имплицитно присутствовать в этом ключевом мотиве наряду со своими семантическими эквивалентами: мечтой, творчеством, поэзией. Таким образом, у Достоевского, так же как и во многих других составных венецианского текста, во временных сопряжениях Венеция соотносится не только со старостью («старые камни»), но и с юностью, соединяя концы и начала.

В том же «Дневнике писателя» за 1876 год (декабрь) Достоевский делает еще одно замечание, явно касающееся его собственных юношеских увлечений:

Вообще и прежде, поколение или два назад, в головах этого очень юного народа тоже могли бродить мечты и фантазии, совершенно так же, как у теперешних, но теперешний юный народ как-то решительнее и гораздо короче на сомнения и размышления. Прежние, надумав проект (ну, хоть бежать в Венецию, начитавшись о Венеции в повестях Гофмана и Жорж Занда, – я знал одного такого), все же проектов своих не исполняли и много, что поверяли их под клятвою какому-нибудь товарищу, а теперешние надумают да и выполнят (XXIV, 58).

Замечание это к прежней семантической цепочке добавляет еще два звена – фантазии и тайну. Таким образом, весь ряд включает такие моменты, которые очень характерны для всех юных героев Достоевского. Именно поэтому не кажется случайным частое упоминание венецианской повести Байрона «Беппо» в черновиках романа «Подросток». Правда, упоминания эти чаще всего связаны не с Аркадием Долгоруким, а с Версиловым, но, во-первых, это звучит в воспоминаниях Версилова, и, во-вторых, постоянное присутствие в сознании автора при работе над романом венецианской повести Байрона приводит к тому, что безымянный мотив Венеции подспудно присутствует и, более того, широко представлен в каноническом тексте через свои семантические эквиваленты. В черновиках романа оба эти обозначения – «Беппо» и Венеция – часто ставятся рядом, эксплицируя их взаимозамещаемость.

Среди многообразных венецианских ассоциаций, зафиксированных в набросках и черновиках романа «Подросток», есть одна особенно существенная для разговора о венецианских мотивах в творчестве Достоевского. «Беппо, камни», – записывает Достоевский (XVI, 432). Важно здесь именно множественное число, исключающее путаницу с мотивом камня, также значимым для писателя. Сопряжение такого рода возникает у Достоевского не однажды. В первой редакции романа «Преступление и наказание» герой, стоя на мосту и оглядывая панораму Петербурга, замечает:

Есть в нем одно свойство, которое все уничтожает, все мертвит, все обращает в нуль, и это свойство – полнейшая холодность и мертвенность этого вида. Совершенно необъяснимым холодом веет от него. Духом немоты и молчания, дух «немой и глухой» разлит во всей этой панораме. Я не умею выразиться, но тут даже и не мертвенность, потому что мертво только то, что было живо, а тут знаю, что впечатление мое было совсем не то, что называется отвлеченное, головное, выработанное, а совершенно непосредственное. Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь наверно там давно уже умерла жизнь, хоть камни все еще говорят, все еще вопиют «доселе» (VII, 39—40).

В первоначальном варианте последняя фраза была еще более ориентирована на Венецию, которая еще заметнее противопоставлялась Петербургу. Фраза эта звучала так:

Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь, наверно, там не так. В Венеции давно уже умерла жизнь, но камни все еще говорят, все еще «вопиют» доселе (VII, 40).

Мотив камней закрепился в Венецианском тексте с середины XIX века, чему способствовала, возможно, огромная популярность книги Джона Раскина (Рескин – в русских источниках) «The stones of Venice», увидевшей свет в 1853 году. К сожалению, о знакомстве Достоевского с этой книгой нет никаких сведений, поэтому логично предположить, что венецианские камни появляются у него в качестве семантического антипода одному из мотивов Петербургского текста – мотиву петербургских камней. В Петербургском тексте Достоевского он имеет несколько воплощений: 1) через именное удвоение – Петр Петрович – и умножение имен со значением «камень» – Порфирий Петрович, Илья Петрович, Марфа Петровна. В определенном смысле в этот ряд включается и Раскольников, ибо он Родион Романович (Roma, Рим), а римские камни также упоминаются Достоевским, хоть и значительно реже, чем венецианские; 2) через прилагательное «каменный», столь частое у Достоевского: каменные заборы, каменные дома. В этом контексте даже чисто эмпирическое – Каменный остров – теряет свою фактографичность и становится одним из звеньев мотива камней. Усиление данного мотива возникает при его скрещивании с соседствующим мотивом камня, как это дано в сцене схоронения Раскольниковым украденных вещей, где возникает некое возрастание «каменности»:

Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного каменного сарая. Оглядевшись еще раз, он уже засунул руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где все расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене (VI, 85).

Наконец, мотив камней предстает в прямом своем выражении, хотя не всегда эксплицированно: «“Так идти, что ли, или нет”, – думал Раскольников, остановясь среди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда: все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного…» (VI, 135). Однако вслед за этим выясняется, что камни петербургской мостовой мертвы не только для него, и даже более того – от них исходит экспансия смерти. Сразу после многоточия приведенной цитаты в романе дается сцена гибели Мармеладова, раздавленного на камнях мостовой. На камни мостовой падает и Катерина Ивановна во время последнего приступа болезни.

Итак, мертвым и несущим смерть петербургским камням Достоевский противопоставляет старые, но живые камни Венеции. В романе «Подросток» Версилов, в своем роде исповедуясь перед Аркадием, признается:

Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями (XIII, 375).

Эта мысль по-человечески очень близка Достоевскому. В заметках и набросках к роману «Подросток» он постоянно возвращается к ней: «…Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция – княз<ей> Вронских <?>. А все-таки Вене<ция> лучше» (XVI, 417); «Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верная точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой» (XVI, 425); «Венеция, Беппо, Лаура. Венецию я пуще России любил» (XVI, 428); «Венеция – зачем я люблю ее больше России?» (XVI, 429); «Милый, я позвал тебя, понять сото<й> доли. Русск<ий> дворянин, мировая мысль. Я не считал себя не русским, что больше любил Венецию» (XVI, 430). И в черновиках: «Русскому дворянину дорога Европа. Она ему больше отечество, чем Россия. Потому что любить Европу больше самой России есть истинное назначение русского. Культурный тип – страдание мировыми идеями. Петр, Екатерина, Беппо и Венеция» (XVII, 147); «Дворянская великая мысль больше, чем отечество. Я эмигрировал служить России, исполнить назначение. Грусть, жалел камни Беппо» (XVII, 148).

Последняя запись явно нуждается в комментариях. О каких «камнях Беппо» идет речь? Единственное упоминание о камнях в тексте венецианской повести Байрона – это «камни древней Трои». Однако очевидно, что в данном случае Троя мало интересует Достоевского, и он имеет в виду Венецию. Таким образом, снова через парафраз возникает мотив камней Венеции, который у Достоевского предстает как пульсирующий: то раздвигающий границы и включающий в свое поле Рим, Париж, Европу вообще, то вновь сжимающийся до одного, особенно дорогого имени. Венеция, наиболее часто упоминаемая в подобных высказываниях Достоевского, явно выступает как центр этого мотивного поля. Поэтому и основные смыслы его передаются через мотивы венецианские, и особенно мотив камней.

С последним связано еще одно крайне важное семантическое сцепление, которое позволяет понять, почему именно повесть «Беппо» так значима для Достоевского и что, помимо уже сказанного, таит в себе мотив камней. Угадать эти смыслы помогает контекст одной из записей: «Всепримирение идей. Беппо, камни» (XVI, 432).

Как известно, байроновская повесть завершается неожиданно счастливым разрешением интриги – вернувшийся из турецкого плена муж Лауры и ее любовник-граф не только примиряются, но и становятся друзьями:

И в чем бедняге юность отказала,
Все получил он в зрелые года.
С женой, по слухам, ссорился немало,
Но графу стал он другом навсегда[223].

Эта нетрадиционная развязка, несмотря на ее видимый бытовизм, странным образом поразила Достоевского, и мысль о всеобщем примирении, в истоках своих семиотически опираясь на «Беппо» и вплетаясь в семантику мотива камней Венеции, вырастает у него до огромной силы философского обобщения.

Помимо романа «Подросток» мысль эта, варьируясь, озвучивается Достоевским в речи о Пушкине, ставшей для писателя формой концентрированного самовыражения:

Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел всей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. – Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтобы от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону (XXVI, 147—148).

Вот о чем говорят, по Достоевскому, венецианские «старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес» (XIII; 377), и вот о чем молчат мертвые и холодные камни Петербурга, поскольку у нас, как пишет Достоевский с пометкой «Главное», «во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» (XVI, 16).

Непосредственно перед приведенной выше записью («Всепримирение идей. Беппо, камни») в набросках к роману «Подросток» идет такой текст:

Если и прейдет, то настанет великое. Вот это бы я и хотел им выразить, но пока меня никто понять не мог. И я скитался один. Потому что будущее мира угадал лишь сердцем русским, т. е. русского высшего культурного типа… Они тогда сожгли Тюильри. И после Тюильри – всепримирение ид<ей>. Ибо, вернее <?>, русская культурная мысль есть всепримирение идей (XVI, 432).

В каноническом тексте «Подростка» в мотив Венеция – «Беппо» – всепримирение идей вплетается образ золотого века и связанный с ним лейтмотив косых лучей заходящего солнца:

Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского старого мира – рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри… О, не беспокойся, я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей (XIII, 375).

Сожжение Тюильри при частом упоминании также обнаруживает у Достоевского черты сквозного мотива, как правило, соседствующего с упоминаниями о Венеции и «Беппо» и обретающего по отношению к последним статус взаимозамещаемости.

Связь названных выше мотивов зафиксирована и в набросках к роману, где мотив косых лучей представлен через имя Клода Лоррена, картину которого «Асис и Галатея», так поразившую писателя необычностью своего светового колорита, не раз упоминал Достоевский:

Европа нам в 200 лет дорога.

Русский дворянин не может без миров<ого > горя, и я страдал миров<ой> горестью. Беппо.

– Ведь вы перед этими мужами.

Клод Лоррен. Закатывающееся солнце (XVI, 416);

Беппо. Перед этими мужами Клод Лоррен (XVI, 417);

Клод Лоррен и описание грусти. Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция… (XVI, 417);

Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верна точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой. Я не верю ни во что новое. – Ни во что? – О, я верю в экономическую ломку, в очаг, но ни во что другое. Я последний могикан. Тюильри. Ведь вы перед этими мужами. Мы, прежние русские, скитались, молились, как Макар Иванович, странствовали.

Клод Лоррен. Начало европейского человечества (XVI, 425).

То же и с мотивом золотого века:

Удивление. Приглядка. За границей Венеция. Тогда взяли Тюильри. Я хочу тоже стоять твердо, верить, ничему не верю. Прощался с Европой. Картина. Золотой век (XVI, 419);

Для нас заграница – это камни, ведь вы перед этими мужами – Тюильри – Золотой век (XVI, 425).

Сплетаясь, все эти мотивы активизируют друг друга и включают в свою вязь очень значимые образы. Так, в двух предпоследних заметках сразу за приведенным текстом идет слово «мама». Очевидна связь этих мотивов с образом Версилова, менее очевидна, но очень значима – с образом Макара Ивановича Долгорукого. В той или иной степени они высвечивают и другие образы, открыто с ними не связанные, и не только в романе «Подросток». Таким образом, структуросоздающая роль обрисованного мотивного поля очень велика. Внутренняя же структура его такова, что венецианские мотивы выступают в нем как фоновые по отношению к парным российским или универсальным мотивам, и именно в таком качестве мы рассматривали их в творчестве Достоевского.

Мотив воды в романе Достоевского «Преступление и наказание»

В данной работе речь пойдет не о воде как особом типе пространства у Достоевского, хотя такой аспект анализа тоже возможен и интересен, но о воде как мотиве. В связи с этим представляется необходимым, учитывая специфику материала, обозначить соотношения мотива и художественного пространства в общетеоретическом плане.

Мотив, при его огромной эстетической и семантической значимости в художественном тексте, не имеет, как нам кажется, собственной очерченной телесной оболочки. Он являет собой нечто вроде души, которая в конкретном тексте может обретать сюжетное, временное, пространственное или какое-то иное воплощение, не замыкая себя при этом в жестко обозначенных границах. Поэтому можно, к примеру, говорить о трактире или переулке как типах художественного пространства у Достоевского, но те же трактир или переулок часто упоминаются в его романах вне реальной пространственной развертки. Когда в «Братьях Карамазовых» Алеша, слушая чтение о. Паисия над гробом старца Зосимы, думает: «Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок…» – он уже не имеет в виду форму или часть городского пространства. Пространство в этом случае сворачивается до словесного знака, который продолжает жить в тексте уже как чистый мотив вне четкого пространственного контура, обозначенного стенами и дверью трактира или комнаты, дома, границами площади, улицы, переулка, берегами канала или канавы. Мотив вбирает в себя эти границы, но живет вне их. Все эти трансформации наглядно представлены, к примеру, в неоднократно рассматривавшемся исследователями мотиве цветка, который вобрал в себя время, пространство, человека, его жизнь, а часто и его смерть. Примерно такова судьба всякого мотива. Отсюда и трудно решаемая проблема разграничения мотива и символа, который часто имеет общие с мотивом корни. А поскольку прародиной большинства мотивов является та сфера, которую Юнг именует «коллективным бессознательным», есть основания утверждать, что художественное пространство (у Достоевского – особенно) представляет собой своего рода карту подсознания с обозначением ведущих, сменяющих друг друга, взаимодействующих мотивов, то есть это в своем роде и карта мотивов, так же как и наоборот, номинация мотивов, взятых вне их смысловой развертки, являет собой карту подсознания и автора, и героя. Подход с этих позиций к рассмотрению и художественного пространства, и мотивов позволяет обнаружить в художественном произведении очень важные моменты, смещающие привычные акценты, а порой существенно корректирующие интерпретацию художественного текста в целом.

Именно в таком плане рассматривается далее семантика мотива воды в романе «Преступление и наказание». Выбор данного произведения определяется тем, что и формально, и по смыслу мотив воды представлен в «Преступлении и наказании», по сравнению с другими романами Достоевского, более объемно. Кроме того, явная архетипическая природа данного мотива, эстетическая вариантность которого не снимает его глубинной культурно-психологической инвариантности, позволяет и на материале одного произведения сделать наблюдения отнюдь не узко частного характера.

У Юнга в работе «Об архетипах коллективного бессознательного» есть утверждение, исключительно важное в плане рассматриваемой проблемы. Юнг, говоря о причинах и следствиях «оскудения символов», пишет: «Когда улетучивается принадлежащее нам по праву родства наследство, тогда мы можем сказать вместе с Гераклитом, что наш дух спускается со своих огненных высот. Обретая тяжесть, дух превращается в воду, а интеллект с его люциферовской гордыней овладевает престолом духа. Patris potestas над душой может себе позволить дух, но никак не земнорожденный интеллект, являющийся мечом или молотом в руках человека, но не творцом его духовного мира, отцом души. Это хорошо отмечено Клагесом, решительным было восстановление духа у Шелера – оба мыслителя принадлежали к той мировой эпохе, когда дух является уже не свыше, не в виде огня, а пребывает внизу в виде воды. Путь души, ищущей потерянного отца, – подобно Софии, ищущей Бюфос, – ведет к водам, к этому темному зеркалу, лежащему в основании души. Избравший себе в удел духовную бедность <…> вступает на путь души, ведущий к водам»[224]. Чтобы предупредить заблуждения, Юнг далее замечает: «Вода – это не прием метафорической речи, но жизненный символ пребывающей во тьме души»[225].

Таким образом, апеллируя к гностической космологии, Юнг утверждает вертикаль, крайними точками которой являются вода (низ) и огонь (верх). Движение по данной вертикали – один из наиболее значимых и, в силу этого, наиболее распространенных прасюжетов, который представлен во множестве вариантов от библейского повествования о грехопадении до новейших художественных текстов. При этом движение по вертикали в прасюжете не однонаправленно: восхождение, как правило, предваряется нисхождением, которое есть падение и греховность, но вместе с тем и необходимость, ибо без него невозможен последующий подъем. У гностиков это путь Софии, пожелавшей проникнуть в божественную бездну и в падении своем породившей бесформенную материю, но одновременно определившей необходимость появления Христа-Спасителя. В каноническом христианстве это сошествие Христа в ад перед восшествием на небо. В древнем Египте это смерть и оживление Озириса и т. д.

Хронологические истоки этого прасюжета определить трудно, но очевидно, что уже в добиблейские времена духовное восхождение человека (посвящение, просветление, прозрение) ритуально связывалось с водой. Примеров тому множество. Приведу лишь два.

Д. Д. Фрэзер со ссылкой на Г. Ольденберга рассказывает о ритуальной аранжировке, которая считается совершенно необходимой при заучивании брахманом одного из главных гимнов Самаведы – гимна Шаквари. Согласно преданиям, гимн этот воплощает в себе силу молнии – оружия Индры (огонь). Чтобы овладеть этой молнией, брахман должен удалиться в лес на несколько лет и, живя там, «трижды в день прикасаться к воде, носить черные одежды, есть пищу черного цвета; во время дождя не укрываться под крышу, а сидеть под дождем и повторять: “Вода есть песнь Шаквари…”, ибо “…сила песни Шаквари пребывает в воде”»[226]. В этом ритуале значимы два момента: во-первых, та же, что и в христианстве, связь воды и огня, во-вторых, связь воды и черного цвета. Последнее сопряжение не единично и не случайно. По утверждению того же Д. Д. Фрэзера, «в Новой Каледонии вызыватели дождя выкрашивают свои тела в черный цвет»[227], или «когда колдун племени вамбугве (Восточная Африка) желает вызвать дождь, он выводит на яркий солнечный свет и помещает на крыше общей хижины черную овцу и черного теленка»[228]. Таким образом, традиционно в разнообразных сакральных текстах говорится о погружении духа в темные воды, и нередко при этом сама вода есть тьма. «Души ваши вы погрузили в воду тьмы, вы последовали за желаниями вашими», – говорится в апокрифическом Евангелии от Фомы.

Менее явно выражена, но все-таки представлена на уровне словообразования, связь воды и тьмы в славянской мифологии. Здесь, возможно, по причине относительной молодости дошедших до нас славянских мифов, за водой закреплена по преимуществу светлая семантика, но А. Н. Афанасьев выстраивает и такой ряд: сумерки, мрак ночной, морок – облако, туман, тьма ночная, темень – тучи и т. д.[229] Видимо, это отсветы глубинного, древнейшего пласта, сохранившиеся фрагментарно в более поздней системе, но с утратой собственного контекста утратившие и актуальные семантические связи между однокоренными когда-то словами. Более явно отголоски прасюжета о путешествии духа сохраняются у славян в представлении о функционально-семантической двуликости воды, которая может быть живой и мертвой, и в заданной очень древним ритуалом последовательности ее воздействия: необходимо окропление сначала мертвой, потом живой водой.

Связанные с водой древние мистериальные смыслы сохранились и в Библии. Достаточно вспомнить, что Моисей – значит избавленный от воды, извлеченный из воды, что первой монограммой Христа была рыба – Ихтос, и т. д.

Архетип воды, являющийся, по мнению Юнга, одним из главных архетипов, со временем развивается и усложняется, сохраняя свою значимость и ведущее место в системе бессознательного. Проследить его временное движение – задача достойная и важная, но крайне трудоемкая и обширная. Заметим лишь, что экспликация этого архетипа как в диахронии, так и в синхронии, возможна только в трех формах: в ритуалах, в сновидении, где образ сохраняет свою чистую архетипическую природу в плане обнаружения бессознательного, и в художественном тексте, где архетип становится функционально двуликим, то есть сохраняет черты архетипа на уровне авторского бессознательного и становится мотивом, отчуждаясь и объективируясь в художественном тексте в качестве одного из элементов эстетической системы.

В русской литературе, как и в славянской мифологии, и архетип, и мотив воды в большинстве случаев являются носителями поздних семантических пластов, то есть вода чаще всего выступает как начало очищающее с утратой первоначальной диалектики падения-воскресения. Примеры такого рода можно найти и у Достоевского, но они представляются нам мало интересными в своей типичности. Это все те случаи, когда мотив уходит от многоплановости символа и приближается к моносемантизму знака-индекса. Приведем только один пример такого звучания мотива воды у Достоевского, причем наиболее интересный, ибо в нем заметна осложненность более древней архетипической семантикой.

После убийства старухи Раскольников заглянул на кухню и увидел «ведро, наполовину полное воды <…> он догадался вымыть себе руки и топор. Руки его были в крови и липли. Топор он опустил лезвием прямо в воду, схватил лежавший на окошке, на расколотом блюдечке, кусочек мыла и стал, прямо в ведре, отмывать себе руки. Отмыв их, он вытащил и топор, вымыл железо и долго, минуты с три, отмывал дерево, где закровянилось, пробуя кровь даже мылом». Очищающая функция воды здесь очевидна, но Достоевский с его постоянной склонностью к детализации в этой сцене прорисовывает детали с максимальной полнотой и ювелирной точностью. Важно, что Раскольников здесь погружает окровавленные руки в воду вместе с орудием убийства. Таким образом, топор соединяется с ним в архетипически представленной водой стихии бессознательного, дематериализуясь, становясь элементом бессознательного, и остается таковым до перелома, происшедшего на каторге. Именно там начинается постепенное отчуждение от героя орудия убийства сначала через насмешки каторжных: «Ты барин!.. Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе дело», – затем через попытку убийства теперь уже Раскольникова, через его сон, в котором люди убивали друг друга, до трансформации знака, потери прежнего значения топора как орудия убийства с намеком на присутствие его уже как орудия труда в сарае, куда в эпилоге идет Раскольников перед встречей с Соней после выздоровления и где один из арестантов «стал изготовлять дрова».

Существенна в приведенном эпизоде еще одна деталь, связанная с мотивом воды: «…топор он опустил лезвием прямо в воду», – замечает Достоевский. Таким образом, погружая топор в ведро, Раскольников держит его обухом к себе, то есть лезвие обращено к воде так же, как оно было направлено на Лизавету. И как убийство Лизаветы было вне расчетов Раскольникова, так и бессознательное, эксплицированное через воду с погруженным в нее лезвием топора, противостоит расчетам и смешивает все прогнозы Раскольникова. В приведенном примере, где мотив воды традиционно связан с очищением, дело осложняется тем, что здесь представлено ложное очищение, знаменующее не подъем, а падение героя. Это и привело к оживлению в мотиве древнейшей архетипической семантики.

В целом же в русской литературе развертывание мотива воды на уровне глубинных семантических пластов – явление редкое. Без оговорок здесь можно, пожалуй, назвать только Тютчева и Достоевского, но Тютчев в силу родовой специфики его творчества не мог полностью развернуть прасюжет как образную экспликацию архетипа воды. И хотя в литературоведении не раз говорилось о том, что в традициях русской литературы даровать возможность духовного возрождения герою, до крайней точки опустившемуся в своем падении, это все-таки только внешнее подобие вертикали, лежащей в основе архетипического прасюжета. Полнота его воплощения предстает только у Достоевского, и во многом именно через сквозной мотив воды.

В романе «Преступление и наказание» мотив воды с первого момента его появления в тексте соединяется с идеей убийства: Раскольников, идя на пробу, подходит к дому старухи-процентщицы, который одной стеной выходит на канаву. Далее движение этого мотива идет как бы по синусоиде, волна которой то сближается с идеей убийства, то удаляется от нее. Вода определенно притягивает Раскольникова. Достоевский, говоря о первом порыве героя бросить украденные вещи в воду, дважды подчеркивает, что идея эта пришла к нему «во сне, в бреду», то есть это был толчок, идущий из подсознания. Характерно и первое, ночью, в бреду возникшее у Раскольникова словесное оформление этой идеи: «Бросить все в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Фраза эта балансирует на границе двух смыслов – фигурального и буквального, но они, просвечивая друг через друга, сходятся в словах «вода» и «конец». Слова эти, дуплетом прозвучавшие в бреду, во сне, очевидно, связаны с психологической необходимостью защиты от реалий. «Концы в воду, и дело с концом» – значит не только, и даже не столько, уничтожить улики, но, главное, вытеснить из сознания, забыть. В этом контексте вода опять выступает в своей первичной функции, связанной с поглощением и даром забвения[230]. Усилием сознания Раскольников преодолевает тягу к воде, но, обозначившись сюжетно, мотив воды продолжает существовать в виде подступающего бреда, потери сознания. Показательно в этом плане описание болезненного состояния героя с постоянным подчеркиванием, многократным повторением слов «беспамятство» и «забвение». Важно, что вода забвения смывает главное: «Но об том, об том он совершенно забыл».

С выздоровлением героя и возвращением к нему сознания мотив воды снова эксплицируется в сюжете, причем с заметным усилением, так как «концы в воду» теперь уже относится не к вещам старухи, а к самому Раскольникову. Первоначально мысль о том, что Раскольников, если его одного пустить, чего доброго утопится, приходит Разумихину. У самого Раскольникова нет столь ясной формулировки, но при выходе из дома в его полусознании звучит все тот же связанный с водой мотив конца, который и ведет его: «Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: “что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же, что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить”». Расставшись с Разумихиным, Раскольников машинально, бессознательно «прошел прямо на -ский мост».

Именно здесь уместно сказать о двуликости мотива воды у Достоевского. Так же как в мистериальных традициях, у Достоевского мотив воды сопрягается с мотивом огня, образуя ту самую вертикаль, о которой говорилось выше. Правда, в романе «Преступление и наказание» она находится в наклонном положении, так как верхней точкой ее являются косые лучи заходящего солнца, но это тоже показательно. Кроме того, первостепенную важность здесь приобретает сам факт сопряжения воды и лучей заходящего солнца. Сопряжение это возникает в романе не всегда, но всегда, когда оно возникает, с ним связывается возможность спасения. Именно так обстоит дело в начале романа, когда герой, увидев сон о забитой лошаденке, бессознательно идет на Т-в мост: «Проходя чрез мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца. Несмотря на слабость свою, он даже не ощущал в себе усталости. Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!».

Несколько иначе дается эта вертикаль в рассматриваемой ситуации: «Склонившись над водою, машинально смотрел он на последний розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на одно отдаленное окошко, где-то в мансарде, по левой набережной, блиставшее, точно в пламени, от последнего солнечного луча, ударившего в него на мгновение, на темневшую воду канавы и, казалось, со вниманием всматривался в эту воду». Точка верха здесь предстает значительно слабее, чем в предыдущем примере, но последнего огненного мгновения оказывается достаточно для спасения. И так же, как после первого сна, на мосту, в момент соединения мотивов воды и солнца у героя возникает мысль о невозможности убийства, здесь он принимает решение пойти в контору и признаться.

Вставшая между солнцем и водой вертикаль как бы отводит смерть от Раскольникова, делая его лишь свидетелем попытки самоубийства мещанки и смерти Мармеладова. Первая ослабляет притяжение низа: «“Нет, это гадко… вода… не стоит”, – бормотал он про себя». Вторая усиливает значимость верха, хотя и ложно пока преломленного в болезненном сознании Раскольникова. В любом случае это начало борьбы верха и низа, огня и воды, света и тьмы: «Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе (вода – бессознательное! – Н. М.) и вызывая ее. – А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства!». При всей ложности оценки верха Раскольников чувствует его истинный смысл, и не случаен его «случайный» разговор с Полечкой о молитве и просьба помолиться когда-нибудь о «рабе Родионе». Очень значимо здесь это столкновение «раба Родиона» и утверждения силы с претензией на замещение позиции верха, стремление стать Солнцем без Христа. И все-таки возможность в будущем движения к Солнцу через Христа здесь уже просматривается.

Следует заметить, что в других романах Достоевского практически нет сопряжения мотивов воды и солнца. Так, в «Бесах» Ставрогин оказывается на мосту ночью, князь Мышкин выходит к Неве перед припадком на закате, но собирается гроза, и тучи закрывают солнце и т. д. Это дает основания утверждать, что из всех романов Достоевского именно и только в «Преступлении и наказании» представлена полнота мистериального прасюжета.

Все три связанных с Раскольниковым сцены на мосту так или иначе приближают героя к воскресению, так как вода, будучи воплощением бессознательного, не может лгать (ложь у Достоевского – прерогатива сознания). Благодаря этому перед бесстрастной правдой воды герой постигает истинное соотношение вещей, себя, в конечном итоге. Не случайно в эпилоге Раскольников, вспоминая себя на мосту, пытается понять (и это очень важно для него!), что же тогда произошло в душе его: «Он страдал тоже от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною?.. Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь».

Таким образом, вода у Достоевского возвращает человека к самому себе, без чего невозможен подъем духа и воскресение, но возвращает лишь при условии, что человек не потерял, не утратил, не отверг верхнюю точку вертикали. В противном случае ему суждено утонуть в бездне бессознательного без надежды на спасение.

По этой причине мотив воды является проверочным для героев романа. С водой связана Соня: отчасти – прямо, ибо дом, в котором живет Соня, стоит на берегу канавы; отчасти – косвенно, через корреляцию задумавшей утопиться Афросиньюшки и Сони, для которой, по мысли Раскольникова, есть три дороги – «броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце».

Свидригайлов, заметивший, что никогда не любил он воду даже в пейзажах, испытывает к воде отвращение настолько сильное, что даже смерть под мокрым кустом для него невозможна. Невозможно, стало быть, и воскресение. Свидригайлов, который, по собственному признанию, никогда не лжет, то есть не испытывает потребности в самозащите, в действительности беззащитен прежде всего перед самим собой. Боязнь воды в архаической семантике – это боязнь себя, своих собственных глубин, и Свидригайлову легче умереть, чем погрузиться в эти глубины.

Знаки этих темных глубин все время преследуют Свидригайлова, и связаны они именно с мотивом воды: это мокрые волосы девочки, лежащей в гробу, девочка лет пяти «в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке» и т. п. В сущности и самоубийство Свидригайлова словно подгоняется водой: вода как будто настигает, торопит его – он слышит пушечные выстрелы, сигналы подступающего наводнения, думает о прибывающей воде и тут же решает: «Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать».

Важно, что большая часть этих знаков грозящей поглотить героя бездны не материализуется в фабуле – они порождены подсознанием Свидригайлова и принадлежат только ему. Даже пушечные выстрелы, предупреждающие о наводнении, даны в таком контексте, что нельзя с определенностью сказать, реальность это или галлюцинация.

Очень своеобразно через фамилию связан с водой Лужин. Фамилия здесь говорит о фактическом отсутствии духовной глубины, а стало быть, и вертикали в целом. Интересно, что в том же варианте мотив воды в «Бесах» постоянно сопровождает Ставрогина: Достоевский часто рисует его шагающим по лужам.

Что касается Раскольникова, то помимо всего сказанного необходимо заметить, что приведенные в начале статьи слова Юнга («Когда улетучивается принадлежащее нам по праву родства наследство, тогда… наш дух спускается со своих огненных высот. Обретая тяжесть, дух превращается в воду, а интеллект с его люциферовской гордыней овладевает престолом духа») кажутся характеризующими именно путь главного героя романа «Преступление и наказание». Борьба духа и интеллекта отражена, согласно системе взглядов Достоевского, и в имени Раскольникова: Родион, Родя – от древнейшего верховного славянского бога Рода; Романович – Рома, Рим, колыбель рациональной, по Достоевскому, западной культуры. Через группу однокоренных слов имя героя оказывается связанным с мотивом воды и мистериальным прасюжетом – родник, рождение как выход из вод и восхождение к духу. Не случайно вариант последнего слова звучит в завершающих фразах романа: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой…».

Возвращение Раскольникова к самому себе в финале романа, движение его к Христу через единение с Соней приводят к трансформации мотива воды в эпилоге. Последний раз мотив в параллели с мотивом солнца звучит в сцене, когда выздоровевший Раскольников ясным днем сидит на берегу пустынной и широкой реки: «С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его». Здесь Раскольников смотрит уже не в воду, а поверх воды, открывая для себя связь времен в единой бесконечной цепи. Завершенность этой сцене и развитию мотива воды в романе придает присутствующий здесь мотив берега, ДРУГОГО берега, с временем Авраама и стад его, берега веры, который был прогностически задан Порфирием Петровичем: «…а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь – прямо на берег вынесет и на ноги поставит».

Тактильные образы в лирике Тютчева

Принято считать, что Тютчев являет собой тип художника, в котором прежде всего представлено, по выражению Фета, «духа мощного господство». Слово «дух» становится в этом случае ключевым, что вполне сопрягается с многочисленными суждениями писателей, философов, филологов о силе мысли, нашедшей выражение в лирике поэта. Этой общепризнанной особенностью его творений во многом обусловлено справедливо отмеченное Р. Г. Лейбовым «тяготение исследователей к построению инвариантной модели мира лирики Тютчева»[231].

Традиционная для русской культуры дихотомия духа и плоти, осложненная их резкой противопоставленностью, подталкивает читателя Тютчева к мысли о некой бесплотности, рационалистичности его творений. Спроецированная на личность поэта, эта мысль находит подтверждение и в его самооценках, и в письмах и воспоминаниях его современников. Приведу лишь единичные наиболее показательные высказывания. Все они принадлежат людям, близким Тютчеву, и порой звучат со ссылкой на него самого. Первые два взяты из писем князя И. С. Гагарина к А. Н. Бахметевой. В письме от 28 октября / 9 ноября 1874 года кн. Гагарин пишет:

Поскольку его дочери желают знать все подробности, мне вспоминается, что в 1834 году, когда я был в Карлсбаде, дошло до меня, что Тютчев был подобран без сознания в Мюнхене, в Хофгартене. Возвратившись в Мюнхен, я спросил его, что это значит. Вот что он отвечал мне: «Однажды ваш дядя пригласил меня на обед; я думал, что к шести часам, и явился в ту самую минуту, когда вставали из-за стола. Поэтому я не обедал. На другой день жены моей не было дома и некому было заказать обед; я обошелся без обеда. На третий день я потерял привычку обедать, но силы мне изменили, и я упал в обморок в Хофгартене»[232].

Случай этот, широко известный в кругу исследователей творчества Тютчева, выглядит почти анекдотическим, но он, вместе с тем, и показателен для поэта, готового легко пренебречь своей плотской сущностью, кажется, попросту забывающего о ней до того момента, когда природа ему о том напомнит. И кн. Гагарин говорит в том же письме о хилом теле и мощи ума Тютчева, противопоставляя одно другому.

В другом письме, от 15/27 ноября 1874 года, князь вспоминает беседу с Тютчевым о типе Дон-Жуана и пишет далее:

Он говорил мне: «существует бесконечное множество милых женщин, и каждая из них обладает особым очарованием. Представьте себе мужчину, способного различать и оценивать все очарование каждой из них, наделите его соответствующей силой, и вы получите Дон-Жуана». Что ему самому недоставало, так это силы. Замените женщин мнениями, и вы себе представите Тютчева[233].

Князь Гагарин последователен в суждениях такого рода, но мы знаем из биографии Тютчева, что во многом это последовательность мифотворения, в котором активное участие принимали и члены семьи поэта. Так, Анна Федоровна Тютчева 17/29 июня 1854 года пишет сестре Дарье Федоровне: «Он представляется мне одним из тех недоступных нашему пониманию изначальных духов, что исполнены разума, проницательности и огня, однако лишены души, хотя и с материей не имеют ничего общего»[234], а год спустя, 19/31 августа 1855 года, Дарья Федоровна, эхом отзываясь, пишет Анне Федоровне о возможности для Тютчева всечеловеческой христианской любви, в которой растворились бы конкретные кровные привязанности, и замечает: «У него слишком мало себялюбия и слишком много аналитического ума»[235]. И женщин, по мнению современников, Тютчев покорял прежде всего силой ума и блеском живой беседы.

Я не имею намерения в данной статье опровергать сложившиеся представления и хочу лишь отметить ряд моментов, обнаруживающих себя на уровне художественного языка поэта и вносящих некоторые уточнения в решение проблемы, связанной с соотношением духа и плоти в лирике Тютчева.

В русской литературе известен феномен Батюшкова, породивший череду суждений и его современников, и, позднее, исследователей его творчества о диссонансе между личностью поэта и его лирикой. Так, к примеру, М. А. Дмитриев, отмечая скромность Батюшкова, его расчетливость, умение говорить умно и точно, далее не без доли удивления пишет:

По его скромной наружности никак нельзя было подозревать в нем сладострастного поэта <…> По рассказам о Богдановиче он напоминал мне его своим осторожным обращением, осторожным разговором и наблюдением приличий. Странно, что и Богданович в своей Душеньке тоже не отличался тою скромностию, которую показывал в своей наружности[236].

Известен и феномен Бенедиктова, внешность, поведение и жизнь которого находятся в очевидном противоречии с рядом его лирических сюжетов и образов, отмеченных печатью эротики.

Подобные проявления, казалось бы, можно легко объяснить тенденциями, сложившимися в русской литературе, где эротические мотивы были широко распространены в «легкой» поэзии конца XVIII – начала XIX века. В этот период практически каждый поэт в том или ином варианте коснулся эротической тематики. Однако следует отметить, что с точки зрения формы выражения поэтическая эротика в большинстве случаев базировалась на неких весьма условных деталях и образах, переходящих из текста в текст, обретающих функции знака, нечто за собой скрывающего. Эта поэтика намека, эта смысловая многослойность знака позволяли художникам слова не столько избегать тактильных образов, сколько просто не обращаться или редко обращаться к ним. В целом передача тактильных ощущений, прорисовка осязаемого не очень характерны для русской поэзии начала позапрошлого века, в которой, по точному замечанию Ю. Н. Тынянова, «“развитие поэтического языка”, казалось, идет по ровному пути и оставалось только его усовершенствовать»[237]. Особняком в этом отношении стоит Тютчев, порой перекликающийся с поэтом совсем иного масштаба и дарования – с Бенедиктовым. Эти два имени соседствуют не случайно. Как пишет далее Ю. Н. Тынянов в той же статье «Пушкин и Тютчев», «поэзия в 30-х годах мимо его (Пушкина. – Н. М.) ушла не вперед и не назад, а вкось: к сложным образованиям Лермонтова, Тютчева, Бенедиктова»[238].

Из переписки Тютчева и И. С. Гагарина известно, что кн. Гагарин, уехавший из Мюнхена в Россию осенью 1835 года, в конце того же или в начале следующего года послал поэту сборник стихотворений Бенедиктова, вышедший в 1835 году. В марте 1836 года кн. Гагарин пишет Тютчеву: «Мне было приятно узнать от вашей жены, что вы с удовольствием прочли стихотворения Бенедиктова. Не правда ли, какой искренний, какой глубокий талант? Когда я в первый раз сообщал вам о нем, я писал из Москвы под влиянием первого впечатления – восторга и удивления, которое вызвало это издание в московском кружке»[239]. Реакция Тютчева на прочитанные им стихи Бенедиктова была более сдержанной, чем у кн. Гагарина, однако одобрительной. Он пишет князю 21 апреля / 3 мая 1836 года:

Очень благодарен за присланную вами книгу стихотворений. В них есть вдохновение и, что служит хорошим предзнаменованием для будущего, наряду с сильно выраженным идеалистическим началом есть наклонность к положительному, осязаемому, даже к чувственному. Беды в этом нет… Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле[240].

Выделяя у Бенедиктова положительное, осязаемое, даже чувственное, Тютчев, как может показаться, хвалит начинающего поэта за то, чего недостает ему самому. Между тем, в иной, чем у Бенедиктова, форме это начало достаточно широко представлено в собственной тютчевской лирике.

К. В. Пигарев в примечаниях к стихотворениям Тютчева указывает на прямую перекличку Тютчева и Бенедиктова, проявившуюся в стихотворении «Вчера в мечтах обвороженных…», написанном в 1836 году, когда Тютчев ознакомился с произведениями нового для себя поэта[241]. Действительно, сюжетный ряд тютчевского стихотворения очень близок к сюжету третьей части стихотворения Бенедиктова «Три вида». Здесь тот же образ спящей девы дан в той же своеобразной временной динамике, в движении от ночной полноты к рассвету и пробуждению. Но стихотворение Тютчева несколько шире третьей составляющей поэтической триады Бенедиктова. Тютчев синтезирует вторую и третью часть ее, опуская первую, наиболее эротизированную, и тем самым как бы указывая на границы возможного для него самого. При этом вторую часть «Трех видов» Тютчев свертывает до одной строфы, до размеров первого четверостишия своего произведения. Он снимает всю конкретику стихотворения Бенедиктова, сохраняя лишь два ключевых образных знака, служащих вполне ясной отсылкой к источнику, – «в мечтах обвороженных», описание коих развернуто у Бенедиктова, и «На веждах, томно озаренных». В последнем случае Тютчев, сохраняя указание на характер переживания, замещает наглядно прорисованную Бенедиктовым телесность частично нейтрализующим ее соединением в приведенной поэтической формуле двух бенедиктовских образов – очей (вежд) и томно замирающих персей. У Бенедиктова:

В очах рисуется тоска,
Как на лазури тень ночная,
И перси зыблются слегка,
В томленье страстном замирая[242].

Далее Тютчев стремится сохранить определенную степень осязаемости, не претендуя на открытое выражение чувственности. Это хорошо видно из простого соположения двух текстов, в первом из которых много внешнего, живописующего, о-плот-няющего, тогда как во втором отдельные живописные детали до определенной степени развеществляются в метафоре, но не вовсе утрачивают при этом осязаемость, а как бы помещаются на границе осязаемости и чистой вообразимости.

Так, у Бенедиктова:

Растянут в ленту из кольца,
Измятый локон ниспадает
И, брошен накось в пол-лица,
Его волшебно оттеняет[243].

У Тютчева:

И твой, взвеваясь, сонный локон
Играл с незримою мечтой[244].

С другой стороны, Тютчев вносит тень опоэтизированного эротизма там, где у Бенедиктова он отсутствует. В третьей составляющей «Трех видов» сюжет разрешается приходом нового дня, и момент этот не развертывается в сколько-нибудь значимый образ, а просто констатируется:

Давно пронзает луч денницы
Лилейный занавес окна…[245]

Правда, бенедиктовская дева, пробуждаясь, испытывает некий сладкий трепет:

По лику бледность пролетела
И пламенеющая грудь
В каком-то трепете замлела…[246]

Но трепет этот не связан у него с лучом денницы, который девой совсем не интересуется.

Иначе у Тютчева. Прозрачность, тонкость тютчевских образов (знаменитое: «Вот тихоструйно, тиховейно, // Как ветерком занесено, // Дымно-легко, мглисто-лилейно // Вдруг что-то порхнуло в окно») не только не противостоит эротизму, но придает ему совершенно особую форму выражения, когда эротизм вроде и есть, но вроде бы его и нет, ибо носителем эротического является данность бесплотная – солнечный луч, не до конца персонифицированный в неком лукавом «оно». Эротизма нет с точки зрения плотской, материальной, нет эротизма, по-бенедиктовски представленного, но он обнаруживается в характере движения и, что в этом случае особенно важно, в характере касания:

Вот невидимкой пробежало
По темно брезжущим коврам,
Вот, ухватясь за одеяло,
Взбираться стало по краям, —
Вот, словно змейка извиваясь,
Оно на ложе взобралось,
Вот, словно лента развеваясь,
Меж пологами развилось…
Вдруг животрепетным сияньем
Коснулось персей молодых,
Румяным, громким восклицаньем
Раскрыло шелк ресниц твоих! (I, 86—87)

Несмотря на то что собственно тактильное ощущение передано Тютчевым лишь в последней строфе, весь этот фрагмент лирического сюжета базируется в своем развитии на череде касаний, сначала крадущихся, потаенных, потом все более смелых и даже дерзких. В итоге по изяществу эротического рисунка эти строфы тютчевского стихотворения перекликаются и соперничают уже не столько с Бенедиктовым, сколько с определенными фрагментами пушкинской «Гавриилиады», собранными воедино и слегка подретушированными не для прочерчивания контуров, а для смягчения их[247].

Нечто подобное мы обнаруживаем и в других стихотворениях Тютчева, как, к примеру, «С какою негою, с какой тоской влюбленной…», написанном, по предположению К. В. Пигарева, в 1837 году и связанном со свиданием Тютчева и Эрнестины Дернберг в Генуе[248]. Здесь уже нет видимых перекличек с Бенедиктовым, нет игры с эротикой, но есть не выговоренная до конца глубина ее, представленная через ту же чувственность, выраженную в вербализованной памяти о касании, порождающем трепет как реакцию одновременно и духовную, и телесную и замещающем собой слова, становящиеся в этой ситуации ненужными. Следует отметить, что в данном стихотворении способностью физического касания наделен даже взор, по природе своей дистанцированный и, следовательно, лишенный возможности касания в буквальном смысле слова. Здесь взор, материализуясь в своей протяженности между двумя соединенными им телами, обретает физическую сущность и вследствие этого способность изнемогать в касании:

С какою негою, с какой тоской влюбленной
Твой взор, твой страстный взор изнемогал на нем! (I, 94)

Возможно, именно это не свойственное взору качество, приданное ему поэтом, смутило К. В. Пигарева, который при подготовке двухтомного издания стихотворений Тютчева счел необходимым внести поправку в начальный стих, в ряде предшествующих изданий звучавший так: «С какою негою, с какой тоской влюбленный…» В примечаниях к данному стихотворению комментатор, обосновывая свой выбор, пишет: «Печатается по первой публикации без сохранения заглавия, очевидно, принадлежащего редакции, и с поправкой слова “влюбленный” в 1-ом стихе на “влюбленной”, так как этот эпитет явно относится к тоске, а не ко взору»[249].

Между тем, художественный язык Тютчева с наметившейся в нем тенденцией к прорисовке осязаемого, с актуализацией тактильности даже там, где она, кажется, не должна бы себя проявлять, вполне допускает эпитет «влюбленный» в приложении к взору. Ласкающий взор у Тютчева есть одна из форм прикосновения к материальному, которое отнюдь не развеществляется, даже будучи помещенным в раму из поэтизмов. Поэтому

…ласкать очами
Иль пурпур искрометных вин,
Или плодов между листами
Благоухающий рубин (II, 47)

значит одновременно и видеть, и обонять, и ощущать вкус, то есть не только прикасаться, но и поглощать, овладевать[250]. В процитированном выше стихотворении «Слезы» все это ассоциируется у Тютчева с античным миром, живым и полнокровным («…все прелести пафосския царицы»), которому противостоит нечто бесплотное, но и бесценное в высоте своей, не исключающее касания, но меняющее его природу. Поэтому третья – шестая строфы этого стихотворения являют читателю две ипостаси мира – чувственно-осязаемую и свято-неприкосновенную для смертного:

Люблю, когда лицо прекрасной
Весенний воздух пламенит,
То кудрей шелк взвевает сладострастный,
То в ямочки впивается ланит!
Но что все прелести пафосския царицы,
И гроздий сок, и запах роз
Перед тобой, святой источник слез,
Роса божественной денницы!.. (II, 47)
<…> И только смертного зениц
Ты, ангел слез, дотронешься крылами —
Туман рассеется слезами,
И небо серафимских лиц
Вдруг разовьется пред очами (II, 47-48).

В целом поэтика касания – это та сторона тютчевской лирики, которая не позволяет ей утратить плоть, которая сохраняет в ней образность, связанную если не с чувственным (что, впрочем, у Тютчева не редкость – «К N. N.», «В душном воздуха молчанье…», «Люблю глаза твои, мой друг…» и другие стихотворения), то с осязаемым. Поэтому в лирике Тютчева в целом (не только в любовной, но и в пейзажной), мы можем обнаружить градацию разных степеней осязаемости, нашедшей выражение в различных образах, связанных с прикосновением, – от собственно касания до веяния в значении повеяло, обвеяло, дыхания в значении дохнуло, пахнуло, то есть задело, коснулось.

Образы, связанные с дыханием, веянием, встречаются в стихотворениях русских поэтов начала XIX века, но, как правило, они остаются сугубо внешними по отношению к лирическому герою и не сопрягаются с тактильными ощущениями. В качестве характерного примера можно указать на «Весеннее чувство» Жуковского:

Легкий, легкий ветерок,
Что так сладко, тихо веешь?
Что играешь, что светлеешь,
Очарованный поток?[251]

Далее у Жуковского есть и «весть знакомая», и «милый голос старины», нечто среднее между воспоминанием и мечтанием, но ветерок у него веет где-то рядом с героем, точно так же как рядом с ним играет поток. Характерен здесь и эпитет «легкий», не содержащий признаков тактильности, в отличие от тютчевского «Вдруг ветр подует, теплый и сырой» (I, 109) (курсив наш. – Н. М.). Слово «сладко» в стихотворении Жуковского может намекать на осязание, но лишь в очень обобщенном виде, и скорее уточняет слово «тихо», или, наоборот, им уточняется, чем обладает самостоятельным смыслом. Воспринимая стихотворение Жуковского, все, связанное с осязаемостью, мы не прочитываем, а домысливаем. У Тютчева же воздух может обдавать жаром, колоть, он способен удивительным образом дарить ощущение тепла, когда разогревается от дыхания бледных декабрьских роз и т. п.; то есть в его лирике мы обнаруживаем всевозможные, порой в высшей степени неординарные, модификации тактильности. Важно и то, что веяние, дыхание в тютчевском творчестве не безотносительны к лирическому субъекту, а непосредственно воздействуют на него, и это выражено соответствующими языковыми оборотами, вроде «Я, дыханьем их обвеян…» (I, 159), «Вдруг воздух благовонный // В окно на нас пахнет…» (I, 172) (курсив наш. – Н. М.). С аналогичными уточнениями вектора воздействия мы встречаемся и тогда, когда речь идет о дремоте, радости, весне, жизни, полноте бытия и т. д.: «Какой он жизнью на тебя дохнул?» (I, 52), «Нам на душу отрадное дохнет, // Минувшим нас обвеет и обнимет», «И душу нам обдаст как бы весною…» (I, 109), «Дремотою обвеян я» (I, 160), «Так, весь обвеян дуновеньем // Тех лет душевной полноты» (I, 223), «Дух жизни, силы и свободы // Возносит, обвевает нас!..» (II, 28), «Как этих строк сочувственная сила // Всего меня обвеяла былым!» (II, 187) (курсив наш. – Н. М.). Во всех этих случаях четкая направленность воздействия вкупе с особой смысловой вариацией глагола указывает на тактильность метафоры, порождающей ту или иную степень материализации нематериального – души, свободы, не конкретизированного минувшего.

Со всеми отмеченными выше образами в сфере обозначения телесной реакции соотносится у Тютчева трепет, томленье, ток чего-то (не только крови) по жилам. При этом предельная степень осязаемости бывает отмечена полным взаимопроникновением, выраженным в знаменитом «все во мне и я во всем», одновременно, что важно подчеркнуть, уничтожающем всякую осязаемость.

В не столь крайних формах это проявляется как миг взаимоперелива, переданный через телесную параллель: «Как бы эфирною струею // По жилам небо протекло» (I, 9), или применительно не к человеку, но к антропоморфизированной природе:

И сладкий трепет, как струя,
По жилам пробежал природы,
Как бы горячих ног ея
Коснулись ключевые воды (I, 16).

Касание у Тютчева есть способ вписывания тела в пространство и одновременно способ его (тела) дополнительной материализации, что становится особенно важным, когда речь идет о воспоминании. Показательно в этом отношении стихотворение «Я помню время золотое…», обращенное к Амалии Крюденер, где Она, героиня, прорисовывается в своих материальных очертаниях через различные виды касания:

И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит.
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь,
С холмом, и замком, и тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал (I, 56).

Именно благодаря череде, или, вернее, целой системе касаний, героиня в этом фрагменте стихотворения включена в пейзаж почти с той же полнотой и рельефностью, с какой это способно передать произведение визуального искусства – живописное полотно.

Без большой натяжки можно было бы сказать, что в лирике Тютчева мы обнаруживаем некую тотальность касания, когда все прикасается ко всему и когда через касание не только тело вписывается в пространство, но и пространство являет себя миру и человеку. Разные точки культуры и точки пространства в тютчевской картине бытия тянут друг к другу руки, друг друга касаются либо охватывают, обнимают, образуя некий универсум сретенья:

Там нимфы Тага, там валы Гвадалквивира
Во сретенье текут тебе, младой Певец,
Принесший песни к нам с брегов другого мира; —
Но кто сии два гения стоят?
Как светоносны серафимы,
Хранители Эдемских врат
И тайн жрецы непостижимых? —
Един с Британских вод, другой с Альпийских гор,
Друг другу подают чудотворящи длани… (II, 21—22)
Восстал от Холмогор, – как сильный кедр, высокой,
Встает, возносится и все объемлет вкруг
Своими крепкими ветвями… (II, 22)
Тогда, разлившись, свет от северных сияний
Дал отблеск на крутых Аракса берегах;
И гении туда простерли взор и длани,
И Фивы новые зарделися в лучах… (II, 23)

Касание в поэтическом мире Тютчева легко преодолевает временные границы, если оно запечатлено в памяти. Более того, былое касание в тютчевском мировосприятии не исчезает, не растворяется во времени, а сохраняет свою природу в неком измененном, но не вовсе дематериализованном виде. Сложнее обстоит дело с границами пространственными. Как известно, любую разлуку с ближним, ставшим вдруг недосягаемым, Тютчев воспринимал как нечто похожее на его, то есть ближнего, небытие и всем существом своим бунтовал против разлуки, восставая одновременно и на разделяющее людей пространство. «Если вспомнить, что для Тютчева разлука – “это как бы сознательное небытие” (13 октября 1842 г.), – писал Ю. М. Лотман, – то очевидно, что уничтожение пространства (образ городов, взявшихся за руки!)[252] есть одновременно уничтожение разлуки и усиление тем самым чувства бытия»[253]. Сфера небытия у Тютчева недоступна касанию, что отличает ее от инобытия, мира теней, где прикосновение в тех или иных формах все-таки возможно (см., к примеру, «День вечереет, ночь близка…» – I, 141)[254].

Но подлинно богатым спектром касания, осязания наделяет Тютчев бытие. Ощущение прикосновения у него эквивалентно жизни и есть постоянное подтверждение, устойчивый знак ее. Не случайно в одном из последних, предсмертных стихотворений поэта («Бывают роковые дни…») мы очередной и конечный раз встречаемся с сильным тактильным образом, когда речь идет о руке друга:

Счастлив, кому в такие дни
Пошлет всемилосердый бог
Неоценимый, лучший дар —
Сочувственную руку друга,
Кого живая, теплая рука
Коснется нас, хотя слегка,
Оцепенение рассеет
И сдвинет с нас ужасный кошемар
И отвратит судеб удар, —
Воскреснет жизнь, кровь заструится вновь,
И верит сердце в правду и любовь (II, 272).

Итак, лирический субъект Тютчева, как и сам поэт, несмотря на его кажущуюся почти-бесплотность, физически прочно встроен в мир, соприкосновение с которым порождает у него активную ответную реакцию[255]. Чувственное и осязаемое есть неотъемлемые элементы (воспользуемся выражением Ю. М. Лотмана) лексики и грамматики его поэтической личности[256] и, судя по письмам, личности вообще.

«На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева

Разговор о тенях и призраках в лирике Тютчева в силу объемности темы изначально настраивает собеседника на предпочтение одного из множества исследовательских путей. Это может быть анализ семантического спектра слов «тени» и «призраки» в контексте творчества Тютчева или соотношения традиционно романтического и собственно тютчевского в этой сфере, изучение мотивов и образов, связанных с тенями и призраками, «собирание» образного тезауруса и т. д. Из всего многообразия возможных подходов к теме мы в данной работе обращаемся лишь к тому, в пределах которого рассмотрим связь теней и призраков с одним из ключевых образных концептов Тютчева – с образом «двойного бытия».

Вынесенная в заголовок работы поэтическая формула благодаря своей уникальной семантической емкости обрела, наряду с другими пятью-шестью ей подобными, огромную популярность, став почти афористической. В стремлении выразить трудновыразимое к ней обращаются публицисты, политики, философы, психологи, богословы… Во многих случаях формула эта становится универсально действующим звеном кода, выполняющим задачи как кодификации, так и, часто мнимой, декодификации высказывания. Профетичность, коей, по мнению Ю. М. Лотмана, отмечены многие стихотворения Тютчева, присуща данной формуле в высшей степени и порождает сопутствующий ей эффект при– и разрастания смысла.

Первую попытку истолкования стихотворения «О вещая душа моя…» предпринял И. С. Аксаков, предложивший сугубо романтическую трактовку образа «двойного бытия», несущего, якобы, в себе мысль о неразрешимом противоречии идеала и действительности[257]. В более близкое к нам время к такому толкованию, не отрицая его, добавились замечания о содержательной осложненности поэтической формулы Тютчева «комплексом причин и обстоятельств – социально-исторических и психологических – середины 1850-х годов»[258].

Более тонко, с опорой на последние два стиха произведения, правда, без учета тютчевского «как бы», толкует слова о «двойном бытии» К. В. Пигарев, полагающий, что речь в данном случае идет о неустойчивости религиозного сознания Тютчева[259]. Именно это направление мысли развивают ныне православные богословы и, в частности, дьякон Андрей Кураев, уловивший в поэтическом выражении «на пороге // Как бы двойного бытия» мысль о двойственности сознания, стремящегося постичь Бога Невидимого[260]. Таким образом, богословское толкование так или иначе подводит читателей Тютчева к проблеме двоемирия, выраженного через соотношение видимого-невидимого. В ином повороте то же самое предстает как грань бытия-небытия по М. Мамардашвили, для которого процитированный тютчевский стих есть зеркало нашей ментальности, в пределах коей существует бытие как понимаемое, обозримое, и та часть его, что закрыта от нас психологией и где, потому, действуют законы непонимания, раскола, рассеяния, не позволяющие извлечь из вещи или явления смысл[261]. В определенной мере такое толкование перекликается с суждениями Ю. М. Лотмана о соотношении у Тютчева бытия и небытия и принципиальном отличии последнего как начала «разрушительного и всепоглощающего»[262] от плодотворящего хаоса.

Мысль Ю. М. Лотмана о необходимости различения в лирике Тютчева небытия и хаоса не вызывает сомнений, однако, думается, в системе использованных им категорий тютчевская модель мира выстраивается не как троичная – бытие-хаос-небытие, а как четверичная – бытие-инобытие-хаос-небытие, где инобытие заметно сужает ту область, которая традиционно отдается хаосу[263]. Первичный хаос в статусе мифологемы, на наш взгляд, вообще крайне редко прорисовывается Тютчевым, в отличие, например, от Вяч. Иванова. Хаос как изначальная нерасчлененная субстанция проявляет себя в тютчевских стихотворениях даже не отзвуками, ибо хаос молчалив, а дыханием, кинестетикой. Именно поэтому слово «хаос» лишь в единичных употреблениях является у поэта носителем прямого мифологического значения. Чаще всего упоминание о хаосе либо включается в сравнительную конструкцию (пример – «Тогда густеет ночь, как хаос на водах»), становясь вторичным, либо вводится со значением разрушенной упорядоченности, но без мысли о всеобщем слиянии, как в стихотворении «Как сладко дремлет сад темнозеленый…» (хаос ночной) или «Сон на море» (хаос звуков). Случаи вроде «О, бурь заснувших не буди // Под ними хаос шевелится» исключительны, однако и здесь образ хаоса только приближен к античному представлению, но не отождествляется с ним. Наиболее явно первичный смысл хаоса, вод, где все безличностно растворено, выражен у Тютчева в стихотворении, в тексте которого само слово «хаос» отсутствует, – «Смотри, как на речном просторе…». Таким образом, ночной мир в тютчевской лирике есть область не столько хаоса, сколько инобытия.

В суждениях Ю. М. Лотмана инобытийность не исключается из системы тютчевских миромоделирующих соположений, но входит в них в качестве одной из составляющих внутренне градуированной бытийной сферы. Рассматривая различные градуальные сегменты, Ю. М. Лотман представляет их соотношение так: «На одном полюсе находится “жизни некий преизбыток”, на другом – полное уничтожение “человеческого Я” (то есть область небытия. – Н. М.). Промежуточные звенья заполняются рядом символических образов: дремотой, сном»[264]. Это промежуточное звено, имеющее прямое отношение к теням и призракам, соотносится далее Ю. М. Лотманом с вторым членом оппозиции «реальное – нереальное», смысловое наполнение которой связано с представлениями о «реальности подлинной» и «реальности мнимой», с присущей им, как почти везде у Тютчева, возможностью смены знаков и сущностных позиций. Ни одна из этих реальностей, по справедливому замечанию Ю. М. Лотмана, не занимает у Тютчева доминирующего положения, и, как правило, они разводятся текстуально, обретая образную развертку и относительную проявленность аксиологии в разных стихотворениях поэта.

Именно текстуальная (или внутритекстовая) разведенность и ценностная уравновешенность полюсов с колебаниями чаши весов в ту или иную сторону в зависимости от душевного состояния художника, а также, что очень важно, темпоральная и образная отмеченность, выделенность того, что Ю. М. Лотман называет «промежуточным звеном», позволяет говорить об этом звене как об особой составляющей тютчевской модели мира, где инобытийность по степени воплощенности и раздельной выраженности ее обитателей занимает область приграничья у рубежа, разделяющего (и одновременно связывающего) бытие и хаос. Поэтому ее соотносимость с другими компонентами мирообраза и, как следствие, семантическая тонированность имеют характер ясно выраженной мерцательности. Инобытийность у Тютчева то словесно прикрепляется к бытию, как в интересующей нас поэтической формуле из стихотворения «О вещая душа моя…», то оказывается принадлежащей миру ночи, не равному, как уже было сказано, первичному хаосу, хотя и близкому к нему («Как сладко дремлет сад темнозеленый…»). Именно мерцательность, являясь родовой чертой инобытия, отличает его от гораздо более устойчивых, образно закрепленных и бытия, и хаоса.

Соотношение бытия и инобытия в лирике Тютчева проявляет себя (пользуемся точным выражением Вяч. Иванова, употребленным им в связи все с тем же стихотворением «О вещая душа моя…») через «двойное зрение»[265]. Феномен двойного зрения был присущ Тютчеву не только как художнику особого плана, о чем пишет Вяч. Иванов, соотнося Тютчева с символизмом, но и как человеку, продуцируя и умножая в нем ту тревожность, о которой не раз упоминал он сам и его современники, либо, что равно возможно, из этой тревожности прорастая.

Именно по этой причине, говоря в связи с проблемой «двойного бытия» о своеобразии тютчевского мировосприятия и мировыражения, следует учитывать два ряда факторов, с «двойным бытием» сопрягающихся, – внешние и внутренние. К внешним относится череда «бурь гражданских», остро переживаемых Тютчевым, о чем уже неоднократно писали, его увлечение спиритуализмом как философией под влиянием Виктора Кузена, о чем писали значительно меньше, воздействие на Тютчева масонства – проблема, о по-прежнему насущной необходимости изучения которой говорил К. Г. Исупов[266], и, наконец, теоретический и практический интерес к спиритизму, получившему широкое распространение в Европе с начала 50-х годов XIX века и, по мнению В. П. Быкова, известного русского спирита и одновременно историка, а затем критика спиритизма, тогда же утвердившемуся в России[267].

На последнем из отмеченных факторов следует остановиться особо не столько потому, что он не очень популярен у исследователей, сколько по причине его природной двойственности, оборачивающейся в контексте жизни и лирики Тютчева теснейшим сопряжением внешнего и внутреннего, чем-то вроде ленты Мебиуса, на плоскости которой оказывается помещенным поэт.

В лирике Тютчева есть прямые указания на заинтересованное участие его в спиритических сеансах. Здесь прежде всего следует назвать «Спиритистическое предсказание» (1853—1854), так неожиданно и зловеще с отсрочкой, правда, ценностно совсем в ином, чем думалось Тютчеву, варианте, исполнившееся в XX веке:

Дни настают борьбы и торжества,
Достигнет Русь завещанных границ,
И будет старая Москва
Новейшею из трех ее столиц[268], —

и стихотворение, написанное в канун нового, 1856 года, и так и названное «1856»:

Стоим мы слепо пред Судьбою,
Не нам сорвать с нее покров…
Я не свое тебе открою,
А бред пророческий духов… (I, 166)[269]

Логично предположить, что с вторым из названных произведений связано и стихотворение «О вещая душа моя…», близкое по времени создания и тоже содержащее во второй строфе упоминание об «откровении духов». Отсюда следует, что и в его первой строфе мы можем усмотреть намек на спиритический сеанс, подобный (что несомненно!) порогу «как бы двойного бытия». В этом случае редко отмечаемое тютчевское «как бы», справедливо отнесенное Б. М. Козыревым к словам, порождающим вибрацию смысла[270], становится глубоко содержательным и весомым, подчеркивая факт балансирования на границе и особенность бытийного раздвоения, акцентированного пятым стихом – «Так, ты – жилица двух миров»[271]. На родство этих двух произведений указывает и текстуальная перекличка 7-8 строк стихотворения «О вещая душа моя…» («Твой сон пророчески-неясный // Как откровение духов») и 4, 23-24 строк стихотворения «1856» – «А бред пророческий духов… // Слова неясны роковые, // И смутен замогильный сон» (курсив наш. – Н. М).

Стихотворения Тютчева ясно показывают, что спиритизм не был для него просто развлечением, но стал местом встречи бытия, во всей его сложности, и инобытия как обители «духов», стал своего рода туннелем, связывающим бытие и инобытие. Не случайно переданное в стихотворной форме спиритическое пророчество так тесно смыкается с предсказаниями самого поэта, высказанными в стихах, письмах и статьях.

Вне явных упоминаний о спиритизме Тютчев редко допускает откровения, касающиеся его мистического мировосприятия. Несомненный и, видимо, богатый опыт соприкосновения с инобытийностью, ощущение серьезности этих отношений заставляют поэта соблюдать в прорисовке их предельную сдержанность. По словам Вяч. Иванова, Тютчев, чтя Адрастею, «с <…> осторожностью о неизреченном безмолвствовал»[272]. Он и в письмах, едва касаясь инобытийности, останавливается перед ее вратами и лишь слегка приоткрывает адресату мир своего опыта. Так, в продиктованном незадолго до смерти, в апреле 1873 года, письме дочери А. Ф. Аксаковой он говорит о своих и ее мистических ощущениях, прибегая к отстраненно-обобщенной форме оценки их, и только признания «живо представляю», «понимаю» указывают на присутствие аналогичных переживаний в собственном мироощущении Тютчева. Тютчев пишет:

Моя милая дочь, я так живо представляю себе все, о чем ты мне рассказываешь в своем последнем письме, и так хорошо понимаю, какое впечатление должно было произвести на тебя совпадение твоего сна с прибытием этого тома сочинений Филарета! Перед тобой словно приоткрылся иной мир, изливающий свет на наш. Поистине поразительно, что несмотря на весьма неясное представление о потустороннем мире, человек постоянно ощущает, что этот мир существует рядом и в любой момент может вторгнуться в наш[273].

Нечто похожее, но в другом роде, содержится в более раннем письме к той же А. Ф. Аксаковой от 9 сентября 1868 года:

Считается, что царство теней, в котором пребывают умершие, находится за пределами здешней жизни, и все же еще при жизни мы неизбежно вступаем в это царство всякий раз, когда разлука вынуждает нас браться за перо, чтобы побеседовать с теми, кто находится вдали от нас. Ибо что может быть более бесцветным, неполным и призрачным, чем письмо? А между тем добрая часть нашей жизни проходит в этом призрачном ее подобии…[274]

В такой системе оценок и мы, читатели, оставаясь в пределах тютчевской ментальности, получаем возможность вступить в очерченный поэтом мир теней, который, как видим, включает в себя порой явления весьма специфичные, никем, кроме Тютчева, к инобытию не относимые. Письмо в качестве способа общения становится для него формой развоплощения в смысле порождения призрачного двойника и адресанта, и адресата, и жизни в целом. Все это, как уже отмечалось биографами и исследователями лирики Тютчева, начиная с И. С. Аксакова, в полной мере относится и к поэтическому творчеству, неразрывно связанному с записыванием. Следовательно, как это ни парадоксально, поэт своими произведениями внес в русскую литературу, по его собственной логике, не образ лирического бытия, а лишь призрак его, что, по Тютчеву, должно было бы поэзию обесценивать, но что в реальности сделало ее бесценной.

Таким образом, граница инобытия в тютчевской модели мира не просто подвижна, а повсеместна: она может проходить через ту или иную точку бытия, изнутри преобразуя ее в инобытийную, через сознание и подсознание, через все меняющее мгновение, часто отмеченное у Тютчева словом «вдруг». При этом, обнаруживая себя, грань эта влечет за собой неполноту бытийности, некую недовоплощенность, устремленную к бестелесности, что, собственно, только и позволяет обнаружить ее как границу, как условие в мире условностей.

Бестелесный мир с разными оттенками мнимости сущего, даже безотносительно к теням и призракам, очень привлекал Тютчева. В лирике его бестелесность тесно связана с незримостью, но может проявлять себя акустически, что позволяет человеку вступать в контакт с ней. Незримость и слышимость, в свою очередь, нередко находятся в отношениях прямопропорциональной зависимости: по мере возрастания первой усиливается и множится сливающимися голосами вторая:

На мир дневной спустилася завеса;
Изнемогло движенье, труд уснул…
Над спящим градом, как в вершинах леса,
Проснулся чудный, еженочный гул…
Откуда он, сей гул непостижимый?..
Иль смертных душ, освобожденных сном,
Мир бестелесный, слышный, но незримый,
Теперь роится в хаосе ночном?.. (I, 74)
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул… (I, 75)

Слово и даже звук как дискретные единицы в мире незримости перестают вычленяться воспринимающим, как это происходит с речевым потоком некоего доселе не слышанного, «неземного», по определению Тютчева, языка. Инобытийность незримого подчеркивается таким образом и на аудиальном уровне. Приоритетность аудиального в сфере инобытия легко объяснима представлением о бестелесности звука, подобно нити связывающего человека с невидимым. Само же невидимое не имеет у Тютчева отдельной собственной сферы и топологически тождественно бытийному. Это очень ясно выражено в стихотворении «Душа хотела б быть звездой…», где Тютчев весьма специфично представляет не привычные ночные звезды, а те, что всегда сияют в незримости, непостижной для взгляда при свете дня, а также в стихотворениях «День и ночь», «Святая ночь на небосклон взошла…» и других. Чтобы постичь незримое, человеческое сознание в мире Тютчева должно совершить некий кульбит, позволяющий увидеть незримо-сущее изнутри противоположности, с изнаночной, скрытой, но подлинной стороны. В этом смысле и ночь у Тютчева есть своего рода выворачивание дня, его изнанка, обнажение истинной «фактуры» мира.

Нечто подобное возникает у художника и в области темпоральной. Р. Лейбов в одной из статей очень убедительно показал отразившуюся в творчестве способность Тютчева «переживать настоящее как прошедшее» с инверсированием событий внутри временной последовательности, с обращением времени вспять[275]. Эта особенность очень важна для понимания тютчевской оценки воспоминаний, которые, согласно неоднократно возникающим в письмах Тютчева замечаниям, есть «лишь призрак», «тень», «сон», то есть, по сути, все то же населенное тенями инобытие. Широко употребимое в быту выражение «вернуться в воспоминании/воспоминанием» к чему бы то ни было у Тютчева также трансформируется в неизбежность выворачивания в прошлое с неминуемым захватом сиюминутного, ибо, вспоминая, человек реально остается в точке настоящего, отчего обе временные позиции – и прошлое, и настоящее – обретают характер мнимости, призрачности. Раз осознав это, человек уже не может освободиться от ощущения ирреальности воспоминания и через него – ирреальности же сиюминутного бытия. В понимании и вербализации этого Тютчев, может быть, ближе всех русских писателей XIX века (кроме Достоевского, но опережая его) подошел к восприятию мира как системы со/относительностей. Он отчетливо чувствовал и сознавал ту релятивизованность любых измерений, которая по отношению к времени и пространству будет научно описана в конце XIX – начале XX века Б. Риманом, Э. Махом и А. Эйнштейном и согласно которой всякое событие находится в точке пересечения, как минимум, двух «мировых линий»[276].

Именно поэтому темпоральная картина мира у Тютчева предельно сложна и прихотлива. Поэт действительно часто переживает настоящее как прошедшее, но и прошедшее через настоящее и будущее через настоящее и даже прошедшее. Само по себе это не только естественно, но и единственно возможно, однако осознание (одно из наиболее часто употребляемых Тютчевым слов) подобных соотношений и, главное, экспликация их в слове – явление для русской литературы той поры абсолютно новое, и потому оно не могло не породить у носителя этого уникального для своего времени сознания ощущения всеобщей зыбкости, призрачности. Поразительно в этом плане, к примеру, письмо поэта жене, Эрнестине Федоровне, от 14 июля 1843 года, где Тютчев, потрясенный совершенно нормальными для обыденного сознания переменами, вызванными временем, оказывается не только не в состоянии отделить прошедшее от настоящего, но мгновенно, с той же остротой переживания, проецирует настоящее в будущее, ощущая его (будущее) как уже совершающееся в настоящем. Тютчев возмущенно восклицает:

Какое отвратительное колдовство! Люди, воспоминание о которых здешние места оживили во мне до такой остроты, что мне стало казаться, будто я только накануне расстался с ними, предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты <…> Излишне говорить, что при каждом таком потрясении сердце во мне сжимается и устремляется к тебе. Но и ты постареешь… И мне кажется, что без меня ты больше во власти этого недуга, именуемого временем[277].

Тютчев пишет о прошедшем, настоящем и будущем словно человек, надолго выпавший из системы земных временных соотношений, как бы утративших силу применительно к нему самому, и вдруг вернувшийся в прежний мир. Удивительно, что он не говорит о своей будущей старости, как бы воспроизводя знакомый нам, людям XX-XXI веков, фантастический сюжет с героем, возвратившимся из далекого космического путешествия. Эта склонность к позиции пребывания вовне по отношению к настоящему, но без изъятия его из потока времени, порождает порой у Тютчева уже действительно фантастические образы, сродни «воспоминаниям о будущем» или о настоящем, увиденном из будущего, как это представлено, к примеру, в письме той же Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года. Тютчев пишет жене о посещении им Кремля во время визита в Москву государя Александра II и о своем сне наяву со странной деформацией времени:

И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец, закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий свершился. Великая империя основана… <…> И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, и теснившаяся, чтобы видеть государя, который так недолго просуществует и жизнь которого так скоро будет подорвана и поглощена при первых же испытаниях великой борьбы, – вся эта картина показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником своих правнуков[278].

Нам, правнукам и праправнукам, слова Тютчева говорят больше, чем его современникам, и, может быть, больше, чем ему самому, но дело в данном случае не в пророчестве, а в соотношении при таком видении времен, людей и теней. В этом поистине уникальном случае зримое становится призрачным в результате вывернутости в будущее из точки настоящего. Но и в иных ситуациях зримое настоящее, а следовательно, и прошедшее, тоже часто предстают как обитель призраков. Важно при этом отметить особую – преобразующую, развоплощающую – силу мысли и воображения в мире Тютчева, где образ человека отсутствующего, возникший в своем ли, в чужом ли сознании, как бы дематериализуется, приобретает свойства тени, призрака. Показательно его замечание в письме жене от 13 июля 1851 года: «Я почувствовал себя живущим в твоих мечтаниях жизнью призрака» (114; курсив наш. – Н. М), – и там же чуть ниже: «И вот мне приходится вспоминать об этом, как о предании… – Существуешь ли ты еще в действительности?» (116). Отсюда – бунт против разлуки и особый статус воспоминаний с обычной для Тютчева двойственностью, когда он и бежит от призрачности, и притягивается ею, ловя и стремясь удержать в слове миг соскальзывания в инобытие, миг развоплощения.

Свидетельств тому много и в письмах, и в стихах Тютчева. В письмах это неоднократные сравнения разлуки с физической ущербностью: «Нет, моя милая кисанька, для меня решительно нет ничего более мучительного, ничего, что глубже противоречило бы моей природе, чем химеры разлуки <…> Всякий раз ты как бы заставляешь меня подвергаться ампутации» (письмо Э. Ф. Тютчевой от 21 мая 1855 года; 166); «Письменное сообщение между мной и тобой <…> заставляет меня испытывать в точности то ощущение, какое присуще одноруким и прочим калекам, воображающим, что у них болит недостающий им член…» (ей же 20 июня 1855 года; 169). В стихотворениях соскальзывание, ускользание обнаруживает себя в многократной и яркой прорисовке моментов увядания, умирания, прощания («Осенний вечер», «Mal’aria», «Как над горячею золой…», «Сижу задумчив и один…», «Обвеян вещею дремотой…», «Она сидела на полу…» и многие, многие другие)[279]. В том же ряду стоят и стихотворения, где миг настоящего как бы увиден из будущего, из другого сознания и где он, следовательно, утрачивает свою первичную воплощенность:

И новое, младое племя
Меж тем на солнце расцвело,
А нас, друзья, и наше время
Давно забвеньем занесло! (I, 18)
Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и долгий цвет,
Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет. (I, 89)

Таким образом, несмотря на уверенность многих современников в том, что Тютчев наслаждался жизнью, ценя настоящее, именно оно в системе представленных выше соотношений минимизируется, и если можно говорить о его высокой значимости для поэта, то единственно в плане ценности ускользающего. Непосредственность переживания сиюминутного вообще, думается, не самая характерная черта лирики Тютчева. Лирическое чувство в любом из временных измерений обретает у него признаки отстраненности, выраженной порой с такой силой, какая проявится в русской поэзии лишь много позже. В этом отношении показательно уникальное для своего времени стихотворение «Бессонница» и особенно его четвертая строфа:

И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак, на краю земли,
И с нашим веком и друзьями
Бледнеет в сумрачной дали. (I, 18)[280]

Именно неизбывная отстраненность приводит художника к ощущению если не всеобщей, то многое пронизывающей призрачности. В лекциях тютчевского спецкурса Ю. М. Лотман очень точно заметил, что поэт не ощущал себя живым на 100 %. Знаменательно в этом отношении выражение «как бы живой», отнесенное Тютчевым к себе («Опять стою я над Невой…»). Еще более показательно отодвинутое во времени вперед, в неопределенное будущее, но ощущаемое в настоящем, восприятие себя по аналогии со сценой из Гамлета в виде черепа когда-то знакомого человека, по сути, себя самого, но уже для себя и для всех чужого: «Я вижу, дочь моя, что мое бедное изображение навеяло на тебя грусть и меланхолию, и я невольно подумал о впечатлении, произведенном на Гамлета видом некоего черепа, когда-то хорошо знакомого ему и любимого им… Alas, poor Yorick. Именно так, дочь моя. Читая твое милое письмо, я почти готов был растрогаться над самим собой, но на это у меня недостает душевных сил… Вот что значит окончательно пережить себя…» (письмо Д. Ф. Тютчевой от 13/25 мая 1868 года)[281].

С учетом этого ракурса, думается, следует воспринимать стихотворение «Душа моя Элизиум теней…», а через него такие стихотворения, как «Из края в край, из града в град…», «Еще томлюсь тоской желаний…», «Есть и в моем страдальческом застое…» и многие другие, где тени и призраки, живущие в душе поэта, призываются им, на миг оплотняясь в воспоминаниях, коими поэт тяготится, не в силах, в то же время, отказаться от них.

Воспоминание у Тютчева есть своего рода темпоральная лига на нотах бытия, указывающая на нечленимость времени в триаде прошлое-настоящее-будущее, благодаря чему, скажем, в стихотворении «Я помню время золотое…» уже виртуально присутствует написанное через тридцать с лишним лет стихотворение «К. Б.» («Я встретил вас – и все былое…»), поскольку пролетающая тень жизни («И сладко жизни быстротечной // Над нами пролетала тень») несет в себе обе названные точки бытия[282].

Следовательно, в лирике Тютчева воспоминание двунаправленно, обращено и в прошлое, и в будущее, которые равно, если говорить о пределах личной жизни поэта, населены для него тенями и призраками. Поэтому у Тютчева взаимосоотнесенными являются такие строки, как

О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья! (I, 107)

и

Увы, что нашего незнанья
И беспомощней и грустней?
Кто смеет молвить: до свиданья
Чрез бездну двух или трех дней? (I, 158)

«Сумрак воспоминания» у Тютчева, следовательно, эквивалентен в своей призрачности сумраку пророчества, и это может показаться парадоксальным, если вспомнить, с каким жаром поэт говорил о своих исторических предвидениях. Но в этом, думается, и коренится его личная драма, связанная, кроме прочего, с пониманием чужести инобытийного, обитатели которого – духи (и – временно – души, думы, освобожденные сном) – знают все, но либо играют с человеком, либо, говоря на своем иноязыке, лишают его (человека) возможности понимания пророчеств. Тютчева манят тени и призраки как последний след ускользающего бытия, но и отторгают своей зыбкостью. Потому он, фактически, не доверяет ни миру видимому, осязаемому, мыслящему и мыслимому, ибо он призрачен перед инобытием («И, как виденье, внешний мир ушел…»), ни миру инобытийному, сумеречному, хоть в нем и сосредоточены ответы на вопросы бытия. Таким образом, мы не обнаруживаем у Тютчева того, что некоторые исследователи именуют «объективной реальностью», зеркальное отражение коей в сознании поэта порождает, якобы, образ тени[283]. Напротив, как мы видим, наличное бытие у Тютчева лишено объективности и потому населенность мира тенями и призраками делает у него любую точку отсчета – во времени ли, в пространстве физическом или метафизическом – моментом медиумическим, как медиумичен в отношениях с разными измерениями зримо и незримо сущего и сам поэт, всегда пребывающий «на пороге как бы двойного бытия».

Первые публикации

«Слово» читателя в творчестве Пушкина 30-х годов // Болдинские чтения. Горький, 1978.

Художественный образ и литературная модель (По произведениям Пушкина 30-х годов) // Болдинские чтения. Горький, 1980.

Слово в скобках в романе «Евгений Онегин» // Болдинские чтения. Горький, 1979.

Мотив пустыни в лирике Пушкина // Сюжет и мотив в контексте традиции. Новосибирск, 1998.

Сюжетная функция границы в трагедии «Борис Годунов» // Пушкин и время: Сб. статей. Томск, 2010.

Карта звездного неба в творчестве Пушкина // Болдинские чтения. Нижний Новгород, 2007.

О смысловых обертонах арзамасского прозвища Пушкина // Пушкинский сборник / Сост. И. Сурат, И. Лощилов. М.: Три Квадрата, 2005.

Тема безумия в произведениях второй болдинской осени (поэма «Медный всадник» и повесть «Пиковая дама») // Пушкинский сборник / Сост. И. Сурат, И. Лощилов. М.: Три Квадрата, 2005.

Еще раз о Томмазо Сгриччи и образе импровизатора в повести «Египетские ночи» // Болдинские чтения. Нижний Новгород, 2008.

Финалы микросюжетов в романе Пушкина «Евгений Онегин» // Поэтика финала: межвузовский сборник научных трудов. Новосибирск: Изд. НГПУ, 2009.

Текст и его границы (к проблеме сверхтекста) // Сверхтексты в русской литературе. Новосибирск: Изд. НГПУ, 2003.

Формирование флорентийского интерпретационного кода в русской поэзии XIX—XX веков // Сверхтексты в русской литературе. Новосибирск: Изд. НГПУ, 2003.

Семиотика границы в «сибирском тексте» русской литературы // Евроазиатский межкультурный диалог: «свое» и «чужое» в национальном самосознании культуры. Томск, 2007.

Семиотика ошибки в «городских» текстах русской литературы // Критика и семиотика. 2003. № 6.

Швейцария в художественной системе Достоевского (к проблеме формирования в русской литературе швейцарского интерпретационного кода) // Дискурсивность и художественность: К 60-летию Валерия Игоревича Тюпы. М., 2005.

Картографические образы в литературе // Материалы к Словарю сюжетов и мотивов русской литературы: Интерпретация текста: Сюжет и мотив. Вып. 4. Новосибирск, 2001. Понятие «занимательность» в русской эстетике и критике первой трети XIX века // Кормановские чтения. Вып. 7. Ижевск, 2008.

Функции курсива в русской прозе XIX века // Литературное произведение как целое и проблемы его анализа. Кемерово, 1979.

Sacra и inferno в художественном пространстве романов Ф. М. Достоевского // Ars interpretandi: Сб. статей к 75-летию проф. Ю. Н. Чумакова. Новосибирск, 1997.

Венецианские мотивы в творчестве Ф. М. Достоевского // Традиция и литературный процесс: К 60-летию Е. К. Ромодановской. Новосибирск, 1999.

Мотив воды в романе Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» // Роль традиции в литературной жизни эпохи. Сюжеты и мотивы. Новосибирск, 1994.

Тактильные образы в лирике Тютчева // Ф. И. Тютчев: Грани поэтического мира. Новосибирск, 2007.

«На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева // Russian Literature LVII (2005) Elsevier.

Примечания

1

Корман Б. О. О целостности литературного произведения // ИАН СЛЯ. 1977. № 6. С. 511.

(обратно)

2

Мандельштам О. О поэзии. Л., 1928. С. 21.

(обратно)

3

Цитировано по статье В. А. Мамонтова «Ранняя лирика М. А. Волошина» // Вопросы русской, советской и зарубежной литературы. Хабаровск, 1972. С. 116.

(обратно)

4

Этот тип отношений в звене «автор – читатель» справедливо исключается Ю. М. Лотманом из собственно литературоведческого рассмотрения. См.: Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста. Л., 1972. С. 5.

(обратно)

5

Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974. С. 177.

(обратно)

6

Прозоров В. В. Читатель и литературный процесс. Сараев, 1975. С. 34.

(обратно)

7

Проблемы современной филологии: Сб. статей к 70-летию акад. В. В. Виноградова. М., 1965. С. 465.

(обратно)

8

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. С. 81.

(обратно)

9

Минц З. Г. Функция реминисценций в поэтике А. Блока // Труды по знаковым системам. Вып. VI. Тарту, 1973.

(обратно)

10

Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 374.

(обратно)

11

Там же. С. 482.

(обратно)

12

Там же. С. 484.

(обратно)

13

Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 30-е годы. Л., 1974. С. 137. Подобная мысль высказывалась еще М. Гершензоном, который писал: «Иное произведение Пушкина похоже на те загадочные картинки для детей, когда нарисован лес, а под ним напечатано: “Где тигр?” Очертания ветвей образуют фигуру тигра; однажды разглядев ее, потом видишь ее уже сразу и дивишься, как другие не видят. Дети любят такие картинки; признаюсь, и мне было весело увидеть зверя в простодушном рассказе Белкина». См.: Гершензон М. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 122.

(обратно)

14

Подробнее об этом см.: Винокур Г. О. Биография и культура. М., 1927; Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1971; Гинзбург Л. О литературном герое. Л., 1979; Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 30-е годы. Л., 1974.

(обратно)

15

Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977. С. 22.

(обратно)

16

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 66.

(обратно)

17

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1964. Т. 5. С. 49. Далее все ссылки даются на это издание.

(обратно)

18

Гершензон М. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 122.

(обратно)

19

Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля. М., 1977. С. 347.

(обратно)

20

См.: Слобин Д., Грин Дж. Психолингвистика. М., 1976. С. 63—73.

(обратно)

21

Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 31.

(обратно)

22

См.: Аникин А. И. Вставные единицы в речи // Русская речь. 1972. № 1; Он же. Формы косвенных падежей в роли вставок // Русский язык в школе. 1974. № 2; Ефимов А. И. Стилистика художественной речи. М., 1961; Мыльцева Л. А. Вводные предложения в составе основного предложения в современном русском литературном языке (на материале произведений М. А. Шолохова и К. Г. Паустовского) // Сб.: Труды по русскому языку. Л., 1969; Щеболева И. И. Общая характеристика вставочных конструкций в современном русском литературном языке // Учен. зап. Ростовского-на-Дону гос. пед. ин-та. Кафедра русского и общего языкознания. Вып. 4 (14). 1955; Она же. Структурные типы вставных конструкций в современном русском языке // Вопросы синтаксиса русского языка. Ростов-на-Дону, 1971; другие работы.

(обратно)

23

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М.: Наука, 1966. Т. 10. С. 147—148. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

(обратно)

24

Минц З. Г. Функция реминисценции в поэтике А. Блока // Труды по знаковым системам. Вып. 6. Тарту, 1973.

(обратно)

25

Quine W. Word and Object. Harvard Univ. Press, 1960.

(обратно)

26

Лотман Ю. М. Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Спецкурс. Вводные лекции в изучение текста. Тарту, 1975. С. 41.

(обратно)

27

Там же. С. 92.

(обратно)

28

Пользуемся удачным сравнением Ю. М. Лотмана, не связанным с романом «Евгений Онегин» (см.: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. С. 33). В нашей статье это сравнение указывает не на механическую, а на иерархическую организацию романа.

(обратно)

29

Федотов Г. П. Мать-земля (К религиозной космологии русского народа) // Судьба и грехи России. СПб., 1992. T. 2.

(обратно)

30

Юнг К. Г. Архетип и символ. М., 1991. С. 121.

(обратно)

31

Топоров В. Н. Тяга к бездне // Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб., 2001. С. 599.

(обратно)

32

Ронен Омри. Цельность // Звезда. 2006. № 3. С. 48.

(обратно)

33

По доброй воле, без давления закона – из «Метаморфоз» Овидия.

(обратно)

34

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.: Наука, 1964. Здесь и далее ссылки на это издание даются в тексте статьи с указанием тома и страницы.

(обратно)

35

За исключением сугубо количественных значений – «<…> бездну стихов Языкова» (письмо И. В. Киреевскому от 4 февраля 1832 года).

(обратно)

36

Гаспаров М. Л. «Из Ксенофана Колофонского» Пушкина. От поэтики к мировоззрению // Гаспаров М. Л. О русской поэзии. Анализы. Интерпретации. Характеристики. М., 2001. С. 75—90.

(обратно)

37

Григорьева Е. Проблема границы в различных видах искусства // Studia russica Helsingiensia et Tartuensia. Вып. 6: Проблемы границы в искусстве. Тарту, 1998. С. 43.

(обратно)

38

О месте пушкинской трагедии «Борис Годунов» в контексте европейской литературы см.: Алексеев М. П. Борис Годунов и Димитрий Самозванец в западноевропейской драме // «Борис Годунов» А. С. Пушкина. Л., 1936; Балашов Н. И. Испанская классическая драма в сравнительно-литературном и текстологическом аспектах. М., 1975 и др. О модификациях темы русской смуты и самозванства в западноевропейской литературе см. также: Лазуткина М. О русской смуте по-французски и по-английски // Русская смута. М., 2006.

(обратно)

39

О трагедии «Борис Годунов» в контексте русской литературы см.: Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957; Гозенпуд А. А. Из истории литературно-общественной борьбы 20—30-х годов XIX века: («Борис Годунов» и «Димитрий Самозванец») // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 6: Реализм Пушкина и литература его времени. Л., 1969; Серман И. З. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Там же.

(обратно)

40

Курсив во всех цитатах из текста трагедии наш. – Н. М.

(обратно)

41

Карамзин Н. М. История государства Российского: В 4 кн. М., 2001. Кн. 4. С. 232—233. Курсив наш. – Н. М.

(обратно)

42

«История Пугачева», «Капитанская дочка», «История Петра».

(обратно)

43

Карамзин Н. М. История государства Российского. С. 235—236.

(обратно)

44

Эйзенштейн С. М. Монтаж. М., 1998. С. 85—96.

(обратно)

45

О композиции сюжета в «Борисе Годунове» см.: Ронен И. Смысловой строй трагедии Пушкина «Борис Годунов». М., 1997.

(обратно)

46

Более того, признаки проницаемости границ, обнаруживающиеся еще в пределах России, связаны не только с контрастом двух образов границы, столкнувшихся в сознании Бориса, но и с обозначившимся в сцене 5 намерением Григория Отрепьева объявить себя счастливо спасшимся царевичем Димитрием и, как результат, с нарушением им другой – сакральной – границы, которая пространственно манифестируется в трагедии как ограда монастыря, что особенно рельефно было обозначено в исключенной из печатной редакции сцене, так и названной Пушкиным – «Ограда монастырская». Действие в ней, так же как в сцене «Корчма на литовской границе», происходит в пограничье, но только во внутрироссийском, монастырском, и по расстановке акцентов обе эти сцены напоминают друг друга.

(обратно)

47

Попутно заметим, что фигура Курбского, причем нельзя с определенностью сказать – отца или сына, продолжала интересовать Пушкина и после завершения работы над трагедией «Борис Годунов». Это имя стоит последним в списке драматических замыслов поэта, составленном примерно в 1827 году Задуманная, но не написанная трагедия «Курбский» следует в этом списке за трагедией «Димитрий и Марина», и это дает основания предполагать, что героем ее мог стать уже представший в «Борисе Годунове» Курбский-сын.

(обратно)

48

См., к примеру: Мережковский Д. С. М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества // Мережковский Д. С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991; Эпштейн М. П. «Природа, мир, тайник вселенной…»: Система пейзажных образов в русской поэзии. М., 1990; в поэзии – стихотворение В. Набокова «На смерть А. Блока».

(обратно)

49

См.: Меднис Н. Е. «Стансы» («В надежде славы и добра…») и их отзвуки в русской литературе // Болдинские чтения. Нижний Новгород, 2004. С. 157—158.

(обратно)

50

Три слова, образующие этот стих, обладают такой силой сочетаемости, что при малейшем недостатке у заимствующего автора вкуса или дарования порожденная с их помощью образная формула рискует немедленно десемантизироваться, превратившись в банальный поэтический штамп. Этим, возможно, и объясняется более осторожное, чем со звездным (во всех смыслах) стихом Лермонтова, обращение с этой формулой поэтов постпушкинского времени и, в итоге, гораздо менее широкая вовлеченность ее в интертекст.

(обратно)

51

См. знаменитое ломоносовское «Открылась бездна, звезд полна, // Звездам числа нет, бездне дна», или «Песнь Всемогущему» Ф. П. Ключарева «В неизмеримости себя Ты распростер, // Над звезды дальние вознесся выше мер», или аналогичное, но более совершенное державинское о Боге: «Так звезды в безднах под Тобой».

(обратно)

52

Возможно, замена характеристики неоднократным упоминанием одного и того же признака связана в данном случае с той особенностью пушкинского творчества, которую А. П. Чудаков применительно к прозе обозначил как стремление к минимализации, порождающее отдельность детали. У Пушкина, пишет А. П. Чудаков, «чаще <…> всего теза имеет констатационный тематическо-пространственный характер» (Чудаков А. П. К поэтике пушкинской прозы // Болдинские чтения. Горький, 1981. С. 58). На наш взгляд, тенденция эта в определенной мере не чужда и поэзии.

(обратно)

53

Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.;Л., 1960. Т. 3. С. 304.

(обратно)

54

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1966. Т. X. С. 72. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи.

(обратно)

55

Правда, говоря об истории и историках, Пушкин противопоставляет ее и их астрономии. В замечаниях на второй том «Истории русского народа» Полевого он пишет: «История ее (России. – Н. М.) требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные» (VII, 144). Отсюда следует, что, по Пушкину, либо карты звездного неба не полностью открывают человеку свои тайны, либо влияние звезд на судьбы людские ограничено. Ответа на вопрос, до какой степени ограничено, творчество Пушкина не дает. На этот вопрос, конечно, по-своему, отвечает уже Лермонтов. Может быть, именно поэтому пушкинский Звездочет, в отличие от Звездочета Вашингтона Ирвинга, не может просчитать исход своей собственной затеи и погибает от брошенного им же бумеранга.

(обратно)

56

См.: Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 2. С. 396. Стихия игры, отмеченная всевластием случая, по сути, есть всего лишь обратная сторона астрологической обусловленности, низводящей случай до положения простой неосведомленности человека или литературного героя.

(обратно)

57

Не с прямым именованием – Полярная звезда, а как «звезда полуночи» («Когда на мрачную Неву // Звезда полуночи сверкает» – ода «Вольность»), что вкупе с известным двустишием из послания «К Чаадаеву» «Товарищ, верь: взойдет она // Звезда пленительного счастья» вполне могло подтолкнуть издателей журнала «Полярная звезда» к выбору его названия.

(обратно)

58

Чаще мы встречаем более мифологизированный вариант названия вечерней Венеры – Геспер, но Пушкин его нигде не употребляет.

(обратно)

59

Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 367.

(обратно)

60

См.: Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя. Статьи и заметки. 1960—1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995. С. 678; Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998. С. 458.

(обратно)

61

Гаспаров М. Л. Записи и выписки // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 442.

(обратно)

62

К мнению о сознательном использовании имени Веспер в шестой главе романа склоняется и М. М. Лапина, автор примечаний к набоковскому комментарию «Онегина», справедливо отмечающая применимость такого именования по отношению и к вечерней, и к утренней Венере у античных авторов, но, к сожалению, вносящая дополнительную путаницу в толкование пушкинского стиха. «К тому же, – пишет она, – можно и иначе истолковать то, какую звезду встречает петух. У Пушкина ночь еще не кончилась – “Уже редеют ночи тени”, – но это не означает, что наступило утро и Веспера пора именовать Люцифером» (Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». С. 692—693).

(обратно)

63

Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1. С. 109.

(обратно)

64

Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 70.

(обратно)

65

Гаттерер Х. И. Начертание гербоведения. Электронный ресурс: http://apress/ru/pages/greif/bib/httrr/httrr-p2.htm

(обратно)

66

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.: Наука, 1964. Т. 10. С. 449. Далее ссылки на это издание даются в тексте статьи с указанием тома и страницы.

(обратно)

67

Именно как выражение личной проблемы поэта трактовал тему безумия в творчестве Пушкина А. Белый (см.: Белый А. Ритм как диалектика и «Медный всадник». М., 1929). Автору данной статьи точка зрения Белого представляется более убедительной, нежели позиция Н. В. Макшеевой, вступающей в полемический диалог с ним (Макшеева Н. В. «Не дай мне Бог сойти с ума»: Пушкинская тема безумия в интерпретации А. Белого // Пушкинский альманах. 1799—1999. Омск, 1999. С. 133—143). С другой стороны, для нас более приемлема высказанная Н. В. Макшеевой в диссонанс Е. М. Таборисской мысль о том, что в безумии Евгения просматривается отсвет безумия создателя безумного города, будущего Петербурга Гоголя, Достоевского и А. Белого (Таборисская Е. М. Своеобразие решения темы безумия в произведениях Пушкина 1833 года // Пушкинские чтения. Таллин, 1990. С. 71—87).

(обратно)

68

Худошина Э. И. Жанр стихотворной повести в творчестве А. С. Пушкина. Новосибирск, 1987.

(обратно)

69

Фуко М. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 46.

(обратно)

70

Все это вовсе не отменяет прочтения «Пиковой дамы» как произведения глубоко философского или эзотерического, как это представлено у М. Евзлина (см.: Евзлин М. Космогония и ритуал. М., 1993. С. 31—55).

(обратно)

71

См.: Lednicki W. Aleksander Puszkin. Krakow, 1926; Казанович E. K. К источникам «Египетских ночей» // Звенья. М; Л., 1934. Кн. 3—4; Kauchtschischwili N. II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont. Milano, 1968; Гиллельсон М. И. Пушкин в итальянском издании дневника Д. Ф. Фикельмон // Временник Пушкинской комиссии, 1967—1968. Л., 1970; Петрунина Н. Н. «Египетские ночи» и русская повесть 1830-х годов // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978. Т. VIII; Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10; Непомнящий В. Условие Клеопатры. К творческой истории повести «Египетские ночи»: Пушкин и Мицкевич // Новый мир. 2005. № 9—10; Бемиг М. О генезисе образа неаполитанского импровизатора в повести А. С. Пушкина «Египетские ночи» / Пер. О. Б. Лебедевой // Италия в русской литературе. Новосибирск, 2007.

(обратно)

72

Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах». С. 169.

(обратно)

73

Kauchtschischwili N. II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont. Milano, 1968.

(обратно)

74

Гиллельсон М. И. Пушкин в итальянском издании дневника Д. Ф. Фикельмон. С. 16.

(обратно)

75

Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах». С. 171.

(обратно)

76

Погодин М. П. Из «Дневника» // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1974. Т. 2. С. 35.

(обратно)

77

А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. С. 376.

(обратно)

78

Датирование диалога концом 1824 года представляется нам наиболее вероятным, поскольку именно в это время стихотворение «Демон» получило особенно широкую известность благодаря, кроме прочего, яркому отзыву о нем В. Ф. Одоевского в следующем за публикацией четвертом выпуске «Мнемозины». Не исключено, что следствием недавнего диалога между Пушкиным и Каченовским явилась эпиграмма «Жив, жив Курилка», где стихи «Все тискает в свой непотребный лист // И старый вздор, и вздорную новинку» отражают хронологическое соотношение упомянутых Каченовским стихотворений. У Пушкина есть два стихотворения с названием «К ней», но одно из них, написанное вскоре после окончания Лицея («В печальной праздности я лиру забывал…»), при жизни Пушкина не печаталось и вряд ли могло быть известно издателю «Вестника Европы». Второе («Эливина, милый друг! Приди, подай мне руку…») было опубликовано в «Северном наблюдателе» (1817. № 11), и Каченовский имеет в виду, по всей вероятности, именно его. Соотношение 1817 и 1823 годов в 1824 году вполне соответствует для Пушкина формуле «и старый вздор, и вздорную новинку». Стихотворение «Демон» было перепечатано с исправлениями в альманахе «Северные цветы на 1825 год», и в том же году о нем высказывается Н. И. Греч в «Письмах на Кавказ» (Сын отечества. 1825. № 3), поэтому нельзя исключить отнесенность диалога и к этому году.

(обратно)

79

Вестник Европы. 1824. № 7. С. 321—323.

(обратно)

80

Вестник Европы. 1824. № 7. С. 322.

(обратно)

81

Пушкин А. С. Египетские ночи // А. С. Пушкин. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1964. Т. 6. С. 386. Далее том и страница по этому изданию приводятся в скобках в тексте статьи.

(обратно)

82

Вестник Европы. С. 322.

(обратно)

83

Бемиг М. О генезисе образа неаполитанского импровизатора в повести А. С. Пушкина «Египетские ночи». С. 55.

(обратно)

84

Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах». С. 172.

(обратно)

85

Телескоп. 1834. Ч. 24. № 5.

(обратно)

86

Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах». С. 172.

(обратно)

87

Катенин П. А. Размышления и разборы. М., 1981. С. 125.

(обратно)

88

Само по себе сочетание «импровизатор-итальянец» привычно для слуха людей XIX века, но среди предполагаемых источников образа пушкинского героя из «Египетских ночей» Сгриччи единственное реальное лицо, связанное с Италией.

(обратно)

89

См. об этом: Kauchtschischwili N. II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont. P. 57.

(обратно)

90

По мнению А. Ахматовой, эту тему мог предложить импровизатору Чарский. См.: Ахматова А. А. Неизданные заметки о Пушкине // Вопр. литературы. 1970. № 1.

(обратно)

91

Лебедева О. Б. «Я неаполитанский художник…»: Личностная модификация неаполитанского мифа А. С. Пушкина в повести «Египетские ночи» // Италия в русской литературе. Новосибирск, 2007. С. 36.

(обратно)

92

Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 371.

(обратно)

93

Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М.: Языки русской культуры, 1999.

(обратно)

94

Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина. СПб.: Академический проект, 1999. С. 271.

(обратно)

95

Киреевский И. Нечто о характере поэзии Пушкина // Московский вестник. 1828. Ч. VIII. № 6. С. 171—203. Правда, и сам Пушкин на определенном этапе работы над романом полагал, что начальные шесть глав составят только его первую часть. В отдельном издании шестой главы (1828) после нее значилось: «Конец первой части». Тем не менее, чутье критика, хорошо знакомого с пушкинской манерой письма, могло бы подсказать Киреевскому иные возможности развития и завершения романного сюжета.

(обратно)

96

В связи с этим уместно напомнить очень важное замечание Ю. М. Лотмана о том, что «текст пушкинского романа, сознательно лишенный автором признаков жанровой конструкции, воспринимается читателем на фоне этой конструкции» (Лотман Ю. М. Своеобразие художественного построения «Евгения Онегина» // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М.: Просвещение, 1988. С. 96). В этой сложной рецептивной ситуации отношение к роману, по крайней мере, при первом знакомстве с ним, полностью определяется силой жанровых стереотипов, присутствующих в сознании читателя.

(обратно)

97

Чумаков Ю. Н. «Евгений Онегин» и русский стихотворный роман. Новосибирск: Изд-во НГПИ, 1983.

(обратно)

98

Хаев Е. С. Проблема фрагментарности сюжета «Евгения Онегина» // Болдинские чтения. Горький, 1982. С. 42.

(обратно)

99

Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. Т. 1. С. 212.

(обратно)

100

Такой крайне нежелательный случай представляется, однако, теоретически вполне возможным потому, что «Евгений Онегин», по точному замечанию Ю. М. Лотмана, принадлежит к произведениям того типа, композиция которых строится «по принципу присоединения все новых и новых эпизодов» (Лотман Ю. М. Своеобразие художественного построения «Евгения Онегина». С. 62).

(обратно)

101

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.: Наука, 1964. Т. V. С. 10. Далее ссылки на это издание с указанием тома и страницы приводятся в круглых скобках.

(обратно)

102

Хаев Е. С. Проблема фрагментарности сюжета «Евгения Онегина». С. 43.

(обратно)

103

Благодарю Н. А. Ермакову, обратившую внимание автора статьи на слово «пора». Ю. М. Лотман в комментарии к роману «Евгений Онегин» высказывает предположение, что Онегин, безмятежно проспав назначенный срок, с большим опозданием прибыл на место дуэли, где его давно уже ждали Ленский и Зарецкий (Лотман Ю. М. Пушкин. СПб.: Искусство, 1995. C. 679). Только таким образом и можно объяснить стих 4-й XXIV строфы – «Уж солнце катится высоко», поскольку 14 января (согласно романному календарю Ю. М. Лотмана), в темное время года, такое решительно невозможно в седьмом часу, когда противники должны были выехать из дома. Именно поэтому применительно к Ленскому слово пора означает момент настоящего, а в случае с Онегиным – прошлого («…пора // Давно уж…»).

(обратно)

104

В пятой главе романа слово наконец, на сей раз не повторяясь в рассредоточенных в пространстве текста эпизодах, отмечает строфу, где звучит очередное эхо сна Татьяны (первое, предваряющее сон, возникает в XLI строфе третьей главы – «Блистая взорами, Евгений // Стоит подобно грозной тени»), обретающее выражение в немотивированно резком жесте, напряженной интонации и дробном ритме – «Вдруг двери настежь. Ленский входит // И с ним Онегин» (ср. со строфой XIX пятой главы). Кроме того, это же слово вводит проекцию финальной сцены сна, связанной с гибелью Ленского, поскольку в следующих строфах – XXX, XXXI и далее – содержится мотивация, а затем своего рода обоснование вызова на дуэль. К числу таких проекций принадлежит и эпизод, где Татьяна, пусть ненадолго, становится объектом всеобщего внимания: «Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани видеть мог». В. В. Набоков совершенно справедливо усматривает сопряжение данной сцены со сном Татьяны, отмечая присутствие в ней одного из тех «ласточкиных хвостов», которые рассыпаны по всему роману. «Сказочные упыри и химерические чудовища из сна Татьяны, – пишет он, – это те же гости из дневной жизни, которые придут к ней на именины <…>» (Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб.: Искусство; СПБ.: Набоковский фонд, 1998. С. 407). В наши дни эта мысль стала почти хрестоматийной, но мы приводим ее, чтобы показать неслучайность появления слова наконец в XXIX строфе пятой главы. И в этой строфе, и в сне Татьяны данный эпизод следует за распахиванием двери и появлением Онегина перед взволнованной героиней, и слово наконец, усиливающее как ожидание, так и внезапность появления героя, кроме отсылки к финалу сна, указывает в пятой главе на завершение предыдущего описания и начало нового событийного витка.

(обратно)

105

Бахтин М. М. Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках. Опыт философского анализа // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 292.

(обратно)

106

Барт Р. Удовольствие от текста // Барт Р. Избранные работы. Семиотика и поэтика. М., 1989. C. 515.

(обратно)

107

Лотман Ю. М. Смерть как проблема сюжета // Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. М., 1994. С. 201.

(обратно)

108

Пятигорский А. М. Некоторые общие замечания относительно рассмотрения текста как разновидности сигнала // Структурно-типологические исследования. М., 1962. С. 145.

(обратно)

109

Лотман Ю. М. Смерть как проблема сюжета. С. 203.

(обратно)

110

Там же. Ю. М. Лотман говорит здесь о фрагменте как части целого, но следует помнить, что фрагмент может быть сознательно избранной формой, и в этом случае он уже сам становится целым.

(обратно)

111

Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970. С. 65.

(обратно)

112

Там же. С. 343.

(обратно)

113

Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 282.

(обратно)

114

Там же.

(обратно)

115

Барт Р. Удовольствие от текста. С. 418.

(обратно)

116

См., например: Баршт К. Три литературоведения // Звезда. 2000. № 3.

(обратно)

117

См. подробнее: Визель М. Гипертексты по ту и по эту сторону экрана // Иностранная литература. 1999. № 10.

(обратно)

118

Магомедова Д. М., Тамарченко Н. Д. «Сверхтекст» и «сверхдеталь» в русской и западной культуре // Дискурс. 1998. № 7.

(обратно)

119

Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М., 1996. С. 318—319.

(обратно)

120

Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М., 1996. С. 319.

(обратно)

121

Купина Н. А., Битенская Г. В. Сверхтекст и его разновидности // Человек. Текст. Культура. Екатеринбург, 1994. С. 215.

(обратно)

122

Топоров В. Н. Младой певец и быстротечное время (К истории одного образа в русской поэзии первой трети XIX века) // Russian Poetics. Columbus, 1983. С. 409.

(обратно)

123

Там же. С. 410.

(обратно)

124

Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. К понятиям «тема» и «поэтический мир» // Труды по знаковым системам. Тарту, 1975. Вып. VII. С. 161.

(обратно)

125

Там же. С. 162.

(обратно)

126

Топоров В. Н. Младой певец и быстротечное время (К истории одного образа в русской поэзии первой трети XIX века).

(обратно)

127

Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 262.

(обратно)

128

Топоров В. Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М., 1995. С. 260.

(обратно)

129

Топоров В. Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М., 1995. С. 261.

(обратно)

130

Смирнов И. П. Петербургская утопия // Анциферовские чтения. Л., 1989. С. 100.

(обратно)

131

Топоров В. Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему). С. 280.

(обратно)

132

Пастернак Б. Охранная грамота // Пастернак Б. Воздушные пути: Проза разных лет. М., 1982. С. 253.

(обратно)

133

Мандельштам объяснял появление «орлиного профиля» «невежественным культом дантовской мистики», влияния которого не смог избежать Блок (Мандельштам О. Разговор о Данте // Мандельштам О. Избранное: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 237).

(обратно)

134

См.: Седакова О. В поисках взора: Италия на пути Блока. Электронный ресурс: http://rema.ru/komment/vadvad/sedakova/blok.htm

(обратно)

135

Оцуп Н. Николай Гумилев // Оцуп Н. Океан времени. СПб., 1994. C. 569.

(обратно)

136

Зайцев Б. К. Италия // Зайцев Б. К. Собр. соч.: В 5 т. М., 1999. Т. 3. С. 442.

(обратно)

137

Муратов П. Образы Италии. М., 1994.

(обратно)

138

Белый А. Воспоминания об А. А. Блоке. Muenchen, 1989. С. 184.

(обратно)

139

Подорога В. Выражение и смысл. М., 1995. С. 81.

(обратно)

140

Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1987. Т. 14—15. С. 21.

(обратно)

141

Там же. С 27.

(обратно)

142

Там же. С. 35.

(обратно)

143

Короленко В. Г. Собр. соч.: В 5 т. М., 1960. Т. 1. С. 400.

(обратно)

144

Там же С. 402.

(обратно)

145

Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1980. Т. 5. С. 183. На Урале были расположены две пограничные меты – монумент, указывающий на межконтинентальный рубеж, и памятник, отмечающий раздел территории Пермской и Тобольской губерний, однако в конкретных литературных текстах, как правило, фигурирует какой-то один из них, что объясняется их семиотической эквивалентностью для всех или большинства людей, пересекающих западную границу Сибири.

(обратно)

146

Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1979. Т. 4. С. 64—65.

(обратно)

147

Литературное наследство Сибири. С. 65—71.

(обратно)

148

Литературное наследство Сибири. С. 70.

(обратно)

149

Там же. С. 71.

(обратно)

150

Литературное наследство Сибири Т. 4. С. 72.

(обратно)

151

Кеннан Г. Сибирь! // Всемирный вестник. 1906. № 4. С. 32—33.

(обратно)

152

Литературное наследство Сибири. Т. 4. С. 71.

(обратно)

153

Исходная коммуникативность этих кратких посланий не предвещает реализации. Напротив, в контексте произведений «сибирской» литературы приводимые фразы предстают как зов, обращенный в никуда, но в сфере сознания начертавшего их персонажа они указывают на некое простирание предграничной территории, в пределах которой звучит эхо восклицаний.

(обратно)

154

Лотман Ю. М. О метаязыке типологических описаний культуры // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 1. С. 397.

(обратно)

155

И. Кант, говоря о границе, отмечал ее двойную принадлежность как «к тому, что внутри ее заключается, так и лежащему вне данного объема» (Кант И. Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей возникнуть в смысле науки. М., 1993. С. 171).

(обратно)

156

Абашев В. В. Пермь как текст. Пермь, 2000. С. 33.

(обратно)

157

Пастернак Б. Воздушные пути. М., 1982. С. 86. Далее текст цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

(обратно)

158

Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1983. Т. 13. С. 373.

(обратно)

159

В. И. Тюпа в статье «Мифологема Сибири: к вопросу о “сибирском тексте” русской литературы» говорит о лиминальности Сибири в целом, что, несомненно, справедливо, однако в применении к западной сибирской границе можно говорить о сгущении лиминального, что свойственно для любой границы, но в интересующем нас случае выражено с особенной силой (см.: Тюпа В. И. Мифологема Сибири: к вопросу о «сибирском тексте» русской литературы // Сибирский филологический журнал. 2002. № 1).

(обратно)

160

Литературное наследство Сибири. Т. 4. С. 70.

(обратно)

161

Кюхельбекер В. К. Путешествие: Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 138.

(обратно)

162

См., например, рассказ И. В. Федорова-Омулевского «Сибирячка» и произведения многих других сибирских авторов.

(обратно)

163

Топоров В. Н. Об индивидуальных образах пространства: «феномен» Батенькова // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 462—463.

(обратно)

164

Следует заметить, что в отдельных произведениях XIX века, где путь автора или персонажа был географически развернут и пролегал с востока на запад, Сибирь лишалась своей автономности и воспроизводилась как часть целого, России, а семиотическое противостояние двух территориальных составляющих государства смягчалось, хотя и не устранялось вовсе («Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова). В советской литературе граница Сибири и России сгладилась, и все обширное пространство от Балтики до Тихого океана обрело качество семиотически единого (несмотря на разность природной образности) родного простора, лишенного внутренних экзистенциальных рубежей. Однако в последней трети XX века вновь возникают произведения, в нарративе которых воскресает семиотика века XIX, реализуемая в новом материале, но с прежней тюремно-каторжной тематикой.

(обратно)

165

Топоров В. Н. Указ. соч. С. 464.

(обратно)

166

Поэты-декабристы. М.; Л., 1926. С. 165.

(обратно)

167

«Мех открытый» – здесь, видимо, лес, тайга.

(обратно)

168

Дальний Восток, получивший собственный административный статус в середине XIX века, в ментальном плане сохранял свою прочную связь с Сибирью, никак не выделяясь внутри ее.

(обратно)

169

Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Т. 7. С. 337.

(обратно)

170

Топоров В. Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 261.

(обратно)

171

Бродский И. А. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. C. 216—217.

(обратно)

172

Перцов П. Венеция. СПб., 1905. С. 6—7.

(обратно)

173

Бродский И. А. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. С. 220.

(обратно)

174

В качестве наглядного примера можно привести карту Венеции Бенедетто Бордоне (XVI век) с собором святого Марка, помещенным почти в узле пересечения координат.

(обратно)

175

Подробнее об аллегорической карте см.: Reitinger F. Discovering the Moral World: Early Forming Map Allegory // Электронный ресурс: http://www.mercatormag.com/404_moral.html

(обратно)

176

Набоков В. Собр. соч: В 4 т. М., 1990. Т. 4. С. 213. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте статьи.

(обратно)

177

На эту особенность положения линии в пространстве указывал Р. Арнхейм в книге «Искусство и визуальное восприятие» (М., 1974. С. 218—220). О том же со ссылкой на записные тетради Леонардо писал М. Ямпольский в книге «Демон и лабиринт» (М., 1996). В несколько ином плане этой проблемы касается Джузеппе Кальоти («От восприятия к мысли: О динамике неоднозначного и нарушениях симметрии в науке и искусстве». М., 1998).

(обратно)

178

Замятин Д. Экономическая география Лолиты // Новая Юность. 1997. № 26—27. С. 88.

(обратно)

179

Там же. С. 91.

(обратно)

180

Там же.

(обратно)

181

В эстетическом лексиконе XVIII века слово «занимательность» практически отсутствует. Там был представлен свой набор обозначений для эффектов эстетического восприятия: «…потолику между учениями словесными надобны стихи, поколику фрукты и конфеты на богатый стол по твердых кушаниях», потому что и те и другие «увеселяют ухо, утешают слух, вкус услаждают» (Тредиаковский «Письмо к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии»); или Херасков («Взгляд на эпические поэмы») – «восхищает, трогает, удивляет и в память врезывается», приводит в «сладостный восторг»; Карамзин («Что нужно автору?») – искусство должно «распространять в области чувствительного приятные впечатления».

(обратно)

182

Якоб Л. П. Начертание эстетики, или Науки вкуса // Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. М., 1974. С. 89.

(обратно)

183

Якоб Л. П. Начертание эстетики, или Науки вкуса // Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. М., 1974. С. 89.

(обратно)

184

Бестужев-Марлинский А. А. Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года // Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения: В 2 т. М., 1958. Т. 2. С. 552.

(обратно)

185

Там же. С. 556.

(обратно)

186

Вяземский П. А. Поздняя редакция статьи «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина» // Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 317.

(обратно)

187

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1966. Т. 10. С. 123.

(обратно)

188

Там же. Т. 7. С. 437.

(обратно)

189

«Его дело воскресить минувший век во всей его истине» (Там же. С. 218).

(обратно)

190

Один только пример Шамиссо ясно показывает, что в практике бытия никакого противостояния между искусством и наукой не было.

(обратно)

191

Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 152.

(обратно)

192

Там же. С. 154.

(обратно)

193

Там же. С. 424.

(обратно)

194

Языков Н. М. Стихотворения. Сказки. Поэмы. Драматические сцены. Письма. М.; Л., 1959. С. 410.

(обратно)

195

В качестве примера можно назвать петербургский салон С. Д. Пономаревой, где возникло «Вольное общество премудрости и словесности», переименованное позднее в «Сословие друзей просвещения».

(обратно)

196

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. С. 159—160.

(обратно)

197

Там же. Т. 4. С. 557.

(обратно)

198

Отметим, что в качестве параллели Вяземский называет именно роман-шествие, что отмечено даже в его названии, формирующем у читателя вполне определенную рецептивную установку – «Паломничество Чайльд Гарольда».

(обратно)

199

Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. С. 45.

(обратно)

200

Собственно, логическая цепочка здесь такова – путешествие, достоверность, занимательность.

(обратно)

201

Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. С. 73.

(обратно)

202

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 10. С. 555.

(обратно)

203

Там же. С. 614.

(обратно)

204

Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. С. 124—125.

(обратно)

205

Там же. С. 127.

(обратно)

206

О подобного рода соотношении вершин и промежутков между ними писал В. М. Жирмунский применительно к сюжетостроению романтических поэм (см.: Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 54—55), однако Вяземский проецирует знакомые ему по байронической поэме художественные принципы не на действие, а на видение и описание.

(обратно)

207

Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. Л.: Сов. писатель, 1957. С. 321—322 (Б-ка поэта. Большая серия).

(обратно)

208

Одоевский В. Ф. Психологические заметки // Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 216—217.

(обратно)

209

Тургенев И. С. Собр. соч.: В 12 т. М., 1965. Т. 7. С. 136. Далее – в тексте.

(обратно)

210

Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 341.

(обратно)

211

См. об этом в нашей статье: «Слово» читателя в творчестве Пушкина 30-х годов // Болдинские чтения. Горький, 1978.

(обратно)

212

Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1952. Т. 1. С. 42. Далее – в тексте.

(обратно)

213

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1964. Т. VI. С. 113.

(обратно)

214

Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1978. Т. 1. С. 69. Далее – в тексте.

(обратно)

215

Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 157.

(обратно)

216

Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. Л., 1971. С. 385.

(обратно)

217

Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 218.

(обратно)

218

Все ссылки в тексте даются на издание: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990.

(обратно)

219

Достоевская А. Г. Воспоминания. M., 1987. С. 208.

(обратно)

220

Лотман Ю. М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. Вып. 18. С. 30.

(обратно)

221

Формула «мотив Венеции» может вызвать у читателя определенное сопротивление, как она первоначально вызывала сопротивление и у автора этой статьи, но нужно помнить, что речь здесь идет не столько о Венеции как материально выраженной субстанции, сколько о семантическом комплексе, который обозначается этим именем и под ним воспроизводится в творчестве Достоевского.

(обратно)

222

Очень удачный для обозначения дробно-ветвящихся отростков мотива термин О. М. Фрейденберг. См.: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. М.: Лабиринт, 1997. С. 221—229.

(обратно)

223

Байрон Дж. Г. Соч.: В 3 т. М., 1974. Т. 2. С. 113.

(обратно)

224

Юнг К. Г. Архетип и символ. М., 1991. С. 108.

(обратно)

225

Там же.

(обратно)

226

Фрэзер Д. Д. Золотая ветвь. М., 1984. С. 70—71.

(обратно)

227

Там же. С. 74.

(обратно)

228

Там же. С. 75.

(обратно)

229

Афанасьев А. Н. Древо жизни. М., 1983. С. 50.

(обратно)

230

У гностиков первый Эон, вода – есть Бог, ничего не знавший о мире.

(обратно)

231

Лейбов Р. Незамеченный цикл Тютчева // Лотмановский сборник. М., 1995. Вып. 1. С. 516.

(обратно)

232

Литературное наследство. Ф. И. Тютчев. М., 1989. Т. 97. Кн. 2. С. 48.

(обратно)

233

Литературное наследство. Ф. И. Тютчев. М., 1989. Т. 97. Кн. 2. С. 54.

(обратно)

234

Там же. С. 265.

(обратно)

235

Там же. С. 276.

(обратно)

236

Дмитриев М. А. Московские элегии. Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1985. С. 268.

(обратно)

237

Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. C. 184.

(обратно)

238

Там же. С. 191.

(обратно)

239

Литературное наследство. Ф. И. Тютчев. М., 1988. Т. 97. Кн. 1. С. 502.

(обратно)

240

Там же. С. 508.

(обратно)

241

Пигарев К. В. Примечания // Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1966 (Литературные памятники). Т. 1. С. 371—372.

(обратно)

242

Бенедиктов В. Г. Стихотворения. М., 1983 (Б-ка поэта. Большая серия). С. 63.

(обратно)

243

Там же.

(обратно)

244

Далее ссылки на издание: Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1965. Т. 1, 2 – приводятся в тексте статьи с указанием тома и страницы.

(обратно)

245

Бенедиктов В. Г. Стихотворения. С. 63.

(обратно)

246

Бенедиктов В. Г. Стихотворения. С. 64.

(обратно)

247

Независимо от автора данной статьи ассоциации стихотворения «Вчера в мечтах обвороженных…» с «Гавриилиадой» возникли у Р. Г. Лейбова, который сказал об этом в частной беседе.

(обратно)

248

Пигарев К. В. Примечания // Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 374; Он же. Тютчев и его время. М., 1978. С. 100.

(обратно)

249

Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 374. Поскольку автограф стихотворения не известен, все текстологические предположения обречены на то, чтобы остаться всего лишь предположениями. Именно поэтому ссылка на те или иные издания Тютчева при попытке логически определить подлинное тютчевское окончание в слове «влюбленный/ой» не очень убедительна, тем более что издатели далеко не всегда мотивируют собственный выбор. Замечание Г. Чулкова относительно того, что вариант с окончанием «ый» («влюбленный») порождает «чрезвычайную синтаксическую натянутость» (Чулков Г. Комментарии // Тютчев Ф. И. Полн. собр. стихотворений: В 2 т. М., 1994. Т. 1. С. 394), справедливо, но «синтаксическая натянутость» – не редкость в стихотворениях Тютчева и может быть расценена как одно из свойств его художественного языка. В шеститомном собрании сочинений Тютчева при публикации стихотворения отдано предпочтение варианту «С какою негою, с какой тоской влюбленной…».

(обратно)

250

По словам М. Мерло-Понти, «“видеть” означает обладать на расстоянии» (Мерло-Понти М. Око и дух. М., 1992. С. 19).

(обратно)

251

Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1959. Т. 1. С. 273.

(обратно)

252

См. письмо Э. Ф. Тютчевой от 7 июля 1847 года.

(обратно)

253

Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллин, 1993. Т. III. С. 159.

(обратно)

254

Граница бытия и инобытия в связи с возможностью или невозможностью прикосновения ясно обозначена Тютчевым в стихотворении «Есть и в моем страдальческом застое…»:

Вдруг все замрет. Слезам и умиленью

Нет доступа, все пусто и темно,

Минувшее не веет легкой тенью,

А под землей, как труп, лежит оно (I, 197).

(обратно)

255

Тютчев обладал поразительной тактильной памятью. Незадолго до сорокалетия дочери, Анны Федоровны, 20 апреля 1868 года он пишет ей: «Моя милая дочь, приходило ли тебе в голову, что завтрашний день рождения совпадает с воскресеньем, так же как трижды тринадцать лет тому назад. <…> Что осталось у меня от впечатлений этого первого воскресенья твоей жизни, кроме воспоминания о прекрасном весеннем солнце и теплом, мягком ветре, который веял в этот день в первый раз…». Литературное наследство. Т. 97. Кн. 1. С. 333 (курсив наш. – Н. М.).

(обратно)

256

Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 171.

(обратно)

257

Аксаков И. С. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1997. С. 46.

(обратно)

258

Петрова И. В. Мир, общество, человек в лирике Тютчева // Литературное наследство. Т. 97. Кн. 1. М., 1988. С. 38.

(обратно)

259

Пигарев К. В. Ф. И. Тютчев и его время. М., 1978. С. 211.

(обратно)

260

Кураев А., диакон. О вере и знании. Электронный ресурс: http://www.kuraev.ru/vera.html.

(обратно)

261

Мамардашвили М. Лекции по античной философии. М., 1998. С. 52.

(обратно)

262

Лотман Ю. М. Поэтический мир Тютчева. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн, 1993. Т. III. С. 160.

(обратно)

263

Первым об инобытии в творчестве Тютчева, но в несколько ином плане, заговорил С. Л. Франк (1913).

(обратно)

264

Лотман Ю. М. Поэтический мир Тютчева. С. 148.

(обратно)

265

Иванов Вяч. Заветы символизма // Родное и вселенское. М., 1994. С. 181.

(обратно)

266

Исупов К. Г. Онтологические парадоксы Ф. И. Тютчева («Сон на мо ре») // Типологические категории в анализе литературного произведения как целого. Кемерово, 1983. С. 29.

(обратно)

267

Быков В. П. Спиритизм перед судом науки. М., 1914.

(обратно)

268

Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1965. Т. 2. С. 136. Далее все ссылки на это издание приводятся в тексте.

(обратно)

269

Локальный во времени спиритический сеанс в определенном смысле развертывается у Тютчева до пределов «жизни целой». Не случайно почти за двадцать лет до знакомства мира со спиритизмом в его стихотворении «Из края в край, из града в град…», написанном между 1834—1836 годами, появляется поэтическая формула, под которой подписался бы любой спирит:

Не время выкликать теней:

И так уж этот мрачен час.

Усопших образ тем страшней,

Чем в жизни был милей для нас. (I, 55)

Словосочетание «выкликать теней» можно воспринять здесь как метафору, заключающую в себе своеобразное тютчевское представление о том, что есть воспоминание. Но учитывая весомость высказываний Тютчева о своем ясновидении, остроту восприятия снов, к которым поэт относился более чем серьезно, и ряд других факторов, можно увидеть в этих словах и прямое значение, несущее указание на особый мистический опыт поэта. В. Н. Топоров видит в этом стихотворении «изнаночную» рецепцию темы «мертвого жениха» (Топоров В. Н. Заметки о поэзии Тютчева (Еще раз о связях с немецким романтизмом и шеллингианством) // Тютчевский сборник. Таллинн, 1990. С. 36—37).

(обратно)

270

Козырев Б. М. Письма о Тютчеве. Литературное наследство. Т. 96. Кн. 1. М., 1988. С. 79—80.

(обратно)

271

О «как бы» у Тютчева см.: Топоров В. Н. Указ. соч. С. 101—106.

(обратно)

272

Иванов Вяч. Собр. соч.: В 4 т. Брюссель, 1987. Т. 4. С. 638.

(обратно)

273

Литературное наследство. Т. 97. Кн. 1. С. 480.

(обратно)

274

Литературное наследство. Т. 97. Кн. 1. С. 340.

(обратно)

275

Лейбов Р. Незамеченный цикл Тютчева // Лотмановский сборник. Вып. 1. М., 1995. С. 519.

(обратно)

276

Пользуемся удачной формулой Д. Холтона. См.: Холтон Д. Эйнштейн о физической реальности // Эйнштейновский сборник. М., 1970. С. 211.

(обратно)

277

Тютчев Ф. И. Соч.: В 2 т. М., 1980. Т. 2. С. 60—61.

(обратно)

278

Там же. С. 173 (курсив наш. – Н. М.).

(обратно)

279

Возможно, именно этим объясняется отмеченная Б. М. Эйхенбаумом наполненность писем Тютчева рассказами о последних минутах, о похоронах. См.: Эйхенбаум Б. М. Письма Тютчева // Сквозь литературу. Л., 1924. С. 57.

(обратно)

280

То же, хотя и в ином временном выражении, мы обнаруживаем в стихотворении «Как птичка раннею зарей…»:

Хоть свежесть утренняя веет

В моих всклокоченных власах,

На мне, я чую, тяготеет

Вчерашний зной, вчерашний прах!.. (I, 65)

Слово «вчерашний» в контексте этого стихотворения утрачивает конкретику времяобозначения, порождая эффект темпорального бинокля, преобразующего далекое, прошедшее в близкое, в сиюминутное. Данное стихотворение тематически и образно перекликается со стихотворением «Бессонница», речь о коей идет и тут и там. Аналогичные представления, связанные с переживанием временных смещений, выражены и в стихотворении «На возвратном пути».

(обратно)

281

Тютчев Ф. И. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 231. Отзвук той же от/остраненности проявится у Тютчева через два года в письме А. Ф. Аксаковой от 3 апреля 1870 года: «Все эти планы, ежегодно возникающие у живых, производят странное впечатление, когда их встречаешь в переписке тех, которых уже нет <…> и именно так я вполне естественно рассматриваю свои собственные планы» (Там же. С. 244).

(обратно)

282

Подобное явление у Тютчева можно рассматривать как метафизическое основание той специфической черты его поэтики, которую Л. Я. Гинзбург связывает с особой, управляющей словом функцией контекста в тютчевской лирике. «Что такое миры поэта? – пишет Л. Я. Гинзбург – Это большой контекст его творчества, в котором рождаются индивидуальные ключевые слова – носители постоянных значений, владеющих всем этим смысловым строем. В лирике Тютчева эта творческая сила преображает традиционные формулы и придает нечаянным ассоциациям общезначимость. Попав в тютчевскую стихию, читатель живет уже по ее законам» (Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974. С. 103).

(обратно)

283

Козлик И. В. В поэтическом мире Ф. И. Тютчева. Иваново-Франковск, 1997. С. 69—70.

(обратно)

Оглавление

  • Раздел I
  •   «Слово» читателя в творчестве Пушкина 30-х годов
  •   Художественный образ и литературная модель (По произведениям Пушкина 30-х годов)
  •   Слово в скобках в романе «Евгений Онегин»
  •   Мотив пустыни в лирике Пушкина
  •   Семиотика края в творчестве Пушкина
  •   Сюжетная функция границы в трагедии «Борис Годунов»
  •   Карта звездного неба в творчестве Пушкина
  •   О смысловых обертонах арзамасского прозвища Пушкина
  •   Тема безумия в произведениях второй болдинской осени (поэма «Медный всадник» и повесть «Пиковая дама»)
  •   Еще раз о Томмазо Сгриччи и образе импровизатора в повести «Египетские ночи»
  •   Финалы микросюжетов в романе Пушкина «Евгений Онегин»
  • Раздел II
  •   Текст и его границы (к проблеме сверхтекста)
  •   Формирование флорентийского интерпретационного кода в русской поэзии XIX—XX веков
  •   Семиотика границы в «сибирском тексте» русской литературы
  •   Семиотика ошибки в «городских» текстах русской литературы
  •   Картографические образы в литературе
  •   Понятие «занимательность» в русской эстетике и критике первой трети XIX века
  •   Функции курсива в русской прозе XIX века
  •   Sacra и inferno в художественном пространстве романов Достоевского
  •   Венецианские мотивы в творчестве Достоевского
  •   Мотив воды в романе Достоевского «Преступление и наказание»
  •   Тактильные образы в лирике Тютчева
  •   «На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева
  • Первые публикации

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно