Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Деревня Левыкино и ее обитатели

Мне всегда казалось, что право писать мемуары, рассказывать посторонним людям о своей жизни, об увиденном и услышанном на ее пути имеют только люди исключительные – государственные деятели, известные ученые, писатели, военачальники, герои, словом, люди, имеющие большие заслуги на том или ином поприще жизнедеятельности. Себя я никогда не считал таковым, а поэтому никогда и в мыслях не имел смелости, да и желания на такой поступок. Жизнь моя мало отличалась от жизни моих сверстников. У моего поколения была общая судьба, как мне казалось, одинаковые перспективы и возможности. Нас объединяли общие идеалы, а поступки диктовались общими историческими и материальными условиями жизни.

Я родился в советское время, учился в советской школе, родители мои были простые люди, вышедшие из крестьянской семьи среднего достатка. Они воспитали меня, моих братьев и сестру в соответствии со своим пониманием гражданских, общественных и родительских обязанностей. Этого воспитания хватило нам всем, чтобы прожить честную жизнь и передать родительскую эстафету нашим детям.

Я ушел на войну добровольцем. Как и многие, честно выполнил свой долг перед Родиной. Но каких-либо выдающихся подвигов не совершил. Мне суждено было остаться в живых, хотя убитым я мог быть множество раз. Как и мои сверстники, ушедшие на войну со школьной скамьи, я вместе с ними одинаково решал свои жизненные задачи в мирное время. Учился в университете, а потом всю жизнь работал в меру своих возможностей, как и все. Поводов для письменных воспоминаний у меня не было.

Но с течением жизни, по мере достижения известного возрастного рубежа память все чаще и чаще стала возвращать меня в прошлое, к моим родителям, родным и неродным людям, к родным местам и дорогам, по которым когда-то ходил, к моим друзьям, которых у меня было много, и к немногим недругам, к тем, кто меня понимал, и тем, кого я не сумел понять. Все больше и больше мной стало овладевать наивное желание: вновь – не заново, а только вновь – прожить то, что безвозвратно ушло и что изменить, увы, уже нельзя. Сделать же это возможно только единственным способом – запастись бумагой и карандашами, выбрать свободное время и сесть за стол.

Но, во-первых, долго не было свободного времени, а во-вторых, желание долго упиралось в сомнения и обыкновенную лень. Наконец свободного времени стало достаточно, и однажды утром я сел за стол. Но я долго сидел за столом, не написав ни одного слова, не придумав начала, которое оправдало бы мой поступок.

Дело оказалось сложнее, чем я предполагал. Наконец, первые строки все-таки появились. Теперь я их перечитываю и сомневаюсь. Я не очень надеялся и до сих пор не питаю никаких иллюзий, что эти воспоминания найдут постороннего читателя. Но все-таки хотелось бы, чтобы дети мои и внуки, а потом, может быть, и правнуки, даже если они будут беспощадно строги к оценке моего времени, нашли бы время их почитать. Они, надеюсь, простят мне мои литературные неудачи и поверят в правдивость излагаемых фактов, в искренность моих убеждений и честность поступков.

А начинать я решил с рассказа о моей деревне Левыкино, в которой жили мои деды и бабки, мои родственники и родители, в которой родился я сам и в которой все жители носили одну и ту же фамилию – все были Левыкины. И припомнился мне яблоневый сад, который когда-то посадили наши прародители по краям Левыкинской деревни и оставили его нам в наследство как добрую память о себе.

* * *

Еще с далекого детства меня занимали всяческие догадки о каком-то особом происхождении нашей деревни, о каком-то только ей свойственном достоинстве. Удивляли меня и название деревни, и звучание нашей деревенской фамилии. Долгое время я был уверен, что она была одной из редких среди прочих названий.

Сама по себе деревня Левыкино была, как и многие другие в наших мценских окрестностях, невелика по размеру и незаметна по всем остальным признакам внутреннего устройства и быта. И все же и у меня, и у моих родственников и односельчан всегда жило особое чувство по отношению к родному месту и даже амбиция причастности к какой-то необычной истории этого места. Ведь эти места знакомы миру в описаниях великих русских писателей: Тургенева, Толстого, Фета, Бунина, Пришвина. Читая их прекрасные повести, романы и рассказы, я всегда мысленно ходил и жил вместе с их героями по Бежиным лугам, Поповым и Монашьим верхам, полям и лесам, сознавая себя органической частью прекрасной нашей южнорусской подстепной природы и всего ее человеческого отродья. Все это всегда наполняло меня и многих других моих земляков чувством гордости.

И все-таки деревенька наша Левыкино была неприметна и неказиста. И казалось, что рассказать о ней было нечего. Жили в ней люди, как все, трудились, как все, и рождались и умирали тоже одинаково. Но как-то однажды, когда я уже стал историком по профессии, некоторые ее атрибуты, сохранившиеся в обиходных названиях мест, деревенских угодий, в определениях обычаев, зазвучали для меня языком далекого исторического времени. Густые орешниковые заросли за деревней назывались у нас засекой, а поляна между засекой и краем деревни – лазами. А орешниковые кусты на задах деревни звались колычками. И тогда я уже стал понимать, что возникновение деревни в далеком прошлом было не случайным в истории не только наших мест, но и в истории государства российского и ей была в ней назначена своя роль. Она всю жизнь стояла на древней оборонительной черте Московского государства.

Но, поняв это, я, к сожалению, не занялся разыскиванием новых исторических фактов, которые подтвердили бы мою догадку. Предмет моих интересов как историка лежал в более позднем историческом времени, а до писания мемуаров дело еще не доходило. Но вдруг мои догадки получили новый импульс любопытства.

Однажды ко мне как к директору Государственного Исторического музея пришла посетительница. Она представилась как научный сотрудник Института русского языка и литературы Академии Наук СССР. К сожалению, ее фамилии я уже не помню. Просьба ее ко мне касалась допуска к работе в фондах отдела древних рукописей и старопечатных книг. И вдруг она неожиданно спросила меня, откуда я происхожу родом – не из Мценска ли? Я сказал: «Да, из Мценска, точнее из деревни Левыкино Мценского района Орловской области». Собеседница моя удивленно и радостно оживилась. И тут я узнал от нее, что в книге «Южнорусские наречия», составленной из отказных грамот XVII века и изданной ее институтом, несколько раз упоминается фамилия служивого человека из Мценска, сына боярского Василия Мелентьева Левыкина. И добавила вопросом: «Не предок ли он ваш?» Теперь еще больше удивился и обрадовался я, так как воспринял сообщенный мне факт весточкой от далекого предка. Вскоре она подарила мне экземпляр книги, и я с интересом стал вчитываться в тексты грамот по Мценскому уезду, а потом и по другим уездам Орловской и Курской губерний. И вот из XVII века мне открылись знакомые с детства названия деревень, имен и фамилий.

Наконец на одной из страниц книги, в отказной грамоте я увидел название моей деревни. Сейчас я читаю ее с самого начала: «Лета 1634 июня 25 день, книги поместныя отказные по государевой Царя и Великого князя Михаила Федоровича Всея Руси, грамоте из Поместного Приказа за подписью дъяка Пятого Спиридонова и по наказной памяти Воеводы Лазаря Петровича Ододорова.

Отказ мценянина сына боярского Семена Яковлева, сына Лобова по челобитию мценянина Еремея Русинова сына Оших-мина. Ездил он (т. е. С. Я. Лобов) в Мценский уезд, Чернский стан, поместья Дмитрия Субочева в деревне Левыкинской под Баклановым лесом…»

Вот оно что, прочитавши, подумал я! В 1634 году деревня-то наша уже стояла там, где спустя четыре столетия родился и я. И тут же возникло соображение, что она стояла и много раньше того случая, когда туда на отказ приехал сын боярский Семен Лобов. И место для деревни было выбранное тогдашними людьми, может быть, в XVI веке, а может, и того раньше, не случайное, а очень боевое и сторожевое на всю округу. И поселились в ней тогда люди, чтобы далеко видеть и предупреждать страну свою, землю свою о всяческих опасностях.

Сейчас деревни Левыкино нет. Стерло ее с лица земли жестокое лихолетье Великой Отечественной войны. В течение почти двух лет, в 1941—1943 годах, сжигала и разметала она взрывами авиационных бомб и артиллерийских снарядов и нашу, и другие окрестные деревни, вставшие когда-то в древности на боевых высотах и косогорах на службу государеву. Сгладила война их усадьбы, рубежи, рвы и канавы, изгнала оттуда людей на новые неблизкие места.

И все же! И все же и до ныне не исчезла еще память о нашей деревне. Ее хранят старые ракиты, еще не сгнившие до конца пни от могучих дубов и лип, росших когда-то по околицам, и вдоль исчезнувших дорог, и вокруг старого деревенского выгона, и на плотинах деревенских прудов. А в шестидесятые-восьмидесятые годы стояли на ее месте два-три обитаемых домика, в которых доживали свой век покинутые или осиротевшие старики. К ним не пришли с войны их сыновья. Теперь только они охраняли угасающей жизнью своей эту микроскопическую опорную точку истории Русского государства как топографическую реликвию на некогда проходившей здесь ее исторической и военной границе. За чертой исчезнувших деревень когда-то начинались здесь дикие и опасные земли, из-за которых наваливались на Русь вплоть до XVIII века орды грабителей. В XVII веке это были уже не волны кочевников, ищущих кормовые пространства и иногда оседающих на этих пространствах, вживающихся в них, принося им свои названия и воспринимая местную жизнь с ее обычаями, хозяйственным укладом и культурой. Теперь это были подготовленные и организованные набеги грабителей, сжигающих дома, опустошающих земли, угоняющих скот и уводящих в полон русских жен и невест.

Неслучайно 25 июня 1634 года в деревню Левыкинскую приехал сын боярский Семен Лобов по государевой грамоте Царя и Великого князя Всея Руси Михаила Федоровича передать служилому человеку мценянину Еремею Русинову сыну Ошихмину поместье Дмитрия Субочева. «То Дмитрия Субо-чева не стало, умер в нынешнем 1634 году, а жену его взяли в полон крымские люди». В поместье тогда остались сиротами «четыре дочери: девки Фетиница, да Онтанидица, да Не-лидица, да Озиница».

Новый хозяин Еремей Русинов сын Ошихмин «сговорил за себя большую дочь, девку Фетиницу. И Семен Лобов отказал тому Еремею Ошихмину и своякиням его из поместья Дмитрия Субочева тридцать четей в поле, а дву потому же (т. е. всего 90 четей при трехпольном обороте) со всякими угодьями по семи четей человеку да двор помещиков Дмитрия Субочева». Из грамоты мы узнаем непростую структуру поместья. Оказывается, что во дворе Субочева жил еще крестьянин Игнатка Федоров с сыном Сенькой. А к поместью примыкал еще другой двор крестьянский, а в нем жил крестьянин Исайка Степанов с сыном Степанкой. Видимо, это были зависимые от служилого человека люди – крепостные. На отказе, т. е. в момент передачи, в качестве свидетелей присутствовали жившие по соседству и, возможно, даже в той же деревне другие дети боярские, тоже помещики «Федор Лаврентьев сын Левонов, да Афанасий Алферьев сын Очкасов, да Семен Никонов сын Булавенков, да Аникей Алферьев сын Очкасов, да их крестьянин Федот Иванов, да Федора Левонова крестьянин Фрол, да Но-восилец сын боярский Григорий Алдакимов сын Таратухин, да Илейка Наседкина крестьянин Емельян, Государева сотника крестьянский староста Семена Наседкина Мокей Семенов с товарищами».

На акте передачи поместья умершего Дмитрия Субочева в деревне Левыкинской в тот день, очевидно, собрались все ее обитатели и соседи: служилые люди, дети боярские, выполнявшие здесь государеву службу по охране русской границы. Вместе с ними были и их крепостные крестьяне. Из этого можно сделать вывод о том, что к указанному времени место деревни и ее окрестностей было достаточно обжитым и выполняло определенную функцию в системе Мценского района обороны границы и постоянного наблюдения за дикой степью. И еще одно предположение возникло при чтении грамоты. Видимо, тогда определилась оптимальная мера количества дворов в, если можно так назвать, типовой служилой деревне. Это прежде всего зависело от возможности прокормиться на ее неудобной для ведения хозяйства, ограниченной территории. Напомню, что в памятное мне время на всю деревню здесь имелся только один колодезь с водой, пригодной для людей и скота. Не случайно за недостатком воды с тех давних времен люди научились здесь строить пруды и плотины, чтобы собирать и экономно расходовать атмосферную воду. Деревни на боевых местах вдоль засечной черты в 15—20 дворов можно, наверное, определить для нашей мценской округи как типовые для своего времени.

Неясным, однако, остался для меня вопрос о том, с какого времени в таких деревнях разноименные семьи детей боярских и их крестьян стали жить под общей фамилией. Не разгадал я и того, почему деревня наша имела название Левыкинской. Правда, в других грамотах Мценского уезда я встретил имя сына боярского Василия Мелентьева Левыкина. Ему тоже поручалось выполнение указов Московского Царя по передаче поместий в других деревнях новым хозяевам за убытием старых. Может быть, или он сам, или его предки и основали деревню Левыкинскую?

Все это, однако, требует подтверждения другими документами. Я надеюсь, что мой сын Алексей, может быть, заинтересуется моими предположениями и займется их проверкой. Может быть, ему удалось бы выяснить, какая из четырех де-вушек-сирот Дмитрия Субочева и кто из детей боярских или их крестьян дали начало моей родословной.

Но пока сам я ограничусь сделанными предположениями, будучи уверен в наличии для них реальной основы. Теперь же я опишу деревню, какой я ее запомнил с детства сам.

Давно уже исчезло из упоминания в нашей округе имя того Баклановского леса, который был назван в отказной грамоте лета 1634 в качестве ориентира местоположения деревни Левыкино. Не только я, но и мои родители, а также и бабушка моя просто не знали этого наименования. В нашем, двадцатом веке пользовались уже другими ориентирами.

Деревня Левыкино до начало Великой Отечественной войны стояла и дымила своими трубами по левую сторону, через луг, от Каменной дороги, как мы называли в свое время нынешнее асфальтовое Симферопольское шоссе. Кстати, скажу, что новая автомобильная трасса теперь проходит по другую сторону нашей деревни. И, увы, увидеть ее с нового участка трассы из-за разросшегося молодого осинника нельзя. А в конце двадцатых – начале тридцатых годов, из которых я веду свой рассказ, деревня стояла на 301-й версте дороги от Москвы. Здесь сходились новая и старая трассы древнего пути из Московского государства на юг, в Крым. Я помню участок широкой гужевой дороги, которая выходила на Каменное шоссе справа от железнодорожной станции и деревни с одинаковым названием Бастыево. Называли эту дорогу большаком. А тянулся он сюда из-за противоположного станции Бастыево Стрелецкого леса, за которым и ныне находится знаменитое тургеневское Спасское-Лутовино-во. Оттуда, с севера тянулась эта важная магистраль из Москвы на юг, в Крым. А наша деревня, расположенная на высоком месте слева от нее, охраняла свой участок дороги на подъезде к городу Мценску. До города от нас было еще семь верст.

Чтобы попасть в нашу деревню, надо было от станции Бастыево проехать или пройти пешком с километр пути по старому большаку и пересечь на отмеченной триста первой версте Симферопольское шоссе. Отсюда сразу открывался вид на наше Левыкино. С этого места я в воображении своем до сих пор с детства помню и вижу ее покрытую пеленой цветущего в весенние дни яблоневого сада, А вокруг над полями ржи и пшеницы летним днем голубело высокое небо, в котором раздавалась неумолчная песнь жаворонков.

Воображение это запечатлелось в моей памяти от ежегодных встреч с деревней, когда наша,уже ставшая городской,семья приезжала сюда на месяцы летних каникул и отпусков. На станции нас обычно встречали с подводой наши деревенские родственники. На телегу грузился весь наш багаж с припасами городской продукции, а мы, все приезжие, шли пешком сбоку телеги. Идти до встречи с деревней было недалеко, не более километра. И она открывалась перед нами неожиданно из-за бастыевского пригорка, через расстилающийся под нашими ногами не скошенный еще цветущий луг, дугою опоясывающий с востока на запад подножие нашего деревенского чудо-острова.

Наверное, в древние времена этот заносимый зимой по верхние края снегом, по весне затопляемый полой водой, а к началу лета расцветающий цветами разнотравья луг служил преградой на пути внезапных нападений на нашу сторожевую деревню крымской конницы с тыла.

Восточный конец луговой дуги, опоясывающей деревню, был перегорожен плотиной, поверх которой вниз по лугу стекал ручеек от недальнего родничка из прорытого земляного рва. Он составлял часть земляной фортификации на нашем придеревенском участке оборонительной засечной черты. Мне кажется, что самым ранним краем своей детской памяти я застал этот родничок еще живым. А когда он окончательно засох, мы с товарищами моими ходили туда в ров с лопатой и пытались откопать его. Но наши попытки были тщетны.

На плотине в давние года были посажены двумя рядами ракиты. Они выросли в большие деревья с толстыми, в два, а то и в три обхвата стволами с разросшимися зелеными кронами. Несколько старых деревьев стояли еще и в последний мой приезд. Я проходил мимо них, а они встречали меня шепотом зеленых листьев на тихом непрерывном ветру. От тихого их шума и прозвали мои предки это место Шуменками. Шумят старые ракиты что-то на своем ракитовом языке о том, что они видели, что слышали. Да вот до сих пор никому не довелось разгадать их рассказа.

Прорытый когда-то за плотиной ров затем проходил по южной окраине деревни. Его остатки еще зрительно обозначались в памятные мне тридцатые годы.

За этим рвом перед деревней расстилалась просторная и ровная поляна. Она имела название лазы и служила вторым деревенским выгоном. Наверное, здесь когда-то через древнюю засеку был проделан лаз, давший нашей прекрасной поляне свое имя. На ней мы предвечерней летней порой в ожидании стада играли с азартом в лапту. А орешниковые кусты сохраняли тогда название засеки. Орехов в них хватало на всю нашу деревенскую ребятню.

Теперь я могу допустить, что и поляна-лазы, и кусты-засека, и кусты-колычки – все это были остатки некогда стоявшего здесь дремучего кленового и дубового Баклановского леса, упомянутого в знакомой нам Отказной грамоте, писанной мценянином Иваном Петрищевым в 25 день июня лета 1634. Мой старший брат говорил мне, что Бабушка наша Арина Стефановна будто бы рассказывала ему об этом лесе, о том, как она в молодости своей ходила в этот лес по грибы и по ягоды. А иногда в его дремучих чащобах приходилось долго искать забредших туда деревенских коров. В древние времена через лаз предки наши выгоняли на опасные поляны леса пасти своих коров под строгим и постоянным наблюдением. Не случайно, наверное, у нас в речи не употреблялся глагол «пасти». Деревенское стадо у нас «стерегли», охраняли от возможных нападений все тех же крымских налетчиков-грабителей.

А на западной окраине деревни луговая долина, обогнув ее узкой лощиной, выходила в Попов верх. До него по северному обводу, по обеим сторонам луга рос, а сейчас еще более разросся мелкий осиновый и березовый лес. Он, как и раньше, зовется Кренинским лесом. За ним на косогоре сохраняются еще остатки маленькой деревеньки Кренино. Кренинский лес в Поповом верху заканчивался густыми зарослями орешника и ежевики. Здесь всегда было много и земляники.

Слева от Попова верха за дубовой рощей, или просто дубин-ником, стояла вплоть до конца Великой Отечественной войны наша Беляниновская церковь Иоанна Предтечи. Рядом с ней был погост и старая церковно-приходская школа. В этой церкви крещены были и похоронены мои деды и прадеды и бабки с прабабками; крестили в этой церкви и меня. Во фронтовом сорок третьем году во время битвы на Орловско-Курской дуге на Поповке и в старой церкви стоял командный пункт воздушной армии. Мне об этом рассказывал бывший в то время членом Военного совета этой армии генерал Московский. Церковь служила наблюдательным пунктом. С ее колокольни небо и горизонт просматривались чуть ли не до самого Орла. Ее обстреливали из дальнобойной артиллерии, бомбили с воздуха. Но она уцелела. Святое место не разрушила жестокая война. Но в 1945 году мценские власти распорядились ее сломать, а кирпич употребить якобы на восстановление разрушенных зданий города. Никто не ведает теперь, сколько домов построили из этого святого кирпича. С тех пор наш погост остался без церкви.

На нем до сих пор хоронят, но уже без церковного пения, без ладана и без звона колоколов. Да ведь для новых поколений эти атрибуты стали надолго ненужными. Старики уже давно отошли в царство небесное. А недавнего «совка» быстренько принесут сюда, скажут коротенькую речь с напутствием: «Спи спокойно, дорогой товарищ!» – да и поспешат на поминки. А скоро после них и забудут своего «дорогого друга и соратника». Неприкаянный вид имеет теперь наш погост на голом месте. Ничего здесь не напоминает старую благочестивую Поповку.

А вот наш прекрасный деревенский луг каждую весну и в лето цветет, и благоухает, и будит воспоминания детства. Однажды я прошел по нему со своим старшим сыном и вспомнил, как, бывало, мы встречались с ним в одно из солнечных утр нашего приезда в деревню из Москвы на летние каникулы.

Для взрослых людей луг был главным сенокосным угодьем. Был урожай сена хорошим, был сенокос в сухую погоду, было у наших коров достаточно сена. Значит, было и молоко, значит, была в зиму сытая жизнь. Но бывало и иначе. Лучше не вспоминать того, что было иначе!

А для нас, деревенских ребятишек, луг был прекрасной рекой радости. С ранней весны крестьянская детвора паслась на нем после долгой зимы, пробуя первые дары пробуждающейся и расцветающей природы. Сначала мы объедались кислыми листьями лугового щавеля, его молодыми и нежными стебельками, которые назывались у нас кочетками. Потом мы искали на лугу вкусную, горьковатую, как редиску, траву под странным названием сергибус. Съедобными были у ней толстоватенькие мясистые стебельки. Нигде кроме наших мест я не слышал такого названия лугового растения из семейства зонтичных. О таком названии этого семейства я узнал уже из школьного учебника ботаники. А тогда на лугу мы набирали целые букеты стебельков, очищали от шершавой оболочки и с аппетитом друг перед другом поедали этот луговой деликатес.

А на луговых склонах, по опушке Кренинского леса, в березняке мы находили очень редко попадающиеся желтые цветочки баранчиком на невысоком тоненьком стебельке. Их так и называли – баранчики. Он тоже был съедобен. Но теперь вкуса его я не помню. Помню только, что мы очень усердно его искали, а когда находили, с удовольствием съедали его баранчиком завитую желтую головку.

С середины лета уже по скошенным склонам поспевала луговая клубника, некрупная, но очень сладкая и душистая. Особенно сладка и духовита, да и покрупнее, она поспевала на теплых каменистых местах.

Такие места называли у нас каменчиками. На них сходились иногда в соперничестве ребятишки из разных, недалеких друг от друга деревень. Побеждали те, кто оказывался посильнее.

В березняке Кренинского леса и в Поповом верху в эту же пору было много земляники, костяники, а в зарослях орешника – куманики. Куманикой называли у нас ежевику. А землянику называли просто ягодой. Это название было, наверное, общим у всех славян. Однажды, побывав в Югославии, я в одном из ресторанов среди десертных кушаний в меню прочитал название «ягода». Под этим названием нам подали клубнику в сахаре. Там же, в Югославии я услышал название лесной стороны, видной вдалеке с пригородных высот Белграда. Шумавой называется эта сторона. И я вспомнил наши деревенские Шуменки в начале нашего деревенского луга и запомнившиеся с детства наши русские строки: «Шумит, гудит Зеленый Шум».

В нашем Кренинском осиновым и березовом лесу в сырое, дождливое лето было очень много грибов, особенно подосиновиков и подберезовиков. А в Поповском дубиннике водились и белые. Мценские горожане и сейчас приезжают сюда по грибы с большими корзинами. И всегда они не остаются пустыми.

А еще на нашем лугу росла на открытом склоне перед деревней одинокая дикая яблоня. Она расцветала и плодоносила через год. Ее плоды поспевали к концу лета. Их было очень много. С ними яблонька в осень расцветала второй раз. Плоды были необыкновенно красивы, ярко-пунцовой окраски. Но они были и необыкновенно горьки. Наберешь, бывало, не устояв от соблазна, целую пазуху этих яблочек, попробуешь, да и с большим сожалением разбросаешь. А потом оказалось, что если эти яблочки собрать и, дождавшись зимы, заморозить их в холодном сарае, то они становились не только съедобными, но и необыкновенно сочными и нежно-кисло-сладкими.

И еще одно воспоминание о луге живет во мне до сих пор. Я вспоминаю на этом лугу летнее утро на день престольного праздника Иоанна Предтечи. Накануне с вечера и в наступившее утро к нам в деревню съезжались гости. Редко в какой двор они не приезжали. Приезжали на празднично убранных подстилками телегах, всеми семьями. Гости были празднично одеты. Все было очень достойно. Хозяева радушно встречали, а гости не менее радостно встречались. Встреча была праздничной и для лошадей. Их распрягали, ставили под навес и задавали корм. Исчезла наша и подобные ей деревни. Исчез и этот древний родовой обычай встречи гостей.

В такое утро я и мои товарищи, к кому еще гости не подъехали, выбегали на край нашей деревни и с плотины с нетерпением смотрели на дорогу, «не едут ли наши». А взрослый народ уже тянулся к церкви. Над нашим лугом плыл звон колокола, зовущий к праздничной литургии. Этот звон действительно малиновой мелодией разливался по всей нашей деревенской округе. А под нами расстилался еще не скошенный, как будто специально раскрашенный к празднику луг. Дон-дон, выбивал в большой колокол наш пономарь – хромой и многодетный Тихон. А потом его проворными руками начинался серебряный перезвон малых колоколов. Тихон умел звонить. Говорили, что под хмельком он мог вызвонить комаринского. Но в этот день святого престола Иоанна Предтечи все было благочестиво. На колокольне ему помогал его старший сын Эммануил. А в деревне он звался Манулкой. Был этот Манулка пронырливым и разбитным мальчишкой-драчуном. А вырос в известного по всей округе вора-конок-рада. Был он за это неоднократно и жестоко бит мужиками. Но это не отучило его от преступного промысла. Дома он не жил. Бродяжил. И в конце концов где-то был прибит до смерти. В памятный же мне день Манулка был еще мальчиком – ровесником моей сестре.

Праздник Иоанна Предтечи в просторечии у нас называли Иваном Притейчем. Это был очень светлый и радостный праздник. В это время в деревне завершался один цикл весенне-летних работ и начинался другой – сенокос. Чаще всего на него выпадала хорошая погода, а вместе с ней – и хорошее настроение у всех людей. Праздничный отдых был нужен им для следующей трудовой натуги.

Радости нам, ребятне, в этот день добавляли старушки торговки, приходившие из города с диковинными товарами-гостинцами. На зеленой поляне перед церковью с утра начиналась праздничная ярмарка. Бабушки-торговки все были какие-то необыкновенные, чистенькие, в белых платочках. Они устраивались в ряд и выставляли на показ свой гостиничный товар: пряники, жамки, длинные, перевитые разноцветной лентой конфеты, леденцы петушками на палочке, баранки, в маленьких кулечках жареные подсолнушки и игрушки – глиняные свистульки в виде лошадок, коровок, козлят и птичек, громкие трещотки и еще не бог весть что такое, от чего было невозможно ни отойти, ни глаз отвести. До сих пор не проходит у меня несбыточная мечта вернуться туда в это светлое утро, походить босыми ногами по утренней росе, по нескошенному лугу, по прохладным утоптанным дорожкам, нежно ласкавшим когда-то в жаркий полдень своей прохладой наши разгоряченные ребячьи пятки. Но где теперь эти дорожки?!

Мне приходилось в недавние времена бывать в старых деревнях Тульской, Рязанской, Ярославской и Владимирской областей. Особенно страшное впечатление в них производили на меня деревенские улицы и придеревенские дороги. По ним с большим риском застрять в грязи или поломать рессоры мы осторожно, съезжая с асфальтовых трасс, медленно подъезжали к заброшенным деревням. Я вспоминал при этом наши гужевые наезженные колеи, соединяющие колхозные деревни в тридцатые годы. По ним спокойно, в меру пыля, катились наши деревенские телеги и груженые возы. А теперь таких дорог нет. Теперь они превратились в изуродованные тракторными колесами и гусеницами широкие, чуть ли не в километр, полосы земли. На лошадях по такой дороге не проедешь. Да их и не стало больше в деревне. Редко увидишь теперь мужичка на подводе. Теперь тракторист домой, на обед и в местный магазин-сельпо под вывеской «Товары повседневного спроса» ездит на тракторах, а шоферы – на своих могучих «МАЗах» и «КРАЗах», а механизаторы из подвижных строительных колонн – на огромных автокранах иностранной фирмы «Като».

Такую дорогу или деревенскую улицу пешеходу в дождливый день перейти становится невозможным делом. Не въехать в деревню и на легковом автомобиле, хотя пути-то останется каких-нибудь 200—300 метров от магистрального шоссе. Именно в силу этой причины многие деревни в нашем российском Черноземье и Нечерноземье попали в разряд бесперспективных. Между прочим, среди них оказалось с конца 40-х годов знаменитое село Монастырщина на берегу Дона, в окрестностях Куликова поля. Но стоило накануне 600-летнего юбилея Куликовской битвы построить к ней однокилометровый асфальтированный подъезд, как старое село ожило.

В нашу деревню такой дороги не подвели. Тогда, в начале тридцатых в весеннее утро встречи мы с Мамой, приехавшие из Москвы, подъезжали к ней на подводе по аккуратно наезженным колеям крестьянского пути. Мы выехали из-за бас-тыевского пригорка и остановились, чтобы с него полюбоваться открывшейся нам картиной на противоположной стороне луга. Над деревней стояло бело-розовое облако цветущих садов, а полисадники перед окнами домов благоухали цветущими сиреневыми кущами.

Вдоволь наглядевшись на эту красоту, мы с трепетом от ожидания встречи и со страхом предстоящего спуска под гору, как бы не растрепала колхозная лошаденка нашу подводу, наконец спускались на дно луга. Оттуда деревни уже было не видно. Она внезапно скрылась от нашего взора за горой, на которую нам теперь предстояло подняться по длинному глинистому спуску. Лошаденка бойко взбегала по нему, и мы, минуя ракитовую плотину Кренинского пруда, выезжали на наш левыкинский выгон. Деревня снова открылась перед нашими глазами.

Я очень хорошо помню свою деревню, всех ее обитателей в исторические годы колхозных пятилеток. Помню их дома, сады, огороды, имена и прозвища соседей и даже некоторые сокровенные тайны их житья-бытья. Я помню исчезнувшие названия сортов яблонь, груш и слив в их садах и даже места, где они росли, так как самолично участвовал в ребячьих набегах на эти несчастные деревья, чудом донашивавшие свои прекрасные плоды до полного вызревания. В памяти моей даже оживают клички деревенских коров, лошадей и собак. Нашу корову, например, звали Рябкой. Она была большая, круторогая. И вымя у нее было большое. И молока вкусного она давала много. А у соседа Сергея Петрова была плюгавая бодучая корова Бырдя. Другого имени ей придумать было невозможно. А лошади были даже с необыкновенными кличками: Гро-модар, Озериха, Волна, Волнушка, Оглоед, Пеганька. Вспоминаются даже и такие детали, как место расположения в сенцах у соседей кадушек с водой и квасом. В летнее время в любой дом можно было войти, повернув дверную щеколду, и утолить жажду даже в отсутствие хозяев.

* * *

Итак, из-под горы, мимо Кренинского пруда мы вышли на выгон. По левой его стороне протянулся ряд домов, составивших позднее выселки хозяев, выделившихся в начале века из основной исторической части деревни в результате семейных разделов. Этот ряд состоял из пяти домов. А направо от выгона, от нашей деревенской дороги ответвлялась дорога в упомянутую уже мной бывшую барскую деревню Кренино. Лe-выкинский выгон отделяла от Кренина длинная и глубокая канава и рубеж, по которому были давно-давно высажены ракиты. Стволы их в мое время были уже очень старыми, толстыми и невысокими. В верхней части они разрастались молодыми побегами. Среди этих зарослей мы обычно устраивали свои наблюдательные гнезда во время вечерних деревенских гуляний молодежи. С выгона каждый день ранним утром и после полудня выгоняли стеречь наше деревенское стадо и каждый вечер его здесь встречали. Примерно за час-полтора до встречи здесь собиралась вся подростковая молодежь, ребята и девчата. Начиналась общедеревенская игра в лапту. Играли с необыкновенным азартом. Были у нас и настоящие мастера этой игры. Они владели особой ловкостью подачи, особой силой удара по тугому, литому черному мячу. Но я еще помню, как играли в мяч самодельный, туго свалянный из коровьей шерсти. А другие игроки отличались необыкновенным умением ловить свечи и метко кидать мяч в бегущего из «города» по полю противника. Особенно эти ловкачи любили охотиться за девчатами, норовя попасть в них мячом в ту часть тела бегущей девушки, которая ниже поясницы. Особой ловкостью во всех упражнениях в этой игре владел наш деревенский вожак, мой тезка и непререкаемый авторитет Костик, сын нашего соседа Ильи Петровича.

Игра заканчивалась, как только из-за пруда на выгон выкатывалось стадо. Все разбирали свою скотину и расходились по домам. А вечером на выгоне начиналась улица. Так называлось наше деревенское вечернее гулянье под гармошку или балалайку с танцами, песнями и прибаутками. Про них я расскажу особо после того, как вспомню всех наших деревенских жителей.

* * *

Ряд домов вдоль выгона начинался сразу от Кренинского пруда с хаты двоюродного брата моего Отца Гаврила Ильича Левыкина. Наверное, эта хата была одной из самых бедных в нашей деревне. В начале тридцатых годов ее хозяин был уже очень старым и больным. К нему я питал очень нежные чувства, так как всегда он привечал меня ласковыми словами и развлекал сказками. Я часто ходил к нему их слушать. И с тех пор помню бедную картину его жизни. В доме всегда было холодно, а еда в обед, к которому меня сажали, была всегда постной и скудной. Хата Гаврила Ильича и усадьба с огородом стояли на начинающемся от деревни склоне, и земля была серой и тощей. Дожди смывали с нее живородящий слой, и урожаи картошки на ней были малыми. Скудным было хозяйство у Дяди Гаврюши. Сам он был в памятное мне время стар и немощен, а жена его Анна Ивановна была не то чтобы не работящей, а, скорее, неприспособленной к деревенской жизни. В молодости она жила в прислугах в городе и от крестьянской заботы и работы, наверное, успела отвыкнуть. Много времени у нее занимали деревенские пересуды. Она могла подолгу, например, засиживаться у нас или у других соседей. А старый ее супруг в это время ожидал ее на лавке в холодной хате. Я не склонен осуждать Анну Ивановну, так как ко мне она была очень добра, уважала и Маму мою, и Отца. Но хозяйкой она была все-таки нерадивой.

У Гаврила Ильича и Анны Ивановны было два сына – Дмитрий и Василий. Первого я никогда не видел. Он рано ушел из дома и практически с ним не имел никакой связи. В деревню не приезжал и отцу не помогал. Сам он устроился работать на железной дороге в Подмосковье. И слышал я, что накануне войны он работал на железнодорожной станции Болшево. А в годы войны был ее начальником.

Младшего сына, моего троюродного брата Василия, я знал хорошо. Он был сверстником моих старших братьев. Может быть, на два-три года постарше. Но учились они вместе в нашей бывшей приходской школе на Поповке. Ребята почему-то прозвали Ваську Наумом. Так всю жизнь чаще всего и называли его в нашей деревне. Характера он был балагуристого, в мать. Роста был высокого. Все затеи ребячьи шли от него.

Он в деревне стал и первым комсомольцем, и первым активистом новой колхозной жизни. Всю свою жизнь он прожил в деревне с перерывом на четыре года войны. Первым из своих сверстников он и женился, в восемнадцать лет. Я помню его шумную свадьбу. По дороге в свой дом с невестой он зашел к нам в дом. И моя Мама в укор за необдуманный шаг, помню, трепала его за уши, а он смеялся. Наверное, от своего счастья, которого не понимала моя мудрая Мама. Всю жизнь Наум с отцом и с матерью работали в колхозе и всю жизнь жили бедно. А из деревни, однако, не уходили, как это делали другие его сверстники и старший брат Дмитрий. Попытки уйти он предпринимал, но всякий раз быстро возвращался обратно в деревню. Первый брак был неудачным. Жена ушла, оставив ему сына. Женился вторично. Когда фронт подошел к деревне, ушел в Москву к брату Дмитрию и работал с ним на Ярославской железной дороге. На фронт не попал. Имел бронь. Но как только кончилась война, он сразу же вернулся в деревню. Соорудил на своей старой неудобной усадьбе домик наподобие полевого вагончика и прожил в нем до конца своих дней. По возвращении из Москвы стал первым послевоенным председателем колхоза «Красный путь». Вместе с другими односельчанами, вернувшимися из недалекой эвакуации, восстановил колхоз, который просуществовал до известного постановления об укрупнении хозяйств и был передан в структуру пригородного мценского совхоза «Волковский». К середине пятидесятых годов подросли дети – сын от первой и дочь от второй жены, которые устроили свою жизнь в городе Мценске, а отцовскую усадьбу теперь рассматривали как подсобное хозяйство, в котором отец и мать были бесплатной рабочей силой. Лет за десять до смерти Василий Гаврилович ослеп. Мне удалось повидать его в 1966 и 1982 годах во время кратковременных поездок в Орел. В последний приезд осенью 1982 года он удивил меня тем, что, будучи полностью слепым, узнал по голосу и меня, и сопровождавшего меня двоюродного брата моего – Александра Владимировича Ушакова.

Скажу в заключение о Василии Гавриловиче то, что он оказался почти единственным мужиком, сохранившим преданность своей родной деревне и земле. В эту землю он и ушел, когда жизнь его на ней закончилась. Почему он так поступил? Некоторые решили, что на другое он был неспособен. Но это неверно. Он освоил быстро железнодорожную профессию сцепщика и даже оказался на станции в числе передовых рабочих. Но как только закончилась война, его позвала к себе родная земля, и городские удобства не могли его удержать. Он вернулся к своему крестьянскому образу жизни. Его полевой вагончик и сегодня еще дымит своей печной трубой.

Таких людей в нашей русской деревне не так уж теперь много. Они долго кормили страну.

* * *

Хозяйкой следующего дома по левыкинскому выгону была женщина, которую в нашей деревне все называли ласковым именем Мариша. Почему ей оказывалось такое обращение, не знаю. Может быть, потому, что она и в почтенном возрасте оставалась красивой? Но красивой у нас в деревне была не она одна. Я вспоминаю ее женщиной еще и очень опрятно^ и строгой. Но счастья Бог ей не дал. Многие годы она была неизлечимо больна. Ударила, рассказывала, ее когда-то корова по ноге. И с тех пор ходила она, хромая, с забинтованной чистой холстиной ногой. Кто был ее первый муж, я не знаю. И в деревне про это ничего не говорили. Когда она овдовела, мне осталось тоже неизвестно. Остались с ней сиротами две девочки: старшая Катя и младшая, мне ровесница, Маня. Первая училась вместе с моей сестрой и была, как и мать, очень красива. Воздыхателей у нее было много. И среди них был мой двоюродный брат Семен Ушаков, будущий полный кавалер ордена Славы, танкист Великой Отечественной. Но Катя была необыкновенно гордой девушкой и никому в деревне не оставила никаких надежд. После окончания семилетки она уехала из деревни и в нее больше никогда не возвращалась. К старшей сестре потом уехала и младшая – Маня. И о ней я тоже ничего рассказать не могу.

А Мариша оставалась дома. Еще до отъезда дочерей приняла она во двор второго мужа. Странный это был мужик. Звали его Кузьмой, а вместо фамилии называли Купленным. Вроде как бы купила его для себя Мариша. А дядя Кузя не обижался. Прикидывался чудачком. Знал много прибауток.

Одну из них я запомнил. Она была сочинена им как эпиграмма на себя:

«Дядя Кузя – вошь на пузе,

А блоха на цепи

Кричит: „Кузя, отцепи”».

Откуда он пришел в нашу деревню, никто не знал. Но по хозяйству справлялся и дом держал в порядке. Рядом с домом Василия Гавриловича он был не так уж плох. И крыльцо у него было высокое. И внутри было все прибрано. И сад за домом был приличный. Работал дядя Кузя и в колхозе. Конюхом. И в лошадях знал толк. У него с Маришей родился сын, года на два помоложе меня. Звали его Гришкой. Но, как и у отца, у него было свое деревенское прозвище – Апишан. Мальчик когда-то так произносил слово «обезьяна». Так и остался он Апиша-ном, пока не ушел на войну. Малышом он был неотлучен с отцом и с колхозными лошадьми. Верхом на них ездил так, как, кроме него, никто не умел: и на бочку, и обыкновенно, и стоя, и задом наперед, и рысью, и галопом. Мне приходилось гонять с ним колхозный табун в ночное. Трудно и опасно было мне ехать с ним рядом. Моя лошадь норовила не отстать от него и неслась за ним вскачь, Я рисковал слететь с нее вниз головой. Апишан это видел и спуску мне не давал. Ему, наверное, нравилось чувствовать свое превосходство надо мной, городским чистоплюем.

К концу войны Апишан подрос и был призван на фронт. С него он не вернулся. Так и не досталось ему радости, кроме той, которую мог дать ему дядя Кузя.

Сам же Кузьма Купленный с Маришей пережили оккупацию. У немцев он не служил и честь свою не запятнал. Когда они с Маришей померли, не знаю. Усадьба их так и осталась без хозяина. И сад погиб, и дом сгорел.

* * *

Дальше за усадьбой Мариши и Купленного стоял двор моего родного дяди, брата моего Отца – Бориса Ивановича Левыки-на. Здесь он обосновался после раздела с братьями. Рассказ о нем, о его сыновьях и дочерях будет особый. А сейчас мы, мысленно поприветствовав своего родственника, пройдем дальше, к дому нашего деревенского кузнеца Михаила Афанасьевича Левыкина. Перед его усадьбой две высокие и уже довольно старые ракиты. Хозяин устраивал на этих ракитах качели и позволял ими пользоваться всей деревенской детворе. Качался подолгу на них и я. Может быть, поэтому меня никогда не подводил мой вестибулярный аппарат. Качели были высокие, и мне кажется, что иногда случалось взлететь на них выше самих ракит и даже выше крыши дома хозяина. Наверное, насчет вестибулярного аппарата я преувеличил. Но зато с тех детских качелей я хорошо запомнил и дом Михаила Афанасьевича, и всю его большую семью, и нашу деревенскую кузню.

Сам кузнец не был похож на обычного крестьянина, так как труд у него был особый. Его орудиями были не плуг, не коса и не серп, а молот и наковальня.

Поэтому Михаил Афанасьевич выглядел больше рабочим человеком. Этому виду соответствовали и внешность, и речь, и манеры поведения. Профессию свою он унаследовал от отца, а тот, в свою очередь, наверное, продолжил ее от своих родителей. Я помню, что до образования колхоза кузня принадлежала лично Михаилу Афанасьевичу и располагалась на его усадьбе, за домом, в саду. Только потом руководство колхоза, обобществив его труд, место работы кузнеца перевело в общественный амбар на выгоне.

Дом кузнеца тоже отличался от соседских. Он был поставлен на фундаменте с высоким крыльцом-террасой. Внутри перегородками дом делился на горницу, две спальни и кухню. Типовой оставалась крестьянская русская печь. Населяла дом большая семья. Первая жена кузнеца оставила ему шестерых детей – трех сыновей и трех дочерей. Она умерла внезапно от заворота кишек. Дом остался без хозяйки, а дети – без матери. И пришлось Михаилу Афанасьевичу жениться второй раз. Новую жену он сосватал в соседней деревне Лопашино. Мать ее прозвали в той деревне Сосихой. Новая жена ни хорошей хозяйкой, ни матерью детям не стала, но типичной мачехой оказалась. К шестерым пасынкам и падчерицам она родила Михаилу Афанасьевичу четвертую дочь.

Его старшую дочь звали Анной. Говорю «звали», так как не знаю, жива ли она сейчас. По моим предположениям, ей теперь могло бы быть уже и за восемьдесят. Она была ровесницей моих старших братьев. Эту дочь можно представить просто: она была красавицей. Описать ее красоту я не могу, так как очень много времени прошло с тех пор, когда, глядя на эту девушку, я впервые оказался способен воспринять само понятие женской красоты. Вообще-то, у кузнеца все дети были красивы.

Но Нюра была красавицей и среди них, и во всей деревне. На ее красоту, как мне тогда казалось, можно было любоваться только тайно, из укрытия. Ближе подойти было нельзя, потому что перед ней не оставалось никаких шансов сохранить спокойствие и скрыть смущение и растерянность от своей собственной заурядности. Не случайно, наверное, женихов для Нюры не только в нашей деревне, но и во всей округе не оказалось. Но не этот, конечно, факт, стал причиной ее отъезда из деревни в Москву. Жизнь складывалась так, что надо было искать счастья на стороне. Семья, несмотря на уникальность профессии отца и высокое его мастерство, жила бедно. В условиях обобществленного труда профессиональное мастерство и даже высокая производительность не могли реализоваться в личный капитал или богатство. Жизнь в это время равняла всех трудоднем. А этим трудоднем, увы, накормить такую семью, какая была у кузнеца, было невозможно. Нюра из отцовского дома, да и из деревни, ушла от бедности. Казалось, что ее красота будет недоступна человеку обыкновенному. А вышло наоборот. В Москве замуж она вышла за какого-то плешивого альфонса не первой молодости и не первой женитьбы. Приезжал он с Нюрой раза два в деревню. По-моему, наша деревенская общественность признала в нем проходимца. Жизнь у старшей дочери кузнеца Анны Михайловны сложилась весьма-весьма заурядная, красота ей счастья не принесла. С деревней и с отцом связь она утратила еще перед войной.

Следующим по возрасту шел сын Григорий. Он тоже довольно скоро вслед за старшей сестрой уехал в Москву и всю жизнь с перерывом на войну проработал в столичном такси. Но в памяти моей еще сохранились эпизоды работы этого молодого и тоже красивого парня с отцом в кузне. Роста он был невысокого, с пышной темно-русой шевелюрой, с лицом живым и выразительным. Большой физической силы в нем не было видно, но молотом он работал легко и ловко. Он мог бы заменить отца у наковальни, но предпочел московское такси. Здесь он тоже оказался приметным. Несколько раз мои знакомые и знакомые моих братьев спрашивали нас, а не нашим ли родственником является симпатичный шофер-таксист по фамилии Лeвыкин, которому они оказывались пассажирами. Самому же мне встретиться с Григорием Михайловичем не привелось. Что же касается вопроса о наших, возможно, родственных отношениях с семьей Михаила Афанасьевича, то он остается неясным, так же как это неясно и в отношении к другим соседям. Но, однако, скажу, что моя Мама была крестной матерью младшего сына кузнеца. Должен заметить, что по кумовству моя Мама занимала в деревне одно из первых мест. Она крестила и в Кренине, и в Левыкине.

После отъезда в Москву старших Анны и Григория остальные дети Михаила Афанасьевича оставались с ним в деревне довольно долго. На следующую по старшинству дочь Соню легли обязанности матери по отношению к младшим и домработницы по отношению к мачехе. При этом она должна была работать в колхозе. Поэтому Соне пришлось разделить судьбу Золушки, и отцовскую породу в ней разглядеть было труднее. Тяжелая работа и забота не красят женщину. И тем не менее ее звездный час должен был пробить, и добрая фея вернула ей все наследственные стати. За счастьем своим она также уехала в Москву.

В тот воображаемый день моей встречи на выгоне в доме Михаила Афанасьевича оставались трое детей от первого брака и уже подрастала младшая от второго. Теперь молотобойцем с ним в кузне работал Сергей, а в роли Золушки выступала Маня. На попечении младшего сына Кольки была домашняя скотина. Но и он уже время от времени приноравливался к кузнечному делу.

Сергей на глазах у соседей как-то вдруг превратился в бо-гатыря-молотобойца. Рядом с ним в кузнице, у наковальни отец Михаил Афанасьевич выглядел щупленьким мужичком, которого, казалось бы, богатырь-сын невзначай, ненароком, от силушки молодецкой мог задеть своей кувалдой. Кузнец все время двигался под ней. Он одной левой рукой в щипцах держал поковку, а правой легко позвякивал молоточком. Раз-два по наковальне, раз по поковке, по тому месту, куда молотобоец должен был, как по приказу, обрушить свой тяжелый молот.

А левой рукой он то и дело поворачивал поковку, подставляя под удар нужную сторону. Весело ковали кузнецы – отец и сын. Я не видел, долго наблюдая это соревнование мастеров, чтобы сын-молотобоец ударил не по тому месту или просто промахнулся. На глазах моих кусок железа превращается в подкову. Мастер окунал ее в бочку с водой, а оттуда не глядя точно отбрасывал ее в ящик с песком.

Все это я помню в подробностях потому, что мои друзья и я с ними подолгу крутились возле кузни, когда из нее раздавался веселый кузнечный перезвон. Иногда нам разрешали крутить вентиляционное колесо, раздувающее огонь в горне. Михаил Афанасьевич разрешал нам и покузнечить. А иногда нам удавалось пробраться в кузню, когда в ней отсутствовал хозяин. Тогда мы раздували загасавший горн, разогревали в нем какую-нибудь железяку и усердно начинали ее ковать, повторяя запомнившиеся движения мастеров. Кузнец иногда заставал нас за этим занятием, но никогда не наказывал, если мы не совершали каких-либо опасных действий. Понимал старик, что нельзя человеку запрещать учиться труду и ремеслу. Никто из нас кузнецом не стал, но добровольные уроки в кузне нам запомнились на всю жизнь. Запомнился мне и добрый человек – кузнец Михаил Афанасьевич.

Кузнечное ремесло мог унаследовать у него его младший сын Николай. Он стал приноровляться к этому делу, еще когда старший брат Сергей не уезжал из деревни. При нем Колька еще не готов был принять эстафету. Он был моим ровесником. А в наших кузнечных забавах он участвовал непременно, уже как консультант. Странной кличкой наградил его родной отец – Францем. Может быть, это было результатом его представления о каком-то образе недеревенского и даже нерусского изящного в своих манерах человека, которому соответствовала детская внешность его сына Кольки. Глядя на него, невозможно было подумать, что он мог бы стать заменой своему старшему брату-молотобойцу. Худенький он был, легонький какой-то, совсем не по-деревенски, мальчик. Впрочем, может быть, это изящество объяснялось сиротской его судьбой. Просто недокормлен он был и не обласкан мачехой вместе со своей, на год младше, сестрой Маней. Им больше, чем старшим братьям и сестрам, пришлось испытать эту горькую долю. Все старшие уехали в Москву, а за них теперь и заступиться было некому. У мачехи родилась своя дочь. И Мане с Колькою добавились обязанности нянек. Не могу сказать, что отец не жалел их. Жалел, но изменить в доме ничего не мог. Ситуация-то сложилась обычная: мачеха оказалась сибаритствующей кормящей матерью, отец выколачивал молотком трудодни, на которые надо было кормить семью. А Мане и Кольке доставалось все остальное – не очень радостное, не очень теплое и не очень сытое.

Но Колька-Франц все-таки мог бы быть кузнецом. Стань он мастером, нашел бы себе молотобойца.

Молоточком-то он уже научился бить и по наковальне, и по поковкам, и в отцовском инструментарии разбирался, и порядок его применения знал. Но из безрадостного сиротского детства Колька-Франц ушел не в Москву, а на войну и оттуда не вернулся. Так и не суждено было ему стать кузнецом. Погиб на фронте и его брат-богатырь Сергей. В войну умер и сам кузнец Михаил Афанасьевич Левыкин. На нашем выгоне не осталось ни его дома, ни его кузни. Только по уцелевшим ракитам можно теперь определить место, где когда-то шумели вечерами наши деревенские улицы.

* * *

Проходя мимо дома Михаила Афанасьевича в то памятное утро приезда в Левыкино, мы не задержались около него. Хозяин уже звякал молотком в кузне, а домашних не было видно ни на крыльце, ни в окнах. А у следующего дома останавливаться не хотелось вовсе. Несимпатичные здесь жили люди. Однако рассказать и о них надо.

Это был двор Егора Ивановича Левыкина, одного из трех братьев, которых в деревне называли Балыгами. Никто в деревне не мог объяснить значение этого слова. Но к трем братьям – Илье Ивановичу, Егору Ивановичу и Поликарпу Ивановичу оно прилипло прочно и звучанием своим, кажется, соответствовало особенностям их характера. Мне всегда казалось, что балыги – это люди, которые, по современным понятиям, неуважительно относятся к общим правилам поведения. Именно этим и отличались братья-балыги. Если бы тогда в деревне было в ходу слово хулиган, правонарушитель, то, может быть, в отношении к ним обошлись бы этим определением. Но не в ходу были такие слова. Да и не было у нас в деревне хулиганов и правонарушителей в современном понимании. А вот балыги были. Все трое характер поведения имели неукротимый и даже буйный. Но, как правило, они буйствовали в семье, а если и на улице, то только около своего дома и по отношению к своим женам, детям, к своему собственному имуществу. Но этого было достаточно, чтобы соседи их побаивались, особенно тогда, когда они находятся во хмелю. Бывало это чаще, чем у других, а следовательно, и чаще приходилось переживать похмелье. А отсюда вид у братьев чаще, чем у других, был хмурым, басурманским и опасным. Разбойниками они не были, но, случалось, вид имели разбойный. Вот я, как и, впрочем, и другие, решил, что они и есть балыги. Однажды я все-таки попытался узнать более точное значение этого слова. Конечно, обратился к известным словарям. Но ничего не нашел. Нет в них слова «балы-га». У Даля, однако, есть слово «балы» – пустые разговоры и производные от него «балазничать» или «балязничать». Иначе говоря, точить балясы или балясничать. Что и означало вести пустые разговоры. Весьма вероятно, что глагол «балыз-ничать» мог у нас произноситься – «балыжничать». А отсюда могло и появиться слово «балыга». Но тогда какое отношение оно могло иметь к нашим неукротимого нрава соседям? Может быть, эта кличка предназначена была не им, а их предку? Все три брата при крутом нраве были трудолюбивы. Это у них отнять было нельзя. Да и в неукротимости они были неодинаковы. Одного из них, например, очень легко и быстро укрощала моя Мама. Но о каждом из братьев я расскажу по порядку.

Итак, мы проходим мимо дома и подворья Егора Ивановича Левыкина. Сам хозяин давно уже помер. Теперь им был его сын Василий Егоров.

Жену его звали Анисья. Была она некрасивая, мужу покорная и работящая. С деревенскими своими подругами и соседками была она дружна, была такой же как и они песенницей. Говорили, что за свою невесту-вековуху Василий Егоров получил богатое приданое. В семье у них был один сын. Он был мне ровесник. Имя у него было Валентин, а звали его среди сверстников Амосей. Врагами мы с ним не были, но и друзьями тоже.

Впрочем, и другие ребята не дружили с ним. Рос он этаким индивидуумом, увальнем. Но, видимо, несправедливы к нему мы были из-за негативного отношения к отцу. На войне Амося выполнил честно свой солдатский долг и вернулся с нее, отмеченный боевыми наградами. С отцом жить не стал и поселился во Мценске.

Тогда, в тридцатых,еще жили в доме Егора Ивановича его дочери – сестры Василия Егорова – Параша и Нюра, а старшую Евдокию брат выдал замуж за кренинского мужика – деревенского ловеласа – Ивана Сергеевича Панова. Оставшиеся незамужние сестры не ужились с братом. Они одна за другой уехали в Москву.

Что еще сказать про Василия Егорова? Был он человеком беспричинно злым. Говорил присвистывая. Соседом был недобрым. В дом к нему соседи были не вхожи, хотя гостей – богатых родственников Анисьи-принимал охотно. В колхозе работал исправно. Физически был силен.

Я в доме Василия Егорова никогда не был. Но в сад его лазил. Был у него заветный белый налив. Этот бдительно охраняемый запретный плод был настолько не похож на все остальные деревенские белые наливы, что мы, несмотря на страшную опасность быть жестоко наказанными, все-таки ухитрялись совершать свои набеги и в этот сад. Делалось это по команде нашего вождя Костика, сына Ильи Петрова. Он давал нам команду на штурм, когда хозяин выходил вечером перед сном на улицу к кузне. Он садился на бесколесную, ремонтируемую в кузне телегу и вместе с другими мужиками, куря самокрутку, наблюдал за танцующей молодежью. Мы же в это время, получив команду, шуровали у несчастной яблони и, нагрузившись за пазуху вдоволь, возвращались к кузне с докладом и трофеями к своему предводителю. Он откладывал балалайку и начинал угощать всех васильегоровым белым наливом, в том числе и самого хозяина. Мы были довольны. Но если бы хозяин застал нас на месте нашего ребячьего преступления, нам бы несдобровать. Бил он, чем попадя и не глядя. Совсем это был не смешной человек. Не случайно с ним не ужился единственный сын. Совсем страшная история произошла с ним после войны, в середине пятидесятых годов.

Однажды Василий Егоров пригласил в товарищи на бутылку знакомого мужика из соседней деревни Лихановка. Пригласил и убил. Забрал у убитого 15 или 20 рублей, а труп расчленил и закопал. Скрываться не стал. Преступление было раскрыто быстро. Был суд. Преступника признали психически больным и отправили на излечение. По излечении и раньше приговорного срока наказания вернулся в свой дом. Привел новую жену и прожил с ней до своей смерти.

Не был Василий Егоров ни бандитом, ни разбойником, ни даже хулиганом. А жила в нем какая-то злая червоточина, которая всю жизнь раздражала его психическое состояние, вызывая грубые и жестокие поступки и беспричинную озлобленность. Может быть, его надо было серьезно лечить? Но кто это знал?

* * *

Наконец, наши деревенские выселки вдоль выгона закончились, и мы подошли к историческому центру нашей деревни, к ее детинцу. Наверное, об этой части Левыкинской деревни, как поместье служилого человека Дмитрия Субочева, и шла речь в отказной грамоте 25 дня июня лета 1634.

С этого места к родному дому я уже спешил нетерпеливо. Вот-вот должна была состояться моя встреча с друзьями, которые меня в то утро и не ждали. Да и сейчас, когда я пишу эти строки, ко мне снова возвратилось это чувство волнительного нетерпения от скорой встречи с моей исчезнувшей родиной.

Я уже отмечал, что предки мои не случайно выбрали это место для поселения. Приоритет тогда отдавался не удобствам жизни, а потребностям несения боевой сторожевой службы. Деревню они, говоря по-военному, поставили на «господствующей высоте». Отсюда обзор в летнюю солнечную пору по горизонту был километров на десять-двенадцать. Я, например, в такую пору разглядывал наши деревенские ориентиры: церковь и вековые липы(и клены с противоположной высокой точки над местностью с горы перед деревней Толмачево, с хутора моего дяди Василия Ильича, который стоял аж за городом Мценском. Расстояние между этими точками было более десяти километров. Для обеспечения обороны сторожевого поста здесь были когда-то произведены необходимые фортификационные работы.

Может быть, тогда, в дальние времена деревня выглядела как небольшая земляная крепостца. По южной окраине от дикого поля ее оберегали засека и ров, а с тыла была сделана земляная насыпь. Она была обвалована и обкопана глубокой канавой. Въезд в это оборонительное сооружение был с тыла в северной части через въездные ворота и глубокий проулок. Этот проулок можно угадать даже сейчас. А в тот день, когда мы с Мамой вновь встречались с летней деревней, этот проулок как преграду нам еще предстояло преодолеть. Он разрезал центр деревни на левую и правую стороны. Справа от него, на возвышенности стояла усадьба Павла Семеновича Левыкина, а слева – сад брата моего Деда Ильи Стефановича Левыкина. Его на моей памяти называли дядей Илюшей. Я помню еще живым этого древнего старика. Сад у него был хороший, но уже очень старый. И очень старый и убогий у него был домишко. Стоял он перед садом по другую сторону дороги, поворачивающей перед центральным проулком налево в объезд деревни. Около дома дяди Илюши рос когда-то могучий клен. Я помню его золотые и багровые листья в пору осеннего цветения. За кленом стояла рига. А самого дядю Илюшу я все больше помню лежащим на печке, даже летом. Тепла ему тогда, видимо, уже не хватало. В молодости он был и высок, и приятен на вид. Об этом можно было догадываться и по выразительным чертам лица с живыми глазами, высоким лбом и широкой окладистой бородой. Но тогда с печи на меня глядел немощный человек, бормочущий какие-то непонятные мне слова. Иногда он все-таки слезал с печи, и я его начинал побаиваться. А он, обращаясь к дочерям и жене, бормотал: «Гля-ка, девка, гля-ка».

Жена дяди Илюши Татьяна Ивановна, или просто тетка Илюшина, была его моложе и жива еще была перед войной. На своих плечах она вынесла основную часть забот о своих дочерях и внучках. Дочерей своих Аграфену и Анну она вырастила здоровыми и красивыми. Они были ее радостью. С ними тетка Илюшина пережила и много лиха. Не выпало им обеим счастья. А впрочем, как знать?

Старшая – Аграфена, или Груня, а то и Грушатка, была и красива, и бедова, и, как сейчас говорят, необыкновенно сексуально-привлекательна. Мужики не могли сдержать своих вожделенных взглядов, когда она своей походкой проходила

3 1798 мимо них. Ну а когда Грушатка шла с молотьбы с другими женщинами искупаться на пруд, то немногие сдерживались от соблазна полюбоваться ею из-за кустов. А жены их всегда были полны всяческих предположений. И был или не был какой грех, судили ее без всякого снисхождения на молодость и красоту. А красота ее, да и любовь обернулись против нее самой одинокой безмужней жизнью.

Первая любовь восемнадцатилетней Груни, быстро вспыхнув, так же быстро и погасла. Она превратилась в обычную бытовую драму.

Полюбил ее молодой красноармеец из части, стоявшей после Гражданской войны то ли во Мценске, то ли где-то в другом месте, недалеко от нашей деревни. Наверное, ходил солдат на левыкинские вечеринки. Звали его Никитой. А родом, говорят, он был откуда-то из-под Курска. Завлекла его Грунина красота, и посватал он ее за себя, как только пришла пора демобилизации. Посватал и увез к себе, в свою курскую деревню. Очень мало после этого прошло времени, и вдруг вернулась девушка восвояси, в отцовский дом. Не ужилась в чужой деревне, с чужой родней. А вернулась-то уже не просто так, а с приплодом в подоле. Родила она от Никиты дочь Зинаиду. С тех пор и не видела она Никиту, и Зине не привелось даже посмотреть на своего отца. Забот прибавилось бабке Татьяне Ивановне. А Груша стала еще краше. Ее ждала новая любовь. Но если первая окончилась драмой, то вторая – трагедией.

Ухажеров у молодой разведенной женщины теперь стало намного больше. А допустила она к себе одного. Полюбился ей сын нашего соседа, Ивана Митриева, Поликан. За их любовью со злой ревностью следил кренинский Мишка Панов, парень жуликоватый и подлый, внешностью своей отвратительный, какой-то корявый и грязный. Выследил однажды влюбленную пару злодей и подло в спину пырнул Поликана ножом. Да и попал прямо в сердце. Страшная эта трагедия произошла в деревне давно. И после нее ничего подобного у нас не случалось. Поликана похоронили. Злодей Мишка Панов сбежал от возмездия. А виновницей случившегося на всю память у родственников и соседей о ее несчастном возлюбленном осталась Грушатка. Долго попрекали ее за эту смерть. Воспоминания о ней грели против нее злую неприязнь, выдаваемую за чувство жалости и печали по убиенному Поликану.

А жизнь брала свое, и чары Аграфены по-прежнему будоражили желания деревенских воздыхателей. Влюбился в нее другой женатый парень из деревни Кренино, Ванька Зенин. Тайну влюбленные сохранить не могли. Виновницу неотступно преследовала Ванькина жена. Сцены ревности одна за одной возникали на улице, у колодца, в поле. В доме дяди Илюши вдребезги разбивались стекла. Бывало, что преследовательница заставала их на месте греховных занятий. Но любовь делала свое дело. Наконец, Ванькины родственники отправили его с семьей в далекое украинское Каменское на Днепре. Это село тогда вырастало в большой промышленный город, получивший название Днепродзержинск. Я не исключаю, что и сам Иван Зенин в этом отъезде видел возможность убежать от неукротимой любви. А она оживала всякий раз, как только он возвращался в деревню на короткие отпускные побывки. Все начиналось сначала. В запретной любви родилась у Грушатки вторая дочка, Рая.

Только война окончательно прервала горький роман Груни и горемычного Ваньки Зенина. А дочки ее выросли на радость и утеху матери в ее старости. Их помогали ей растить бабушка Татьяна Ивановна и младшая сестра Анна, пока сама она не вышла замуж. А Груня перед неудачами не сдалась. Она всю жизнь сохраняла и свою красоту, и бедовость, и веселье в работе. Односельчане в течение не менее двадцати лет избирали ее своим депутатом в наш Кренинский сельский совет. А накануне войны и по ее окончании она была председателем Совета.

Помнится, как-то после войны она обратилась ко мне с просьбой сочинить письмо-заявление в Верховный Совет РСФСР с просьбой об установлении ей персональной пенсии в связи с многолетней работой в составе Кренинского сельсовета. Я узнал тогда, что она избиралась и в состав Мценского Совета. Но на это заявление Груня ответа не получила, и, таким образом, законными льготами она не воспользовалась. Видимо, не поверили чиновники ее письму. А проверить не удосужились. Мало ли таких Аграфен было в наших колхозных российских деревнях!

Конец жизни, уже после войны, она провела в Москве у своих дочерей. Первой здесь обосновалась старшая, Зина. В этом приняли участие мои родители. Они помогли Зине устроиться на работу и в общежитие. А дальше Зина всего добилась сама. В сорок первом она добровольцем ушла на фронт. Всю войну, до Берлина прошла связисткой. С Победой и наградами вернулась в довоенное общежитие. Нашла свое счастье. Вышла замуж, получила квартиру и взяла к себе из деревни на попечение мать и младшую сестру.

У младшей сестры Аграфены, Анны Ильиничны, вышла иная судьба и сложилась иная жизнь. В отличие от своей бедовой и любвеобильной старшей сестры Нюра была «тиха, скромна и молчалива». Простая деревенская девушка, она была человеком удивительно романтической натуры. Не случайно в нашем деревенском театре, в спектакле, который был поставлен в колхозном Народном доме, ей поручили роль несчастной, обманутой в любви девушки. Я до сих пор помню трогательную сцену этого спектакля, в которой Нюра искренне переживала свою роль покинутой соблазнителем молодой матери. Она сидела на сцене у колыбели и пела знакомую с детства всем присутствующим песню младенцу. Ее чувства были настолько искренними, что наш неискушенный и до того не знающий театра деревенский зритель, особенно женщины, вместе с ней утирали слезы.

У Нюры были не просто голубые глаза, а очень голубые глаза, как ясное июньское небо. Они не потускнели и в старости, несмотря на трудную жизнь.

Молодой, еще незамужней девушкой Нюра запомнилась мне в день нашего приезда в деревню в 1936 году. В тот год она вышла замуж за очень несимпатичного мне Ваську Шабана из деревни Ушаково. О его старшем брате сложилась у нас нехорошая репутация. Может быть, она тенью легла и на него. Но и сам он был уж очень груб и хамоват. Но внешности он был привлекательной. Скажу даже, был Васька красив. Вот и полюбила его наша Нюра. А однажды, еще до их женитьбы я оказался свидетелем их любви. Было это в один из летних дней, на нашем колхозном току, во время молотьбы. В тот час в работе был обеденный перерыв. Все разошлись по домам. А Нюра оставалась на току сторожем. Наша ребячья ватага осталась с ней помогать сторожить вороха намолоченного зерна. И вдруг к нам заявился Васька Шабан. И тут затеялась какая-то игра в свалку на соломе. Он тискал и мял нашу Нюру. И нам было весело. Но она вдруг вырвалась и побежала от него за одонок. Васька за ней. Мы тоже побежали. Нюра скрылась с Васькой за одонком. А я был первым бежавшим за ними. Когда я тоже завернул за одонок, то увидел то, чего никогда еще не видел. Васька, как мне показалось, грубо и непреклонно терзал бедную распластанную Нюру. Я хотел закричать. Но вдруг увидел, что она не сопротивлялась. Она покорно и только виновато смотрела на меня своими необыкновенно голубыми глазами. В них был и испуг, и боль, и смущение, и еще что-то непонятное мне. Так ничего и не поняв, я быстро убежал от них. Только много лет спустя я, наконец, догадался, что тогда произошло. А Нюра в то лето вышла за Ваську замуж. Это не изменило во мне антипатии к нему. Хотел было здесь употребить известную нашу пословицу: «Любовь зла…» Но вдруг опять понял, что был я неправ. Полюбила-то Нюра красавца. И только ей было знать цену своего возлюбленного. Двоих дочерей родила она с Васькой. И прожила бы с ним счастливо всю жизнь, не случись несчастья. Умер ее возлюбленный муж от наследственной скоротечной чахотки.

Рано овдовев, Нюра растила дочек одна. С ними пережила и лихую военную пору. После нее снова работала в колхозе. Когда дочки подросли, отправила их в Москву к племянницам. А сама оставалась в деревне. Жила в землянке, а потом соорудила домик. Когда дочки вышли замуж, то на лето привозили ей внуков. А зятья помогли ей построить новую избу из старых железнодорожных шпал. Обустроилась она тогда не на старом родовом месте, а на выгоне, на месте бывшей усадьбы моего дяди Бориса Ивановича. Когда жившая еще тогда моя тетка Елена Васильевна, бывшая хозяйка этой усадьбы, узнала об этом в Москве, то искренне возмущалась ее самоуправством. Чувство собственности в ней так и не угасло.

В 1966 году я посетил родные места. Вместе со своим сыном я прошел пешком через луг, поднялся на Поповку, постоял на погосте у родных могил и оттуда через деревню Кренино вышел на наш левыкинский выгон. Было еще утро. Ясное сентябрьское наше деревенское утро. И я сразу оказался перед домом Анны Ильиничны. Нас с сыном сопровождал мой двоюродный брат Александр Владимирович Ушаков. Он специально приехал из Орла и встретил нас во Мценске. Теперь он был подполковником, а когда-то в юности он ухаживал за Ню-рой. Они были ровесники. И вот теперь она стояла перед нами старенькая, но с теми же небесно-голубыми и удивительно радостными глазами от неожиданной встречи. Мой брат-подполковник с откровенным намеком на свое превосходство и удачу в жизни пошутил, глядя на свою бывшую ухажерку. «Вот видишь,– проговорил он,– а ведь я предлагал тебе выходить за меня. Не захотела! Выбрала себе Шабана!»

На эту бестактную шутку Нюра не обиделась и с улыбкой ответила: «Такая уж у меня была судьба!» Она ни о чем не жалела.

* * *

Я далеко ушел в своих воспоминаниях о Нюре с того времени и места, когда в далеком тридцать девятом я встретил ее летним утром, идя со станции в день приезда из Москвы. Тогда сестры Илюшины вместе с матерью Татьяной Ивановной строили себе новый дом в своем старом саду. А до того, как он был готов, они с разрешения моих родителей жили в нашем пустующем доме.

Деревенская дорога в том месте, где мы встретили нашу Нюру, перед проулком уходила влево. Между усадьбой Егора Ивановича вдоль его вишен по канавам слева и вдоль сада дяди Илюши она выходила на небольшую поляну, бывшую когда-то выгоном небольшого поместья мелкого помещика Фурсова. Мой рассказ об этом поместье будет связан с историей жизни двух братьев моего Отца. Сейчас я туда не пойду. Да и в 1939 году моя родня там уже не жила. Что было с ней, я расскажу особо. А тогда я спешил к моим друзьям. Они меня не ждали, а я очень спешил их увидеть.

Но прежде чем мы с Мамой ступили в сырой после дождя проулок, нас задержала встреча с обитателями усадьбы Павла Семеновича Левыкина, которая стояла на возвышении, справа от него. За этой усадьбой, сзади, через канаву уже начинался наш двор.

Семья Павла Семеновича была большая. Я, к сожалению, не помню его жены, но детей помню всех. Сыновей было четверо: Василий, Алексей, Николай и Иван. А дочерей двое: Варвара и Анна. Все они в начале тридцатых годов были уже взрослыми людьми. Все добровольно вступили в колхоз и добросовестно с отцом трудились в нем. В период коллективизации и раскулачивания все-таки какая-то частичная репрессия коснулась этой семьи. Хозяйство было признано зажиточным. Однако оно если и отличалось от других хозяйств, то только количеством здоровых и крепких сыновей и дочерей, которые умели работать не покладая рук. Глава семьи был угрюм, несловоохотлив и суров и по отношению к детям, и к колхозу, и к себе. Суровость и угрюмый нрав Павла Семеновича были причиной несправедливой неприязни к нему со стороны особенно так называемых деревенских низов. Это была реакция на удачливость трудолюбивого хозяина. Проще я бы это назвал завистью. Наверное, это в конце концов и привело к частичным респрессивным мерам по отношению к собственности Павла Семеновича. У него кроме обобществления лошадей отобрали еще и амбар. Это нехитрое сооружение, по решению правления колхоза, передвинули на выгон и разместили в нем колхозную кузню. Конечно, это обидело хозяина и его сыновей. Они как-то незаметно один за одним стали уходить из деревни. Дольше всех задержались в ней отец с двумя дочерьми и младший сын Иван. Последний мне запомнился более всех. Он дружил с моими братьями и часто бывал в нашем доме.

Они вместе учились. Их связывали и общие увлечения, и всяческие деревенские проделки. Ребята почему-то почтительно величали друга по имени и отчеству – Иваном Павловичем. Он был заикой, но его физический недостаток как-то подчеркивал добрые качества этого парня. Он не вызывал ни недобрых насмешек, ни снисходительного сочувствия. Казалось, что Иван Павлович заикался как-то легко и весело. Это как бы усиливало, подчеркивало его оптимистическую натуру. Такой же общительной и веселой была и его старшая сестра Варвара. И она тоже заикалась. А младшая сестра Анна была потише, понезаметнее и поскромнее.

Все дети у Павла Семеновича были трудолюбивы. Большую пользу они могли бы принести своему колхозу. Но не удержал он их своими перспективами. И ушли они, бросив и дом, и сад свой, в котором, я помню, тоже был заветный белый налив, тоже предмет наших набегов. В эту вспоминаемую весну сад на усадьбе Павла Семеновича цвел без хозяев. Цвел буйным цветом, обещая щедрый урожай. А окна дома были забиты крест-накрест досками. Некому было в это лето караулить сад и тот заветный палсеменовский белый налив. Мне кажется, что в то лето мы оставили его в покое. Было не интересно нападать на беззащитное дерево.

Не с кем было поздороваться возле брошенного дома. Оглядывая усадьбу в надежде все-таки кого-нибудь увидеть, я вдруг обратил внимание на остатки сгоревшего флигелька, примыкавшего к скотному двору. В нем жила странная старуха Яклиха. Кем она доводилась Павлу Семеновичу, я не знаю. Не знаю я и ее имени. Все звали ее Яклихой по отчеству (Яковлевна). Была она очень стара. При жизни ее мы, малые ребятишки, очень боялись встреч с ней. Она была неухожена, немыта и нечесана и, пытаясь говорить, издавала какие-то нечленораздельные звуки. Помню, что все это нас пугало, будто бы мы встретились с Бабой-ягой.

Павел Семенович не обнаруживал к ней какой-либо чуткости. А родственницей какой-то она ему все-таки была. Может быть, даже тещей. Прошедшей перед нашим приездом зимой Яклиха сгорела в своем флигельке. Пожар по неизвестной причине произошел ночью, и потушить его не успели, да и нечем было его тушить. Старуха сгорела, и никто не пожалел и не поплакал над ее гробом. Унесла она с собой свою тайну. Говорили, однако, что в молодости Яклиха была известной красавицей, любви и расположения которой добивались благородные мужчины из мценского уездного дворянского общества. Но как она в конце концов оказалась во флигеле около скотного двора? Почему жизнь так изуродовала ее красоту? Почему так равнодушны были к ней ее близкие? Сейчас ответить на эти вопросы некому.

* * *

Совсем не длинная была деревенская дорога вдоль выгона. Всего каких-нибудь двести метров от Кренинского пруда до дома Павла Семеновича Левыкина, который в начале проулка стоял как сторожевой пост при входе в исторический центр деревни. Не длинна дорога, а пройти ее быстро было невозможно. Во-первых, потому, что Мама в отличие от меня не торопилась. Цель наша была уже очень близка, и у нее были свои мысли об ожидаемом. А во-вторых, как же можно было не остановиться возле приветствовавших тебя как жданного гостя соседей? И как было не ответить на эти приветствия и вопросы: «А не видели ли наших?», «А не собираются ли они в деревню?», «А что слышно насчет войны?» Последний вопрос всерьез волновал тогда моих земляков.

Ну а в-третьих, когда бы я мог иметь возможность представить моим читателям своих деревенских соседей, рассказать то, что я о них знаю?

Собственно, ведь в этом и состоит главная цель моих воспоминаний. Куда же торопиться?

За этими рассуждениями мы и продолжаем наш памятный путь и въезжаем в проулок. Он не длинен. Метров примерно в пятьдесят между усадьбами Илюшиных и Павла Семенова. Над ним сплелись кроны посаженных слева и справа черемух так, что неба было не видно. Поэтому здесь летом всегда было сыро и темно, а в жару прохладно. В мокрую погоду, весной и осенью, да и в дождливое лето он становился непроходимым. Густая черноземная грязь на дне этого ущелья никогда не просыхала. Словом, проулок был последним препятствием, которое надо было преодолеть с трудом, чтобы войти в центр деревни, некогда, в далекие века, являющейся земляным фортом обороны на левом фланге города-крепости Мценска. Других препятствий, кроме жидкой грязи после дождя, на нашем пути уже не было. И мы, выйдя из-под свода зеленых ветвей проулка, вдруг оказались под высоким голубым куполом неба. Как из преисподней мы выехали на свет Божий.

Внутренняя структура центра деревни в новейшее время, я думаю, в принципе, сохранялась в прошлых очертаниях рубежей, канав и проезжей улицы. Деревня когда-то организовалась вокруг или, точнее, около единственного колодца. Он связывал ее воедино.

На небольшой площади примерно сто на сто саженей располагались компактно все ее дворы. С водой у нас было плохо. Долго и упорно наши мужики искали другие источники.

Но вода в них всегда оказывалась непригодной даже для скотины. Очень скоро вновь вырытые колодцы задыхались, и вода в них просто протухала. Так и обходились одним колодцем и для людей, и для скота. Воды в нем хватало на всех, и была она чистой, холодной и вкусной. Водопоями, правда, служили еще два деревенских пруда.

Мама всегда говорила, живя в Москве, что лучше чая, чем с водой из нашего колодца, она никогда не пивала. Он и по сю пору цел. Я его видел в восьмидесятом году. Только не увидел я уже тогда вокруг него нашей деревни.

Но в то безмятежное, довоенное солнечное июньское утро нашего приезда деревня еще дымила почти всеми трубами. Все жители в этот час были еще дома, заканчивали завтрак и собирались в поле. А около правления колхоза председатель с бригадирами громко обсуждали какую-то сенокосную проблему.

Первыми наше неожиданное появление на центральном деревенском пятачке заметили обитатели старинной усадьбы братьев Балыг. Она располагалась сразу двумя дворами слева при выезде из проулка. Это были дворы двух братьев Ильи Иванова и Поликарпа Иванова.

За усадьбой Балыг не отделенная от нее ни канавой, ни плетнем начиналась усадьба Кугуев. Так прозывали в деревне двух братьев Левыкиных – Ивана Митриева и Сергея Митриева.

По правую сторону центральной деревенской площади (скорее, площадки, пятачка) располагалась другая группа дворов. Сразу за задами усадьбы Павла Семеновича, через канаву, располагались дворы двух семейных кланов: двор моих предков и двор двух братьев Сергея и Ильи Петровичей Левыкиных. Может быть, предки моего Отца и этих двух братьев были родственниками, так как их усадьбы не были разделены какой-либо обозначенной границей. Сады на них состояли из общего порядка деревьев. Общей была и защита сада по его краям в виде вишневых и сливовых кулис. На западном краю деревни располагалась усадьба самых зажиточных хозяев – двух братьев Дмитрия и Алексея Яковлевичей Левыкиных.

Перед коллективизацией эти братья разделились, и, до тех пор пока не наступило раскулачивание, они жили в разных домах. С образованием колхоза «Красный путь» в кирпичном доме

Алексея Яковлева расположилось его правление. А в доме Дмитрия Яковлева – колхозные детские ясли.

За исторические пределы деревни в конце двадцатых – начале тридцатых годов на ее юго-западный край, за усадьбу двух братьев-богачей вышли и построились на новом месте Илья Петров Левыкин и братья другого семейного клана – Сергей Николаев и Алексей Николаев Левыкины по кличке Клыки.

Все усадьбы в этой части деревни были накрыты, как общей крышей, ветвями старых, разросшихся яблоневых садов, цветением которых так приятно было любоваться с дальних подходов в весеннюю пору.

Вторым организующим центром деревни был уже много раз упомянутый мною проулок. Его можно было бы назвать и улицей, но уж больно короток он был, не более полутораста метров от северного въезда до южного выхода на лазы, за задами деревни. Он разрезал деревню на правую и левую стороны, через ее центральную площадку, между усадьбой Ивана Митреева и нашей, и выходил на зады к деревенским ригам, токам, ометам и скирдам. За ними деревня кончалась, а проулок превращался в дорогу, которая через орешниковые заросли, называемые ко-лычками, выходила через неглубокий ровик – остаток древнего укрепления – на широкую поляну, именуемую лазами. Аза лазами опять были орешниковые кусты-засека.

Колычки, Лазы, Засека как названия деревенских окраин теперь не имели их функционального предназначения, как это было в далекое смутное время. В новое время они превратились в имена собственные.

На лазах наша деревенская дорога расходилась на три стороны. Влево, мимо Шуменок она уходила к деревням Каменка и Лопашино. Каменка стоит и сейчас на Симферопольском шоссе. А вот стоит ли на своем месте Лопашино, я не знаю. Может быть, как и в пропавшем Левыкине, там сохранилось несколько домов. А ведь она когда-то видела Льва Николаевича Толстого. В голодные 1891—1893 годы здесь он устраивал столовую для крестьян. За Лопашином начинались земли его родового имения, центром которого было село Никольское-Вяземское. В детстве с друзьями я совершал путешествия в эту сторону, через Лопашино, мимо большой деревни Каневки, к Графскому лесу и дальше, к деревне Гринево с большим графским яблоневым садом. Тогда этот сад был еще жив и плодоносил. А Графский лес в нашем просторечии именовался Графинским (Грахвинским). Сюда наша деревенская молодежь ходила гулять на Троицин день. А мужики испокон веков ездили в ту сторону, в село Никольское, на мельницу. По дороге сюда случались и встречи с самим Графом.

Хотя Никольское территориально располагалось за границей Мценского уезда и Орловской губернии, путь к нему был короче от нашей подомценской железнодорожной станции Бастыево, чем от Черни. И когда Лев Николаевич совершал поездки в здешнее свое имение, он сходил с поезда на нашей станции. Не случайно бастыевские старики долго хранили в памяти встречи с ним.

В их рассказах меня в детстве удивляла одна замеченная ими деталь в характере знатного и богатого земляка. Он никогда не давал подвернувшемуся мужику, помогавшему ему поднести багаж к встречавшей его подводе, более пятака.

А какой-нибудь приказчик из здешних мест, приезжавший на побывку, случалось, что только «из-за уважения» давал по четвертаку.

Где-то на дороге в Никольское девчонкой повстречала Толстого моя Мама. Однажды ее отец мой дед Илья Михайлович Ушаков взял ее с собой на мельницу, в Никольское. Ехали по дороге уже за Лопашином. Отец дремал. А Мама вдруг увидела навстречу шедшего странного старика с бородой и в длинной холщевой рубахе. Она испугалась и толкнула отца. Старик показался ей похожим на известного в наших окресностях бродячего мужика по кличке Упырь. «Пап,– сказала она,– гляди – Упырь идет». А мой дед, так рассказывала мне Мама, прикрикнул на нее строго: «Молчи, дура, это Граф!» – и, проворно соскочив с телеги, поклонился ему в пояс.

Как Графа мой дед знал Толстого. Но знал ли он его как писателя?

Дед мой был уроженец деревни Ушаково. А дорога из нашего Левыкина туда была недлинная, всего с версту, не более. На лазах надо было повернуть направо. За небольшим полем ржи деревня эта была – рукой подать. За этой деревней где-то в овражьих перелесках скрывались еще две маленькие деревеньки Холодково и Бельково. В деревне Бельково родилась моя бабушка Варвара Ивановна, в девичестве Горбатова. Может быть, она была родственницей известного советского генерала Горбатова. Он ведь был уроженцем наших мест. Всего раза два проезжал я мимо этих деревенек по дороге во Мценск мимо совхоза «Октябрь», бывшей экономии некоего землевладельца Алисова. Проезжал, но даже не останавливался.

А вот в деревне Звягино не только я, но и многие наши деревенские вообще никогда не были. К ней дорога от нашей деревни, от лаз шла прямо, строго на юг. Деревня четко обозначалась на горизонте островерхими кронами тополей, кущами садов. Видны были зады ее усадеб.

Всего пять-шесть верст было до этой деревни. Но я тоже никогда в ней не был. Не бывали у нас и звягинские. Мы, ребятишки, не ходили туда потому, что на пути был глубокий лог, в котором якобы водились волки. И нас стращали опасностью встреч с ними. А может быть, у взрослых сохранялись унаследованные от предков остатки настороженности и страха с той южной, разбойной стороны. Ведь именно в эту сторону угоняли в полон в семнадцатом и даже, случалось, в восемнадцатом веках наших русских жен и дочерей крымчане. Именно в ту сторону была развернута своей засечной земляной боевой фортификацией наша деревня Левыкино. Зря в ту сторону привыкли не ходить с давних времен.

Но, впрочем, в наше время была и другая причина. Редко когда у звягинских обитателей возникала потребность проехать через нашу деревню. Во Мценск и в Никольское у них была своя дорога. А нашим в Звягине делать было нечего. Невест для женихов там в деревне не высватывали и своих туда не отдавали. За этой деревней как бы заканчивался доступный нам мир. Для меня за Звягином начиналась неведомая сторона.

После войны в Звягино не вернулся ни один человек. Долго еще цвели и плодоносили звягинские сады, но хозяева не возвращались сюда, чтобы освободить от бремени плодов гнущиеся ветви яблонь и груш. Говорили, однако, что долгое время туда наезжали предприимчивые заготовители-задарма, на личных автомобилях с прицепами. Не они ли потом торговали на московских рынках звягинской антоновкой?

* * *

Боевое место выбрали предки для нашей деревни под Баклановым лесом. Не особенно удобным оно было для жизни, но очень подходяще для выполнения поставленной государством задачи охраны его границы. Здесь, на господствующей высоте и день был длиннее, и обзор широк.

Отсюда служилые люди раньше встречали солнце, всходившее из-за соседней горы со стороны древнего русского стана Чернь, и позже прощались с ним на закате, где-то за городом Мценском. Длинным был в нашей деревне летний день и в колхозные годы. Его хватало на выполнение всех видов работ летней страды. Жизнь в эту пору начиналась в предрассветные сумерки. Солнце еще не показывалось из-за горы, когда матери будили своих старших дочерей или сыновей и отправляли их стеречь коров «на росу». Невеселое это было дело для детворы – просыпаться ни свет ни заря. Но зато с росы они возвращались с удивительно интересными рассказами о встрече восходящего солнца, о различных приключениях и играх, которым они отдавались вволю. Играли в чехарду, в горелки и особенно в лапту. Но были и тихие игры – в ножички, в камушки. В камушки сейчас уже никто не играет. А тогда, в далекую деревенскую пору детства этой игрой забавлялись дети, особенно в дождливую погоду. Забирались куда-нибудь под сарай, под скирду или под густое дерево, скрывающее от дождя, расстилали где-нибудь старенькое пальтишко и начинали эту нехитрую, но требующую ловкости игру. Игра состояла из нескольких комплексов упражнений рукой с пятью камушками. Четыре раскладывались на подстилке поочередно по одному, по два и всей кучкой, а один подбрасывался невысоко над ними. И пока он взлетал, надо было поочередно схватить рукой разложенные камушки и успеть поймать подброшенный. Кто быстрее всех выполнит упражнения, тот признавался победителем. Нехитрая это была игра. Но она требовала мгновенной ловкости, тренировала быструю реакцию и терпение. Выигрывал тот, кто способен был сконцентрировать свое внимание и оттренировать движение руки в очень ограниченном пространстве и времени.

Дети дружно играли, а коровки спокойно паслись на свежей росистой траве, не тревожимые мухами и прочими насекомами, а особенно оводами, которые к этому времени еще не успели пробудиться. Часам к семи-восьми утра коровок пригоняли домой. Родители уже хлопотали по хозяйству. Начиналась утренняя дойка. А утренние, росные пастушки забирались куда-нибудь в укромное место, под амбар и досыпали до завтрака, которым их, как правило, кормили бабушки. А родители отправлялись в поле. Скотину после дойки выгоняли снова на ближайший выпас, а к началу полуденного зноя или загоняли куда-нибудь в тень, под лесок или пригоняли домой в стойло до обеда. К обеду, часов в двенадцать, работы в поле прерывались до тех пор, пока солнце не перевалит в сторону заката. Женщины снова доили коров, управлялись по хозяйству, на огороде. Потом обедали. Мужчины тоже были заняты каким-то делом. Точили и отбивали косы, чинили инвентарь. А потом, после короткого отдыха вновь отправлялись в поле и не возвращались оттуда уже до вечера. Скотину после обеда тоже выгоняли в поле до вечера. Для пастьбы скота деревня нанимала пастухов. Как правило, к нам пастухи приходили откуда-то из рязанских земель. Они были мастерами этого дела, и поэтому их труд щедро оплачивался и деньгами, и прокормом. Кормили пастухов поочередно неделями в каждом доме. Обед для них готовили отдельно и не так, как для себя. Кормили пастухов всегда с мясом, в чем себе в эту пору обычно отказывали, пробавляясь квасом, картошкой и молоком с хлебом.

Из рабочих пор мне особенно запомнились пора сенокосная и жатва с молотьбой. В эти поры все от мала до велика были или на лугу, или в поле, или на току. В домах оставались только очень старые люди и очень малые дети» Для взрослых это была пора интенсивной физической работы, с полным напряжением сил. А для детворы – пора самых интересных развлечений и необычных встреч с природой. Но детям находили и хозяйственные занятия. Они приносили родителям в поле еду, холодную воду, квас. Когда старшие принимались за еду, то в руках детей оказывались косы, грабли и вилы, которыми они пробовали делать то, что, как им казалось, легко и непринужденно делали взрослые мужчины и женщины.

Это были первые самостоятельные уроки постижения искусства крестьянского труда. Ему дети учились каждый день, начиная с предрассветной «росы» и кончая вечерней встречей стада. Сложился естественный набор детских работ, которые выполнялись не только без принуждения, но и с увлечением, забавой и удовольствием. Среди них такие, как утаптывание сена при складывании стогов, работа верхом на лошади на волокушках. Дети гоняли лошадей на водопой и в ночное. А бывали работы и потруднее. Подростков, например, нередко посылали двоить или троить пары. Работа за плугом требовала и силенки, и умения. А ребятам помоложе доставалась работа полегче – скародить пашню. Не по выбору, а уже по принуждению приходилось ходить на прополку. Считалось, что это была женская работа, но доставалась она и детям. Она, конечно, удовольствия не доставляла, но за нее писали трудодни, впрочем, так же как и за работу на пашне.

А к жатве хлебов и молотьбе деревня готовилась особо. Мужчины занимались ремонтом машин и инвентаря, а женщины на базаре в городе покупали по две пары лаптей. Эта обувь была наиболее удобна для работы в поле, по жнивью вязке снопов. К этому времени во Мценск на базар эту продукцию привозили возами из соседних мест. У нас самих лаптей не плели. Да и в лаптях не ходили.

А вот на жатву они как раз были хороши. Кроме лаптей, женщины шили себе белые фартуки и такие же белые нарукавники. Во все это они наряжались, выходя в поле. Перед этим заготавливались перевясла – скрученные из скошенных стеблей пшеницы, ржи и ячменя, жгуты для вязки снопов. С этими перевяслами за поясом фартука и с граблями женщины шеренгой шли вслед за косарями или за жнейками по скошенным валкам и точно размеренными движениями рук и ног через определенное количество шагов сгребали часть валка, ловко перехватывали ее на руки, связывали перевяслом своеобразным замком в сноп. Потом эти снопы крестцами по тринадцать снопов складывали в копны. В каждой копне было 52 снопа. Все было точно рассчитано. Копна вся укладывалась потом в два воза на обычную крестьянскую телегу при перевозке сжатого хлеба на тока. Этот простой технологический процесс жатвы и уборки урожая, отработанный в практике крестьянского труда уже в далекие времена, проходил с абсолютно минимальными потерями зерна. В колхозах, с приходом на поля комбайнов эту технологию заменил метод прямого комбайнирования. Машина обеспечивала быструю уборку на больших площадях. Но при этом увеличились потери. Машинная технология не учитывала особенностей полей, резких погодных перемен, сроков созревания и прочих заметных и незаметных переменных. Но вал господствовал, несмотря на потери. Хлеборобы-колхозники в новых поколениях забыли старую дедовскую технологию. Но наконец произошло чудо. Кто-то открыл или придумал новый так называемый раздельный способ уборки. И мы еще раз убедились, что «самое новое – это давно забытое старое».

Но вспоминаемые мной работы в нашей деревне велись еще старым, проверенным раздельным способом. Все шло одно за другим.

А в конце рабочего дня на вязке снопов все наши деревенские бабы, и старые, и молодые, дружной ватагой с граблями на плече возвращались с поля в деревню. И на всю округу разносилась песня. Чаще всего они пели «Скакал казак через долины» или «Хазбулат удалой». Пели дружно, полными голосами. А усталости будто не бывало. Песни были длинные, и их хватало на всю дорогу. Конец допевали уже в деревне, расходясь по домам. Здесь их ждали уже другие домашние дела. К этому времени с другого конца на деревенский выгон так же дружно возвращалось стадо. Впреди его всегда бойко поспешала сквалыжная бодучая корова наших соседей по кличке Бырдя. Ее подлого нрава все боялись, несмотря на то, что перед ее передними ногами болталась колодка. Бырдя почти бегом врывалась на выгон и так же быстро устремлялась к своему двору.

Мальчишки и девчонки, вышедшие на выгон встречать стадо и вдоволь наигравшись в лапту, разбирали своих буренок и овечек и загоняли их в свои дворы. Выгон пустел. На дворах хозяйки звякали подойниками, громко дышали коровы, лакомясь заготовленной для них свежей травой. Иногда раздавались ласковые успокаивающие буренок материнские голоса: «Зорька-Зорька, Милка-Милка, Рябка-Рябка». Хозяйки похлопывали ласковыми шлепками своих кормилец, поглаживали их и все приговаривали и приговаривали ласково и тихо. А потом отовсюду стали раздаваться тугие звуки молочных дойных струй о пустой еще подойник: взык-взык. Ведра наполнялись теплым и пенистым парным молоком. Его ожидали дети.

Рабочий день кончался, в наступающих вечерних сумерках детей поили парным молоком, мыли им ноги и укладывали спать. Хозяева еще некоторое время сидели за самоварами, а молодежь выходила на деревенскую улицу. Там усталости уж как не бывало. Начинались игры, а потом танцы.

Танцевали без усталости. Кавалеров хватало. Невест-ухажерок тоже. Расходились почти перед рассветом. Кто-то парочками скрывался в кустах. Оттуда еще долго раздавались то приглушенный смех, то тихое воркование, то громкие вздохи и шорох, то звуки поцелуев, а то и слабая, теряющая сопротивление мольба: «Что ты делаешь? Пусти, не надо». Наконец и здесь затихало – то ли согласием, то ли окончательным приговором: «Нет! И не думай, и не мысли!» А в ответ беззлобное и обессиленное: «У, дура!» Становилось совсем тихо. Только где-то далеко за деревней слышались еще голоса уходивших восвояси, несолоно хлебавши на нашей деревенской улице пар-ней-женихов из соседних деревень.

Эх вспомни, милка дорогая,

Как начинали мы гулять.

Пели почему-то удалыми голосами отвергнутые в любви нашими невестами лопашинские или лихановские женихи.

Всегда я шел к тебе веселый,

А ты ложилась рано спать.

В деревне наконец устанавливалась полная тишина – не более чем на час до наступления нового страдного дня. На востоке уже серело небо. А где-то уже хлопнула дверь и звякнули пустые ведра.

Казалось тогда, что жизнь здесь никогда не остановится. Прочны были ее корни, произраставшие из глубины веков на этом обороненном от врагов клочке земли под высоким и безбрежным голубым небом.

* * *

А жизнь в деревне могла продолжаться, покуда на ее земле еще оставались люди, для которых не было иных занятий, иного дела, кроме хлеборобского труда, завещанного предками. По-разному они преуспевали в нем, но другого было не дано.

На старых усадьбах стояли их дворы. Привычными заботами начинался и заканчивался каждый их божий день. Я уже назвал имена хозяев усадеб в коренной части деревни. А теперь расскажу об их семьях и о судьбе людской, выпавшей на их долю. Расскажу так, как я знаю сам.

Как только мы въехали бы или вошли бы в центр деревни из проулка, то слева увидели бы две небольшие хаты с примыкавшими к ним скотными дворами. Когда-то это была одна усадьба, из которой и вышли три уже названные мной Балыги. Егора Ивановича я уже представил на выгоне. А здесь жили Илья и Поликарп Ивановичи Левыкины. Второго я знал лично, а о первом помню только скупые характеристики моих родителей. Про Илью Иванова мой Отец говорил, что если во хмелю ему не с кем было подраться, то он «готов был подраться с землей». Очень буйного, говорят, и своенравного он был характера. Но хозяином был умелым. При разделе с братьями ему досталась лучшая часть усадьбы с хорошим домом и садом. От брата он отгородил ее глубокой канавой. Весной и осенью в ней было много воды. Я помню эту канаву. Для меня в моем раннем детстве она была непреодолима. Братья через канаву тоже не общались.

Жену себе Илья Иванов привел откуда-то из дальней деревни. Говорят, что она была красивой молодайкой. Звали ее Анной Фроловной. А в тот момент, с которого помню ее я, в ее красивый вид в молодости трудно было поверить. Теперь ее звали просто Хролихой.

Лицо ее было дряблым, старческим, с печальными глазами и вывернутыми вокруг них красными веками. Также вывернутыми были и ее губы. Одежда на ней была ветхая настолько, что она не отличалась от забредавших в нашу деревню за подаянием нищенок. Жизнь ее была тяжела и несчастна. На лице ее никогда не было улыбки. Оно было плаксиво. Плаксиво звучала и ее речь. Говорили, что муж часто и жестоко ее бил. И в то же время муж был мужем, отцом и хозяином. И дом стоял, и хозяйство было, и известный достаток тоже был. Но рано овдовела Анна Фроловна с тремя дочерьми – Парашей, Татьяной и Евдокией. Были эти дочери одна к одной. Не красавицы, но симпатичные. Крупные, но ладные. Кровь с молоком, словно налитые. Физически были крепкими и трудолюбивыми. А средняя, Татьяна, была песенница и плясунья на всю деревню. Это она, возвращаясь с поля в бабьей ватаге, с граблями на плече, запевала на всю округу: «Скакал казак через долины, через маньчжурские края». А у кузни танцевала без останову. Младшая – Евдокия, Дунькой ее звали – была на старших характером не похожа. Те были спокойные, покладистые и дружелюбные. А Дунька какая-то взбалмошная и строптивая грубиянка. Видимо, от отца унаследовала басурманский характер. А может быть, была такой оттого, что острее, чем старшие сестры, переживала свое сиротство. Помню я, как однажды днем около своего дома ни с того ни с сего Дунька заголосила истошно и громко. Голосила одна. Сестры двоюродные через канаву кинулись к ней. Стали успокаивать, гладить ее и ласкать. А потом вдруг и сами заголосили от сочувствия к ее сиротской доле.

Была Дунька резка в движениях и в суждениях. Некоторые в деревне считали, что она немножко не в своем уме. Были и для этого основания. Неуравновешенная психика была от отца.

Между прочим, у всех троих братьев Балыг один из сыновей или дочерей получал почему-то наибольшую долю этого наследства психической неукротимости и беспричинного буянства. Но я слышал, что нашелся-таки человек, который укротил Дунькину строптивость. И стала она покорной и любящей женой и ласковой матерью. Рассказывали мне об этом ее двоюродные сестры.

Старшие дочери одна за одной ушли из деревни и устроили свою жизнь – одна в Москве, другая на Косой горе под Тулой, а третья неподалеку, кажется, в Черни.

Прасковья, или Параша, долго поддерживала связь с нашей семьей. Для нее моя Мама была покровительницей и попечительницей в ее первых самостоятельных шагах в Москве, сначала как прислуги в чужом доме, а потом работницы Чулочной фабрики имени Ногина в Марьиной Роще. К ней Параша привела на показ и для совета своего суженого Андрея. С благословения Мамы состоялась свадьба. С Андреем она прожила всю свою жизнь с перерывом на войну. Говорят, что в старости очень она стала похожа на свою старую мать Хролиху.

Жизнь у дочерей Анны Фроловны могла сложиться иначе, не приведи она в дом в качестве второго мужа довольно странного и неожиданного человека. Его звали Василием Михайловичем. А фамилия была Поляков. Приняла его к себе в дом вдова бездомного и беспаспортного, по сути дела, бродягу. Забрел он в наши края в конце Гражданской войны откуда-то из-за южной черты оседлости. Оказался в нем талант в ремесле деревенского живописца. Так Живописцем и прозвали его в деревне. Не у всех эта кличка понималась в буквальном смысле. Многие воспринимали ее как неспособность заняться нужным делом. Рисовал Живописец яркими красками любившиеся в деревнях лубочные картинки с лебедями, пышнотелыми красавицами и скромными малороссиянками среди садов или у колодца с коромыслами.

Пришедший в дом к Хролихе Василий Михайлович всю свою остальную жизнь прожил в деревне и уходить из нее никогда не собирался. Он вошел в ее каждодневный труд и повседневные заботы, но прибавки к семейному достоянию своим трудом, увы, не принес. Может быть, и оттого, что оказался безответственным романтиком. Став хозяином в доме Хролихи, он решил перестроить его по своему разумению. Убедил хозяйку продать добротный дом на слом. А вместо него слепил из глины и соломы что-то вроде украинской хаты с земляным полом. Снаружи выбелил ее известкой, а внутри расписал своими рисунками. Эту хату я помню. Я был в ней и видел в ее стенах дыры с видом на белый свет. Никто не остановил перестройщика, и он очень быстро, без злого умысла довел хозяйство до ручки. Семья впала в бедность. Зато она увеличилась еще на двух человек. От него у Анны Фроловны в 1924 году родилась Антонида, а через два года – сын Мишка. Наверное, я не ошибусь, если назову эту семью самой голодной в нашей деревне.

Перед моими глазами при воспоминании об этих соседях всегда встает картина завтрака в этом доме. За столом семеро по лавкам. На столе чугун картошки в мундире и горшок с кислушкой. Всем по аккуратному кусочку хлебушка. Хлеб был с добавками. До нового хлеба еще был месяц ожидания. А потом пили чай с сахаром. Перед каждым была Хролихой насыпана кучка сахара. Сахар был ржавого, коричневого цвета, неочищенный сырец. Сейчас этот сахар в цивилизованных заграничных странах признан самым полезным для человеческого организма. А тогда и в нашей деревне, и в других он являл степень бедности. Я наблюдал за этим завтраком в ожидании Мисика (так звали Мишку) к нашим играм. Наблюдал и завидовал тому, как вкусно Мишка наслаждался этим сахаром. Он с неописуемым удовольствием осторожно макал свой язык в свою кучку, еще до того как была съедена картошка и как в кружки был разлит чем-то заваренный кипяток. А мать награждала его подзатыльником за недозволенную поспешность к сладкому.

Я не знаю, когда умерла Хролиха. Накануне войны и она, и Василий Михайлович, и младшие – Тося и Мисик жили в своей обездоленной хате. Работали в колхозе. Перед войной Василий Михайлович приезжал в Москву и, как многие наши земляки, останавливался у нас. Он преподал мне тогда урок рисования. Под его руководством я повторил один из его традиционных пейзажей – весеннюю дорогу. Дорогу мы начертили с помощью линейки вдаль к горизонту, через мостик, со стоящей с боку нее березой и домиком. Рисовать я не научился ни у деревенского «живописца», ни в школе. Не было у меня для этого таланта. Но обозначать на рисунке перспективу Василий Михайлович меня научил.

Младшие дети Хролихи тоже в конце концов ушли из деревни. Тося устроилась где-то возле сестер, а Мисик после войны служил в погранвойсках, а после службы обосновался в Туле. Рассказывали, что он преуспел там и в материальном, и в общественном плане. Стал уважаемой личностью. Он забрал к себе из деревни отца. Анна Фроловна к этому времени умерла.

Мы долго считали Василия Михайловича Полякова человеком без роду и без племени. Но вдруг оказалось, что у него имелись родственники в Москве и это были довольно состоятельные люди. А еще они оказались евреями. Вот тут-то я и сделал запоздалое открытие – Василий-то Михайлович Поляков был чистейшей воды евреем. Но евреем со странной нашей деревенской судьбой. Удивил меня этот еврейский парадокс. Вопреки бытующим представлениям о еврейской предприимчивости, он оказался совсем с иными качествами. Какой интерес, какая причина привязали нашего еврея-живописца Василия Михайловича Полякова к нашей сермяжной деревне, я так и не выяснил. Еврейский парадокс остался необъясним.

Третьим братом Балыгой был Поликарп Иванович. Его-то я и знал, и помню очень хорошо. Человеком он в нашей деревне был необыкновенным. В молодости был призван на действительную службу вместе с моим родным дядей Михаилом Ильи-чем Ушаковым. Вместе они матросами плавали на «Святом Пантелеймоне». Дядя мой с тех пор был вовлечен в революционные дела. А Поликарпа Ивановича они как-то миновали стороной. Но матросское братство он сберегал в себе всю жизнь, и дядю моего звал не иначе как братишкой. Был матрос высок, строен, с правильными, мужественными, я бы сказал, суровыми чертами лица. Но человеком он был очень добрым.

На руке у него, конечно, был выколот якорь. А выше запястья тем же матросским способом написана святая матросская молитва: «Боже, храни моряка на воде, на суше и в огне». Мы, ребятишки, зачарованные этими молитвенными словами, неоднократно приставали к дяде Поликану, просили разъяснить, что значили эти слова. А он шутя отвечал: «Боже, храни моряка, Поликашу-дурака». Чаще всего он так шутил, пребывая в веселом хмельном состоянии.

Отслужив службу, Поликарп Иванович не сразу вернулся в деревню, а сначала оказался в Москве на заводе АМО. Здесь он к таланту смекалистого мастерового мужика приобрел несколько рабочих профессий слесаря, токаря, жестянщика, инструментальщика. Здесь он и нашел свою Анисью, рязанскую девушку, служившую в Москве в прислугах. Интересная из них получилась пара. Он ростом под два метра, а в плечах сажень. А она рядом с ним где-то под мышкой, а может быть, и даже ниже. Некоторое время жили они в рабочем бараке где-то в Ко-жухово. И остаться бы им в рядах московского рабочего класса, да сманила все-таки родная деревня.

При разделе Поликарпу Ивановичу досталась не лучшая часть отцовской усадьбы. Весь сад остался Илье Иванову. Я уже говорил, что от брата тот отгородил свой сад канавой. И дети Поликарпа могли полакомиться необыкновенно вкусным яб-лочком-аркадом, только воспользовавшись обычным нелегальным ребячьим способом. Мне кажется, что канава не только разделила усадьбы двух братьев, но и самих братьев. Они были только соседями. Родственных чувств между ними не было видно. От сада Поликарпу Ивановичу досталась одна огромная старая груша благородного сорта бергамот. Плодов она уже давала мало, да и не каждый год.

Зато прямо перед братовой канавой на территории Поликарпа росли частые молодые осинки, а в них водились грибы подосиновики.

И тут же перед осинками буйно рос хрен. Ни у кого в деревне не росло столько хрена, как здесь. Это была монополия Анисьи Ермолаевны. Но хозяйка не скупилась. Хрена хватало на всю деревню. Сейчас на этом хрене можно было бы устроить выгодный бизнес. Шутка сказать, на современном московском рынке цена одной хреновины пошла уже на тысячи! Говорят, что племянник Поликарпа Ивановича, уже известный Василий Егоров, до своего злодейского поступка бойко торговал этим товаром, поставляя его в Москву мешками. А тогда, в благословенные довоенные, колхозные тридцатые – тогда на хрена он был кому нужен! Вместо сада доставшаяся приусадебная земля, соток в пятьдесят, была занята под картошку. Этот вытянувшийся своими грядками участок был словно разделительной полосой между большим яблоневым садом моих дядьев Александра и Федота Иванычей и всей остальной деревней. Из-за этих грядок через заросшую канаву нам, деревенским босоногим налетчикам, удобно было проникать в охраняемый сторожем сад к вкусным грушам дулям, тонковеткам и краснобочкам.

Дом у Поликарпа Ивановича был деревянный, рубленый, крытый под солому, с небольшими сенцами, через которые был задний выход во двор, где стояли корова, лошадь Пеганька да две-три овечки с курами. Иногда здесь повизгивал и поросенок. Жилое помещение состояло из одной комнаты в два окна на деревенский проулок и одно, с торцевой стороны, в сад соседа Ивана Митриева, который начинался прямо из-под этого окна. Меблировка жилого помещения состояла из в половину дома русской печи, лавок вдоль окон в углу, в которым висела икона. За печкой был кухонный чуланчик.

Все богатство этого дома состояло в необыкновенном таланте хозяина Поликарпа Ивановича, мастерового человека, в хозяйской изворотливости его жены Анисьи Ермолаевны и трудолюбии детей. Однако эти от Бога данные добродетели не превратились не только в капитал, но и в сытый достаток. Они в той прошлой деревенской жизни ценились так же дешево, как и хрен.

Я хорошо помню и дом Поликарпа Ивановича, и всю его семью, потому что часто и подолгу бывал в этом доме, на огромной теплой печке. Когда Маме приходилось уезжать в город, она оставляла меня на попечении тетки Анисьи и ее старших дочерей. Я помню необыкновенно вкусный суп из зеленого гороха, который без мяса варила хозяйка. Помню бочку с белым квасом в сенцах слева от входа, из которой можно всегда напиться, даже не спрашивая разрешения. Помню, как однажды тетка Анисья умудрилась угостить своих детей и меня с ними вкуснейшим мороженым. Она научилась делать его, живя в московских прислугах. Вообще, между нашими семьями были очень добрые отношения. А Мама моя приходилась тетке Анисье и дяде Поликарпу кумой. Крестила у них двоих младших. Тетка Анисья как-то по-особенному обращалась к моей Маме во время всяческих разговоров. Она называла ее кумочкой.

А семья у Поликарпа Ивановича получилась большая. Детей было пятеро: старшая дочь Анна – ровесница моему брату; сын Александр (Санька), с семнадцатого года; дочери Мария и Софья, с двадцатого и двадцать второго годов; и младший сын Иван по прозвищу Шаляпин, данному ему отцом за то, что очень громко голосил. А младшую дочь – любимицу Соню дядя Поликан ласково звал Чубуком. Подстригал он ее с чубчиком. Так и прозвали ее поэтому.

Всех вырастила тетка Анисья. Всех научила честности, трудолюбию и опрятности.

С заплатками они у нее ходили, но оборванными никогда не были. Она умела шить, стирать без мыла, но очень чисто, соблюдать в доме настоящий порядок. Кулинарный ее талант удивлял. В дело шло все, что росло у нее не только на огороде, но и по канавам. Всяким травам она находила применение. Конкурентов у нее не было, так как этот вид хозяйственной деятельности в нашей деревне был бесперспективен. Просто не было в деревне достаточно воды для полива. А тетка все-таки огород имела. И росли у нее на ухоженных грядках и лук, и огурцы, и морковь, и свекла, и укроп, и махорка для мужа. В этом наборе и дикорастущий хрен тоже имел свое предназначение. Страдал же Анисьин огород не от недостатка воды, а от все тех же ребячьих набегов.

И все-таки, несмотря на все изощрения хозяйки и постоянную, ежедневную работу во многих ремеслах хозяина, семья жила бедно. Хоть и утверждали знаменитые политэкономы, что труд является источником богатства, в нашем случае он достатка семье не приносил. И это при том, что без Поликарпа Ивановича, без преувеличения можно сказать, невозможно было в колхозе «Красный путь» обеспечить все циклы сельхозработ. Здесь, конечно, следует иметь в виду и колхозного кузнеца. Он обеспечивал колхоз металлическими деталями для ремонта всех машин и сельхозорудий. А Поликарп Иванович этот ремонт производил «от гвоздя до гвоздя».

Во-первых, он был столяр и плотник и имел для этого полный набор инструментов. А далее, ему были доступны и подвластны все бытовые ремесла: он лудил, паял, точил, знал кровельное и шорное дело, мастерски подшивал валенки, чинил кожаную обувь, чинил ведра и делал новые, гнул жесть в трубы разных фасонов, умел портняжить, тонко владел слесарным и токарным делом, сам для себя изготовлял слесарные и измерительные инструменты.

У моего брата, как подарок дяди Поликарпа, до сих пор хранится сработанный им у себя дома кронциркуль. Наверное, я что-то забыл из арсенала мастерства этого необыкновенного, талантливого человека. В ремесле он был неисчерпаем. Для деревни и для колхоза он один был целым ремонтным цехом, комбинатом бытовых услуг. Все колхозные сеялки, веялки, сортировка, молотилки, жатки и жнейки, косы и грабли, культиваторы и плуги и даже эмтээсовские комбайны починить мог только он.

Его мастеровитость могли унаследовать сыновья – старший Александр (Санька) и младший Иван (Ванька Шаляпин). И дело к этому шло. Но для полного овладения опытом и творческим наследием отца им не хватило жизни. Помешала война.

Все, кажется, дал Бог Поликарпу Ивановичу. Был он и добр, и бескорыстен. Все шли к нему, и он никому не отказывал. Но не дал ему Бог личного благополучия и удовлетворения от своего труда. Жизнь и вовсе складывалась как-то несправедливо к таким, как он. Не могли увидеть почему-то братья по классу, что, работая на общий интерес, эти незаменимые мастеровые люди не имели ни времени, ни способности вести свое собственное хозяйство. Мне кажется, например, что ни наш деревенский кузнец Михаил Афанасьевич, ни слесарь, столяр и плотник Поликарп Иванович не могли произвести крестьянскую работу на собственном огороде. В глазах соседей они даже имели репутацию чудаков-неудачников. Над ними посмеивались, вместо того чтобы их беречь и о них заботиться. Очень эгоистично и потребительски пользовались и соседи, и колхоз высококвалифицированным трудом своих чудаков-мастеров. А они, наверное, ожидали не только материального поощрения, но и морального признания.

Как этого хотел некрасовский мужик-бедолага:

«Хоть бы раз Иван Массич

Кто б назвал меня».

Может быть, от непризнания, да и от множества житейских неурядиц и неудач и нашел Поликарп Иванович свою отдушину в обычном пороке. Был он запойным алкоголиком. А может быть, проще: в этом пороке проявилась его балыжная наследственность. Я не хочу и не могу назвать дядю Поликана пьяницей. Это название ему не подходит. Он не был пьяницей-забулдыгой, подобным современным алкашам, морально и физически разложившимся людям. А был он всегда тружеником, рабочим человеком, незаменимым на своем месте.

Запивал Поликарп Иванович почти через равные промежутки времени. Мне кажется, что летом это случалось с ним не более одного раза. Нападала на него какая-то тяжелая нервная нетерпимость. И он напивался сразу и начинал бушевать. Запой продолжался неделю. В эти дни он был страшен. Семью выгонял из дома. Особенно доставалось маленькой тетке Анисье. Он бил, рвал и колол все, что попадало под руки, все, что он делал своими руками. Я помню, как он однажды вдребезги об угол дома разбил ни в чем не повинную новенькую Санькину балалайку. Мне было жалко и балалайку, и сына его Саньку, уже взрослого парня. Он не мог остановить пьяной ярости отца. Все дети с матерью, теткой Анисьей, от страшного буйства скрывались в нашем доме под защитой моей Мамы. Она одна могла укротить и успокоить своего кума, выбрав для этого момент, когда пьяный сосед, оставшись в одиночестве, вдруг затихал. Мама или заходила к нему в дом, как укротитель в клетку зверя, или зазывала его в свой дом. Маму кум уважал и даже в пьяном угаре не позволял себе в отношении к ней какой-либо грубости.

Между ними начинался задушевный разговор. Поликарп Иванович успокаивался и начинал изливать ей душу до слез, каялся, бил себя в грудь. Я вспоминаю Мамины рассказы о таких покаянных сценах и только теперь начинаю понимать подоплеку запойной тоски и ярости дяди Поликана. Может быть, конечно, не было никакой тоски, а была обычная болезнь запоя, возникающая по известной причине пристрастия. Один удерживался от него, а другой нет. Ну, а может быть, все-таки была тоска и отчаяние от неустройства жизни. Может быть, была и обида от непризнания. А запойная ярость – как буйная разрядка. Мастер знал, что он все может, он чувствовал в себе способность сделать даже невозможное, а признания не получал.

«Кума! – в пьяных слезах жаловался уже смиряющийся буян.– Я все могу. Я могу слепить человека из глины. Я дуну ему в жопу, и он пойдет». А потом сокрушенно заключал: «Ну и что?»

А может быть, и его постоянно тревожил вопрос о смысле жизни. Для чего? Почему? Как?

Нет, не только пристрастие к спиртному было здесь причиной пьяной ярости Мастера.

Утихомирившись, дядя Поликан неделю приходил в себя. Ходил хмурый, все еще злой, молчаливый, но уже безвредный. Ходил, собирал все сокрушенное. Потом все сломанное и побитое восстанавливал, приводил в порядок. Делал даже лучше, чем было. Но ту разбитую вдребезги Санькину балалайку починить не мог.

А младший его сынок Ванька по кличке Шаляпин к сохранившемуся балалаечному грифу приладил нечто похожее на балалаечный корпус, натянул струны и стал наигрывать страдания. Не ошибся отец кличкой. Ему суждено было в большей мере, чем другим, сестрам и брату, унаследовать от отца буйные и неукротимые гены.

Несмотря на высокое трудолюбие и добросовестность в общении с людьми, воспитанные в характере детей Поликарпа

Ивановича и Анисьи Ермолаевны, их будущее не могло состояться в деревне. Как и в давние дореволюционные времена, значительная часть подрастающей молодежи из деревенских больших семей должна была искать себе занятие на стороне, в городах. Многие уезжали из деревни по вербовкам на различные стройки, а многие – по собственной инициативе. Первой из дома Поликарпа Ивановича ушла его старшая дочь Анна.

Обычно поиски удачи в городах наши деревенские девушки начинали с найма в прислуги. Прислугами в городах в довоенные годы пользовались не только состоятельные, я бы сказал не столько состоятельные, но и обычно рабочие семьи. Необходимость найма прислуги возникала во многих семьях не от избыточного достатка, а скорее он недостатка средств. Соседствующие с нашей семьей в начале тридцатых годов молодые муж и жена, работавшие один на заводе «Калибр» токарем, а другая моталкой на чулочной фабрике в Марьиной Роще, вынуждены были нанимать прислугу, так как не на кого было оставить двоих малолетних детей. Наниматели жили в двенадцатиметровой комнате, имели невысокий заработок, едва сводили концы с концами, но вынуждены были нанимать девушку или пожилую женщину, которых, в свою очередь, нужда выгоняла из деревни. А бывало, и вовсе не нужда это заставляла делать. Например, все девочки – дочери двоюродной сестры моей Мамы Екатерины Васильевны Безгиновой, а их у нее было девять – вынуждены были пойти в прислуги после того, как их отца раскулачили, а семью выселили из родного дома.

В городах таких девочек ожидала нелегкая жизнь и в материальном и в моральном отношении. Хозяевам подчас самим не хватало заработка, чтобы сводить концы с концами. Не хватало и жилплощади, чтобы обеспечить человеческий ночлег. И все-таки для многих деревенских девочек городская жизнь в прислугах начиналась в таких условиях. Выбора не было. Но уходили по проторенной дороге. Кто-то уходил раньше, устраивался, затем устраивал своих сестер, соседей по своей протекции в такие же отнюдь не богатые семьи. А через некоторое время молодые девушки-прислуги устраивались на фабрики, на которых работали их хозяйки, а некоторые поступали в учебные заведения, получали городскую специальность, выходили замуж и в конце концов становились полноправными гражданами города. Правда, в большинстве случаев значительную часть жизни приходилось прожить в барачных общежитиях или в подвалах.

С этого начала и Нюра, старшая дочь Поликарпа Ивановича и Анисьи Ермолаевны. Ее в прислуги пристроила моя Мама, по знакомству, в одной семье на Третьей Мещанской улице, у которой мои родители сами снимали комнату для временного проживания. Ей повезло. Она попала в семью портного-закройщика, который имел приличную клиентуру и заработок. С семьей этого портного наша семья оказалась в родстве. На одной из его дочерей женился мой двоюродный брат и крестный отец Георгий. У него к этому времени родилась дочка, для которой и была нанята в прислуги Нюра. Сытая жизнь здесь ей была обеспечена, а также было обещано в дальнейшем устройстве жизни. А спала Нюра на кухонной плите. Спать укладывалась после того, как плита остывала. На эту жизнь она не жаловалась ни тогда, ни после. К ней в гости приезжала мать Анисья Ермолаевна. Хозяева принимали и ее. Ведь у нее был еще дореволюционный опыт работы в прислугах. И она делилась им с дочерью. Наконец период адаптации к условиям городской жизни в прислугах через три или четыре года закончился. И опять через посредство знакомства моих родителей Нюру устроили на Чулочную фабрику им. Ногина в Марьиной Роще, моталкой. Нюра одновременно с моими родителями получила место в фабричном общежитии за Крестовской заставой. Там, в районе нынешнего проспекта Мира и прошла значительная часть ее жизни.

На фабрике она стала ударницей, а потом стахановкой. Вышла замуж за очень хорошего, скромного и работящего, как и она, парня – Александра Мешкова. Он тоже был из крестьянской семьи, которая по тем же причинам социалистического переустройства деревни оказалась на нашей далекой тогда закрестовской окраине, в таком же общежитии. Скоро родилась дочь Лида, а муж был призван в Красную Армию. Молодая жена с дочкой осталась его ждать в семье свекра и свекрови. А там, кроме сына-красноармейца, жили еще три брата и сестра. И все в одной комнате. Семья была дружная. Молодайку с дочерью не обижали, а всячески им помогали вниманием и заботой. На жизнь-то Нюра зарабатывала сама стахановским трудом. Через два года из Уссурийского края вернулся муж лейтенантом запаса.

Жизнь продолжалась все в той же плотно населенной комнате без семейных распрей и конфликтов. Такая была удача!

За старшей сестрой в Москву потянулись и младшие. Сначала приехала младшая, Соня, а за ней и Маша. Путь был проторен старшей сестрой. Обе стали моталками на чулочной фабрике в Марьиной Роще. И тоже скоро стали стахановками. Сестры держались друг за друга. И так было всю их жизнь. Трудом своим и взаимной поддержкой они укреплялись в жизни.

Когда я после войны вернулся в Москву, то всех трех сестер увидел вместе у старшей, Нюры, все в той же комнате, в доме на Мало-Московской. Война разуплотнила ее население. Все три брата Мешковы не вернулись с нее, а старики померли. Погиб и муж Нюры, лейтенант Александр Мешков. Последний раз я видел Сашу в первых числах июля 1941 года. Я стоял на троллейбусной остановке на Мало-Московской улице. Прямо против меня на нынешнем проспекте Мира, а тогда на Ярославском шоссе сделала правый поворот полуторка. В кузове сидели молодые парни, мобилизованные на войну. У заднего борта сидел Саша. Мы встретились с ним взглядами. Я закричал прощальные слова, а Саша по-родному махнул мне рукой. В том же 1941 году Нюра перестала получать от него письма.

А муж у сестры Маши умер уже после войны, оставив ее с двумя малолетними сыновьями. Сестры совместными усилиями вырастили этих молодцов. А дочь Нюры закончила техникум и, выйдя замуж, наградила бабку двумя внуками.

С мужем Сони произошла беда. Он работал водителем троллейбуса и совершил наезд не пешехода. Наказание отбывал во Владимире, куда вскоре переехала и Соня, чтобы облегчить отбывание срока. Так и остались они жить потом в этом городе.

Добрым человеком оказался для Нюры ее второй муж Николай Игошин – вернувшийся из плена лейтенант Красной Армии. Но кто знает, кому больше повезло? Николай был высококвалифицированным металлистом-инстументальщиком, и, устроившись на завод, он прилично зарабатывал. Но не давал покоя пережитый долгий стресс плена, а затем его последствия. И снова, как в детстве, в деревенской молодости запойный отец, достался Нюре запойный муж.

Но ей удалось возвратить его в нормальное состояние. Николай Игошин прожил с ней до конца своей жизни. А мы иногда, ошибаясь, называли его Колей Мешковым. Не умерла в этой семье добрая память о Саше Мешкове. Коля не обижался на нас за эту ошибку.

А в деревне накануне войны с родителями все еще оставались два сына: старший – Александр Поликарпович и младший – Ванька Шаляпин.

Сыновья унаследовали от отца мастеровитость, а младший, Ванька, даже буйный нрав. Отцовская непокорность сказалась и в характере Александра. (В семье и в деревне его называли Санькой.) Эта непокорность проявилась в том, что он вопреки несогласию родителей и при полном недоумении всей деревни влюбился в замужнюю бабу, очень, по мнению односельчан, с сомнительным поведением по части мужского пола. Звали эту женщину Галиной Гавриловной, или, в связи с ее легким поведением, просто Галькой. Она была дочерью кренинского мужика Гаврила Петровича Ермакова. Семья этого человека была близка и моим родителям, так как за сына Гаврюхи – Ивана-выдана была замуж воспитанница Лена, взятая моей Мамой в годы Гражданской войны из Мценского детского дома на воспитание.

Хоть и полюбил ее Ванька Громак и взял за себя без приданого, но в доме у Гаврила Петрова нашей Лене предназначена была роль и положение постылой невестки. Полный приоритет в семье имела Галька. Гульливой оказалась эта очень крупных форм, но, однако, привлекательная девушка. Что-то цыганское, а может быть, украинское было в ее облике и в крови. Дело в том, что кренинские мужики и бабы в далеком прошлом были крепостными крестьянами. Некоторые семьи, видимо, в давние времена были вывезены то ли с Украины, а может быть, и из Молдавии.

Таких семей в этой деревне было четыре и звали их всех Цыганками. Жена Гаврила Петровича была как раз из Цыганков. Она и передала Гальке пылкую наследственность знойной южной натуры. Не один из деревенских ловеласов в нашей округе испытал ее женский темперамент. Наконец она вышла замуж за какого-то то ли зарощинского, то ли бастыевского мужика. Родила двоих дочерей. Но в конце концов за неверность отправил ее муж домой. И вдруг к двухдетной красавице загорелся любовью наш, Поликарпа Ивановича, молокосос еще Санька. Да так влюбился, что и поделать было ничего нельзя. А Галька, несмотря на суды и пересуды благонравных деревенских сочувствовательниц, приняла эту любовь и без всякого смущения с обеими дочерьми вошла в маленький дом большой семьи Анисьи Ермолаевны и Поликарпа Ивановича. Может, это и ускорило отъезд из деревни обеих младших дочерей – Мани и Сони. А молодожены назло всем пересудам зажили дружной жизнью. Вскоре Галька родила Саньке третью дочь. А молодой муж был призван на действительную службу в Красную Армию. Служил далеко, на Дальнем Востоке, где-то в Уссурийском крае. А Галька ждала и жила вместе со свекром и свекровью. А те были одинаково участливы и к невестке, и ко всем трем внучкам. За два года до войны Санька демобилизовался, вернулся домой, и дальнейшая его судьба окончательно определилась. Он должен был унаследовать и отчий дом, и отцовские права, и обязанности в колхозе «Красный путь».

Теперь в этом колхозе стало двое мастеров на все руки. А Галька скоро родила ему четвертую дочь. Она бы родила и пятую, но началась война. И Александр Поликарпович по объявлении всеобщей мобилизации в первые же дни войны ушел на фронт. Вернуться домой ему не было суждено. Похоронка пришла еще до того, как в деревню пришли фашисты.

Оккупацию в деревне бедовали вместе. Мужиков почти не осталось. А те, которые по возрасту еще не подходили под призыв в начале войны, были призваны в 1942—1943 годах. Теперь вместо Александра отцу помогал Иван. Хозяйничала в доме Галина Гавриловна. Но вскоре случилась беда. Выпил Поликарп Иванович, не утерпев, какой-то дряни, которую стащил в приглянувшейся бутылочке у немцев, и умер от жестокого отравления. Вот так просто и не стало нашего деревенского Кулибина. Говорят, что сноха похоронила грешного недалеко от дома, на усадьбе, так как на Поповке еще проходила фронтовая полоса.

Как только немцев отогнали от нашей деревни, сестры сумели вывезти оттуда и мать, Анисью Ермолаевну, и младшего брата Ваньку, которому уже шел семнадцатый год. А в 1944 году и его призвали в армию, и он ушел на фронт.

Дочери Поликарпа Ивановича в годы войны и в трудные послевоенные годы сумели выполнить не только все свои собственные задачи, но и сумели оказать поддержку своим родным и неродным племянницам– дочерям Галины Гавриловны, которые оставались на старой усадьбе Поликарпа Ивановича.

Старшая, Нюра, всю войну и после нее несколько лет работала токарем на Ростокинском металлообрабатывающем заводе. Растила дочь. Сестры поочередно ездили в деревню к племянницам. Помогали им материально. А когда они стали вырастать, двоих братовых дочек вывезли в Москву и помогли им устроиться в жизни. А одна из дочерей Галины Гавриловны вышла замуж за какого-то мценского парня по фамилии Матросов, который стал главным мценским руководителем – то ли председателем горсовета, то ли секретарем горкома партии.

А другую дочь мать выдала за пастуха, пришедшего в наши края, как и в прошлые времена, из рязанских земель. Грубым оказался он человеком, но хозяйственным. И благодаря ему до сих пор на усадьбе бывшего матроса со «Святого Пантелеймона» и деревенского мастера на все руки Поликарпа Ивановича стоит дом и продолжается жизнь. Нет деревни Левыкино. Только старый колодезь, да невидные уже из-под земли пни вековых лип и ракит, да два или три домика типа полевых вагончиков слабым дымком своих труб оповещают, что жизнь здесь еще теплится.

Когда я в 1966 году посетил родные места, то встретил на огороде бывшей усадьбы Поликарпа Ивановича его невестку Галину Гавриловну. Полагая, что она не узнает меня, я строго пошутил через плетень. «Что же это вы, гражданочка,– сказал я,– на чужой усадьбе огород свой развели? Это ведь земля Григория Иванова». А она, выпрямившись и поглядев в мою сторону, приняла игру. Она, конечно, меня узнала и говорит: «Нет, Константин Григорьевич, это земля Поликарпа Ивановича, а вы сами стоите на земле Григория Ивановича». Она тогда, Галина Гавриловна, была еще совсем не стара и все еще оставалась красива и привлекательна. А на следующий год я узнал о ее трагической смерти. Ее сбила машина на нашей бывшей Каменной дороге, теперь именуемой Симферопольским шоссе.

Невеселая судьба выпала на долю младшего сына Поликарпа Ивановича – Ваньки Шаляпина. С войны с медалью «За отвагу» он вернулся по ранению незадолго до ее окончания. Сестры помогли ему устроиться на работу в сапожную мастерскую. Навыки к этому ремеслу он получил еще от отца. А теперь очень быстро стал хорошим мастером, научился шить новую обувь. Жизнь складывалась удачно.

Вскоре после войны Иван женился. Жена ему попалась недурна собой, бойкая, предприимчивая и неверная. А Иван знал только одну меру воспитания. Стал он свою неверную жену побивать. А она призвала на помощь любезного ей милиционера, и Иван сел в первый раз. Отсидел он за хулиганство два года и за примерное поведение и хорошую работу был отпущен. Хорошо работать научил его отец. Он и в лагере не мог работать плохо. Вернулся. А жена его не приняла. И уехал Иван за сто первый километр в тульские земли. Там он работал по плотницкому делу и успел построить себе дом. Женился второй раз. И снова сел. И опять за хулиганство. О причине этого преступления он мне рассказывал сам, когда за примерную работу был отпущен в отпуск с какой-то химической стройки из-под Оренбурга, где он отбывал наказание. «Было это так,– говорил Иван,– шла одна баба мимо моего дома, а я работал на крыше. Я ей крикнул: не ходи здесь. А она не послушалась. И вдруг сверху на нее упала доска. И прямо ей по голове. Баба пожаловалась на меня, и мне дали второй срок – 8 лет». Иван, появившись у меня неожиданно утром в один день своего отпуска из лагеря, рассказал, что он построил себе дом в два этажа и с бассейном на участке. Я не поверил. Мы расстались. Я пожурил друга, а он обещал мне, как всегда, быть хорошим человеком. При всех прегрешениях своих Иван был хорошим человеком. Вредная наследственность мешала ему в жизни. Его преступления никогда не были преднамеренными. Я в этом уверен. Они были импульсивны, совершались неожиданно. В лагере «на химии» Иван также показал образцы поведения и отношения к труду. Он был освобожден опять досрочно и вернулся в свой дом под Тулу. А однажды в зиму он пропал. Нашли его весной, когда его труп всплыл из-подо льда пруда. Сестры ездили его хоронить. Рассказывали потом, что брат действительно построил себе хороший и в два этажа дом, что в подвале была оборудована котельная и мастерская с разнообразным инструментарием. А в саду действительно был бассейн, и в нем водились карпы.

Вот так в жизни иногда все получается несправедливо. Отцовский незаурядный талант не превратился в накопленные материальные ценности. А Ивану, и больше того, жизнь не дала прочного места. Говорят, человек – кузнец своего счастья. Не кузнецом, так заправским плотником, столяром и сапожником был Иван Поликарпович Левыкин. Мог бы быть и еще кем угодно, да какой-то роковой выпала ему судьба.

Однажды ко мне в Исторический музей, где я работал директором, пришел молодой человек. Вошел в кабинет, весело улыбаясь, и представился то ли Андреем, то ли Юрием, то ли Игорем. Забыл я, каюсь. Но по фамилии он назвался Левыкиным и добавил, что он сын Ивана Поликарповича Левыкина. Похож он был на своего отца, оказалось, не только лицом, но и мастеровитостью. Он работал в художественно-оформительском комбинате Худфонда Московского отделения Союза художников. И был он там, на этом комбинате, мастером на все руки. Он был сыном той неверной жены моего друга Ивана, которая определила тогда обманутого мужа – ветерана войны в первую уголовную отсидку. А сын вырос, не зная отца. Мою фамилию он услышал среди фамилий заказчиков на своем комбинате и пришел познакомиться и поговорить. Я ему рассказал все, что знал о деде и об отце, о их необычном таланте в ремесле, о деревне и их горемычной жизни. Меня слушал парень внимательно, с интересом. А я подумал: сумеет ли он преодолеть в себе роковые балыжные гены? Глаза-то у него были такие же бесшабашные, как у отца.

А дочери Поликарпа Ивановича в Москве сначала похоронили на Тихвинском кладбище в селе Алексеевском свою мать Анисью Ермолаевну. Потом похоронили под Тулой брата Ивана и отказались от права наследования его имущества в пользу одинокой его незарегистрированной жены. Похоронили сестры и мужа Маруси. Умер потом и Коля Игошин, второй муж Нюры. А как-то в холодную зиму 1978 года умерла и сама Нюра. Ее похоронили рядом с мужем на Долгопрудненском кладбище. Так в деревню, на отцовский двор никто и не вернулся. И некому теперь поискать на его усадьбе и поправить его могилу. Можно сказать, мир забыл, что жил здесь когда-то добрый, талантливый и горемычный мастеровой Поликарп Иванович Левыкин.

* * *

На всех остальных старых усадьбах нашей бывшей деревни тоже растет теперь только трава забвения. Но и среди нее можно еще разглядеть слабые следы былой человеческой жизни. Они сохраняются еще в неугасающей памяти немногочисленных потомков их хозяев. Иногда они неожиданно-негаданно появляются вдруг на старых канавах, у сохранившихся еще ракит и вишен, росших по этим канавам заслонами от зимних холодных ветров. Только остатки этих заслонов и дают им возможность вспомнить былую жизнь и себя в ней. Только им одним могут поведать в шепоте ветвей наши родные Шуменки о своей уже никому не нужной одинокой старости. Постоят эти молчаливые гости на родимых канавах, наслушаются этого доверительного и понятного только им шепота воспоминаний старых ракит. Редко у кого при таких встречах не замутится взгляд и не скатится по щекам слеза. А потом вдруг заезжий гость взглянет на часы и, вспомнив о неблизком еще пути до своих московских квартир, захлопнет за собой дверцу автомобиля. И только долго не оседающая в безветрие пыль из-под колес на короткое время обозначит этот неожиданный визит на пути от теплых крымских или сочинских пляжей.

Вот так и я десять лет назад, сбежав с пленарного заседания российских музейных деятелей, проходившего в Орле, вдруг в осенний день в конце сентября нежданный и непрошенный появился на чутьем угаданном проулке, который когда-то разделял нашу деревню на две стороны. На усадьбе Поликарпа Иванова тогда еще жил пришлый рязанский пастух.

А рядом, на той же стороне, пустовала и не ожидала своих бывших хозяев усадьба Ивана Митрева Левыкина. Вместе с ним когда-то жил и его брат Сергей Митрев. Обоих в деревне звали Кугуями. Кто из них был старшим, почему у них была такая кличка и что она означала, я не знаю. Знаю только, что Иван Митрев умер первым. В детстве я привык думать, что кличка его была как-то связана именно с его необыкновенным внешним видом. Другого брата Сергея Митрева я знал меньше, так как на моей памяти в нашей деревне он уже не жил, а по женитьбе своей обосновался окончательно в доме жены в соседней деревне Ушаково. По своему жизненному темпераменту братья различались. Сергей Митрев был человеком обыкновенным, то есть ничем не отличающимся от себе подобных мужиков-крестьян, состоятельных или менее состоятельных хозяев, удачливых или менее удачливых. Словом, он был человеком обыкновенного образа жизни и деятельности. А брат его Иван Митрев был человеком богоугодным. Видимо, в богоугодных поступках его выражался и его жизненный идеал, и цель. В молитве он был усерден, а в хозяйских делах менее ревностен и заметно неудачлив.

Я помню, что горница его дома была увешана иконами и бумажными плакатами с изображением библейских сюжетов и святых ликов. А сама же она, горница, являла собой картину разорения. Она в начале тридцатых годов уже была нежилой. Полы в ней наполовину почему-то были выломаны. Стекла окон на такую же половину были выбиты, словно бы через них на рассвете, как в гоголевской повести, убегали черти. Горница была захламлена. По углам висела густая паутина. Здесь хранились зерно и мука, потому всегда пахло наполовину хлебом, а наполовину мышами. Все это было уже на склоне жизни Ивана Дмитриевича. Это разорение многие объясняли не причинами его старости, а именно нерадением богоугодного хозяина. Вид он имел библейский. И был похож на одно из изображений святых старцев на его горничных плакатах. Глаза его, на лице с длинной, но не густой рыжеватой бородой, были всегда воздеты вверх, будто он постоянно о чем-то просил Всевышнего своей слезливой молитвой. Череп его был наполовину лыс, а на плечи с остальной части головы свисали космы таких же рыжеватых волос. Когда он коленопреклоненно и истово молился в церкви и отдавал земные поклоны, то космы эти веером расстилались по каменному церковному полу. А молодые деревенские ребята-озорники, среди которых был и мой отец, поджидали этого момента, чтобы как бы ненароком наступить ему на эти космы. Вот в этот момент и издавал молящийся Иван Митрев какие-то кугукающие звуки то ли возмущения, то ли обиды на озорников. Да и обычно, когда он вслух размышлял о чем-то или начинал с кем-нибудь разговор, все это тоже сопровождалось такими же кугукающими междометиями типа «угу, кугу». Может быть, поэтому и прозвали его Кугуем. А кличка потом перенеслась и на брата, и на сыновей, и перешла к внукам. Хозяйством своим он занимался мало. Большую часть времени он проводил в церкви, выполняя поручения настоятеля в хозяйственных церковных делах. А дома больше всего надеялся на Божью милость и проведение, а то и на счастливый случай. Он всю жизнь, например, мечтал завести у себя пчел. Но чтобы купить их, нужны были деньги. А их у Ивана Митрева не было. Поэтому он надеялся ненароком поймать в лесу или на огороде молодой пчелиный рой. Из дома он всегда на такой случай выходил с мешком, заткнутым за пояс. И надеялся, что когда-нибудь ему повезет и он поймает свое счастье. Однако жизнь такого случая ему не дала. Так и прожил Иван Митрев в своей благочестивой бедности и мечты своей не поймал. Родил он с супругой своей Варварой Ивановной троих сыновей и одну дочь. Но и им не суждено было выйти из бедности. Жизнь у сыновей оказалась недолгая. А дочь от деревенской нужды уехала в Москву и всю жизнь прожила прислугой в небогатой еврейской семье. Свой скудный заработок она почти полностью отдавала своим двум племянникам-сиротам. Понятие личного счастья ей оказалось неведомым, а племянники не порадовали ее в старости.

Усадьба Ивана Митрева была, как и все, невелика и соседствовала с двором Балыги – Поликарпа Иванова. Возможно, что семьи их имели общие родовые корни. Мне помнится, что соседи считали себя вправе пользоваться плодами из сада Ивана Митрева, который начинался прямо из-под балыжьего окна. Особенно страдала от соседских притязаний яблоня коричного сорта. Из всех особей коричных яблонь в нашей деревни она была особенной вкусом своих плодов и поэтому привлекала интерес не только соседей, но и многих деревенских ребячьих налетчиков. Плоды на ней сохранялись только на самом верху старой разросшейся кроны. А те, которые были пониже, созревать не успевали. Неплохой был у Кугуев белый налив и красивый сорт рясовки. А еще была очень сладкая слива. Она была крупная, мясистая и сладкая. А цвета она была лилового. Но и этого плода, в конце концов, мало доставалось хозяевам. Дерево было небольшим и старым. Я помню, как в одно лето подломился и упал один в основании подгнивший сук, и оно осталось как бы одноруким. Добрым хозяевам плодов из своего сада хватало только на угощение наиболее уважаемым соседям. Я был в их числе.

На усадьбе, кроме дома, когда-то стоял амбар. Но его за ненадобностью – в нем нечего было хранить – потихоньку разобрали на дрова. Завалилась однажды и крыша скотного двора. Я помню этот двор уже со сгнившими стропилами и обвалившейся крышей. Корову свою и двух-трех овечек хозяева загоняли в сенцы. За двором через небольшое картофельное поле стояла когда-то рига, а за ней знакомые уже нам заросли орешника под названием колычки.

У Ивана Митрева было трое сыновей и одна дочь. Двоих старших – Поликана и Сергея Иванычей я не мог знать, так как их уже не стало, когда я родился. А Тихона Ивановича и Марию Ивановну я и знал, и хорошо помню.

Я уже рассказывал о том, как страстная любовь Поликана к деревенской обворожительнице Груне закончилась для него трагической смертью. Добавлю только еще то, что слышал о нем из рассказов моей Мамы. Она говорила, что Поликан был хорошим человеком обычных крестьянских намерений. Может быть, не случись страшное, сладилась бы у него нормальная жизнь и семья с Аграфеной. Горевали о нем долго и родня, и соседи. Но все прошло и забылось. И мне о нем сказать больше нечего.

Сергея Ивановича и в семье, и в деревне звали Сёрой. Как я понял, слушая рассказы о нем, в этом ласковом звучании имени содержался намек на некоторую умственную ограниченность этого деревенского парня. Однако в Первую мировую он был призван в армию и оказался на фронте. В числе первых Сёра дезертировал из армии, как только начались революционные события, и прибыл в деревню в полном боевом вооружении, с винтовкой и гранатами. Теперь в деревне Сёру стали бояться. Иногда он попугивал соседей стрельбой по курам. Вскоре этот революционный дезертир был замечен новыми властями и был назначен комендантом железнодорожной станции города Мценска.

Свою задачу Сёра быстро понял. Он ходил по перрону с гранатами на поясе и винтовкой-драгункой на ремне и производил грозное впечатление на мешочную публику. А кончилось дело тем, что очень скоро заболел бедолага тифом и помер. Не знаю, почему так долго наши деревенские мужики потешались этой невеселой историей.

Фактическим хозяином с середины двадцатых годов на усадьбе Ивана Митрева стал его младший сын Тихон. А сестра его Мария Ивановна к этому времени уже проживала в Москве, в прислугах.

В ранней молодости Тихон Иванович потерял один глаз, и поэтому ни война, ни революция не вовлекли его в свой круговорот событий. Но физически он был силен, широк в плечах и высок ростом. А черная повязка через лоб придавала ему вид бывалого, решительного и даже бесстрашного человека. Речь его была громкой и уверенной. Я его даже немножко побаивался. Но он был в дружбе с моими родителями, а страх мой он обычно быстро рассеивал неожиданной мужской лаской ко мне.

Невесту себе Тихон Иванович высватал в деревне Хализево. Выбрал он себе девушку небогатую, маленькую ростом, на первый взгляд невзрачную, но, как оказалось, бедовую и веселую. Рядом со своим могучим и суровым мужем она выглядела мелкой пташкой. Тяжелая и горькая досталась доля Анастасии Ивановне в нашей доброй деревне Левыкино. И если бы не необыкновенная жизненная сила духа, неизвестно как уместившаяся в этом хрупком, маленьком и беззащитном человеке, не выжили бы в беде ее сыновья. Дело в том, что муж ее Тихон Иванович вдруг неожиданно в 1930 году помер от столбняка. Вдова осталась с двумя детьми: Шуркой, с двадцать четвертого, и Колькой, с двадцать девятого года рождения. На попечении вдовы еще несколько лет оставался и очень уж старый, немощный свекор Иван Митрич.

Наступила пора безысходной нужды и лишений. Единственной опорой осиротевшей семьи была золовка Мария Ивановна. Но что она могла сделать, будучи сама в нужде и зависимости? Всю жизнь она прожила в прислугах. Даже при щедром одарении хозяевами одеждой со своего плеча и куском хлеба со своего стола она могла прислать племянникам две-три посылки да один раз приехать летом на короткую побывку с гостинцами. Но как много для бедной женщины с детьми значило это внимание! В их сиротском доме всегда жило ожидание встречи родного человека, ожидание помощи и участия. Мария Ивановна отдавала детям все, что она имела, что она могла заработать.

А Настасья Ивановна и в весну, и в лето, и в ненастную осень, и в холодную зиму денно и нощно трудилась в колхозе. Невозможно было представить, откуда ей можно было достать сил, чтобы не надорваться на этой лошадиной работе. А она еще была и звонкой песенницей, и душой всех обездоленных деревенских бабенок. И в нужде, и в тяжелой своей доле Анастасия Ивановна не лишила своих сыновей детства. Она успевала их вовремя напоить, накормить, вымыть, уложить спать. Ее дети были и одеты, и обуты. И не обидела их материнской лаской сама, так и не согретая и не обороненная мужской заботой и защитой. Она отдала детям всю свою жизнь без остатка. Многим современным мамам-одиночкам этого материнского подвига уже не дано ни понять, ни повторить.

Моя Мама дружила с Настасьей Ивановной и не только сочувствовала ей в ее вдовьей доле, но и по возможности поддерживала, чем могла. Летом, когда мы приезжали в деревню, и Шурка, и Колька подкармливались у нас. В нашем саду стоял стол, за которым мы в погожие дни кушали. К нему была протоптана дорожка Шуркиными и Колькиными ногами прямо от их дома через сад. За нашим столом им хватало места. Случалось, Мама помогала кое-какой одежонкой для ребят, да и для нее самой. Все это делалось от чистого сердца и не выглядело подачкой.

А мы с Шуркой были друзьями. Иногда он приезжал на зимние каникулы в Москву, к своей тетке. Но где она могла приютить племянника, сама живя в прихожей своих хозяев? Но зато ему находилось место у нас, в нашей девятнадцатиметровой комнате на шестерых. В эти дни мы ходили с ним по московским театрам и кино. А в начале каждого лета он ожидал моего приезда в деревню.

Накануне войны, после того, как Шурка закончил семилетку, мать отправила его на попечительство своей золовки в Москву. А сама вместе с Колькой оставалась бедовать дома. Тетка устроила с помощью хозяев Шурку в ФЗУ на завод «Компрессор». По окончании его он стал чертежником-конструктором, остался при заводе и получил общежитие. Но тут началась война. И хоть не баловала Шурку радостями наша счастливая Родина, он сразу записался добровольцем в Народное ополчение и пошел ее защищать. Много ли теперь, в наши дни найдется таких патриотов? А тогда, в сорок первом ими стал весь народ!

В составе дивизии Народного ополчения Калининского района маленький солдатик в шестнадцать лет – Шурка Левыкин отправился на фронт под Вязьму. Воевал в этот раз он недолго. Попала дивизия в окружение. И мой друг оказался в плену. А случилось это очень неожиданно и просто. Долго брел он вместе со своими товарищами на восток, пытаясь выйти из окружения к своим. Обходили занятые врагом деревни. Прятались на день в лесу. На дорогу не выходили. Шли ночью. Но однажды не выдержали. В теплый осенний день захотелось сильно пить. Показалось им из леса, что в маленькой деревне немцев не было. Зато в центре ее виднелся колодезь с журавлем и бадьей. Вышли из леса. Не успели напиться, как вдруг: «Рус сдавайся!» Все прошло так, что сопротивляться было невозможно, да и нечем.

Согнали пленных в сарай. А на другой день погнали на запад. Но сумел-таки Шурка из плена бежать. В плену-то он и был всего сутки. На привале в другой деревне случилось так, что в нем одна крестьянка будто бы признала сына. А был Шурка до того тогда мал ростом, что трудно было поверить, что он мог быть солдатом. Баба, увидев этого ребенка, запричитала, кинулась к конвойным, стала просить. Те и отпустили. А в ноябре сорок первого, как раз под Ноябрьский праздник, ночью Шурка постучал в окно своего дома в деревне Левыкино.

Здесь уже были немцы. Анастасии Ивановне пришлось долго прятать сына не столько от них, сколько от старосты Андрея Зоба. Молила и просила его мать и чем-то даже ухитрялась ублажать, только чтобы он не выдал ее сына. Но однажды Шурка сам попался немцам на глаза. Но и здесь помог все тот же его детский рост. Глядя на него, немцы и подумать не могли, что перед ними солдат Красной Армии. Как говорится, не было бы счастья, если бы несчастье не помогло. Я имею в виду недокормленное Шуркино детство. А после войны Шурка пришел к матери совершенно неузнаваемым человеком. На ее дорогах да на солдатских харчах он и вырос, и раздался в плечах, и заговорил мужицким голосом так, что и мать родная могла не узнать. Но она-то узнала!

Однако тогда, в ноябре сорок первого, до этой встречи было еще далеко-далеко. Однажды Мать собрала сына в дорогу, чем могла, снарядила, во что могла, потеплее одела, благословила и проводила в темную осеннюю ночь. Как он шел, где спал, где согревался от лютого декабрьского холода, знает только он сам. Дошел Шурка до Подольска. Прошел там проверку вместе с другими окруженцами и, поскольку он был еще несовершеннолетним и не подлежащим призыву в армию, был отпущен на все четыре стороны. Скоро он добрался до Москвы, до своего завода «Компрессор» и чертежно конструкторской мастерской. Но чертежником он не стал и в этот раз. Жить было трудно ему одному без какой-либо поддержки. И голодно было, и холодно. И пошел Шурка второй раз в добровольцы. На этот раз в плен он больше не попадал.

А Мать его Анастасия Ивановна с младшим сыном Колькой еще бедовала в своей холодной хате. Наконец Красная Армия в январе – феврале 1942 года подошла ко Мценску. Но освободила полностью его только в 1943 году. До Великой битвы на Курско-Орловской дуге оставалось еще полтора года. Деревня наша, то, что осталось от нее, была наконец освобождена. Тем не менее она оставалась еще в полосе боевых действий, и населению здесь было оставаться опасно. Только теперь Анастасия Ивановна приняла решение бросить дом. Вместе с Колькой и несколькими другими вдовами она пошла в Москву.

Какое-то время перебивались у моих родителей, в нашем свободном от нас, братьев, ушедших на войну, доме. С помощью Отца кое-как устроилась на работу. Анастасии Ивановне досталась дворницкая на Рязанской улице в административном здании Наркомата путей сообщения. В руках оказались знакомые орудия труда: метлы, лопаты, лом. Но теперь у нее была зарплата и продовольственная карточка на себя и на Кольку. Удалось пристроить и его в ФЗУ. И стал Колька учиться на сапожника. Во время короткой побывки дома осенью 1943 года я встретил эту пару у нас дома, в Перловке. Колька был в фэзэушной форме. Он подрос и выглядел уже неузнаваемо. А сапожное дело, которое стало его профессией, оказалось для него роковым.

После войны, в 1948 году вернулся из армии старший сын, с наградами, возмужавший, полный уверенности и деловой энергии. Он опять пошел работать на завод «Динамо», поступил в техникум при заводе и стал по его окончании инженером-конструктором. Здесь же и проработал до выхода на пенсию и еще несколько лет после.

А Колька ушел по возвращении старшего брата служить во флот. Четыре года служил он на Тихом океане и вернулся домой красавцем – старшиной или даже главстаршиной. Случилось так, что однажды у нас в доме в 1952 году встретились два красавца матроса. Один был мой двоюродный брат Валентин Михайлович Ушаков, а другой – Николай Тихонович Левыкин. Один служил в морской авиации на Балтике, а другой – на боевом корабле Тихоокеанского флота. Один тогда демобилизовался, а второй прибыл в краткосрочный отпуск. Продолжала-таки деревня наша сухопутная российскую боевую морскую службу!

А Шурка, теперь уже Александр Тихонович, к этому времени стал семейным человеком. Невесту себе он взял из деревни – дочь нашего кренинского мужика Федора Кузьмича Ермакова Раису. Она к этому времени успела окончить Педагогический институт в Орле. Население дворницкой на Рязанской улице стало пополняться. Женился и Колька. И тут уже стали назревать известные коллизии между снохами и братские распри. А Анастасия Ивановна по-прежнему работала дворником. Правда, основную ее работу по ночам выполняли сыновья.

Не могу я уже теперь с достаточной достоверностью описывать дальнейшую жизнь нашей деревенской соседки и ее сыновей. Жизнь как-то незаметно развела нас. В послевоенные годы мы редко виделись. Когда были живы мои родители, то земеля наша деревенская регулярно собиралась по праздникам или просто по воскресеньям у нас в Перловке. Всем там хватало места. Но родители ушли из жизни, и связи наши не только соседские, но и некоторые родственные оборвались. Какая-то информация продолжала поступать от случайных встреч. Я узнал, что Александр Тихонович получил квартиру от завода «Динамо» как ветеран войны. А Анастасия Ивановна получила квартиру от ведомства, которому принадлежал дом в связи с его реконструкцией. Осталась она жить с младшим сыном. Она была нужнее в этой семье. Ее беспокойная жизнь продолжалась. Младший сын, сапожник, сдружился с зеленым змием, и новая беда упала на плечи Матери. Она продолжала работать, чтобы дети ее младшего сына не остались неграмотными и голодными.

Однажды я, возвращаясь из университета домой, зашел в магазин «Детский мир». Было это зимой, в конце шестидесятых. Магазин уже был перед закрытием. В тамбуре, между дверьми выхода из магазина на Пушечную улицу я вдруг обратил внимание на старушку уборщицу, которая энергично и тщательно мыла полы. А мимо нее, через ее тряпки шли люди. Прошел бы и я. Но вдруг в старушке я узнал Анастасию Ивановну. Я попытался с ней пошутить, будучи уверен, что она меня не узнает. А она подняла от тряпок свои живые глаза, всплеснула руками и запричитала в искренней радости от встречи с родным человеком. Тогда Анастасии Ивановне было уже восемьдесят лет. Она еще работала и помогала детям горемычного своего младшего сына. Это была последняя встреча с добрым человеком, который тогда, после смерти моих родителей, вместе с теткой моей Анной Васильевной оставался последним представителем старшего многострадального поколения обитателей деревни нашей.

Написавши свои воспоминания о вдовьей жизни соседки нашей Настасьи Ивановны и ее сирот-сыновей и прочитавши написанное, я увидел, что слова мои не передали и половины их жестокой беды. И тут вспомнилась мне одна послевоенная встреча с ними в полуподвальной дворницкой на Рязанской улице. Вспоминали нашу деревенскую жизнь. Мы с Шуркой затосковали по нашему выгону, лапте, по садам, по деревенскому квасу и лепешкам. А у Настасьи Ивановны не было ни тоски, ни печали об ушедшей жизни. Были только воспоминания о несчастьях, голоде и холоде со словами проклятия и жестокого суда над злым роком. В день своего последнего приезда в деревню на месте ее дома я не нашел ничего, что сохранило бы память о ней. Сюда давно уже никто не приходил и уж не придет вовсе никогда.

* * *

Много разных живых картин из жизни нашей деревни воскресает в моей памяти. Моя жена однажды прочитала мои записки и не поверила в то, что я все мог запомнить. Сколько я ей ни объяснял, все равно не поверила. «Как это так,– спрашивала она,– с такими подробностями, да еще с такими обобщающими оценками можно запомнить то, что когда-то видел несмышлеными детскими глазами?» А я не мог ее убедить в том, что можно, что в воспоминаниях своих я ничего не выдумывал, а писал только о том, что видел собственными глазами или слышал от моих родителей, братьев и сестер, родных и двоюродных. Такая вот у меня оказалась память. Она в конце концов и заставила меня взяться за карандаш. Но при этом я должен сознаться в том, что все виденное мной детскими глазами, все, что запечатлелось в моей детской памяти, я осмысливаю по прошествии многих десятилетий, издалека, глазами и умом другого человека, каким я стал в свои более чем семьдесят лет. Тут я могу быть и неточен, и неправ, и даже несправедлив. Скажу только одно: я старался быть справедливым. Ну а глазам своим детским я все-таки верю. С памятью моей ничего не поделаешь.

Вот и теперь я вспоминаю картину деревенской жизни. Летом в обеденный перерыв мужики собрались около правления колхоза. Только что принесли почту и газеты. Кто пришел почитать их, а кто – разжиться бумажкой на курево. В лето это пришло сообщение о начале военных действий в Монголии. Был тогда 1939 год. Через месяц должна была начаться Вторая мировая воина. Газету «Правда» читает вслух наш сосед Сергей Петрович Левыкин. Читает и откровенно комментирует: «Скорее бы уж немец начинал. Он им всем покажет!»

Не очень умный был этот мужик, наш деревенский сосед Сергей Петров. Да и были у него кое-какие мелкие счеты не столько с Советской властью, сколько с правосудием. И он ждал войну, ждал немцев и надеялся на реванш за личные обиды. Никто из присутствовавших мужиков ему не возразил. Я от возмущения и удивления слова не мог вымолвить. Сергей Петров стал с этого дня моим врагом. А ждать оказалось недолго. Желание его сбылось. Но что из этого вышло? Об этом расскажу по-порядку.

Наши усадьбы были рядом, на нашей стороне центрального проулка. Я уже говорил, что сады наши состояли из общего порядка яблоневых деревьев. Было такое впечатление, будто бы когда-то этот общий сад разделили пополам и перегородили плетнем. Ни мы, ни соседи друг к другу каких-либо территориальных претензий не предъявляли. Жили мирно и дружелюбно. На этой соседней усадьбе жили два брата, две семьи, в одном доме. Старший был Сергей Петров, а младший – Илья Петров. Но в начале тридцатых годов, а может быть, в конце двадцатых братья решили разделиться. Илья Петров буквально отломал у старшего брата половину дома и переехал с ней на новую усадьбу, выделенную ему на юго-западном краю деревни, справа от колычек, на пустом месте. Там он построил себе кирпичный дом. Но как-то не прижился в нем. Все пытался пристроиться на стороне. В колхозе оставаться не хотел.

А старший брат, Сергей Петров, был человеком многодетным, и потому некуда было ему от детей уходить. Остался ему при разделе, кроме половины дома, амбар и скотный двор. На скотном дворе содержалась уже знакомая нам коварная корова Бырдя. Было у Сергея Петрова три дочери и сын. Старшую звали Евдокией, она была ровесницей моего старшего брата, с 1912 года. Средняя соответственно была ровесницей моего второго брата – с 1914 года. Ее звали Еленой. А младшая – Ольга или, как ее звали, Олятка училась вместе с моей сестрой. Сын был ровесником мне. Звали его Васькой по кличке Черкес. Шапка у него была на манер черкесской папахи. Так его за это и прозвали. Дела в семье шли нормально. Не лучше, но и не хуже, чем у других. Сергей Петров мужик был хоть и не очень умный, но физически крепкий и в хозяйстве понимающий. Но пришла беда. Жена умерла, когда младший, Васятка, был еще совсем маленьким. И не было выхода у мужика другого, кроме как привести в дом другую жену. А какая же невеста пойдет за такого многодетного? Нашел-таки Сергей Петров вековуху Акулину в одной из дальних деревень и привел к себе в дом. С этого времени и навалилась на детей горькая сиротская беда. Акуля оказалась жестокой, бессердечной и злой мачехой. И к тому же еще неряшливой и ленивой бабой. Я ничего хорошего о ней сказать не могу. Какая-то она была забубенная, беспонятная и очень серая, неумная. Всем детям стало плохо. Но больше всего лиха выпало младшим – Олятке и Ваське. Старшие недолго прожили с ней вместе. Евдокия скоро уехала в Москву, как и другие, в прислуги, по протекции соседки Марии Ивановны.

А средняя, Елена,– на Косую гору под Тулу на строительство металлургического завода.

Попытался, было, и Сергей Петров вместе с оставшимися детьми в связи с начавшейся коллективизацией уйти из деревни. На какое-то время пристроился в Москве и жил на Божедомке, нынешней улице Дурова, в населенном не одной семьей подвале. Да ничего из этого не вышло. Вернулся в свой дом, вступил в колхоз. А тут случилась вторая беда. За мелкое воровство получил два года. А Акуля в это время родила ему сына. Колькой назвали.

Как прожили дети-сироты до возвращения отца, описать невозможно. Для Васьки у мачехи не было другого имени, кроме как «паразит». На всю деревню не было у ребят таких черных от грязи ног, как у него. До глубокой осени мальчишка ходил босиком. Кожа на ногах и руках трескалась от цыпок и кровоточила. Некому было заметить его гноящихся от золотухи ушей. Только сестра Ольга старалась хоть как-нибудь, хоть что-нибудь для него сделать – помыть, постирать и покормить. Но какие у нее были возможности? Она сама переживала те же невзгоды, что и брат, и так же, если не больше, была постыла своей мачехе. На ее плечи легла вся работа по дому. Мачеха очень охоча была поспать, особенно летом в амбаре. В доме мешали мухи и тараканы-прусаки. Ни в одном деревенском доме я не видел такого количества прусаков. Они с шуршанием ползали стройными рядами по стенам, оклеенным газетами, и по стенкам печки. Одни ползли вниз, а другие им навстречу – вверх.

Трудно было детям без отца. И голодно, и холодно, и обидно. Лишила их детства забубенная мачеха Акулина Ивановна. Не было, конечно, у нее возможностей заменить детям мать и дать им больше того, чего она не имела и сама. Это все понимали. Но не за это судили. Детская сиротская беда не выдавила из ее дремучей души ни капли женского сострадания. Не знала она тогда, чем это ей обернется в старости.

Но жизнь детей мало изменилась и тогда, когда отец вернулся из первой отсидки. Нужда прочно обосновалась в доме, как, впрочем, и в других деревенских домах. Дела в колхозе шли неважно. Надеяться на трудодень было нельзя. В начале тридцатых годов и до тридцать восьмого шла беспрерывная неурожайная полоса.

Чистого хлеба в эти годы не пекли ни в одном доме. Но в доме у Сергея Петрова было и того хуже. Главенствовала все та же мачеха Акуля. Отцу некогда было позаботиться о детях. Он все пытался найти выгодное дело, какими-нибудь побочными занятиями выпрыгнуть из крайней нужды. Для серьезных занятий у него, однако, не было ни знаний и, я бы сказал, ума. Большой он был, здоровый, а сметливости хозяйской не имел. До образования колхоза он норовил пристроиться к богатому соседу и что-то выгадать из его прибыльного дела. Но богатый и умный сосед был сам не дурак. Мало чего доставалось Сергею Петрову, кроме, может быть, традиционного магарыча в виде самогонки. Собственного хозяйства поднять не мог, так как необходимого ресурса не имел. Лошадь у него была так себе – старый мерин Оглоед, а корова – известная Бырдя. Да и помощников не было. Один Васька мог быть им, да еще мал был. А Акуля вслед за Колькой родила ему еще одну дочь – Валентину. Другим все это было бы в радость. А Сергею Петрову – только забота. Как тут из нее вырвешься? Попробовал что-то сделать за счет колхоза. То ли что-то где-то припрятал, то ли воз зерна провез мимо элеватора. А кончилось дело тем, что сел второй раз. Недолго сидел – год или полтора. Но домой вернулся с большой обидой на Советскую власть. Теперь он надеялся, что только война с Советской властью освободит его от нужды. Поэтому он так откровенно на крыльце колхозного правления высказывался, читая вслух газету «Правда». Хотел Сергей Петров, чтобы пришли немцы и «показали им!».

К этому времени его старшие дети уже уехали из деревни. В городе Мценске в это время работала бухгалтером Ольга. Ей удалось после восьмилетки закончить бухгалтерские курсы. А Ваську Сергей Петров отвез в Москву и устроил в ФЗУ.

И вот наконец грянула война. В конце лета сорок первого она была уже во Мценске. А в деревне завершалась уборка долгожданного богатого урожая. О том, как жила в эти дни деревня, мне рассказывала жена председателя колхоза, моего дяди Мария Михайловна Ушакова. Сам председатель в это время был тяжело болен. Значительная часть мужчин была призвана в армию. В основном в деревне оставались женщины и немногие мужчины старшего возраста, если не сказать – просто старики. Среди них был и Сергей Петров. Власти советской уже не было. Люди были предоставлены сами себе. Обмолоченное зерно сдавать было некуда. Во Мценске уже были немцы. А зерно лежало в ворохах на току. Стали думать, что с ним делать. И решили разделить по личным закромам. Но как, по какому принципу? Недолго думали женщины и предложили делить по заработанным трудодням. Но тут взвилась сермяжная натура Сергея Петрова. Он не предложил, а потребовал делить «по душам». Как тут же оказалось, он намерен был получить долю и на своих девок, которые давно уже в колхозе не только не работали, но и не жили. Женщины не приняли этого требования и настаивали на привычном трудодне. И уж было приступили к расчетам, но тут Сергей Петров рухнул всем своим огромным туловищем на ворох пшеницы и заорал: «Не дам! Только по душам!» Но проблема очень скоро решилась проще. В деревню пришли немцы и распорядились с зерном по-своему.

Для Сергея Петрова началась суровая школа перевоспитания в духе преданности Советской власти. Фашисты милостей ему не оказали. Кое-как удалось уберечься от отправки на работы. А осень и зима принесли опять и голод, и холод.

Как только немцев выгнали из нашей деревни, Сергея Петрова призвали в Красную Армию. Ему тогда было только 48 лет. Не молодчиком уже был, но и не стариком. И дошел солдат до Вены, и отмечен был и орденом, и медалями. В числе первых победителей вернулся в Москву. И только здесь узнал, что сын его Василий Сергеевич пал смертью героя в Сталинградском сражении. В деревню уже ехать было некуда. Все дочери были в Москве. А Акулина его с младшим сыном и дочерью жила в это время в Скуратово Тульской области.

Видимо, Сергей Петрович разжился в боевом походе трофеями. Потому что очень скоро с девками своими Евдокией, Еленой и Ольгой купил дом в бывшей деревне Леонидовка в Мы-тищенском районе. Жил вместе с ними. И работу себе нашел подходящую. Ему бы раньше сообразить, да соответствующего вида не имел. Отрастил себе бороду и стал монументом-швейцаром в подъезде ресторана «Метрополь». Нашел человек свое место.

Решили дочери его взять к себе и младшую сводную сестру Валентину. А с нею и запросилась к ним мачеха Акулина Ивановна. Но те ей вынесли свой суровый приговор за обездоленную 6» молодость свою, за обездоленное детство своего младшего брата Василия. Не пустили ее к себе и прощения не дали. Осталась Акулина Ивановна при своем младшем сыне. Говорят, что он здорово пил и на том жизнь свою кончил.

Сергей Петрович давно уже помер и похоронен на одном с моими родителями кладбище. Дочери его, пока живы были, не забывали отца и за могилой следили исправно. Всякий раз, когда приходили на кладбище, не забывали навестить могилу и моих родителей. Они и им много добра сделали. Но теперь и их уже нет. Сначала умерла Елена, потом Евдокия, а за ней и Ольга.

Братья Сергей Петрович и Илья Петрович Левыкины внешне были непохожи друг на друга. Старший был богатырского роста. Ничего не скажешь, был он и красив. А Илья Петров ростом был мелковат, и, видимо, в сравнении с могучим братом в деревне его прозвали Дробным. Прозвище очень точно обобщало не только внешность, но и внутреннюю сущность этого человека. В благополучные годы своей жизни он выглядел упитанным мужичком с веселым и общительным нравом. Круглое розовощекое его лицо с глазами удалого гуляки, сытенькое небольшое брюшко породили и второе прозвище, которое как бы дополняло первое. Называли его еще и Сдобным. Дробный Сдобный. Так на выбор называли его и в молодости и уже в зрелом возрасте и друзья, и просто соседи, не вкладывая в эти прозвища никакого обидного смысла, а потом эти клички по наследству перешли к его младшему сыну Владимиру. Он рос очень похожим на отца.

Илья Петрович был весел и словоохотлив. Умел водить дружбу. Был гостеприимен по праздникам и сам принимаем в домах своих друзей и деловых знакомых. Дружил с моим Отцом и со всей нашей семьей. А вот в компании со своим старшим братом он мне почему-то не запомнился. Была ли этому какая-нибудь причина, я не знаю. Может быть, на отношения братьев повлиял неравный семейный раздел.

От отцовской усадьбы Илье Петровичу ничего не досталось. Видимо, при разделе норму выдела определяли по едокам. А у Сергея Петрова их было уже пятеро, кроме самого себя и Акул и. Так что младшему досталась только половина дома. Он отломил ее из-под отцовской крыши и использовал в качестве пристройки к новому дому, который он построил из красного кирпича, произведенного на нашем деревенском кирпичном заводе. Дом был поставлен на краю деревни, на необжитом участке. Но хозяину не удалось обжить не только этот на ветру расположенный кусок земли, но и сам дом. Он получился большой, с толстыми, в четыре кирпича, стенами, с маленькими окнами и неуютным расположением внутренних комнат и кухни. Пол в доме был земляной. Хозяин так и не успел разжиться досками.

Кроме дома, на усадьбе был построен амбар и двор для скотины.

Братья, впрочем, разделились мирно, но друг к другу в гости не ходили. Дети же своих родственных чувств друг к другу не потеряли.

Так или иначе, строительством кирпичного дома на новом и необжитом месте Илья Петрович обозначил намерение вести свое хозяйство и продолжать свою жизнь в родной деревне. В отличие от старшего брата семья его была невелика. Был он сам четвертый. Жену звали Анной Михайловной. Она, как и моя Мама, была родом из соседнего Ушакова. Они всю жизнь были подругами.

Старшего сына Ильи Петровича звали Константином. Мы с ним были тезками. Но он был старше меня на пять лет. Родился он в 1920 году. Младший, Владимир, родился в 1926-м.

В доме Ильи Петровича жил еще один человек, на правах члена семьи. В течение многих лет он, можно сказать, был управляющим всем его хозяйством. Человек этот попал в семью, как и многие другие, в конце Гражданской войны из мценского приюта для детей из голодающих областей Поволжья. Вырос он в приютившей его семье в настоящего мужика, хоть и ростом невеликого, Павла Ильича. Дали ему в нашей деревне кличку Чекарь. А настоящей его фамилии до самой войны никто в деревне не знал. Может быть, он был даже и нерусской национальности. Я предполагаю по внешнему его облику, что он был чувашом. Сам он о своем происхождении никому не рассказывал, да и никто об этом его не спрашивал. Стал Павел Ильич в нашей деревне своим человеком, полноправным членом колхоза. А в доме Ильи Петровича он занял очень важное место. В связи с отсутствием по разным причинам в течение длительного времени самого хозяина он выполнял его роль вплоть до обязанностей воспитателя его сыновей. Он был им и нянькой, и отцом. Дороже их для него на свете никого не было. Он всегда близко к сердцу принимал их болезни, неудачи, проступки и радовался их успехам.

От лица хозяина дома, Ильи Петровича, Пашка выполнял в колхозе «Красный путь» все его тягловые обязанности. Сам же хозяин к колхозной жизни интереса и приверженности не обнаружил и все время искал себе занятие в коммерческих сферах. Но удача на этом поприще не всегда ему сопутствовала. Случалось и наоборот. Первый изъян в его биографии случился еще до Советской власти. В 1917 году, при Временном правительстве, чтобы не попасть на фронт, он поступил на службу во мценскую городовую милицию. А при Советской власти ему неоднократно приходилось давать в связи с этим объяснения и отвечать на вопрос: «Служил ли до Великой Октябрьской революции в царской армии или в полиции?», хотя служба в городовых продолжалась всего несколько месяцев. Так Илья Петрович оказался в разряде политически неблагонадежных. Несмотря на то, что он никогда не принимал участия в каких-либо акциях против власти, накануне коллективизации он лишился избирательных прав. Прошлое преследовало Илью Петровича со стороны всяких уполномоченных, часто навещавших деревню. Может быть, поэтому, не желая осложнять себе жизнь и не найдя интереса в колхозе, Илья Петрович пытался найти себе другой род занятий и образ жизни. Но для этой другой жизни у него не оказалось нужных качеств, и прежде всего грамотности и минимума экономических знаний. Так же как и старший брат, он просто считал возможным удовлетворить свой материальный интерес за счет государственной собственности. И, конечно, так же как и старшему брату, ему удалось дважды испытать на себе суровую силу правосудия.

Первый раз это случилось в начале тридцатых годов, когда Илья Петрович работал во Мценске то ли в Заготзерне, то ли в Райпотребсоюзе то ли кладовщиком, то ли весовщиком.

Видимо, не устоял он тогда от соблазна и получил свой первый приговор на небольшой срок. Нет смысла оправдывать его проступок. Он был один из немногих малограмотных мужиков, которых увлекало и увлекает теперь, даже очень грамотных людей, возможность решить свои проблемы за счет социалистического, а теперь демократического государства. И все-таки и тогда, и теперь я делаю ему скидку на его малограмотность и на очень примитивное правознание. Сидел он недолго. Все мужики, в ту пору попадавшие в лагеря, честно и добросовестно отрабатывали свое наказание, как правило, на строительстве социалистических гигантов. Через год или два Илья Петров вернулся домой.

На это время в первый раз хозяином в доме оставался Пашка Чекарь. Ни жена, ни дети Ильи Петровича в его отсутствие не голодали и не холодали. Старший, Костик, учился во Мцен-ске, а младший только еще подрастал к школе. Пашка управлялся со всем хозяйством. Были у них и корова, и куры, и овцы. Зарабатывал Павел и трудодни. Он был постоянным конюхом, но мог выполнить, и выполнял, любую другую работу: и на пашне, и на сенокосе, и на жатве, и на молотьбе. На молотьбе он запомнился мне особенно – как погоняльщик на конном приводе молотилки. Пашка стоял на платформе поворотного колеса передачи, размахивал над головой кнутом и звонким голосом распевал лошадям: «Ей, пошел, пошел!» А потом присвистывал, щелкал кнутом и снова пел: «Ей, пошел, пошел!» Нам, ребятишкам, очень соблазнительно было это видеть. Мы просились к нему. Он позволял нам стать вместе с ним на платформу. И, вращаясь вместе с ним на поворотном колесе, мы помогали своим визгом: «Ей, пошел, пошел!» А в обеденный перерыв, когда лошадей отводили на водопой, а Пашка уходил обедать, мы поочередно занимали его место на платформе с кнутом. В роли лошадей были мы же сами, посменно, по одному на каждое правило. Сейчас таких развлечений у детворы уже нет. Аттракционы в «Луна-парках», конечно, более изощренно действуют на детские эмоции. Но все же они с нашими каруселями на молотильном приводе и со звонким визгом «Ей, пошел» несравнимы. А еще я любил с Пашкой вместе с его воспитанником Вовкой ездить косить вику на корм лошадям. Пока Пашка косил, мы в зеленой вике искали горох. Набирали стручки за пазуху. А потом ехали на невысоком возу только что скошенной зеленой вики и ели сладкий горох прямо в стручках. А Пашка, легонько погоняя кобылку, рядом с которой бежал жеребеночек, пел. Пел он высоким, чистым голосом все про того же Хасбулата удалого.

Удивительно добрым и по-детски простым, доверчивым человеком был Павел Ильич Чекарь. Часто его так и называли по имени и отчеству, подчеркивая к нему доверие. Но и на Чекаря он тоже не обижался. Он никогда не обижался ни на своих подопечных хозяйских сыновей, ни на нас, их товарищей. Я не помню случая, чтобы он при нас матерился. В своих собственных потребностях он был неприхотлив. Одеждой и обувью не щеголял. А где их ему можно было взять? Но очень Пашка был вынослив и терпелив. Он никогда не болел. В его неказистой и корявой фигуре было много физической силы и выносливости. Помню, однажды, когда мы ездили за викой, он наступил на косу, брошенную им самим неосмотрительно вверх жалом. Мне показалось тогда, что коса отрезала ему пол пятки. Кровь хлестала. Мы галопом погнали лошадь в деревню к нашему дому, так как только у моей Мамы были йод и бинты.

Нам было страшно смотреть, как Мама промывала ему рану, заливала ее йодом, а Пашка только кряхтел. Потом он приходил на перевязки. Рана очень быстро затянулась, пятка снова срослась так, что и рубец было невозможно заметить. Бюллетеня на этот случай в колхозе тогда не выдавали, и Пашка с прискоком на одну ногу косил и грузил на телегу зеленый лошадиный корм. После работы на конюшне Чекарь успевал выполнить все свои домашние дела. И все это делалось под песню. Иногда они вместе с Анной Михайловной уже в сумерках приходили к нашему дому и все втроем с нашей Мамой пели песни.

После отбытия первого срока хозяин Илья Петрович недолго задержался в своем неуютном кирпичном доме. Теперь он уехал из деревни в Тульскую область и там в деревне Кресты на станции Выползово поселился у местного крестьянина. Здесь он нашел себе работу то ли в сельпо, то ли опять в потребсоюзе все в той же должности или кладовщика, или весовщика. Перспективы остались те же, но на этот раз с ним из деревни уехала и жена Анна Михайловна.

Сыновья остались в деревне, с Павлом Ильичом. Мать наезжала к ним часто, но ненадолго. А ребята не очень скучали без родителей. С Пашкой они жили весело и беззаботно, особенно в летние месяцы. Жили с ним душа в душу. От него братьям никакого запрета не было. Но особенно свободой дорожил и наслаждался в отсутствие родителей старший брат Костик. У нас в деревне среди своих сверстников и особенно среди подрастающей детворы он был личностью выдающейся.

Таких, как наш Костик, в русских деревнях называли первыми парнями на деревне. Они были заводилами и организаторами нехитрого, но веселого и неугомонного деревенского молодежного досуга. Когда наш Костик по каким-либо причинам отсутствовал, то деревня как-то вдруг словно бы затихала, впадала в какую-то тоску и унылое состояние. Но и сам наш герой в такие дни отсутствия тосковал о ней безмерно. Неведомой силой деревня всякий раз возвращала его назад, на выгон, в сады, на сенокос, на молотьбу, к нашей веселой колхозной кузне. Может быть, поэтому он был так незадачлив в учебе во мценской школе и в первых его попытках приноровиться к городской жизни в Орле. Во мнении старших людей в нашей деревне Костик пользовался репутацией шалопая. Учился он плохо, да и к работе был не слишком прилежен. Но откуда им было знать и понять истинные причины казавшихся им прегрешений непутевого возмутителя деревенского спокойствия? Наши родители и родительницы не могли понять того, что именно в этих прегрешениях и проказах проявлялся его талант деревенского вожака.

В деревне у нас тогда не было ни кино, ни библиотеки, ни клуба. Но живы были еще свои, народные игры и затеи. И Костик был их организатором, режиссером, непосредственным исполнителем импровизированных спектаклей, забавных и безобидных проказ и гуляний. Он для нас был и играющим тренером, и абсолютным чемпионом в наших бесхитростных, но увлекательных играх – соревнованиях на быстроту, ловкость и смекалку. А как он играл в лапту! Дело не в том, что он ловко и сильнее всех бил лаптой по тугому литому мячу, и не в том, что он удачнее всех ловил свечи и метко попадал мячом в бегущих девиц обязательно ниже поясницы. Он играл с азартом, со спортивным риском. Он не боялся проигрывать. А проиграв, с тем же азартом брал реванш. Он все время терзал противников своим рискованным озорством, вынуждая и их действовать так же. Без Костика лапта не была лаптой. Не было бы без него в деревне и наших вечерних улиц около кузни. В 1939 году на финской войне погиб наш деревенский гармонист Василий Романов. Осиротела тогда улица без него. Но не надолго. Гармониста заменил у кузни балалаечник Константин Ильич Левыкин. На балалайке он научился играть сам. Для танцующей улицы он мог сыграть на любой заказ и вальс, и краковяк, и полечку, и тустеп, и семеновну, и ойру, и даже падэспань. С улицы Костик уходил последним. За ним неотступно следовали мы, его верные слуги. Спать нам еще было рано. Мы провожали кумира до самого дома, если он, конечно, не был занят какой-нибудь симпатией и не прогонял нас от себя. Он шел по деревне, наигрывал на балалайке и пел озорные частушки:

По деревне мы идем,

Спите, спите, тетушки,

Дочерей ваших ведем —

Спите без заботушки.

Только проводив его до дозволенной черты, мы разбредались по домам. Константин был уважаем своими сверстниками. Они тоже признавали его превосходство. Но мне кажется, что ему гораздо интереснее было водиться с подрастающей ребятней. Он подчинил нас своей воле, но никогда не угнетал, никогда не эксплуатировал нашу к нему любовь и доверие. Он с нами играл, он нас учил, он показывал нам пример веселого заводилы. С ним мы гоняли в ночное лошадей. С ним ездили в поле скородить, а случалось, что и двоить пары. Он показывал, как надо ходить за плугом. Научив нас, он доверял нам свою работу, а сам подремывал после бессонной улицы сбоку пашни, наблюдая за нашими действиями, готовый всегда прийти на выручку. В табуне он доходчиво и непосредственно помогал нам понять взаимоотношения жеребца и охочей кобылы в момент их пылкой любви. Он умел в таких случаях помочь неопытному в страсти жеребцу попасть туда, куда надо было попасть.

Он водил нас в лес по грибы и по ягоды. С ним вместе мы соревновались, кто больше наберет орехов. Мы считали их по копнам, и он определял победителя. Под его командой мы совершали походы на далекую речку Зарощу. Под его присмотром купались в ней, ловили штанами мелкую рыбешку и вытаскивали из-под берега страшных раков. А иногда перед вечером Костик развлекал всю деревню своим спектаклем одного актера. Он наряжался в старые, рваные одежды, мазал лицо сажей и с мешком шел по деревне просить милостыню. Чаще всего такие спектакли удавались ему на новину, когда крестьяне получали на трудодни хлебный аванс и во всех домах пекли хлебы, ситники, лепешки. Сюжет спектакля был прост и не нов для тогдашней крестьянской жизни. Но все жители деревни с интересом участвовали в нем, потешаясь над добрыми старушками, которые только одни не узнавали в убогом нищем проказника Костика. Они выносили ему в подаяние хлебушка, а то и яичко, заводили с ним участливый разговор: откуда он, из какой деревни и что заставило его пойти с сумой, плакали, слушая его жалостливые ответы. Старики отгоняли нас от просящего подаяние странника, защищали его от наших наскоков. А странник, вдруг сделав страшное лицо, бросался на нас. И тут мы, словно позабыв о том, что перед нами был наш руководитель, бросались от него в страхе в разные стороны. Но кульминационным моментом спектакля была сцена его встречи на пороге родного дома с родным Пашкой Чекарем. Простодушный и добрый Пашка кроме хлеба угощал его и молочком. Проказливый насмешник не мог понять, что для него, сироты, это была не наивная игра, а пережитая им самим страшная страница голодного и холодного детства.

Наколобродивши в деревне после улицы, Костик лишь перед рассветом добирался до своего амбара, на потолке которого он мог лишь прикорнуть на часок перед тем, как надо было вставать на росу. Там игры продолжались среди сверстников и сверстниц. Тут же начинались и первые уже недетские увлечения. Поклонниц у Костика было много. Но он не спешил расставаться с детством. Ни одной из них не удалось увлечь его своими чарами.

Пригнавши корову с росы, наш герой наконец забирался на свой сеновальный потолок в амбаре и засыпал крепким сном почти до обеда. А мы, его ребячье войско, изнывали в ожидании, когда проснется наш командир. Мы собирались около амбара и, боясь разбудить и навлечь на себя гнев командира, тем не менее всячески старались ускорить пробуждение. Младший брат Костика Володька выносил нам две братовы балалайки, и мы начинали учиться на них играть. Одна балалайка была обыкновенная трехструнная, а другая -г– шестиструнная. Лучше всех получалось у Ваньки Шаляпина. Наверное, когда-нибудь он занял бы место Костика на деревенской улице. Он уже наигрывал страдания, «Ночку», «Светит месяц». Старался научиться играть и я. Но кроме «Ночки» у меня ничего не получалось. Я не смог пересилить боли, нажимая на струны пальцами левой руки и ударяя по ним пальцами правой. Вот так, попеременно мы бренчали под амбаром балалайками. Разговаривали негромко. А иногда даже отваживались влезть на потолок, туда, где спал предводитель.

Наконец из-под крыши амбара показывалась сонная и недовольная нашим шумом физиономия Костика. Мы отскакивали от амбара, боясь неотвратимого наказания. Иногда оно имело место. Но чаще командир ограничивался словесными замечаниями.

Он посылал нас за водой. Мы быстро выполняли эту несложную команду. Потом мы поливали ему воду из кружки, а он умывался. Начинался его завтрак, приготовленный Пашкой. Иногда Костик посылал нас на двор собрать по гнездам куриные яйца. Тут же он быстро на загнетке разводил огонь и из принесенных яиц на огромной сковороде делал яичницу с молоком. Только потом, в Москве я узнал, что эта яичница называется омлетом. Хозяин усаживал нас вокруг сковороды, и мы вместе с ним, не скрывая своего восхищения от командирского гостеприимства, ели эту очень вкусную яичницу.

А дальше все налаживалось своим чередом. Если у Костика были обязанности по дому, то мы их выполняли, чтобы освободить его от забот. Поливали огород, обирали вишни. А после того как эти поручения выполнялись, мы всей ватагой отправлялись в поле, на пруд, на речку, на молотьбу – туда, куда определял наш путь вожатый. Иногда мы вместе с другими старшими ребятами – но непременно с Костиком – участвовали и в выполнении несложных колхозных работ.

Костик с большим запозданием, со второгодними пересидками окончил семилетку и учиться дальше не захотел. Родители решили устроить его на работу в городе. Дело это ускорилось тем, что вдруг снова отец его Илья Петрович оказался под судом по той же причине, что и в первый раз. Теперь он получил большой срок наказания. А было это или в 1937, или в 1938 году. Наш Константин поступил тогда учеником токаря на большой завод в городе Орле. Не знаю, как переживет Костик разлуку с деревней в зимние месяцы. Но мы, его верное ребячье войско, летом в последние предвоенные годы чувствовали себя сиротами.

Теперь он приезжал в деревню из Орла только на выходные дни. Там он не находил себе свободного и интересного времяпрепровождения. А деревня его ждала. Ждала и радовалась его приезду. Мы даже бегали встречать его на станцию к вечернему орловскому рабочему поезду. И в пятницу, и в субботу, и вплоть до отъезда мы ходили за ним хвостом. Наверное, мы мешали ему. Ведь он уже становился взрослым человеком. И все же Костик не гнал нас от себя. Он не торопился расставаться с детством, хотя жизнь неумолимо ставила перед ним уже сложные задачи. Надо было принимать на себя заботу о семье. Надо было устраиваться в жизни. В 1939 году он приехал в Москву и при содействии своего родного дяди Егора Михайловича Ушакова устроился на работу в каких-то мастерских Ярославской железной дороги по приобретенной в Орле специальности токаря.

И вот я встретил своего кумира в Москве. Я ждал этой встречи и был уверен, что здесь продолжатся наши забавы. Не мог я осознать того, что без нашего деревенского колодца, без выгона, кренинского пруда и маленькой речки Зарощи, без наших яблоневых садов, без колычек и засеки, без нашей деревни в мир наших забав вернуться уже было невозможно. Свое детство Костик навсегда оставил в покинутой деревне\'. Возврата туда уже не было. К нам на Малую Московскую улицу пришел совершенно неузнаваемый человек. Он был одет в форменную железнодорожную тужурку с плеча дяди и был до того скромен, стеснителен и как-то потерянно печален, что я просто с какой-то горечью утраты не узнал в нем своего командира. Из героя он превратился в неуверенного и застенчивого человека. Мне было его очень жаль в эти первые минуты нашей встречи. Последующие встречи были редкими, а вскоре Константина Ильича Левыкина призвали в Рабоче-крестьянскую Красную Армию. И он начал свою боевую службу уже в 1940 году в составе советских войск, вошедших на территорию Ирана.

А потом была война, и в 1945 году я встретился с ним – уже с другим человеком. Он, так же как и я, служил в противотанковой артиллерии командиром орудия, прошел войну с начала и до конца. Был ранен и награжден многими боевыми наградами. Деревни нашей в то время уже не было. Его мать и младший брат приютились где-то в городе Лихвине. Туда они эвакуировались осенью сорок первого года. Здесь работал учителем брат Анны Михайловны. Он и помог сестре с сыном выжить в суровое и самое трудное время войны. Сюда к ним в 1944 году приехал и глава семьи Илья Петрович из далекой и долгой отсидки. Его досрочно освободили по состоянию здоровья. По возвращении из лагеря по пути в Лихвин он на несколько дней остановился у моих родителей в Москве. Здесь он был отмыт, одет, обут и накормлен.

Костик с фронта приехал в Мытищи, опять в дом к родному дяде. Но дяди уже не было в живых. Он погиб на войне. Племянник поселился у его жены. Он как-то так естественно вошел в семью погибшего дяди, что вскоре вдова родила ему сына. Стали они мужем и женой, несмотря на то, что избранница была на несколько лет старше. Так, вместе они и прожили все последующие после войны годы.

В том же победном сорок пятом с войны возвратился и Павел Ильич Карпов, которого в деревне мы когда-то называли Чекарем.

Только теперь я узнал его настоящую фамилию. Он разыскал своих в Лихвине. Город теперь стал называться Чекалиным. Теперь он стал постоянным местом поселения собравшейся наконец семьи.

А в бывшей нашей деревне на месте их дома я в свой последний приезд на ее пепелище не нашел и осколка кирпича. Ничто на этом пустом месте не напоминало о том, что здесь когда-то Илья Петрович Левыкин намерен был и сад посадить, и жизнь свою продолжить, и детей вырастить.

Планы не сбылись. Жизнь должна теперь быть продолжена в Чекалине. Опять Илья Петрович устроился в местный потребсоюз, в той же должности весовщика или кладовщика. Через некоторое время, к концу войны он сумел построить дом, по-прежнему рассчитывая, что в нем продолжат свою жизнь уцелевшие от войны сыновья. Но так не получилось. Младший сын после окончания Института рыбного хозяйства уехал по распределению на Дальний Восток, поближе к тихоокеанской селедке, да так там и застрял на всю жизнь. Лишь в короткие отпуска он наезжал в Чекалин к родителям. А старший поселился в Мытищах мужем у бывшей своей тетки. Его последующая жизнь была менее интересной, чем та, которую он оставил в деревне. Работал он и в металлоремонте, и в каких-то мастерских. А в последние годы просто закрепился в главном мебельном магазине в городе Мытищи главным «семеро наваливай – один тащи».

Илья Петрович в конце пятидесятых годов и его жена Анна Михайловна жизнь свою доживали в Чекалине с Пашкой Чекарем. Он по-прежнему был неотъемлем от дома и семьи, приютившей его в голодные годы детства. А вскоре пришлось ему хоронить и хозяина, и хозяйку. Остался теперь в не принадлежавшем ему доме Павел Ильич Карпов, ветеран Великой Отечественной войны, один. Он сохранял тепло в нем для своих воспитанников, в которых, как говорится, души не чаял. Но так и не дождался он их возвращения. Жизнь моих деревенских добрых соседей наконец и вовсе замерла в городе Чекалине. Умер и сам Павел Ильич Карпов, без роду и без племени добрый человек. Кто знает, где его могила?

А наш деревенский кумир сначала похоронил свою жену, а потом и сам последовал за нею в царство небесное. Грешником он был безобидным, человеком в жизни веселым. Вреда никакого своим ближним, знакомым и незнакомым не причинил, а долг свой перед родителями, перед детьми и перед Родиной выполнил сполна честной службой и трудом. А от меня ему великое спасибо за все наши деревенские забавы.

* * *

Всего пятнадцадь дворов было в нашей деревне Левыкино, а я, взявшись рассказать об их хозяевах и обитателях, никак не обойду их всех в своих воспоминаниях. Но, возьмись я за эту работу раньше, лет, например, на двадцать-тридцать хотя бы, и времени, и бумаги потребовалось бы гораздо больше. Тогда и память была свежее, и живых было больше, и рассказать обо всем было бы интереснее, и ошибок бы было меньше. Теперь со мной и поспорить, и поправить меня практически некому.

Иногда я обращаюсь с неясными мне вопросами к моим старшим братьям. От них мне удалось услышать много интересного, о чем я сам знать не мог. Но их память оказалась с изъянами, так как они раньше меня уехали из деревни и много знать просто не могли. Но и немало из того, чему они были свидетелями, с преклонным возрастом в их памяти уже не сохранилось.

Поэтому много важного из жизни нашей деревни, к сожалению, мне уже не удастся рассказать. Так, например, я почти ничего не могу рассказать о трех братьях Петрушиных, усадьба которых когда-то тоже ютилась в центре деревни, где-то между дворами Павла Семеновича и Сергея Петровича Лeвыкиных. Звали этих братьев Василием, Иваном и Николаем Петровичами.

По их отчеству и звали их всех троих Петрушиными. А фамилия-то, как и у остальных наших деревенских жителей, тоже была Левыкины.

Двое из братьев – Василий и Иван навсегда ушли из деревни еще до революции и с тех пор в ней никогда не бывали. Они обосновались в Москве и сделали здесь нашу деревенскую фамилию известной. Сын Василия Петровича Виктор Васильевич Левыкин был в довоенные и послевоенные годы секретарем Пролетарского райкома КПСС. А до этого выдвижения он работал модельщиком на Автозаводе имени Сталина и был там избран секретарем парткома. Мне не довелось знать его лично. Он был уже недоступен нам, простым односельчанам. Но я следил за его успехами и, не скрою, гордился своим земляком. А в 1948 году пришлось пережить разочарование, так как вдруг наш земляк был разжалован в рядовые и исключен из партии по так называемому «делу об автозаводе». Опале, правда, тогда был подвергнут и сам Иван Алексеевич Лихачев, легендарный сподвижник Серго Орджоникидзе и директор ЗИЛа. Правда, в годы, последовавшие после XX съезда КПСС, Виктор Васильевич восстановил свое партийное реноме, но подняться до утраченных высот уже не мог. Одно время он был заместителем, а затем и председателем Ждановского райисполкома. В начале шестидесятых годов его вдруг назначили начальником Главного управления милиции города Москвы. Однажды я попытался установить с ним контакт. Будучи заместителем декана Исторического факультета МГУ, я по телефону позвонил в его приемную. Мне надо было выяснить вопрос о правилах прописки для выпускников, оканчивающих университет и уезжающих на работу по распределению. Но Виктор Васильевич не имел времени, чтобы ответить на мой вопрос. А я-то рассчитывал, что, назвавшись Левыкиным, я вызову у него какой-то интерес.

Как говорится, много у нас в деревне было таких Левыки-ных, а на всех времени у руководителя в запасе не было. Ну, я не остался на него в обиде. Может быть, он еще подумал, что земляк о чем-нибудь попросит. Действительно, много было нас, Левыкиных, а начальник милиции Москвы из них был только один.

А вот с одним из сыновей Ивана Петровича я случайно познакомился в 1958 году. Однажды, проходя дворами по направлению к Зубаревским баням (в то время я жил в деревянном, без удобств доме на Мало-Московской улице), я обратил внимание на то, что на одном из индивидуальных гаражей была написана моя фамилия. Меня это заинтересовало, и скоро я увидел его хозяина. Он и оказался сыном одного из братьев Петрушиных – Александром Ивановичем Левыкиным. Мы познакомились, поговорили, но знакомство потом не продолжилось. Спустя несколько лет мне пришлось еще раз услышать об этом человеке. Было это в конце семидесятых годов. Я работал тогда директором Исторического музея. Мой заместитель по хозяйственной службе Алексей Сергеевич Александров, будучи озабочен поисками специальных красителей для готовящейся выставки, обратился на балашихинский завод, производящий нужный материал. Директором завода оказался тот самый Александр Иванович Левыкин. В отличие от случая с Виктором Васильевичем упоминание моего имени в разговоре с директором помогло моему заместителю успешно решить вопрос о получении требуемой краски. Но я и в этом случае нисколько не преувеличиваю значения нашей соседской фамилии. Чтобы достать краску, А. С. Александров нашел бы и другие аргументы. У него их много было в запасе. Раза два после этого случая мы созванивались по телефону. Но знакомство и связи дальше не пошли.

Третий из братьев Петрушиных получил от них в полное владение всю деревенскую усадьбу. Как я уже сказал, она

7 1798 оказалась буквально зажатой на небольшом участке земли между двумя соседними дворами, и пришлось Николаю Петровичу просить у сельского общества выделения ему земли на другом месте. Дом был перенесен на те же выселки, где расположился уже знакомый нам Илья Петрович.

У Николая Петровича было два сына – Сергей и Алексей Николаевичи. Обоих я знаю, помню, и они знали меня. Звали их в деревне Клыками. Может быть, эта кличка имела отношение ко всему семейному клану Петрушиных. Но я этого не утверждаю. А для Сергея Николаевича Левыкина она как бы специально была придумана. Был он действительно клыком, каким-то постоянно опасным в общении с людьми. У него во дворе была злая собака. Она как-то укусила маленького его сына Виктора. А у меня с тех пор возникла навязчивая ассоциация схожести злой собаки и ее хозяина Сережки Клыка. Он очень груб был в отношении к своей жене Марии Николаевне. Она происхождением своим была из ушаковских Шабанов и тоже не отличалась тонкостью воспитания. Ее в деревне называли Машкой и Маруськой, но никогда – Марусей. В общем, пара соответствовала друг другу.

Брат Сергея Николаевича Алексей был противоположностью старшему. Он был какой-то приторможенный, безынициативный, несловоохотливый. Может быть, причиной этому было переживание тяжкой вины в связи со случайным и непреднамеренным убийством мальчика, моего двоюродного брата, выстрелом из ружья. Может быть, поэтому он после этого не остался в деревне, чтобы не мучить себя и мать убитого воспоминаниями о трагедий. Женившись, он уехал в Москву и всю жизнь, до войны, на товарной станции Москва-Курская работал весовщиком. С войны он не вернулся.

Хозяином на усадьбе отца остался Сергей Николаевич. Но мне кажется, что он был незадачливым хозяином и достатка своего к полученному наследству не приумножил ни работой в колхозе, ни работой по найму в соседнем совхозе «Алисово». Он тоже, как и знакомый нам Сергей Петрович, иногда поругивал Советскую власть, и с ним случилось то же самое. Когда начиналась война, он, побыв несколько месяцев в оккупации, прошел тот же путь жестокого политического воспитания из-под фашистского сапога. По освобождении деревни был призван в Красную Армию. С фронта он вернулся с орденами, но без руки.

Как интересно, однако, меняла Великая Отечественная война судьбы людей, тех, кто до нее находился не в ладах с Советской властью. Одни из них естественно оказывались в рядах полицаев и в армии Власова, а другие, познав на своей шкуре фашистский порядок, стали на защиту Советской власти. Многие из них отдали за нее жизнь. Многие вернулись с войны коммунистами. А ведь вступление в партию на фронте означало только одно: «Коммунисты, вперед!» Я сам встречал таких людей. Да, в нашей деревне до войны многие из мужиков позволяли себе высказывать неудовольствие властью, а на службу фашистам добровольно пошел только кренинский Андрюха Зоб. В последние годы некоторые известные российские радикально-демократические писатели и историки-публицисты, бывшие до этого много лет активными членами Союза писателей и Союза журналистов СССР, вдруг резко поменяли свои оценки Великой Отечественной войны вплоть до того, что литературными героями их публикаций стали предатели: полицаи, власовцы и трусы. По их новым версиям, они никакого предательства по отношению к России не совершали. А переходя на сторону врага, они якобы таким образом выступили на борьбу против якобы ненавистной народу Советской власти и за возрождение «Новой демократической России». Получается у них теперь так, что настоящими героями и патриотами были предатели-власовцы, а не те, кто отдавал жизнь за Советскую Родину, за свой народ.

Мне легко опровергнуть этот досужий и плохо пахнущий домысел. Я сам был добровольцем на войне. И весь наш истребительно-мотострелковый полк состоял из добровольцев, и все мои друзья – сверстники и одноклассники, – вступая в ряды Советской Армии, знали только одно: к нам пришла большая беда, и Родину надо защищать всеми силами. Может быть, не все сразу поняли эту неизбежность. Конечно, кое-кого тешили какие-то иные надежды, и они оказались в рядах предателей. А другие, пережив на своей шкуре фашистский оккупационный порядок, взялись за оружие, ушли в партизанские отряды и в Красную Армию и до Победы, не жалея жизни, сражались с фашизмом, за Родину и за Советсткую власть.

А полицаи и власовцы, как бы ни старались наши перековавшиеся писатели, так и останутся в памяти народной как трусы, негодяи и предатели.

Я вспоминаю в связи с этим очень интересный эпизод. Наш орудийный расчет в начале лета 1943 года на рысях вкатывался на окраину станицы Крымская на Кубани. Наступил день ее освобождения. У крайнего дома нас встречал старый казак и, не переставая, крестился и кланялся нам в пояс. А ведь не секрет, что всего год назад до этого кое-кто из казачков встречал «освободителей» со свастикой с хлебом-солью. Всего год с небольшим хозяйничали в станице фашисты и в конце концов оставили на всю станицу одну корову и одну козу.

На Северном Кавказе мне пришлось с боями пройти через многие села и станицы. И я свидетельствую, что все их жители, не дожидаясь команд сверху, возрождать свою освобожденную жизнь начинали с восстановления колхозов и советской власти.

Вот так и наши бывшие неблагонадежные мужички, справедливо и несправедливо обиженные Советской властью, Родине своей не изменили, а те, кому довелось вернуться в деревню живыми с наградами или без них, принялись первым делом за свои колхозные дела.

Безрукий Сергей Николаевич, однако, получил как инвалид войны земельный участок во Мценске. Говорят, что в этом ему помог московский высокопартийный двоюродный брат. С тех послевоенных пор ветеран и обосновался на жительство в райцентре. А место, где на отшибе от деревни стоял его неуютный дом, заросло осиной. Когда-то против него стояли две могучие, высокие березы. Это их я разглядывал на фоне далекого синеющего горизонта в ясную погоду из-за окраины Мценска, с хутора моего Дяди. И берез этих тоже уж и в помине нет. Может быть, кто-нибудь когда-нибудь в густой траве случайно обнаружит остатки пней от них. Пусть тогда этот случайный в наших краях человек узнает, что жил на этом месте в тридцатые, довоенные годы Сережка Клык, а по-настоящему Сергей Николаевич Левыкин – герой Великой Отечественной войны со своей супругой Марией Николаевной.

* * *

Общепризнанным лидером и авторитетом в общественных делах и в жизни нашей деревни на протяжении многих десятилетий с конца девяностых годов XIX века, в дореволюционные годы и в наше советское доколхозное время был Алексей Яковлевич Левыкин. Пришла теперь очередь рассказать и о нем, и о его брате Дмитрии Яковлевиче. К сожалению, мои личные воспоминания о них очень скудны. Но я очень хорошо помню их общую усадьбу, так как она сохранилась в деревне после раскулачивания хозяев как центральный колхозный двор.

Дом у Алексея Яковлевича был кирпичный, на две половины. Правая состояла из большой залы-горницы и двух спален, а в левой была кухня и прочие хозяйственные помещения – вещевые и продуктовые чуланы.

Мебель в чистой половине была городская: большой раскладной дубовый стол, венские стулья, диван с высокой спинкой и плюшевой обивкой, буфет с хорошей фарфоровой и стеклянной посудой. Здесь же был и хозяйский рабочий стол с письменным прибором. В спальных стояли металлические кровати со шкафами-гардеробами и комодом. Обстановка в хозяйственной половине была простой крестьянской: лавки, сундуки, лари.

Дом был с крыльцом, с которого открывался вид на хозяйственный двор. Справа стоял большой дощатый сарай, в котором содержался наиболее ценный сельхозинвентарь: конская упряжь, веялки, сортировки, триера, косилки. Слева от дома, напротив машинного сарая находился большой погреб-выход и хлебный амбар, в котором хранились мука и зерно. Под амбарным навесом по стене были навешаны бороны, стояли плуги, культиватор и прочий металлический пахотный инвентарь. Хозяйственные постройки перед домом создавали замкнутое каре, которое на противоположной стороне на удалении примерно ста метров закрывала большая рига. Около нее стояли сеялки. Большой скотный двор на несколько лошадей, коров и стадо овец находился сзади дома. Слева от крыльца дома, если к нему стоять лицом, вытянулся в длину метров на полтораста фруктовый сад с пчельником. Яблони были посажены в три ряда, а по канавам росли вишни и сливы.

Сзади дома и сбоку скотного двора разрослась осиновая вперемежку с березами маленькая рощица. На деревьях здесь гнездилась большая стая ворон. Каждый день по вечерам они давали громкий концерт, на всю деревню, устраиваясь на ночлег. А на площадке перед домом тоже росло несколько старых берез и кленов. По размеру усадьба Алексея Яковлевича занимала, пожалуй, половину всей центральной части деревни. Между этими двумя половинами стоял и сейчас стоит наш общий деревенский колодезь, который соединил воедино всю деревню при всем социальном и экономическом неравенстве ее составных частей.

Нет теперь, после описания усадьбы необходимости делать заключение о том, что она принадлежала самому зажиточному в деревне человеку. Это и так видно. Но, надеюсь, видно и то, что хозяйство этого человека было не просто зажиточным, но и передовым по техническому и материальному оснащению. С ним могло бы соревноваться только хозяйство моего дяди Федота Ивановича, расположенное симметрично на другом краю деревни. Но у дяди усадьба внешне сохраняла черты маленького дворянского гнезда, тогда как у Алексея Яковлевича она являла черты новой хозяйственной организации. Когда мне приходилось в студенческие годы в исторической литературе читать о развитии русской деревни, зрительным примером капиталистического хозяйства для меня всегда возникало воспоминание об усадьбе Алексея Яковлевича. Да и сам он, как человек нового времени, являл собой его образец. Его отличало от других хозяев не только внимательное отношение к опыту ведения хозяйства, накопленному им самим и всеми остальными односельчанами, но и обращение к новым знаниям в области агротехники и организации сельскохозяйственного производства.

Он выписывал для этого соответствующую литературу. Интересуясь ходом политической и общественной жизни в стране, он также выписывал газету. Образование его было невысоким, как и у всех,– в объеме церковно-приходской школы. Но в силу природных данных его интеллектуальный кругозор был значительно шире простой грамотности. Наши деревенские мужики пользовались его советами и заключениями по вопросам сроков различных видов работ в зависимости от погодных условий и различных приемов их проведения. Он самостоятельно понимал и оценивал преимущества кооперативной организации сельского труда от простейших форм деревенской супряги до организации кооперативного товарищества. Крестьяне внимали его советам и шли за ним. Так, под его руководством в деревне было организовано побочное от основного земледельчества производство кирпича на основе использования дарового местного сырья. Для этого было организовано деревенское товарищество «Кирпичный завод», в которое на паях вошли крестьяне трех деревень: Левыкино, Ушаково и Кренино. Технология производства была проста. Рядом с заводом в овраге брали глину. Сами крестьяне под руководством нанятого специалиста готовили из нее массу, из которой формовали кирпич. Сырец просушивали в специально построенных сушильных сараях, а потом партиями загружали в обжигные печи, устроенные в склоне горы. Их было три. Обжигали сначала дровами, а потом стали покупать каменный уголь. Способ обработки был дешевый, так как в основном применялся труд самих пайщиков. А нанимаемых специалистов по обжигу и формовке сырца было всего два человека. Себестоимость кирпича была очень низкой, и поэтому, несмотря на низкую продажную цену готовой продукции, производство оказалось рентабельным. Кирпич очень ходко продавался. Иногда его отгружали вагонами на станции Бастыево по заказам дальних покупателей.

Скоро завод приобрел первый механизм – глиномялку с конским приводом. Она начала действовать, и производство сулило новые успехи. Но тут грянула коллективизация, и, как пелось в песне, сами пайщики «по кирпичику разорили весь этот завод». В местах отдаленных оказался и его организатор. В новой жизни он оказался классово чуждым элементом.

Отдавая должное человеческим качествам Алексея Яковлевича, я, однако, обязан определить и его социальную сущность. Его хозяйский достаток, предпринимательские успехи возникли не только за счет собственного труда. Основу его богатства и предпринимательства составило первоначальное накопление. Рассказывали, что отец его Яков Николаевич был не менее предприимчив в умении сколотить копеечку. От других сельчан он отличался глубокой набожностью и в связи с этим был он избран в приходе Беляниновской церкви старостой. Шила-то в мешке утаить невозможно, и прихожане знали, что известная часть церковных доходов от треб и подаяний оставалась в его кармане. Весомым вкладом в хозяйскую копилку стало и богатое приданое, которое получили братья Алексей Яковлевич и Дмитрий Яковлевич при женитьбе на дочерях состоятельных мценских мещан. Жену Алексея Яковлевича звали Еленой Егоровной, а Дмитрия – Еленой Ивановной. Жены не родили братьям детей, но в хозяйстве были аккуратны, себе, да и мужьям излишеств не позволяли. Семья была абсолютно трезвой. По рассказам моих родителей, общей чертой и отца, и братьев, и их жен была расчетливая скупость. Предприимчивый Алексей Яковлевич, наряду с участием в семейном хозяйстве, имел многие годы сторонний приработок в лесном деле. Приохотил его к нему мой ушаковский дед Илья Михайлович. Алексей Яковлевич оказался способным его учеником. Приработок нашего деда, однако, не увеличивал его хозяйства, Так как уходил на обеспечение многодетной семьи. А у Алексея Яковлевича такой нужды не было: он, как и его брат, был бездетным, и все приработанное шло в копилочку. На накопленные деньги было приобретено около 50 десятин земли и разнообразный набор сельскохозяйственного инвентаря. Братья хозяйствовали вместе. Однако за старшим закрепилось преимущество руководителя. А младший, на современном языке, выступал в роли главного инженера или механика. В его распоряжении состоял весь парк машин и рабочего скота. Дмитрий Яковлевич принимал непосредственное участие в трудовом процессе. Между братьями, однако, дружбы не было. Дмитрий Яковлевич выглядел человеком, подчиненным своему брату-хозяину. К постоянному найму рабочей силы братья не прибегали. Впрочем, один постоянный работник в доме у Алексея Яковлевича был. Это был странного вида человек. Все его звали Володей. В дом хозяина он попал из приюта, жил в нем на положении члена семьи. Я помню его уже пожилым человеком. У него были мохнатые брови, маленькие глазки и крупный нос. Мне казалось, что он был похож на медведя. Физически он был очень силен, а разумом – не очень. Говорил он очень мало, односложными фразами. Иногда возникало впечатление, будто он вообще говорить не мог. Он всегда странно улыбался, а его поступки были непредсказуемы. Мы, ребятишки, поэтому его побаивались. Он не умел чувствовать чужой боли и иногда так схватывал своими сильными руками тех, кто с ним шутил, что было и больно, и невозможно освободиться. Хозяину он был предан. А тот его не обижал. Работал он только по дому и при скотине.

Полевые работы Алексей Яковлевич организовал так, что они выполнялись силами односельчан, соединенных в супрягу. Мне теперь кажется, что этот умный и хитрый хозяин задолго до большевиков осознал преимущества коллективного труда и сумел его организовать прежде всего в своих целях в значительной части на основе имеющейся у него техники и инвентаря.

Дело было поставлено так, что основные работы, такие как сев и уборка урожая, проводились в деревне сообща всеми хозяевами в порядке очередности. В установлении ее, конечно, проявлялся факт неравного права хозяев, участвовавших в супряге. Преимущество имели более состоятельные хозяева, те, у кого были более работоспособные лошади, или семьи с большим количеством рабочих рук. Но неравенство сглаживалось обязательностью выполнения работ для всех, без исключения, хозяев. Более эффективно коллективный труд выглядел в главные рабочие поры: на сенокосе, уборке урожая и на молотьбе. Здесь все были вместе, в едином трудовом порыве и с песнями.

Партнером по организации коллективного труда, или просто супряги, у Алексея Яковлевича был мой дядя Федот Иванович. Оба зажиточные хозяева не были друг другу конкурентами. Они были сообщниками. Никто в деревне не воспринимал их как эксплуататоров, потому что никаких кабальных условий в товарищеской супряге зажиточные партнеры не выдвигали и сделок не заключали. Не было в обиходе нашей деревни ни слова «кулак», ни слова «мироед» или еще как-нибудь в этом духе. Неравенство, однако, проявлялось в том, что, конечно, большую экономическую выгоду получали организаторы. Но без супряги они не могли самостоятельно в необходимые сроки выполнять свои работы. Пришлось бы прибегать к найму, а это увеличило бы расходы, и доля прибыли не была бы достаточно высокой. Так что и Алексей Яковлевич, и Федот Иванович не без личного расчета пользовались этим естественным преимуществом. Однако оно не нарушало стабильного социального согласия в деревне, сложившегося традиционно в давние времена. Жизнь в нашей деревне в первые годы Советской власти не выявляла острых антагонизмов.

Но, как бы то ни было, оба деревенских лидера вступили в новую советскую жизнь, будучи определены в категорию кулаков. Их участь неминуемо была предопределена, несмотря на их лояльное отношение к новой власти, несмотря на то, что ни Алексей Яковлевич, ни мой дядя ни в какой форме не выступали против этой власти. Более того, они ее приняли и исправно выполняли все обязанности и повинности. Первой репрессией со стороны властей по отношению к ним было жестокое ограничение их политических прав – лишение права голоса. Алексей Яковлевич решил тогда схитрить. Он разделился с братом и располовинил свое хозяйство. Но это не обмануло власть и не спасло их обоих от следующих пресечений.

Наши деревенские богачи не выступили и против коллективизации. Более того, они вступили в колхоз и согласились с обобществлением своего имущества. Но и это не изменило их роковой участи. И тот, и другой были раскулачены. Я впервые и на всю жизнь запомнил с тех пор страшное слово «Соловки». В начале тридцатых годов мы жили уже в Москве. Однажды вечером, по-моему, это было накануне пролетарского праздника 1 Мая, мой Отец вдруг сказал, что Алексей Яковлевич сослан на Соловки. Ему об этом сообщил кто-то из земляков. Родители горевали. Они уважали этого человека. И мне было его жалко. Тогда я уже помнил его добрым старичком. И я никак не мог понять, зачем, почему понадобилось выселять его на какой-то далекий остров в Белом море.

Брату Алексея Яковлевича тогда удалось избежать этой злой участи. На Соловки он не попал. Ведь еще до начала коллективизации, может быть, даже предчувствуя возможные репрессии, братья разделились. Односельчанам же показалось, что причиной раздела были обычные нелады между братьями. И действительно, все знали, что их отношения не были родственными и тем более дружескими. Знали и то, что младший брат занимал явно подчиненное положение перед старшим и явно тяготился этим. А после раздела всякие отношения между ними вообще прекратились. Дмитрий Яковлевич построил себе дом на выделенном ему участке отцовской усадьбы и повел самостоятельное хозяйство. К началу коллективизации оно выглядело как середняцкое, и младший брат вступил в колхоз. Больше того, в колхозе он стал заведовать всем парком сельхозинвентаря, отвечая за его сохранность и своевременный ремонт. Свои обязанности он выполнял со знанием дела и исправно. Антиколхозных поступков не совершал. В момент раскулачивания старшего брата младший за него не заступился и сочувствия не высказал. Не оказал он помощи и жене брата Елене Егоровне, которая после высылки мужа жила во Мценске, на квартире, у чужих людей. Поговаривали, что ей все-таки удалось сохранить какие-то ценности, на которые она теперь жила. Часто односельчане встречали ее на базаре. Она приторговывала какими-то мелочами. Но скоро ее участь разделила и сноха – жена Дмитрия Яковлевича Елена Ивановна. Муж ее не был раскулачен. Он просто из деревни исчез. Его арестовали по навету. Кто-то что-то «доказал на него», и еще одного толкового мужика, умного, трезвого и физически сильного, лишился наш колхоз «Красный путь».

Удивительно глупо все как-то теперь происходило в нашей деревне. Вместо того чтобы доверить руководство способным и честным людям, колхозники выбирали на своих сходках людей никчемных, а иногда и просто глупых или нечестных. Но зато все они были самыми бедными. На смену руководства кирпичным заводом после ареста и высылки Алексея Яковлевича был поставлен кренинский бедняк кривой Гаврил Петров. А выдвинул и утвердил его в этой должности мой родной дядя, бывший революционный матрос с «Потемкина», коммунист Михаил Ильич Ушаков.

Знал ли он, что делал? При нем, на его глазах завод умер. А перед его кончиной товарищество приобрело глиномялку. С тяжкими трудами ее тяжеленный литой чугунный корпус привезли на специальных подводах со станции, установили и под руководством приглашенного специалиста запустили в дело. Работала она от конного привода. Эта машина очень быстро намяла и наформировала большое количество сырого кирпича. Им были заполнены все три длинных сушильных сарая. Но доделать кирпич так и не пришлось. Не оказалось угля для обжига, хотя перед этим большая партия кирпича была продана. Куда ушли вырученные деньги, оставалось неизвестным.

Скоро ушли с завода мастера. А кривой Гаврюха все еще именовался директором. Глиномялка, накренившись набок, как чугунный постамент, много лет после этого стояла на горе перед деревней памятником бесхозяйственности и человеческой нерадивости. И у директора, и у председателя колхоза, да и у всех колхозников не обнаружилось ни желания, ни умения, ни смекалки хотя бы воспользоваться заготовленным впрок сырым кирпичом, стоявшим штабелями под соломенными не-весами сараев.

А в сельский Совет, как и в директора завода, мои односельчане дважды упрямо выбирали самого бедного, самого многодетного и самого ленивого на все наши три деревни Егора Политова Романова. Странно было наблюдать на колхозных собраниях, как шутили наши мужики, когда дружно выкрикивали это имя. А буквально через несколько дней они вынуждены были ломать шапку перед проезжающим мимо них на тарантасе новым руководителем волости. Рядом с ним, как это у нас и сейчас водится, восседала и его дрожайшая супруга.

В члены правления колхоза тоже единогласно несколько раз выбирали забулдыжного кренинского мужика Стеху (Стефана Михайловича) Ермакова. Этот бедняк выполнял роль подпевалы для уполномоченных представителей районной власти, наезжающих в деревню в связи с различными политическими кампаниями. Вклад его и его семьи в колхозные дела был невелик. Самому ему работать в поле было некогда. Большую часть времени приходилось быть ему при представителях. Жена считалась постоянно больной. Старший сын по прозвищу Крыкал пошел в отца и тоже был очень активен на собраниях. Его потом куда-то выдвинули. В колхозе работала только дочь Мотя. А младший сын, мой тезка – Костик, был еще маленьким. Стеха всегда первым поддерживал на заседаниях правления и на общих колхозных собраниях категорические предложения уполномоченных по увеличению поставок и закупок от урожая в различные фонды, не думая о собственных потребностях колхоза и колхозников. А ведь иногда при таком активном перевыполнении взятых обязательств на тудодень в колхозе оставалось по 150 граммов хлеба. Зато в районе он, конечно, имел репутацию политически сознательного активиста.

Колхозники называли его за это балаболом. Однако кто их заставлял выбирать этого балабола в правление? Почему, по какой причине наш мудрый русский крестьянин так бездумно и опасно шутил над собой? Почему так часто он добровольно ставил над собой лодырей, проходимцев и просто глупых людей? Такие же Стехи и Егоры Политовы были в каждой деревне. Они оказывались в районных властях и потом все выше и выше в государственных кабинетах. Выдвигались из бедных низов. Этот опыт формирования руководящих кадров повторился и в нашей недавней жизни, в эпоху перестройки и демократизации нашего государственного и общественного строя.

В азарте политической борьбы в это новое смутное время наверх полезли крикуны, люди, не способные и не готовые к какой-либо созидательной работе, прожектеры и, что еще хуже, проходимцы, жулики, спекулянты. И мы опять выбирали их добровольно. И получали на свою шею свору подпевал. Подпевая заокеанским политическим уполномоченным, СССР они объявили империей зла и поэтому поспешили его разрушить. А теперь распродают все, чего сами не создавали. Слушая речи и читая статьи современных рад икал-демократов, я вспоминаю наших деревенских Стех и Егоров Политовых.

Теперь, после осознания роковых ошибок в политике Советской власти по отношению к крестьянству нетрудно представить себе тот экономический эффект, который дали бы колхозы, сохранись в их руководстве рачительные хозяева-мужики, такие как наши левыкинские Алексей и Дмитрий Яковлевичи, дядя мой Федот Иванович и Павел Семенович Левыкины. Все они вместе со своими односельчанами не только не выступили против коллективизации, но и добровольно согласились вступить в колхоз со всем накопленным личным богатством, рабочим скотом и орудиями труда. Этот их вклад в создаваемую материальную базу колхоза во много раз превосходил общую долю всех остальных объединенных хозяев. Конный и машинный парк колхоза и все хозяйственные постройки до самой войны состояли из имущества, принадлежавшего этим трем хозяевам. Государству же почему-то было более удобно оформить эту передачу капитала в общественную собственность через жестокое раскулачивание.

Уполномоченным было невдомек, что они изгоняют из деревни наиболее ее жизнеспособную, наиболее грамотную и экономически состоятельную часть сельского населения. Трудно теперь поверить, что вся эта часть была враждебно настроена против Советской власти и представляла для нее главную опасность. Власть к началу тридцатых годов располагала уже необходимыми возможностями, не прибегая к репрессивным мерам, привлечь на свою сторону, убедить и перевоспитать тех, кто еще не понял ее намерений добиться всенародного блага и в силу недостаточной сознательности носил в себе элементы несогласия с ней или даже совершал проступки. К тому же эти несогласия и проступки, по большей части, были следствием неправильного поведения и действий «уполномоченных». Перегибы в политике по отношению к крестьянству не случайно критиковали лидеры Советского государства и руководящей партии большевиков. Однако эта критика возникала по частным фактам и никогда не доводилась до преодоления традиционного якобы недоверия со стороны политического гегемона – пролетариата к крестьянству как к классу мелких собственников. Партия, пришедшая к власти и располагающая неограниченными возможностями гуманного воздействия на исторически ограниченную мелкобуржуазную идеологию и психологию крестьянства, его воспитание в социалистическом духе, все время пугалась сама и пугала пролетариат неизбежной опасностью контрреволюционной реставрации.

А недоверие это возникло еще раньше, когда основоположник русского социал-демократизма Г. В. Плеханов в острой полемике с народниками объявил крестьянство антиподом пролетариата на арене политической борьбы против самодержавия за демократию и социализм. Он определил, что оно в конечном итоге, даже при самых крайних формах нужды, угнетения и бесправия неминуемо станет оплотом контрреволюции, поскольку эта борьба неминуемо заденет его интересы как собственника. В последующей теоретической и политической полемике В. И. Ленин убедил революционных социал-демократов в том, что крестьянство может и должно стать союзником пролетариата в борьбе за демократию и социализм при правильной политике по отношению к нему со стороны руководящего класса – пролетариата. Но, провозгласив лозунг союза пролетариата и крестьянства и приступив к его практическому воплощению в жизнь в условиях завоеванной после Октября 1917 года власти, он снова насторожил гегемона неуверенностью в отношении к его единственному историческому союзнику. Ленинское определение о том, что в массе мелкобуржуазного крестьянства ежеминутно, ежечасно рождается капитализм, еще больше усилило в среде партийных политиков недоверие к крестьянству. Сталинские десятилетия руководства деревней и ее социалистической реконструкции были наполнены цепью последовательных рецидивов этого недоверия.

Новая экономическая политика, неизбежность которой оказалась очевидной к концу Гражданской войны, дала возможность вывести из кризисного состояния экономику советского государства прежде всего обеспечением условий подъема производства в крестьянском хозяйстве. Ее положительные результаты проявились не только в росте объемов производственной продукции и даже не только в укреплении в целом крестьянского сектора экономики, а в том, что в среде крестьянства вырос слой хозяев, способных не только реорганизовать свое индивидуальное производство, но и взять на себя роль руководителей крупного сельскохозяйственного производства. Коллективизированная деревня могла дать значительно более высокий экономический результат, окажись она под руководством этого выросшего в деревенской среде слоя специалистов-хозяев.

Но именно в них-то государство рабочих и крестьян увидело главную опасность для себя. На мой взгляд, тогда, в начале коллективизации, даже при наличии фактов социальных конфликтов, было преувеличено отрицательное значение антагонистических тенденций в процессе социального и экономического расслоения нэповской деревни. В этих условиях был необходим трезвый и обстоятельный анализ этих тенденций. Нужно было, как сейчас говорят, просчитать все варианты возможных решений и только тогда принять наиболее оптимальное из них с точки зрения главной задачи социальной реконструкции деревни. Партийное и государственное руководство, повинуясь усвоенной догме, сделало ставку на беднейшие слои деревни и из их среды выдвинуло руководителей новой колхозной деревни. А на практике произошло так, что сложным производством стали руководить неопытные, неподготовленные для этого важного дела люди. Решению общей задачи здесь не могло помочь просто честное отношение к делу многих вчерашних бедняков и батраков. Нужны были опыт и знания. А этого у бедняков не было. И в итоге оказалось невозможным оценить величину издержек, произошли ли они от простого неумения или от преступной безответственности таких балаболов, как Стеха, Егор Политов, Гаврил Петров или Абрам Михалыч в нашем колхозе «Красный путь».

* * *

Но, как бы то ни было, наш колхоз состоялся. Он возник в 1930 году. В него вошли все жители трех деревень – Левыкино, Ушаково и Кренино. Каждая из них составила бригаду. В нем объединилось всего около трехсот гектаров пахотной земли с небольшим луговым угодьем. Лесных угодий колхоз не имел. Поросшие молодым осинником и березняком две стороны луга нельзя было считать таковыми, несмотря на то, что в обиходе называли эти заросли Кренинским лесом. Грибов там можно было набрать, да и ягод тоже. Но других хозяйских нужд в этом лесу удовлетворить было нельзя. С дровами в наших деревнях было плохо. Топились хворостом и соломой. Для общих водопоев служили два пруда. Воды в них едва-едва хватало до конца лета. В каждой деревне было по одному колодцу. Воды в них хватало только на хозяйственные нужды. Ни о каком искусственном орошении нельзя было и думать. Судьба урожая в поле и на огородах полностью зависела от погодных условий.

В общественный сектор колхоза перешло все конное поголовье деревни. При этом значительную часть конного парка составили лошади раскулаченных хозяев. Это было полтора десятка лошадей в хорошем рабочем состоянии. Весь конный парк был собран на колхозной конюшне в большом скотном дворе Алексея Яковлевича. Здесь же, при этом конном дворе был собран весь сельхозинвентарь и машины, а также вся упряжь и ходовая часть. Собралось в колхозе и небольшое общественное стадо коров (10—12 голов) и отара овец (около ста голов). Все оно уместилось на скотном дворе Федота Ивановича.

В общественном ведении оказались жилые и хозяйственные постройки раскулаченных хозяев, а также их яблоневые сады. За колхозом остался и действовавший тогда кирпичный завод.

Все памятные мне годы наш колхоз «Красный путь», этот не случайно сложившийся трудовой, соседский и родственный коллектив, жил трудной и сложной жизнью. Были неурожаи, были голодные и холодные зимы. Случалось моим сверстникам ходить с сумой за подаянием по окрестным и тоже отнюдь не сытым селам и деревням. Но каждую весну вокруг оживали поля, цвели сады. Каждое лето шумело рабочей порой в поле и на токах. Каждую осень колхозные обозы везли на мценский элеватор свою хлебную трудовую долю, определенную государственным обязательством. И даже тогда, когда для себя деревне оставалось не более 150 граммов зерна на трудодень, каждую зиму морозными утрами над крышами домов столбами поднимался дым. Жизнь продолжалась. Она бережно сохраняла свои силы до следующих весенних всходов. Земля кормила деревню, а деревня изо всех сил, как маленькая птичка – кукушонка, кормила огромную страну.

Со второй половины тридцатых годов, а особенно в последние предвоенные три года люди наконец почувствовали и увидели долгожданные признаки улучшения жизни. И в колхоз, и в дома стал приходить достаток. Особенно удачным был тридцать девятый год. Урожай получился отменным. На новину колхозникам выдали на трудодень по пять килограммов муки. Я помню, как привезенную с мельницы муку прямо с возов, из веретьев рассыпали по мешкам, вешали их на колхозных десятиричных весах, и мужики, не чувствуя тяжести, носили трудовой хлебушек в свои закрома. А кренинский мужик-великан Харитон Петрович подъехал к весам за своей долей на телеге. Он со своими четырьмя сыновьями заработал за лето четыреста трудодней. Долго бы пришлось ему и сыновьям таскать свои мешки! Целая гора мешков выросла на телеге. Тронул Харитон Петрович лошадку и пошел сбоку телеги, держа в руках вожжи. Пошел, гордо поглядывая по сторонам. В ту новину над деревней стоял какой-то особенный запах испеченного, свежего, без примеси, орловского ржаного и ситного хлеба с яблоками. Ребятишки наконец дождались натертых на сметане ржаных и пшеничных лепешек.

Жизнь в нашей деревне в предвоенные годы заметно стала налаживаться к лучшему. В житейском обиходе появилась и новая одежда, и радиоприемники, и велосипеды, и патефоны. В те годы невозможно было себе представить, что налаживающийся житейский кругооборот вдруг разорвется и прекратит свое движение. Невозможно было представить себе тогда такую картину, которую я увидел в 1966 году, глядя со знакомого мне бастыевского пригорка на место, где была когда-то моя деревня. Совсем исчезли дороги, ведущие к деревне. Заросли окрестные поля осиной и кустами орешника, исчезли, как их и не было, наши яблоневые сады, высохли пруды, потерял свои контуры наш деревенский выгон. Три маленьких дома-вагончика дымили жиденькими столбиками дыма.

Смертельный удар по деревне, конечно, нанесла война. Мужчины, способные держать оружие, ушли на фронт. Немногим посчастливилось остаться в живых и вернуться назад в свой колхоз. Достававшиеся дома семьи, спасая свою жизнь, вынуждены были уйти в эвакуацию. Это была общая судьба всех окрестных деревень, оказавшихся к тому же в лето сорок третьего на острие великого сражения. После него возможно было вернуться только на пепелища. Но война все-таки не убила до конца теплившиеся здесь жизни. Как только враг был изгнан, люди стали возвращаться на свои родные усадьбы. Их приютом стали солдатские блиндажи и землянки. Колхоз «Красный путь» еще не исчез тогда из сводок райсельхозотдела. Он еще тянул свое государственное тягло и не собирался реорганизовываться и менять своего названия. Надежду вселяло постановление ЦК ВКП(б) и Советского правительства, принятое в 1944 году, о восстановлении хозяйства оккупированных областей и о помощи колхозам и совхозам. Нашелся и дееспособный человек, который стал председателем колхоза. В деревню вернулся из Москвы Василий Гаврилович Левыкин. Под его руководством уцелевшие колхозники, в основном женщины, начали работу по восстановлению общественных хозяйственных построек, по сбору инвентаря и сельхозорудий. Собралось и заново создавалось общественное стадо, обрабатывалось и засевалось колхозное поле. Люди не спешили обустраивать свое личное жилище и хозяйство. Свои надежды, гарантию не умереть от голода они связывали с восстановлением колхоза. О том, как это было, мне рассказывала мать председателя колхоза, знакомая нам уже Анна Ивановна. Стройматериалов не было. Их невозможно было достать в разрушенном Мценске. В ход снова пошла наша глина, из которой когда-то на нашем заводе делали кирпич. В бурьяне, где когда-то были сушильные сараи, собрали остатки сырого довоенного кирпича. Стены скотных сараев плели из прутьев и обмазывали глиной. А районное руководство уже требовало выполнения плана. Опять появились толкачи-уполномоченные. Но колхоз жил не их указаниями и угрозами, а тяжелым трудом, трудом через силу вдов и сирот, которым просто некуда было деться. Но детей своих матери отправляли из деревни во Мценск, в Орел, в Москву, в Тулу на учебу в техникумы и вузы, на стройки, на заводы. На деревню и колхоз надежды уже не было. Они уже утрачивали перспективу и становились ненужными даже государству. Не под силу оказалось председателю колхоза «Красный путь» Василию Гавриловичу Левыкину со своими левыкинскими вдовами сохранить былую жизнь.

В начале пятидесятых грянуло новое историческое постановление ЦК и Правительства об укрупнении колхозов и о передаче многих из них в ведение совхозов. Последнее означало, согласно теории, «сближение и слияние двух форм собственности». Страна двигалась к коммунизму, объявив бесперспективными тысячи российских деревень и вместе с ними крестьянский уклад жизни.

Тогда в нашем государственном и партийном руководстве возникла наивная уверенность, что наше сельское хозяйство, истощенное войной, мы сумеем поправить этой реорганизацией без необходимого и значительного увеличения капиталовложений. Предполагалось, во-первых, что создание крупных хозяйств непременно увеличит их рентабельность только за счет объединения средств производства и людских коллективов. То есть исходили из уверенности в том, что количество само по себе перейдет в новое качество. А во-вторых, соединяя мелкие, маломощные и отсталые хозяйства с передовыми, наиболее экономически устойчивыми, надеялись, что последние поднимут их до своего уровня. Однако ожидаемого результата не получилось. Мне кажется, что принятое решение было очередной грубой ошибкой в руководстве сельским хозяйством. При невозможности преодоления послевоенной разрухи, увеличения капиталовложений и обновления основных средств производства и агротехники такая мера просто была вредна, в особенности когда она получила огульное плановое разверстание по срокам ее проведения. В угоду руководящей директиве местные органы игнорировали опыт, накопленный колхозами в преодолении жестоких невзгод и потерь в ходе объединения индивидуальных, единоличных хозяйств. В предвоенные годы определился для каждого региона страны, в зависимости от его естественно-исторических и экономических условий, тип коллективных хозяйств по специализации и по размеру объединенных посевных площадей и угодий. Не случайно ретивость многих местных властей, увлечение их необдуманным увеличением в создании крупных хозяйств были жестко остановлены специальным постановлением о вредности так называемой гигантомании. В нашей Орловской области размеры посевных площадей и угодий большинства сложившихся коллективных хозяйств колебалось от 200 до 400—600 гектаров. Одинаковая картина выявилась и в соседних центральных областях. В южных областях и в Поволжье хозяйства по объединенным посевным площадям были крупнее. А в Волго-Вятском регионе, наоборот, значительная часть хозяйств объединяла менее чем двести гектаров. Таким образом, в различных регионах к концу предвоенных пятилеток сложились хозяйственные системы, приноровленные и, может быть, точнее сказать, приспособленные к нормальному функционированию в условиях данного рельефа, конфигурации полей, наличия дорог, транспортных и оперативных связей с районными управленческими центрами и базами технического обслуживания. Практика закрепила найденные факторы и критерии жизнеспособности коллективных хозяйств. В них определились направления специализации, наладились севообороты. Колхозы в итоге довоенных пятилеток уже способны были к самовоспроизводству. Важно отметить один из важнейших факторов, определивший наметившийся успех дела,– колхозы сложились на коренном, местном людском ресурсе. В них не было пришлых со стороны членов.

Военное бремя истощило деревню. Ту, которая оказалась в полосе военных действий, она просто разрушила. А тыловые регионы обескровила, обезлюдила. В деревню не возвратилась значительная часть наиболее работоспособного мужского населения. Но накопленная до войны деловая инерция еще работала. Люди упорно принялись за налаживание хозяйства. Требовалась помощь государства. А она была недостаточной. Наверное, следовало бы проявить терпение, не спешить с реорганизацией, дать возможность людям мобилизовать свои собственные возможности. Но государство оказалось нетерпеливым. Города, промышленность нуждались в быстром увеличении производства продуктов питания. Для этого было бы разумнее более внимательно и расчетливо сосредоточить вложения в наиболее перспективные с точки зрения скорости достижения экономического результата районы и хозяйства. Но проблему стали решать наступлением по всему фронту путем директивного, по административному произволу, укрупнения хозяйств. Началось новое наступление на деревню. Теперь уже на колхозную деревню. Его пафос как важной политической кампании был разогрет шумной пропагандой и агитацией как якобы за новый шаг навстречу победе коммунизма. Очень быстро в понимании местных и областных руководителей укрупнение стало самоцелью. Началось соревнование за досрочное проведение кампании. Снова в дело двинулись уполномоченные. На сельских сходах громко заголосили подпевалы. Чуть позже партия направила в новые укрупненные хозяйства в качестве руководителей тридцать тысяч своих членов. Колхозная деревня действительно нуждалась в опытных кадрах руководителей. Но ей уже не нужны были политические комиссары и агитаторы. Нужны были знающие сельское хозяйство или, по крайней мере, могущие постичь это непростое дело люди. Но многие из тех, кого увлекла внешне народная идея и кто пошел в деревню из благородных и честных намерений, просто оказались неудачниками, прожектерами, неспособными делать конкретную работу. Не удалось тридцатитысячникам поднять свою Целину. Но вреда от них оказалось немало. Они безоглядно гнули линию на укрупнение и, я бы сказал, на ликвидацию мелких и даже средних колхозов, сложившихся на основе старой соседской общины. Это и был окончательный удар по многовековому крестьянскому укладу жизни, образу народного мышления, по народной культуре. Разрушилось то, что не единожды помогало России выдержать и непредвиденные удары стихии, и смуты, и войны, и голод, и холод. Последний раз крестьянство продемонстрировало это в лихую годину Великой Отечественной войны. Страшно представить судьбу нашей Родины, не окажись тогда этой могучей народной силы.

Смешными и наивными кажутся сейчас попытки наших горе-теоретиков – экономистов возродить загубленный крестьянский народный генофонд.

Возможно, я усугубляю картину послевоенного разрушения деревни. Но как можно иначе понимать и оценивать его результаты? Во-первых, руководство вновь создаваемых из множества далеко отстаящих друг от друга деревень теперь еще дальше оторвалось от производства. С одной стороны, во много раз увеличилось дальноземье, что еще в дореволюционные годы считалось негативным результатом реформы 1861 года. В оторванных от руководства бригадах, бывших недавно самостоятельными колхозами, возникла обезличка ответственности за ведение внутрибригадного хозяйства. Ослабла дисциплина труда, нарушилась привычная технология по основным циклам сельскохозяйственных работ. Сломались выработанные в соответствии с местными условиями крестьянские севообороты. Я вспоминаю прозвучавшие в пятидесятых годах предупреждением об опасности утраты традиционных специализаций в ряде сельхозрегионов, выступления аграрников-журналистов и писателей-деревенщиков. Особенно запомнились мне статьи о знаменитом снижении производства мясомолочной продукции в колхозах и совхозах Волго-Вятского района. В них очень убедительно доказывалось, что севооборот мелких колхозов Кировской и Вологодской областей был рассчитан не на производство зерна, а на обеспечение молочного скота кормами. Нехитрая там сложилась технология. Крестьяне засевали рожью небольшие поля, неудобные для обработки машинами, с целью получения не зерна, а дополнительных кормов. Это давало возможность содержать и наращивать поголовье коров, что, в свою очередь, увеличивало производство удобрений, необходимых для тощей северной земли. А в дальнейшем производственно-хозяйственном обороте это повышало плодородие земли, способствовало получению высоких урожаев зерновых и обеспечивало край своим дешевым хлебом.

Директивное же руководство сельским хозяйством, сочтя нерентабельным в этих регионах развитие зернового производства, дало команду на сокращение якобы неурожайных и неэффективных культур: овса, ржи и предписало внедрение в севооборот новых видов трав и даже кукурузы. Но для этого в бывших колхозных деревнях не было опыта. Кукуруза не вызревала и давала низкие урожаи. Неуспехи в новом деле еще больше усилили апатию и равнодушие к результатам труда пахарей и хлеборобов. Постепенно бывшие поля не засевались, забрасывались, заростали кустарником и выходили из севооборота. А это в конце концов сказывалось на уровне производства основного продукта в указанных регионах – молока и мяса. Полученный таким образом негативный результат привел к определению бесперспективными тысяч русских деревень. Их не электрифицировали, не радиофицировали, не строили в них клубов и магазинов, не показывали кино. Не строили к этим деревням дорог. И народ побежал из них, бросая с раскрытыми настежь дверями и окнами великолепные, на высоком подклете бревенчатые дома. Я видел много таких брошенных деревень в Вологодской и Ярославской областях в начале шестидесятых годов. В них было страшно въезжать. Казалось, что нечистая сила или смертельная эпидемия выморила эти деревни. Какая причина заставила так безоглядно и безжалостно бросать родные дома? Ведь в них можно было долго и спокойно жить, не боясь замерзнуть даже в самые студеные зимние ночи. В шестидесятых-семидесятых годах мне приходилось ездить и по Ярославской, и по Вологодской, и по Калужской областям. Тогда брошенные деревни оставались еще необитаемыми. Но уже с семидесятых они стали скупаться по недорогой еще цене горожанами, соскучившимися по деревенской природе. Много деревень оказалось заселено цыганами, которые из них совершали свои воровские нашествия на соседние города и на столицу.

Купил себе такой дом в деревне Селезнево Переяславского района Ярославской области и мой свояк Геннадий Георгиевич Коротов. Когда-то, еще до отмены крепостного права эта деревня была дворовой. До продажи купленный дом принадлежал старой колхознице, сыновья которой давно ушли из деревни и проживали в Подмосковье. Им дом был ненужен, и они продали его со всем содержимым обиходным инвентарем – ухватами, деревянными корытами, косами, серпами и прочей мелочью, которая теперь, однако, очень высоко ценится на рынке. Оставались в доме даже иконы. Новые хозяева на чердаках и в различных углах дома и двора до сих пор находят интересные предметы крестьянского обихода. Некоторые из них очень хорошо характеризуют недавнюю колхозную жизнь. Однажды и я, пребывая в гостях у свояка, обнаружил на чердаке остатки патефона и два альбома пластинок. Среди них были со знакомыми песнями в исполнении Хора им. Пятницкого: «Вдоль деревни от избы до избы зашагали торопливые столбы», «На закате ходит парень», «Катюша». Сохранились и «Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года», и «Осень, прозрачное утро», и многие, знакомые мне мелодиями довоенных лет, диски Апрелевского завода грампластинок. И представил себе я бывшую хозяйку дома, бывшую колхозницу. И понял я, что уж не такая безрадостная в уже опозоренном современными политиками, политологами и публицистами времени проходила в деревне Селезнево жизнь. Я попытался сравнить ее с жизнью современных обитателей, немногочисленных сохранившихся аборигенов. Дома и теперь здесь строятся как дома. На их крышах стоят телеантенны. Из окон светится электрический свет. Но не слышно в деревне ни песен, ни громких гуляний, ни игр. Киносарай давно закрыт на огромный замок. Однако около дверей сохранилась афиша-плакат пятилетней давности. Библиотека тоже закрыта на такой же замок. Большинство живущего в деревне населения в колхозе не работает, а значительная часть живет только в весенне-летний сезон. Дети сохранившихся еще стариков живут в городах и пользуются родительскими огородами как подсобным хозяйством. Но колхоз все еще существует и носит гордое имя А. М. Горького. После укрупнения он объединил с десяток разбросанных по округе деревень, в которые в распутицу ни проехать, ни пройти. Недавно они были пустыми, а теперь там обитают цыгане, которые для получения права на жительство вступили в колхоз.

В течение уже более пяти лет я наблюдаю жизнь этого льняного края. Когда-то лен отсюда вывоз или в Голландию. Лет шесть назад лен здесь еще сеяли, но не всегда убирали. Не успевали. А когда успевали, то его не принимали на заготовительных пунктах. Я видел, как через льняные поля заезжие грибники и дачники ездили на своих автомобилях. Но и местные трактористы тоже не тратили время на объезд и смело прокладывали широкие трассы через голубеющий, кудрявый лен. Когда лен не убирали, то его потом сжигали. В последние три года лен не сеяли.

Рассказывали, что как-то недавно побывали здесь гости из Голландии. Говорили, что они изучали возможности возрождения льняного производства. Но и они не сочли возможным возродить умершее дело. С тем и уехали.

Шел я однажды вдоль деревни Селезнево. Гляжу – на дороге лежит трактор «Беларусь». Я не оговорился. На дороге лежал именно распластанный трактор, как лежали когда-то у нас в деревне за Шуменками в специально отведенном месте дохлые лошади. Именно их я вспомнил из своего далекого деревенского детства. Я только никак не мог понять, почему этот дохлый трактор, раскинув свои колеса-копыта, лежал посреди деревни. Как он тут мог издохнуть? А между прочим, краска, сохранившаяся еще на некоторых деталях, выглядела еще свежезаводской.

А вокруг деревни на льняных и ячменных полях ржавели культиваторы, тракторные плуги, жнейки и прочие исправные еще орудия труда. Однажды между городами Загорск и Переславль, слева от шоссе, в заболоченном ручейке я видел брошенный трактор ДТ. Что-то в нем сломалось, и тракторист бросил его.

В описываемых мною крестьянских окрестностях старинного Переславля-Залесского жители если и думали о хлебе насущном, то отнюдь не в том смысле, как его добыть, а в том, как его купить. Как-то однажды, приехавши в знакомое Селезнево, я встретил по пути от автобусной остановки соседа моего свояка, местного жителя Виктора. Отчества его и фамилии я не знаю. Но был с ним знаком до этой встречи и уже имел представление о его образе жизни. На этот раз он был трезв. Обойдя всю доступную ему с утра округу, он так и не нашел того, чего искал, и возвращался домой, так и не утолив мучившей его жажды похмелья. Я ему помочь тоже не мог, но угостил пачкой сигарет. Он быстро закурил, и мне показалось, что ему стало легче. Дальше мы пошли вместе. Разговорились.

«Ну, как дела,– спрашиваю я,– как живешь?»

«Хорошо,– отвечает мне мой попутчик. И продолжает с оттенком житейского юмора: – Вот теперь по килограмму вермишели дают».

А я, поняв намек на этот юмористический тон, как бы по простоте, опять спрашиваю: «А зачем дают вермишель?»

«Как зачем? – простодушно удивился Виктор моему простодушному беспонятию,– чтобы кушать, лапшу варить».

«А у нас в деревне,– говорю я ему,– когда я там жил, лапшу натирали сами».

А он мне в ответ: «Так для этого мука нужна».

А я опять продолжаю нашу нехитрую дуэль на житейскую тему: «А у нас в амбарах в каждом доме всегда была своя мука».

«Так у меня-то и амбара нет»,– закончил Виктор нашу попутную беседу на мелкую житейскую тему.

Мы подходили к краю деревни Селезнево, с трудом через огромную лужу и грязь перебрались на другую сторону дороги. Дома двумя порядками стояли вдоль широкой деревенской улицы. Дома были как дома – с резными наличниками на окнах, с резными подзорами по кровле, да и со звездой на коньке, на высоких подклетях, с крыльцами. Сзади жилой части дома, под общей крышей – хозяйственные дворы со стойлами для скотины, куриными нашестями, складскими закутками, верстаками и прочими надобностями обихода. Сзади этих комплексов тянулись большие огороды, на краю которых стояли баньки.

В домах этих совсем недавно господствовал прочный крестьянский уклад жизни. В них обеспечивался необходимый достаток, было тепло и уютно. Водился скот, в подклетях хранились запасы, и, наверное, была и мука, из которой, я не сомневаюсь, не только натирали лапшу, но и пекли блины с пирогами.

Но хозяева этих домов, более чем наполовину деревни, исчезли. В них теперь живут в весенне-летнюю пору горожане из Переславля, из Ярославля, да и из Москвы. В одном из этих домов колхоз поселил и моего знакомого-попутчика Виктора с его сожительницей Зойкой. Сам Виктор был местным. Его родители и брат с сестрой живут в соседнем центральном колхозном селе Копнино. А Зойка оказалась здесь, как когда-то говорили – на сто первом километре, после отбывания срока за только ей ведомое преступление. Никто не знает, откуда она родом. С Витькой они сошлись на почве общей слабости – склонности к спиртному, которая в конечном итоге превратила их в хронических алкоголиков. Работали они тогда вместе на скотном дворе молочной фермы, а сами по-скотски жили в отведенном им доме, некогда принадлежавшем чьей-то местной семье. Виктор когда-то на ферме был пастухом, получал приличную зарплату. В доперестроечные годы она составляла 500 рублей в месяц. Не меньше получала и Зойка, работавшая там же дояркой. Заработок совместно в короткий срок пропивался. Я однажды слышал, как Виктор пригонял в деревню колхозное стадо коров. На всю деревню стоял не просто мат. Это были неповторимые речитативы, состоящие из проклятий, угроз и презрения к бедным недокормленным на пастбище черно-белым ярославским буренкам голландской породы. Виктор называл их в ярчайших словосочетаниях проститутками, балеринами, блядями, стервами, паскудами. Все это продолжалось, пока стадо, проходя по деревенской улице, пыталось подкормиться по заросшим травой канавам, прежде чем его загонят в вонючее и неочищенное от навоза стойло на вечернюю дойку.

Виктора в конце концов из пастухов разжаловали, оставив его на той же ферме скотником. В его распоряжении оказался здоровый старый мерин Рыжик и телега, на которой он должен был вывозить навоз. Рыжик сам себе добывал корм, будучи отпущен хозяином на все четыре стороны. Иногда он запрягал его в телегу и отправлялся в недалекий частный извоз за водку. А навоз оставался сам по себе. Доярки и, только иногда, Виктор успевали кое-как выгрести его из стойл. Он вырастал горами выше крыши и вокруг фермы. Доярки, приходившие на дойку, могли пройти через скопившееся вонючее озеро только в высоких резиновых сапогах.

И тем не менее до недавнего времени молочная ферма в деревне Селезнево еще функционировала, как таковая. И пьяный, нисколько не хуже Виктора, возчик Анатолий на своей телеге и закрепленной за ним кобылке вывозил с фермы по утрам на сливной молочный пункт по 3—4 фляги молока от стоголового стада дойных коров.

Функционировал и колхоз имени А. М. Горького, да и сейчас еще он значится, как таковой, в сводках района. Лен теперь здесь не сеют. В основном держится еще животноводство. Сохраняются молочный скот и овцы. Но во имя их сохранения колхоз ежегодно борется с бескормицей. Кормов не хватает всегда– ив дождливый, и бесснежный, и многоснежный, и в засушливый годы. И это бывает, несмотря на то, что и лугов, и трав на них всегда в округе было предостаточно. Только некому и некогда было эту траву убирать. Начиная с середины зимы колхоз был вынужден производить закупку грубых кормов, а попросту говоря соломы, в далеких российских областях.

Недавно в колхозе избрали нового председателя, молодого человека из местных, по специальности зоотехника-агронома. Он окончил Сельскохозяйственную академию им. К. А. Тимирязева. Говорят, очень грамотный в своем деле оказался этот председатель. Зарабатывает он на том, что по заказу пишет дипломные работы для студентов-заочников той же академии на любую теоретическую и практическую тему. А хозяйством занимается нехотя.

Однажды на сельскохозяйственной ферме разбушевался бык-производитель. Женщины-доярки не могли с ним справиться. Позвонили председателю. А он сказал, что у него болит голова. Бык успокоился сам после того, как запорол своими крутыми рогами двух коров.

Но колхоз им. Горького, несмотря ни на какие стихии, и даже в перестроечную и постперестроечную пору, все-таки еще живет. Колхозники – немногочисленная часть живущего в его деревнях населения не хочет разваливать его до конца. И даже не поддается соблазну выделить из него в свою собственность свою долю. Руководство теперь научилось извлекать доход другими способами. Для этого можно и не сеять, и не пахать. Появились разные дельцы-предприниматели. Им колхоз сдает в аренду лесные угодья под вырубку, а земли – под застройку и организацию различных коммерческих предприятий. Живет колхоз. И даже по-прежнему способен оплатить колхозникам в размере «на бутылку» явку на ежегодные колхозные собрания. Но молока и мяса из этого колхоза в государственную столовую поступает все меньше и меньше. Все меньше и меньше оказывается в колхозе людей, желающих и согласных работать на фермах доярками и скотниками. Местные мужики и женщины находят себе другие занятия, а на фермы пришли недавние уголовницы Зойки, Наташки и цыгане. Недавно появились фермеры. Одному такому энтузиасту времен перестройки колхоз выделил готовую ферму под откорм телят. Прибывший в деревню энтузиаст-интеллигент рьяно принялся за дело. Но рассказывают, что уже в первую весну весь переданный ему телячий приплод утонул в навозной жиже. Горе-энтузиаст в ту же весну сбежал с фермы вместе со своим скарбом, прихватив еще кое-что из домов горожан в виде холодильников, телевизоров и даже забытого спиртного.

Цыгане и бывшие уголовники-рецидивисты, даже раскаившиеся и поселившиеся в колхозе имени Горького, тоже не смогли восполнить убыль в производительных силах. Вот что произошло два года назад на селезневской молочной ферме. Тогда там оставались работать только две бывшие уголовницы: известная нам Зойка, разжалованная из доярок в скотницы, и новая уголовница – Наташка, которая одновременно была и дояркой, и заведующей фермой. А до этого она отбывала большой срок. Ходил по Селезнево такой разговор, будто бы срок этот был ей определен за умышленный поджог. В колхозе ей тоже выделили свободный дом. И скоро в нем вместе с хозяйкой поселился красавец-дружок Васька, тоже за отбытием уже не первого срока. Жизнь в доме пошла веселая. Приезжали дружки. Гуляли шумно. Однако должность свою Наташка исполняла, а Васька ей помогал. Неизвестно, конечно, сколько чего и куда с фермы ушло, но коровы доились с грехом пополам, и возчик Анатолий по три-четыре фляги с утра возил на сливной пункт. Однажды он, как всегда, погрузил фляги на телегу и поехал по знакомой лошади дороге. Но в пути он где-то задержался по известной причине. Пока опохмелялся, молоковоз уехал. Вернулся на ферму. Лошадь дорогу знала. А Наташка сразу сообразила и выявила недостачу литров на сто. Пьяный возчик на следующее утро так и не понял, за что на него был определен денежный начет. А молоко во флягах к следующему утру прокисло.

В будничной жизни молочно-товарной фермы колхоза имени А. М. Горького были и другие недоразумения. Иногда молоко во флягах оказывалось зеленого цвета. А однажды пьяная Зойка упала в навозную жижу, и случайно оказавшаяся рядом Наташка не дала ей заснуть в ней навечно. И все-таки ферма функционировала, и коровы доились. Но однажды Наташка уехала в Москву, да и задержалась там на целую неделю. А Зойке с Виктором пришло приглашение на свадьбу в соседнюю деревню Мшарово. Свадьба тоже одним днем не обошлась. Коров доить оказалось некому. Буренки ревели на всю округу. Но ни одна душа не откликнулась на их зов. Ни у одной женщины ни в Селезнево, ни в Копино не дрогнуло сердце. Никто не пришел на ферму, никто не освободил коровушек от молочного бремени. Стадо было загублено. Коров сдали на бойню, а ферма самоликвидировалась. Никто в колхозе не понес за это ни наказания, ни морального осуждения. Когда мне рассказывали эту невеселую историю, я вспоминал имена наших деревенских коров – Рябок, Зорек, Милок и даже Бырдю, вспоминал их хозяек с чистыми подойниками и полотенцами, их ласковый разговор с кормилицами в теплую летнюю, вечернюю пору. И еще мне вспоминалась картина всеобщего деревенского бедствия. Однажды из деревни Ушаково донесся страшный рев коров и душераздирающие крики женщин и детей. Все побежали туда на помощь. Прибежал туда и я. Я увидел ревущих коров с необыкновенно раздутыми боками. Они требовали от людей помощи. Оказалось, что пастух не уследил за стадом, и оно забрело на зеленя. Коровы объелись. Проступок незадачливого пастуха обернулся для людей бедствием и горем. Плакали женщины, плакали дети, а мужики были бессильны что-либо сделать. Нашлись, однако, опытные люди и сумели принять нужные меры. Но несколько коров пришлось прирезать, обездолив надолго молочком многих детишек, пока не подросли молодые телочки.

Современные картинки из жизни колхоза имени А. М. Горького, что существует пока в Переяславском районе Ярославской области, увлекли меня потому, конечно, что я непосредственно в них вижу результат начавшегося в пятидесятых годах укрупнения колхозов. За этой радикальной мерой ликвидации крестьянского уклада жизни последовали и другие смелые хрущевские решения. Под флагом интенсификации колхозного производства и сближения кооперативных и государственных форм собственности усиливалось бюрократически-директивное руководство жизнью села. Волевым порядком колхозы преобразовывались или соединялись с совхозами. В остающихся укрупненных колхозах ликвидировался трудодень как мера оценки труда и вводилась денежная система оплаты как мера более эффективного стимулирования колхозного труда. Директивными мерами внедрялись севообороты, проталкивались новые пропашные культуры и методы их обработки. Был дан лозунг перегнать Америку в производстве на душу населения молока и мяса. Однажды в 1962 году в далеком Владивостоке я услышал частушку:

«Мы Америку догнали

По надою молока,

А по мясу не догнали —

… сломался у быка».

Повсеместно лучшие земли приказывалось засевать кукурузой. Некоторые решения были безупречны. К ним следует отнести постановление Правительства о химизации и индустриализации сельского хозяйства. Но, видимо, у государства не нашлось достаточных средств, чтобы на этом важном направлении добиться нужных результатов и обеспечить сельское хозяйство новыми и безопасными удобрениями, машинами и технологиями. Вместо этого под дых колхозам нанесен был удар ликвидацией МТС и принудительной продажей им старой и изношенной техники.

Теперь, по прошествии уже не одного десятилетия после принятия исторических решений по сельскому хозяйству приходится удивляться и недоумевать, кому они приходили в голову? Как можно было в необузданной ретивости безоглядного исполнения директивы довести до абсурда даже бесспорно полезные решения? Почему специалисты-практики и местные руководители так легко отказывались от своего собственного убеждения и опыта?

Размышляя над этими вопросами, я вспомнил интересную беседу с одним мудрым агрономом из Тенизовского совхоза в Мендыгоринском районе Кустанайской области летом 1957 года. Тогда я командирован был туда в качестве руководителя тысячного студенческого отряда Московского Государственного университета. Постоянно я находился в одном из отделений этого совхоза в небольшой степной деревеньке Ново-Николаевка, обосновавшейся здесь в 1911 году из столыпинских переселенцев – крестьян Воронежской губернии. До образования крупного целинного совхоза деревня жила самостоятельным колхозом. В его составе в основном были русские. Немного было казахских семей и несколько семей немцев Поволжья. В тот год на Целине был очень плохой урожай после очень урожайного

1956 года. И там тогда я впервые испытал чувство большого удивления и разочарования от увиденной бесхозности и безответственности жителей этой деревеньки. Я, как и многие тогда люди, был заряжен идеей новой Поднятой целины. Я воспринимал ее распропагандированный пафос всенародного молодежного наступления на новую жизнь, сулящую изобилие и достаток всем советским людям. А там, на Целине я увидел остатки неубранного и ушедшего под снег необмолоченного хлеба. На току, готовя его под прием нового зерна, мы сняли полуметровый слой земли, перемешанной с зерном. На машинных дворах нашего Тенизовского и других совхозов района, где мне приходилось бывать в отрядах факультетов МГУ, я видел кладбища новой техники – комбайнов, тракторов, автомобилей, разукомплектованных и негодных к работе. Мне объяснили, что в связи с недостачей запчастей механизаторы нашли способ их добычи, снимая детали с новой техники. Странно было смотреть на мертвые, раздетые и разутые сложные машины со свежей и даже незапылившейся заводской краской. Проще всего было объяснить все это нерадивостью и безответственностью руководителей. Так оно во многих случаях и было. Однако непонятным было не только их равнодушие, но еще больше было непонятно равнодушие хлеборобов, крестьян, которые не могли не знать цены этой раскулаченной техники. Непонятно было и равнодушие коренных новониколаевцев к уборке и сохранению скудного урожая 1957 года. Не покладая рук работали только студенты, а местные жители к этому были безучастны. Наш энтузиазм тогда еще не угас. Мы испытывали настроение борьбы, мы спасали бедный урожай, и мы верили, что на Целине будут и урожаи и новые победы.

Но нас удивляло поведение бывших колхозников. На этой почве между нами и местной молодежью возникала неприязнь и даже конфликты.

Однажды к нам в отделение, в Ново-Николаевку приехал новый агроном. Он был переведен сюда из другого совхоза.

Не помню я уже ни его имени, ни фамилии. Только помню, что показался он мне каким-то утомленным и больным человеком, может быть, кем-то обиженным. Но на выцветшей его солдатской гимнастерке рядом с боевыми медалями позвякивали два трудовых ордена – Красного Знамени и Знак Почета. Эти награды не могли не внушать уважения к нему. Я с ним познакомился, и мы, кажется, быстро почувствовали взаимную симпатию. Я, конечно, сразу обрушил на него свои вопросы и откровенное негодование несознательностью и безответственностью и руководителей, и тех, кто именовал себя хлеборобами. Но агроном быстро урезонил мое негодование спокойным разъяснением опытного специалиста.

Большую часть своей трудовой жизни он проработал в колхозе, и всю реорганизацию сельского хозяйства в пятидесятые годы с ее первыми результатами он оценивал на фоне познанного им опыта колхозной организации производства и всей колхозной жизни. Колхозный агроном доказал мне тогда преимущества этой организации и ошибочность и вред поспешных, необдуманных преобразований и особенно внедрения новых принципов нормирования труда и расчетов. Он объяснил мне, что существующие в совхозах нормы и расценки произвольны и неадекватны затратам человеческого труда, и поэтому они не могут эффективно стимулировать повышение производительности труда. Содержание же колхозного трудодня складывалось на основе многолетнего опыта нормирования человеческих возможностей и обязанностей в конкретных условиях каждого данного колхоза. Но эти нормы не только согласовывались с естественными условиями и технической и энерговооруженностью колхоза, но и осознаны, усвоены, а потому знакомы каждому рядовому колхознику. Их выполнение и реализация при расчетах легко могли быть проверяемы даже не очень грамотными тружениками. Мой собеседник убедил меня в том, что трудодень как единицу нормирования не только нельзя было ликвидировать в колхозах, но и в том, что его интерпретация и внедрение в планово-экономическую организацию совхозов могли бы способствовать более эффективному росту производительности труда рабочих. Мне удивительно тогда было слушать эти откровения умного человека и опытного агронома-экономиста. Я до него уже усвоил по команде бесспорность перевода колхозного труда на денежный расчет, я уже поверил в то, что это и есть выражение потребностей социалистического прогресса организации труда. А мой собеседник, казалось, доказывает мне обратное. Но потом я успокоился. Колхозный агроном не выступал против требуемого самой жизнью совершенствования производственных экономических отношений и в системе колхозов, и в системе совхозов. Он только был уверен в том, что этого нельзя было решить, бездумно ломая то, что далеко не исчерпало своих возможностей. Он доказал мне это на примере нерентабельных совхозов и исправных колхозов здешнего Медыгоринского района. А очень скоро я и сам увидел такой пример. Мне пришлось побывать в деревне Федоровке, где работали студенты Филологического факультета. В этой деревне сохранился колхоз. Им руководил брат заведующего нашим Ново-Николаевским отделением Тенизовского совхоза Кузьмы Лешукова. Колхоз этот не был самым передовым в области, но был достаточно прочным и устойчивым и по состоянию своих производительных сил, и по экономическим показателям. У него не было долгов перед государством, а колхозники получали справедливое вознаграждение по труду, которое обеспечивало им достаточно высокий прожиточный минимум. В трудных условиях неурожайного 1957 года Федоровский колхоз выполнил весь цикл уборочных работ, выполнил свои обязательства и обеспечил себя семенным фондом для будущего урожая. А Тенизовский совхоз в тот же год, в тех же условиях погоды оказался в убытке, а зерно, на семена засыпанное сверх всяких норм в небольшое зернохранилище Ново-Николаевского отделения, к весне из-за отсутствия надлежащих условий не только потеряло свои семенные, но и просто товарные кондиции. Такова тогда, в 1957 году была реальная правда. Прав был мой знакомый колхозный агроном в том, что нельзя было так бездумно спешить с реорганизацией колхозного сельского хозяйства, сводя ее к формальной перестройке во имя досрочного выполнения очередного партийно-политического призыва, не подкрепляя ее посильными мерами увеличения капитальных вложений и материально-технического оснащения производства. Многие реорганизованные, упраздненные и укрупненные хозяйства тогда, в начале пятидесятых годов при их сохранении могли бы дать государству гораздо больше, чем оно получило в результате проведенной реформы.

* * *

Наш колхоз «Красный путь», будучи присоединен к колхозу «Гигант», прекратил свое двадцатилетнее существование в начале пятидесятых годов. Некоторое время он еще функционировал на положении бригады. Но с этого времени начался окончательный уход оставшихся еще к тому времени жителей деревни в разные места: во Мценск, в Орел, Тулу и Москву. Как правило, вдовы-матери переезжали на новое место жительства к своим детям.

Деревня Левыкино отслужила свое, как и многие другие, и теперь она была не нужна государству. Она не интересовала и руководство колхоза «Гигант». Он ведь находился в Спасском-Лутовиново, по другую сторону железной дороги, и оно не имело возможности осуществлять постоянное оперативное руководство этой далекой бригадой. Не было телефона, о радиосвязи тогда еще и не мечтали. До конца пятидесятых не подавалось в сторону нашей деревни и электричество. Видимо, «Гигант» очень скоро отказался от своего патроната, и то место, где когда-то под крышами яблоневых садов стояла наша деревня, было передано пригородному мцеяскому откормочному совхозу «Волковский».

Однажды, в годы начавшейся перестройки я получил письмо из этого совхоза. Тогда еще там существовала партийная организация. Письмо было из совхозного парткома. Заместитель секретаря просила меня рассказать все, что я знаю и помню о колхозе «Красный путь» и деревне Левыкино. Я охотно откликнулся на эту просьбу.

Написал пространное письмо. В нем сообщил известные мне адреса остававшихся в живых бывших колхозников, их детей и готов был вести дальнейшую переписку и поиск. Но больше писем не получал. Видимо, общие события, венчавшие перестройку, отразились и на нашей исторической памяти, и на взглядах на исторические ценности. Нет теперь, наверное, не только парткома в совхозе «Волковский», но и самого совхоза тоже нет. Купил его какой-нибудь бизнесмен, или группа предприимчивых дельцов превратила его в акционерное общество.

А колхоз и деревня вместе со своим названием, именем и прожитой ими жизнью уже никого не интересуют.

Старые, прекрасные яблоневые сады в наших местах погибли окончательно в годы войны. Но после Победы люди посадили новые. Прижившиеся на новых местах молодые саженцы были заявкой вдов и сирот на возрождение и продолжение жизни.

Но сады выросли и принесли первые плоды уже тогда, когда деревни обезлюдели и собирать их было некому. Но труд людской не пропадает. Сады оберегают безмолвную память о тех, кто дал им жизнь. Они стали живыми памятниками ушедшей жизни. Каждую весну они расцветают яблоневым цветом. Каждое лето их ветви сгибаются под тяжестью коричных, белых наливов, грушовок, красно-полосатых (штрифлингов), антоновок. Сюда, к садам, на автомобилях приезжают чужие, незнакомые люди, загружают плодами кузова своих автомобилей и везут их на ближние и дальние базары. В последние годы на московских рынках нашей русской антоновкой торгуют нерусские люди. Свой бизнес на наших мценских яблочках успешно делают усатые, чернобровые молодые парни кавказской национальности. А ставшие москвичами внуки и правнуки мценских колхозных садоводов платят им своими трудовыми «деревянными» рублями.

Моя родня Левыкины и Ушаковы

Мы Левыкины-Шавыры

Шавыры. Это кличка нашего семейного клана. Ее происхождение мне неизвестно. В словаре Даля слово «шавыра» определяет привычку человека к почесыванию. Может быть, кто-то из моих предков по какой-то причине страдал этой привычкой настолько, что она была замечена посторонним взглядом соседа, который первым употребил подходящее к случаю слово. И прилипло это словечко к человеку, и передалось оно его детям, и со временем объединило в себе какие-то другие признаки поведения и черты характера, которые отличали нашу семейную линию поколений от других левыкинских отродий. Кличка становилась дополнением к общей фамилии обитателей нашей деревни. Надо же было каким-то образом отличать род от рода в их повседневном обиходе общения. Постепенно эта кличка могла стать второй фамилией и даже, в конечном итоге, заменить первую. Я, например, встречал не единожды людей со знакомо звучавшей для меня фамилией Шевыревы, Шевырины. В нашей же деревне до конца ее дней все Левыкины оставались Левыкиными. Всех их объединяло общее историческое происхождение и социальное положение. Ведя свою фамильную линию от служилого государева сословия, они никогда не смешивали себя с бывшими барщинными крестьянами и не скрывали своего превосходства перед ними. Очень точно определил особенность социального портрета государственных крестьян нашего Орловского края известный земский деятель, историк земского либерального движения и писатель А. А. Белоконский в своем очерке «Господа мужики», опубликованном в конце XIX в. в газете «Русские ведомости».

«Господа мужики» – в этом определении нашли выражение и особенности бытового и хозяйственного уклада, и культурный уровень, и даже физические характеристики людей, развивавшихся в более благоприятных условиях жизни государственных крестьян. В общей крестьянской массе они составляли своеобразную прослойку, для которой была характерна некая крестьянско-аристократическая амбиция первородства. Она была унаследована «Господами мужиками» от привилегированного слоя мелкого служилого сословия, имевшего право на признание за ним заслуг по охране рубежей государства в XVI—XVII веках. В Новое время привилегии были утрачены, а амбиция сохранялась. Несмотря на то, что порой бывшие «Господа мужики» ходили в лаптях, они сохраняли свой гонор и бывших сермяжных крепостных крестьян называли хамами. В нашей деревне это легко было увидеть на взаимоотношении ее жителей с жителями соседней бывшей барской деревни Кренино. По своему социально-экономическому уровню обе деревни в Новое время уже не отличались. Однако традиция превосходства и снисходительности сохранялась. Наверное, этому способствовал более высокий уровень материально-культурного уклада жизни бывших государственных крестьян, все еще воспринимавших самих себя «Господами мужиками». Своих кренинских соседей левыкинские, тоже ставшие уже сермяжными мужиками, называли хамами.

В нашем семейном прозвище «Шавыры», возможно, изначально звучала и пренебрежительная, и насмешливая нота, намек на какую-то физическую ущербность, а может быть, на несостоятельность и какую-то черту поведения. А сами же «Шавыры» были уверены в обратном и не уступали своим соседям в критике их врожденных пороков. Я не знаю, когда за нашим родом закрепилась родовая кличка. Видимо, Дед наш Иван Стефанович уже именовался Шавырой. Но, к стыду своему, я должен признаться, что о нем я ничего не знаю. Говорили, что он умер тогда, когда Отца моего Бабушка носила еще на руках и на закорках. Наверное, это произошло в конце 80-х или в самом начале 90-х годов прошлого века. Отец мой родился в 1888 году. Один из моих старших братьев все же сохранил в своей памяти рассказ Бабушки об обстоятельствах смерти Деда. Случилось это якобы так: однажды зимой Дед возвращался домой с мельницы. Переезжая через замерзшую речку (это могла быть или Зуша, или Чернь), он вместе с лошадью и санями провалился под лед. Физически Дед был достаточно силен и смог выбраться из воды сам и спасти лошадь и сани. До дома он бегом бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть. Однако от простуды не уберегся. У него началась скоротечная чахотка, и он вскоре умер. И еще брат говорил мне, что, по рассказам Бабушки, Дед был высоким, красивым мужчиной и совсем не «Шавырой». Сиротами после его смерти остались пятеро сыновей и двое дочерей.

Бабушка моя Арина Стефановна Шаламова происходила из деревни Шаламово, что была и сейчас стоит неподалеку от тургеневского села Спасское-Лутовиново. Она прожила почти девяносто лет и умерла летом 1929 года. Точного возраста ее никто не знал. Пенсии тогда крестьянам не назначали, и за возрастом никто не следил.

Бабушку свою я хорошо помню. Мне еще достались и ее любовь, и ласки, и забота. Они сохранились в моей памяти. Я в подробностях помню и день ее смерти, и день похорон. Отец наш к тому времени из деревни уже уехал в Москву, а мы, мои братья и сестры, еще жили в своем доме в деревне. Умерла Бабушка летом. Перед смертью она долго уже не вставала с постели. Мама ухаживала за ней, как за малым ребенкам. Смерть ожидали. Когда она пришла, вся родня и соседи плакали. Они пришли посмотреть на покойную после того, как ее прибрали и уложили на большом столе в нашей просторной кухне. Мне стало страшно смотреть на замолчавшую Бабушку, обставленную у изголовья свечами. Я убежал из дома и спрятался в солому на нашем гумне.

Мама меня долго искала и нашла уже полусонного в наступивших сумерках. С замиранием от страха сердца я прошел мимо покойницы. Перед нею сидела монашка и монотонно читала молитвы.

Утро следующего дня выдалось необычно светлым. Я до сих пор помню чистое голубое небо из окон нашей горницы за кустами сирени. Было уже почти не страшно. Тем не менее я не решился выходить из дома через кухню и полез через окно. И вдруг я увидел на улице подходившую к дому любимою мою Тетку, сестру моей Мамы, Марию Ильиничну Меркулову. Она только что приехала из Синельникова, с Украины, где жила уже давно со своей семьей. Я очень обрадовался ее неожиданному появлению. Страх мой прошел совсем.

Хоронили Бабушку всей деревней. Гроб несли на полотенцах до самого погоста. За гробом шел священник. По пути останавливались. Ставили гроб на скамейки и молились.

Отец наш приехал из Москвы в день похорон. Я ездил его встречать со старшим братом на Станцию. По дороге к церкви пришлось в одном месте съезжать под крутую гору. Мы спешили успеть к погребению. Правил лошадью приятель брата, наш сосед Санька. Он не справился и не удержал лошадь на спуске. Она понесла или, как у нас говорили, растрепала. Телега перевернулась. Помню, как вдребезги разбился ящик с бутылками водки. Помню, как Мама строго отчитывала Отца и за опоздание, и за битые бутылки, и, наверное, за что-то еще обидное для нее. А мне его было жаль. Я не мог тогда понять, почему Мама не обрадовалась его приезду.

На поминках была вся деревня. Длинный стол был накрыт в саду под яблоней. Мне и сейчас кажется, что поминки не были тягостно-печальными. Бабушку в деревне уважали и чтили ее доброту и порядочность. Было много выпито и сказано добрых слов. Я помню, что наш деревенский батюшка не выдержал нагрузки и заснул на кухне среди порожних четвертей из-под водки.

Бабушка прожила долгую жизнь. Рано оставшись без мужа, она воспитала и пустила в люди всех своих детей. А я до сих пор не могу себе представить, как она могла это сделать в очень непростое время, одна, без помощи родни. Ее у ней, кажется, поблизости не было.

Родилась Арина Стефановна Шаламова еще при крепостном праве. Отец говорил, что в год освобождения крестьян ей исполнилось 16 лет. Если это так, то, следовательно, она родилась в 1845 году.

Мой Отец говорил, будто бы его Дед был мельником и что барин И. С. Тургенев бывал у него во время охоты. Все могло так и быть. Может быть барину даже случалось обратить внимание и на его Дочку среди встречавшихся ему крестьянских детей. В семье нашей, может быть со слов Бабушки, жила легенда, будто бы она однажды в Троицин день на гуляньях в Спасском-Лутовинове играла с Иваном Сергеевичем Тургеневым в горелки. Может быть, это так и было. Во всяком случае, имя великого русского писателя было ей знакомо. В молодости она была песенницей и особенно любила петь песню «Сизокрылый голубочек» и «Окрасился месяц багранцем». Может быть, ходила она девушкой и в хороводах, а барин слушал их песни и любовался ими.

Замуж Бабушку выдали в 17 лет. Она прожила долгую жизнь, родила и воспитала семерых детей, пережила трудную дореформенную и пореформенную эпоху, три революции и Гражданскую войну. Ей посчасливилось увидеть всех своих внуков. Я у нее был самый младший внук. И мне, наверное, досталось больше всех от ее доброты и ласки. Она меня любила. И я ее очень. В старости, до конца своих дней она жила в нашем доме, в семье своего младшего сына, моего Отца, к которому она была больше привязана, чем к другим сыновьям. Отец рассказывал, что ему из далекого детства запомнился один эпизод: Бабушка несла его куда-то на закорках и, уставши, присела отдохнуть. Он пожалел ее и обещал, что никогда ее не бросит, когда вырастет. Слово свое Отец сдержал. Но ему трудно было бы это сделать, если бы Мама наша не помогла ему. Она приняла на себя все заботы о Бабушке в самое трудное для нее время глубокой старости. Не знаю, любила ли она свою свекровь любовью дочери. Но она приняла на себя все заботы о Бабушке и ухаживала за ней до последних минут жизни.

* * *

Усадьба моего Деда находилась в самом центре деревни, на ее историческом пяточке. Вокруг нее стояли все уже знакомые нам дворы. Все они непосредственно или через проулки соседствовали с ней. Его дом, можно сказать, был типовым для его времени и мало отличался от соседских. Я могу его описать, так как видел его сохранившимся на усадьбе одного из старших братьев моего Отца – Бориса Ивановича. Он достался ему после семейного раздела и был перенесен почти без изменений на выделенную ему Обществом усадьбу за деревней на выгоне.

Дом был под одной крышей, под солому, с примыкавшим к нему двором. Сложен был из бревен, без фундамента, с небольшим крылечком. С него вход вел в просторные сенцы, через которые можно было выйти во двор. Теплая часть дома состояла из кухни с земляным полом и большой, в половину ее, русской печью и двух жилых комнат с деревянными полами: одна из них была побольше, со столом, лавками и топчаном, а другая, через переборку, с кроватью и старым ткацким станком, была и спальней, и рабочем местом.

В этом доме на старой усадьбе в семье моего Деда родилось пятеро сыновей и двое дочерей. Остается теперь догадываться, как жила в нем семья в десять человек, на чем ела и спала. Одно ясно – грелись все в холодные зимы на просторной печи. На ней и незаметно вырастали.

Сыновей по порядку звали Михаилом, Борисом, Александром, Федотом и Григорием, а дочерей – Евдокией и Юлией.

И все они были Шавырами.

Как они жили в том небольшом дедовском доме?

Как им удавалось добывать хлеб насущный в своем невеликом и небогатом хозяйстве?

Как им удалось приобрести знания и опыт, чтобы найти свое место в жизни, уцелеть в ней в тяжелые лихолетья и в горьком сиротстве? Про все это я рассказать не могу. Знаю только, что все они, за исключением младшей сестры Юлии, всю жизнь страдавшей от неизлечимой болезни, всяк по-своему свое место нашли и свою жизненную задачу решили, оставив после себя жизнеспособное потомство.

Из всей своей дедовско-отцовской родни я не знал троих: старшего дядю Михаила Ивановича, среднего Александра Ивановича и младшую Юлию Ивановну. Когда я родился, их уже на свете не было.

Тетка Юля вместе с Бабушкой жила в нашей семье. Будучи всю жизнь больным человеком, она тоже была на попечении моей Мамы. Такая ей выпала доля – ухаживать за престарелой свекровью и больной, своенравной золовкой. Особенно трудно Маме было ладить с последней. Ее психика была, видимо, угнетена безысходностью положения. Она была раздражительна, в особенности по отношению к Бабушке, своей матери. Словом, Маме досталась тяжелая нагрузка, не только физическая, но и морально-нравственная. Но она не отказалась от нее, никогда никому не жаловалась на эту участь и не обделила своим женским состраданием несчастную золовку.

Больше ничего о незнакомой мне младшей тетке Юлии я рассказать не могу. Мало что я знаю о своем старшем Дяде Михаиле Ивановиче. Но я знаю главное: он, как старший в семье после смерти своего Отца, сыграл важную роль в судьбе своих младших братьев, особенно моего Отца. О дяде Мише и сохранились его рассказы, которые я запомнил и из которых составил себе представление об этом интересном человеке. Не довелось мне знать и другого моего дядю, Александра Ивановича. Он умер в 1919 году. Но я знал его жену и сыновей. Из их воспоминаний и рассказов Отца я довольно подробно знаком с перипетиями его жизни. В отношении к остальной отцовской родне я был современником и даже соучастником их жизни.

Обстоятельства жизни семьи моего Отца до раздела между братьями были характерными для наших мценских мест на рубеже XIX—XX веков. Размер душевного надела в таких небольших деревеньках, как наша, составлял немногим более десятины. В хозяйстве моей Бабушки было не более 7—8 десятин пашни, усадьба с яблоневым садом в двадцать корней и участок под картошку в 20—30 соток.

Пятерым сыновьям ужиться на таком наделе, когда они задумали бы обзаводиться своими семьями, было бы невозможно. Неизбежным был выход из хозяйства какой-то части семьи и поиск других занятий вне деревни, на стороне.

Первым покинул деревню старший брат моего Отца Михаил Иванович. Он обосновался в городе Бежица под Брянском. Там начал работать учеником и очень скоро превратился в рабочего человека и стал мастером-пекарем. Так он навсегда покинул деревню, к крестьянскому труду больше не возвращался и в разделе наследства своего отца не участвовал. Были ли у него какие-то претензии к братьям, я не знаю. Знаю только одно. В воспоминаниях моего Отца, моей Мамы он всегда оставался человеком добрым и родственным.

От моих родителей из нашего семейного альбома мне досталась фотография, на которой в 1909 году в Москве в фотосалоне П. Павлова были сняты вместе с моим юным Отцом мой старший Дядя Михаил Иванович и его супруга Мария Ивановна. Отец тогда начинал свою самостоятельную жизнь в Москве. Он еще не был женат и жил там под опекой другого старшего брата,

Александра Ивановича. К ним в то время и приехал в гости Михаил Иванович со своей женой.

Очень мне интересно рассматривать эту прекрасную фотографию. С нее из далекого времени смотрят на меня очень симпатичные люди. В этом групповом портрете видна опытная режиссура мастера-фотографа. Сейчас так уже не фотографируют, наверное, потому, что не умеют. Современная аппаратура, очевидно, позволяет это делать и без нее. Может быть, я не прав. Но я помню, как когда-то в детстве фотографы долго готовили к съемке своих клиентов, заботливо усаживали их, поправляли положение рук, поворот головы, объединяли снимающихся с их разными характерами в общий портрет, глядя на который можно было определить, кто есть кто – кто брат, кто сын, кто закадычный друг, кто хозяин, а кто его приказчики.

Но режиссер режиссером, а те, кто снимался под его руководством, должны были суметь исполнить свою роль. Мои дорогие предки на этой фотографии ее выполнили с достоинством людей, знающих себе цену и утвердившихся в жизни своим трудом и способностями. В них невозможно было уже узнать вчерашних крестьян, придавленных деревенской нуждой. Фотография зафиксировала очень важный момент в их жизни. Они к этому времени нашли свое место в новых социальных условиях. Впрочем, для Отца уход из деревни тогда еще не был окончательным. Он еще вернется туда, на свой родной корень, под влиянием своего старшего брата Александра перед Февральской революцией. Он предпримет еще одну попытку стать хозяином на земле. Но об этом я расскажу потом. А сейчас на фотографии я вижу Отца молодым франтоватым человеком в тройке, в белой манишке, при галстуке, с аккуратной прической и очень умным взглядом. Ему тогда шел двадцать первый год. Он работал каретником на знаменитой кондитерской фирме «Ландрин».

На переднем плане фотографии сидят мой дядя Михаил Иванович с супругой Марией Ивановной. Сколько было тогда лет первому, я не знаю. Но если верить тому, что моя Бабушка вышла замуж в семнадцать лет, а в ее шестнадцать было отменено крепостное право, то дядя Миша родился, наверное, не позднее начала шестидесятых годов прошлого века.

Дядя Миша на фотографии на мастера-пекаря не похож, хотя в это время он им и был. Сидит тоже в тройке, нога на ногу, в руках книжка. Не знаю, много ли книг он тогда прочитал. Но то, что он их читал, знаю, Отец об этом рассказывал. Рассказывал и о том, что он интересовался политикой. В жизни тогда Михаил Иванович свой выбор сделал окончательно. Он стал городским рабочим человеком. Наверное, непросто это все произошло. Может быть, ему удалось выбиться даже в высшую прослойку городского рабочего класса, получившего свою культурную образованность и воспитание. Отец, вспоминая старшего брата, подчеркивал его «интеллигентность», его городской костюм, шляпу-котелок и трость. Рассказывал Отец и о том, что у дяди Миши была еще собачка по кличке Букет-ка. Но не только эти внешние атрибуты характеризовали Михаила Ивановича как городского человека.

Отец рассказывал еще и о том, что он вместе со всеми рабочими пекарни жил их жизнью и интересами. Ходил на рабочие сходки, принимал участие в забастовках, участвовал в первых рабочих маевках на окраинах Бежицы. Брал с собой туда и моего Отца, который в то время жил у него и работал подмастерьем в той же пекарне. Судя по рассказам Отца, Михаил Иванович был личностью неординарной. Он был отличный пекарь-кондитер. Ему были свойственны чувство юмора, наблюдательность, умение оценивать людей. С заработков он помогал и своей Матери, и младшим братьям. Постоянно приезжал на побывки в деревню. Он дал пример братьям трудовой предприимчивости. Двое из них – Борис Иванович и мой Отец – жили у него в Бежице и там начинали городскую трудовую жизнь в пекарском деле.

Приезжая на побывку в деревню, Михаил Иванович своим необычным городским видом и «интеллигентными манерами» приводил в смущение соседских невест. Но женился он на городской девушке Марии Ивановне. Она оказалась ему под стать и внешностью, и характером. На фотографии она, пожалуй, удачнее партнеров выполнила свою роль.

Одета она была в красивое длинное, до полу, платье, в талии с поясом, с пышными рукавами у плеч и со скромной кружевной отделкой по стоячему воротнику и по груди. Мне кажется, что лицом они с Михаилом Ивановичем были очень похожи.

Больше всего на меня производит впечатление удивительная манера держаться перед объективом старой фотокамеры. Нет никакого напряжения. Есть спокойное достоинство симпатичной женщины. Отец рассказывал, что Мария Ивановна была человеком веселого нрава и очень родственным в отношении братьев своего мужа и их жен. Она всю жизнь, и особенно после смерти дяди Миши, поддерживала с ними родственные связи, ежегодно приезжала в деревню и всегда там была жданной и желанной гостьей.

Но из всех своих золовок она больше всего любила мою Маму и всегда, когда приезжала в деревню, жила в нашем доме. Краем своей памяти эту добрую женщину помню и я. Ее появление в нашем доме вспоминается мне каким-то радостным праздником не только потому, что оно, как правило, связано с нашими деревенскими праздниками, а еще и потому, что радостным было общение с ней. Мои Отец и Мама очень уважали Марию Ивановну. Мне вспоминается, что она бывала и у нас в Москве почти накануне войны. Ей тогда было уже много лет, она была старушкой.

Детей у Михаила Ивановича и Марии Ивановны не было. Он умер от чахотки еще до начала Первой мировой войны. Болезнь была, видимо, профессиональной, пекарской. К сожалению, больше ничего я о старшем Дяде рассказать не могу. Тем не менее я оказался первым и последним его биографом. Больше некому будет вспоминать об этом человеке, скромно и незаметно прожившем свою жизнь. Но свой долг в ней он выполнил бескорыстной помощью братьям-сиротам.

* * *

Вторым по старшинству среди братьев моего Отца был Борис Иванович. Его-то я уже знал лично и помню живым и в деревенской жизни, в его доме, и в его саду, и в дни приездов в Москву. Я непосредственно общался со всеми его сыновьями и дочерьми. Я помню его смерть и похороны, которые произошли в конце лета 1933 года, в Москве, в нашем доме. Борис Иванович тогда в последний раз приехал к нам в гости.

Отец, работавший в то время на Чулочной фабрике имени Ногина, получил в том году долгожданное жилье – комнату в 19 квадратных метров в общежитии, построенном на северной окраине Москвы, за Крестовской заставой. Вся наша семья в шесть человек с радостью переживала это событие после мытарства и скитаний по частным углам. В то лето или в самом начале осени и приехал к нам из деревни дядя Борис. Он соучаствовал в нашей радости обретения не собственного, но постоянного жилья. Место расположения нашего нового жилья неподалеку от церкви Тихвинской Божией Матери еще сохраняло загородный, почти сельский пейзаж. Не было вокруг асфальта. Кругом были еще зеленые луговины, не было водопровода, канализации, электричества. Но нас отсутствие этих городских удобств не огорчало. Мы были очень рады такому подарку. И дядя Борис искренне, вместе с нами переживал эту удачу. Мне кажется, что я помню его слова за чашкой чая вечером на закате нашего московского солнца. Оно светило в это время прямо в окна нашей комнаты. А потом, уже когда стемнело, дядя Борис вышел из квартиры, спустился со второго этажа и присел на крылечке подышать вечерним воздухом. Никто и не заметил, как он испустил последний вздох. Неподалеку, как сейчас говорят, тусовались с парнями наши фабричные девчата. Кто-то из ребят и увидел, как ему показалось, уснувшего старичка. А он был уже мертв.

Похоронили Бориса Ивановича на Пятницком кладбище. Я помню день похорон. Шел осенний неласковый дождь. От морга Института имени Склифосовского мы все шли пешком за катафалком до самого кладбища. Здесь, недалеко от церкви, на правой аллее от нее и было устроено его последние прибежище. Первые годы мы регулярно проведывали покойного. Но потом за житейскими заботами это стали делать все реже и реже. Стали забывать место могилы. И долго родственники – сыновья и дочери прибегали к моей памяти, чтобы найти могилу отца. Мне и сейчас кажется, что я помню это место. Как-то однажды во время посещения кладбища в связи с похоронами знакомого мне человека я прошел по аллее вправо от церкви, до запомнившегося мне могучего вяза, около него должна была быть дядина могила. Но увы! Ее не было. Кругом были ограды чужих могил, кресты и памятники. Среди них заглохла и стерлась с поверхности земли память о жившем когда-то человеке. А жизнь свою он прожил не просто, в тщетных попытках найти свою сермяжную удачу. Всякий раз, когда я вспоминаю про жизнь Бориса Ивановича, мне кажется, что о нем кто-то что-то уже написал, что я уже прочитал о его жизни какую-то интересную книгу. Наверное, это ощущение возникает у меня не случайно. Уж больно типичны были и судьба, и черты характера, и его жизненные приключения.

По всей вероятности, Борис Иванович родился еще в шестидесятых годах прошлого века. Так мы предположили вместе с его младшей дочерью Анной Борисовной, которой самой сейчас уже давно за восемьдесят. Она точно года рождения своего отца не знает. Если иметь в виду мой возраст, то понятно станет, что я своего дядю Бориса знал и мог запомнить уже в образе старого человека, в образе доброго, сказачного старичка. С моим двоюродным братом мы любили ходить в гости в дом к этому старичку и его доброй жене Елене Васильевне.

Нас с братом в этот дом, кроме гостеприимства и доброй лас– ( ки родственников, привлекали сказочные картинки на страницах различных старых иллюстрированных журналов, которыми были оклеены стены одной из комнат, особенно картинки со страшной Бабой-ягой, Мальчиком-с-пальчиком, разбойниками и Красной Шапочкой с несчастной Бабушкой и Серым Волком.

К ним нас тянула магическая сила любопытства и страха.

Нас вело туда страшное искушение увидеть Бабу-ягу еще раз и послушать по этим картинкам сказку из уст нашей доброй тетки Лены. Обратно домой самостоятельно мы вернуться не могли. После этой сказки было очень страшно под вечер пройти из конца в конец деревни. Тетка провожала нас.

И еще у дяди Бориса была замечательная собака по кличке Оскарка – большая пушистая белая собака непростой породы.

Она жила в собачей конуре возле амбара, была посажена на цепь и тоже была сказачной. С неменьшим страхом нас тоже тянуло искушение приблизиться к этому зверю. Но собака к нам была добра. Она позволяла нам все. Мы с удовольствием катались на ее спине.

Любили мы у дяди Бориса покататься, как на каруселях, на правилах конной молотилки, которая, как мне тогда казалось, больше предназначалась для наших развлечений, чем для молотьбы. По крайней мере, на другой молотилке у другого дяди нам баловаться не разрешали и иногда за это строго наказывали.

И была еще у дяди Бориса младшая дочь Нюра, моя двоюродная сестра. Она была старше нас с братом Борисом. В играх с ней я впервые обнаружил зарождавшуюся во мне крестьянскую натуру. Мне хотелось иметь и сказку про Бабу-ягу на стенах внутри дома, и собаку Оскарку, и молотилку – и я решил посватать за себя Нюру, чтобы получить все это богатство как приданое. Взрослых потешало это мое намерение. Они поощряли его. Дядя Борис и тетка Лена соглашались выдать дочь с требуемым приданым. Словом, взрослые мило шутили. А может быть, это и было крестьянским воспитанием будущего хозяина? Крестьянина-то из меня не вышло. Но это свое проснувшееся в детстве желание иметь молотилку и игру со взрослыми я помню до сих пор. Мы с Анной Борисовной вспоминаем ее при наших встречах.

Из всех братьев моего Отца Борис Иванович отличался натурой постоянно ищущего человека, крестьянина-роман-тика. Он как бы наперед верил в свою удачу, а жизнь чаще всего давала ему обратный результат. Поэтому в глазах своих братьев, односельчан и даже сыновей он выглядел чудаком-неудачником. Жизнь его состояла из множества приключений, которые случались с ним в разнообразных попытках предпринимательства.

Вожделенной мечтой дяди Бориса было приобрести молотилку с конным приводом. Он ее в конце концом приобрел. Но она не принесла ему выгоды и не сделала хозяином, способным извлечь из нее какую-то экономическую пользу. Наоборот, из-за нее чуть было не случилась беда. В коллективизацию ее, конечно, обобществили, а ее хозяина едва-едва не раскулачили. Но, слава Богу, этого не произошло. Совсем дядя Борис был не похож на кулака. Дом его был отцовским – старым, ветхим, под соломенной крышей. Во дворе стояла всего одна лошаденка, одна непородистая коровенка, несколько овечек. Поэтому не привлекла своим видом усадьба Бориса Ивановича внимание суровых уполномоченных-раскулачивателей из мценского руководящего центра. А дядя и этому был рад в начавшееся лихолетье.

В ранней молодости Борис Иванович пытался поискать своего счастья на стороне. Он ушел в Бежицу, к старшему брату, и попробывал себя в пекарном деле. Отец говорил, что он легко и быстро освоил эту профессию и стал, как и старший брат, мастером-кондитером.

Но не удержала эта его удача в городе. Земля всегда тянула его назад к своему дому и хозяйству. Может быть, именно тогда он начал копить зарабатываемые рабочим трудом деньги на молотилку. Не удержался мастер-кондитер и вернулся в деревню. Здесь он однажды решил воспользоваться приобретенным умением пекаря и предпринял попытку организовать торговлю продуктами собственной переработки. В это дело он вовлек и моего Отца, который тоже кое-чему научился у своего старшего брата в Бежице. Решили старший и младший братья торговать пирожками собственного изготовления. Рассказывал мне об этом Отец, сам участник этой затеи. Пироги у них получились вкусные. И повезли они их продавать в недалекий город Чернь. Но не учли они, однако, как сейчас говорят, конъюнктуры и состояния чернского рынка. Словом, товар сбыта не нашел. Задаром чернение обыватели с удовольствием пробовали вкусные дядины пирожки с капустой, с яблоками и мясом. Хвалили их. Но не покупали. Дело не принесло успеха.

Любили братья и сыновья Бориса Ивановича, потешаясь над его коммерческой незадачливостью, рассказывать про другую попытку выступить на мценском рынке с другим своим товаром. Они-то шутили, а в рассказываемом ими комическом эпизоде и отразилась грустная судьба мужика – искателя своей крестьянской удачи.

Однажды дядя Борис собрался на базар, во Мценск, чтобы продать там шесть штук прекрасных молочных поросяточек. Погрузив весь этот розовый приплод в телегу, он и отправился однажды ранним весенним утром во Мценск. Ехал он туда, как и все окрестные крестьяне, степенно восседая в собственной телеге, неторопко, свесив с нее ноги и, может быть, слегка подремывая.

Я помню эти картины на дороге между деревней и городом в базарные дни. Одни ехали туда, а другие уже обратно по разным сторонам белой каменной дороги, наезженными, аккуратными, гужевыми колеями. Я и теперь вижу, как тогда едущие встречь мужики с почтением приветствовали друг друга еле заметным поклоном с телеги и непременным приподнятием картуза или шапки. Это делалось всегда независимо от того, знали ли они друг друга или нет. Чаще, конечно, знали. Степенно, с достоинством Господа-мужики приветствовали друг друга. Вот так ехал в то утро и наш дядя Борис. На подъезде к городу телег становилось все больше. Они съезжались с окрестных проселков в общую скрипящую колесами и пахнущую дегтем подмазанных колес колонну груженных разным товаром телег. С них визжали такие же, как у дяди, молочные поросята, блеяли овечки и ягнята, гоготали гуси. За ними на привязи шли бычки и телочки, а то и коровы. На возах пирамидами ехала искусно нагруженная глинянная посуда: кринки, корчаги, кубаны, махотки. Огромными возами везлись лапти – очень пригожая в наших краях обувь для рабочей уборочной поры.

С разных сторон въезжали эти тележные колонны в город, поднимая пыль и будя горожан своим призывным скрипом и разноголосым шумом. Проезжали мимо ссыпных зерновых амбаров к Шатрам. Так называли у нас Городской Универсальный Магазин, здание которого было построено, может быть, еще в XVIII веке. Вокруг ГУМа простиралась базарная площадь. Напротив него стояла большая белая церковь Петра и Павла. А за ГУМом на берегу Зуши в ряд стояли кузницы, бондарные и шорные мастерские. Там ковали лошадей, гнули ободья колес, шили хомуты, из дубовых клепок делали бочки и кадушки, ковали шкворни, паяли, лудили. Из дверей кузниц светился огонь горнов и несся перезвон молотов и молотков. От них и от коновязей тянуло запахом горелого угля, раскаленного металла и конского навоза. На этом базарном пространстве тележные колонны и располагались, образуя живые торговые ряды по видам предполагаемой товарной крестьянской продукции.

Совсем не похож был наш мценский крестьянский базар на современные безобразные и криминальные блошиные рынки. У меня будет еще повод рассказать о нем, походить по его рядам и также мысленно на вкус попробовать всякой деревенской всячины и повстречаться с земляками. А в то базарное весеннее утро наш дядя Борис нашел себе свободное место в мясном ряду, распряг лошадь, задал ей сенца и закурил самокрутку в ожидании покупателя. Тот не заставил себя ждать.

«Чем торгуешь, хозяин?» – вдруг услышал задремавший было продавец.

«Собственно говоря,– любезно ответил Борис Иванович, кивнув в сторону телеги,– поросяточками».

Взглянул на телегу и вокруг нее и не увидев ничего похожего на поросят, покупатель удивленно спросил: «А где же они?»

Удивился и продавец, кинулся к телеге. А поросят там действительно не было. Обшарил руками солому, которой были они прикрыты от утренней прохлады по дороге. Рука нащупала вдруг одну поросячью ножку. Сосунок висел мордочкой вниз, зацепившись одним окорочком в веревках, которыми был опутан дырявый задок телеги. Понял хозяин, что все остальные пять вывалились в эту дырку, пока он подремывая ехал семь верст от деревни до города. Смутился, засуетился незадачливый продавец. Стал распутывать поросеночка. А он вдруг завизжал на весь базар. Раздался хохот соседей по торговому ряду. Выпростав наконец из веревок визжащего сосунка и объяснив покупателю, что, «собственно говоря, товар не продается», дядя Борис схватил мешок, вскочил на распряженную лошадь верхом и помчался назад собирать по дороге потерянный и разбежавшийся живой товар.

На потеху и удивление случайным свидетелям он долго гонялся за беглецами и, как бы то ни было, собрал-таки их в мешок.

Историю этого несостоявшегося торгового предприятия любил рассказывать один из сыновей Бориса Ивановича, Николай. В его исполнении она звучала забавным юмористическим рассказом. А я только теперь понял, что в этом комическом случае выразилась вся суть незадачливости малоземельного российского крестьянина с дырявой телегой и судьбой.

Земли у Бориса Ивановича действительно было мало. Впрочем, как и у большинства соседей – чуть большее десятины на душу. И когда он, скопив деньжат в городе Бежице, купил молотилку, то своего урожая с этой земли было так немного, что для его обмолота она оказалась практически ненужной. Его можно было бы перемолотить цепами, как это делали многие в вашей единоличной деревне вплоть до начала тридцатых годов. И еще в молотилку-то надо было впрягать четыре лошади, а у Бориса Ивановича она была одна. Не могла его молотилка конкурировать с такой же машиной более предприимчивого в хозяйстве брата Федота Ивановича и другого богатого односельчанина, Алексея Яковлевича, у которых и земли было больше, и лошадей, да и клиентов тоже. А потому стояла молотилка на гумне Бориса Ивановича, ржавела. А мы с братом катались на ней, как на каруселях.

Детьми Бориса Ивановича Бог не обидел. У него было три сына и две дочери. В живых из них осталась теперь одна младшая дочь Анна Борисовна. Та самая, которую я сватал, имея в виду «богатое приданое». Она с середины тридцатых годов живет в Москве. Лет десять назад схоронила мужа. Бездетна. Мы всю жизнь с ней дружим. И теперь регулярно встречаемся по праздникам у старшего брата. В Москву она приехала продолжать учебу после окончания во Мценске семилетки. Поступила в педагогический техникум. А на жительство определилась к своему старшему брату Василию, который первым из детей Бориса Ивановича ушел из деревни и стал на всю остальную жизнь городским человеком.

С него я и начну рассказ о сыновьях Бориса Ивановича. В конце 20-х годов он по протекции знакомых моему Отцу москвичей, братьев Молфыгиных, поселился в подвале старого деревянного дома на каменном подклете, на улице Верхне-Радищевской в районе Таганки.

И так случилось, что убогий подвал этого убогого дома сыграл очень важную роль не столько в судьбе самого его хозяина Василия Борисовича, сколько в жизни остальных его братьев и сестры, а также в жизни других наших родственников и даже многих односельчан. Многие из них, уходя из деревни в поисках счастья, входили в московскую жизнь через этот сырой и холодный подвал. Здесь они находили приют у своего доброго брата и земляка. Здесь они порой подолгу жили, пока устраивались на работу и получали московские паспорта и прописку и находили другие места для жительства. Пропускная способность этого тесного ночлега была особенно велика в конце двадцатых – начале тридцатых годов. Здесь тогда начинали свою московскую жизнь будущие ударники социалистического соревнования, стахановцы, будущие учителя, торговые работники, просто рабочие и даже кое-кто из будущих секретарей райкомов ВКП (б).

Всех их, еще безвестных, принимал, привечал Василий Борисович и ни с кого за это не брал никакой платы. Некоторые из них, однако, прощаясь, забывали сказать спасибо.

Сам он прожил достаточно долгую жизнь. И, несмотря на то, что в ней не совершил подвигов и заслугами не был отмечен, о нем многим стоило бы вспомнить добрым словом.

Василий Борисович тоже, как и отец, был и чудаком, и неудачником, только в еще большей степени. Сначала в жизни ему не повезло со зрением. В раннем детстве он перенес тяжелую форму кори с осложнением на глаза и с тех пор вынужден был пользоваться очками. Сильные, толстые стекла очков в темной роговой оправе стали неотъемлемой частью его портрета. Он носил их, не снимая. Они повлияли на его манеру непосредственного общения с собеседниками. Разговаривая с ними, он как-то по-особому, склонив голову набок, разворачивал свое лицо в сторону говорящего с ним человека, стараясь не пропустить ни одного сказанного им слова. При этом на лице его всегда светилась добрая, участливая улыбка. Ею он располагал к себе собеседника. Я никогда не видел на его лице злого выражения.

Но и по внутренней своей сути Василий был добрым человеком, как и его отец. Однако судьба обрекла его на трудную жизнь. Он прожил ее сам, как мог, без помощи со стороны ни от друзей, ни от родителей. Прожил честно. Для многих своих родственников и деревенских соседей он сделал много доброго. Его добрая помощь им была проста: ночлег, пристанище в своем убогом подвале, доброе слово и разделенный кусок хлеба. За такую помощь у нас, русских людей, плату не берут, но и особого признания не получают. Она сама собою разумеется.

Поселившись в необитаемом подвале на Верхне-Радищевской, сам он поначалу устроился учеником электромонтера на Московско-Курской товарной железнодорожной станции. По-моему, вся его последующая жизнь была связана с ней. Потом он работал здесь весовщиком, каким-то младшим конторским служащим, а после войны сторожем. Постоянным атрибутом его внешности всегда была спецодежда железнодорожного служащего – темно-синяя шевиотовая тужурка с накладными карманами и с петлицами. В какое-то время на них были даже знаки младшего руководящего состава. Другого костюма у Василия и не было.

Освоившись в московской жизни и приобретя простейшие навыки в профессии электромонтера, на первую побывку к родителям в деревню Василий приехал не только в этой форме, не только с гостинцами, но и с неожиданным сюрпризом. Было это в 1929 году. Он привез с собой всю необходимую остнастку для внутренней электропроводки – электрошнур, розетки, штепсели, патроны и, конечно, лампочки Ильича. Все это он мастерски смонтировал в доме Отца.

Вся деревня тогда ходила смотреть это чудо. Все смотрели на лампочку Ильича, ожидая, что она вот-вот загорится. А она, увы, не загоралась, так как «вдоль деревни» у нас тогда и много лет спустя, до самых пятидесятых годов, не зашагали еще «торопливые столбы» электропередачи. Деревня наша тогда стояла далеко в стороне от электрификации. Социализму здесь суждено было состояться без этого важного ленинского компонента.

Не загорелась лампочка Ильича в доме Бориса Ивановича Левыкина. Много лет она висела в хате, над столом, удивляя и старых, и малых жителей деревни, и гостей. Я помню и свое чувство ожидания чуда, когда, приходя к Дяде поглядеть на страшную Бабу-ягу, пугливо поворачивал рычажок электровыключателя. Чуда не было. Оставалось разочарование. Со временем и обитатели дома, и посторонние люди перестали лампочку замечать.

Не было чуда в жизни Василия. В семейной жизни ему просто не повезло. В один из следующих приездов из Москвы он сосватал себе невесту, кажется, из соседней деревни Лопашино. Была свадьба, как положено, по всем правилам. Ездили за невестой на убранной телеге, с колокольчиком под дугой. Было шумное застолье под гармонь. Но семьи в этот раз не получилось. Жена почему-то скоро ушла. Потом были еще, кажется, две свадьбы. И опять неудачные. Таких женихов у нас, в российской деревне, называли чудаками. Им и прослыл мой двоюродный брат Василий. А теперь, между прочим, бытует взгляд совсем иной. Перенял наш современный российский интеллигент охоту к перемене жен у своих цивилизованных собратьев по сословию с Запада. Мужская незадачливость теперь превратилась в показатель демократизации семейных устоев.

Однако жизнь свела-таки Василия Борисовича с человеком с такой же неприкаянной, как и у него, судьбой. Последнюю его жену звали Паней. Отчества у нее вроде как бы и не было. Все просто называли ее Паней, до самой ее старости. Она тоже была обездолена счастьем. Была она и некрасива, выглядела большой рыхлой бабой, с большим серым лицом. Была она и бедною, и без своего угла. Жизнь и ее вытолкнула из рязанской деревни, не снабдив ничем даже на самый первый случай. Кажется, что и она работала на той же товарной станции уборщицей. И тем не менее на этот раз Василию повезло. Паня была от природы добрым человеком. Как говорится, на добрую душу наконец нашлась добрая душа. Свадьбы не было. Зажили они в добром согласии и взаимном уважении. Жизнь, однако, развела их на целых четыре года Великой войны.

Сам Василий по причине плохого зрения к воинской службе был непригоден, действительную не служил, имел белый билет и на войну призван не был. Как-то получилось, что в суровую осень сорок первого он остался один. Паня уехала куда-то под Рязань, за картошкой, да так там и застряла. А Василию случилось заболеть, и так сильно, что он оказался не в состоянии себя обиходить. С работы о нем никто не побеспокоился. Видимо, на железнодорожной станции Москва-Курская-товарная было не до него. Остался Василий без работы, без зарплаты и даже без продовольственных карточек. И совсем плохо ему стало. И не выжить бы ему, не совершись наконец чудо.

Одна из его племянниц, дочь старшей его сестры – Валентина, военная медицинская сестра санитарного поезда, оказалась в те осенние дни со своим поездом в Москве.

В тот день она никого не застала из своих у себя дома – ни матери, ни сестры, ни тетки. Тогда она вспомнила про дядю Васю и поехала к нему, в старый подвал на Верхне-Радищевскую.

О том, что было дальше, я буду рассказывать с ее слов.

Она увидела дядю голодным, больным и беспомощным человеком. Бросить его тогда означало обречь на смерть. Не с поля боя, но от неминуемой голодной смерти военная медицинская сестра спасла своего дядю смелым поступком. Она забрала его к себе в санитарный поезд, отмыла, откормила и вылечила. Видимо, добрым человеком оказался начальник поезда, который разрешил Валентине это сделать.

Так, потерянный, забытый и ненужный никому пожилой и больной человек оказался в военном строю. Выздоровев, он стал истопником военного госпиталя на колесах. Эту работу он умел делать еще на станции Москва-товарная в вагонах, отводимых под конторы. Но больше всего пригодилось ему в госпитале на колесах умение играть на гармошке.

Еще в детстве самостоятельно научился этому брат. Конечно, играл он не бог весть что и не бог весть как. Но гармонь свою приобрел и игрой на ней доставлял удовольствие не только себе, но и другим. Его даже иногда приглашали на свадьбы. Сметливая племянница, эвакуируя из подвала больного дядю, не забыла и про гармонь. И в санитарном поезде она очень пригодилась ему. Пришлась она по душе и обслуживающему персоналу, и особенно раненым. Василий играл для них все что мог и на длинных перегонах, и на долгих стоянках. Может быть, кто-то из его оставшихся в живых слушателей, может быть, кто-нибудь из них и теперь помнит его, игравшего на своей неказистой гармошке с незатейливым перебором неказистые родные русские мелодии под стук колес мчавшегося в ночи от фронта санитарного поезда. Может быть, эта нехитрая игра и поддерживала тогда в них угасающий тонус жизни. Все это могло быть!

Однажды, рассказывала Валентина, это было где-то под Сталинградом, кажется, на станции Поворино, в 1944 году друг около друга сразу остановились два санитарных поезда. И надо было здесь такому случиться, что встретил дядя Вася здесь своего приятеля-земляка из соседней с нашей деревни Лихановки.

Приятель уговорил Василия перейти в их поезд. Никаких формальностей не потребовалось. Он забрал свою гармонь и поехал в другую сторону. А войну закончил осенью 45-го года на Дальнем Востоке.

В солдатах Василий не был, в боях не участвовал, но войну прошел почти от звонка до звонка. Знаками и званиями отмечен не был, льготами как участник войны не пользовался. И даже участником войны не считался. Дома в сорок пятом его ждала Паня. Она таки вернулась из деревни. Какое-то время он еще работал на Московско-Курской товарной станции сторожем.

Умер он до того, как наступила перестройка. Незадолго до кончины дом на Верхне-Радищевской был снесен, а Василий со своей супругой получил маленькую двухкомнатную квартиру, тоже недалеко от Таганки. Пожить в ней с цивилизованными условиями, с ванной, туалетом, в тепле и с горячей водой, ему долго не пришлось.

Я и мои братья были на похоронах. Выла там и бывшая военная медсестра из санитарного поезда, его племянница Валентина, которая и рассказала на поминках об этой военной истории невоенного и не заслужившего никаких наград честного, скромного, неудачливого в жизни человека.

* * *

Много бумаги мне придется исписать, чтобы вспомнить и рассказать все, что я знаю о своей деревне, о своей родине, о своих соседях, своих сверстниках, братьях и сестрах – родных, двоюродных, троюродных. Невелика была деревня. Всего каких-нибудь 15 домов. А как станешь вспоминать, то и не пером описать! А сколько впереди еще историй и персонажей, которые, как мне кажется, только я один и помню, и знаю, и могу о них рассказать. А надо ли? Кому они будут интересны? Не знаю. Да ведь и рассказать-то все надо умеючи. А уменья-то и нет. Читаю по писанному, слов вижу много, а все не о том и не так. И тем не менее руку останавливать не хочется.

Чем больше я вспоминаю, тем удивительнее и интереснее представляется мне мое собственное прошлое и судьбы людей, которые встают передо мной в моей памяти. Все-таки, может быть, кому-нибудь доведется все это прочитать. Я надеюсь, что это сделают мои сыновья, которые ведь тоже носят фамилию от названия Нашей Деревни. Может быть, их что-то взволнует. А может быть, даже и приведет в те ее забытые окрестности. И тогда они воспользуются моими воспоминаниями как путеводителем и отыщут тропинки, дорожки и дороги в далекое прошлое. Может быть, они задумаются над тем, для чего здесь жили люди. Почему они упорно, до последнего вздоха оберегали и охраняли обжитые далекими предками эти неудобные окрестности и в труде, и в беде, и порой в голоде и холоде и только в редких радостях тянули свою историческую долю-лямку тогда, когда другие уходили искать своего места и счастья на дальней стороне. Я знаю и помню людей, которые не вынесли из своей деревенской жизни ничего, кроме безрадостных сиротских воспоминаний и горьких упреков той прошлой жизни на горькой родной стороне. Я знаю и помню людей в нашей деревне, которые в предвоенные колхозные годы не скрывали своего несогласия с установившимися порядками и правилами советского колхозного общежития и жили в откровенном ожидании озлобленного реванша. Некоторые не скрывали своего ожидания войны. Но когда она началась, все наши мужики, способные держать оружие, ушли на фронт защищать Советскую власть. Погибшие упокоились на Ржевских пятачках, на Мамаевых и Малаховых курганах, в Мясном Бору и берегах Днепра, а некоторые в далеких чужих землях. Живые же вернулись с наградами на свои родные усадьбы и попытались с землянок возродить и продолжить на них жизнь. Обо всем этом следует рассказать современным людям.

Сами они понять то, что произошло пятьдесят лет назад, в свете произошедшего на их глазах исторического поворота, пожалуй, уже не смогут. Я надеюсь, что жизнь и поступки моих братьев и односельчан, если о них рассказать правду, помогут им найти правильные ответы и понимание.

* * *

Еще двое сыновей было у моего дяди Бориса Ивановича. Очередь подошла в моем рассказе к Алексею Борисовичу Левы-кину. Он в большей степени, чем старший и младший братья, унаследовал от Отца привязанность к земле и к крестьянской жизни. И если он в конце концов тоже ушел из деревни устраивать свою жизнь в Москве, то это произошло по причинам, не только от него самого зависящим.

Алексей Борисович родился в 1905 году, а погиб в бою под Ржевом 31 августа 1942 года, на тридцать седьмом году жизни. Большого образования, точнее среднего образования, он не получил. Трудовую жизнь свою он начал в детстве, в хозяйстве своего отца. Ничего необычного в этом не было. Он был физически крепок, имел хозяйскую жилку и знал все приемы и технологии крестьянского труда. Умел пахать, сеять, убирать, ставить стога и одонки, молотить, крыть крышу, управляться со скотиною, с упряжью. А самое главное, был предан деревенскому образу жизни и не собирался менять его на городской. В деревенском коллективе он с юных лет становился лидером, инициатором в решении сложных общественных проблем и простых соседских коллизий.

Мне вспоминается один случай. В один из базарных дней мы возвращались с Мамой и Отцом из города. Ехали на телеге, которой правил Алексей. Было это, может быть, в 1934-м, а может быть, в 1935 году. В пути нас застиг неожиданный сильный дождь с грозой. Правда, он быстро прошел. Но когда уже подъезжали к деревне, на последнем спуске с Берзевой горы увидели столб дыма на краю деревни Кренино. Горел дом братьев Зениных, Федора и Андрея Афанасьевичей. Не раздумывая долго, Алексей погнал лошадь к месту пожара. К этому времени туда уже подвезли ручную пожарную помпу, бочки с водой. Но никто не мог наладить нехитрую эту технику и вообще организовать людей. Все кричали, метались. Братья-погорельцы и их жены были словно парализованы бедой. А соседи больше всего были озабочены судьбой своих дворов и не спешили на помощь. Мы подъехали к дому, когда пожар уже загудел во всю силу над первой половиной дома. А Алексей сразу превратился в главного руководителя. Он громко стал приказывать. Быстро наладил работу помпы. В огонь ударила тугая струя воды. Кто-то по его команде помчался на телеге с пустыми бочками к пруду. Соседи с ведрами, приготовившиеся защищать от огня свои дворы, подчинились властному приказу Алексея, дружно кинулись на огонь. А сам Алексей с пожарной кишкой и бьющей из нее тугой струей воды был впереди, прямо перед горящей половиной дома. Все подчинялись его команде. Правая половина дома все-таки сгорела полностью. А левую отстояли. Не перекинулся огонь и на соседние дворы. А Алексея я так и запомнил с того дня решительным человеком в толпе неорганизованных своих соседей.

Когда в деревне началась коллективизация, он был уже взрослым молодым человеком и ее идею принял сознательно. Его выбирали и в бригадиры, и в члены правления колхоза. Он был готов к роли лидера в условиях начинающейся новой деревенской жизни. Я уверен в том, что он принял эту жизнь с честными намерениями и поверил в ее идею.

Однако будущее в этой жизни не посулило ему счастья. Женился он на красивой девушке Дусе, тоже из деревни Лопашино. Мать ее была известна там и у нас в деревне под странной кличкой Лепилиха. Но не сложилась семейная жизнь у Алексея с Лепилихинской Дуськой. Видимо, черезчур она была красива и неверна. Увел ее от Алексея Илюшка. Не знаю его фамилии. Да и самого его я не встречал никогда в лицо. Но до сих пор ношу в себе на него обиду за своего двоюродного брата Алексея.

Правда, до разлуки успели Алексей со своей Дуськой родить сына и назвали его Дмитрием. Но и сына унесла с собой неверная жена. Со своим Илюшкой она уехала аж на Дальний Восток и вернулась оттуда только после войны. Сын вырос. Служил в десантных войсках. А внук Алексея воевал в Афганистане. Сейчас Алексеево потомство живет во Мценске.

В 1981 году Дмитрий приезжал на похороны своего дяди Василия Борисовича. Тогда я увидел его впервые. Очень похожий он вырос на своего отца и внешностью и манерами. Однако его самого он и не помнил, и не знал. Вот так не оставила Алексею его Дуська права быть отцом своего сына. Однако фамилию он носит нашу, и отчество у него отцовское – Алексеевич. Живет он во Мценске, в семи верстах от бывшей отцовской деревни. Но в ней он никогда не был, и память не тянет его туда, на родной корень своих предков.

Живет обычной для современных мценских обывателей жизнью. Говорят, что здорово выпивает. А вот сын его афганец в этом смысле, к счастью, на него не похож. Он женат. Работает. Имеет квартиру. У него уже двое детей. Словом, род Алексея получил прочное продолжение уже в правнуках, но памятью это поколение с прадедом оказалось, увы, не связанно. Вся его последующая жизнь после развода с Дуськой оказалась к внукам как бы не имеющей никакого отношения.

Все было негладко в жизни Алексея. Из колхоза он на некоторое время ушел. Стал работать во Мценске, в Заготзерне, на элеваторе. Угодил в какую-то историю, и на пять лет был осужден. На далеком Дальнем Востоке строил порт Ванино. Работал там, видимо, честно и изо всех сил, потому и был отпущен досрочно, по чистой со снятием судимости. Я помню, как он проездом из мест заключения заезжал в Москву и несколько дней прожил у нас. Я помню, как он живо и с гордостью рассказывал о своей работе на стройке, о Дальнем Востоке, о Тихом океане. Совсем не воспринял я его тогда бывшим арестантом. Наборот, он казался мне человеком, совершившим подвиг. Был Алексей тогда молодым, энергичным и уверенным в себе человеком. Я и до сих пор знаю и верю, что проступок на Мценском элеваторе не сделал его преступником, хотя за это ему пришлось в заквагоне съездить на Дальний Восток. Не был он преступником, хоть и отмотал за проступок честным трудом в Ванинском порту три года.

После отбытия наказания Алексей вернулся в деревню, в свой колхоз «Красный путь». Снова был бригадиром. Снова пахал, сеял, молотил и не собирался уходить из отцовского дома. Жил с матерью и младшей сестрой. Но, видимо, не получал он желаемой материальной и моральной отдачи от своего труда.

Манила казавшаяся удача товарищей, ушедших из деревни. И вслед за ними в конце концов подался и он в Москву, к старшему брату, в знакомый подвал на Верхне-Радищевской. Влился в ряды рабочего класса, устроившись на московскую станцию Ярославской железной дороги. В этом ему поспособствовал земляк Егор Михайлович Ушаков, который тогда работал на этой станции в отделе кадров.

Труда Алексей не боялся и не чурался. Зажил городской жизнью. Женился. Но тут грянула война. Вместе со своим земляком из отдела кадров Егором Ушаковым Алексей в первые ее дни был призван в Красную Армию. Действительную службу он в свое время проходил в территориальных частях на периодически проводимых сборах. Тогда ему было присвоено какое-то звание младшего комсостава. Младшим командиром и ушел на фронт Алексей. А погиб в звании лейтенанта в сорок втором под Ржевом. Самая тяжелая доля досталась солдатам первых дней войны. Им в неравных боях пришлось отступать. Их били, окружали, брали в плен, морили голодом. Самого жестокого и позорного Алексею удалось избежать. Но он погиб там, откуда почти невозможно было вернуться живым,– на Ржевском пятачке. Говорят, что на нем ежедневно и даже ежечасно погибал каждый второй. Долго не было известно ни о времени, ни о месте его гибели. Официальную справку его матери удалось получить только после войны. Сухая справка не сообщала ни о подвигах, ни о наградах. Как и о всех сообщалось, что он погиб «смертью храбрых за свою советскую Родину».

В память о двоюродном брате я назвал своего младшего сына Алексеем. А великий русский поэт увековечил в памяти народной его имя и имена всех безымянных и не отмеченных наградами солдат в стихах:

Я убит подо Ржевом

В безымянном болоте

В пятой роте, на левом,

При жестоком налете.

И во всем этом мире

До конца его дней

Ни петлички, ни лычки

С гимнастерки моей.

Я, где корни слепые

Ищут корма во тьме,

Я, где с облачком пыли

Ходит рожь на холме.

* * *

Какой-то недобрый рок преследовал сыновей Бориса Ивановича. Не повезло в жизни и третьему из них, Николаю. Родился он в 1910 году. На первых порах природа не обделила его ни здоровьем, ни физической силой, ни мужественной внешностью. Особенно запомнился мне этот мой двоюродный брат в форме красноармейца-кавалериста. В ней он приехал к нам в Москву в 1933 году на похороны своего отца. Брат проходил тогда действительную службу где-то на Украине, под Житомиром. Он появился перед нами, словно с плаката, в ладно пригнанной на крепкой фигуре длинной кавалерийской шинели, в красноармейском шлеме со звездой и в сапогах со звонкими и блестящими шпорами.

Когда Николай в своей монументальной выправке проходил мимо окон нашего дома, все наши фабричные девушки из окон встречали и провожали его трепетным взглядом. А он словно бы, и не замечал их. Мне очень понравился тогда мой брат, и я захотел тоже когда-нибудь стать кавалеристом. Об этом своем желании я даже заявил своим девочкам из класса. Все наши ребята тогда хотели стать летчиками и танкистами. А я выбрал себе конницу. Правда, причиной такого выбора явился не только брат Николай. Дело в том, что вообще для всех героических военных профессий я был объявлен непригодным доктором Гуревичем, нашим добрым семейным доктором, лечившим меня от многих болезней в детстве. Как-то, прослушивая мое сердце, он покачав головой и вздохнув при этом, сказал: «Ну тебе, дружок, в солдатах не служить».

Этот докторский приговор я вспомнил, конечно, выбирая себе свое военное будущее в наших детских мечтаниях. Не мог же я пасть лицом в глазах моих сверстниц. Я очень обрадовался, когда красивая девчонка из нашего класса Лиля Иванова попросила меня, если моя мечта сбудется, покатать ее на лошадке.

Не стал бы я вспоминать об этой наивной детской истории, не случись мне много лет спустя на фронте во время боев на Кубани в 1943 году стать конным артиллерийским разведчиком. Ошибся мой добрый доктор Гуревич. Солдатом я стал без двух месяцев в семнадцать лет добровольно в конце сорок первого. Военные доктора не обнаружили у меня физических изъянов. Я отвоевал все четыре года и плюс к ним еще четыре года и пять месяцев после войны. В 1943 году я служил в противотанковой батарее на конной тяге. И однажды из орудийного расчета по своей просьбе я был переведен в отделение конной артиллерийской разведки. Получил коня и клинок. Правда, шинель у меня оставалась обычная, пехотинская, без высокого разреза.

Но зато я оказался коноводом у начальника артиллерии полка и должен был всегда быть при нем, сопровождать его во всех поездках и уметь вовремя принять повод его коня. Должен я еще был ухаживать за его конем. Вот тогда-то мне небо показалось в овчинку. Вот тогда-то я узнал, что такое есть служба в кавалерии. Не так просто было научиться кавалерийской езде в седле, не так просто было справиться с двумя конями, не так просто было выполнять обязанности коновода. Но в первое время я очень рад был назначению и гордо рысил на своем неказистом меринке за своим начальником. Глядя на него, я учился сложной хитрости езды в седле. И очень мне хотелось тогда, чтобы мои девочки-одноклассницы увидели меня, как мне казалось, в моем лихом казацком виде. Однако служба моя в этом качестве оказалась отнюдь не героической и очень скоро закончилась. О том, как это произошло, я расскажу тогда, когда мои воспоминания дойдут до меня самого.

А вот брату моему Николаю Борисовичу, очаровавшему меня своим кавалерийским красноармейским видом в 1933 году, воевать на коне не довелось. Он погиб не на войне. Погиб нелепо в 1940 году.

В 1934 году он закончил действительную службу а Красной Армии и вернулся домой, в деревню, где тогда с его матерью жили и его старший брат Алексей, и младшая сестра Анна. Но оставаться там долго ему оказалось невозможно. Одна деликатная история нарушила его жизненные планы. Началась эта история еще до его призыва в Красную Армию.

До призыва в Красную Армию жизнь Николая ничем не отличалась от жизни его сверстников. Вместе с ними он ходил в школу на Поповку. Это была старая церковно-приходская школа возле нашей церкви Иоанна Предтечи. Через нее прошло не одно поколение детей нашей и окрестных деревень Беляниновской волости.

И многие десятки лет еще с конца прошлого века в ней учительницей была Евгения Ивановна. Все так и звали ее – по имени и отчеству. А фамилию позабыли. В этой школе учились и мои родители, и мои родные, и двоюродные братья. В школе был установлен общий для всех учащихся обычай. К первому сентября все они должны приготовить по два веника – один из горькой, а другой из душистой полевой полыни. Обычно в августе дети ходили в поле и собирали для веников полынь. С горькой полынью было проще. Ее в поле было много. А вот с душистой было сложнее.

Видимо, уже тогда это растение в наших полях становилось редким. Я помню, как долго, по одному махровому стебельку мы отыскивали это очень приятно пахнущее растение. Как бы то ни было, к первому сентября у всех школьников веники были готовы, и они чисто одетые, умытые, с холщевыми сумочками через плечо и двумя вениками в руках, как с букетами, шли в школу. Я всякий раз вспоминаю эту картину, когда теперь вижу первого сентября современных школьников с букетами цветов. Приятно на эту картину смотреть и теперь. И тогда это было не менее красиво. Но в том далеком традиционном обряде был простой житейский смысл. Этими

И – 1798 вениками дети подметали полы. Не просто подметали. Полынные веники дезинфицировали помещение. В школе благодаря этому не было мух и не заводились другие насекомые. А в классе и осенью, и в зиму, и до самой весны сохранялся свежий запах степной полыни.

Мне учиться в нашей деревенской школе не пришлось. Пока мы жили в деревне, я до нее не дорос. Однако однажды я все-таки в школьном классе побывал. Случилось это так же, как в известной толстовской сказке про Филипка.

В то памятное мне первое сентября 1930 года в школу, в первый класс собирался мой двоюродный брат Борис. Мы с ним были друзьями, и я не мог отстать от него. Мамы моей дома не было. Она тогда ездила в Москву, к Отцу. Никто меня не остановил, и я с Борисом без веников и сумки отправился ранним утром в школу. Потом я ходил туда еще несколько дней, пока Мама не вернулась из Москвы.

Старая, опытная учительница и работавшая с ней тогда ее дочь Сима не прогнали меня из школы, чтобы не отбить охоты к учебе. Наоборот, они посадили меня на свободное место, за парту. Дали лист бумаги и карандаш и позволили мне самому найти себе занятие. Я выбегал со всеми на перемену, но дела в классе найти себе еще не мог. Время к школе еще не пришло, и я сам перестал в нее ходить.

Мне не довелось потом учиться у Евгении Ивановны. Но я до сих пор вспоминаю ее как самую первую мою учительницу. Я запомнил ее старенькой, суматошной и визгливой от многолетнего общения с неподдающейся оравой ребятни и очень строгую к их шалостям и проступкам. Многим, в том числе и моим братьям, попадало от этой строгости. Наказывала она и линейкой, и таскала за вихры, и ставила в угол, и оставляла без обеда. Но никогда она не наказывала несправедливо.

Евгения Ивановна была человеком глубоко верующим и к вере приобщала своих учеников. В этом деле она не боялась Советской власти. Водила детей в церковь и на исповеди, и к причастию, и на молебны по праздникам. Особенно с охотой дети ходили причащаться. Мой старший брат ухитрялся к чаше с вином подходить по нескольку раз. Однажды он был замечен в этой хитрости священником отцом Василием. Но он не упрекнул его за это, а, дав вкусить еще раз церковного винца, ласково прошептал на ухо: «Колечка, ты уже подходишь третий раз».

Не одно поколение жителей наших окрестных деревень трудом Евгении получили необходимый для тогдашней жизни минимум знаний. А многие ученики поступали потом в гимназии, а в советское время – в школы второй ступени, а потом в техникумы и вузы. А моему отцу хватило на всю жизнь и двух зим у Евгении Ивановны, чтобы найти свое место в жизни и дать возможность своим детям получить высшее образование.

Очень много и очень интересно о нашей деревенской школе, о Евгении Ивановне рассказывали мне мои родные и двоюродные братья и сестры. Все они испытали на себе и ее доброту, и справедливую строгость, и все они немало досадили ей своей не только безобидной, но и порой дерзкой шалостью.

Они рассказывали, что очень часто организатором этих шалостей был наш двоюродный брат Николай Борисович. С детства за ним пошла кличка Куруй. Кто ее придумал? Что она означает? Эту загадку теперь уже никто не отгадает. Братья мои говорили, что Николай очень рано начал курить. Может быть, от этого детского порока и возникла она. Но мне всегда казалось, что кличка эта необычная, сочеталась и выражала его натуру, характер. А от сверстников своих Николай отличался необыкновенными способностями веселого проказника. Очень умел он подшучивать над стариками, не обижая, однако, их достоинства. Его шутки вовсе не раздражали, а, наоборот, веселили. Подшучивал он и над своим папашей, рассказывал о нем веселые байки. А с нашей Бабушкой, Аринушкой, он, например, разыгрывал целые спектакли. Однажды зимним вечером он заявился к нам в дом и предложил ей поехать с ним в гости в Орел, к дальней ее родственнице Татьяне Петровне. Бабушка быстро согласилась. В гости она очень любила и ездить, и ходить. Вообще-то говоря, в те времена родственные отношения были более прочными, чем теперь, и поддерживались они тем, что родственники регулярно посещали друг друга – ходили друг к другу в гости.

Было принято встречать гостей и радостью встречи, и угощением. Чем богаты были люди, тем и радовались они людям. Бабушке нашей ради этого удовольствия семь верст не были околицей. А тут внук предложил съездить в Орел, к троюродной Татьяне Петровне. Не поняла только она того, что внук лукавил, да и согласилась. Стали ее собирать. И тут начались шутки. Бабушку одели в полушубок задом наперед, подпоясали полотенцем, обули в валенки. Одели-то тепло, чтобы не простудить. А потом вывели на крыльцо, к которому Куруй подвез сани, конечно без лошади. Внук издал гудок и повез Бабушку вокруг дома. Снова подвез ее к крыльцу. Другие внуки радостно встречали ее, будто бы они были орловскими родственниками. Сам же Куруй успел в доме изобразить из себя Татьяну Петровну и встретил Бабушку родственными лобзаниями. Бабушка искренне радовалась встрече, принимая ее за настоящую. Ей тогда уже шел девятый десяток. Может быть, тогда она уже утратила чувство реальности. Но, может быть, она, любя внуков, просто приняла эту игру. Всем в этот вечер в нашем доме было весело. Ведь радио и телевидения тогда у нас не было. А эта забава была разыграна безобидно и весело. Я тогда запомнил этот спектакль и вскоре повторил его с Бабушкой. Она сыграла его и со мной.

Я тоже предложил ей сходить в Орел. Бабушка проворно собралась. Я взял в руки плетеную корзину, у которой не было дна. Мы вышли из дома, и я повел доверчивую старушку вдоль нашего сада. А потом вернул обратно, но уже через сад соседей, и привел ее к ним в дом. Играли старый и малый. Мне тогда, наверное, было всего пять лет. Соседи нашему появлению удивились. Они тоже были рады видеть у себя нашу Бабушку. Но Татьяну Петровну, конечно, никто изобразить не смог.

Мне тогда попало от моей Мамы за эту шалость. Бабушка на меня не обиделась. Она знала, что я ее любил. А Куруй дал мне тогда урок представлять спектакль. Мне его проказы нравились. Он любил играть и с малыми своими братьями. А ко мне он всегда был ласков и внимателен и как-то по-своему всегда называл меня Коточкой. В детстве звали меня Котиком.

Среди своих братьев, родных и двоюродных, среди своих деревенских сверстников-товарищей Николай едва ли был не первым претендентом на роль вожака. В школу все ребята из нашей деревни ходили дружной ватагой. И редко по дороге не случалось приключений. Однажды по его примеру начали кататься на тонком льду Барского пруда и почти все провалились в воду. Пруд был не глубокий, но тем не менее по вине Куруя до школы друзья не дошли. В тот день всем попало дома, а на следующий день от Евгении Ивановны.

На Барском пруду на пути к школе сходились ребята из трех деревень. Это было место соревнования левыкинских, кренинских и ушаковских. Иногда эти соревнования проходили в форме драк, и инициатору Курую попадало. Братья спустя много лет весело рассказывали об этих стычках. Но, удивительное дело, в них никто не поминал зла. Они чаще всего кончались какими-то веселыми курьезами вроде того, что, попадись тут старшие мужики, всем одинаково доставалось на орехи. Дело было в том, что у забияшного Куруя, как и почти у всех левыкинских ребят, кренинские, ушаковские, лихановские и прочие каменские и лопашинские сверстники были друзьями. Они долго и верно помнили эту дружбу. Случалось им потом в жизни и встречаться, и помогать друг другу.

Может быть, Куруй не был первым парнем в нашей деревне, но личностью среди сверстников он стал. Его все уважали и с ним любили водить дружбу. Но вдруг он, что называется, влип в нехорошую историю.

Обреталась тогда в нашей деревне по найму девица Катя из города Мценска. Нанималась она на разную поденную и срочную работу и, как рассказывали, была безотказна в отношении к противному полу. В этом смысле она имела известную репутацию и в городе, и в его окрестностях. Дружила она в нашей деревне со многими, а, забеременев, иск подала на Николая. Суд долго не разбирался и присудил с него алименты. Случилось это перед призывом брата в Красную Армию. Неудобная возникла для него ситуация. Да еще у этого дела возникла классово-политическая подоплека. Девица Катя-то была бедная поденщица, а у отца Николая была своя молотилка. И поступок Николая судом был оценен соответственно с учетом классовой морали. Делу мог бы быть дан иной ход, деревня была накануне раскулачивания. Если бы уполномоченные определили отца Николая, владельца молотилки, в класс кулаков, то и девица Катя оказалась бы жертвой кулацкого надругательства. К счастью, Борис Иванович остался в классе бедных середняков. А алименты преследовали Николая до конца его жизни. А любвеобильная Катя, выхлопотав себе по суду своеобразную ренту, продолжала свою вольную жизнь, похваляясь своей ловкостью. Содеянное не тяготило ее совесть. А Николай после службы в Красной Армии в деревне не остался. Уехал в Москву и поступил на службу в милицию. В милицейской форме он выглядел так же монументально, как и в кавалерийском снаряжении. Я помню, как он приходил к нам летом в белой гимнастерке, перепоясанный ремнями, в шлеме с шишаком и белых перчатках.

Однажды мы шли с ним по улице. Мне казалось, что идущие нам навстречу люди, завидев очень строгую фигуру моего брата, как-то сами по себе приводили себя в порядок, переставали размахивать руками, не употребляли бранных слов, не шарахались из стороны в сторону и очень спокойно расступались перед ним. А встречные военные и милиционеры приветствовали его под козырек. Брат спокойно и с достоинством отвечал им тем же приветствием. Очень внушительный был вид у моего брата-милиционера на московской улице! Но мы, родственники, очень удивились, когда Николай ушел из милицейской службы. Карьера на ней ему была обеспечена. Так нам всем казалось. Но он поступил иначе и никому не объяснил причины своего поступка.

Между прочим, один из его одногодков и сверстников по деревенской жизни из недалекой от нас деревни Каменка тоже одновременно с ним, после службы в армии пошел в милиционеры. Кажется, что они даже служили в одном подразделении. В отличие от Николая, он остался на службе надолго. Его карьера удалась. Он приезжал в деревню, став начальником. Мама моя даже сетовала при встрече с ним на то, что Николай упустил свои возможности и не последовал примеру товарища. Но однажды мы узнали, что наш каменский удачливый земляк-милиционер застрелился, ушел добровольно из жизни на взлете очень удачной служебной карьеры.

Тогда нам подумалось, что Николай сознательно отказался от раскрывшейся перед ним служебной перспективы, чтобы найти себе другую дорогу в жизни. Он поступил работать на Ярославскую железную дорогу, туда, где уже работал его старший брат Алексей. Очень быстро он освоил работу поездного мастера, а потом стал помощником машиниста паровоза на пригородном поезде. Жизнь, вроде бы, стала у него налаживаться. Он женился. Я помню его скромную свадьбу на квартире его невесты, симпатичной молодой девушки, где-то в районе Крестьянской заставы.

На свадьбе были все родные и двоюродные наши братья и сестры, обосновавшиеся к этому времени в Москве. Может быть, что это было зимой, или в конце 1939 или в начале 1940 года. Помню, что мы с Мамой и Отцом и вместе с двоюродным братом Георгием и его женой ехали на Крестьянскую заставу на автомобиле-такси «ЗИС-101». Мы все уместились тогда в просторном салоне комфортабельного советского автомобиля. Мне приятно было в нем ехать. И свадьба получилась хорошая. Не шумная, не богатая, но задушевная и родственная. Жизнь тогда у всех братьев и сестер налаживалась. Но весной 1940 года Николай погиб неожиданно и нелепо. Погиб на работе, на коротком перегоне между станциями-платформами Москва-III и Яуза. Во время движения поезда Москва—Александров он спустился вниз с паровоза, чтобы посмотреть на задымившиеся, как ему показалось, буксы вагонов. А поезд в это время подъезжал к высоким платформам станции Яуза. Смерть случилась внезапно. После удара о платформу тело оказалось еще и под колесами. Случилось это 26 марта 1940 года. Николаю в этот год исполнилось 30 лет. Похоронили его на Пятницком кладбище, рядом с отцом Борисом Ивановичем. Внезапная смерть соединила их вместе вдали от родной деревни. А жену Николая мы после похорон потеряли из виду. Детей у них не было, а память о брате хранилась лишь братьями и сестрами. Теперь и их уже осталось очень мало. А тогда, в сороковом, нас еще было много. У покойного в живых оставались еще два брата и две сестры. А мать Елена Васильевна еще жила в своем доме, в деревне. На лето все они еще съезжались к ней в пору отпусков. О сыновьях Елены Васильевны я уже рассказал. А теперь очередь подошла к дочерям. Старшая из них была Варвара Борисовна. К тому же она была и старше своих братьев.

Родилась Варвара в 1900 году. Я помню, что день рождения у нее был в конце февраля. В детстве вместе с родителями я ездил к ней в этот день. Варвара же с мужем Александром Федоровичем Волобуевым были по праздникам непременными гостями у нас. Будучи всего на семь лет моложе моей Мамы, она признавала ее старшинство тетки, с родственными чувствами относилась к моим родителям и дорожила ими. Поэтому общение между моими родителями и племянницей с ее мужем было естественным, традиционным и основанным на взаимном уважении. И тем не менее наши поездки на день рождения к Варваре ожидались мною и переживались с каким-то тревожным волнением. Во-первых, оттого, что предстояла дальняя дорога. Нужно было проделать дальнее путешествие по Москве, чтобы доехать до Хорошевского шоссе, где она жила. От нашей Суконной улицы, на которой мы жили с 1933 года, надо было сначала на сорок седьмом трамвае проехать по Ярославскому шоссе вдоль Первой Мещанской до Сухаревки, а затем по Садовой до Кудринской и от нее направо, до Зоопарка. Там предстояла пересадка в переполненный трамвай и продолжение поездки с опасными, для меня конечно, переживаниями – как бы не застрять в неописуемой тесноте и вагонной давке и не проехать нужную остановку сразу после Ваганьковского кладбища. Обратный путь из гостей сопровождался уже другими неудобствами. Трамваи после одиннадцати ночи уже не были переполненными, но они теперь редко ходили. На остановке я замерзал. Холодно было и в пустом зимнем вагоне. А Отец, усевшись на свободное место, засыпал, будучи под сильным хмельком. Мама нервничала, долго расталкивая его перед пересадкой. А потом долго ждали у Зоологического своего сорок седьмого, на котором Отец окончательно и надолго засыпал, пока мы ехали к нашей Суконной. Мама всю дорогу поругивала Отца. А я окончательно замерзал. Дорогу через замерзшие стекла окон трамвая я не видел, и она казалась мне бесконечной. На Суконной нам удавалось все-таки разбудить Отца, и мы наконец добирались до своего дома. Время подходило уже к часу ночи.

Жили наши родственники в самом начале Хорошевского шоссе, слева от него, в одноэтажном бараке, над железной дорогой Москва—Минск. В этом бараке с длинным коридором и общей кухней жили железнодорожные рабочие. Муж Варвары Александр Федорович Волобуев работал на товарной станции весовщиком. До получения комнаты в бараке семья и вовсе жила в железнодорожном вагоне прямо на путях станции. Приходилось нам бывать и там.

Застолье у Варвары было обычным, и, конечно, было много водки. Выпивали крепко. Хозяин от этого становился развязным. По правде говоря, он был мне несимпатичен и в трезвости. Натура у него была хамоватая. Пусть не обидятся на меня его дочери. Я скажу откровенно. Я не любил Александра Федоровича. Сам он происходил из большого, говорят богатого, торгового села Аниканово, которое и сейчас стоит где-то за Мденском в сторону Орла. Как он сосватал нашу Варвару из такого далека, я не знаю. Знаю только, что и сестра и ее дочери в это село ездили очень редко. Их там не особенно привечали родственники. Но от деревенской жизни Александр Федорович ушел не столько по причине семейной крестьянской неустроенности, скол ко по причине перемен в ней накануне и в годы коллективизации. Не думаю, что Советская власть обездолила его. Как и многие в то время, он уехал в Москву. Устроился весовщиком на товарной станции Беларусской железной дороги. Жил в грязном и тесном вагоне на Красной Пресне. Иногда вагон перегоняли по путям. Наверное, останься в деревне, при своей мужицкой оборотистости и физической силе он мог бы добиться большего. В Москве зацепиться за удачу было труднее. Сделать карьеру здесь он не сумел, а точнее сказать, не успел. Из вагона сумел перебраться только в барак с длинным коридором, с кухней на всех и с туалетом на улице. Жил в бараке несколько лет с женой и двумя дочерьми. Жена его, моя сестра Варвара, работала кассиршей в магазине. И вдруг перед самой войной в тридцать восьмом или тридцать девятом Александра Федоровича арестовали. Судила тройка по известной пятьдесят восьмой статье. Приговор – к 10 годам. Аза что, так и осталось неизвестным. Правда, для моей Мамы в этом загадки не было. Она сразу определила причину – «за разговоры». Александр Федорович, по крайней мере, от близких не скрывал своего критического отношения к Советской власти. Других преступлений, я уверен, он против власти не совершал. И, попади он на фронт, отвоевал бы Великую Отечественную до Берлина. Но во время войны Александр Федорович оказался в лагерях. И это сохранило ему жизнь. Зато обе дочери его – Валентина и Вера добровольно ушли на войну. Первая от звонка до звонка прокатала фельдшером по прифронтовым дорогам в передвижном госпитале. А вторая прошла через фронты до Берлина связисткой. Замуж вышла на фронте. Родились у них дети, а у детей внуки. Так что род Александра Федоровича Волобуева продолжился, правда, уже под другой фамилией.

А Варвара после ареста мужа осталась одна. Как мне, и не только мне, показалась она тогда не обнаружила переживаний от жестокого приговора и не пыталась поддерживать связь с осужденным мужем и, откровенно говоря, не ожидала его возвращения. Без мужа она сумела приобрести где-то в Царицыно половину дома и жила там, пока дом не сломали в начале 50-х годов, когда этот район вошел в границы Москвы. Как и с кем она жила все эти годы, я не знаю. Не было у нас с ней встреч.

Александр Федорович отсидел свой полный срок и вышел на свободу в конце сороковых. Вышел, даже сумев в годы заключения заработать какую-то сумму денег, которая позволила ему начать новую жизнь на свободе. Жить поселился он где-то в районе Серпухова. Мне привелось с ним встретиться на похоронах и поминках его тещи Елены Васильевны. Была там и Варвара. И та, и другой выглядели отчужденными. Никакого сочувствия друг к другу я на их лицах не увидел. Александр Федорович, однако, показался мне совсем неузнаваемым. На прежнего развязного и хамоватого человека теперь он не был похож. Был молчалив и, кажется, подавлен. И мне его впервые стало жаль. Среди бывших своих родственников он оказался чужим. В 1956 году его реабилитировали, и он вскоре умер. Может быть, я ошибся в оценке его гражданских качеств. За свою политическую невоздержанность и злой свой язык он заплатил непомерно высокую цену.

А Варвара жила долго. На девяностом году жизни она скончалась. Как бы то ни было, но со своим нелюбимым мужем она оставила в этой жизни двух дочерей. Их семейная жизнь сложилась не просто, но благополучно.

Младшая дочь моего дяди Бориса Ивановича Анна Борисовна и поныне, слава Богу, жива и здорова (конечно, по возрасту). Она родилась уже при Советской власти, в 1919 году. Мы с ней люди одного поколения. Жизнь наша протекала друг у друга на глазах. Формирование наших жизненных принципов происходило в одно и то же время. Мы всегда с ней были и остаемся единомышленниками. Помимо наших родственных уз всю жизнь нашу связывает большая дружба. Между прочим, это можно отнести и ко всем остальным двоюродным братья и сестрам. Жизнь разводила нас на далекие расстояния, ставила нас в разные условия. По-разному и в разной степени мы добивались или не добивались благополучия. Но независимо от этого всегда оставались родственниками и друзьями.

В раннем детстве мы вырастали с Нюрой и моей сестрой Антониной вместе. Они, конечно, на пяток лет были старше меня. Но в игры с ними я еще успел поиграть. Наше детское сознание одновременно тронули и тревожные ожидания, и первые признаки перемен в деревенской жизни в конце двадцатых – в начале тридцатых годов. Сестры мои теперь мне не верят, что я оказался однажды свидетелем и запомнил один их разговор о новой ожидаемой жизни. Это были наивные представления о близком будущем, которые тогда переполняли не только детские головы. Сестры говорили об общих домах, в которых якобы будут жить все наши деревенские люди, об общем имуществе и даже об общих одеялах, которыми они будут укрываться в общих кроватях. О наивности таких представлений долго писали наши писатели, публицисты, пропагандисты. Писали по-разному. Одни пугали наивных людей глупыми перспективами, а другие, наоборот, выдавали их за образец будущих человеческих взаимоотношений. Жизнь, конечно, в те годы проходила в тревожном ожидании. Тревога передавалось и детям. Эту тревогу взрослых и их детей усиливали появляющиеся в деревне по разным причинам уполномоченные и чинимые ими обыски, реквизиции, лишения в правах и другие действия, разделяющие наш деревенский мир. Сестры тогда уже ходили в школу к Евгении Ивановне и будущую жизнь примеривали к себе на ином, чем я, уровне сознания. Они говорили и об общей работе, и о своей учебе, и о своем участии в коллективной жизни. Это непонятное слово «коллектив» я тогда впервые услышал от сестер. Мое сознание тогда еще не было испорчено никакой идеологией, и я никак не мог поверить в возможность общих домов и общих одеял и кроватей. А тревога проникла тогда и в мое сознание.

Сестры мои вместе закончили нашу деревенскую четырехклассную школу с двоюродными братьями-однолетками и все вместе поступили во мценскую семилетку. Вместе уезжали в город на целую неделю и возвращались оттуда на короткую побывку в конце недели. Много у них было приключений, которые могли бы закончиться печально. До сих пор Нюра рассказывает, как они, возвращаясь из Мценска на товарном поезде, прыгали на ходу под откос, когда он без остановки проезжал мимо нашей станции Бастыево. Рассказывает со смехом. А ведь это было не смешно. Много интересного слышал я от сестер и братьев об их приключениях и играх, когда они ранними летними утрами гоняли на росу скотину, как ходили по грибы и по ягоды в дальние леса. Многое из этих рассказов я перенял для себя в своих играх со своими однолетками. Так вот дружно и росли мы в нашей Левыкинской деревне и памятью о ней всегда дорожили.

Нюра закончила во Мценске семилетку и продолжать учебу приехала в Москву, к старшему брату Василию, в обжитой им подвал на Верхне-Радищевской. Поступила в педтехникум. Братья и сестра Варвара, как могли, помогали ей. В нашей семье она всегда была жданной и желанной гостьей. Наверное, не ошибусь, если скажу, что и мой Отец, и моя Мша всегда встречали Нюру как свою дочь. Она тоже всегда с большой любовью и уважением относилась к моим родителям. В нашей семье одинаково наравне со всеми остальными детьми переживались ее успехи, радости, удачи и неудачи. Мы радовались и тому, что жизнь свела ее с хорошим человеком – таким же, как и она, сиротой из Вятской губернии, с трудом пробивавшимся в жизнь без поддержки родственников и протекции покровителей. Ни тех, ни других у Николая Николаевича Вшивцева не было. Встретились они в пору учебы в техникуме и не расставались всю жизнь, пока один из них не отошел в мир иной.

Нюра тогда, как водилось, показала нам своего жениха. Он нам всем понравился, и родители мои благословили племянницу. Свою неблагозвучную фамилию Николай сменил на фамилию жены. Так среди нас появился еще один Левыкин. Он не испортил ее репутацию. Скажу больше. Николай воспринял многие наши деревенские традиции. Он неоднократно бывал в наших местах, знал всех наших родственников, а тещу свою Елену Васильевну взял на свое сыновнее попечение и до конца дней ее не обидел ни словом, ни поступком. Теща очень уважала своего зятя, звала его всегда почтительно Николаем Николаевичем. А он всегда умел найти с ней общий разговор, незаметно и естественно подлаживаясь под ее образ мыслей и ее словесные выражения. Очень интересно и занимательно было слушать их дискуссии о достоинствах родословной тетки Лены и преимуществах нашей деревенской левыкинской цивилизации. В этих спорах Николай обогащал свой язык нашими истинно орловскими и мценскими оборотами речи. Он был очень контактен с людьми, и наши земляки безоговорочно принимали его в свою компанию. Я его уважал за веселый нрав, остроумие и дружеское понимание. А он отвечал искренней взаимностью.

Теперь его уже более десяти лет нет в живых. Умер он рано, когда ему было чуть больше шестидесяти. Ничем вроде бы не болел и смерти не ожидал. Но вдруг очень быстро погас. Нюра теперь живет одна в двухкомнатной квартире, в районе Новых Черемушек. Эту квартиру она со своим покойным мужем получила в связи с реконструкцией старинной Замоскворецкой улицы Садовники, которая как бы явилась долгожданной компенсацией за их многолетний труд. Всю свою жизнь она отдала обучению и воспитанию детей. После педтехникума, она заочно училась и закончила педагогический институт и без перерыва проработала до выхода на пенсию в одной и той же школе в Замоскворечье. По-прежнему мы дружим. Однако встречаемся редко. Больше общаемся по телефону. Обмениваемся новостями о жизни земляков и родственников, вспоминая наше совместное и долгое прошлое. К сожалению, все чаще она жалуется на одолевающие ее болезни. Дай ей Бог здоровья!

Род Левыкиных-Шавыр в колене Дяди нашего Бориса Ивановича судьба определила продолжать лишь правнукам его сына Алексея и дочери Варвары. А фамилию его будут носить лишь дети одного праправнука, одного из всех нас, Шавыр, живущего и поныне в древнем городе Мценске. Хоть кроме него из наших никого не осталось на родной земле, судьба не обделила нас. Пожелаю незнакомому мне правнучатому племяннику счастья, удачи, благополучия и продолжения рода!

* * *

Начало самостоятельной жизни младших братьев Александра Ивановича, Федота Ивановича и моего Отца не отличалось от того, как это проходило у старших. Земли всем им в родной деревне не хватало, и альтернатива была та же – или надеяться на почти несбывшуюся деревенскую счастливую мечту, или искать счастья в иной жизни, на стороне. Старшими братьями был дан и тот, и другой пример. Двое из младших выбрали пример Михаила Ивановича, а один остался на земле.

В самом начале нового века в Москве обосновался Александр Иванович. А мой будущий Отец еще подростком был взят на обучение пекарскому делу Михаилом Ивановичем в Бежицу. Федот Иванович сразу после Русско-Японской войны был призван на действительную военную службу и был определен в матросы на российский Тихоокеанский флот.

Третьего своего дядю, Александра Ивановича, я в живых не застал. Знал я, однако, и очень хорошо знал, супругу его Ольгу Семеновну и сыновей его Георгия и Валентина. Первый из них был моим крестным отцом. Из рассказов моего Отца и Мамы я узнал немало о жизни этого интересного, предприимчивого и инициативного человека, который сыграл очень важную роль в судьбе и жизни своих младших братьев. Так сложились их отношения, что его мнение, как правило, для младших становилось директивой.

В Москве Александр Иванович довольно скоро нашел себе занятие и жилье. Ему помог на первых порах Владимир Васильевич Фурсов – наш земляк, один из представителей нашего Мценского уездного мелкопоместного дворянства, успевшего к этому времени превратиться в московского обывателя, мелкого служащего. Мне уже в тридцатые годы довелось знать этого человека, знать его жену, сына и дочь. Из всех их четырех членов семьи некоторые дворянские манеры сохраняла лишь жена и мать Елизавета Васильевна, которая попросту дружила с моей мамой-крестьянкой. Но когда она начинала говорить, то в изысканно-манерной ее речи начинало звучать и превосходство воспитания, и непререкаемое достоинство, и логическая определенность суждений, и сопровождающие их жесты. Она выглядела при этом еще барынькой. Пожалуй, больше ничего от принадлежности к дворянскому сословию в этой семье не оставалось. На стенах в их квартире было много фотографий, но их содержания я не помню. Мой Отец рассказывал, что род помещиков Фурсовых задолго до революции разорился. Все имения были проданы или находились в залоге. Те из этого рода, которые еще оставались в своих оскудевших дворянских гнездах, сблизились с определенной частью крестьянского сословия. Некоторые служили в уездных учреждениях и в коммерческих службах бухгалтерами и управляющими. На бухгалтерской службе в известной московской фирме Ландрина состоял и Владимир Васильевич Фурсов. Он-то, по-видимому, и пристроил к делу моего дядю Александра Ивановича. Должность у него была – каретник. Сейчас ее можно сравнить с должностью экспедитора, развозящего товары по магазинам. Этим же занимался и Александр Иванович. Он развозил конфетную продукцию по мелкооптовым покупателям – хозяевам кондитерских лавок. Развозил в специальных фургонах-каретах. Отсюда и название должности – каретник.

Работа, видимо, давала возможность заработать. Заработок позволил дяде снять приличную трехкомнатную квартиру в том же доме в Гарднеровском переулке, в районе Немецкой улицы, в котором жила и семья Фурсовых. Добившись успешным трудом и коммерческой предприимчивостью достаточного материального обеспечения и самостоятельности, Александр Иванович отправился в деревню сватать себе невесту. Такова была традиция. Да и с деревней он не собирался порывать навсегда. Наоборот, все свои успехи в Москве он подчинял известной только ему цели вернуться в деревню, как только он достигнет возможности стать там настоящим хозяином.

Невесту себе Александр Иванович нашел в довольно далекой от наших мест деревне с удивительно красивым названием Синий Колодезь. Название деревень с сочетанием слова «колодезь» очень часто можно встретить на картах районов (уездов) центральных российских областей (губерний), а особенно по черте южной границы древней Московской Руси. Во Мценском уезде была деревня, которая просто называлась Колодезь. А где-то под Орлом есть железнодорожная станция Становой Колодезь. Но название Синий Колодезь меня в детстве просто завораживало. Я пытался тогда представить в своем воображении Синий Колодезь. И искал ему подобие с нашим деревенским колодцем. Но Синий Колодезь так на всю жизнь и остался для меня красивой загадкой. Я пытался ее разгадать и представлял его в своем воображении где-то на дороге, с высоким журавлем-подъемником. А над колодцем синее-синее небо, и вода в нем синяя-синяя. А рядом с ним воображалась необыкновенная деревня. Я так никогда и не был в ней и никогда ее не видел. А наша тетя Оля, жена Александра Ивановича, не была похожа на наших левыкинских женщин. Не скажу, что она отличалась от них необыкновенной красотой. Но она была не по-деревенски изящной, хрупкой, непохожей на крестьянку, маленького роста с благородными чертами лица и нерабочими прозрачными руками. Рядом со своей золовкой Анной Васильевной, крупной, физически сильной и некрасивой бабой, она выглядела подростком, не познавшим еще женских забот и грубого крестьянского труда. Но жизнь в конце концов, увы, не обделила ее ими, а нагрузила под самую завязку на склоне лет.

Ольга Семеновна, жена Александра Ивановича, происходила из богатой крестьянской семьи. Ее братья – Александр, Егор и Иван Семеновичи приезжали в гости в нашу деревню семьями на рессорных тарантасах и беговых дрожках, на хороших лошадях со справной упряжью. Наши деревенские соседи и мои родственники замечали в их поведении какую-то особую амбицию. Моя Мама, которая всегда была необыкновенно точна в своих характеристиках, говорила, вспоминая братьев тети Оли, что «мы им были неровней». Этим определением Мама отнюдь не признавала какой-то своей неполноценности, но подчеркивала, что люди эти были «не нашего поля ягодой». Заносчивы были тети Олины братцы. Недолюбливал их из-за этого дядя наш Федот Иванович, которому после смерти брата Александра Ивановича приходилось принимать его шурьяков в качестве гостей. Судьба, однако, поровняла их с нашим Дядей. И шурьяки, и их свояк в один год начала коллективизации были раскулачены.

Семейная жизнь Александра Ивановича и Ольги Семеновны складывалась в самом начале благополучно. После свадьбы в деревне молодые вернулись в Москву. Жили в благоустроенной, хорошей, по тем временам, квартире. К тому времени Александр Иванович стал уже приказчиком в фирме Ландрина. А деревенская его невеста из Синего Колодезя быстро приноровилась к городской жизни. Супруги обзавелись знакомствами. Кроме семьи Фурсовых, тогда близкие отношения и дружба на долгие годы установилась у них с семьей Молфыгиных, живших в Зонточном переулке у Спасской заставы. Теперь скажу лишь о том, что подружившиеся семьи соответствовали друг другу и по своему происхождению из крестьян, и по обретенному в Москве социальному положению. Алексей Николаевич и Варвара Александровна Молфыгины были выходцами из-под города Калязина Тверской губернии. Глава семьи в Москве приобрел специальность продавца-гастронома и работал то ли у Шустова, то ли у самого Елисеева. А супруга его была очень модной портнихой. Может быть, у нее, приобщаясь к мещанской московской моде, Ольга Семеновна научилась курить и превратилась в городскую дамочку с папироской.

В Москве у Александра Ивановича родились два сына – Георгий и Владимир; первый – в 1908 году, а второй – годом, а может быть, двумя позже. Георгий был моим крестным. А второго знать не пришлось. Он нелепо погиб в деревне еще мальчиком от случайного выстрела. Я помню семейную фотографию моих родственников, сделанную в Москве. Однотипная с ней сохранилась от моих родителей и у нас. На той фотографии сняты тетя Оля – молодая и строгая, сидящая в кресле. Сзади нее Александр Иванович в безукоризненной тройке, в манишке и при галстуке, тоже строгий, с модными тогда усами. А слева на стульчиках один выше другого сидят два мальчика – внизу Володя, а вверху Георгий. Оба в матросках.

Точно такую композицию повторил фотограф и на снимке моих родителей. Обе они в одинаковых рамках вишневого дерева свидетельствовали, наверное, об одинаковом уровне достатка и социального положения, которое занимали братья в период своей московской жизни.

Мой Отец присоединился к старшему брату в Москве, наверное, в 1908 году. Может быть, годом раньше или позже.

Из Москвы Григорию была послана «директива» перебираться в Москву, как только сам Александр Иванович устроился достаточно прочно. По протекции брата Отец был определен на ту же фирму Ландрина и скоро тоже получил самостоятельную должность каретника. Братья дружно жили и работали. Руководящая роль принадлежала Александру Ивановичу. Мой Отец признавал его преимущества и всегда с уважением вспоминал и его отеческую строгость, и заботу, и братскую дружбу, и поддержку. Это участие способствовало тому, что и Отец довольно быстро обрел материальную самостоятельность и готов был обзаводиться семьей. Невесту сватать он также по обычаю поехал в деревню. Его выбор, судя по шутливым воспоминаниям Отца о деревне, не был случайным. Со своей будущей невестой он, оказывается, ходил вместе в нашу приходскую школу. Не знаю, как это могло быть. Ведь Отец старше ее был на пять лет. Но он рассказывал, что сидел в школе со своей суженой за одной партой и из кармана угощал ее ландриновским монпансье, которого старший брат, приезжая на побывку из Москвы, привозил по два пуда. Вот ведь как, оказывается, все в жизни во все времена бывает обусловлено. Не будь ландриновского монпансье, а еще раньше не устройся брат Александр на известной фирме, не состоялось бы знакомство моих будущих родителей. Я об этом говорю, конечно, в шутку, но не лишаю ее и смысла. Приглянулась, видимо, Татьяна Ушакова из недалекой деревеньки Ушаково, из ушаковского колена Хлопяных не вдруг, и сватовство и брак состоялись не по расчету. Франтоватый и вполне красивый, городского вида, мой будущий Отец выбрал себе в невесты красивую и умную девушку, работящую, сметливую в хозяйстве и верную жену.

Я только что описывал семейную фотографию Александра Ивановича, а теперь расскажу о семейной композиции на такой же фотографии моего Отца. На ней впереди в кресле в строгом английской костюме, с серебрянным редикюлем в одной руке, а другую положивши на стол так, что на ней видны обручальное кольцо и перстень с камнем, сидит красивая и гордая моя Мама. На черно-белой фотографии угадываются ее голубые глаза. Совсем невозможно было подумать, глядя на эту красивую и строгую леди, что всего несколько лет назад она было босоногой деревенской девушкой.

Сзади нее стоит на фотографии Отец, так же как и его старший брат, в тройке и белой пикейной манишке с белыми пикейными манжетами из-под пиджака, с галстуком. Поперек жилетки массивная золотая цепь и часы в карманчике. Лицо у Отца тоже было красивое, с модными, наверное, тогда усами, с прической на прямой пробор.

Слева от этой прекрасной пары на стульчиках лесенкой сидели их два прекрасных мальчика в одинаковых матросках, которые родились в Москве: старший, Николай, в 1912 году и младший, Александр, в 1914 году. До нас с сестрой тогда еще время не подошло.

Фотографию этого благополучного семейства я помню с детства. Но однажды я вспомнил ее по особому личному поводу, когда впервые увидел свою суженую будущую жену. Моя Галя показалась мне очень похожей на мою молодую Маму. У нее были очень знакомые, такие же как у Мамы, глаза серо-голубого цвета и со взглядом одновременно строгим, неприступным и манящим. В тот день я сделал свой выбор.

Налаживающаяся у моих родителей жизнь в Москве не предвещала никаких перемен. В семье был достаток. Жили родители рядом с братом Отца, в одном доме, на разных этажах и тоже в трехкомнатной квартире. Как-то однажды, в какой-то из тридцатых годов, я с родителями даже увидел эту их бывшую квартиру. Тогда мы были в гостях у их старых друзей Фурсовых. Отцу и Маме захотелось заглянуть в некогда их благоустроенный и счастливый уголок. Мама и Папа постояли молча. А я был очень удивлен. Мне непонятно было, почему они тогда бросили эту квартиру. Ведь, вернувшись из деревни в Москву, нам многие годы пришлось скитаться по тесным чужим углам. Мне, немысленышу, не пришла на ум мысль о том, что, не случись так, как случилось в жизни моих родителей, может быть, не состоялось бы мое появление на свет Божий.

* * *

С деревней моего Отца и его брата тогда связывала лишь обязанность помогать своей матери и больной сестре. Они бывали там лишь короткими отпускными побывками. В деревне эти годы первого и начала второго десятилетий XX века на родовой усадьбе хозяйством владели два брата – Борис Иванович и Федот Иванович.

На их попечении и заботах был и двор со всем содержимым, и мать с больной сестрой, и семья самого Бориса Ивановича, которой он обзавелся уже в самом конце прошлого столетия. Братья разделили свое хозяйство буквально накануне Февральской революции 1917 года. А раньше, после Русско-Японской войны на действительную службу на Тихоокеанский флот был призван Федот Иванович. Служить ему пришлось в составе первого поколения военных моряков на рождающемся там новом Российском флоте, на одном из крейсеров Владивостокской эскадры. Крейсер именовался «Капитан Юросовский».

Далеко наша деревня находилась от морей, не говоря уж об океанах, но все же не обошла ее обязанность и честь служить во славу нашего Российского военного флота. В те далекие дореволюционные годы из двух наших рядом стоявших маленьких деревенек четверо парней были удостоены этой чести. Трое из них были моими родными дядьями. Первым на Черноморский флот пошел служить на броненосец «Три святителя» старший брат моей Мамы Николай Ильич Ушаков. Вторым – на Дальний Восток Федот Иванович. А вслед за вторым в 1906 году на броненосец «Святой Пантелеймон» – так теперь называли взбунтовавшийся «Потемкин» – пошел другой старший брат моей Мамы, Михаил Ильич Ушаков.

На этом же броненосце вместе с моим дядей служил и наш деревенский сосед Поликарп Иванович Левыкин.

Дядя Федот служил на своем крейсере «Капитан Юросовский» кочегаром. В его семье был большой альбом для фотографий в черных лаковых обложках. Он сохранился до самого последнего дня жизни жены дяди Федота и достался от нее мне в наследство.

Как и в детстве, я и теперь рассматриваю уцелевшие фотографии моего Дяди – матроса-кочегара с крейсера «Капитан Юросовский». Вместе с ними я вспоминаю удивительные, интересные рассказы Дяди о разных эпизодах его службы, особенно во время походов крейсера в Китайском море и Тихом океане. Впервые от него я услышал в детстве названия незнакомых городов Порт-Артур, Шанхай, Гонконг, Сингапур, рассказы о китайских, японских торговцах, которые при заходах его крейсера в далекие чужестранные бухты и порты на своих маленьких лодках, называемых джонками, буквально атаковали их боевой корабль, предлагая купить диковинные овощи, фрукты, различные недорогие изделия. Все, что он рассказывал нам – мне и своим детям,– было так далеко от знакомого нам мира деревенского детства. Мы слушали эти яркие рассказы как сказку. Дядя Федот умел рассказывать. Особенно мне запомнился его рассказ о маленькой обезьянке, которую их капитан купил в Сингапуре у китайца на потеху своим матросам. Она развлекала их своими проказами. Потом я прочитал о похожей истории в одном из рассказов Станюковича. Очень были похожи оба рассказа. Но дядя Федот, конечно, не знал ни Станюковича, ни его рассказов. Своего рассказа он не сочинял. Он просто вспоминал проделки симпатичной обезьянки, которая быстро освоилась с распорядком на корабле, вместе с матросами выполняла команды, вместе с ними проказничала на вахте, лазила по башням и мачтам. А по сигналу на завтрак, обед и ужин становилась в очередь с матросами за получением причитающегося довольствия и даже чарки водки. Мне было очень печально услышать и поверить, что обезьянка погибла от матросской доброты. Она, по-просту говоря, от этих чарок стала пьяницей. От того и погибла. Я никак не мог понять почему добрые дяди матросы так поступили. Мне очень было жалко веселую и беззаботную по-детски обезьянку.

Дядины рассказы я вспомнил во время моей поездки в Австралию. Путь мой лежал через Сингапур, в аэропорту которого я провел двенадцать часов, ожидая пересадки на сиднейский рейс. Было это в конце марта 1992 года. Из Москвы до Франкфурта-на-Майне я летел на самолете немецкой авиакомпании «Люфтганза», а оттуда на Боинге 747/400 компании «Сингапур-эрлайнс» до Сиднея. Там была готова к открытию выставка русского серебра из коллекции Государственного Исторического музея, директором которого я тогда был.

На исходе двенадцатого часа полета в шикарном салоне бизнес-класса шикарного огромного авиалайнера утром на рассвете через иллюминатор я увидел на фоне ярко блестевшей глади океана берег совсем недосягаемого для меня острова города-государства. И вспомнил я тогда своего Дядю – матроса с крейсера «Капитан Юросовский», ходившего почти девяносто лет назад в этих океанских просторах у острова Сингапур.

На современном авиалайнере из Москвы я летел сюда около двадцати часов. И мне это показалось бесконечно долгим перелетом. А сколько нужно было кочегару допотопного, по современным меркам, парохода затратить тяжелого труда и сил, пролить пота у корабельных топок, чтобы, держа пар, доплыть до этих экзотических берегов из далекой дальневосточной России?

Наш огромный воздушный корабль мягко коснулся бетонной посадочной полосы и побежал по ней. Справа был океан, а слева через иллюминатор я увидел ничем не поразившую меня окраину города-государства, какие-то деревья, кустарники, разрытые котлованы с отвалами земли глиняного цвета. В аэропорту тогда велась еще какая-то работа по его реконструкции. Наконец наш корабль причалил к новому терминалу огромного сооружения реконструированного аэровокзала. Такого я не видел даже в Америке. И тут я вспомнил рассказы моего дяди о походе в Сингапур, о бедных китайских торговцах в маленьких джонках, окруживших их крейсер и предлагавших за бесценок купить нехитрый товар. Обо всем этом он рассказывал в насмешливо-снисходительном тоне представителя великодержавной нации, одновременно как крестьянин, сочувствуя этому бедному люду и выражая нашу великорусскую мужицкую самоуверенность и превосходство по отношению к низкорослой желтой расе.

Теперь, когда я подлетал к Сингапуру, у меня уже не было такого уверенного самомнения. Я был свободен от этого заблуждения, так как достаточно был наслышан о сингапурском экономическом, социальном и культурном феномене. Я знал, что наше Шереметьево далеко не Сингапур. И тем не менее я не был готов к тому, чтобы не разинуть рот от удивления, как только с корабля ступил на пол висячего и зеленеющего сада, каким представилась мне длинная галерея терминала аэропорта Сингапур.

На мощных бетонных столбах под легкой стеклянной крышей и за прозрачными стеклянными стенами в длинной галерее соединялось около ста причалов для воздушных кораблей. С этих причалов через просторные накопители пассажиры, улетающие из Сингапура, ступают на борт лайнеров или с них ступают в райские, прохладные кущи прекрасного висячего сада. Этот сад возникает перед взором приезжего как фантастический мираж. Ступив на ленту движущегося тротуара, вы приближаетесь к нему и убеждаетесь, что это не фантазия и не декорация. Снаружи, за огромными прозрачными витражами, поглощающими сжигающие лучи экваториального солнца, царила тропическая духота, а внутри вас ласкала райская прохлада, росли диковинные деревья – настоящие, а не как в Московском торговом центре на Краснопресненской набережной, цвели и благоухали цветы, тоже настоящие, журчала вода в рукотворных ручьях, в которых плавали стаи рыб, конечно, настоящих, а в кущах щебетали, и пели, и порхали настоящие птицы.

И все это сделано для обыкновенных пассажиров, прибывающих в порт и коротающих там порой многие часы, ожидая своих рейсов для продолжения пути в разные стороны света. К услугам пассажиров предусмотрены душевые, бассейны, салоны отдыха, буфеты, рестораны, видеосалоны с многообразной, на все вкусы программой фильмов, в которой отсутствует только порнуха. Пропаганда порнографии в Сингапуре жестоко наказывается судом. Тут же в галерее расположились линии прекрасных магазинов с разнообразным товаром не только сингапурского производства, но и всего торгующего мира. В город я из аэропорта не выходил. Двенадцать часов я ждал рейса на Сидней. И за эти долгие часы я испытал на себе, ощутил и оценил удобства этого юго-восточного азиатского сервиса.

Я наслаждался им и все время вспоминал рассказы бравого российского матроса-кочегара с крейсера «Капитан Юросовский» о бедных китайцах в джонках. Меня окружали изящно одетые китаянки из обслуживающего персонала, воспитанные, вежливые и внимательные ко всем моим просьбам и обращениям. Профессиональная услужливость и предупредительность этих приятных китаянок, однако, не лишала их собственного достоинства и независимости. Я смотрел на них и снова вспоминал своего русского матроса, который тогда, в начале века представлял здесь собой нашу великую державу.

Через несколько часов, точно могу сказать – через восемь часов дальнейшего полета, я ступил на землю Австралии в аэропорту города Сидней. И здесь мне еще раз вспомнился мой Дядя – русский матрос.

Самолет прибыл в Сидней рано утром. Несмотря на то, что моя поездка в Австралию не была случайной до того, как она состоялась, я даже не мечтал о такой возможности. Так далеко была эта страна, и так несбыточны были мечты ее увидеть. Но я сошел с трапа самолета на эту далекую землю, пролетев над ней восемь часов. Утром до посадки я глядел на нее с высоты полета в иллюминатор. Под нами проплывала, казалось, безжизненная красно-глиняного цвета поверхность. А Сидней удивил нас и яркими разнообразными цветами, и зеленью деревьев, и чистым прозрачным воздухом, и теплом, несмотря на то, что здесь в это время начиналась осень. Наша командировка была рассчитана на шесть дней. Это было очень мало, чтобы все успеть

увидеть, даже только в одном городе. Поэтому я и мои спутники с охотой приняли предложение встречавшего нас директора Австралийской компании художественных выставок господина Роберта Эдварса не спешить в отель, а поездить по городу и познакомиться с ним в этот ранний утрений час. Было всего семь часов утра по местному времени. Мы сели в шикарные, честно скажу, не по чину комфортабельные автомобили (у нас в таких ездят только самые высокопоставленные чины) и поехали по широким чистым улицам и скоро выехали на берег залива, на причудливых, извилистых, холмистых берегах которого расположился город. И архитектура, и планировка города, и общая панорама на фоне голубого океана, открывшегося из бухты через широкий пролив, меня очаровали. Мы подъехали к месту, откуда эту панораму удобнее всего можно было увидеть. Слева от нас, через небольшой залив в огромной бухте, на мысу стоял необыкновенной современной архитектуры в виде гигантской раковины театр оперы и балета. Справа по берегу как из воды вырастали богатые виллы и просто благоустроенные, невысокой этажности, красивой архитектуры дома под розовыми черепичными крышами. А перед нами строго по центру широким проливом бухта выходила в океан. Строго посередине этого пролива мы вдруг увидели военную крепость. С высокого берега она показалась нам игрушечной, маленькой настолько, что трудно было поверить в ее военное предназначение. Но это была действительно военная крепость, закрывающая когда-то вход в бухту военных кораблей возможного агрессора. Она меня удивила своим видом. Ведь вплоть до начала Второй мировой войны Австралии никто серьезно не угрожал.

Я подумал, что, может быть, англичане построили ее от возможных нападений полинезийских туземцев, и спросил об этом у моего австралийского друга. Эдварс улыбнулся и ответил, что эту крепость по решению британского правительства построили в годы Крымской войны, боясь возможного вторжения сюда русских военных эскадр. Такого ответа я просто не ожидал.

Я не мог скрыть своего удивления и расхохотался. О каком вторжении со стороны далекой России можно было думать?

Но тут же я вдруг вспомнил морские рассказы Станюковича о походах наших парусных фрегатов к далеким берегам Юго-Восточной Азии и Океании. А потом об экспедициях кораблей

под командованием российских адмиралов Крузенштейна и Беллинсгаузена, обследовавших и берега Австралийского континента, и дошедших до берегов Антарктики, и нанесших на географические карты свои и другие российские имена в качестве названий берегов и островов. Вспомнил и экспедиции Миклухо-Маклая, которые высаживались на Полинезийские острова с бортов военных кораблей. Наконец, я опять вспомнил рассказы моего Дяди о походах крейсера «Капитан Юросовский» в далекие просторы океана и понял, что у правительства Ее Величества королевы Великобританской были причины опасаться соперничества со стороны России в этом краю земного шара. У российских самодержцев могли быть и были свои интересы у далеких берегов Австралии. Даже в пору известной слабости России накануне Крымской войны правительство Великобритании сочло благоразумным принятие мер безопасности далекой своей колонии и построило эту неигрушечную по тем временам крепостенку, закрывающую вход чужим кораблям в сиднейскую бухту.

И все же мне показалось смешной и даже нелепой предосторожность великой морской державы, правившей в те далекие поры почти безраздельно на всех морях и океанах. Но тут же дошла до сознания и другая мысль. А ведь она, эта держава, действительно боялась России. Остерегалась и уважала ее как могучую соперницу, смело выходившую своими боевыми эскадрами на мировые океанские просторы. Возгордился я от этой своей мысли. Но тут же чувство мое притухло от печального и грустного осознания потери величия не только Российского флота, но и самой России в наше позорное нынешнее смутное безвременье. Если и бороздят еще ныне наши корабли чужие моря, то уже не по своей российской воле. Теперь наших военных моряков заставляют стеречь в Персидском заливе, в Средиземном море, на Дунае не российские, а чужие интересы. И, что еще более позорно, блокировать берега и коммуникации дружественной и родственной Сербии, верной нашей союзницы в тяжкие и для нас, и для нее самой времена.

И вспомнил я на той далекой смотровой туристической площадке перед стоявшей посреди залива исторической реликвией – обращенной против воображаемых русских военных эскадр своими боевыми башнями сиднейской крепости о бедственном состоянии славного Российского Черноморского военного флота.

Когда-то в далекие времена и наши мужики из далеких Орловской и других губерний строили этот флот, честно и отважно несли на нем боевые вахты и гордились славным Андреевским флагом. Их внуки и правнуки приумножили его славу в боях и сражениях с немецко-фашистскими захватчиками, обороняли Керчь, Феодосию, Севастополь и снова водружали флаг своей родины на их фортах и бастионах. История не знает случаев, чтобы над ними реяли желто-блакитные петлюровские цвета.

Переживет ли Россия нагрянувший на нее позор? Отстоит ли она честь и славу Черноморского флота и русской кровью омытые заветные камни черноморских берегов?

А совсем недавно сегодняшние российские отцы и матери, пославшие служить своих сыновей на Тихоокеанский флот, содрогнулись от еще более позорных фактов бедственного положения военных моряков-курсантов на острове Попова. Все мы из газет узнали о скандальной истории бездушного, преступного отношения со стороны командования и местных властей к жизни и быту новобранцев. Невозможно было поверить в то, что там в мирное время от голода, дистрофии, от сыпного тифа умирали только что призванные на службу ребята. Поскандалила пресса, пошумела. Ушел в отставку командующий флота. А дальше – концы в воду. Никто так и не узнал виновных. Никто не узнал, кто и какое наказание за это понес.

Пишу эти строки, возмущаюсь безмерно и снова вспоминаю рассказы Дяди Федота о его тяжелой службе на крейсере «Капитан Юросовский», о его походах в чужие моря, о строгих и взыскательных офицерах и унтер-офицерах и об артельщиках и интендантах, исправно одевавших и обувавших, кормивших и поивших во всех широтах и во все времена года. А, помнится, Мама моя рассказывала, что Дядя Федот со службы пришел в деревню с полным матросским сундучком всякого добра: и одежды, и обуви, и даже с деньжатами. Пришел матрос со службы с полным обеспечением, в добром здравии и с большой охотой к своим крестьянским обязанностям, к хозяйству и труду.

* * *

Из всех братьев моего Отца ближе всех и на протяжении многих лет я знал Федота Ивановича. Чтобы завершить рассказ о его военно-морской службе, я скажу, что его внешний облик никогда не напоминал мне о его боевом матросском прошлом. Последующая жизнь не сохранила в нем каких-либо черт человека «с морской душой». У него не было традиционных татуировок. Не замечал я в нем каких-либо амбиций, связаных с романтикой морской службы. Только однажды я был сражен неожиданным для наших сухопутных деревенских мужиков качеством. Дядя Федот отлично умел плавать. На наших деревенских прудах так плавать, как он это умел, просто было невозможно. Он смело, с размаху прыгал в воду и долго из нее не появлялся. А когда выныривал, то оказывался уже под противоположным берегом. Вынырнув, он широкими взмахами рук мгновенно оказывался уже посередине, на самом глубоком месте, и стоял там по грудь, будто бы никакой глубины под ним не было. Никто в нашей деревне так плавать не умел. Я подумал, что научиться этому можно было только на Тихом океане.

И еще – Дядя Федот был высок ростом, широк в плечах и немножко сутуловат. Можно было предположить, что долгие годы матросской службы, трудной службы кочегара у горячих топок корабля, в молодости несколько пригнули его. Но, впрочем, это могло быть и по другой причине. Много лет ему пришлось работать грузчиком после того, как не по своей воле он покинул деревню.

Дядя Федот был физически силен и природой своей он был предназначен не для морской службы, а для крестьянского труда. В этом было его призвание и талант. Я своими детскими глазами запомнил этого человека и на пашне за сохой, и с косой на сенокосе, и на стоге сена, и на филигранной укладке снопов в строгой архитектурной формы крестьянское сооружение под названием одонок, и у барабана молотилки, и верхом на лошади, и за конской упряжкой, с вожжами в руках на высоком возу, на дрожках и в тарантасе.

Обычными, повседневными крестьянскими занятиями он никогда не тяготился и никогда не выполнял их через силу. Они были для него естественны и доставляли ему удовлетворение.

Однако жизнь сложилась так, что ему было отказано в праве на это единственное предназначение, в праве на свой дом и на завещанный от Бога труд землепашца, сеятеля и хозяина.

К сожалению, эта несправедливость оказалась общей по отношению к самой жизнеспособной, жизнедеятельной, самой предприимчивой части крестьянства. И она тяжелыми последствиями обернулась не только против власти, совершившей ее, но и против государства, против всего народа.

Вернувшись в родное Левыкино с Дальнего Востока, с Тихоокеанского флота, с крейсера «Капитан Юросовский», Федот Иванович, конечно, не получил никаких компенсаций за службу и никаких льгот, чтобы сразу решить все свои крестьянские проблемы и стать таким хозяином, каким я его представил только что. Земли было мало. Небогато было в старом отцовском доме и на подворье. Братья тогда еще не разделили между собой хозяйство, хотя уже не все они, не каждый из них одинаково, участвовали в его ведении. Трое братьев, в том числе и мой Отец, уже достаточно прочно обосновались к тому времени в городской жизни и в деревню возвращаться не собирались. Однако в подсознании они все еще не считали себя ушедшими из нее навсегда. Наоборот, их главным намерением, мечтой и жизненными планами были уверенность и желание в конце концов вернуться в крестьянскую жизнь, на землю. И все свои усилия в городской жизни, всю свою предприимчивость они устремляли к тому, чтобы заработать, накопить для этого необходимые средства. Они пока поддерживали то, что трудом своим сберегал в деревне их брат. Помогали ему и своей матери и хозяйство делить не спешили.

Наконец одному из старших братьев, Александру Ивановичу, предоставилась возможность осуществить свою мечту. Воспользовавшись кредитом крестьянского банка и своими личными сбережениями, он купил приглянувшееся ему давно небольшое именьице, принадлежавшее некоему мелкому землевладельцу Сорокину. А до него оно принадлежало одному из родственников знакомого нам оскудевшего помещика В. В. Фурсова. Может быть, и купля имения состоялась и по его совету, и при его участии.

Купленное именьице было типичным дворянским гнездышком и исторически составляло единое целое с нашей деревней Левыкино. Наверное, оно вело свое начало с тех далеких времен в конце XVI – начале XVII века, когда встали здесь на государеву службу служилые люди – младшие дети боярские.

В наших окрестностях было много таких сохранившихся с тех времен поместий с вишневыми и яблоневыми садами, с аллеями, обсаженными рядами берез или ракит и ведущими от главных дорог к аккуратным барским домикам с крылечками, а иногда и с деревянной колоннадой на них, бельведерами над железными крышами, с куртинами роз, душистого шиповника и сирени под окнами, с купальнями на рукотворных прудах, лужайками перед домами и комплексом хозяйственных служб: амбарами, сараями, ригами, гумнами и колодцами.

Мне приходилось видеть и другие остатки этих уже умерших дворянских гнезд. Одно такое было в соседней с нашей деревней Кренино и принадлежало барышне-помещице Кудрявской. Если мне придется рассказать о жителях этой деревни, бывших крепостных крестьянах, то я тогда опишу и это имение. Я его хорошо помню.

Остатки другой мелкой барской усадьбы я видел в деревне Протасове, мимо которой мы ходили по пути в гости к нашей родной тетке Дуне в деревню Прудищи. Она была неподалеку от тургеневского Спасского-Лутовиново. Дома тогда на усадьбе уже не было. Сохранились только остатки фундамента. Но сад был еще жив. Сохранились тогда еще среди жителей рассказы о хозяине этого поместья, жившего, по их мнению, странной жизнью, покинутого женой и детьми человека, а может быть просто отказавшегося от них. А экскурсоводы музея-усадьбы Спасское-Лутовиново и теперь рассказывают посетителям-туристам о мелком помещике Протасове как прототипе в повести «Король Лир Щигровского уезда».

Там же, в тургеневских окресностях около железнодорожной станции Бастыево, против нее, на взгорке находилась барская усадьба помещика Протащинского, бывшего в конце XIX – начале XX века земским начальником во Мценском уезде. Мне запомнились контуры этой усадьбы, обозначенные рядами пирамидальных серебристых тополей. Барский дом к тридцатым годам здесь уже тоже не сохранился. На усадьбе тогда уже располагалась опытная сельскохозяйственная станция.

Моя Мама кое-что рассказывала о помещике Протащинском. Он, оказывается, был азартным игроком на скачках. Во Мценске когда-то был ипподром, и земский начальник был его завсегдатаем. Он имел хороших лошадей и знал в них толк. И еще у земского была другая страсть – он любил русские песни и организовал у себя женский хор. Мама со старшей сестрой в детстве тоже пели в этом хоре. Она рассказывала, как барин любил их слушать и как одаривал гостинцами. Когда она уже умирала, будучи тяжелобольной, мы, ее дети, поочередно дежурили около нее. А однажды ночью, в мою очередь дежурить, я вдруг услышал ее воспоминания в бреду о том, как она со своей сестрой Марией будто бы бегала из деревни босиком во Мценск посмотреть на скачки и на барина Протащинского.

Почему-то мне одному в нашей семье запомнился этот Мамин рассказ о нашем земском начальнике. Когда я в школе на уроке истории впервые услышал об учрежденном царем Александром III институте земских начальников, мне не потребовалось объяснений, что это такое, Я знал, что речь идет о помещике Протащинском. Мама рассказывала, что кроме своей страсти к азартной игре на скачках и увлечения русскими песнями он был жестоким и своевольным человеком по отношению к крестьянам.

Смутно, но мне кажется, что я помню еще один помещичий дом в деревне Каменка, которая и сейчас стоит на трехсотой версте шоссейной дороги Москва – Симферополь. Название деревни связано с этой дорогой. Раньше ее просто называли каменной дорогой. Поодаль от нее, справа по пути из Москвы, на скате холма когда-то стоял красивый барский дом с колоннами. Мне кажется, что я его видел все-таки своими глазами, а не воображением от услышанных рассказов. Отец говорил, что в нем жили помещики Шеншины. Одна из них – капитан-ша Аграфена Шеншина славилась своим жестоким самодурством, которая в начале XIX века была судима за жестокое обращение со своими крестьянами и была пожизненно заключена в монастырь. Было ли связано имя этой нашей мценской салтычихи с Каменским имением, не знаю. Но известно, что в революционные 1905—1907 годы окрестные крестьяне устраивали жестокие набеги на это поместье, грабили его кладовые и амбары. Рассказы об этом моих родителей воспринимались мной как живой пример классовой борьбы в те годы в русской деревне за землю, хлеб и волю.

Можно было бы памятью своей походить по деревням и селам нашей округи и рассказать о других остатках помещичьих усадеб и о судьбах их бывших хозяев. И эти рассказы явились бы конкретным свидетельством того, что не было идиллической социальной гармонии между помещиком и мужиком, как это пытаются представить современным поколениям некоторые современные писатели, публицисты и даже историки, заряженные на решительный пересмотр марксистской концепции истории российской помещичье-крестьянской деревни. А я не нуждаюсь в переубеждении. Я и без них знаю, что барская усадьба и мужицкая деревня представляли собой довольно идиллическое единство на сельском ландшафте центральных российских губерний. Но я знаю и о том, что в этом трогающем душу единстве в конце концов вызрели суровые непримиримые взаимоотношения. Самодержавие не могло смягчить их традиционными уговариваниями сермяжного мужика о его единении с царем и барином. В суровые зимы Первой русской революции мужицкий красный петух гулял по многим кровлям дворянских усадеб. Сгорело даже имение в Спасском-Лутовинове. По этой и по многим другим причинам культурное сословие все чаще продавало в это время и в годы Столыпинской реформы свои вишневые и яблоневые сады, уступая их зажиточным мужикам, боясь потерять большее. В такой исторический момент и сделал свое приобретение мой Дядя Александр Иванович.

Купленное имение состояло из тридцати десятин пахотной земли и старой мелкопоместной усадьбы. Оно располагалось на восточном краю Левыкинской деревни, но функционально было независимо от нее.

К усадьбе вела и своя дорога. Она шла в объезд долгого сухого луга, через плотину, перегораживавшую некогда протекавший от недалекого родничка ручеек и обсаженную ракитами, подводила к въезду в усадьбу. Это место у жителей нашей деревни имело красивое название Шуменки. Ракиты, посаженные когда-то вдоль плотины для ее укрепления, выросли в большие деревья. Ветви и листья их разросшихся крон на ветру издавали необыкновенный шум – они словно бы шептали что-то, рассказывали об известных только им с давних пор случаях прошедшей мимо них жизни. Ветер в этом месте сквозняком с разной силой дул постоянно, и ракиты тоже с разной силой шумели. Но особенно загадочным их шум становился в темноте ночи. Летом казалось, что там шепчутся влюбленные, а осенью мерещилось, что там собирались недобрые люди. Не случайно коренилось у нас, у деревенских, чувство, будто за Шуменками таилась какая-то тревога. А иногда оттуда действительно доносились крики о помощи. В дождливую погоду, особенно осенью, в темноте там на размокшей плотине застревали запоздавшие подводы с незадачливыми возницами. Из-за Шуменок жители словно бы ожидали этих криков о помощи и с тревогой посматривали в их сторону в осеннюю пору. А однажды мимо них провезли к усадьбе тело ее хозяина Александра Ивановича, умершего в суровую годину начавшейся Гражданской войны на далекой стороне. Не думал новый хозяин, покупая имение, о таком скором конце. Его намерения были рассчитаны на всю оставшуюся жизнь. Наверное, о них он размышлял, гуляя по тенистой аллее, которая тянулась к его дому от тревожных Шуменок. По правую руку от аллеи стояли высокие березы, а за ними было большое гумно с двумя ригами. За ригами же на скате когда-то в давние времена насыпан был земляной вал-плотина. Вешние воды заполняли таким образом построенный пруд. Плотина тоже была обсажена ракитами. А по другим берегам пруда стояли высокие стволы черемухи. Когда-то здесь была купальня. Позже пруд использовался и по другим хозяйственным надобностям. В нем хозяева поили лошадей, а деревенские бабы приходили сюда полоскать стираное белье. От пруда часто доносился ритмичный перестук валька. Это женщины отбивали им прополоснутое белье, разложенное по колоде поваленной в пруд старой ракиты. Очень ловко они это делали, отбивая строго заученный ритм. Он у всех был одинаков. Я помню, как это делала моя Мама. Я ходил с ней на пруд. Вальком, его изогнутой поверхностью, она как бы зачерпывала воду, плескала ею на разложенное белье, а потом, как кузнец по наковальне, плотным ударом била по белью – раз-два-три, а потом снова зачерпывала водички правой рукой, а левой ловко и аккуратно переворачивала белье, снова плескала на него водичкой и снова – раз-два-три. Все делалось весело, легко, без принуждения.

С детства я больше не слышал нигде такого перестука и только Маму свою помню да кое-кого из других наших деревенских женщин за этим занятием. Дома у нас долго хранился незатейливый женский инструмент для отбивания белья – валек. Он был сделан из цельного куска дерева в виде выгнутой лопаточки с рукояткой. Валек был тяжеленький, а вес его мастером был сосредоточен, как в кавалерийской шашке, в центре удара на выгнутой поверхности. Верхнюю, вогнутую часть, которой как бы зачерпывалась водичка, мастера украшали незатейлевым резным орнаментом и покрывали лаком. Не сберег я этот нехитрый мамин инструмент. Не знал я ему настоящей цены и использовал его иногда в своих ребячьих занятиях не по назначению, а потом он и вовсе куда-то затерялся. Возникший теперь перед моими глазами чудесный пруд пробудил во мне другие далекие картинки детства. Это было место многих наших незатейливых забав. Сюда мы приходили в начале лета и начинали свое путешествие по лугу. Он расстилался перед нами, под нашими ногами. С плотины мы видели всю его прекрасную панораму. В предсенокосную пору он был раскрашен буйным цветением трав. А когда приходил сенокос, отсюда было завораживающе интересно смотреть, как на спектакль, в раннее солнечное утро на косарей. Они, выстроившись уступом один за одним, мерно размахивая косами, медленно, но неостановимо двигались по лугу, оставляя за собой аккуратно легшие валки скошенной травы. В жаркие дни летом мы купались в пруду. Прыгали с разбега в его неглубокую воду вниз головой. Многие из нас научились здесь, в сухопутной деревне, плавать. А другие ребята, постарше нас, находили здесь на пруду уже другой интерес. Спрятавшись за кустами, они подглядывали за купающимися здесь девушками, грешный был это интерес, но и естественный. В конце концов девчата обнаруживали поскудников. Возникал девичий переполох. Но очень часто бывало и так, что они, объединившись и поборов стыд, ловили любопытных проказников и наказывали их стрекучей крапивой.

По левую руку от подъездной аллеи в усадьбе моего дяди тянулся прекрасный яблоневый сад. Когда-то он был огорожен частоколом из заостренных на верхних концах дубовых жердей. Такими жердями в далекие времена огораживали боевые полисады на земляных оборонительных укреплениях. Забор

13 – 1798 был высок, и через него нельзя было перелезть. Но внизу жерди можно было раскачать и раздвинуть. Через низ можно было пролезть в сад и попробовать запретных плодов. Многие усадьбы и сады в нашей деревни были огорожены такими частоколами. Но потом они постепенно и незаметно исчезли. В конце концов в них отпала нужда. Сады старели, не плодоносили, и охранять их не было нужды.

Но тогда, когда куплена была моим дядей эта маленькая дворянская усадьба, сад цвел каждую весну, и каждое лето в нем созревали необыкновенные плоды – яблоки и груши. Сейчас я рассказываю о саде, который видел, и помню я уже в мое время, во время, когда он был уже колхозным садом. Тогда по привычке жители деревни – колхозники все еще называли его Федот Ивановым садом, так же как и пруд его бывший, и дом его бывший, и двор его бывший. Он жив был еще, наш колхозный сад. Погиб он от жестоких морозов зимы 1939—1940 годов. Тогда и погибли в нем все необыкновенные сорта старого помещичьего сада.

В школьные годы я прочитал книгу о И. В. Мичурине. Называлась она «Обновитель садов». Интересная это была книжка, о приключениях Ивана Владимировича Мичурина, селекционера-самоучки, одержимого идеей обновления садов в нашей российской крестьянской деревне. В книжке изложен в увлекательной форме рассказ о талантливом и трудолюбивом человеке, облагородившем своим трудом сады многих центральных русских уездов и губерний. Он исходил эти уезды в поисках уникальных сортов яблонь и груш, с тем чтобы сохранить их, усилить, улучшить их качество путем селекции и скрещивания. Чаще всего его привлекали старые гибнущие от старости, доживающие свой век дворянские сады. И когда я в этой книжке прочитал описание этих садов, я сразу вспомнил наш «дяди Федотов сад». А Федот Ивановым его назвали потому, что после смерти брата дядя Федот стал его фактическим хозяином. Сад был большой. Ряды его яблонь и груш состояли из благородных сортов, которые теперь уже забыты в современном фруктовом ассортименте. Нет теперь в русских садах груш с названиями: бергамот, дуля, краснобочка, бессемянка, и вкус их по памяти уж невозможно описать. Созревший плод бергамота падал на землю, и тонкая его кожица лопалась, обнажая нежную, душистую и сахаристую мякоть. Она таяла во рту. Тонковетка была необыкновенно красива: на длинной тонкой плодоножке она имела классическую форму груши, один бок которой был нежно кремовым, а другой нежно розовым. А бессемянка была сплошного зеленого цвета. Когда ее снимали с дерева, она была тверда, как камень, и не была съедобной. Но, стоило ей какое то время полежать в рядках, переложенных соломой, она становилась прозрачно кремовой, душистой, и ее можно было не жевать. Она просто таяла во рту, как тает вкусное фруктовое мороженое. И сорта яблок были тоже в дяди Федотовом саду необыкновенные. Где теперь найдешь яблоко с названием скрут? Сейчас господствует штрифлинг, коричное, пепин шафран, ну и белый налив с антоновкой. А у дяди Федота было несколько разновидностей скрутов. Да с каждого дерева по возу, а то и по два-три. Мякоть этого яблока была душиста, мягка и вкусна, как банан. Это был очень нежный сорт и требовал к себе особо го обращения. Его надо было очень осторожно снимать с дерева и бережно укладывать на недолгое хранение. В саду еще было несколько разновидностей грушевок, коричных и ранетов. Особенно из них мне запомнились сорта гранатового и золотого ранета. Это были разные и по вкусу, и по времени созревания яблоки. И еще бы я добавил разные по своей судьбе перед жестокими набегами деревенской босоногой ребячей саранчи. Гранатовый ранет цветом и формой был похож на гранат. Это было крупное круглое яблоко, приплюснутое, похожее на большой плоский помидор. Плод был очень красив. Он долго созревал и до употребления должен был еще вылеживаться. До своего времени он был просто невкусен. Однако вид его был настолько соблазнителен, что невозможно было пройти мимо дерева и не сорвать одно-два яблока, чтобы убедиться в том, что оно еще не годится для употребления. Плоды этого дерева поэтому были защищены от набегов. Правда, нижние ветки все таки становились пустыми еще до уборки урожая. Соблазн все таки де лал свое дело. Искушение попробовать было непреодолимо. Уж больно красивы были эти плоды.

А вот золотому ранету удавалось сохраниться до созревания только на самых верхних ветвях его кроны. Я и теперь удивляюсь, как все таки им удавалось там созревать? Набеги на несчастную красавицу начинались уже в начале лета, когда размер зеленых плодов был еще невелик. Но когда под бдительной охраной сторожа они созревали, атаки на них становились все более настойчивыми и организованными. Наверное, именно такое яблоко соблазнило в раю наших прародителей. Трудно было и нам не согрешить перед хозяевами сада. Яблоко золотого ранета было правильной овальной формы, достаточно крупных размеров. С одного бока оно было глянцевобелым, а с другого пунцово-красным. Кожа у него была тончайшая, а мякоть иссиня-белая с фиолетовыми прожилками. Вкус его теперь я ни с чем сравнить не могу. Помню в нем запах меда и какого-то другого прохладного аромата. Золотой ранет, или, как просто мы его называли, ранеточка, целый день соблазнял наше желание. И мы шли на отчаяные попытки. Чтобы уберечь дерево от ребячих, да и не только ребячих, набегов, хозяева шалаш для сторожа каждое лето строили прямо под ним. Но среди нас находились специалисты, которые способны были белым днем обобрать яблоню прямо из-под носа старика-сторожа. Чаще всего для этого применялся отвлекающий маневр. Например, одна группа налетчиков с дальнего конца сада делала вид нападения на одну из яблонь. Угрозы со стороны сторожа не помогали. Налетчики своей дерзостью доводили его до экстаза ярости. Он бросался на них с палкой, а они медленно отступали, уводили его от заветной яблони. В это время другая группа делала свое дело.

А был и другой способ, более «интеллигентный». Его ребята применяли чаще с моим участием, когда сторожем в саду был дед Захар из деревни Ушаково. Он хорошо знал мою Маму в детстве и очень уважал ее потом, когда она стала взрослым человеком. Ребята подсылали меня к нему как бы для приветливой встречи и беседы. Дед Захар узнавал меня, между нами начиналась беседа. Дед меня расспрашивал, а я не торопился с ответами. Ребята же в это время спокойно забирались на дерево и набивали пазухи запретным плодом. Вдобавок я еще получал и от деда угощение спелыми упавшими с дерева яблоками. С добычей мы уходили из сада через канаву в кусты и там поровну ее делили. Но не всех сторожей нам удавалось одинаково легко провести. В одно лето сад сторожил очень злой и нестарый мужик Епиха. Родом он был из кренинских Цыганков. В борьбе с нами он применял самые жестокие меры.

И не дай Бог, было попасться ему живьем. Крапивы он для наказания не жалел. Кидаясь на нас, он запускал в нас свою палку. Правда, нам удавалось схватить ее на лету и забросить подальше, в заросли крапивы. В таком случае начиналась наша веселая потеха над бессильным в своей злобе мужичком. Он рвал и метал, кричал, грозил, а мы хохотали на приличном удалении, конечно. Против Епихи был найден и другой эффективный способ. У него были три сына. Они каждый день приносили отцу еду, и по нашей команде они как можно дольше отвлекали отца трапезой. А мы в это время работали на яблоне. Золотой ранет в саду дяди Федота не был единственным сортом, соблазняющим наше озорное вожделение. Около хозяйского дома росла яблоня с простым русским названием репочка. Она была под постоянным наблюдением самих хозяев, и нам была почти недоступна. Но мне перепадало угоститься ее плодами как родственнику. Сорт этот был неповторим. Я не встречался с ним ни в одном саду не только в нашей деревне. Между рядами яблонь дядиного сада росла посаженная когда-то садовая клубника. Она одичала. Ягоды у нее стали небольшого размера. Их трудно было увидеть в высокой траве. Но мы, ползая на коленках, все-таки находили их и наслаждались их необыкновенно сладким и душистым вкусом. На задах сада, в разросшихся осиновых кулисах, защищавших сад от зимних ветров, росли грибы подосиновики. Росли грибы, ежевика и земляника и по канавам вокруг сада. Сад всегда манил нас многими соблазнами. А его хозяева одновременно были и очень строги, и снисходительны к нашим проказам. Должен сказать, что яблок в деревне нам всем хватало. У всех сады были свои, и у всех были свои заветные сорта. Но сад, который купил мой дядя Александр Иванович, был необыкновенным. Теперь в наших родных окрестностях таких садов с такими сортами плодов нет.

Не было у наших деревенских мужиков и таких домов, какой купил Александр Иванович. Я уже представил его внешний барский вид. А теперь попытаюсь вспомнить его немужицкие интерьеры. Двухстворчитая, с фигурной филенкой дверь с невысокого крыльца вела в просторные теплые сенцы, разделяющие дом на две половины – направо кухонную, а налево спальную и горничную.

Кухня была просторная и светлая. Дом парадной стороной был поставлен на восток. В нем с утра всегда было светло и в хорошую погоду солнечно. Окна были большие, с подоконниками и цветами на них. На кухне была большая русская печь. Мне много раз приходилось на ней греться с моим двоюродным братом – другом Борисом. А против печи в большом зале стоял длинный дубовый стол с длинными лавками вдоль него. В обычные дни здесь была столовая. А в чистой горничной части трапезничали в праздники, когда наезжали гости. Эта часть обставлена была городской московской мебелью стиля модерн. В двух спальнях стояли деревянные кровати, гардероб для одежды и сундук для белья. А в большой светлой горнице – плюшевый диван с подушками, большой обеденный раскладной дубовый стол и роскошный дубовый буфет с резными дверцами и разноцветными стеклянными витражами. В буфете наборами стояла чайная и столовая посуда гарднеровского фарфорового завода. Вокруг стола и вдоль стен стояла дюжина венских стульев. Забыл я еще про комод светлого орехового дерева с вазами на нем и зеркалом. Всю эту мебель Александр Иванович вывез из Москвы, как только принял решение навсегда поселиться в деревне.

Из окон горницы и кухни открывался вид на все подворье, на зерновые амбары, погреб-выход, скотный двор. За этими постройками простиралось одно из приобретенных полей, а за полем луг, а через него еще поле. Все это принадлежало теперь новому хозяину Александру Ивановичу Левыкину, старшему брату моего отца. Приобретение было сделано несколькими годами раньше, чем окончательно было принято решение покинуть Москву. А оно пришло сразу после совершившейся Февральской революции. В ней Александр Иванович сумел увидеть начало больших перемен в жизни. Видимо, сказался опыт пережитой революции 1905—1907 годов. Старший брат понял, что жизнь и материальные результаты, достигнутые за годы работы на фирме Ландрина, будет легче сохранить в деревне, чем в беспокойном городе. Да еще он услышал, что будто бы в деревне будут землю давать. Скомандовал старший брат младшему, как говорила Мама: «Григорий, собирайся в деревню». Младший верил и доверял старшему. Перечить не стал. А Мама, она потом рассказывала, что внутренне была несогласна с этим решением.

Перспективы тяжелой деревенской жизни ее уже не увлекали. Когда мы спустя много лет бывали в гостях у Фурсовых в Гарднеровском переулке и проходили мимо дверей бывшей квартиры моих родителей, Мама вздыхала с грустными воспоминаниями о былой устроенной жизни и вслух сетовала на покойного Александра Ивановича, который и Отца нашего совратил на неправильное решение, и сам в конце концов своей жизни не уберег. Как бы то ни было, братья собрались и со своим городским добром и семьями отправились в родную деревню. Тогда же, а может быть немного раньше, братья в единодушном согласии, без претензий друг к другу разделили между собой небогатое отцовское хозяйство. Старая усадьба-двор осталась моему Отцу. В придачу он получил от братьев заботу о попечении над их старой матерью – моей Бабушкой Ариной Стефановной и больной сестрой Юлией Ивановной.

Старый дом получил Борис Иванович. Он принес его на новый, выделенный ему обществом участок на выгоне. Александр Иванович поселился в купленном имении и в совладельцы пригласил, или, как у нас говорили, взял с собой, Федота Ивановича, который тогда еще не был женат. Брат, способный к крестьянскому делу, был нужен ему в качестве управляющего хозяйством. Сам-то он в этом деле оказался не очень способным.

Старший брат Михаил Иванович в дележе не участвовал. Он из хозяйства давно вышел добровольно, уступив свою долю братьям за право бывать в деревне, когда к нему приходило желание и охота. Никаких отступных от братьев он не потребовал и был за это сам и со своей супругой Марией Ивановной всегда желанным и уважаемым в доме и семье каждого. За всю памятную мне жизнь в рассказах моих родителей об этом разделе я не слышал никогда никаких обид или упреков. Раздел небогатого отцовского наследства не разделил их, не нарушил их братской дружбы и взаимной поддержки.

Однако повод для возможного разъединения родственных уз разделом был создан, и долгие годы он давал о себе знать. Хотели братья или нет, они оказались разделенными в социальном отношении. Александр Иванович и Федот Иванович поселились в бывшем помещичьем именьице, и от остальных братьев, так же как от остальных мужиков-соседей, они отделились не просто канавой, обозначавшей границу приобретенного владения, а канавой социальной. Это разделение особенно пришлось испытать и пережить моей Маме, когда после отъезда Отца в Москву ей пришлось управляться со своим небогатым хозяйством. Ощущение неравенства с родственниками возникало у нее чаще при общении со своячницами. Однако это выглядело в форме несхождения характеров, и братья почти не обращали на это внимания. Неравенство это, однако, было радикально устранено, когда обе семьи оказались в конце 20-х годов лишенцами, а затем и вовсе, когда хозяйство Федота Ивановича было раскулачено. Но мой рассказ до этого события еще не дошел.

Итак, накануне Октябрьской революции 1917 года Александр Иванович и мой Отец со своими семьями поселились в деревне. Старший брат – в своем купленном имении с братом Федотом Ивановичем. А мой Отец на скопленные в Москве деньги построил на дедовской усадьбе новый дом. Однако сам он оставался здесь недолго. Воспоминания о городской жизни все время манили его в Москву. Старшие братья зажили на приобретенной усадьбе надолго дружно и в согласии. Большое хозяйство увлекло их в совместный труд. Дядя Федот знал толк в крестьянском деле. А Александр Иванович был предприимчив на новые идеи. Примерно в это же время Федоту Ивановичу сосватали невесту в далеком от наших мест, за Мценском, большом селе Алешня. Может быть, ее подыскал Александр Иванович. Он нашел ее в обстоятельной и состоятельной семье Василия Ефимовича и Просковьи Семеновны Авакумовых – молодую, некрасивую, но физически здоровую, сильную и работящую. В хозяйстве она, Анна Васильевна, пришлась удачной парой скромному и тоже здоровому и работящему Федоту Ивановичу. В женском выборе он был непритязателен. Жена всю жизнь была ему верной помощницей во всех радостях и невзгодах. Я написал: была. А Анна Васильевна и сейчас еще жива. Умерли давно ее родители, муж и все его братья с женами, погибли оба ее сына, а она жива. Ей сейчас идет девяносто шестой год.

Многое о ее жизни я знаю из ее рассказов. К сожалению, теперь она уже полностью в сознании своем утратила связь времен. Очень жалею, что не сумел я запомнить все ее рассказы. Теперь их приходится восстанавливать с трудом. Знаю я, что по общим причинам ее родителям пришлось в конце двадцатых годов покинуть свой дом и хозяйство. Знаю, что один из их зятьев – муж старшей сестры Иван Иванович Белкопытов владел во Мценске мельницей и тоже был отлучен от своей собственности. Знаю, однако, что род Авакумовых нашел продолжение в детях двух сыновей Василия и Николая, которые сами получили с помощью родителей образование и всю жизнь работали по агрономической профессии. Знаю, что ее младшая сестра Зинаида Васильевна тоже получила высшее образование и многие годы до выхода на пенсию работала инженером-конструктором в каком-то ведущем конструкторском бюро. Она тоже пока жива.

А Анна Васильевна никакого образования не получила. Решили, видимо, когда-то и родители, и братья, и сестры ее, старшие и младшие, что Нюре образования не нужно, и выдали ее замуж за нашего Федота Ивановича, которому образование тоже не понадобилось. Для крестьянского труда и сил, и знаний у них оказалось достаточно. Они преуспевали в нем и многого могли бы добиться. Но судьба рапорядилась с ними жестоко и несправедливо.

Александру Ивановичу недолго пришлось и пожить, и похозяйствовать в своем приобретенном имении. Как только он приехал с семьей в деревню, жизнь начала круто меняться. Началась Гражданская война, и сразу встала проблема выживания. 1919 год оказался в наших местах неурожайным, и пришлось некоторым нашим мужикам ехать за хлебом на Украину. Поехал и Александр Иванович со своим товарищем и односельчанином Дмитрием Яковлевичем куда-то в Харьковскую губернию. Да и заболел там тифом. Умер в дороге. Домой вернулся в гробу. По той дороге со стороны Шуменок, откуда всегда тянуло тревожным ожиданием, холодным зимним вечером и подъехал он, бездыханный, мимо прекрасного сада к крыльцу недавно обретенного красивого дома.

На всю жизнь овдовела его жена Ольга Семеновна, беременная тогда третьим сыном. Осиротели сыновья Георгий и Владимир. А нерадившемуся еще младшему Валентину так и не суждено было увидеть отца живым. Их теперь всех ожидала невеселая судьба.

После смерти Александра Ивановича хозяйкой усадьбы и всего имущества осталась его вдова Ольга Семеновна. Однако, фактически, всем в доме и в усадьбе владел и руководил Федот Иванович. С этого момента все здесь стало называться федот-ивановым: и дом, и сад, и пруд, и поле, и скотина. Однако это вовсе не означало, что дядя Федот присвоил себе собственность покойного брата и отнял ее у наследников. Это означало всего лишь то, что он стал не юридическим, а фактическим опекуном осиротевшей семьи. Он заменил отца детям умершего брата, а Ольге Семеновне оставался заботливым деверем. Две семьи спокойно и естественно объединились в одну и согласно доверились Федоту Ивановичу как главе дома. Никто никогда не рассказывал о том, что в этой семье была какая-нибудь ссора. Мир и согласие в ней гарантировал умный и заботливый глава семьи. Его забота была сосредоточена на том, чтобы держать хозяйство в порядке, чтобы оно обеспечивало всем в одинаковой степени необходимые условия жизни.

А хозяином Федот Иванович был хорошим. В его распоряжении оказалось, как я уже говорил, около тридцати десятин земли в поле, которые он засевал и рожью, и пшеницей, и просом, и гречихой, и клевером. Не могу сказать, насколько сложным был у него севооборот. Одно знаю – землей он распоряжался умело. Минеральных удобрений он не покупал, но землю удобрял навозом. Скотины на дворе для этого было достаточно. Было две или три коровы, всегда с приплодом, овцы. К праздникам, не на продажу, а для себя, кормились свиньи. Была на дворе птица: куры, гуси и индейки. Мне кажется, что я помню этих больших и страшных птиц индюков, которых я очень боялся, когда ходил к своему брату Борису. Я боялся, что они заклюют меня. И боялся не напрасно. Индюки были злыми и страшными. С этого деревенского детства я даже запомнил незатейливую песенку, которую мы с Борисом пели, дразня главного их индюка на безопасном расстоянии:

Индя, Инд я – Красный нос

Поросеночка унес,

Индю в городе поймали,

Красны сопли оторвали.

Но главную гордость дяди Федота и любовь его составляли лошади. Их в хозяйстве было шесть. Четыре были рабочими лошадьми. На них пахали, сеяли, боронили, косили, возили, делали всю трудоемкую разнообразную работу. А две были для удовольствия. Красивого вороного жеребца так и звали – Воронок. Красивую же кобылу – Волной. Их хозяин холил особо. В телегу не запрягал. Они ходили у него только в легкой выездной упряжке или под верхом. Воронок и Волна пустили по деревне несколько поколений таких же красивых и статных лошадей. В колхозе «Красный путь», куда они попали после раскулачивания дяди Федота, их долго называли Федотовыми Воронками и Волнушками.

Были у дяди Федота и свои сеялки, сортировки, веялки, косилки и, самое главное, молотилка с конным приводом.

Революционные перемены к нам в деревню пришли не сразу после революции, хотя в обиход уже прочно вошли и волостной совет, и РИК, и продразверстка, а затем продналог, и твердые задания, и обложения, и повинности. Провозглашены были новые приоритеты. Интересы бедных крестьян были объявлены главной заботой новой власти. Но какой-либо социальной разборки до второй половины двадцатых годов в нашей деревне, да и во всей округе, по соседним деревням не было. Гражданская война да наших мест не докатилась.

Она, однако, сказалась мобилизациями, особенно конскими, и разверстками. Но в каких-либо столкновениях между людьми не проявлялась. Правда, где-то в далеких Думчинских лесах, за Мценском, в то время объявились какие-то банды. О них ходила тревожная молва. Но на наших деревенских дорогах и в небольших лесах было спокойно. Новую власть в деревне тогда представлял единственный на всю округу коммунист, матрос-балтиец, мой родной дядя по линии Мамы Михаил Ильич Ушаков. Тревог тогда было, конечно, много. Мама рассказывала о них особенно в связи с приближением к нашим местам осенью 1919 года войск Деникина и отступлением тринадцатой армии большевиков. Но и в эти тревожные времена в деревне пахали, сеяли, убирали и занимались обычным крестьянским трудом.

А моего Отца тогда призвали в Красную Армию. Но он оказался ограниченно годным и проходил службу во Мценском караульном батальоне. Служил он недолго, так как вскоре заболел тоже тифом и был демобилизован по негодности к службе.

Окончание Гражданской войны ознаменовалось принятием новой экономической политики. Государство открыло возможности крестьянству активно распоряжаться в своем хозяйстве. Жизнь в большой семье Федота Ивановича была заполнена заботами о хозяйстве и о детях.

В 1919 году у него родился сын Леонид. А в 1920 году родился младший сын у Ольги Семеновны, теперь уже вдовы Александра Ивановича. Дядя принял на себя все отцовские заботы по отношению к племянникам. А в 1923 году у него самого родился второй сын, Борис, с которым меня связывала большая дружба с самого раннего детства до начала Великой Отечественной войны. Он погиб в 1943 году под Харьковом, а я в это время оборонял, а затем и освобождал Кавказ.

Старшие племянники Федота Ивановича ходили в школу к Евгении Ивановне. Однако прилежания к учебе не проявляли. Со старшим из них, Георгием, жизнь моя оказалась связанной по-особому. Он был моим крестным отцом. И эту возложенную на него Святым Крестом обязанность он выполнял с трогательной заботой и вниманием ко мне. Этого я не могу сказать о своей крестной. Георгия я с раннего детства привык называть крестным. Мне до сих пор памятны и его подарки, и его ласка и тогда, когда мы жили в деревне, и тогда, когда переехали в Москву. С моим Отцом и Мамой он был дружен всю жизнь.

Не обнаружив охоты и прилежания к учебе, Георгий уехал в Москву, где вместе с моим Отцом в трудное время безработицы пытался устроить свою жизнь. Помню, как он однажды летом приехал на побывку к матери и дяде. Приехал с гостинцами и гармонью. Помню, что они были завязаны в узелке. Из него он вынимал пряники, конфеты, баранки. Но больше всего меня поразила его гармонь. Он приобрел ее в Москве и там же научился играть нехитрые плясовые мелодии. Она тоже была завязана узлом в какой-то большой платок. Достав ее из этого узла, Георгий сел на стул посередине горницы, положил ногу на ногу и заиграл. Он широко развел гармонь. Она заиграла не столько своей веселой плясовой, сколько красными ситцевыми мехами. Вся родня стояла вокруг и, так же как и я, не верила этому чуду. А Георгий, ловко перебирая пальцами по перламутровым кнопкам и склонив голову набок, старался изо всех сил. Свое пристрастие к гармошке он сохранил на всю жизнь. Потом, в тридцатые годы он приобрел себе баян. Но овладеть этим инструментом было сложнее неприхотливой гармошки, и мне мой крестный так и запомнился веселым гармонистом.

Со вторым племянником Федота Ивановича Владимиром случилась беда. Жизнь его трагически оборвалась от случайного выстрела из охотничьего ружья. Один наш деревенский парень – Алексей из левыкинского рода Петрушиных (так называли братьев и их сыновей, прародителем которых был Левыкин Петр Николаевич) часто бывал в доме дяди Федота и дружил с его племянниками. Однажды он снял со стены охотничье ружье и, думая, что оно не заряжено, прицелился в Володю. Нажал курок, и ружье выстрелило. Мальчик был убит наповал. После этого случая в доме больше не было никакого оружия. Трагедия на всю жизнь наложила отпечаток на характер и поведение ее виновника. Алексей всю жизнь был молчаливым человеком с постоянным выражением испуга на лице. И речь у него была какая-то отрывистая, виноватая. Никакого суда над ним не было. Не было в его поступке злого умысла. Для него он стал бедой на всю жизнь. А для Ольги Семеновны это был второй тяжелый удар судьбы после смерти мужа.

В 1929 году Георгий был призван в ряды Красной Армии на действительную службу. Он проходил ее в одном из полков знаменитой Московской Пролетарской дивизии. Отслужив положенный срок, он в деревню уже не возвратился. Поселился до окончательного устройства своих дел в знакомом уже нам подвале на Верхне-Радищевской у нашего двоюродного братца Василия Борисовича. А в деревне в это время начиналась коллективизация. Федот Иванович спокойно ее воспринял и со всем своим хозяйством, живым и мертвым инвентарем, чадами и домочадцами вступил в колхоз «Красный путь». Однако по этому пути он прошел недолго и недалеко.

* * *

У моего Отца в деревне дела не складывались так успешно, как у братьев. На скопленные деньги он построил новый дом и двор. Но крестьянином стать после более чем десяти лет городской жизни он уже не смог. Не случайно Мама отговаривала его от необдуманного поступка. Но ее позиция оказалась слабой. Значительно большее влияние на него оказал пример старшего брата и сохранившаяся еще в подсознании призрачная перспектива стать хозяином на земле. Хозяин из него не получился ни тогда, ни после. Всю свою жизнь он потом проработал служащим в системе государственной торговли.

А ведение деревенского двора и всего хозяйства пало на плечи нашей Мамы. Она-то, наоборот, очень быстро из городской леди превратилась в сноровистую крестьянку. В хозяйстве она все умела – и снопы вязать, и сено убирать, и со скотиной обращаться, и лошадь запрячь, и возом править, и дом вести, и хлебы печь, и с соседями ладить. В молодые годы Бог не обделил ее ни здоровьем, ни физической силой. Когда я в детстве в школе учил стихотворение А. Н. Некрасова о русских женщинах, я видел перед собой живой их пример – мою Маму.

Я часто вспоминаю один эпизод из детства, дававший мне право восхищаться Мамой, ее смелостью и находчивостью. Однажды мы поехали с ней в гости к ее брату, Василию Ильичу Ушакову, который жил на хуторе близ деревни Толмачено, за городом Мценском. Кстати, замечу, что было это тогда, когда в деревне мы уже постоянно не жили, а приехали из Москвы на летние месяцы. Мама попросила у председателя колхоза подводу и лошадь. И ей разрешили запрячь нашу бывшую кобылу Озериху. Мы выехали рано утром. Дорога была неблизкая – верст одиннадцать-двенадцать, не меньше. Гостей у дяди Васи встречать любили, и мы с Мамой пробыли там до вечера. Засветло собрались в обратный путь. А выехавши со двора, Мама решила не ехать дальней объездной дорогой, не рисковать спуском под крутую горку, а проехать напрямик, полем, километра полтора-два всего, чтобы выехать прямо к железнодорожной станции Мценск, а оттуда на нашу каменную дорогу через город.

Решила Мама и поехала по вспаханному полю. Оно было несеянное, и вреда от этого ему не было. Но вдруг в стороне из-за высокой травы показались мужики. Они были с вилами. Увидев нас, мужики громко и скверно закричали на нас, а двое из них кинулись в нашу сторону с вилами наперевес. Не знаю, что бы они сделали с нами, если бы догнали. Лица их были страшны от злобы. Мне стало страшно. А Мама встала на телеге в полный рост, вскрикнула на Озериху решительным голосом и погнала ее вскачь по полю, размахивая над головой концами вожжей. Мужики продолжали за нами гнаться. И мне показалось, что они догоняют нас. А Мама гнала Озериху. Телегу кидало из стороны в сторону. А Мама стояла на ногах и еще энергичнее размахивала вожжами. Нас вынесло на дорогу, и мы покатили по ней быстрее. Страшные мужики отстали. А я долго еще не мог прийти в себя от испуга. Мама долго успокаивала меня. Домой мы приехали, когда уже стало темно. Сейчас все это я помню со всеми переживаниями, будто бы было это совсем недавно. Маме много раз приходилось самой принимать смелые и правильные решения, которые спасали нашу семью от недобрых намерений и последствий.

На нашей дедовской усадьбе кроме дома Отцом был построен еще и двор для скотины под одной черепичной крышей с амбаром. А на деревенских задах, за садом, в Колычках, было наше гумно с ригой. Сад наш около дома был небольшой, всего корней в двадцать яблонь, с одной грушей-бессемянкой и вишнями по краям и на задах сада. Яблони в основном были одного сорта – антоновские. От ребячьих набегов сад был в безопасности, так как привлекающих особый интерес яблонь у нас не было, кроме, пожалуй, нашей «Лапушички». На ней созревали крупные плоды обычного зеленого яблочного цвета с приятным кисло-сладким вкусом. Дерево было большое и старое. Яблок на нем урожалось уже немного. Охотников на них тоже было немного. Трудно до этих яблок было достать. На высокое дерево непросто было залезть. Иногда ухитрялись сбивать плоды палками. Хозяева не очень переживали: сорт не имел хозяйственного значения. Еще у нас в саду было два дерева сорта с названием, которого я нигде, ни в одном саду не встречал,– «Осиновый квас». На вкус яблоки с него были пресно-сладкими с терпким привкусом. Много их съесть было нельзя. Также необычным было дерево китайского яблока. Низкорослое, с широкой, правильной формы кроной, оно родило через год. Год на яблоне не было ни одного яблочка. А на следующий она была усыпана необыкновенными мелкими яблочками, в окружности с пятачок, ярко-красными, очень твердыми и вроде даже лишенными вкуса. Из них Мама варила прекрасное варенье. Яблочки в нем не разваривались, но делались прозрачными до того, что внутри их были видны черные семечки. Набегам эта яблонька тоже не подвергалась.

Перед домом у нас был полисадник с кустами сирени под окнами и высокими черемухами вдоль ограды. Иногда полисадник называли еще балясником, так как ограждение его из слег держалось на фигурных балясинах. И еще в баляснике росла высокая осина. Осенью она горела ярким и холодным осиновым огнем. А летом я любил лазить на самый ее верх. Оттуда мне была видна сразу вся деревня. Подо мной был наш выгон, за ним – пруд с плотиной и дорога, уходившая, как в ущелье, вниз, в долину луга. А через луг дорога поднималась на взгорок и выходила к белой каменной дороге. Повернув взгляд налево, с нашей осины можно было увидеть силуэты мценских окраин. Кругом в голубой дымке, по далекому горизонту виднелись очертания соседних деревень. По каменной дороге редко проезжали автомобили. Вообще они были редкостью в нашей деревне до середины тридцатых годов. Завидев их, мы долго гонялись за ними. Бегали даже на шоссе. А еще в летние утра, в дни, когда ожидался приезд гостей из Москвы, или Орла, или с Украины, я залезал на осину, чтобы первым увидеть их на дальних подходах к деревне. На панораме, за лугом приезжие гости появлялись сразу, будто бы они вырастали из-под земли, с узлами и корзинами, в которых мною угадывались гостинцы. Со стороны станции Бастыево из-за пригорка все деревенские гости появлялись кучкой, в которой я всегда пытался разглядеть своих. Когда удавалось или разглядеть, или просто угадать чутьем, я быстро соскальзывал с осины вниз и опрометью бежал встречать. Иногда с осины я угадывал Отца, братьев, любимую тетю Маню из Синельникова. Я встречал их первым. Мне первому доставалась радость долгожданной встречи и гостинцы. А в доме в честь гостей уже готовы были испеченные Мамой пироги или, что еще лучше, белые пшеничные натертые лепешки.

Дом наш я тоже хорошо помню. Он был большой, под железной крышей на высоком фундаменте. С правой стороны было высокое дощатое крыльцо, с которого дверь вела в просторную кухню. А налево из кухни, через высокий порог другая дверь вела в горницу. На кухне была большая русская печь и грубка, которой изредка кухонная половина подтапливалась в холодные зимы, когда не хватало тепла от главной печи. В правом углу кухни под бабушкиной иконой Николая Угодника стоял такой же, как почти во всех деревенских домах, дубовый стол в четыре широких доски, обычно выскобленный и вымытый добела. Сидели за столом на лавках и скамейках. Мне кажется, что я до сих пор помню вкус картошки, которую мы ели за этим столом в каждый завтрак. Это было традиционное деревенское блюдо. Во всех домах его приготавливали одинаково: сначала очищенную картошку варили, потом мяли толокушкой, размешивали молоком, маслили топленым маслом, а если было – то и сметанкой, зашивали яйцом, а потом в противне запекали в печи. В деревне это прекрасное блюдо называли просто мятой картошкой. А потом, много лет спустя, уже в городе я узнал, что оно имеет название «запеканка». У нашей Мамы она получалась особенно вкусной и красивой, с очень соблазнительной на вид и на вкус верхней кремовой корочкой. Ели эту красоту с молоком, а я любил запивать ее простоквашей (кислушкой). Противень был большой и в утро картошку не съедали всю. Она оставалась на полдник. Я прибегал домой, схватывал кусок остывшей запеканки и опять запивал ее молоком или простоквашей. Сейчас такой еды никто не знает.

А еще из далекого времени память выхватывает другую картинку. За тем же столом в ожидании ужина мы натираем долькой чеснока корку ржаного хлеба, посыпаем ее солью и не с голодным нетерпением, а огромным удовольствие съедаем этот чесночный дух. Этот вкусный дух захватывал всех. Ели, не наедались и не боялись каких-либо стеснений от неблаготворных последствий. Всю жизнь потом после деревни, в городе нам приходилось и приходится сдерживать себя от чесночного соблазна, от этого естественного крестьянского гастрономического искушения. Вспоминаю в связи с этим, как ранняя весна 1943 года застала меня на Таманских невысоких горах. По их склонам в ту пору буйно росла в рост черемша. Ее чесночный дух сводил всех с ума. Хотелось есть. Но есть было нечего, так как тылы наши застряли в непроходимом бездорожье. Пушки свои мы буквально носили на руках. Кони не могли. У них не хватало сил. Но и коней не хватало в нашем мотострелковом полку. Наши «ЗИС-5» и полуторки «ГАЗ-АА» застревали сразу, как только сворачивали с грейдерных дорог на полевые. Кухни и склады не пробивались к нам. А кругом стоял чесночный дух. Черемша бушевала в своей нежной зеленой спелости. Вот тогда я и вспомнил корки нашего орловского ржаного хлеба, натертые чесноком и посыпанные крупной солью. Мы ползали по склонам и прямо с корня ели черемшу. Ели и не наедались. Не хватало хотя бы корочки хлеба. Мы не знали тогда, что черемшу, оказывается, можно приготовить в виде пикантного деликатеса-разносола к праздничному столу. С ним я много лет позже познакомился на наших колхозных рынках. Когда и теперь я прохожу мимо рядов манящих и соблазняющих московских обывателей этим дорогим, многосотрублевым северокавказским запахом, я вспоминаю раннюю кубанскую весну 1943 года на невысоких Таманских горах. А тогда, в сорок третьем, в черемшином угаре я вспоминал наш деревенский кухонный стол, на котором водилась и другая, чем начесноченная корка хлеба, еда.

Я помню этот стол, как на выставку уставленный пасхальной едой и закусками. Пасха – не просто творожная масса, а пасха в положенной ей форме, куличи огромные, пышные, сдобные, с белой сахарной шапкой, пироги со всякой начинкой, натертые лепешки, яйца крашеные, студень, запеченный свиной окорок, всякие соления. Все это стояло и лежало в разнообразной посуде, приготовленное накануне и накрытое на столе к пасхальному утру. Но дотронуться и разговеться, пока не придет отец Вассиан, наш деревенский священник, было нельзя. Приходилось мучиться в ожидании. А священник шел крестным ходом из дома в дом по деревне, сопровождаемый хором добровольных певчих, славивших Христа. Наконец, отец Вассиан, большой, бородатый и громогласный, с большим крестом на животе, входил в наш дом, в нашу кухню. Я от страха забирался на печку и оттуда наблюдал. Священник громко творил молитву, освящал трапезу. Мама подносила ему стопку водки, она у него уже была не первая, и отец Вассиан был уже не по-библейски весел. Наконец добровольцы-христославцы, отпробовав нашей трапезы, удалялись, и приходил наш черед. Я тоже слезал с печи и спешил к крашеным яйцам. Ели весь день. На улицу выходили с яйцами, пирогами, лепешками. Менялись. Пробовали, у кого что вкуснее. Бились яйцами, катали яйца, играли на интерес. Ели целый день. А к вечеру начиналась тяжелая отрыжка.

Вся обиходная, будничная жизнь проходила в нашем доме, как и в других домах, на кухне. В горницах трапезничали только по праздникам. Горничные половины домов содержились с особом режиме. В них всегда было чисто, а летом не было даже мух. А наша горница была особенная. Она, как и в доме нашего дяди Федота, была обставлена городской мебелью, привезенной родителями из Москвы. Собственно горницей у нас считалась просторная комната-зала в четыре окна, а к ней примыкали три небольшие спальни. В спальнях стояли кровати, а в большой комнате – плюшевый диван с высокой спинкой и полкой, орехового дерева комод, покрытый кружевными салфетками с зеркалом над ним. В буфете из мореного дуба стояла городская гарднеровская и кузнецовская фаянсовая и фарфоровая чайная и столовая посуда, тоже привезенная из Москвы. В двух простенках между окнами, чего ни в одном из крестьянских домов не только в нашей деревне, но и в деревнях Мценс-кого уезда нельзя было тогда увидеть, в золоченых багетных рамах висели две живописные картины, написанные маслом неизвестным художником в классическом жанре русского реализма конца XIX – начала XX века. На одной изображена осенняя дорога, уходящая вдаль, две голые березы и грачи на ней, очевидно из стаи, откочевывающей на юг. Что-то в ней напоминало, только наоборот, саврасовский сюжет «Грачи прилетели». А во второй раме тоже знакомый сюжет – омут у старой мельницы. Обе картины были куплены в Москве родителями. В другом простенке, размахивая маятником, висели часы знаменитой фирмы «Павел Буре» с мелодичным часовым боем. А в одной из спален стоял еще, тоже орехового дерева, гардероб. Я помню его уже пустым, без одежды, с соскочившей с петель дверцей. Я в нем прятался, когда мы с Бабушкой играли в пряталки.

Теплом горницу обеспечивала печка-грубка с лежанкой. Топили ее в зимние вечера соломой. Под вечер в дом втаскивали огромную вязанку. Мне особое удовольствие доставляло поку-буряться в этой душистой прохладе. Мама или кто-нибудь из других взрослых растапливали печку и мелкими пучками под-кладывали солому в огонь. Делалось это с очень аккуратной предосторожностью, чтобы вдруг не выпали из печи концы соломы с огнем и не загорелась бы на полу вся вязанка. Грубка топилась долго. Наступала сумеречная темнота. Горница наполнялась пшеничным или ржаным теплом. Лампу здесь без нужды не зажигали. Вся жизнь продолжалась на кухне.

Многое в нашей горнице казалось мне необычным и непонятным. Это теперь я знаю, что содержимое ее было наполнено остатками московской жизни моих родителей далекой дореволюционной эпохи. А тогда я некоторым вещам не знал названия и назначения. В гардеробе орехового дерева с отвалившейся с петель дверцей я однажды нашел незнакомый мне кусок серего, очень мягкого и кудрявого меха, сломанный зонт, странной формы, котелком, шляпу. А в комоде – воротнички и манжеты от рубашки и какой-то нагрудник. Потом оказалось, что все это тоже было из той покинутой московской жизни. Мех оказался спорком каракулевого манто, в которое когда-то одевалась моя Мама. А зонтик, шляпа-котелок, пикейные воротнички, манишка и крахмальные манжеты были предметами щегольского московского туалета моего Отца. Все это он способен был купить и иметь в той далекой жизни при скромном своем положении служащего фирмы Ландрина. Моя Мама ходила тогда в каракулевом, серебристого цвета, манто. А я, достигнув в своей жизни звания профессора Московского университета, однако, оказался неспособным на такой дорогой подарок своей жене. А ведь в недалеком моем прошлом и звание мое, и должность считались высокооплачиваемыми. И, однако, профессорского заработка мне хватало для всего необходимого. Но купить жене каракулевое манто?! На это я оказался неспособен.

А Отец мой построил в деревне новый дом. Перевез в деревню всю нажитую городскую обстановку и прочее имущество. Он купил Маме не только каракулевое манто, но и еще кое-что и на руки, и на шею, и в уши. А себе самому приобрел роскошную крытую сукном хоревую шубу. Эту шубу я тоже помню. Ее хватило ему носить до самой середины тридцатых годов. Мне доставляло удовольствие гладить пушистые хоревые хвостики этой не знавшей износа шубы. Несколько хвостиков я отрезал для каких-то своих надобностей.

А еще однажды в амбаре я обнаружил остатки отцовского велосипеда. Он ездил на нем во Мценск, на бега. А однажды, возращаясь оттуда с неудачной игры на скачках и под хмельком, при спуске с горы упал. Сам он отделался ушибами, а велосипед уже починить было невозможно. Поломанными оказались спицы в согнутых колесах. Вот эти-то колеса и обнаружил я в амбаре. Их назначение мне тоже оказалось непонятным.

Добытый в городской жизни достаток Отец перевез в деревню, рассчитывая, что он даст ему возможность построить новое крестьянское хозяйство на земле, которую он надеялся получить от государства. Но увы. Крестьянином ему снова стать не удалось. К деревенской жизни у него уже способностей не было. А вскоре оказалось, что и охота к ней быстро прошла. Создалась опасность потерять нажитое. Стал Отец думать о возвращении в Москву.

Он уехал из деревни в 1925 году. В тот год родился я. Отец уехал, чтобы в конце концов, как только ему бы удалось устроиться, перевезти в Москву всю свою семью. Теперь это оказалось сделать гораздо труднее, чем двадцать лет назад, в начале века.

Говоря о неспособности Отца вернуться к крестьянской жизни, я имею в виду не свое мнение, пришедшее ко мне спустя многие годы, а жесткую и справедливую оценку Мамы, которую она повторяла много раз после того, как все произошло. Теперь не только Отцу, но и ей пришлось переживать последствия неправильно принятого решения. Пока Отец устраивался в неустроенной еще после Гражданской войны жизни Москвы, на Маму пала тяжелая задача сохранить семью, вырастить детей, не обидеть старую свекровь и больную золовку и справиться с хозяйством.

Я родился накануне отъезда Отца из деревни 21 декабря 1924 года. Однако в моем метрическом свидетельстве, а потом и в паспорте стоит другая дата рождения – 25 февраля 1925 года. Это расхождение не было случайным. Многие родители в случаях, когда дети у них рождались в конце текущего года, регистрировали их уже в новом году. Поступали они так по одной общей причине – отсрочить на год призыв на обязательную военную службу.

Современные поколения родителей в защите своих детей от воинской службы прибегают к иным средствам и действиям: стараются устроить чад на учебу, чтобы получить отсрочку, доказывают на медицинских комиссиях физическую неподготовленность и негодность детей к службе, обеспечивая их всякими медицинскими справками, ищут различных протеже, а иногда не останавливаются перед поддержкой в уклонении от службы и даже дезертирства самих детей.

Поколение моих родителей было воспитано в иных условиях. Обязанности воинского долга и для них самих, и для их детей были неукоснительными. Они готовили детей к службе и всегда были готовы их провожать, как бы ни тяжело им было это делать. Моей Маме на службу в Красную Армию пришлось провожать троих сыновей. И только в случае со мной она прибегла к маленькой хитрости – записала дату моего рождения днем регистрации в сельсовете. Она хотела только одного: чтобы я на годок попозже был призван, чтобы я к этому времени и подрос, и окреп и чтобы служить мне было полегче. Но эта маленькая хитрость Маме не удалась.

Осенью 1941 года я ушел на войну добровольцем. Мне тогда не исполнилось семнадцати лет. В конце моей службы Мамина хитрость обошлась мне еще почти двумя годами. Солдаты 1924 года рождения были отпущены домой в 1948 году. А я, записанный по паспорту 1925 годом, вернулся домой только в марте 1950 года. Не удалась Мамина хитрость. Более того, за те почти восемь с половиной лет моей службы Мама настолько привыкла к моему отсутствию дома, что долго потом, по моем возращении, не могла привыкнуть к тому, что я теперь жил дома, и по утрам забывала меня будить. Поэтому я часто опаздывал на занятия в университет. Иногда я шутя упрекал Маму в ее хитрости. А она принимала упрек всерьез и оправдывалась.

Итак, на попечении Мамы после отъезда Отца в Москву осталось четверо детей – два старших брата, сестра и я. Мое рождение было обусловлено особым трагичным случаем. У моих родителей была еще одна дочь – Валентина, 1922 года рождения. Но она от тяжелой простуды умерла. Мое появление на свет Божий было как бы обусловлено этой смертью. Оно восполняло утрату. Мама по простоте своей как-то мне рассказала, что она не рассчитывала больше после Валентины рожать. Но смерть младшей дочки она очень переживала с тяжелым чувством вины, что недосмотрела, что не сумела уберечь ее. Она потом всю жизнь вспоминала свою младшую. Но тут случилось на свет Божий появиться мне. И Мама восприняла это как ниспосланное ей утешение в пережитом горе и в неминуемой старости.

Родился я между Николиным днем и Рождеством. Эти святые православные дни явились для меня добрым знамением в жизни. Но время мне и моему поколению выпало непростое.

Кроме нас, четверых детей, Бабушки и золовки Юлии Ивановны на попечении Мамы оказалось все хозяйство: лошадь, корова, земля и все, что на ней стояло, вырастало и жило. Когда я в разговорах среди своих родственников о нашем деревенском житье-бытье вспоминал о некоторых его деталях, то это всегда вызывало у них удивление. Откуда я все это мог знать? А один из братьев просто отказывается мне верить, особенно когда заходит речь о нашем конском поголовье. Брат, например, считает, что я не могу помнить нашего мерина Громодара. Дело в том, что этого военного мерина нам, нашей семье, передало Орловское военное ведомство в обмен на мобилизованную у нас же молодую кобылу. Брат рассказывает, что он вместе с дядей Федотом и другими мужиками водили наших мобилизованных лошадей в Орел, а оттуда привели выбракованных, отслуживших свой срок коней, которых местная наша власть распределила по хозяйствам. Нам тогда и достался Громодар. Брат считает, что я этого мерина помнить не могу. Но я-то знаю, что помню. В мою память и сознание звучание клички нашего мерина вошло вместе с тем куском хлеба, который я впервые сознательно взял в свои руки и съел. Я даже помню, что эта кличка воспринималась моим детским слухом одинаково, что и Дармоед. Некоторые считали нашего мерина ленивым и в сердцах называли его еще и дармоедом, сопровождая это соответственным набором слов, когда Громодар проявлял свой упрямый норов. А он был таков, что не всяк мог заставить мерина не то что пойти вскачь, но и просто прибавить шагу. А в действительности это был физически сильный и работоспособный конь. Эти его качества удалось распознать дяде нашему Федоту Ивановичу. Благодаря ему и удалось и братьям моим, и Маме приноровиться к этому сильному и доброму животному. А в обозе Громодар ходил только первым. Он просто здесь не допускал конкуренции и не позволял себя обгонять ни одной лошади. Конечно, у моих братьев осталось больше оснований помнить Громодара. Им пришлось участвовать во многих хозяйственных делах, куда-то ездить, что-то возить на нем. Но я всегда отстаиваю в споре с ними свое право помнить нашу конягу, на нем меня возили во Мценск в случаях очередной болезни. Но оказалось, что я помню и о том, чего мои братья уже знать не могли. Уже в их отсутствие, то есть когда они уехали из деревни на учебу в Москву, к Отцу, нашего Громодара снова призвали на военную службу. Соседи-мужики вместе со своими лошадьми отвели его во Мценск, а нам взамен дали большую сивую кобылу, которую реквизировали у зажиточного мужика из соседней деревни Лопашино. Кличка у этого мужика была Мамай, а фамилия – Озеров. И кобылу мы поэтому нарекли кличкой Озериха. С ней мы и вступили в колхоз. Долго ее в нашем «Красном пути» называли Татьяниной кобылой. Она добросовестно послужила колхозу в любой упряжке, да еще и часто давала приплод. Я помню и ее сивеньких жеребят, и строгунков. Они были похожи на свою мать, вырастали в здоровых и выносливых лошадей. Мама и все мы, уже уехавши из деревни, долго продолжали считать своими и Озериху, и ее потомство и всегда были ревнивы к их судьбе. Очень мы переживали, искрене горевали, когда узнали, что сосед наш Поликарп Иванович по хмельной нерадивости загубил нашу Озериху. Подпахивал он как-то у себя на огороде картошку, да не удержал в руках соху. Она упала. Нерадивый непохмеленный мужик вскрикнул от неожиданности да еще взмахнул руками. Озериха резко дернулась вперед, а потом назад. Острые сошники подрезали ей жилы выше путовых суставов на обеих задних ногах. Пришлось ее пристрелить. Очень мы горевали, когда об этом узнали, Мама плакала. Долго мы не могли простить нерадивости нашему соседу. А тот тоже долго переживал свою вину. Ну, а потомство нашей трудолюбивой лошадки пошло в их маму. Всякий раз, приезжая на лето в деревню, мы узнавали их как своих родных. Они как бы свидетельствовали собой нашу органическую связь, наше участие в жизни и делах колхоза «Красный путь».

Мы долго не могли оборвать эту связь и не только сберегали свой дом, но и не продавали корову, перепоручая ее, как и дом, на зиму, до нашего приезда летом, соседям. Корову нашу, круторогую, большую, в палевых пятнах по белым бокам по кличке Рябка я тоже помню как живую. И помню ее парное молоко. Мама поила меня им по утрам и вечерам из специально купленной для меня махотки – маленького глиняного кубанчика. Молока Рябка давала много. У нее было большое вымя. Мама ласково ухаживала за нашей кормилицей. Она всегда была у нее чистой. А молока нам хватало и на сметану, и на творог, и на масло. Мама иногда доверяла мне сбивать масло. Она клала мне на колени большую бутыль – четверть, наполненную сливками, а я катал ее. Масло очень быстро сбивалось в комочки. Потом их Мама вытряхивала из бутыли, отжимала, промывала, клала под пресс. Очень вкусное было масло от нашей коровы Рябки. Особенно хорошим оно было к блинам на Масленицу. Блины стояли на столе высокой стопкой. А к ним была сметана, творог и топленое масло. Все эти картинки праздничных и будничных деревенских застолий почему-то очень часто вспоминались мне на фронте, когда старшина задерживался с подвозом обеда. Особенно вспоминались мне лепешки, натертые на Рябкиной сметане.

Вместе с неоспоримыми статями и достоинствами у нашей Рябки был и большой недостаток. Не скажу, что она была бо-дучая, но иногда вдруг могла кого-либо из чужих поддеть крутым рогом. Своих она всех знала. Ближайших соседей – тоже. Но если кто-нибудь из посторонних неосторожно приближался к ней, то его могла ожидать неприятность. Она могла и покатать.

Каждый год к концу зимы Рябка телилась. Новорожденные телята до тепла содержались в доме, на кухне. Для этого делали специальный закуток. Помню я одного рыжего бычка. У меня с ним была большая дружба. Большую часть дня я проводил с ним в закутке, и, на беду самому бычку, я научил его бушкаться. К лету он вырос в бодучего озорника. Чем больше он рос, тем опаснее становился. Это ускорило его печальную участь. Я очень жалел его.

В хозяйстве у Мамы была и другая живность: откармливались поросята, имелись овечки. Все мы зимой ходили и в валенках, и в овчинных полушубках. Валенки катались из собственной волны, а полушубки шил приходящий в зиму на деревню портной. Обычно он поселялся в нашем доме и жил, пока не исполнит заказ. Потом переходил в другие дома. Я помню, как и мне был сшит настоящий крестьянский полушубок в сборку, с воротником. В нем я катался на салазках, которые Мама купила мне в городе. Иногда в них я запрягал Шарика – нашу красивую, большую и пушистую собаку. Шарик, можно сказать, вырос на моих руках и выполнял все мои прихоти. Посторонние люди, однако, с основанием побаивались этого громко рычащего на цепи, под амбаром пса.

А еще в нашем доме была очень красивая кошка Мурка. Вся она была черная, с белым бантиком под очень умной мордочкой. Когда мы уехали в Москву, Мурка оставалась в деревне. Каждое лето она узнавала нас, встречая у порога, и каждое лето, в конце его, мы расставались с ней с грустными переживаниями. Но однажды сердце Мамы не выдержало расставания, и Мурка с нами приехала в столицу. Этим, наконец, завершился полный переезд нашей семьи в Москву. А начался он с отъезда Отца в год моего рождения. Время это было историческое, рубежное. В деревне вот-вот должны были наступить большие перемены. Нам предстояло их пережить с Мамой, в отсутствие Отца.

Старшие братья – Николай и Александр к этому времени окончили школу первой ступени у Евгении Ивановны, на Поповке, и учились теперь вдали от дома, во Мценске. Каждую осень они, как и другие их сверстники из нашей и других ближних деревень, уезжали во Мценск, чтобы продолжить учебу в школе второй ступени. Надо заметить, что абсолютное большинство, если не все наши односельчане, хотели, чтобы дети продолжили свое образование во второй ступени, как бы это ни было трудно и им, и их детям. Для многих наших деревенских подростков, парней и девчат, желание родителей становилось и их первым шагом в новую самостоятельную жизнь.

Родители устраивали своих детей во Мценске на квартиры, на койки, в интернаты, у родственников, знакомых и незнакомых людей. Обычно деревенские держались вместе, делили и хлеб, и картошку, которыми их снабжали родители. Здесь, в городе, сохранялась и крепла их деревенская дружба. Они помогали друг другу переживать разлуку с домом и вместе противостояли городским сверстникам в неизбежных ребячьих конфликтах и стычках. Вместе на воскресные дни они приезжали в деревню. Регулярно наезжали к детям, обычно в базарные дни, и родители. Подвозили им домашнего гостинца, расплачивались с хозяевами и общались с учителями, справлялись об успехах и неуспехах детей. Таким образом, дети не оставались без присмотра и контроля. И тем не менее у родителей было достаточно причин для тревог и беспокойства.

Я много слышал рассказов о жизни братьев в это время от них самих, от их друзей-сверстников. Обычно это были очень занимательные истории о чьих-нибудь хитростях и проделках, о строгих и добрых учителях, о скупых, скаредных и, наоборот, радушных хозяевах. Их жизнь представляется мне и веселой, и интересной. Один из моих братьев до сих пор помнит эту жизнь, продолжает повторять свои рассказы и всегда с великой благодарностью к людям, окружавшим их в ту пору строгой и доброй заботой. Особая благодарность в его рассказах звучит в воспоминаниях об учителях.

Но я помню и рассказы Мамы о ее тревогах и переживаниях за судьбу, за жизнь и здоровье своих сыновей, которых она впервые должна была проводить из дома в недалекий, правда, город Мценск, но и не близкий по тогдашним возможностям, скорее невозможностям, принять в случае необходимости какое-либо экстренное решение. Одному сыну тогда шел одиннадцатый год, а другому – тринадцатый. Провожала их Мама, еще несмышленышей, на попечение к чужим людям. Тревога и беспокойство за судьбу детей, однако, не останавливали ее решения. Мама хотела дать детям образование. Сыновья не обманули ее надежд и в отношении к учебе, и в поведении. Их учеба до окончания девятилетки продолжалась пять лет. И каким бы примерным ни было их поведение, эти годы прошли в постоянном беспокойстве.

Мне запомнилась только одна страшная ночь ожидания беды. Братья должны были в конце недели приехать на воскресную побывку домой. Дело было зимой. Мы ожидали их к вечеру. Ребята обычно пользовались попутными оказиями. Искали в городе мужиков из своей деревни или соседней, по той или другой нужде приезжавших сюда днем. Как правило, это всегда удавалось. Так было и в тот день. И первая группа ребят успела приехать домой до начала темноты. Они сказали, что и наши братья вместе со своими одноклассниками из деревни Лопашино должны были выехать из города. Но наступили сумерки, потом и вечер, а их все не было. Погода вдруг резко переменилась, повалил снег, в поле завьюжило. Наступила ночь. Вьюга теперь уже бушевала и за нашими окнами. Стало ясно, что братья могли заблудиться в пути. Мама металась по дому. Всем стало страшно. К нам пришел дядя Федот и еще кто-то из соседей. Все собрались на кухне. Мужчины много курили, а Мама плакала. Дядя Федот решил выехать на поиски. Мы остались ждать.

Вьюга не утихала. Под утро дядя Федот вернулся. А братьев с ним не было. Наконец я заснул. Проснулся я поздно. За окном светило солнце. Вьюга кончилась. А за столом сидели мои братья. Мама кормила их завтраком.

А дело вышло так. Во Мценске ребята-однокласники из деревни Бастыево уговорили братьев ехать на поезде. Вьюга застала их в пути. Когда они сошли с поезда, она бушевала так сильно, что не было никакой возможности выйти на дорогу. Ее просто было не видно. Парни сообразили, что лучше пере-ночивать на станции. А утром здесь их нашел дядя Федот и привез домой к уже отчаявшейся Маме. Только одну беспокойную ночь сохранила мне память. А сколько их было у Мамы? Ей выпало много раз провожать из дома своих сыновей, сначала старших – на учебу во Мценск, потом – в Москву. После окончания техникума она проводила одного в Тверскую область, куда-то в район Кашина, а другого – в Алтайский край, в город Бийск. Братья строили и там и там автомобильные дороги. Теперь они стали прорабами. А потом они вернулись в Москву. Подошел срок призыва в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Оба брата поочередно служили в краснознаменном Белорусском военном округе. А через несколько лет старший уехал строить Комсомольск. На войну у нас ушел сначала Александр. А потом дошла очередь до меня.

Обо всем этом я расскажу подробнее. Сейчас же скажу лишь то, что у Мамы и в мыслях не возникало намерений обезопасить своих сыновей от жизни. Отпуская нас от себя в незнакомую, непонятную, но неотвратимую жизнь, она нам верила. Она была уверена в том, что мы не совершим безрассудных и аморальных поступков. Она верила в нашу честность и знала, что мы не пойдем за дурным примером, сумеем найти свою дорогу и принять нужное решение. Ее доверие помогало нам осознать свою самостоятельность в поступках и меру ответственности за них.

Мы никогда не прятались за чужие спины и никогда не пренебрегали и не злоупотребляли доверием родителей и не испортили их репутацию скромных, добрых, честных и порядочных людей.

Маме повезло. Сколько раз она нас провожала, столько и встречала. Мы радовали ее своим возвращением. Но нам не дано было знать, какой ценой, какими слезами расставания, какими тревогами в бессонные ночи доставалась ей материнская радость.

Учеба братьев во Мценске продолжалась шесть лет. В деревне у Евгении Ивановны они окончили первые три класса нашей бывшей приходской школы. Несмотря на разницу в возрасте в два года, братья в школу пошли вместе. Старший брат не мог начать учебу раньше, так как этому помешала Гражданская война – в восемнадцатом и девятнадцатом годах дети в школу не ходили. Так вот и случилось, что и в школе, а затем и в техникуме они были вместе, в одних и тех же классах, на одних и тех же курсах. Жили они дружно. Помогали друг другу и в учебе, и в других делах. Это не мешало им в необходимых случаях принимать самостоятельные решения. В школе первой ступени, в бывшей земской начальной школе, которая стояла рядом с бывшей земской больницей, они окончили четвертый класс. Чтобы продолжить учебу в школе второй ступени – девятилетке, нужно было сдать вступительный экзамен. Братья успешно его выдержали. Но их определили в разные классы: старшего – в обыкновенный пятый, а младшего – в специальную младшую возрастную группу. Новая школа находилась в центре города, возле пожарной каланчи и недалеко от базарной площади. Квартировали они тоже неподалеку от школы вместе с двоюродным братом Василием Ушаковым – племянником нашей Мамы. С ним оба были дружны. Но более близок ему был Николай. Каких-либо противоречий или конфликтов между тремя братьями не было. Но через некоторое время Александр принял решение перейти в железнодорожную школу. В ней учились дети железнодорожников. Кто-то из родителей его друзей, работавший на станции Бастыево, помог это сделать, рекомендовав его как своего племянника. Он и сейчас считает, что тогда сделал удачный выбор. Во-первых, жить он перешел в интернат, имевшийся при школе, и поэтому не надо было платить деньги за квартиру. Во-вторых, домой на воскресенье он мог теперь ездить бесплатно на поезде. А в-третьих, по его мнению, в железнодорожной школе тогда были лучшие учителя. Принимал ли он тогда в расчет эти преимущества или просто поддался на уговоры своих сверстников, знакомых ребят со станции Бастыево, одному ему известно. Но все три фактора были реальны, и они сыграли свою роль некоторыми преимуществами в жизни и в учебе. Он до сих пор считает, что ему тогда повезло, что железнодорожная школа была лучше городской девятилетки. Брат много рассказывал об учителях, о коммунальных принципах жизни в интернате, о заботливом отношении учителей-воспитателей к своим подопечным. А учителями в этой школе были бывшие поднадзорные мценской полиции – политически неблагонадежные интеллигенты с очень знакомыми в истории российской социал-демократии фамилиями – Мартынов, Рязанов, Корнев. Кто-то из них преподавал физику, кто-то – обществоведение, а кто-то – русский язык. Брат до сих пор восхищается их эрудицией, знанием предмета и высокой культурой поведения. Но особенно трогательными сохранились у него воспоминания об учительнице химии и естествознания Любови Митрофановне Иноземцевой. Брат с сочувствием рассказывает о ее печальной судьбе, о тяжелых испытаниях жизни и не пощадившей ее молодости, красоты и доброты болезни, именуемой туберкулезом.

Я запомнил эти рассказы, и они со временем наложились на мои собственные памятные впечатления о городе Мценске, каким я видел его сам в разное время, и из того что я узнавал о нем, учась в школе, а потом в университете. Но для меня очень важным при этом явился факт того, что через своего брата, через его рассказы о железнодорожной школе и о любимой учительнице Любови Митрофановне Иноземцевой я реально ощутил органическую связь, не только его, но и свою, с давно ушедшей в прошлое жизнью замечательной мценской старины. Это ощущение исторической связи времен впоследствии подкреплялось и другими фактами. Мой брат и я знали, что фамилия купцов Иноземцевых была одной из известных и коренных во Мценске еще в глубокой исторической старине. Мы знали, что жизнь этой семьи в XIX веке послужила поводом писателю Николаю Семеновичу Лескову для сочинения им литературного шедевра мировой известности «Леди Макбет Мценского уезда». Мы знали также, что с жизнью этих купцов были знакомы в семье другого нашего земляка – Ивана Сергеевича Тургенева. На протяжении многих лет его мать и он сам пользовались услугами торговой фирмы Иноземцевых. Но однажды, как говориться, из живых уст мне довелось услышать интересный рассказ об этом деловом знакомстве писателя с купцом и обнаружить в нем, конечно, как догадку, как навязчивую фантазию, его связь с историей жизни моей Бабушки Арины Стефановны – крепостной девушки-крестьянки из деревни Шаламово, принадлежавшей матери И. С. Тургенева. Вот и снова я вынужден прервать свое повествование рассказом о случайной встрече, которая дала мне повод для моих фамильных фантазий.

* * *

В 1965 году я вместе с моим другом профессором Московского университета Владимиром Зиновьевичем Дробижевым организовал студенческую экскурсию в Спасское-Лутовиново. В сентябре, удачным погожим днем русской золотой осени – кажется, это совпало с нашим деревенским престольным праздником Иоанном Постным, или в нашем местном произношении – Азпосом,– мы отправились туда на автобусе из Москвы. О своем приезде в Спасское я сообщил своему двоюродному брату Александру Владимировичу Ушакову, который в то время служил в Орловском управлении внутренних дел, с просьбой помочь нам разместить на ночлег студентов во мценской гостинице. Брат очень оперативно решил эту задачу. Когда наш автобус подъехал к повороту с Симферопольского шоссе на Спасское-Лутовиново, на триста первом километре от Москвы нас поджидал сам начальник мценской милиции, старший лейтенант, на мотоцикле. В этот день я впервые после долгих лет разлуки оказался на родной земле. Направо от шоссе была дорога на Спасское, а налево, через луг, на косогоре передо мной открылись остатки моей родной деревни Левыкино. Мы недолго задержались на этой развилке. В деревню я попал на следующий день, а в день приезда старший лейтенант под своим эскортом повез нас в Спасское. На утро следующего дня он пригласил всех на экскурсию – в райотдел милиции города Мценска!

Дело в том, что здание, в котором располагался райотдел, когда-то в далекие лесковские года принадлежало семье купцов Иноземцевых. В год нашего посещения Мценска в здании производился ремонт, и рабочие нашли на чердаке связку амбарных книг с различными записями о расчетах с клиентами, приходах и расходах товаров.

Первым исследователем этих книг стала жена знакомого нам старшего лейтенанта – начальника мценской милиции. Она оказалась выпускницей Исторического факультета Московского университета, и ей было приятно встретить в составе нашей экскурсионной группы своего однокурсника академика Ю. С. Кукушкина, декана нашего факультета. Среди множества интересной информации о делах торгового дома Иноземцевых исследовательница обнаружила записи о расчетах с управляющим имения Тургеневых в Спасском-Лутовинове за весь XIX век. Здесь оказались и заказы в кредит на различные недорогие товары, предназначенные для раздачи крестьянской молодежи во время гуляний на Троицын день.

Мне было особенно интересно и волнительно услышать это, так как я сам помнил рассказы нашей Бабушки Арины, конечно, уже из уст моих братьев, об этих гуляньях и об участии ее самой в играх с барином Иваном Сергеевичем Тургеневым. Я знал, что с тех пор гулянья на Троицын день в парке Спасского имения проводились из года в год и на многие десятилетия сохранились в советское время. Я помню, что до войны вся наша деревенская молодежь ходила на Троицу «в парки». Так тогда говорили об этом гулянье. С песнями шли туда. С песнями и заломанными березками возвращались обратно. Все были веселы, а пьяных не было. После войны старая, добрая и веселая традиция сохранилась. Приятно мне было тогда во Мценске ощутить живую связь времен и поколений и порадоваться тому, что не так уж далеко ушло от нас то далекое красивое и родное прошлое. Встречи во Мценске взбудоражили мои воспоминания об этом городе. Я все еще видел его в прошлом своими детскими глазами, а город, увы, был уже другим.

Из детства я вспоминал город в солнечное базарное утро, когда утром по холодку я шел к нему с Мамой пешком по зеленой обочине белой Каменной дороги. От деревни с красивым названием Голубочки, которая стояла на высоком пригорке, на город можно было смотреть сверху. В утренних лучах солнца город светился золотыми куполами церквей и радовал глаз белизной каменных торговых шатров, белых амбаров и каменных домов, выстроившихся вдоль улиц, сходящихся у базарной площади.

Начинался город со стороны московского въезда большим яблоневым садом справа от шоссе. Его называли Яхонтовым садом. А перед садом было большое ржаное поле. Среди высоких ржаных хлебов виднелась одинокая, бедная крестьянская хата последнего – упрямого – в нашей мценской округе единоличника. Я долго помнил, как его звали. А теперь забыл.

За Яхонтовым садом белело монументальное каменное сооружение, огороженное белой стеной. Это была тюрьма. Она никогда не пустовала. В ней отбывали наказание и уголовники, и политические преступники. В 70—80-х годах XIX века там сидели революционеры-народники. А с начала XX века вплоть до Октября 1917 года здесь побывали и социал-демократы, и большевики, и меньшевики, и левые, и правые эсеры. Среди них были арестанты с известными политическими именами. Сидел здесь в сороковые годы и мой коллега по Московскому государственному университету профессор Михаил Герасимович Седов, бывший комсомольский лидер, осужденный в 1942 году как «враг народа». Я с ним познакомился уже после его освобождения и реабилитации. Он, вспоминая мценскую тюрьму, говорил, что это было «очень серьезное заведение».

За Яхонтовым садом вдоль въездной Московской улицы справа в ряд стояли большие белые зерновые амбары с широкими кованными железом дверями и накладными запорами. А слева стояла городская больница нашего главного мценского доктора Атабегова. Во мценском произношении фамилия эта звучала иначе – Афтабеков. Недалеко от больницы была школа.

За тюрьмой, через речку Зушу, вдалеке на высоком берегу белели железнодорожная станция и около нее огромный элеватор. Оттуда, из-за станции с северной стороны из-под железнодорожного моста в город втекала река Зуша. Она с севера на юг обтекала полукружием весь город по его огородным краям. А на ее противоположном – высоком, обрывистом – берегу далеко был виден красивый и неприступный монастырь. Где-то там возле него была железнодорожная школа, в которой когда-то учился мой брат Александр.

За базарной площадью, на другом берегу Зуши, почти сразу начиналось большое пригородное село Волково. Там был организован в первые годы Советской власти животноводческий совхоз. В этой деревне я был всего один раз по случаю продажи туда мамой нашего старого гардероба орехового или вишневого дерева из того московского гарнитура, купленного когда-то для квартиры в Гарднеровском переулке. Гардероб был продан, кажется, зоотехнику, а может быть, агроному Волковского совхоза. Запомнил я, что он с молодой женой получил от совхоза квартиру и сделал первое приобретение – купил наш ореховый или вишневый гардероб с оторвавшейся с петель дверцей. Я все удивлялся тогда и задавал себе вопрос: «Зачем дяде понадобился наш старый гардероб?» Нам он был не нужен, так как скоро предстояла продажа дома. В деревню после этого мы ездили летними гостями. А потом перед войной вовсе перестали там бывать. И вот теперь, спустя более двадцати лет, я приехал в этот город и не узнавал его. Не оказалось в нем старого Яхонтова сада. На его месте теперь стоял мотель для проезжающих на юг туристов. Город вырос вширь. Он вобрал в себя почти все пространство, начиная от бывшей деревни Голубочки вместе с большим ржаным полем. Но, выросши вширь, он стал меньше ростом. Почти совсем исчезли из панорамы города колокольни и сияющие золотом купола церквей. Исчез с базарной площади огромный белокаменный собор Петра и Павла. Его начали рушить еще в довоенные годы, но окончательно разобрали после войны. Говорили, что кирпич от этого собора и других разрушенных церквей пошел на строительство и восстановление жилых зданий. Город изменился цветом. Из белокаменного он превратился в силикатно-серый, кирпичный. Много домов было построено из мрачных шлаковых блоков. А четырех-пятиэтажные дома из серого силикатного кирпича, построенные целыми кварталами без всякой архитектурной идеи, как-то придавили город к земле. Крыши их были плоскими, асфальтовыми, межэтажные пространства низкими, поэтому окна в домах получились маленькими. В целом дома, давшие приют разросшемуся населению города, производили унылое впечатление.

Исчезла из городской исторической среды базарная площадь. Над стенами торговых шатров надстроили второй этаж из современных конструкций. И этот замечательный памятник городской русской архитектуры превратился в типовой универмаг провинциального города с пустыми прилавками, примитивными витринами и пустыми торговыми залами.

На месте когда-то бушующего тележного базара осталась небольшая, огороженная зеленым забором площадка с железными воротами, над которыми красовалась вывеска «Мценский колхозный рынок».

На следующее утро после нашего приезда, по моей памяти, должен быть базар. Я пришел туда не так уж и рано. Но базар не бушевал разнообразием товаров и не гудел громким говором продавцов и покупателей. В это утро мне показалось, что город окончательно утратил свой праздничный белокаменный вид. Впрочем, когда на попутной машине я уезжал из Мценска в сторону моего родного Левыкина, чтобы успеть побывать там до общего отъезда нашей экскурсии, я оглянулся на Мценск с высокого места, на котором когда-то стояла деревня Голубочки, и увидел вдали белокаменную тюрьму, бывшие белокаменные палаты купцов Иноземцевых, а теперь райотдел милиции, белое здание железнодорожной станции, элеватор и на крутом берегу за Зушей остатки белокаменного монастыря. Память продолжала жить.

Прошло еще двадцать лет. И вдруг в 1986 году я встретил в далеком Нью-Йорке человека, который продолжал помнить наш Мценск почти таким же, как я его только что описал. В очень жаркий июнь того года я в составе небольшой делегации приехал в этот город по приглашению Ассоциации американских музеев для участия в ее годичной конференции.

Нас было трое: заместитель министра культуры России А. И. Шкурко, директор Центрального литературного музея И. В. Шахалова и я. Мы с большой ответственностью готовились к этой поездке, как этого требовала господствовавшая в сознании советских граждан традиция советской бдительности. Перестройка наша тогда еще только начиналась, и горбачевское «новое мышление» еще не преодолело привычного нашего, советского отношения к окружающему нас капиталистическому миру. А США, безусловно, оставались для нас по-прежнему центром мирового империализма, и мы, конечно, внутренне настраивались на возможные неожиданности. Добавлю, что после гибели корейского Боинга отношение к нашей стране и со стороны официальных властей США, и со стороны общественного мнения резко качнулось в обратную, негативную сторону от наметившихся перестроечных тенденций.

Словом, мы летели в Нью-Йорк, переживая тревожное чувство неизбежной встречи с чужим миром, с ожиданием возможных провокаций. Газеты наши своей информацией об этом мире настраивали нас на соответствующий уровень бдительности.

Но все оказалось гораздо проще. В этом мы убедились только через несколько дней после прибытия в США. А еще в большей степени преодолели свою «классовую» предубежденность, когда в последний день улетали из Нью-Йорка домой. Но когда мы в течение девяти часов полета приближались к центру мирового империализма, наше тревожное напряжение нарастало. Мы ощущали это наиболее сильно после посадки в Ган-дере. До Нью-Йорка осталось лететь около трех часов, и нам выдали для заполнения иммиграционные карточки. Мы от волнения никак не могли справиться с этой простой задачей. Я, например, при этом испытывал ощущение, будто бы с меня снимали показания вплоть до отпечатков пальцев. Никак не удавалось мне понять суть вопросов, на которые надо было отвечать словами из печатных букв. Наконец с помощью бортпроводников мы кое-как заполнили эти злосчастные карточки и стали ожидать приземления.

В оправдание своего «классового» психоза замечу, что все те, кто в нашем самолете, так же как и мы, летели в «логово империализма» первый раз, были в одинаковом с нами состоянии. И еще в оправдание своей глупой классовой ограниченности добавлю, что, когда в ответ на наш визит к нам из США приехали наши коллеги, они признались нам в тех же тревожных переживаниях, в той же предубежденной ограниченности представлений о нашей стране как «империи зла». Об этом чистосердечно сказал мне ставший моим другом директор Музея города Нью-Йорка господин Роберт Макмиллан, когда мы в номере иркутской гостиницы «Интурист» в дружеской беседе допивали под байкальского омуля вторую бутылку столичной водки иркутского разлива.

Нью-Йорк встретил нас необыкновенной душной жарой. К зданию аэропорта Кеннеди от нашего самолета нас подвезли в невиданном мною доселе огромном автобусе. В его салоне, поднимающемся и опускающемся с помощью гидравлических механизмов, уместились сразу все пассажиры нашего

Ил-62. В охватившей нас духоте мы чувствовали себя, наверное, так же, как и выброшенная из воды рыба. Казалось, что напряжение наше вот-вот достигнет предела. Мы вышли на рубеж паспортного контроля. Началось наше открытие Америки. А она открылась нам неожиданно быстро и просто. Чиновник полиции – огромный негр с огромным пистолетом даже не посмотрел на нас, проверяя наши паспорта. Смотрел он в какую-то большую книгу. Быстро найдя там то, что ему было нужно, он улыбнулся нам своей негритянской улыбкой, сделал рукой приветственный салют, и мы через открывшуюся дверцу вошли в Соединенные Штаты Америки.

Наши молодые пограничники в Шереметьево обычно по несколько раз внимательно всматриваются в лица даже своих собственных граждан, возвращающихся домой из командировок, сличают их фотографии на паспорте и еще серьезно и строго спрашивают, из какой страны вы приехали и каким рейсом. Поэтому очереди прибывающих пассажиров в Шереметьево движутся медленнее, чем в аэропорту Кеннеди в Нью-Йорке. Может быть, наши пограничники не торопятся пропустить очередь мимо себя специально, чтобы пассажирам не так долго было ждать выдачи багажа?

Но в аэропорту Кеннеди мы обнаружили свои чемоданы сразу, как только прошли через рубеж паспортного контроля. Мы едва успели схватить их с транспортерной ленты.

Не задержал нас и таможенный чиновник, такой же большой и суровый негр. Убедившись, что наши талоны на багаж соответствуют номерам, наклеенным на чемоданах, он такой же приветливой улыбкой и жестом руки продемонстрировал нам свое гостеприимство. Видимо, их профессиональный опыт был достаточен, чтобы поверить нам, сознательным и скромным советским гражданам. По той же причине своего высокого профессионального опыта они тут же останавливали других и начинали потрошить их багаж до последней нитки.

Огорошенные такой простотой контроля, можно даже сказать «невниманием» к себе, и не успев преодолеть накопленных тревожных эмоций, мы как бы провалились во внезапно открывшиеся перед нами двери в следующий зал, наполненный нью-йоркской духотой жаркого июньского дня. По Фаренгейту там, кажется, было 90 градусов.

Среди в шеренгу выстроившихся встречающих мы, к великой своей радости, вдруг увидели человека, державшего транспарант с написанными на нем по-русски нашими фамилиями. Человек этот, молодой паренек с черной бородой, оказался Володей Клименко – нашим русским американцем. Мы обрадовались ему как своему родному. Мы не умерили, конечно, при этом своей тревожной бдительности, но к нам пришло ощущение, будто бы мы выплыли из глубоководного океана и наконец ощутили под ногами береговую твердь неизвестного нам острова.

Володя быстро нанял носильщика с тележкой, который подвез нас к стоянке такси, и уложил наши чемоданы в багажник. И мы без задержки покатили через Лонг Айленд в центр Нью-Йорка через длинный арочный клепаный мост над Гудзоном.

По дороге Володя сообщил нам, что он будет нашим переводчиком вместе со своей мамой, которая недавно организовала бюро по обслуживанию советских граждан, прибывающих в США с деловыми целями. Мы ехали по городу, который начинал давить нас не только духотой, но и своим необыкновенным, фантастическим инопланетным видом. В нескончаемом потоке автомобилей наше такси медленно двигалось по зеленой светофорной волне авеню. Наконец, на пятом авеню, кажется, почти на перекрестке с 57-й стрит, мы подъехали к небоскребу-ному отелю «Хилтон». Снова появился носильщик с тележкой, который, даже не спросив нас, положил на нее наши чемоданы и повез их куда-то через стеклянные двери в огромный вестибюль. Мы дернулись за нашими чемоданами. Но Володя повел нас в другую сторону. В рисепшен нам быстро выдали визитные карточки и ключи от наших номеров.

Володя сам заполнил за нас какие-то карточки. Паспортов наших при этом не потребовали. И мы во все последующие дни пребывания в США при переездах из города в город, при поселениях в отели больше не вынимали их из кармана. Все сведения о нас с наших иммиграционных карточек, заполненных в самолете, были введены в компьютер. Американские власти знали о нас все необходимое, весь наш маршрут следования и не тревожили нас ненужными проверками.

Наши номера оказались на 39-м этаже. Ключи от них оказались необычными. Это были пластмассовые пластинки с электронно-магнитной пленкой, на которой был записан номер наших комнат. Рассматривая эту диковинку, мы двинулись к лифтовому холлу и тут вспомнили про наши чемоданы. А они спокойно ожидали нас у дверей наших номеров. Быстро взлетев в лифтах на высоту нашего тридцать девятого этажа, мы долго никак не могли сообразить, как нам открыть этой пластинкой замок двери. Помог Володя. Наконец, водворившись в номера, мы оказались в неожиданном одиночестве со всеми накопленными тревогами. Они усилились оттого, что двери наши помимо электронных замков были снабжены глазками и мощными запорами-задвижками и цепочками изнутри. Нам строго посоветовали незнакомым людям не открывать. Вот тут-то мы и позлорадствовали над Америкой. Чудаки! Мы тогда в своей стране еще не знали слова «рэкет». У нас тогда шел еще второй год перестройки, мы только начинали свой путь в сторону демократии. Я сразу сделал все, что мне рекомендовали: накинул цепочку и закрыл дверь на задвижку. В номере работал кондиционер. Я наконец стал приходить в себя от уличной духоты. Подошел к окну и стал рассматривать необыкновенную картину необыкновенного города. Передо мной свечками стояли небоскребы, старые и современные, а между ними где-то внизу затеряно и зажато виднелись обыкновенные, невысокие – в девять-десять этажей, здания. А кое-где просматривались совсем игрушечные особнячки, вокруг которых росли деревья. Под моим окном глубоко внизу была Пятая авеню, по которой, как муравьи, нескончаемо и небыстро двигались автомобили – одни туда, а другие сюда. Прямо напротив я увидел строящийся небоскреб. Он уже был выше моего тридцать девятого этажа. А чуть левее шла разборка старого, невысокого небоскреба. Расчищалась площадка для нового строительства. Из-за окна не было слышно никаких звуков стройки. Только вспыхивали молнии электросварки и вниз слетали водопады искр. Нам предстояло прожить в Америке целых десять дней. Было и любопытно, и тревожно. И тут раздался стук в дверь.

Я посмотрел в глазок и увидел лицо нашего американского Володи Клименко. Он предложил нам собраться всем вместе, чтобы обсудить нашу программу знакомства с американскими музеями и, конечно, с самой Америкой. Совместное заседание состоялось в номере главы нашей делегации – заместителя министра культуры России Александра Ивановича Шкурко. Володя познакомил нас со своим шефом и мамой Галиной Семеновной. Ее русскую фамилию я не запомнил, а по-американски она была госпожой Пендил. Меня удивило, почему сын ее – Клименко, а она – под другой, неблагозвучной фамилией?

Мы, конечно, организовали угощение нашим хозяевам, которое при походной сервировке состояло из традиционных бутылки армянского коньяка и бутылки «Столичной», банки шпрот и брикетиков непрокисающего плавленого сыра. Состоялось неофициальное знакомство. Мы узнали, что Галина Семеновна вместе со своими родителями до 1940 года жила в Риге, что их семья туда эмигрировала еще в годы Гражданской войны из Харьковской губернии. И мне стало ясно и белоэмигрантское происхождение Галины Семеновны, и причина эмиграции семьи ее родителей в Америку: бегство от пришедшей туда Советской власти. Здесь, в США она выросла и вышла замуж за своего соотечественника, русского человека. Володя Клименко оказался ее старшим сыном. У него были еще два младших брата. Он окончил Гарвардский университет и пока еще не определил для себя окончательного пути в жизни. Два или три сезона работал на промысле лососевых рыб на Аляске, совершал бродяжьи путешествия по Миссисипи, а теперь сотрудничал в компании с матерью по обслуживанию советских граждан, приезжающих по командировкам в США. Мы узнали, что в числе клиентов фирмы «Галина Семеновна и сын» были знакомые нам люди из Института истории СССР, Института археологии Академии наук СССР, а также из Московского государственного университета. Наконец, мы узнали, что ее семья постоянно живет в Вашингтоне, а здесь, в Нью-Йорке, проживает ее мать.

Наконец вопросы нам стала задавать Галина Семеновна. Ее заинтересовало, откуда мы все происходили родом. Она обрадованно удивилась, услышав, что А. И. Шкурко родился в Харькове. Ведь это была родина ее родителей. Но еще больше было удивление, когда она услышала, что я происхожу из мценских окрестностей. Галина Семеновна всплеснула руками. «Как интересно,– сказала она,– ведь его отец,– она показала на Володю,– тоже родился во Мценске». Но тут встревоженно удивился я.

Во-первых, почему у нее другая, чем у Володи, фамилия – совсем не русская и не мценская, а американская? А во-вторых, я сразу заподозрил фирму «Галина Семеновна и сын» в, возможно, недобрых намерениях. Ведь невероятно было представить себе, что здесь, в Нью-Йорке, в самый первый день случайно я встречу своих земляков. «Не иначе как это специально подстроено»,– подумал я и сам себя призвал к высокой бдительности. Я не успокоился и после того, как Галина Семеновна рассказала об отце Володи, ее первом муже, о том, как он со своей мамой еще мальчиком оказался в числе перемещенных лиц в США, о том, что он вырос здесь, получил образование и что судьба свела их и разлучила при трех взрослых сыновьях.

Ее рассказ не развеял моих подозрений. Но расспрашивать дальше было неудобно. Я стал превращаться в детектива. На следующий день Володя сказал мне, что его отец очень хотел бы встретиться со мной. И я решил, что начинается игра, опасная своими возможными последствиями. От встречи я не отказался. Но в первые дни она не состоялась, так как они были очень перегружены официальной программой участия в заседаниях конференции Ассоциации американских музеев. А на четвертый день мы рано утром выехали из Нью-Йорка в длинное путешествие по маршруту Вашингтон – Ричмонд – Вашингтон – Лос-Анджелес – Чикаго – Нью-Йорк. Нас сопровождал Володя, и о встрече с его отцом во время нашей поездки речи не возникало.

Но вот мы снова вернулись в Нью-Йорк. Наше пребывание в США заканчивалось. Завтра мы должны были улетать домой. И вдруг Володя заговорил о встрече с отцом сегодня вечером. Деваться было некуда, и я согласился, уговорив своих товарищей принять в ней участие.

Отец Володи Геннадий Степанович Клименко заехал за нами вечером в наш отель на своем автомобиле. Мы познакомились, а потом долго ездили по вечернему Нью-Йорку в поисках ресторана со свободными местами. Оказалось, что и в Нью-Йорке с этим делом было не просто, так же как когда-то, до перестройки, и у нас в Москве. Наконец, на какой-то стрит мы остановились у немецкого ресторана. Нам было все равно, и мы согласились с этим выбором. А дальше все было как по специально разыгранному сценарию.

Мы вошли в ресторан, который оказался обыкновенной немецкой пивной. Зал был полупустой, а у пивного бара сидели и стояли пьяные, как нам показалось, огромного роста и с угрюмыми лицами молодые немцы. Они пили пиво, курили и пели песни, пристукивая в такт пивными кружками. Нам даже показалось, что парни как-то недружелюбно посмотрели на нас, как только мы появились в зале. Мы как бы нарушили их национальный обряд пивопития. Наверное, нам это только показалось. Кельнер провел нас в дальний свободный и темный угол зала. Мы сели за стол. Немецкая обстановка как-то неприятно подействовала на нас. Вспомнились какие-то киноэпизоды из фильмов о фашистской Германии. Стало как-то неуютно. Ни пить, ни есть не захотелось. Геннадий Семенович заказал пиво. Оно оказалось невкусным, может быть, оттого, что пили мы его под невеселый рассказ о печальной судьбе нашего земляка. Он рассказал нам о том, что родился во Мценске в 1932 году. Отец Степан Клименко работал там директором сушзавода (завод по переработке продукции наших подомценских яблоневых садов), а мать – Мария Ивановна – учительница, работала в школе глухонемых. Семья жила недалеко от завода и элеватора, около железнодорожной станции. Геннадий рассказывал так, будто бы шел по нашему городу, будто бы видел его перед собой своими детскими глазами. И я вдруг пошел за ним по своим детским воспоминаниям, по нашему с ним родному городу. Мы шли с ним мимо железнодорожной школы, в которой он успел проучиться до войны один год в первом классе и в которой когда-то, совсем давно учился во второй ступени мой брат Александр. Мы прошли мимо старого монастыря, спустились под гору к мосту через Зушу и прямой улицей на подъем вышли к торговым шатрам на базарную площадь. Мои подозрения оказались чушью собачьей. Мне стало стыдно. Неизбывная тоска и печаль нашего собеседника, с которой он рассказывал о своей Родине, овладела нами. Вопросов мы не задавали, а только слушали его глухой, обреченный на вечную тоску голос.

В 1937 году его отца арестовали, и он его больше никогда не видел. За что арестовали, он не знал. Он говорил, что все домашние и друзья считали арест недоразумением, ошибкой и были уверены в том, что в этом наконец правильно разберутся. Ведь

Степан Клименко, говорили они, был лично известен А. И. Микояну и с ним он поддерживал непосредственную связь. Но время шло, а возврата не было.

Когда я вернулся из поездки в США, то сразу же позвонил во Мценск знакомому мне директору Мценского краеведческого музея Александру Ильичу Безгину. Попросил его навести справки о директоре сушзавода Степане Клименко. Скоро тот сообщил мне, что в газетном отчете о районной партконференции, состоявшейся в 1937 году, из доклада секретаря РК ВКП(б) он узнал, что директор сушзавода Степан Клименко был судим тройкой как враг народа и вредитель в связи с пожаром, при котором сгорел заводской трансформатор.

А там, в Нью-Йорке, в немецкой пивной под громкий говор, пение и стук пивных кружек Геннадий продолжал свой рассказ о том, как началась война и как фашисты уже захватили Орел. А пьяные немецкие парни пели и стучали пивными кружками.

От Орла до Мценска всего пятьдесят километров. Он был занят немцами в октябре. Вот-вот фашисты могли оказаться в нашем городе. Шла эвакуация, а мы, вспоминал Геннадий, не знали, что нам делать. Ему тогда всего восемь лет было. На руках у его мамы была еще бабушка. Второй муж мамы был на фронте. Наконец, было принято решение уходить из дома на восток в потоке беженцев. Маме удалось нанять подводу. На нее уложили кое-какие вещи. Выехали со двора, но хозяин подводы вдруг отказался ехать на восток далеко от дома. Сам он был из недалекой деревни Богдановна и предложил женщинам поехать к нему и переждать там нагрянувшую беду. Согласились. Но в Богдановку очень скоро пришли немцы, и Геннадий с мамой и бабушкой оказался в оккупации. С этого момента его жизнь была сломана. Они с мамой оказались во власти жестоких обстоятельств. Бабушка вскоре умерла, а маму немцы вместе с другими молодыми женщинами и девушками однажды собрали и эшелоном отправили в Германию. Каким-то чудом маме удалось уговорить коменданта, чтобы он разрешил ей взять с собой сына. Так он оказался в Германии. Сначала они были в лагерях, а через некоторое время мама стала работать в хозяйстве крестьянина, где-то западнее Берлина.

В конце войны эта маленькая семья оказалась во французской зоне оккупации. Маму положили в больницу. Ей сделали какую-то операцию. В этой части рассказа Геннадий чего-то не договаривал. В его грустной интонации я улавливал глубокое сожаление в том, что ему тогда не удалось вернуться на Родину. А он этого очень хотел. В сознании своем он вырастал в фашистской Германии советским человеком и ждал нашей победы и возвращения домой. Но у его мамы Марии Ивановны были какие-то новые обстоятельства. Возможно, что она связала свою судьбу с каким-то мужчиной из наших, а может быть, других стран военнопленным. Возвращение на Родину она считала теперь для себя опасным делом. Боялась возможных репрессий как жена осужденного «врага народа», оказавшаяся на территории вражеской страны.

Вновь встал вопрос, как тогда, в 1941 году, в какую сторону ехать. Мария Ивановна решила остаться во французской зоне. А затем они с сыном и, может быть, с новоприобретенным мужем оказались в Америке. Геннадий не детализировал эту часть рассказа. Я так и не узнал, как семье удалось устроить жизнь, как удалось ему получить образование и стать инженером-архитектором. Когда мы ехали в его автомобиле из ресторана, он показал нам небоскреб, в строительстве которого он принимал участие. Тогда, в 1986 году ему было уже за пятьдесят. Мать он похоронил два года назад. Сам уже был на пенсии и постоянной работы не имел. Жена Галина Семеновна с детьми покинула его. Он женился вторично, но тосковал по своим русским сыновьям. Но больше всего он тосковал по своей Родине, по Мценску. Закончив свой рассказ, он стал расспрашивать меня. Теперь рассказывал я, а он тихо и печально слушал. А пьяные немецкие парни продолжали пить пиво, петь свои маршеобразные походные песни и стучать об стол пивными кружками.

А я вдруг подумал: «А какая судьба привела этих парней в Америку? Вернее, их родителей. Может быть, и они не по своей воле оказались, как и мой земляк, оторванными от своей Родины. Быть может, родители одних убегали сюда от фашистских преследований, а других, наоборот, от возмездия за причастность к фашистским преступлениям. И теперь они вместе вспоминают свою родную грешную землю и, как и мой земляк, вспоминают ее такими же детскими глазами». Весьма вероятно, так это и было. А я, который воевал с их родителями, оказался на этих ностальгических поминках. Назавтра мне предстояло улететь домой, а им – оставаться на чужбине. Богатая мачеха-Америка дала возможность жить, получить образование, разбогатеть, пить пиво в немецких ресторанах, но не стала их Матерью, не защитила от неизлечимой болезни – тоски по Родине. Мы уходили из ресторана часов в одиннадцать ночи. Дюжая немецкая компания все еще продолжала пить пиво. Правда, песен они уже не пели и кружками не стучали, а только под тяжелым хмелем хмуро и молчаливо смотрели друг на друга. На нас, прошедших мимо них к выходу, они не обратили внимания.

Пока в машине мы ехали в свой отель, Геннадий все время говорил о своем желании увидеть родной Мценск. Осуществить это желание ему не удалось. Сначала это было невозможно сделать в силу общей политической ситуации и по причине страха перед возможными репрессивными последствиями. Ведь он все время осознавал себя сыном «врага народа», нашедшим убежище в главной империалистической стране. А потом, когда обстоятельства изменились, возникли другие причины. Сильно и длительно болела мама – Мария Ивановна. Нужно было много работать, чтобы обеспечить семью. После развода с Галиной Семеновной появилась новая семья и новые материальные заботы и сложности. Тоска по Родине угнетала все больше и больше. На почве развивающегося алкоголизма наступило серьезное нервное расстройство. Пришлось долго лечиться. И теперь идея вернуться на Родину и увидеть Мценск осталась несбыточной мечтой.

Слушая его, я опять вдруг подумал о том, как в жизни иногда маленькие непредвиденные обстоятельства могут изменить судьбу человека. Если бы тогда, осенью сорок первого хозяином подводы оказался мужик не из Богдановки, а из нашей деревни Левыкино, все у Геннадия, и у его матери, и у его будущих сыновей или дочерей – все у них сложилось бы иначе. Припомнился мне и свой случай, когда в том же сорок первом нас, школьников, отправленных на трудовой фронт, на уборку картофеля за далекий подмосковный город Серпухов, в Высокинический район, забыли вывезти перед приходом туда немцев. В самый последний момент, не подозревая опасности и исправно выполнив порученную нам работу, мы сами решили возвратиться в Москву. А через две недели в сводках Информбюро я прочитал сообщение о занятии этих мест фашистскими войсками. А что бы случилось с нами, задержись мы в деревне Дурово Высокинического района осенью сорок первого? Не избежать бы нам и фашистской неволи, и, может быть, и смерти и не видеть бы мне с тех пор своей родной земли, как моему американскому земляку Геннадию Клименко. Я уверен, что для меня и моих одноклассников-комсомольцев судьба не сложилась бы так благополучно, как для него.

Прощаясь с нами, Геннадий Степанович просил кланяться родной стороне. Я выполнил его просьбу. Друзья из Мценс-ка помогли мне узнать о том, что отец его, Степан Клименко, бывший директор Мценского сушзавода, был посмертно реабилитирован. Я рассказал об этом сыну Геннадия, нашему переводчику, который спустя несколько месяцев вместе со своей матерью Галиной Семеновной побывал в Москве.

В 1990 году мне второй раз пришлось побывать в США. В Вашингтоне тогда проходила наша выставка. Тогда удалось еще раз встретиться с Галиной Семеновной Пендил. Был у нее в гостях. Мы вспоминали о Геннадии, и она устроила мне с ним телефонное свидание. Услышав меня на другом конце провода в Нью-Йорке, он заплакал. Оказывается, он не забыл нашей встречи и все время вспоминал свой город Мценск и ждал новых вестей о нем. Жив ли он теперь, не знаю. Уж больно слабым и больным показался мне тогда его голос. В Нью-Йорк-то теперь я, конечно, уж больше не попаду и о дальнейшей судьбе моего мценского земляка не узнаю. А сыновья его выросли стопроцентными американцами. Отцовские воспоминания, может быть, еще будят в них желание увидеть его родину. Но сумеют ли они заронить к ней какой-нибудь интерес у его внуков?

А я все-таки надеюсь, что мои внуки когда-нибудь прочтут мои воспоминания. Поэтому я и продолжаю их, не очень заботясь об их литературном совершенстве.

* * *

Воспоминания о неожиданной встрече с земляком в далеком и огромном небоскребном городе Нью-Йорке отвлекли меня от жизнеописания нашей семьи в конце двадцатых – начале тридцатых годов. Тогда мы еще проживали в своем деревенском доме. И теперь из ушедших в прошлое десятилетий, как и мой нью-йоркский земляк из заокеанского далека, я вспоминаю и наш белокаменно-яблоневый Мценск, и его окрестности, и нашу деревню, просыпающуюся по утрам гомоном начинающегося рабочего дня и засыпающую в короткие летние ночи под удаляющиеся звуки гармошки и песни «Эх вспомни, милка дорогая…»

В сложных переплетах жизни семья наша уцелела благодаря нашей Маме, благодаря ее мудрости, твердости и решительности ее характера. Конечно, и Отец наш никогда не оставлял семью в своих заботах. Но Маме принадлежал бесспорный приоритет в сохранении нашего семейного единства, в обеспечении моральных условий наших общих успехов и в преодолении всех невзгод. Она была настоящей русской женщиной – и красивой, и умной, и деловой, и доброй, и строгой. Когда Отец уехал в Москву, она умело повела хозяйство. Семейное решение было принято такое: отец устраивается в Москве, подыскивает себе работу и квартиру и после этого перевозит в Москву всю семью. Но решить эту задачу в то время в короткий срок было невозможно. Пришлось ему тогда походить на биржу труда, поработать на разных работах, на стройках, поютиться по чужим углам. Счастлив он был тем, что еще оставались в Москве его старые товарищи по фирме Ландрина. У них он и перебивался ночлегом, они и помогли ему найти работу, соответствующую старым навыкам. Этими друзьями были Алексей Николаевич Молфыгин, продавец-гастроном из Елисеевского магазина, и его супруга Варвара Александровна, модная в Москве портниха, мастер дамского пальто. Поддерживал Отец связи и дружбу с бывшим своим соседом по квартире в Гарднеровском переулке и земляком, мценским дворянином Владимиром Васильевичем Фурсовым и его супругой Елизаветой Васильевной. Был еще у Отца дружок, которого я смутно помню по редким встречам уже в начале тридцатых годов. Его он называл по-свойски просто Ванькой Маркиным. Судя по отрывочным отцовским рассказам о нем, с этим Маркиным он был тоже знаком еще по работе у Ландрина. Теперь же Ванька Маркин работал по торговой части в системе железнодорожного рабочего снабжения. По-моему, с его помощью в ней же нашел себе работу и мой Отец. Вместе с Маркиным они работали сначала в ОРСе железнодорожной станции в Новом Иерусалиме, а затем Отец устроился продавцом в продовольственной палатке для железнодорожных служащих на Краснопресненской товарной станции.

Надо отдать должное Ваньке Маркину. Он пошел дальше своих друзей. Вступил в партию, нашел себе новых товарищей и сделал карьеру. В тридцатые годы он даже был начальником Курского вокзала в Москве. Со своими старыми друзьями он уже не знался. И тем не менее мне почему-то запомнилось имя этого человека, которого я видел всего один раз в жизни, во время приезда с Мамой в Москву к Отцу в связи с моей очередной болезнью. Тогда он снимал маленькую комнату в Безбожном переулке. Помню, как Отец встречал нас на вокзале и, так как я был болен, повез нас домой не на извозчике, а на такси. Запомнился мне с тех пор этот автомобиль – форд со счетчиком, назначение которого для меня тогда осталось загадочным. Мама привезла меня на консультацию к врачу Андрею Алексеевичу Кириллину, знакомому ей по Мценску. Это был наш земляк, врач старой земской больницы, переехавший в Москву и живший тогда на Покровке в доме жилищного кооператива «Медсантруд».

Мне кажется, что с тех пор я и вспоминаю себя москвичом. Я помню двор дома номер 24 в Безбожном переулке и комнату в квартире на первом этаже, в которой жил Отец вместе со старшими моими братьями, переехавшими к нему из деревни для продолжения учебы в Автодорожном техникуме. Помню я и старую Первую Мещанскую улицу, куда мы выходили с Мамой встречать Отца, возвращавшегося с работы. Помню магазины на этой улице, в которых Мама покупала мне конфеты «Мишки». Однако наше пребывание в Москве тогда еще было временным. По моем выздоровлении однажды Отец отвез нас опять на такси на Курский вокзал, и мы с Мамой возвратились домой в деревню. На станции нас встречал на санях дядя Федот. Он возник перед нами в огромном тулупе из-под вагона товарного поезда, стоявшего на станции Бастыево, пропуская наш пассажирский почтовый, именуемый в народе «Максим Максимыч». К саням он нес меня под мышкой, держа в другой руке корзинку.

На санях меня укутали в его тулуп, и мы поехали в деревню. Дома меня с нетерпением ждала бабушка Аринушка. Помню, как она, радостно всплескивая руками, громко удивлялась тому, что я так успел в Москве вырасти. Так мы возвратились тогда к постоянному месту жительства нашей семьи, в наш деревенский дом, к своей корове Рябке, своей лошади Озерихе, к своей собаке Шарику.

Справляться с хозяйством Маме приходилось самой. Помощников у нее не было. Подросшие старшие сыновья уехали к отцу. А мы с сестрой и бабушкой долго еще должны были оставаться предметом только ее забот и беспокойства. Чтобы все мы были сыты, одеты, обуты и были в тепле, Маме каждую весну и осень надо было пахать, сеять хлеб, сажать картошку, потом убирать урожай, заготавливать корм и дрова, ездить на базар, солить, мочить и квасить всякие припасы на зиму, стирать, гладить, шить и еще следить за нашим здоровьем. На все эти занятия и заботы в доме была она одна. Помочь ей могла только девушка Лена, которая в нашу семью вошла на правах воспитанницы, приемной дочери, в голодном двадцать первом году из мценского приюта для детей из голодающего Поволжья. Мама приняла эту девушку на воспитание, отогрела ее материнской лаской и звала ее дочкой. Она была равной со всеми детьми в нашей семье. Родители ее жили где-то под Камышином, на Волге и, видимо, в тот голодный год погибли, так как вестей о себе никогда не подавали, и Лену никто никогда не разыскивал. В то голодное время и в других семьях в нашей деревне, и других деревнях жили такие же обездоленные дети. Большинство из них, по крайней мере те, которые оказались в нашей деревне, стали членами этих семей. В них они выкормились от голода, выросли и потом вышли в самостоятельную жизнь. Наша Лена прожила у нас лет пять-шесть. Скоро она стала красивой девушкой. Нашелся жених – красивый, но довольно грубоватый парень из деревни Кренино – Ермаков Иван Гаврилович. У него была устрашающая кличка Громак. Она соответствовала его поведению – грубому и задиристому. Но с ним Лена прожила трудную жизнь, а в 1942 году он погиб на том же Ржевском пятачке вместе с моим двоюродным братом Алексеем.

В помощь по хозяйству Маме приходилось нанимать еще и подходящих для этого работников. Запомнились мне двое таких молодых парней. Первый звался Ксенофонтом. Но имя это странное, греческое произносилось у нас «Синафон». Странным он был парнем. Откуда, из какой деревни он пришел к нам, мне осталось неизвестным. Был он вроде как бы не от мира сего. Говорил громко, нараспев, будто бы молился. Казался богоугодным и во внешнем облике с длинными космами волос, и в длинном армяке, подпоясанном веревкой. Можно было бы подумать о его монашеском прошлом. Молился он усердно и каждый день. Но в поведении его были и другие качества. Уж больно иногда он был инициативным в рвении угодить хозяйке. И если она предоставляла ему свободу действий, он становился непредсказуем.

Однажды Мама, возвратившись под вечер из риги, где еще оставались необмолоченными снопы ржи, посетовала вслух на соседских кур, которые повадились туда забредать на дармовой корм. Не злобливо, без всякой задней мысли, но по хозяйской привычке назидательно она обмолвилась; «Головы бы им, негодяйкам, пооборвать». Синафон был рядом и воспринял сказанное с пониманием, молча. На следующий день, тоже к вечеру, вошедши в дом, он таинственно подозвал к себе хозяйку и заговорщически сообщил ей: «Хозяюшка, я сделал, что вы сказали». Мама опасливо насторожилась. «Что сделал?» – спрашивает. А он опять таинственно: «Да о чем вчера говорили, об курочках».

«О каких курочках?» – еще больше забеспокоилась Мама.

«О чужих,– отвечает Синафон,– я им всем оторвал головы, как вы сказали». Мама онемела от такого неожиданного сообщения. А Синафон смотрел на нее преданными глазами. Прозвучали не имеющие уже никакого значения слова: «Зачем? Кто тебе велел? – и, наконец,– где они?» – «Тут»,– отвечает Синафон и показывает на мешок, оставленный у порога. Мама кинулась к мешку, достала одну, другую безголовую хохлатку и наконец облегченно вздохнула. Все шесть кур были наши.

Честный был малый Синафон, но в крестьянском труде смысла не знал. Очень много из его усердия оказывалось не по разуму. Через год пришлось с ним расстаться.

Наняла Мама другого парня. Теперь это был приземистый малый в лаптях по фамилии Тепляков, а по имени Васька. Все звали его просто Тепляковым. Лет ему было за двадцать, ростом невысок. А голова у него была большая, лицо широкое, серое, с широким носом и губошлепое. Доброе у него было лицо, такое же, как у артиста М. И. Пуговкина. Всегда, когда мне приходится видеть на экране этого моего любимого и уважаемого артиста и человека, я всегда вспоминаю лицо нашего Теп-лякова. Конечно, ничего общего, кроме внешней натуры, между этими людьми не было. Разная им досталась судьба. Один стал знаменитым, а о другом, кроме меня, никто ничего не знает. А подучиться бы Ваське, да пообиходиться среди культурных людей, да приобщиться к знаниям, книгам и культуре – и из него мог бы получиться совсем другой человек. Но ему судьба выдала неграмотное голодное детство, сиротство и скитания по чужим домам. Работать он умел. Физической силой его Бог не обидел. Маме он оказался хорошим помощником, а ко мне относился необыкновенно ласково. Поэтому я и запомнил его на всю жизнь.

А еще Теплякова полюбила наша Бабушка Арина. Зимой он спал рядом с ней на печке. Там у нее было сложено очень много бумажных денег – керенок. Их ей собрали со всей деревни. Бабушка была рада этому подарку и любила их считать. Но, не зная счета, она просила это сделать Ваську. Разбудит его, бывало, среди ночи и попросит: «Малый! Вставай! Давай деньги пошшитаем!» А он, делавши это уже не раз, спросонья пошуршит негодными бумажками и в полусне объявит ей миллионную сумму. Бабушка сомневалась и просила еще раз «пошшитать». И парень снова шуршал бумажками, не просыпаясь, и бормотал ей уже другую цифру.

Мы дружили с Тепляковым, и часто вечерами я засыпал с ним на печке. В доме нашем он жил фактически на правах члена семьи. Ели и пили все с одного стола. Работали тоже вместе. Однако юридически положение хозяина и работника было разное, и это имело свои последствия в условиях приближающихся перемен в жизни советской деревни в конце двадцатых годов. Начинался новый курс в политике правительства в отношении к различным слоям крестьянства. А поскольку на местах не задумывались над критериями, характеризующими эти слои, то под репрессивными мерами оказывались и средние трудовые хозяйства. Так, наличие в нашем хозяйстве наемного работника Теплякова дало основание считать его

16» зажиточным, подлежащим твердому обложению, а хозяина – подлежащим лишению права голоса. Этого права была лишена наша Мама.

Вообще, деревня в это время жила тревожной жизнью. Из города то и дело наезжали комиссии, уполномоченные, иногда с милицией. Помню даже, у нас несколько дней жила милиционер-женщина. Она была, как мне запомнилось, высокой и красивой, в шинели и в папахе, подпоясана ремнем. А на ремне висел револьвер в кобуре. Часто по ночам шли обыски. Все что-то куда-то прятали. Прятала и наша Мама.

Однажды, я это помню, к нам пришли незнакомые люди, а с ними мой родной дядя, брат Мамы Михаил Ильич Ушаков. В прошлом он был революционным матросом. А теперь он был единственным в нашей округе коммунистом и был во главе всего у нас происходящего. С этой ночи и долго потом я его боялся. Пришедшие стали чего-то искать. И вдруг в нашем сундуке боем стали бить настенные часы знаменитой фирмы «Павел Буре», спрятанные в нем на случай обыска. Эта история долго потом рассказывалась в нашей семье как комический случай. Но в ту ночь Маме и нам было не до шуток. Сундук открыли, перебрали все вещи, под которыми были спрятаны московские часы. Все оставили на месте, но что в нем искали, я так и не понял.

Было ли лишение права голоса связано с этим обыском или какими-либо другими претензиями со стороны властей по отношению к нашему хозяйству, я не знаю. Но Мама была не согласна с таким решением и не хотела оставаться в «лишенках». Она подала жалобу в область. Жалоба была рассмотрена и удовлетворена. Нас восстановили в праве голоса. И не только нас, но и многих других, кого постигла та же несправедливая участь.

Суровые времена переживала советская деревня. Большими и суровыми издержками расплачивалась она за несправедливые решения властей. Однако они оказывалась способными принимать и справедливые решения и исправлять свои ошибки. Наверное, это происходило тогда, когда еще руководили честные люди. В данном случае был восстановлен статус нашего трудового середняцкого хозяйства и права хозяйки. Мама гордилась этой своей победой. Она-то понимала ее значение и смысл! Но от найма рабочей силы ей теперь пришлось отказаться. С Тепляковым мы расстались.

В раннем детстве я часто болел. Успел тогда переболеть почти всеми детскими болезнями, и воспалением легких, и коклюшем, и корью, и воспалением среднего уха. До сих пор помню компрессы и, особенно, горчичники. Мне до сих пор от них горячо. Мама обворачивала меня кругом газетой, смазанной горчицей, потом обматывала туго полотенцем. Я орал неистово, но был бессилен освободиться от этой жестокой экзекуции. А Мама строго приговаривала, что если я, такой-сякой, заболею еще раз, то она «за ноги выбросит меня к свиньям». Я боялся этого наказания, но вскоре заболевал опять.

Однажды моя троюродная сестра Зина весенним мартовским днем уговорила меня пойти посмотреть, как под снегом бежит весенняя вода. Девочка была старше меня на два года. Она взяла меня за руку, и мы отправились за деревню, на луг. Он был еще под снегом, который, однако, уже подтаивал. Где-то из-под снега пробивался ручей. Мы и шли к нему, но вдруг провалились по пояс в снег, а ноги наши оказались в воде. И в тот же миг, обожженный ледяным холодом подснежной воды, я вдруг увидел далеко, на плотине Федот Иванова пруда, мою Маму. Она металась на плотине, размахивала руками и что-то кричала. Сами мы уже выбраться из подснежной реки не могли. Кто-то прибежал на крик Мамы. Кто-то нас вытащил. Меня принесли домой. Мама растирала меня водкой. Потом были опять компрессы и горчичники и вместе с заботливым оханьем и причитанием строгие приговаривания.

Болезни подчас не проходили долго, а иногда случались серьезные последствия. Врачебная помощь могла быть оказана только в городе. Но туда, особенно зимой, не так просто было отвезти больного ребенка. Иногда врача или фельдшера привозили в деревню. Однажды фельдшера привезли и ко мне. Он поставил мне банки. В то время дома был Отец, приехавший из Москвы на побывку. В знак благодарности он угостил фельдшера рюмкой, а потом второй и третьей. И тот уехал, забыв свои банки. Не скажу ему ничего в укор. Виноватым был Отец, и Мама сурово его за это отчитала.

Наши районные врачи пользовались у деревенских жителей доброй репутацией. Но среди них был один человек, о котором по всей округе шла особая слава. Многие – и взрослые, и дети были обязаны ему своей жизнью и здоровьем. Это был главный врач нашей районной мценской больницы доктор Атабегов. Но в народе его звали попроще, поудобнее и по-свойски – доктором Афтабековым. Наши мценские мужики и бабы были уверены, что доктор Афтабеков мог вылечить от любой болезни. Но главное было в том, что этот человек был доступен всем и летом, и осенью, и зимой, и днем, и ночью, и в непогоду. К нему шли и ехали все, кто мог, со всей округи со своей хворью. А к тем, кто не мог приехать, он ехал сам и в дождь, и в снег, и в ветер. Свой он у нас во Мценске был человек, и слава у него была заслуженная, народная. Старожилы до сих пор помнят его имя. Однажды в начале восьмидесятых, приехав в деревню, при встрече с немногими остававшимися еще в живых заговорили о здоровье. И тут я услышал опять имя Афтабекова, что надо бы обратиться к нему, «да вот беда, нет больше Афтабекова, помер он». Кого бы я, однако, ни спрашивал о том, какое имя и отчество было у нашего доктора, какой национальности он был, откуда родом, как и когда попал к нам во Мценск, никто этого не знал. Но все знали, что доктор Афтабеков все может и всем поможет.

Все, что удалось мне узнать об этом человеке, однако, далеко не адекватно, как сейчас принято говорить, его заслугам перед народом и легендарной преданности нашему мценскому краю. Накануне войны он был главным врачом районной больницы. Под его руководством в те годы было построено новое здание, оснащенное новым оборудованием. А когда началась война, когда фашисты подходили к нашим местам, больница была реорганизована в госпиталь, а доктор Афтабеков стал его начальником. Всю войну доктор был на фронте, фронтовым хирургом. Когда она окончилась, подполковник медицинской службы Атабегов вернулся во Мценск и сразу же принялся за восстановление разрушенной больницы. Под его руководством она была заново отстроена и оборудована. Он еще долгое время работал в ней главным врачом. И новое послевоенное поколение успело привыкнуть к уверенной и простой оценке его высокого профессионализма и человечности: «Доктор Афтабеков все может и всегда поможет!» Я слышал, что мценской больнице по инициативе его земляков было присвоено имя доктора Атабегова.

В ряду с доктором Атабеговым следует поставить уже упомянутого мной другого мценского врача, также известного во всей округе,– Андрея Алексеевича Кириллова. Он принадлежал к поколению земских врачей. А имя его оставалось известным во Мценске до начала тридцатых годов. В конце двадцатых он переехал в Москву. А мне пришлось у него лечиться и во Мценске, и в Москве. Он был педиатром. Авторитет его в глазах моих родителей был непререкаем, и они обращались к нему каждый раз, когда требовались советы по поводу моих различных заболеваний. По рекомендации Андрея Алексеевича я оказался пациентом известного в Москве доктора по болезням уха, горла и носа, Алексея Даниловича Архипова. Он, конечно, не имел никакого отношения ко Мценску, а имел широкую известность в Москве уже в начале века. Его имя я встретил однажды на рекламной странице газеты « Московские ведомости » в одном из номеров начала XX века. Там сообщалось, что доктор Архипов, «специалист по болезням уха, горла и носа, возвратился из Италии и возобновляет прием».

А жизнь, вернее, болезнь свела меня с этим известным русским врачом в 1931 году. По рекомендации родители мои привели меня к нему, когда у меня внезапно воспалилось правое ухо. Мы жили тогда уже в Москве. А болезнь моя имела мценское происхождение. Родители не заметили, очевидно, осложнения после какого-нибудь очередного простудного заболевания. Точнее, они недооценили возможного последствия этого осложнения и не предприняли необходимого лечения. А в Москве положение мое оказалось критическим. Целый год Алексей Данилович различными средствами пытался остановить начавшийся воспалительный процесс. Но они не дали положительного результата. Наконец он сделал категорическое заключение о неизбежности операции. Иначе могло произойти самое худшее. Сейчас я знаю, что болезнь моя называется отитом, а тогда – костоедой слуховой кости. Требовалась сложная операция с трепанацией черепа. Доктору Архипову я оказался обязанным своею жизнью. Сложную операцию он провел в маленькой платной клинике в Кисловском переулке. Она располагалась в первом этаже одного из домов жилищного кооператива «Медсантруд». Руководил операцией главный врач этой клиники профессор Федор Федорович Заседателев. Много лет спустя я узнал, что он был крупным специалистом, основоположником московской школы отоларингологов. В числе его пациентов были в свое время великие русские певцы Собинов и Шаляпин. Но об этом я узнал спустя многие годы. А от семилетнего возраста он запомнился мне необычным своим внешним видом. Был он высок, с бородой, с крупными чертами лица. Очень он мне показался тогда похожим на Льва Николаевича Толстого, с портретом которого я успел познакомиться в детской книге для чтения. От Толстого его отличал белый халат, белая шапочка и огромный блестящий рефлектор. Его внушительное лицо запомнилось мне с того момента, когда он стоял надо мной у операционного стола и внимательно наблюдал за ходом подготовки к операции. Я увидел это же лицо, когда уже в палате был выведен из-под наркоза. Он опять внимательно смотрел на меня строгими глазами. На всю последующую жизнь у меня не оставалось других поводов, чтобы вспоминать этого человека. Но вот среди своих однокурсниц на историческом факультете МГУ я вдруг услышал фамилию студентки Заседателевой и скоро выяснил, что она является внучкой Федора Федоровича Заседателева и живет в том же доме, в том же Кисловском переулке, где мне когда-то под руководством ее деда делали операцию, спасали жизнь. Оказалось достаточно оснований, чтобы подружиться с Лидой, а потом Лидией Борисовной Заседателевой, ныне профессором кафедры этнографии нашего Исторического факультета. От нее я и узнал, что Федор Федорович Заседателев родом был из Орловской губернии и даже из нашего Мценского уезда и происходил, как и мои предки, из мужиков.

В 1982 году я впервые в жизни побывал в Орле. Наверное, более смешного быть не может: я бывал во многих странах и городах, но в Орле никогда. Но вот я наконец приехал в столицу родного края для участия в конференции музейных работников. В один из дней я шел по улице, то ли Курской, то ли Брянской, и вдруг вижу дом – особняком, а на доме памятная доска. На ней написано, что в этом доме «жил известный русский врач, ученый, профессор Ф. Ф. Заседателев, основатель московской школы отоларингологов».

Оказывается, на родине помнили и ценили заслуги своего земляка, чего не скажешь о нашей столице. На стенах дома в Кисловском переулке в Москве, сплошь задекорированных досками с именами живших здесь знаменитостей, для Федора Федоровича Заседателева не осталось свободного места.

Но теперь я не уверен, сохранилась ли памятная доска в Орле, точнее, сохранился ли сам дом знаменитого врача. Мне тогда, в восемьдесят втором говорили, будто бы участок, где он стоял, определен под новую застройку и что старые строения будут снесены. Обо всем этом я рассказал по возвращении в Москву Лидии Борисовне Заседателевой, однако пробудить заботу о дедовском доме у внучки мне не удалось. А нашлись ли другие заботливые люди, я не знаю, точно так же как не знаю, сохранился ли поныне дом Ф. Ф. Заседателева то ли на Курской, то ли на Брянской улице Орла.

В клинике Федора Федоровича Заседателева Алексей Данилович Архипов сделал мне сложную операцию в момент острого воспаления, грозившего мне самым страшным исходом. После операции в течение восьми лет он наблюдал за мной. Я бывал у него на частном приеме, в его домашнем врачебном кабинете на Покровке. Эти посещения прервала война. Больше с моим доктором мне встретиться не пришлось. Я ушел на войну. Потеря слуха на правое ухо не мешала мне выполнять обязанности солдата. Но после войны, на шестом или седьмом году службы, разуверившись в том, что моя солдатская служба закончится сама по себе, я вспомнил об этом физическом изъяне и решил обратиться к врачам-специалистам нашего медсанбата на предмет определения годности к дальнейшей службе. Меня осматривал очень строгий подполковник медицинской службы. Он долго с помощью знакомого мне с детства рефлектора вглядывался внутрь моего уха, а потом с восхищением заключил, что операция в 1932 году была сделана блестяще, и заключения о моей непригодности к службе не дал. Пришлось мне служить дальше, как медному котелку.

Чтобы исчерпать тему о роли врачей в моей жизни, я расскажу еще об одном замечательном человеке, докторе Гуревиче, имени и отчества которого я, к сожалению, не знаю. Мои болезни познакомили меня с ним, когда наша семья в полном составе и навсегда поселилась в Москве. Он не был нашим земляком и к моим мценским и деревенским воспоминаниям отношения не имеет. Но своим профессиональным врачебным опытом, чутким, гуманным, заботливым отношением к моим хворям и болезням, которые начались еще в деревне, он на протяжении всего моего московского детства помогал мне преодолевать их. Вообще, и доктор Архипов, и доктор Гуревич считали, что мои болезни освободят меня от неминуемой для всех здоровых людей службы в солдатах. Доктор Гуревич как-то во время моего очередного воспаления легких, прослушивая мое сердце покачал головой и тихо промолвил: «Не служить тебе, сынок, в солдатах». Но доктора ошиблись. А может быть, не ошиблись, а сделали все необходимое, чтобы я мог избежать последствий и сохранить здоровье? Так, потеря слуха после операции доктора Архипова не помешала мне выполнить боевую службу на войне. Для этого у меня не оказалось никаких ограничений. А что касается моего сердца, то его при осмотре нас в нашем Московском истребительном мотострелковом полку наш полковой врач даже и не послушал. Я искренне по-доброму вспоминаю моих докторов потому, что они, помогая мне сохранить в детстве здоровье и жизнь, может быть, помогли мне и на войне выжить. Доктор Гуревич никаких операций мне не делал, никаких радикальных методов лечения не предпринимал. Просто он вовремя появлялся у моей постели, как только я заболевал, слушал меня и выписывал рецепт.

Но как он все это делал!

Как только я серьезно, то есть с высокой температурой, заболевал, Мама посылала Отца за доктором. Он жил на Божедомке. Отец привозил его на извозчике, а с течением времени – на такси. Мама к моменту появления доктора переодевала меня в чистое белье, меняла постельное белье, грела воду. А я ждал доктора с уверенностью, что он придет и поможет. Уже одно его появление облегчало мое состояние. Он входил в комнату, неторопливо раздевался, потом потирал руки с холода (если это было зимой). Свою процедуру он начинал с облачения в халат и тщательного мытья рук. Современные участковые врачи ходят по вызовам в халате под пальто и рук не моют. Уже с порога они готовы выписать рецепт и бюллетень больному или родителям.

Доктор Гуревич долго и тщательно мыл руки теплой водой. Потом он тщательно вытирал их чистым полотенцем. Мама при этом сбивчиво рассказывала ему причины моего очередного заболевания и его симптомы. Доктор, прищурившись, слушал, потом доставал большие очки в роговой оправе, надевал их на свой большой горбатый нос, садился передо мной на стул, доставал массивные серебряные часы с цепочкой из жилетного карманчика. (Одет он всегда был в тройку.) Наконец, он брал мою руку, точно угадывал мой пульс, считал удары и убирал часы, не отводя от меня своего внимательного взгляда. Всем казалось, что доктор уже разгадал мою болезнь. Начинался разговор со мной. И когда он вдруг начинал меня гладить по голове, мне становилось совсем хорошо. Но врачевательное действие продолжалось. Доктор никогда не торопился. Из внутреннего кармана пиджака он доставал свою деревянную трубку и начинал меня тщательно выслушивать. Долго он выслушивал мои вдохи и выдохи, повторяя тихо: «Дыши глубже, еще глубже… не дыши… дыши… кашляни… еще раз». Потом начиналось простукивание. Он стучал по мне своими пальцами с каким-то только одному ему известным ритмом, звонко и тоже долго. Потом начиналось прощупывание с короткими вопросами: «Болит – не болит?» Забыл я сказать о том, что до этого он внимательно, с ложкой рассматривал мое горло, заставляя меня протяжно говорить «а-а». Все эти процедурные приемы были неторопливы, сопровождались глубоким осмыслением. Иногда возникали вопросы, точно соответствующие угадываемым симптомам. Вопросы задавались и мне, и Маме. Меня он не забывал пожурить. И Маме тоже доставалось за недосмотр. В ходе всей процедуры уже шло лечение и поучение. Он давал Маме рекомендации, конечно, рекомендовал горчичники и даже успевал объяснить ей какие-нибудь знания по профилактике заболевания, по уходу, по способам домашнего лечения.

Завершалась процедура врачевания выписыванием рецепта. Из внутреннего кармана своего добротного пиджака доктор доставал огромного размера авторучку терракотового цвета. В те времена авторучки назывались вечным пером и были доступны только людям обстоятельным и состоятельным. У близких мне знакомых людей я таких ручек не видел. Оттуда же, из кармана пиджака, доктор доставал бланки рецептов. Писал он на этом бланке не торопясь, продолжая размышлять. Потом он объяснял Маме порядок принятия лекарств, назначал срок повторного визита. Получив вложенный в его руку будто бы незаметным образом гонорар и выслушав от Мамы устные выражения благодарности за внимание, доктор неторопливо одевался, и Отец на такси (или извозчике) отвозил его домой. А мы – и я, и Мама – оставались успокоенные и уверенные в том, что все будет хорошо, что лекарства, конечно, помогут и болезнь пройдет.

Я до сих пор сохраняю вместе с описанной картиной врачевания уверенность в том, что доктор Гуревич не ошибался в своих диагнозах и назначениях. Но одну ошибку он все же сделал, когда сказал, что «солдатом мне не быть». Но это не была ошибка врача. На войне справку о состоянии здоровья не спрашивали.

* * *

С конца двадцатых годов в деревне начиналась новая колхозная жизнь. А в 1929 году умерла наша Бабушка Арина Стефановна. Судьба определила ей долгую и трудную жизнь. До столетия она недотянула лет пять-шесть. Точной даты ее рождения никто не знал. Но историческое время досталось ей необыкновенное – от крепостного права до коллективизации. Но она, как мне кажется, этого долгого времени не заметила, и суть происходивших в нем перемен ее не занимала. Вся ее жизнь состояла в преодолении трудностей вдовьей доли и в помыслах, как накормить, одеть и обуть детей. Никто мне не рассказывал, как ей это удавалось сделать. Но, так или иначе, дети ее выросли и свою дорогу и судьбу находили себе сами. Я Бабушку запомнил старенькой, ласковой и уже чудаковатой. Внуки в памятную мне пору забавлялись ее чудаковатостью. Никто, наверное, и не задумался над вопросом, была ли она когда-нибудь счастлива, получала ли она когда-нибудь от жизни хоть немного того, что можно назвать счастьем.

Ближе всех в глубокой старости к Бабушке оказалась моя Мама. Ей достались долгие годы ухода за ней, как за малым ребенком. Ей досталось и принимать ее кончину. Исполнив свой долг до конца, Мама долго вспоминала свою свекровь и в воспоминаниях и в молитвах просила ее о прощении за то, что за своими заботами, делами и бедами иногда что-то делала не так, что-то говорила ей не так и что-то думала о ней не так. Это ей перед самой смертью Бабушка в минуту пришедшего к ней просветления сознания сказала: «А жить-то хочется!» Такими были ее последние слова.

После смерти Бабушки у Мамы созрело твердое решение. Надо было соединять семью. Отец к этому времени нашел себе постоянную работу. К нему переехали и поступили на учебу в техникум старшие братья. Не было, однако, у Отца своего жилья.

Но для Мамы семья и судьба детей были дороже всех остальных житейских неудобств. Она решила переехать в Москву. Но до того, как это случилось, она вступила в колхоз. Передала в колхозную конюшню свою Озериху и весь имеющийся инвентарь. Какое-то время ей пришлось поработать и на колхозном поле, и на колхозном скотном дворе, и на колхозном току. Но вот однажды, решившись окончательно, она собственноручно забила окна и двери нашего дома досками крест накрест, усадила нас с сестрой на узлы и корзины, уложенные в бывшую нашу телегу, и бывшая наша Озериха отвезла нас на станцию Бастыево. Старый почтовый «Максим Максимыч» привез нас в Москву.

Так завершился второй этап нашей семейной истории. С крестьянским образом жизни наши родители расстались навсегда. С 1930 года я и моя сестра стали москвичами, а родители и старшие братья восстановились в этом утраченном на время звании. Правда, в деревне оставался еще наш дом и наши корова и кошка Мурка, которых Мама определила на попечительство соседям. Теперь мы приезжали в деревню только на лето, на время наших школьных каникул. Тогда нам и приходилось еще попить Рябкиного молочка. А сад наш стал колхозным. Но колхоз не обижал нас. Дорога в деревню нам не была заказана. Соседи радушно встречали нас в дни нашего приезда, и мы на целых почти три месяца естественно входили в деревенскую жизнь. Мама даже с удовольствием ходила в поле вязать снопы и с граблями стояла перед барабаном на молотьбе. Но это было уже как удовольствие, как дань незабытой еще деревенской жизни и молодости, с которой трудно было просто и в одночасье расстаться.

* * *

В новую деревенскую колхозную жизнь попытались войти два старших брата моего Отца – Борис Иванович и Федот Иванович со своими семьями. Но обоих эта жизнь встретила неласково. Борису Ивановичу она не удалась по причине, наверное, его врожденной неудачливости. А Федота Ивановича она просто выгнала за околицу деревни, отрешила его от себя, как классово чуждый элемент.

Произошло это очень скоро, после того как крестьяне трех наших деревень – Левыкино, Кренино и Ушаково объединились в колхоз под названием «Красный путь».

Для Бориса Ивановича новая жизнь в колхозе не имела перспективы. К началу коллективизации он был уже в преклонном возрасте. Как колхозника я вспоминаю его уже старичком сторожем в колхозном саду. А в 1933 году он умер. Дети его в новой жизни не нашли интереса и по очереди по разным причинам из деревни уходили и устраивали свою жизнь в Москве. Опыт неудачливого в крестьянстве отца был им для этого поводом. Последней в Москву на учебу уехала младшая дочь. В старом доме оставалась одна Елена Васильевна – вдова Бориса Ивановича. После того как мои родители продали наш дом и усадьба наша перестала существовать, я свое лето в деревне проводил, живя у тетки Лены.

Совсем другие перспективы могла открыть коллективизация Федоту Ивановичу. К ее началу он со своей хозяйской сметкой, физическими и умственными способностями в крестьянском труде успел развернуться в полную силу. Конечно, успех хозяйства был предопределен известными вложениями первоначального капитала, накопленного еще покойным Александром Ивановичем. Но оживили его труд и хозяйская предприимчивость Федота Ивановича.

На фоне наполовину середняцких, а наполовину бедняцких деревень, вошедших целиком, всеми дворами, в состав колхоза «Красный путь», хозяйство нашего дяди Федота выглядело не только зажиточным, но и способным и дальше развиваться самостоятельно, как продуктивное, хорошо организованное и обеспеченное достаточным количеством земли, живым и мертвым инвентарем. В деревне еще задолго до провозглашения лозунгов коллективизации, в единоличной деревне, в системе традиционной общинной супряги оно способно было организовать вокруг себя коллективный труд всех или почти всех хозяев. Основу этой супряги составляла коллективная эксплуатация машин и сельхозинвентаря, принадлежавших двум зажиточным хозяевам нашей деревни. Коллективный труд при этом не был связан какими-нибудь кабальными обязанностями его участников и не был подчинен эгоистическим интересам владельцев средств производства. В деревне издавна сложилась традиция сеять, убирать и обмолачивать урожай сообща, как бы по графику, по очередности. В этой организованной системе и Федот Иванович, и другой деревенский богач – инициатор коллективной работы – Алексей Яковлевич выступали сами, как участники этого труда. Они не только работали наравне со всеми, но и выступали как специалисты. Дядя Федот, например, сам управлял на молотьбе машиной и налаживал всю технологическую цепочку от подвоза с поля, скирдирования, подачи снопов на барабан до веяния и сортировки обмолоченного зерна. Как правило, в этой цепочке для себя он выбирал самую тяжелую и сложную работу, требующую и силы, и умения. Точно так же было и на других работах. Он знал, когда надо выезжать в поле весной, когда сеять, когда убирать. Мне кажется, что я помню его как живого, идущим с севалкой мерными шагами по нашему вспаханному загону и точно рассчитанным взмахом руки рассыпающим по пашне также точно отмерянную горсть зерна. Я помню его на высоком возу ладно уложенных снопов или сена. Мы с его сыном Борисом любили кататься на таком возу. Кажется, что выше этого воза невозможно было забраться. Для этого надо было с колеса стать на круп лошади, а с нее дядя Федот сильной рукой своей поднимал нас к себе на воз. Такое возникало ощущение, что он тебя поднимал к небу. На возу сидишь, бывало, как между небом и землей. По мягкой пыльной дороге воз катился ровно, чуть покачиваясь, а иногда, перекатываясь через неровности, он резко наклонялся с боку на бок. Дух захватывало от этой неожиданности, а воз катился дальше. С него были видны окрестности нашей деревни, гумна и риги, линии ракит и черемух по канавам и задам наших великолепных яблоневых садов.

На молотьбе дядя Федот был центральной фигурой всего коллективного трудового процесса, в котором участвовало все мужское и женское население деревни. Молотили все по очереди, и снопы с поля свозили на одно или два общих гумна. Федот Иванович, как дирижер, руководил всем движением и голосом, и руками, и граблями, и вилами. Его лицо и волосы были запорошены мягкой мякинной пылью. Рубаха на спине всегда была мокрой и черной от пота.

Мой брат рассказывал мне, что наш дядя Федот был большим любителем быстрой езды и очень умело и лихо умел управлять упряжкой и на ровной дороге, и на крутых подъемах, и спусках.

В год начавшейся массовой коллективизации в обстановке так называемого «головокружения от успехов» классовой чистки деревни хозяйство дяди Федота раскулачили. Мне, тогда еще несмышленому маленькому человеку, была непонятна и страшна эта несправедливость к родному человеку, к его семье, к моим братьям двоюродным, оставшимся вдруг без дома в родной деревне. Образ моего Дяди и его семейства и тогда и после того, как я из книг и учебников по истории и литературе усвоил описание сельского мироеда, тирана и эксплуататора, я никогда не соотносил, не соединял с этим социальным типом кулака и тем более врага трудового крестьянина и Советского государства.

Спору нет, в хозяйстве Федота Ивановича наемный труд использовался. Но он применялся вместе с трудом самих хозяев от мала до велика. Все в доме вставали и ложились в один час, ели и пили с одного стола, вместе и трудились, и отдыхали, и праздновали. Собственно, постоянных наемных работников у дяди Федота и не было. Жила у него в доме девушка Маруся, которую, как и нашу Лену, приняли в семью в голодный двадцать первый год из мценского приюта. Но она тоже стала здесь членом семьи и делила вместе со всеми и труд, и радости и, кстати сказать, после раскулачивания хозяина оказалась без крова и средств к существованию. И также мыкалась потом всю жизнь по чужим углам. Мужчин на постоянном найме у дяди Федота не было. Между пиковыми рабочими порами он справлялся с делами сам со своими семейными помощниками. А жена его Анна Васильевна в физической работоспособности не уступала ему самому. В период наиболее ответственных пиков сельхозработ крестьяне добровольно объединялись в супряге, и Федот Иванович был ее руководителем и, конечно, прежде всего и больше всех выигрывал в ней сам. Он был хозяином зажиточным. Ему принадлежали в супряге основные средства производства – машины и наиболее совершенный инвентарь. За их коллективное использование крестьяне рассчитывались с ним мерой взаимного коллективно организованного натурального труда. Никаких других форм кабального расчета или зависимости в этой деревенской супряге не было. Спору нет, размер выгоды от такой добровольной организации труда для каждого отдельного хозяйства был неравным. Наиболее экономически выгодно она была для хозяина – владельца главных средств производства: более совершенных механизмов и инвентаря. Такие хозяева в условиях советской новой политики становились в деревне экономическими и, при их соответствующей общественной амбиции, политическими лидерами. Руководящие административные и общественно-политические структуры в Советском государстве усмотрели в этом результате ленинской новой экономической политики опасность возрождения капиталистических тенденций в развитии деревни и на их основе – социальных конфликтов и даже контреволюции. На почве этого опасения и возникла сначала жесткая политика ограничения, а затем и жесткая политика ликвидации кулачества как класса на основе «сплошной коллективизации». Жестокие формы осуществления этой политики могли бы быть объяснимы в конкретных случаях обострения классовой борьбы в деревне и организованных выступлений кулацкой деревни против Советской власти. Но можно ли было оправдывать допущенную жестокость там, где этого не было, там, где крестьяне – и бедные, и средние, и даже зажиточные – приняли идею коллективизации?

В нашей деревне Левыкино и в двух других – Кренино и Ушаково, составивших общее коллективное хозяйство под названием «Красный путь», ни в годы Гражданской войны, ни в годы начавшегося НЭПа, ни накануне коллективизации, ни в ходе нее никаких внутренних социальных конфликтов между крестьянами не было. Не было этого и в других окрестных деревнях Мценского уезда. Не было ни политических протестов, ни поджогов и убийств по подозрительным политическим причинам, не было фактов невыполнения государственных повинностей исполнения налоговых обязанностей. Не было никаких выступлений против Советской власти. Не было ничего такого, что можно было бы оценить как чрезвычайную обстановку, требующую чрезвычайных мер. И хотя перспектива коллективизации не всем была ясна и понятна, она не вызвала каких-либо поступков, которые потребовали бы таких мер. На общем собрании жителей всех трех деревень единогласно было принято решение о создании единого коллективного хозяйства. В колхоз решил вступить и мой дядя Федот Иванович. Могло быть и так, что он больше других понимал преимущества коллективного ведения хозяйства и коллективной организации труда.

Он не только до коллективизации, не только в период ее проведения, но и даже после того, как был раскулачен, никогда не испытывал ненависти и вражды к Советской власти и в поступках своих не обнаруживал никогда никакого намека на такие чувства. Но случилось так, что он был признан чуждым элементом, непригодным к новой колхозной жизни. Его раскулачили и изгнали из деревни. А он в ней мог бы быть и председателем, и бригадиром, и звеньевым, и просто рядовым колхозником, прекрасно знающим свое крестьянское дело, и мог бы принести большую пользу для новой строящейся жизни.

А произошло это так. Однажды в один из дней февраля 1930 года, поздней ночью в дом к Федоту Ивановичу, бывшему матросу-тихоокеанцу, пришел бывший революционный матрос-черноморец Михаил Ильич Ушаков, который в нашей местности был назначен уполномоченным по раскулачиванию. Оба бывших матроса были моими родственниками – один по линии Отца, другой по линии Мамы. Значит, они по свойству тоже были вроде как родственники. Один матрос оказался теперь кулаком, а другой в деревне был единственным коммунистом. Но оба они были обычными крестьянами, да к тому же еще и ровесниками, «братишками-матросиками». Один плавал на крейсере «Капитан Юросовский», а другой– на броненосце «Князь Потемкин-Таврический». Тайно в ту ночь пришел Михаил к Федоту, чтобы не увидели люди. Не знаю, были ли оба матроса друзьями. Но то, что они не были врагами, то, что они оказались верны моряцкой солидарности,– это я знаю. Хмурый и немногословный Михаил Ильич вошел на кухонную половину. Сел за стол. «Федот,– сказал Михаил Ильич,– я принес тебе паспорт. Немедленно собирайся и уходи из дома. Завтра будет поздно!» Сказал и ушел. А за окном была холодная и метельная февральская ночь. До утра Федот Иванович не сомкнул глаз. Все думал, может быть, обойдется. И вдруг увидел утром в окно – идут уполномоченные раскулачиватели. Успел спрятаться за печку. Уполномоченные, свои же деревенские мужики, искать не стали. Сделали вид, что поверили в случайное отсутствие хозяина. Хозяйка сказала им, что он еще вчера ушел в город. Велели, как вернется, явиться в правление и ушли. Времени на размышление не оставалось. Дядя Федот кое-как оделся и вышел из дома. В поле мела поземка. Она быстро замела следы человека, навсегда уходящего с земли, на которой он родился, которую он облагораживал своим трудом. Полем по рубежу, а потом через заснеженный луг он вышел на Каменную дорогу и от нее быстро, почти добежал до станции Бастыево. Он успел к рабочему поезду Орел – Скуратово. На другие сутки Федот Иванович добрался до Москвы.

Рассказ о встрече двух родных мне наших деревенских мужиков в февральскую 1930 года ночь перед раскулачиванием и об изгнании одного из них с родной земли я услышал много-много лет спустя от одного из свидетелей этой жестокой истории.

В начале осени 1968 года, в погожую сентябрьскую пору мы с моим приятелем и однополчанином Михаилом Федоровичем Лобовым решили на его автомобиле проведать мои родные мценские места. Я давно мечтал туда съездить вместе со своим Отцом. Это было и его большим желанием, как лотом стало ясно, попрощаться перед смертью с Родиной. Другу же моему полковнику Лобову наши места были памятны в связи с его участием в Курской битве.

Мы поехали на старенькой лобовской «Победе». Ехали не быстро, с остановкой в Туле у родственников моего приятеля и у родных мест оказались, уже когда стемнело. Решили доехать до Мценска и там переночевать у моего двоюродного брата Семена Владимировича Ушакова. Он приходился родным племянником одному из двух «матросов-братишек» – Михаилу Ильичу Ушакову. На следующий день рано утром из Мценска мы отправились в деревню. С нашей бывшей Каменной дороги мы съехали на угаданную мной старую гужевую колею и скоро, поднимая густую дорожную пыль, подъехали к Шуменкам. Старые ракиты по-прежнему шумели тут в это утро. От них свернули вправо и тоже по угаданному месту бывшей березовой аллеей, по краю несуществующего Федот Иванова сада и мимо его давно погибшего дома выехали на наш деревенский выгон. Здесь тогда стояли три маленьких домика. В одном из них на бывшем краю деревни, у Кренииского пруда, жил еще тогда наш дальний родственник – двоюродный брат моего Отца Василий Гаврилович Левыкин. Он оставался здесь живым хранителем памяти о деревне. Встретил нас он с искренней радостью и повел по знакомым, но неузнаваемым деревенским окрестностям. Ездили на погост. Поклонились упокоившейся там родне и соседям. Проехали вдоль воображаемой улицы, пересчитали все бывшие усадьбы и вспомнили их хозяев и домочадцев. Постояли на месте своего дома. Потом пошли туда, где когда-то стоял дом Дяди Федота, за окнами которого расцветал когда-то по веснам его, Федот Иванов, яблоневый сад. А Василий Гаврилович, как экскурсовод, все рассказывал и рассказывал нам о том, что и где когда-то было. Мы остановились на середине сада, на том месте, где когда-то стояла яблоня под названием золотой ранет с красивыми плодами. И почему-то именно на этом месте и вспомнился нашему экскурсоводу тот ночной эпизод в далеком феврале 1930 года, в день перед раскулачиванием дяди Федота. Оказалось, что Василий Гаврилович был в числе уполномоченных, явившихся на следующее утро в дом Федота Ивановича. Это он, заглянув за печку, не увидел там затаившегося «кулака», «классового врага» и дал ему возможность бежать от еще большей беды, чем потеря дома и хозяйства, от Соловков. И еще об одной судьбе пришлось погоревать нам с Отцом в тот день.

Мы на нашей «Победе» поехали в деревню Ушаково, туда где родилась моя Мама и ее брат – бывший черноморский матрос с «Потемкина» и коммунист-раскулачиватель Михаил Ильич Ушаков. Его дома тоже не осталось на ушаковской земле. На его месте была огромная воронка от немецкой бомбы, со временем превратившаяся в маленькое озерко с прозрачно-чистой водой. Хозяина усадьбы тоже давно уже не было в живых. И он оказался похороненным не на своем погосте, а где-то на далекой лагерной чужбине.

Как-то по-особенному представилась мне в тот день судьба моих родных дядьев. Родились и вырастали они на одной земле. Были ровесниками и, наверное, в молодости – друзьями. В один год пошли служить на флот, один – на Тихоокеанский, другой – на Черноморский. Со службы вернулись на ту же землю. И пахали, и сеяли вместе. Но новая жизнь после Октября 1917-го разделила их. Один остался сам по себе, а другой пошел с коммунистами. Коллективизация разделила их жестоко на всю жизнь. Но и при этом человеческие чувства сохранились. И в минуту беды один попытался спасти другого.

Вспоминая про это, я подумал: «А ведь могли же мужики понять друг друга и найти общую дорогу в жизни. Ретивые руководители и их уполномоченные не дали им это сделать».

Умерли оба матроса – и «кулак» и коммунист – в один год. Зимой 1944 года от кровоизлияния в мозг в подмосковном лесу – Федот Иванович. А где-то в лагере для заключенных, оклеветанный в предательстве, как «враг народа», «от опухоли мозга» умер Михаил Ильич. Так было написано в лаконичном ответе Генеральной прокуратуры на мое заявление о пересмотре его дела.

* * *

Последующая жизнь Федота Ивановича – потомственного крестьянина-землепашца и хлебороба – была годами скитаний по чужим углам. Только за два года до смерти он сумел с помощью моего Отца построить собственное жилище – крохотный домик, который был больше похож на временный вагончик в полевом стане или на сторожевую будку на стройплощадке. В этом домике доживала свой одинокий век его вдова Анна Васильевна.

Дядя Федот безропотно воспринял свою судьбу. И нелегкую жизнь прожил не для себя. Он израсходовал ее в тяжелом физическом труде для своих сыновей. Сбежав от несправедливости, он первое время прожил в знакомом уже нам подвале на Верхне-Радищевской у своего племянника Василия Борисовича. Жена и дети, выселенные по раскулачиванию из собственного дома, оставались в деревне. Они поселились в нашем пустующем доме. Анна Васильевна работала в колхозе. Она заведовала колхозным сливным молочным пунктом, а также исполняла обязанности колхозного пчеловода на некогда принадлежавшей ей пасеке. В рабочую уборочную пору она, как и все деревенские женщины, вязала в поле снопы, работала на току. На протяжении, кажется, трех или четырех лет после раскулачивания она оставалась в деревне обычной, как и все женщины деревни, колхозницей. Все эти годы ее невозможно было упрекнуть в недобросовестности. Я бы сказал, что она была даже очень активной и трудолюбивой колхозницей. Дети – Леонид и Борис учились в школе, в городе Мценске.

А Ольга Семеновна, вдова Александра Ивановича, со своим младшим сыном Валентином тоже оказалась в не менее суровой участи раскулачивания. После бегства дяди Федота она с младшим сыном срочно уехала из деревни в Москву к старшему – Георгию, который к тому времени после службы в Красной Армии женился и проживал вместе с родственниками жены на Третьей Мещанской улице. Там же, в том же Чулковском дворе, проживала и наша семья. Родители мои снимали здесь комнату.

Я хорошо помню, как однажды утром здесь появилась тетя Оля с Валентином. Вспоминается тревожная обстановка ее встречи, непонятное для меня беспокойство всех взрослых, растерянный и несчастливый вид Тетки. У нее тоже начиналась теперь новая неуютная жизнь по чужим углам и в тяжелом неженском труде. Некоторое время она жила у старшего сына, который затем снял для нее комнату в города Истра. Сам он тогда работал в этом городе по торговой части. То ли он был просто продавцом, то ли заведовал продуктовой палаткой, которая стояла неподалеку от Ново-Иерусалимского монастыря. Тетя Оля стала работать дояркой на молочной ферме Истринского совхоза. Поначалу жизнь ее вроде бы неплохо налаживалась. Работа была знакомая, крестьянская. Хозяева дома, где она поселилась, были добрыми и порядочными людьми. По праздникам, летом мы ездили к тете Оле в гости.

Это было в 31—32-м годах. Тогда я впервые увидел Ново-Иерусалимский монастырь. А в дни войны в кадрах кинохроники разрушений я увидел его руины и не представлял себе, что он когда-нибудь будет восстановлен в первозданном виде. С тех давних пор я запомнил речку Истру внизу под высоким обрывом. А на обрыве, на самом краю его, двухэтажный деревянный дом, который, казалось, вот-вот должен был упасть вниз. Местный пейзаж в окрестностях монастыря теперь, в связи с сооружением водохранилища, не похож на тот, что сохраняется до сих пор в моей памяти.

Прожив благополучно около двух лет в Истре, тетя Оля в какой-то мере успокоилась от пережитого изгнания из собственного дома. Старший сын Георгий имел тогда возможность помочь ей материально.

Семья Федота Ивановича после его бегства из деревни не скоро собралась в Москве. Он поступил на завод АМО грузчиком. Началась его классовая перековка из крестьянина-хлебороба в индустриального рабочего. Но другой профессии, кроме грузчика, он не приобрел. Так всю жизнь и проработал он на заводе имени Сталина, до самой смерти грузчиком. От этой профессии и от пережитых чувств изгнанника резко изменился его облик. Стал он молчаливым, ходил согнувшись, будто подставляя спину под тяжелую ношу.

А его жена Анна Васильевна с сыновьями в эти годы жила в деревне, в нашем доме, и была членом колхоза «Красный путь». Ей по-прежнему доверяли возить колхозное молоко во Мценск, на сливной пункт и ухаживать за пчелами на бывшей своей пасеке, которая находилась по-прежнему перед окнами ее бывшего дома. Через некоторое время, когда обстановка в деревне успокоилась после раскулачивания, дядя Федот стал приезжать к семье на время своих отпусков. Приехать в деревню он всегда успевал к началу сенокоса или уборки урожая, к началу рабочей поры. В эту отпускную крестьянскую страду он снова из хмурого, молчаливого такелажника с тяжелой и усталой походкой превращался в живого деревенского мужика. Со своими деревенскими товарищами работал в эти дни с каким-то особым удовольствием, даже с наслаждением. Для них он снова становился душой и организатором знакомого ему дела. Снова был слышен его удалой голос и в поле, и на току, и в первом обозе с зерном нового урожая, отправляемого на государственный ссыпной пункт. Работал не за трудодни, не за какую-нибудь иную оплату и даже не за спасибо. К сожалению, невдомек было новым хозяевам колхоза «Красный путь» сказать ему: «А оставался бы ты, Федот, в своей деревне и жил бы ты здесь с нами на общую пользу!» И остался бы Федот Иванович, и не укорил бы никого за незаслуженную обиду, и прожил бы жизнь свою с великой пользой и для себя, и для общего дела. Я до сих пор удивляюсь, почему никто не сказал ему таких простых слов.

Люди, оторванные от своего естественного образа жизни, изгнанные из своих родных мест, лишенные нажитого своим трудом имущества, обездоленные несправедливостью, были обречены на жестокие условия выживания. И если они выживали, то только за счет неимоверных физических усилий. Чтобы прокормить и вырастить своих детей, Федот Иванович всю оставшуюся жизнь должен был надрываться на примитивной работе, основным принципом которой был «семеро наваливай – один тащи».

Врожденный человеческий инстинкт к повседневному труду, смирение и умение нести свой крест, ответственность за судьбу детей помогли Федоту Ивановичу и его супруге Анне Васильевне выжить и сохранить семейство. Назад в деревню возврата не было, и в конце концов семья стала собираться в Москву. Детей на время оставили в деревне у добрых людей. В 1933 году Анна Васильевна уехала к мужу. Первое время они поселились в известной уже нам Истре, где уже жила со своим младшим сыном Ольга Семеновна.

Анна Васильевна здесь тоже определилась на знакомую ей работу в Истринском совхозе, а Федот Иванович каждый день с первым поездом приезжал в Москву на знаменитый завод АМО и каждый день к ночи возвращался к обретенному жилищу в совхозном бараке.

В 1934 году и Ольга Семеновна, и Федот Иванович из Истры переехали на жительство в деревню Анискино, недалеко от города Щелково. Это было связано с тем, что Ольге Семеновне в тех местах подыскали старичка и сосватали их. К нему и переехала она с сыном. Но брак ее продолжался недолго. Оказалась полная несовместимость характеров. Бедная женщина с сыном нашли временное пристанище в деревне Жарково, в доме одинокой старушки по имени Пульхерия. Отчества ее я не запомнил.

Вскоре после этого она и подыскала для дяди Федота в деревне Анискино хозяев, которые пустили в свой дом его семью на жительство, конечно, за соответствующую плату. Плата была небольшая. Теперь оказалось возможным собрать всю семью, вывезти из деревни Левыкино оставшихся еще там сыновей. Сначала в Москву приехал старший – Леонид. Он еще успел пожить с отцом на Таганке, в подвале у Василия Борисовича. А теперь в Анискино приехал и младший, Борис.

Федот Иванович по-прежнему трудился на заводе АМО. Теперь он стал называться Завод имени Сталина – ЗИС. Чтобы попасть на работу вовремя, ему надо было вставать зимой до рассвета, а летом с рассветом, на первую электричку. А до станции Чкаловская надо было пройти пешком три километра. Обратно с работы он возвращался или в зимней темноте, или в летних сумерках. Вместе с ним на станцию поспешала утром и Анна Васильевна на строительство Московского метрополитена. А сыновья учились в анискинской школе. Жизнь налаживалась.

А на заводе, где работал Федот Иванович Левыкин, на славном нашем автогиганте имени И. В. Сталина, секретарем партийного комитета ВКП(б) в то время был Левыкин Виктор Васильевич, сын одного из наших деревенских братьев Петрушиных, прозванных еще и Клыками.

Наш Дядя Федот не искал встреч со своим высокопоставленным земляком, не добивался его покровительства и протекции. Для того чтобы стать грузчиком на автогиганте, этого не требовалось. Знаменательной, однако, в этом случае была другая сторона. В отличие от своего номенклатурного земляка, на социалистический автогигант Левыкин Федот Иванович пришел, гонимый другой судьбой. Она оказалась в это время общей для многих подобно ему раскулаченных российских мужиков. В колхозной деревне они были оъявлены «чуждым элементом», а в социалистической индустрии им открылась перспектива стать строителями новой социалистической жизни, стать передовиками и даже героями социалистического труда. На заводы, фабрики, на стройки в те годы пришли многие сотни тысяч молодежи из раскулаченных семей. Часто на этих стройках они селились семьями, давая начало династиям советского рабочего класса.

Героем Социалистического Труда наш Дядя Федот не стал, но Автомобильному заводу имени И. В. Сталина отдал всю вторую половину своей жизни.

* * *

Для Ольги Семеновны с сыном наступило особенно тяжелое время. Практически не имея средств к существованию, она устроилась на работу в электродепо Ярославской железной дороги на станции Москва-III мойщицей колесных вагонных тележек. Это был настолько тяжелый труд, что он в короткое время изменил облик несчастной женщины. Моя Мама очень искренне сочувствовала ей и также искренне переживала ее нужду. Ведь они вместе когда-то давно, еще в начале века начинали в Москве со своими предприимчивыми молодыми мужьями городскую жизнь.

А вот теперь она вдруг превратилась в беззубую старушку, одетую в промасленную телогрейку, с черными от машинной смазки руками. Мама вспоминала ее облик в далекой молодости и искренне сочувствовала ее горькой вдовьей судьбе. В это горькое время они стали большими подругами, чем в те далекие лучшие но, увы, прошедшие времена. Тетя Оля часто бывала у нас. А мы тоже старались навещать ее и оказать хоть какую-либо помощь.

Этой женщине предстояло пережить не один удар жестокой судьбы. Но, удивительно, она никогда не роптала. Своим трудом она кормила себя, обувала, одевала и учила своего младшего сына Валентина. Вагонные тележки она мыла до самого выхода на пенсию. Это была, по ее рассказам, очень тяжелая, не женская и даже не мужская работа. Особенно трудно было зимой счищать с моторной части тележек смерзшуюся смесь снега, нагара и масла. Однако другой работы ей никто не предлагал. Она делала ее каждый день. С раннего утра она из Анискино пешком шла на станцию Чкаловская и одной из первых электричек приезжала на Москву-третью. Домой возвращалась поздно вечером. Она тоже была ударницей социалистического труда.

К моменту выхода на пенсию младший сын Ольги Семеновны Валентин, окончив семилетку, а затем ФЗУ, приобрел специальность слесаря и поступил в мастерские всемирно известного тогда Щелковского аэродрома, откуда наши советские герои-летчики стартовали в свои исторические полеты. Слесарь стал неплохо зарабатывать. Жить им двоим стало заметно легче. Помогал и старший сын Георгий, работавший тогда заведующим овощным магазином и бывший в зените материального достатка. Этот зенит и погубил его жизнь.

Семья Федота Ивановича также активно включилась в ритм свободного социалистического труда. Сам глава семьи по-прежнему ударничал в такелажном цеху любимого Автозавода им. И. В. Сталина, а его супруга Анна Васильевна строила Московский метрополитен. Ее бригада работала на участке между будущими станциями «Кировская» и «Комсомольская». Правда, роман А. Фадеева «Ольга Белокурова» не про нее написан. Но когда мне пришлось его читать, о многих событиях на строительстве метро я уже знал из рассказа тети Нюры. Ей здесь тоже досталась солидная доля неженской работы. Она тоже стала ударницей соцтруда. Продолжали учебу сыновья Леонид и Борис. Первый в 1938 году окончил десятилетку и поступил в Московский институт инженеров транспорта, а второй еще ходил в школу.

Так в годы второй сталинской пятилетки бывшая раскулаченная крестьянская семья вносила свой посильный вклад в завершение «в основном» строительства социализма в нашей стране. Этот вклад был скромен, но не мал, если прибавить к нему обобществленное хозяйство Федота Ивановича, составившего значительную часть основного капитала колхоза «Красный путь».

Из Анискина семья Федота Ивановича в 1938 году переехала ближе к Москве. В Лосиноостровске, в поселке Красная Сосна, она поселилась в доме одного из наших земляков, Дмитрия Парфеновича Орефьева. Тетя Нюра теперь устроилась на работу в Центральном дезинфекционном институте, в Москве, на Миусской площади, конечно, уборщицей-дезинфектором. Дядя Федот по-прежнему исправно выполнял такелажные работы. Сыновья учились.

В конце тридцатых годов из пяти левыкинских братьев – Шавыр жизнь продолжали только двое. Это были дядя Федот и мой Отец. В 1939 году Отцу удалось построить для нашей семьи дом недалеко от Москвы в поселке «Дружба», недалеко от платформы Перловская Ярославской железной дороги. Места в этом доме оказалось достаточно, и он предложил брату поселиться со своей семьей в этом доме. Так, перед войной два родных брата – две семьи сошлись под одной крышей.

А тетя Оля оставалась еще в Анискино, Она жила там со своим сыном Валентином в доме известной в этом селе семьи Сафоновых. В 1940 году Валентин был призван в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии и уехал служить на далекую монгольскую границу, в город Кяхту. Там ждала его жестокая судьба. Но очередной удар судьба нанесла тете Оле здесь, в Москве. В 1941 году, за два-три месяца до начала войны, был осужден за растрату сроком на 10 лет ее старший сын Георгий.

Вскоре началась Великая Отечественная война. Тетя Оля осталась одна в чужом Анискине. И однажды моя Мама послала нас, то есть меня и моих двоюродных братьев Леонида и Бориса, в Анискино, чтобы мы привезли тетю Олю к нам, в наш дом, на станцию Перловская. Я помню, как мы нашли машину, на которую погрузили все имущество тети Оли, уместившееся в небольшом сундуке, и ее увезли из Анискино. Никому из горемычных наших родственников не суждено было уже когда-нибудь туда вернуться.

Однажды, уже в недавнее, в перестроечное время я все-таки попал в эту деревню. Прошел по ее главной улице. Дома, в которых жили мои родственники, были на своем месте. Может быть, их хозяева и помнили своих постояльцев. Но желания с ними поговорить почему-то не возникло. Я подошел к тому месту, где некогда стояла красивая церковь, построенная в начале века на деньги богатых анискинских крестьян. Деревня-то была торговая. Но вместо церкви я увидел обезображенное место. Сохранились лишь стены придела, который служил теперь людям для малой и большой нужды. Вокруг валялись остатки битого кирпича. Ничто не напоминало о том, что когда-то около церкви было кладбище. Наконец, я дошел до берега реки Клязьмы. Вышел на мост, с которого мы когда-то ныряли в чистую и теплую клязьминскую воду. В этом месте река была глубока. Здесь с местными анискинскими ребятами мы строили плот, чтобы совершить на нем путешествие в дальние анискинские окрестности. Анискинские ребята были большими романтиками. Это желание было навеяно увиденным тогда фильмом «Дети капитана Гранта». Я стоял на мосту, вспоминал об этом, а глаза мои смотрели на грязный черный ручей, в который превратилась красивая река, в древние времена являвшаяся важной артерией, соединяющей жизнь земель Великого Владимиро-Суздальского княжества, а затем и Московского государства. А на противоположном берегу вместо памятного мне леса и широкой цветной болотной луговины перед собой я увидел мрачный пейзаж Щелковского химического комбината. На том берегу, где я стоял, в деревне Анискино люди разрушили – нет, не разрушили, а изуродовали – православный храм. А на том берегу другие люди трудом своим сотворили чудище, от которого окружающая жизнь и поныне продолжает погибать. Таков страшный парадокс современной жизни. Удивительно! Стоя здесь на мосту, я вспомнил вдруг содержание встретившихся мне архивных документов, относящиеся к событиям Первой русской революции. Среди них были отчеты Московского губернского жандармского управления о событиях в деревне Анискино в 1905– 1906 годах. Крестьяне этого села объединились тогда в местную организацию Всероссийского крестьянского союза, чтобы вести борьбу за землю и свободу. В документе говорилось о проведенной здесь в связи с этим жестокой экзекуции. Вспоминая об этом, я подумал: «А за что здесь тогда боролись люди?» Неужели за свободу разрушить храм и уничтожать природу? Так случилось, что деревня Анискино оказалась расположенной недалеко от знаменитого Чкаловского аэродрома, с которого советские герои стартовали в просторы Арктики, к берегам Камчатки и Сахалина, к берегам Америки, а из Звездного городка отправлялись в безбрежные просторы космоса. В окрестностях Анискино теперь много дачных участков. Говорят, что они принадлежат тем, кто участвовал в этих исторических стартах. И сама она уже давно перестала быть крестьянской и колхозной. А красивая Клязьма превратилась в сточный ручей Щелковского химического комбината.

* * *

Не успела тетя Оля отгоревать свою новую беду, ее ударила вторая. В 1942 году под суд военного трибунала угодил ее младший сын Валентин. Он был осужден на 10 лет за кражу бочки бензина. Подобные проступки в то суровое время жестоко наказывались согласно приказа Верховного Главнокомандующего за номером 0169. Этот приказ в обиходе назывался тогда известной фразой Верховного, содержащейся в нем: «Государство не бездонная бочка!» Я узнал об этом прискорбном случае, будучи на фронте, на Северном Кавказе. Мне жаль было брата. Мне искренне было жаль бедную тетю Олю. Но суровость приговора не вызвала у меня тогда сомнений в его справедливости. Я и сам готов был понести такое же наказание, если бы посмел «по злому умыслу или по какой-либо другой причине» совершить такой проступок. Так мы солдаты Великой Отечественной воспитаны были силой присяги, данной своему народу и государству.

Жаль было Валентина. Не случись с ним такой беды, жизнь его состоялась бы иначе.

В 1943 году получил похоронку дядя Федот. В бою под Харьковом весной 1943 года погиб его младший сын Борис. Он был призван в Красную Армию на два-три месяца позже меня. Если мне удастся продолжить воспоминания о моей собственной жизни, я неоднократно буду вспоминать и о нем. Мы были с ним не только и не столько братьями, сколько друзьями. Наша дружба началась с ним с раннего детства в родной нам деревне Левыкино. Все мои воспоминания о детстве неразрывны с именем моего двоюродного брата. Он был старше меня на один год. Но мы всегда с ним были равны. Нас никогда не разделяли ни социальные, ни идейные, ни политические разногласия. Когда началась война, у нас не было иного выбора. Мы вместе пытались уйти на фронт. Нас не брали. Тогда мы вместе пошли устраиваться на военный авиамоторостроительный завод номер 24, который находился на Семеновской улице. Из отдела найма и увольнения нас направили на медицинский осмотр. Война еще только-только начиналась, и страна еще на военный лад не перестроилась. Врачи еще были придирчивы к определению годности по состоянию здоровья. Заводской доктор долго слушал меня, как когда-то мой детский доктор Гуревич. Потом заставил сделать двадцать приседаний, вытягивая руки вперед. Потом еще послушал в свою трубку и решительно сказал: «Негоден». А Борис оказался годным. Его приняли на завод учеником фрезировщика, а меня нет. Теперь Борис стал каждый день ходить на работу. Он очень скоро освоил станочные операции. Но осенью началась эвакуация. Завод остановил производство, начался демонтаж станочного оборудования, погрузка в эшелоны. Брату было, как и всем, предложено эвакуироваться с заводом в Куйбышев. Но он не поехал.

В это время на руках он уже имел предписание военкомата быть готовым к призыву и не осмелился это предписание нарушить. Через месяц или два после этого Борис был призван в ряды Красной Армии и зачислен курсантом в Офицерское училище имени Верховного Совета РСФСР.

Так сын раскулаченного отца, «чуждого классового элемента», изгнанного Советской властью из родной деревни, стал под боевое знамя знаменитой Высшей Краснознаменной офицерской школы, носившей имя Верховного Совета РСФСР. Вот так война, нависшая черной бедой над Отечеством, соединила наш советский народ в то самое «морально-политическое единство», ставшее основным залогом нашей Победы над фашистской Германией.

«Бывшие» и «чуждые элементы», рабочие и крестьяне, школьники и студенты, интеллигенция – все встали на защиту своего государства и Родины – Союза Советских Социалистических Республик. Страшному врагу, очумелому коричневому фашизму, не удалось разрушить это государство соединенных народов, объединенных рабочих, крестьян и интеллигенции. Зато теперь, в конце второго тысячелетия наш народ никак не может прийти в себя и понять, как же можно было так скоро и без всякого сопротивления с его стороны, без его согласия, в мирное время, без страшных атак и бомбежек развалить это могучее государство. Сила политической подлости переродившихся руководителей оказалась для него неожиданной и роковой.

Борис закончил училище ускоренным курсом, был выпущен лейтенантом, получил под свою команду минометный взвод и с ним вступил в свой первый бой на Украине, под Харьковом. Осенью сорок второго года, воюя уже на Северном Кавказе, я получил от него первое и последнее письмо с его фронта. Оно было полно оптимизма и бесстрашия. Сообщал он мне, что взвод его в основном был казахским и что командовать им чаще приходилось не голосом, а жестами. В весенних боях 1943 года под Харьковом Борис погиб. В похоронке, которую успел получить его отец, было написано обычное извещение о том, что лейтенант Борис Федотович Левыкин в бою за Родину пал «смертью храбрых» и что тело его похоронено в братской могиле в освобожденном им городе Змиеве.

Младшего сына своего Дядя Федот пережил ненадолго. Он успел, однако, своими руками построить маленькую хибарку для своей жены и старшего сына. Сам в ней он прожил недолго. В последний раз я повидался с ним осенью сорок третьего, во время короткой побывки дома. Дядя был удручен смертью своего младшего сына и тем не менее был очень рад, увидев меня живым и здоровым. Я застал его как раз на строительстве домика. К зиме он собирался в нем поселиться. Кинулся меня угощать вареной картошкой. Слушал мои рассказы с живой войны. А потом сказал: «Немцев-то мы, конечно, разобьем!» И добавил: «Хотелось бы посмотреть, как его, негодяя, судить будут».

Зимой сорок четвертого Дядя Федот скоропостижно скончался. За день до смерти он на своем Заводе имени И. В. Сталина, как всегда, выполнял такелажную работу. А на другой день, в выходной, с сыном Леонидом пошел с салазками в лес по дрова. Оттуда на них старший сын привез его домой уже бездыханного. Спилили они тогда березу, рассказывал Леонид. Отец отложил пилу и вдруг повалилися на бок и испустил последний вздох. Похоронили старого матроса-тихоокеанца, мценского крестьянина, рабочего-грузчика с автогиганта ЗИС на Лосиноостровском кладбище. В следующий отпуск с войны я его уже в живых не застал. А когда кончилась война, никто мне уже не мог показать места его захоронения. Оно быстро затерялось без надгробного знака среди таких же горемычных безымянных могил.

Род Дяди Федота не получил продолжения. Старший сын его Леонид прожил какой-то странной жизнью. На войну он не попал за негодностью к военной службе, в связи с очень плохим зрением. Высшее образование в Институте инженеров транспорта он так и не получил. За какой-то проступок он был отчислен. Долгое время он это скрывал от родителей. Делал вид, что все идет нормально. Каждый день ходил, якобы, на занятия, а потом после тоже, якобы, окончания института, каждый день ездил на работу в какую-то радиолабораторию на станцию Чкаловская. Тайну его разгадала только моя Мама. Как-то однажды она на чердаке, среди сваленных там книг случайно нашла его зачетку, а в ней выписку из приказа об отчислении из института. Мама никому об этом не говорила. Сказала только мне. Кроме нас, никто так ее и не узнал. Леонид делал вид, что работал, а все родственники в это верили. Он был человеком талантливым и науку в институте постигал успешно. Не окончив его, он тем не менее сумел воспользоваться полученными знаниями в радиотехнике и на жизнь свою скромную зарабатывал частным промыслом по ремонту радиоприемников и телевизоров и был известен в нашем поселке как хороший мастер, имел клиентуру. В общем, Леонид Федотович всегда выглядел человеком при деле, ходил на работу, возвращался с работы, ездил, как он говорил, по филиалам свой лаборатории.

Думаю, что в такой странный образ жизни он вошел незаметно для себя, однажды постеснявшись поделиться с близкими своей неудачей. Выйти из этого самообмана он не мог. Настоящей семьей он не обзавелся. Сошелся он как-то с одной девушкой-студенткой Клавой Пузыревой. Во время учебы в Автодорожном институте она жила в доме моих родителей вместе со своими однокурсницами. Институт арендовал тогда часть нашего дома для общежития. Не расписываясь, не беря на себя обязательств, они тем не менее сошлись характерами и построили какую-то совместную жизнь. Она не разрывалась и продолжалась многие годы вплоть до трагической гибели Леонида.

Но истинная тайна его жизненной неудачи все-таки стала известна. Как-то летом в день своего рождения Леонид провожал гостей. Было это вечером. И вдруг около его дома на него беспричинно напали пьяные околомагазинные хулиганы и сильно избили. Прохожие вызвали «скорую помощь», и его отвезли в больницу. По факту хулиганства и разбоя было открыто уголовное дело, началось следствие. И тут неожиданно выяснилось, что у Леонида не было паспорта, что он никогда и нигде, то есть ни в каком официальном учреждении или на производстве, не работал. Иначе говоря, наш двоюродный брат оказался «гражданином без паспорта», «человеком без определенного рода занятий». Наше, то есть его родственников, удивление невозможно было ничем объяснить, кроме как необычностью его характера и поведения, нетребовательностью и безответственностью к самому себе.

Да! У нас годами выработалось к Леониду особое отношение. Все мы знали, что в детстве он был очень способным и даже талантливым в учебе. Все мы были уверены в том, что со временем эти качества, а ими не все наши родные и двоюродные братья и сестры, племянники и племянницы наших родителей, были одинаково наделены, разовьются в какой-то большой результат. Скажу о себе: я был уверен в том, что Леонид будет или ученым, или инженером-изобретателем. Он был моим консультантом по физике, математике и даже по литературе, когда я учился в школе в предвоенные годы, а потом и в послевоенные годы в школе рабочей молодежи. Я восхищался его умением разбираться в сложных схемах радиоприемников. Еще в свои школьные, а потом студенческие годы он занимался радиотехникой и мог собрать сложный широкодиапазонный радиоприемник на входивших тогда в практику электронных металлических радиолампах. Вводя в стандартные схемы свои усовершенствования, он добивался высокой их избирательности. Очень быстро освоил он и радиотелевизионную технику. Для себя, по собственной схеме, он построил телевизор и антенну, с помощью которых он мог принимать передачи зарубежных станций еще в начале пятидесятых годов. Больше всех в его способности верил его отец. Ему он отдавал и больше своих забот и внимания. Но никто из нас не заметил, как наш талантливый и несколько чудоковатый брат стал превращаться в неудачника. Необычный, странноватый вид и поведение мы с детства привыкли объяснять его врожденной близорукостью. Много лет родители не замечали этого недостатка. Много лет он преодолевал его без очков. Наверное, это отразилось на всем его облике. Ходил он медленно, осторожно, втянув голову в плечи. Встречных не узнавал издалека, иногда даже проходил мимо. А столкнувшись нос к носу, как-то необычно виновато удивлялся неожиданной встрече. Раздраженным он был редко. А обозленным – еще реже. Но когда эта реакция вдруг возникала в нем, доброе лицо его преображалось в резком гневе. Но эта вспыхнувшая искра гнева быстро проходила. Ее даже не всегда можно было заметить. Репутация доброго, странноватого близорукого человека соединилась в отеческом имени Федотыч. Еще подростком оно укрепилось за ним. Постепенно друзья его – однокашники, а потом и родственники стали так его называть. Странно! Но это отеческое имя не делало его похожим на отца ни внешне, ни по характеру. Отец его не был неудачником. Его природный талант и сила характера реализовались в конкретных результатах общественно-полезного труда и в продолжении своего рода. Даже будучи несправедливо обижен и лишен всего своего материального достояния, он не пропал и выжил. В непосильном труде он выполнил свои обязанности перед детьми, вырастил их и дал возможность войти в самостоятельную жизнь. Хоть и звался Федотычем Леонид, а на отца похожим не стал. Как говорится: «Федот да не тот». В конце концов все мы молчаливо привыкли думать, что Брату нашему такая выпала судьба. Роду своему продолжения он не дал. Других объяснений странной и неудачной жизни мы, его родственники, не находили. А они могли быть. И теперь мне кажется, что я это объяснение нашел. Точнее, я его случайно обнаружил.

Незадолго до трагической гибели брата я впервые в жизни узнал его откровенное понимание и оценку нашего советского исторического прошлого. Разговор на эту тему возник в нашем отцовском доме, в кругу близких родственников и земляков в день памяти Отца. Как всегда, нас увлекло воспоминаниями наше деревенское прошлое. В который раз вспоминались изломанные политическими и социальными переворотами судьбы родственников и соседей. И вдруг заговорил Леонид. Заговорил о Сталине резко, зло, не принимая никаких возражений своим словам.

Правда, в нашей жизни тогда наступила пора, когда резкая критика советской истории перестала быть запретной и наказуемой. Брат мой заговорил так впервые. В течение многих лет мы жили вместе. Наши общения были и родственными, и дружескими, и откровенными. Мы доверяли друг другу во всем и даже в некоторых сомнениях и разочарованиях действиями советских руководителей. И в этот раз я не удивился бы его словам и оценкам. Но меня удивило теперь выражение лица и звучание слов, которые он произносил. В них звучала не критика, не обида, а жестокое и непримиримое обвинение всего того, что обездолило его родителей, его самого, погибшего брата и всех, кто попал тогда, в конце двадцатых – начале тридцатых под колесо коллективизации, тех, кто лишен был на всю жизнь

18» своего крова, хлеба и радостей. Его обвинениям невозможно было возразить. Но если раньше всегда во мне жило искреннее сочувствие родным и близким мне людям, то теперь я впервые понял, что этого мало. Обида и боль, высказанные Братом, требовали признания вины, вины не только руководителей, учинивших расправу над крестьянством, но и всех свидетелей-соседей, на глазах которых эта расправа была учинена. Я впервые понял и то, что протест свой он нес в себе всю жизнь. Он не мог его выразить ни резким словом, ни активным действием, но и не мог его погасить. Пришла ко мне догадка, что избранная и выработавшаяся с годами форма его поведения, образ жизни и явились его следствием, а может быть, и его выражением. Он не хотел служить государству, которое его обездолило. Он не искал в нем карьеры и не брал на себя никаких обязательств, кроме одного – соблюдение простейших правил поведения. Когда-то у него был паспорт, и какое-то время он учился в институте и после исключения из него где-то работал. Никто не знает, когда он потерял паспорт и тем более – когда он превратился в гражданина без паспорта и определенных занятий. Он не пошел на войну. И, думаю я, не в плохом зрении тому была причина. Все считали его белобилетником. Но никто этого белого билета у него не видел и не помнит, чтобы его когда-либо вызывали в военкомат. Он никогда не обнаруживал никаких общественных амбиций и не искал каких-либо признаний. Не обременил он себя и семейными обязанностями, кроме постоянной заботы о матери. Тунеядцем он не стал. На свой хлеб и одежду зарабатывал честным трудом, но к высоким его показателям не стремился. Он соблюдал порядочность по отношению к своей жене, Клавдии Ивановне, с которой так и не зарегистрировал брак по причине отсутствия паспорта. Детей у них не получилось. Да он их, наверное, и не хотел иметь, чтобы и им не оставлять каких-либо обязательств. Чужих детей он, однако, любил и свою естественную мужскую ласку проявлял к нашим детям, своим племянникам.

Так вот случилось, что обида и справедливый протест выродились в характер человека-неудачника. Нет у меня права упрекать брата моего двоюродного Леонида Федотовича за его недостатки, причины которых мне показались теперь так ясны. Мне обидно и печально, однако, что избранная им форма протеста лишила его самого человеческой радости и счастья жизни.

А сейчас мне подумалось, что если бы брат его младший Борис пришел с войны живым, то он-то сумел бы и род свой продолжить, и жизнь свою завершить полезным для себя и людей делом.

Погиб Леонид Федотович Левыкин на завершении седьмого десятка лет своей жизни. Погиб трагически. От старой своей матери Анны Васильевны он спешил домой, к жене в Солнцево. В темноте наступившего вечера, пересекая Ярославское шоссе, он не увидел мчавшийся на него автомобиль. Зрение-то у него действительно было плохое. В больнице он скончался, не приходя в сознание. Тому трагическому случаю уже прошло пять лет. Теперь умирает на девяносто восьмом году жизни его мать Анна Васильевна Левыкина. Почти целый век прожила она на земле. Большая его половина прошла в переживании невзгод, тяжелом труде и христианском, русском терпении.

* * *

Невеселая выпала судьба старшим братьям моего Отца Александру и Федоту Ивановичам. Злой рок навис над ними с тех пор, как приобрели они имение бывших незадачливых дворян. А может быть, он достался им вместе с приобретенными домом, амбарами, ригами, прекрасным яблоневым садом? Сами-то они ни перед Богом, ни перед государством грехов тяжких не совершали, и Дьяволу душу свою не продавали, и преступлений перед людьми не совершали. За что же их так безжалостно преследовала злая роковая судьба? Почему Бог не защитил, не уберег перед бедой этих православных, верующих, трудолюбивых и честных людей? Почему он не помог их детям? Одних он не уберег от соблазна, другого не защитил на бранном поле. А жен их оставил в одинокой и беззащитной старости.

Ольга Семеновна все-таки дождалась своих сыновей. Старший, Георгий, живой и невредимый вернулся в победном сорок пятом, и не из тюрьмы, а с фронта. А младший, Валентин, пришел с туберкулезом легких в конце сороковых из далекого дальневосточного лагеря. Помню, как однажды в освобожденном Моздоке я получил от них почти одновременно два письма треугольничка. Георгий писал мне, что он теперь по своей просьбе решением суда освобожден из тюрьмы с отбыванием наказания на фронте в штрафной роте. А Валентин сообщал, что попал под суд за совершенное им преступление. Я быстро ответил обоим братьям. Георгия поздравил с освобождением, а Валентину посоветовал поступить по примеру старшего брата. Потом оказалось, что последовать моему совету ему помешал открывшийся туберкулез. Ему предстояло лечение в тюремной больнице.

В штрафную роту Георгий, однако, не был послан. Он попал в штурмовую авиацию, перед этим прошел краткосрочную подготовку в школе радистов и стал хвостовым стрелком-радистом на бывшем пассажирском самолете Ли-2, приспособленным к штурмовым действиям. Те, кто был знаком с этим видом нашей боевой авиации, знают, насколько опасно было на нем место стрелка-радиста. Георгию была предоставлена возможность более чем в половине боевых вылетов погибнуть и очень мало шансов выжить. Но на этот раз судьба его хранила. Весь сорок четвертый и до Победы в сорок пятом он вместе со своим экипажем штурмовал фашистские позиции, эшелоны и колонны. В апреле и в начале мая сорок пятого до последнего залпа перед Победой он штурмовал Берлин.

Домой Георгий вернулся победителем летом того же сорок пятого года с боевой медалью «За отвагу». Его ждали жена Антонина Константиновна, дочь Тамара и мать Ольга Семеновна. Семья была в порядке. Жена всю войну берегла ее, работая в строительном управлении. Дома хозяйничала свекровь. А тесть и теща Константин Михайлович и Дарья Никаноровиа зятя не дождались. Они умерли один за другим в сорок третьем.

Жизнь после войны Георгию не пришлось начинать сначала. Жена сохранила все: и верность мужу, и дом, и семью, и имущество, и даже его баян. Георгий снова пошел на работу в торговлю и снова очень скоро угодил за решетку по той же статье, за растрату, на тот же срок. Не сумел он трезво оценить сложную послевоенную обстановку и меру ответственности за свое поведение на работе. Не присвоил он себе крупных сумм, не украл ничего у государства. Украли другие. Георгий же повел себя безответственно. Может быть, вскружил ему голову триумф победителя, и успел забыть он о своем предвоенном проступке. Бывал я иногда у него после возвращения с фронта и с тревогой замечал, что вновь стали просыпаться в нем старые привычки, особенно к застольям. Частые застольные импровизации он позволял себе и на работе. В 1946 году у него родился сын. Назвали Геннадием. Радости его не было предела. А осенью того же года он был снят с работы и отдан под суд. Он состоялся в начале 1947 года, и приговор ему был вынесен опять жестокий. Теперь для семьи наступили новые, еще более тяжелые испытания, чем в годы войны. На этот раз не уцелел не только баян. Советское правосудие не оставляло никаких надежд преступникам на снисхождение. А вот нынешние прокуроры и следователи в новом нашем Российском государстве, также быстро закрывают уголовные дела как их открывают, несмотря на то, что их подследственные воруют не тысячами и даже не миллионами.

Отбывание срока наказания случилось ему проходить на строительстве новых зданий Московского университета на Ленинских горах. Интересное произошло совпадение. В 1949 году в Московский университет поступил учиться я. А в 1950 году на работу в службу главного инженера эксплуатации новых зданий поступила жена Георгия, Антонина Константиновна. Там она и проработала все годы до выхода на пенсию. На строительстве корпуса Химического факультета Георгий освоил новую для себя профессию штукатура. Впоследствии, после освобождения он с этой профессией не расставался до самой смерти. С торговлей было, наконец, все покончено. Тетя Оля по-прежнему жила у невестки. Полного срока наказания Георгий не отбыл. За высокие показатели в труде и примерное поведение он был досрочно освобожден. Умели мои братцы, да и не только мои, но и многие другие русские люди, демонстрировать свои добрые качества в чрезвычайных условиях – ив штрафных ротах на войне, и за лагерной проволокой – в расплату за свои проступки. Но на этот раз в семье произошел разлад. Некоторое время отвыкшая от него жена позволила ему жить дома. Но вскоре ему пришлось уйти. Дома он был уже не нужен. Все житейские проблемы жена теперь научилась решать сама, а необоснованных претензий мужа принимать не хотела. Теперь Георгий оказался без места жительства. Мои родители приютили бездомного племянника у себя. Работал на стройке где-то в Подмосковье. Друзья моих братьев помогли ему оформить там прописку, без которой он не мог получить постоянного паспорта. В это время судьба свела его с одинокой женщиной Капой. Она приходилась дальней родственницей его жене. Может быть, их знакомство не было случайным. У нее в небольшой комнатке, в доме барачного поселка на станции Поварово и обрел свое пристанище мой незадачливый двоюродный брат. Холодным новогодним утром 1981 года мы похоронили его на местном кладбище, в дальнем конце поля, протянувшегося вдоль дороги, на краю осинового подлеска. Холодно, неуютно было тогда на этом неогороженном, но уже достаточно заселенном могилами куске земли, открытом всем ветрам. Не было ни панихиды, ни речей, ни тем более прощального салюта. И все же в сиротстве жизнь не обездолила Георгия своей памятью. На его могилу ходят его дети Тамара и Геннадий, уже со своими детьми. Род их отца и деда продолжается. На похоронах Георгия был и его младший брат Валентин. С женой он приехал из Ржева.

Из заключения Валентин возвратился в пятьдесят втором году, тоже раньше определенного ему приговором срока. В лагере он заболел туберкулезом легких, лечился в больнице. После излечения оставался в ней санитаром. Наконец лечащий его доктор, тоже заключенный, назначил его на медицинскую комиссию. Так, по заключению врачей о невозможности излечения в условиях лагеря, он был досрочно освобожден. Приехал в Москву. Но жить в столице ему было запрещено. Мать, Ольга Семеновна, вспомнила про свою племянницу, которая жила во Ржеве. К ней Валентин и уехал. Там устроился на завод и очень скоро стал знаменитым человеком в городе. Вспомнил Валентин свою молодость. Когда-то, работая токарем в мастерских военного аэродрома на станции Чкаловская, возле Щелково, он играл в футбол вратарем. Играл хорошо и был известен и уважаем и среди летчиков, и в деревне Анискино. Молодость ушла, а воспоминания о ней еще были живы. Лет-то ему после отсидки было 32 или 33. Вышел как-то раз с заводскими на футбольное поле, да и встал в воротах. Ударили раз – он поймал, еще – он опять поймал. А потом в прыжке достал из девятки. Так он оказался в заводской команде. И однажды в газете «Советский спорт» я прочитал целый очерк о вратаре ржевского завода (какого не помню) Левыкине Валентине. Пришли известность и уважение болельщиков. Да и работа пошла успешно. Тут родственница познакомила его со своей подругой. И скоро они поженились– Жена досталась ему из медсестер, деловая, энергичная, в жизни тоже много повидавшая. И муж, и жена давно мечтали о спокойной семейной жизни. И она у них получилась. Вскоре родился сын Володя, а потом дочь Оля. Детей своих назвал именами брата и матери. Пригласили во Ржев и Ольгу Семеновну погостить. Поехала она туда, да так и осталась. Старшая невестка, несмотря на разлад с мужем, тем не менее не изменила к ней своего доброго отношения и отпустила свекровь только погостить. Но во Ржеве все решилось иначе. Там она была нужна внукам. Однако прожила там недолго: не болея, однажды она тихо скончалась, исчерпав небогатый запас жизненных сил. Получив печальное известие, моя Мама поехала во Ржев, но на похороны опоздала. Побывала на могиле. По возвращении рассказывала о благополучной семейной жизни Валентина, о его приветливой и энергичной жене и детях Володе и Оле. Как-то раз летом Валентин со своим мальчиком приезжал в Москву, и его Володя несколько дней жил у моих родителей, подружился с моими племянниками.

Но злой рок не оставлял моих успокоившихся в тихой и благополучной жизни родственников. После окончания десятого класса, сразу после выпускного школьного вечера их сын Володя был арестован и осужден аж на 12 лет заключения с содержанием в колонии строгого режима. Грех совершен был немалый – коллективное изнасилование в компании после праздничного распития спиртного. И приговор был жестоким. И не оставлял он надежд на добрый исход. Вышел из тюрьмы Владимир тоже досрочно. Но вышел он оттуда, получив соответствующую школу воспитания. Метка уголовника словно на лбу у него была припечатана. Загулялся сынок на свободе и снова угодил в тюрьму за ограбление. Шел вечером домой пьяный. Увидел парня с гитарой, да и попросил поиграть. А тот не дал. Тогда в ход пошли кулаки. Гитара была разбита. А на следующий день Владимира арестовали по заявлению пострадавшего. Суд был и скор, и строг. Снова 10 лет усиленного режима.

Вот и вся – тоже невеселая – история еще одного моего двоюродного брата. С большим трудом я ее дописываю. Брат мой вскоре умер, все-таки от туберкулеза. О дальнейшей судьбе его детей и жены я не знаю. А брата мне жалко. Красивым мужиком он вырос. А жизнь прожил совсем некрасиво. До сих пор невозможно понять, как она повенчала его с такой уголовной судьбой? За что ему была ее такая жестокая немилость?

Тетка Дуня и ее горемычные сыновья

Из двух сестер моего отца только тетке Дуне выпал жребий прожить долгую жизнь, иметь мужа, семью, вырастить четырех сыновей. Но и ее доля оказалась несчастливой. Она умерла в один из дней, а может быть ночей, войны. Никто не знает, когда это произошло. Некому было закрыть ей глаза и придать ее тело земле, потому что осталась она тогда в лихую годину в старости своей совсем одна. Да и была ли она похоронена? В ту пору случалось, что и похоронить было некому. В деревню к ним тогда пришла война.

Свою сестру Евдокию Ивановну братья выдали замуж в дальнюю от наших мест деревню Прудищи, хотя 5—7 километров по современным понятиям совсем не даль. Теперь-то туда на автобусе от поворота с Симферопольского шоссе десять минут езды. А тогда, когда состоялось сватовство, для поездки сватов в нашу деревню потребовался целый день. Не весь день, конечно, был в пути. Но все-таки надо было проехать через деревню Протасово, мимо деревни Маслево, по краю Маслевского леса мимо усадьбы Спасское-Лутовиново, а от нее под гору и тоже по краю Стрелецкого леса спуститься к речке Зароще, потом подняться к железнодорожной станции Бастыево, постоять у переезда и, только переехав чугунку, через версту-полторы выехать к нашей Каменной дороге. С нее деревню можно было увидеть, но, чтобы до нее доехать, надо было спуститься под крутую гору, а потом через луг по отлогому подъему выехать на наш левыкинский выгон.

Я неоднократно вместе с родителями пешком проходил эту дорогу, когда мы ходили к тетке Дуне в гости. Я до сих пор помню все спуски, подъемы, повороты и встречные деревни. Они были далеко от нашей околицы, за которую просватали свою сестру братья на чужую, дальнюю сторону. Жизнь ее складывалась и протекала там, за нашими левыкинскими пределами, в ином укладе и традициях.

Деревня Прудищи совсем не была похожа на нашу. Она еще почему-то имела и другое название – Чапкино. Какое из них было официальным, топографическим, сказать трудно, но письма туда доходили одинаково и с тем, и с другим названием, указанном на почтовом конверте. Полагаю, что Прудищами она называлась потому, что стояла по берегам нескольких прудов. А Чапкиным потому, что принадлежала когда-то помещику Чапкину. Пруды определяли здесь характер деревенского пейзажа. В нашей деревне Кренинский пруд был на краю, на выезде из деревни, на спуске с горы, перегороженном плотиной.

А в Чапкино три пруда были в центре деревни. Они были соединены канавами. Получалось что-то вроде Венеции. Усадьбы располагались таким образом, что своими концами они выходили к прудам. Пруды обусловливали здесь и какую-то часть занятий крестьян. В них водилась рыба. Но прежде чем ее ловили, наверное, когда-то ее в них разводили. Хозяева через свои сады или огороды имели свой выход к воде, для того чтобы набрать ее для полива огорода, или прополоскать белье, или половить рыбу. Сады в деревне Прудищи тоже были и яблоневые, и со сливами и вишней.

Деревня находилась на границе Орловской и Тульской губерний. Поэтому из нее было два главных выезда: один – в нашу, орловскую сторону к уездному Мценску, а другой – через железнодорожный переезд Кукуевка к городу Чернь. Исторически и административно деревня входила во Мценский уезд (район), а экономически она тяготела в одинаковой степени к Черни.

Словом, непохожа была деревня Прудищи на нашу, далеко она была от нас. Со своей сестрой братья виделись редко, по праздникам, да и то не всегда. И помочь ей тоже не могли. А нужда давила ее всю жизнь.

В сравнении с жизнью братьев семья Евдокии Ивановны была не просто бедной, а безнадежно, безысходно и несчастно бедной. В ее доме никто никогда досыта не ел и не носил приличной одежды. В памяти своей я никогда не видел свою Тетку в образе молодой женщины. Мне кажется, что она всю свою жизнь была старухой.

А поначалу жизнь этой женщины обещала быть иной. Ее муж Борис Григорьевич Шатков вместе со своим братом Капитоном Григорьевичем в своей округе имели хорошую репутацию садоводов. У них и свой сад был хорош – необыкновенными сортами яблок и слив. Особенно ценными и редкими в их саду был яблочный сорт «аркад» и сорт белой сливы, внешним видом напоминающий теперь пропавший, а некогда известный сорт крымского винограда «дамский пальчик». Братья имели клиентуру по ремонту садов, владели искусством прививки, скрещивания и селекции сортов. В отличие от наших левыкинских хозяев садоводство в Чапкино носило более выраженный товарный характер. Отсюда яблоками торговать ездили в Москву. Успешно реализовали свои богатые яблочные урожаи и садоводы Шатковы Борис и Капитон. Но предприимчивость братьев не получила развития. Их жизнь сгубил все тот же искуситель наших российских мужиков – зеленый змий. Братья увлеклись магарычами и в конце концов просто спились.

Отец рассказывал мне об одной яблочной торговой экспедиции братьев в Москву на Зацепский рынок. Они привезли туда большую партию этого товара. Все было честь-честью. Сортовые прекрасные яблоки были хорошо упакованы и доставлены на рынок в хорошем товарном виде. И торговля пошла бойко. Но к вечеру братья на радостях и с устатку напились. А утром опохмелились. В середине дня оба они храпели под прилавком, и публике была предоставлена возможность бесплатной и неограниченной пробы. Да и с собой можно было прихватить, кто сколько унесет. Отец увидел эту картину, когда непроспавшиеся братья вылезли из-под прилавка и были обстреляны их собственными яблоками оравой проказников-мальчишек. Было бы это смешно, если бы не так печально все кончилось. Борис Григорьевич умер от белой горячки, оставив своей вдове четырех неполноценных физически и умственно сыновей и напрочь пропитое хозяйство. В наследство ей и детям досталось убогое жилище, в котором трудно было различить людскую половину от половины, в которой, за неимением скотного двора, стояла немногочисленная скотина. Пол в жилой половине был земляной, потолок низкий, а оконца маленькие. В хате и в летний солнечный день было темно. Мебель состояла из деревянной самодельной кровати, стола и двух лавок вдоль стен. Как и везде, половину жилого пространства занимала печь, на которой спали все четверо сыновей. Наиболее благополучным у тетки Дуни был старший сын Антон. Он успел родиться на свет Божий, когда отец еще не успел стать алкоголиком и когда в семье еще сохранялись нормальные условия жизни. Ему посчастливилось унаследовать от отца нормальное здоровье, физическое состояние и навыки профессии садовода.

В памяти моей сохранилось лишь несколько встреч с Антоном, когда мы все еще жили в деревне. Одну из них я помню очень зримо. Как-то зимой он приезжал к нам по просьбе Мамы погостить и подрезать наш сад. Я не столько помню его самого, его лицо, сколько его садовые инструменты и баночку с краской суриком, которой он закрашивал основания спиленных сучьев. Другой раз, весной он приезжал белить стволы яблонь. А вот в каком году Антон родился, я не знаю – может быть, в 1907-м. Кажется, он был ровесником Георгия. В памяти моей он представлялся тогда уже взрослым дядей, а я все время удивлялся, почему все называли его каким-то немужским именем Антоник.

Следом за Антоником шел второй сын тетки Дуни, Василий. За ним с детства закрепилась кличка Лысапед. (Так он произносил слово велосипед.) Внешне он был даже, я бы сказал, красив. Я тоже его немножко помню. Он был хорошо сложен, черноволос, с правильными чертами лица. Но ему заметно Бог не додал ума. Видимо, в нем уже сказались результаты отцовского порока. Круглым идиотом он не был, но умственная ограниченность, дебильность в нем была очень заметна. Деревенские сверстники часто потешались над его слабоумием. Однако у него самого, несмотря на это, были даже и свои амбиции. Видом своим кудрявым и брюнетистым он любил покрасоваться и был уверен в своей неотразимости. Однажды в какой-то зимний праздник он приехал к нам с матерью в гости. Обут он был в новые сапоги. Желая обратить на этот факт внимание присутствующих, Василий, закинув ногу на ногу, картинно восседал перед дверью на виду у всех приходивших гостей. Лысапед чувствовал себя в то время еще неотразимым женихом. И вдруг своячница наша Мария Ивановна, приехавшая из Бежицы, первая увидела, что сапоги на нем одеты на разную ногу. Она подозвала мою Маму и со смехом и горечью сказала: «Девушка, погляди на этого дурака». Васька себя таковым не считал и мечтал жениться. Ему даже пытались сватать невест. Но дуры для него не нашлось. Но не дай Бог, если бы нашлась! Наплодил бы он себе подобного потомства. Такие случаи бывали не только в деревнях.

Третий сын тетки Дуни Михаил был совсем не дурак, но внешность его была необычна. Глядя на него, трудно было поверить, что перед тобой стоит мыслящий человек. Моя Мама, очень меткая в определении по внешности сущности человека говорила о нем, что Мишка наш «какой-то хитрой». Под этим только ей известным определением она, видимо, имела в виду то, что природа хитро пошутила над своим созданием, придав ему такой невероятный, странный вид. Он был мал ростом, с короткими кривыми ногами, но длинными руками. Когда он сидел за столом, то ноги его не доставали пола. Вся же остальная фигура с большой, правильной формы головой возвышалась над столом так, будто бы перед нами сидел высокий и широкий в плечах мужик. Но как только Мишка вставал и выходил из-за стола, то сразу наступало разочарование. Перед нами оказывался странный человек, похожий на обезьяну, с короткими ногами и длинными руками. А некрасивое лицо его светилось умным, добрым взглядом. Оно способно было отражать все состояния человеческой души: и доброту, и решительность намерений, и задумчивую мысль, и скорбь, и радость, и хитрую крестьянскую плутоватость. Но впечатление странного человека усиливалось, как только он начинал говорить. Возникало другое впечатление, будто бы это говорил ребенок. Развитие его речи застряло где-то на ранней детской стадии. Он сюсюкал, как малолетний ребенок. В речи он пользовался всеми понятиями взрослого человека, но слова звучали так: «Теленицик, быцек, котеницик, калтоска». Мою Маму он называл «тоткой Таной», а Отца – «дада Глиса». Он был грамотным, умел писать и читать. Но писал он так же, как и говорил.

Из деревни он редко, но постоянно информировал нас о житье-бытье всего своего дома с домочадцами. Письма его были выдержаны в старой традиции и начинались с поклонов: «Кля-нюемся Вам Ваш племянник Михаил, а есе клянюемся моя зена Полагея с детками, а есе клянюемся моя мамаса и брат Вася» и т. д. и т. п. Поклоны были на полписьма. Потом следовало: «Мы зиви и здорови цего и вам зелаем, а корова наса отелилась, а те-леноцик подох, а хлеба дали мало». Заканчивалось письмо опять прощальными поклонами.

Неказист и хитроват (по определению Мамы) на вид был Михаил Борисович Шатков. Обделил его Бог многими мужскими достоинствами, но, однако, не лишил хозяйственной сметки и способности ко всякому ремеслу.

А от бабушки нашей Арины он перенял тайну заговора, тайну ворожбы. К нему приходили с детьми. Он заговаривал их от только в деревне известной болезни – «от младенца». Взрослых – от тоже только у нас известного «чемеря», женщин мог заговорить от худобы, а лошадей от козюли, т. е. укуса змеи. В деревне многие принимали его за колдуна. Но сам он этого не признавал, а в колдовство верил. Он, когда мы наводили его на такой разговор, все наши доводы разрушал конкретным примером. Однажды это было так: «Иду я раз по дороге,– таинственно говорил Михаил Борисович,– впереди – никого, задумалси. Глязу, а тут петух. Откуда – не знаю. Повелнулся назад, а потом вперед. А питуха нетути». Тут он делал паузу и назидательно, по-толстовски заканчивал: «А вы говолити!» Нам нечего было возразить против этой логики, и мы верили Мишке, что в деревне Чапкино колдуны есть. Мы потешались над нашим двоюродным братцем. А он, делая вид, будто бы не замечает нашей потехи, продолжал свои рассказы о деревенских ведьмах и колдунах. За Мишкой утвердилось у нас еще одно имя или кличка – Подходасса. Мы спрашивали у него: «Как живешь?» А он отвечал: «Подходасса». Он так произносил слово «подходяще».

Из всех своих братьев Михаил Борисович Шатков, он же Подходасса, оказался наиболее способным пережить все невзгоды жизни, выпавшие его семье – матери и братьям. Он прошел войну, перенес тяжелое ранение. После войны нашел дорогу домой, выстроил дом, родил сына, вырастил его и помог устроиться в жизни, как мог, воспитывал внучку Любку. Сын, однако, не отблагодарил его за все это своим сыновним вниманием и заботой.

Четвертого сына тетки Дуни почему-то тоже назвали Василием. Видимо, его рождение совпало с днем православного святого. А может быть, в церкви при записи в книгу не знали или забыли, что один Василий уже в семье есть. Василий-младший родился в 1917 году. Маловат он оказался ростом, но других физических и психических изъянов не имел. Грамоты он получил побольше. Из всех братьев только ему удалось окончить школу-семилетку в Спасском-Лутовиново. Так что у него больше было шансов на удачу в жизни. Но он не вернулся с войны.

В итоге семейной истории нашей тетки Дуни получилось так, что в сохранившемся Чапкино уже никто не помнит имен ни ее, ни ее сыновей. Старшему сыну Антону не по своей воле, а по суду пришлось в самом начале тридцатых покинуть деревню. По рассказам знаю, что до этого он начал самостоятельную жизнь. Женился. Жена ему досталась дельная, расторопная и даже красивая. Звали ее Марией Николаевной. Она была из своей деревни. До нелепого суда успели родить двоих детей. Антон выделился в собственное хозяйство и жил отдельно от матери и братьев. Но в конце двадцатых годов, а может быть, и в самом начале тридцатых, скорее всего тридцатых, он был судим и сослан для отбывания наказания в далекую Карелию, к самому Белому морю, в город Кемь. Там тогда тоже разворачивалась новая социалистическая стройка и нужны были рабочие руки. За что осудили Антона, никто толком не знал и рассказать не мог. И тетка Дуня и косноязычные братцы твердили одно, что якобы кто-то «доказал на него». Обвиняли в этом родственницу – то ли жену, то ли невестку родного дяди Капитона Григорьевича Марию Гавриловну. Скорее всего, так и было – «доказали.». А первопричиной мог быть самый обычный для тогдашней деревенской коллективизирующейся жизни случай.

Много тогда мужиков оказалось вдали от своих семей: кто за горсть зерна, прихваченного с колхозного тока, кто за нессыпку в семенной фонд назначенной доли, кто за невыполнения твердого обложения, кто-то умудрялся прихватить и побольше, а кто-то и вовсе неосторожно в откровенных выражениях поговорил с уполномоченным. Суд совершался тогда скорый, и редко кто его обжаловал. Тетка Дуня, как и большинство других ей подобных матерей, восприняла этот удар безропотно, будучи, однако, уверена, что Антон был «ни в чем не виноват».

Так тетка Дуня лишилась своего главного кормильца. А Антон из Кеми уже в свое Чапкино не вернулся. Как говорится, не было бы счастья, коли несчастье не помогло. Мария Николаевна отправилась вслед за мужем. Были тогда еще женщины в наших деревнях! Поехала она к мужу в Кемь повидаться, да так и осталась там. Антон был дельным мужиком. Работал он исправно по плотницкой части, был расконвоирован, а потом получил разрешение жить с женой вне лагеря. Мария Николаевна вернулась в деревню, быстро забрала оттуда детей и с ними поселилась в Кеми. В деревню сам Антон не приезжал, а Мария Николаевна несколько раз навещала родню с беломорскими гостинцами. Семья Антона, после того как он отбыл свой срок, навсегда поселилась в Кеми. Там она пережила всю войну. Иногда Антон присылал матери посылочку, а то и деньжат. Но большей помощи он оказать не мог. В семье бюджетом распоряжалась Мария Николаевна. Ей надо было вырастить и воспитать детей, что она, кажется, сумела сделать. Прокормить же свекровь с ее незадачливыми детьми она не могла. Не будем ее судить за это. Не судила ее и тетка Дуня, мыкая свое горе в Чапкино. Парни ее, как бы то ни было, работали в колхозе, зарабатывали трудодни, что-то на них получали и, как все, сводили концы с концами от урожая до урожая. Была у них корова. А это много значило. Раз в доме была корова, значит, и жизнь в нем продолжалась. Для сдачи налога по мясу еще имели двух-трех овец да несколько кур. В долгую холодную зиму жили на печке. Иногда тетке Дуне помогали братья, чаще обносками, реже деньжонками. Особенно участлива была к тетке Дуне моя Мама. Отцу не приходилось просить ее разрешения, чтобы как-то помочь сестре. Мама это делала сама, и всегда своевременно. Как только мы в Москве обрели собственное жилище в виде девятнадцатиметровой комнаты в фабричном общежитии, тетка Дуня стала нашей постоянной гостьей в зимние месяцы тридцатых. Она жила у нас до весны и уезжала назад в деревню, награжденная различными дарами и для нее, и для ее сыновей. Конечно, это были все те же обноски. Но тетка была рада им и благодарна Маме. Время тогда было для всех трудное, и большего мои родители для нее сделать не могли.

Если старший сын тетки Дуни Антон ушел из деревни и нашел свою удачу на Беломорье не по своей воле, то братья его младшие пошли искать счастья за околицей деревни по оргнабору, или, как тогда говорили, по вербовке. Гигантам социндустрии нужна была рабочая сила. В ту изначальную пору индустриализации особенно много требовалось рабочих на неквалифицированные разные сезонные работы – на земляные, погрузочно-разгрузочные, лесоповальные, лесопильные и другие, не требующие специальной подготовки. Это были сезонные работы. Поэтому и людей, отпущенных из колхозов по оргнабору на сезон, называли сезонниками. Очень быстро в городах это название превратилось в нарицательную кличку. Для сезонников на окраинах Москвы, например, быстро понастроили специальные барачные поселки с весьма упрощенным комплексом удобств. Собственно, и наш дом, в котором в 1933 году мы получили комнату на шестерых, находился в таком же поселке за Крестовской заставой, на пустыре справа от Ярославского шоссе. Сейчас это место выглядит совсем иначе. Через бывший пустырь там параллельно протянулись две улицы: Маломосковская и Кибальчича, вдоль которых обустроились кварталы многоэтажных домов. А тогда на этом пространстве в 1932– 1933 годах очень быстро построились два городка – один для сезонных рабочих будущего Мосжилстроя, а другой – для орденоносного Метростроя. Население этих городков составила молодая, бедная, но энергичная деревенская молодежь. Рядом с нашими домами фабрики имени Ногина построили городок для строителей Центрального театра Советской Армии. На месте этого городка теперь вдоль улицы Кибальчича вытянулся многоэтажный и многосекционный дом для генералов Советской Армии. По утрам генералы всех степени, пока они не вышли в отставку, разъезжались на своих машинах от этого дома на службу. Теперь их, правда, заметно поубавилось. Но в Москве таких генеральских кварталов было настроено довольно. И ничего на этих местах уже не сохраняет и не напоминает о тех юных годах советской социалистической стройки в конце двадцатых – начале тридцатых годов. А тогда здесь разноязычно жила молодая советская деревня в образе сезонных рабочих. В городках для них организовывался свой уклад жизни. В них были клубы, библиотеки, магазины. Я помню два таких магазина. Один – в городке метростроевцев, а другой – в городке для строителей Театра Советской Армии. В них всегда присутствовал специальный ассортимент товаров, доступных скудно оплачиваемым сезонникам. Там всегда были соленые огурцы, дешевые и вкусные, дешевая тогда клюква, квашеная капуста, серый хлеб, дешевые конфеты, дешевая и очень вкусная ливерная колбаса, разнообразная дешевая бакалея. Магазином пользовались не только сезонники, но и постоянные жители. Меня часто туда за покупками посылала Мама. Рядом с магазином была столовая с дешевым и сытным набором блюд. В городках постоянно работали лектории. Первые свои познания в области гигиены и профилактики вензаболеваний мы, мальчишки с нашего двора, получили в этих лекториях. В городок мы проникали через забор, но нас оттуда никто не прогонял. Летом на открытой площадке показывали кино. Я помню, что там я видел знаменитую «Пышку» с артистом Горюновым и интересный фильм «Алим– крымский разбойник». Нам удалось в городке записаться в библиотеку, и я даже, раньше чем мне было положено, прочитал из этой библиотеки «Клима Самгина». Ничего не понял, но прочитал. По выходным дням сезонная деревня гуляла, пела и плясала на разных языках и в разных ритмах – и по-татарски, и по-мордовски, и по-чувашски, и по-марийски, и по-рязански, и по-орловски, и по-костромски. А зимой по праздникам ходили ряженые. Бывали и драки – и молодецкие из-за девушек, и по пустякам, от силушки, по жилочкам разливающейся. А бывали и по непонятным нам причинам – жестокие с поножовщиной и даже стрельбой. Жили в городках люди, различающиеся не только по национальностям, землячеству и по темпераменту. Здесь были и бывшие раскулаченные, и те, кто кулачил. Но слова «мафиози» тогда вообще никто не знал, и в нашей округе не было постоянного страха от незащищенности. А милиции было всего один участковый милиционер по фамилии Сотсков. Случаев грабежей и разбоев я не помню, хотя уголовного элемента в нашей округе за Крестовской заставой было много. Ведь совсем недавно тогда на один из наших пустырей перевели барахолку с Сухаревского рынка. Холостяцкое население городков уже к середине тридцатых годов стало превращаться в многосемейные поселения. К кому приезжали семьи из деревень, а кто обзаводился семьей здесь. Деревенский уклад продолжал существовать, его сохраняло укоренившееся в Москве молодое поколение строительных рабочих. Последующие их поколения переселились в новые дома. Дети и внуки уже не имели ни связи, ни

19» представления о тех деревнях, откуда сюда приехали их деды и прадеды. И тем не менее иногда и теперь на Маломосковской, и на Кибальчича, и на улице Константинова зимой, на Святки вы можете встретить ватагу ряженых с громазой и частушками. Вот ведь как! В деревне теперь этого не увидишь, а вот в Москве вдруг заголосит своими песнями Рязань, Калуга, Кострома, да и нынешний суверенный Татарстан.

В 1933 году в конце лета в Москву также по вербовке в один из таких же городков приехали и мои двоюродные братья из деревни Чапкино Мценского района Орловской области – братья Шатковы Мишка и Васька-Лысапед. Старшему тогда было уже, наверное, года 24, а младшему на год-два меньше. Знаю, что Мишкин год рождения был 1912-й. Но братьям сразу не повезло. Вышла такая трагическая незадача, что она до сих пор осталась для меня и для всех наших родственников, кто еще жив, какой-то неразгаданной роковой нелепостью.

Братьев, как и всех других, при поселении в общежитие перво-наперво повели в санпропускник на Казанский вокзал. По-наслышавшись о всяком, что могло бы случиться в большом незнакомом городе и ради предосторожности – бережного Бог бережет – более мудрый из братьев Михаил Борисович предложил Ваське разуться. «А то неровен час,– сказал он,– украдут обувку». Старший был в опорках, а младший – в подбитых кожей лаптях. Так и сделали. Пошли в баню босиком. Пропарились в санпропускнике. Вышли оттуда все вместе. Стали переходить трамвайные пути на привокзальной площади. Мишка со всеми успел перебежать дорогу перед набегающим трамваем, а Васька на той стороне замешкался и отстал. Трамвай прошел, а Васьки на той стороне не было. Мишка заметался, стал звать, а Васька не откликался. Боясь отстать от своих, Мишка пришел с ними в общежитие. Заявил о пропаже брата. Но тот как в воду канул. И до сей поры так и осталось неизвестно, куда делся Васька-Лысапед и что с ним сталось. Наконец Михаил добрался до нас. Родители и братья подали в милицию заявление на розыск. Но ответа на это тоже не последовало. Пропал человек, как будто его и вообще не было. Заявления повторялись, но они оставались безрезультатными. Человек исчез. Сам о себе он весточки подать не мог. Для этого у него не было сообразительности. Он был абсолютно неграмотен, не знал своего адреса и, наверное, путного о себе ничего рассказать не смог.

Мишка недолго проработал в Москве. Может быть, на это повлияла случившаяся беда с братом, а может быть, оттого, что Москва была не для него. Он вернулся в деревню к матери и до самой войны оставался для нее единственной надеждой, кормильцем и опорой.

А про Ваську все-таки прошел в деревню слух. Один наш деревенский парень, сын наших соседей Александр Поликарпович Левыкин, проходил в конце тридцатых годов службу в Красной Армии где-то в Уссурийском крае. Он и рассказал – ехали они однажды командой на полуторке. Подъехали к паромной переправе через Бурею. Стали ждать парома. Вдруг он в толпе рыбаков, в стороне от переправы, увидел парня, который показался ему похожим на Ваську-Лысапеда. Он окликнул его сначала по имени, а потом громко добавил: «Лысапед!» Парень оглянулся. Но в это время полуторка въехала на паром, и обоим осталось только друг на друга посмотреть неуверенным взглядом. А ведь мог бы оказаться тот парень нашим Васькой-Лысапедом. Но опять вышла незадача, как тогда в тридцать третьем году на трамвайной остановке у Казанского вокзала. Наш земляк-красноармеец спешил, он не мог отстать от команды, а сообщить об увиденном тоже не хватило соображения. Он привез этот рассказ, после того как отслужил свой срок. Но тут уже началась война, и про Ваську снова позабыли в кутерьме начавшегося лихолетья. Так Васька и исчез навсегда.

А Мишка, вернувшись из Москвы, захозяиновал в своем доме. Ему подыскали невесту. Нашли ее, некрасивую вековуху, на Кукуевке. Есть такой железнодорожный пост между станциями Чернь и Бастыево, а рядом с ним маленькая деревенька. Привел он ее, бесприданную Пелагею, в свой дом и прожил с ней до конца жизни с перерывом на войну. Она даже успела до войны родить. Но ребенок не долго жил. Помер. Присутствие жены достатка в дому не прибавило. Молодайка не была ни сноровистой, ни добычливой, ни рукодельной. Но зато Мишка стал настоящим мужиком. Это прибавило ему весу среди своих деревенских. Он стал равноправным в своем кругу людей, стал хозяином, мужем и даже отцом. Он остался теперь навсегда в своей мужицкой, крестьянской колхозной колее, тяжелой и скупой на человеческие радости.

Теперь уже младший брат Васятка отправился в Москву искать своей доли, тоже по вербовке, в качестве сезонного рабочего. Бедолага жил в Москве голодной и холодной жизнью. По выходным он приезжал к нам. Мама кормила его на целую неделю. А на работе удачи не было. Я как сейчас помню его, невысокого роста паренька, в одежде с чужого плеча и в модных тогда для сезонных рабочих брезентовых ботинках на деревянном ходу. Родители мои уговорили Васятку вернуться в деревню, к матери. Жизнь там понемножку стала налаживаться. Так он и поступил. А вскоре, в 1937 году, его призвали на действительную службу в Красную Армию. Так случилось, что службу он проходил недалеко от Москвы, и она пошла ему на пользу. В 1939 году он демобилизовался, бравым, подтянутым и политически подкованным красноармейцем. Маме он тогда очень понравился тем, что, как она оценивала, он стал «гораздо интеллигентнее». В деревню Василий, конечно, теперь не поехал. Он устроился в военизированную охрану на заводе, в подмосковном Реутове. Вскоре нашел себе там невесту с реутовской текстильной фабрики, женился и зажил с нею семейной жизнью в фабричном общежитии. Бывал он с молодой женой и у нас. У них скоро родилась дочь. Но в это время началась война, и Василий по первой очереди, по объявлении всеобщей мобилизации ушел на фронт. Где он воевал, никому не известно. Писем от него никто не получал, и с войны он не вернулся. Жена его несколько раз приезжала во время войны к моим родителям, но потом и она исчезла из общения и не давала о себе знать.

В конце лета 1941 года война подкатила и к деревне Чапкино. Из района было дано распоряжение отогнать на север колхозный скот. Овец было поручено гнать Михаилу Борисовичу Шаткову. Так началась его военная одиссея. Я расскажу про нее со слов самого героя. Он им стал.

Путь – не очень далекий – от Чапкино до Серпухова, всего каких-нибудь 250 километров, Михаил Борисович Шатков со своими овечками шел целый месяц. Я не знаю, чем он там питался сам, что он пил по дороге. Он об этом ничего не говорил. Но овец, всех до единой, «до единой овецки», сохранил и где-то около Серпухова сдал какому-то «уполномоченному» и получил расписку. Был конец августа – начало сентября 1941 года. В Чапкино уже были немцы. Там остались старая мать – тетка Дуня и некрасивая его жена Пелагея. А Мишке назад к ним пути уже не было. Здесь, в Серпухове, он добровольно стал солдатом Красной Армии. Вспоминая внешний облик своего двоюродного брата в ту еще не старую пору его жизни – в 1941 году ему было чуть меньше тридцати лет – я все-таки не могу представить себе его в образе солдата – маленького, неловкого, косноязычного человека. И тем не менее он был зачислен в боевое подразделение воинской части, которой было приказано занять оборону на правом берегу Оки. Какая это была часть, Михаил сказать не мог, так как в военной терминологии он не разбирался. Но он знал точно, что был назначен вторым номером в расчет ротного сорокасемимиллиметрового миномета. Он с гордостью говорил, что если бы командир расчета был убит, то он заменил бы его в этой должности. Но выстрелить из миномета ему не пришлось, так как сам он до этого был тяжело ранен. Когда он обо всем этом рассказывал уже после войны, я спросил у него: «Миш, ну а ты сам-то стрелял на войне?» На что он спокойно и уверенно ответил: «Нет, пока что».

Но так или иначе, боевая служба под Серпуховом на правом берегу Оки началась. Правда, в рассказе Михаила все выглядело очень даже негероически. Видимо, к этому времени немцы были уже где-то близко от занимаемой его ротой обороны. Но сам он их еще в живом виде не видел. Однажды старшина роты послал его накосить сена для ротных лошадей. Прямо перед окопами было поле нескошенной вики. Михаил взял косу, вышел на поле и стал косить. Это он умел делать. Это была его работа. Вдруг началась стрельба. Потом она прекратилась. Михаил продолжал косить. Опять началась стрельба из пулемета. Теперь он понял, что стреляют в него. Он лег, но не испугался и стал косить лежа. Но когда он поднялся, чтобы собрать накошенную вику, рядом разорвалась мина. Товарищи вытащили Михаила из-под обстрела. Осколком мины ему раздробило правое предплечье. Тяжелораненый он был отправлен в госпиталь. Но война для него еще не кончилась.

Награду за свой подвиг, Орден Славы третьей степени, Михаил Борисович Шатков получил спустя двадцать пять лет после окончания войны.

Ему его вручил мценский военком. Награда нашла героя. А тогда, в сорок первом Мишка попал в госпиталь, а после госпиталя с ограничением годности к строевой службе он был направлен в ремонтно-восстановительный батальон, в котором отслужил до конца войны. Демобилизован солдат был в конце 1945 года, почему-то из Свердловска. Проездом домой заехал к моим родителям в Перловку. По дороге в Москву его обворовали на какой-то станции, когда он получал продукты на пункте питания. К родителям моим Михаил прибыл на полном исходе сил, голодным и холодным.

Родители мои, как смогли, и отогрели, и откормили своего племянника, снабдили его деньжонками и кое-каким барахлишком из обносков и проводили в деревню Чапкино, в которой о Михаиле почти некому было помнить и о которой он сам ничего не слышал с того дня, как погнал на восток от надвигавшихся на мценскую землю фашистов колхозных овечек.

Вскоре из деревни Чапкино родители получили письмо. После поклонов от себя и от своей жены Пелагеи Михаил сообщал, что мать его Евдокия Ивановна померла в сорок втором году и что никто не знает, где ее могилка. Еще Михаил сообщал, что хата его уцелела от войны, так как местные партизаны не дали фашистам-факельщикам поджечь деревню во время отступления. «А зена моя Пелагея,– сообщил Михаил,– зива и здорова, цего и Вам зелает». Словом, пришел солдат с войны, и продолжилась в его хате жизнь. Михаил регулярно присылал письма. Летом он приезжал в Москву с ягодами из не умершего еще совсем сада. Аркада в нем, конечно, уже не было, но белые «сливицки» и «самородина» еще были. Он продавал свой товар на московских рынках. Удалось ему в конце концов приобрести «теленицка», из которого выросла корова. Стал потом на продажу привозить и телятину. А потом вдруг сообщил нам, что «зена» его Пелагея родила ему сына Колю. Сообщил он также и о том, что к хате пристроил террасу. А однажды в Москву приехал при часах. Все это время Михаил состоял в колхозе и посильно выполнял в нем свои обязанности.

Наконец подрос, а потом и вырос его сын Коля. С отцом он несколько раз приезжал к нам в Перловку. Из деревни Коля ушел на работу во Мценскую МТС, женился, получил в городе квартиру, родил «девку Любку». Так сообщил нам Михаил

Борисович. Он писал нам, что Колина девка Любка пока живет с ним в деревне. Но однажды, во время очередного приезда в Москву, Михаил Борисович рассказал нам о том, что Колина жена не пускала его к себе в квартиру, когда ему приходилось к ним заходить, бывая по делам во Мценске, и что сын Коля за отца не заступается и даже, наоборот, оказывался с женой заодно. Моя Мама никогда, между прочим, не отказывала Михаилу в приюте, в куске хлеба и добром совете. Мне кажется, что из всех своих племянников она как-то по-особому всегда жалела Мишку, и он любил ее за это. А сын Коля вырос негодяем и пьяницей. Как сложилась его судьба во Мценске, я не знаю и знать не хочу. Михаил приезжал на похороны моего Отца в 1969 году. Потом через год хоронили нашу Маму, и Михаил непременно был в числе близких родственников. Несколько раз он бывал у моего брата после смерти наших родителей. Однажды он поведал нам о последней обиде. На день Победы в колхозе чествовали и угощали ветеранов. А одна пьяная баба, жена Васьки Молоканова, без всякой причины сорвала с него Орден Славы третьей степени и закинула его в пруд. Уцелел этот пруд и в войну, и после войны. И сейчас он еще не высох. Вот так пьяная баба-дура увековечила память о ветеране Великой Отечественной войны, потомственном сермяжном мужике из деревни Прудищи, что и ныне стоит в прославленной литературной тургеневской стороне, Михаиле Борисовиче Шаткове. Да кто только теперь будет об этом знать?!

Умер Михаил в 1983 году в Спасском-Лутовиново. Незадолго до кончины совхоз имени И. С. Тургенева предоставил ему с женой квартиру. А на усадьбе его растут еще и вишни, и сливы. Похоронен брат был без почестей, наспех. Ни крестом, ни звездой могилку его не пометили. Когда я заезжал в Спасское в восемьдесят пятом, никто мне указать ее место не мог. Жена его Пелагея умерла через год после смерти мужа. Сына Колю и внучку Любку покойные не обременили ни наследством, ни памятью. А вы говорите! Так закончил бы свое повествование мой мудрый брат.

* * *

Пятеро сыновей и две дочери было у моей Бабушки Арины Стефановны, бывшей мценской крестьянки. Пятнадцать внуков и четырех внучек родили они своей матери на утеху. Всех она знала, всех не обделила своей лаской и всех напутствовала в жизнь добрым словом. Но не могла она уберечь их от превратностей судьбы. Поколению ее внуков выпало жить в сложное время войн и жестоких перемен. Не все они решили свою жизненную задачу, и не всем им удалось продолжить линию своего рода. Правнуков и правнучек у Бабушки Арины оказалось только тринадцать. А праправнуков – пятнадцать.

Да не все они теперь уже Левыкины. Да и не все они теперь чисто русские. И никто из них никогда не видел тех мест, где некогда стоял бабушкин дом. И не возникает в их воображении и памяти, и не волнует их шелест старых ракит, черемух и осин, которые обозначают еще там незаросшие родимые рубежи.

Деревня Ушаково мои родственники – Хлопянные

Деревня Ушаково, в которой родилась моя Мама, стояла совсем недалеко от Левыкина. За колычками, через ржаное поле, всего в одной-полутора верстах виднелись зады ее усадеб, обсаженные вишнями и сливами, а над ними соломенные крыши хат. Передом она была развернута на юг, в другую от нас сторону в древнюю дикую степь. Недалеко от нас было Ушаково, а мир и жизнь в нем были свои.

Несмотря на то, что за долгие даже не десятилетия, а столетия соседства соединились наши деревни родственными узами, был у них свой непохожий друг на друга уклад жизни и, как бы мы сейчас сказали, человеческий менталитет. Возможно, они возникли в одно время, но независимо одна от другой и имели свою суверенную историю. Я, например, и теперь помню ощущение какой-то чужестранности, которое возникало во мне, когда я приходил в Ушаково. Казалось, что люди тамошние имели свое обличье, и речь у них была своя, и натура какая-то иная более суровая, чем у наших левыкинских мужиков и баб. Наверное, и ушаковские имели свое ощущение необычной среды, когда им приходилось бывать у нас в деревне.

Вражды никакой между деревнями не было. Никаких конфликтов, земельным разборок и тяжб никогда не возникало, но какая-то естественная отчужденность настойчиво разделяла эти два бесконечно маленьких мира.

Деревня Ушаково устроилась когда-то в далекие времена за исторической чертой, которая обозначила южную границу Московской Руси. Всего на одну-полторы версты на юг отстояла она от оборонительной засечной линии. Наша левыкинская засека, лазы и остатки оборонительного рва и земляных валов никакого отношения к Ушакову не имели. Функционально они составляли органическую часть единого исторического комплекса деревни Левыкино как поста пограничной оборонительной системы.

Если название деревни Ушаково связано с татарским словом «ушак», то можно предположить, что возникновение ее связано со временем татарского присутствия в этих местах. Либо деревня возникла как маленькое татарское поселение, либо, пришедши сюда, они так обозначили маленькую русскую деревеньку, затерявшуюся здесь, спрятавшуюся в том древнем Баклановом лесу. Густой кустарник орешника на восточной окраине деревни ушаковцы называли рощей. Это всегда меня удивляло. Здесь в мою детскую пору уже не было ни одного дерева. Правда, большие пни еще сохранялись. За рощей через неширокую полосу поля, по балкам лес, однако, еще сохранился – дубовый, березовый и кленовый. Все это дает основание полагать, что стояло когда-то Ушаково в лесном урочище и скрыто было от глаз незваных пришельцев. С этим, наверное, было связано и то, что пахотной земли у крестьян этой деревни было меньше, чем в нашем Левыкине. Не было в Ушакове садов, таких, как у нас. Вся приусадебная земля у них была занята под огород.

Лишь по краям их были посажены сливы да вишни. Яблонь на усадьбе не было. Когда ушаковцы вошли в состав колхоза «Красный путь», то созданная из них бригада полевыми работами была больше занята на землях деревни Левыкино.

На лесное происхождение Ушакова указывает и тот факт, что некоторые ее жители, когда леса уже здесь не было, продолжали заниматься лесным промыслом. Мой дед, например, Илья Михайлович со своим братом Василием Михайловичем были известны как специалисты по лесному делу. Они умели определять возраст леса, знали наиболее ценные породы деревьев, умели организовать санитарную чистку лесов, разумно спланировать вырубку леса и своевременную подсадку. Постигли они и хитрую экономическую сторону лесного дела, выступая посредниками между покупателями и продавцами. Мама моя рассказывала, что дед с братом своим были известны в среде лесных владельцев, которые приглашали их как специалистов к оценке состояния их угодий. Мама говорила, что дед на этом деле имел немалый приработок, составлявший большую часть денежного дохода семьи, чем хлеборобское занятие. Навыки к этому занятию мой дед мог получить только у своих родителей, для которых оно, очевидно, было основным.

У деревни Ушаково была своя ландшафтно-архитектурная и естественно-историческая среда. В ее комплексе отсутствовали пруды. Водой она снабжалась из колодцев. Здесь, видимо, еще сохранялся более мощный и неглубокий водоносный горизонт. Колодцы были с более высоким, чем в Левыкине, дебетом воды. Ее хватало и для скота и на другие нужды хозяйства.

Деревенские избы были поставлены в деревне в один ряд с востока на запад. Их зады с огородами были обращены на север. Крыльцами и окнами избы стояли на юг.

Перед ними была широкая, может быть, когда-нибудь лесная поляна. Эта поляна служила деревенским выгоном. Перед домами у некоторых хозяев стояли амбары.

По причине известной уже отчужденности между нашими деревнями я не сохранил в своей памяти имен всех хозяев из Ушакова, но некоторых я все-таки знал я попробую их вспомнить. Начну, пожалуй, с западного края деревни, который обосновывался особняком и имел даже свое название – Романовна. Здесь стояли три-четыре дома. Трех его хозяев я помню точно.

Здесь, на Романовне, жил человек, который больше, чем кто либо другой, жизнью и делом своим соединял все три наши деревни. Это была обыкновенная бабка-повитуха. Ее услугами пользовались роженицы из других деревень, а в наших не было дома, не было семьи, в которой ее не считали бы родным человеком. Звали нашу повитуху бабушкой Аннушкой. Ее доброму сердцу и рукам, чистым, ласковым и нежным, обязано было своим появлением на свет Божий не одно поколение человечества, родившегося в наших и ближайших деревнях. С ее рук издал свои первые звуки и я. А Мама долгое время морочила мне голову сказочкой, будто бы бабушка Аннушка нашла меня в нашем саду под яблоней. В этом невинном обмане участвовала и она сама, часто бывая у нас в гостях. Она даже водила меня к той яблоне.

Аннушка мне вспоминается рядом с моей бабушкой Ариной. Мне даже кажется, что они были похожи друг на друга. Только повитуха была побелее. Помню на розовом и чистом лице ее справа от губ родинку с белым пушком. Этот пушок и придавал ей необыкновенно добрый, светлый и благородный вид. Аннушка всегда была опрятно одета. Она всегда была готова на вызов и могла оказать помощь не только при родах. Ей были знакомы и методы врачевания народными средствами: травами, припарками, растираниями, прогреваниями. Всему этому она научилась в молодости, служа санитаркой в земской больнице. Там ее, сироту, и высмотрел наш ушаковский мужик Федор, да и позвал к себе в жены и привез в деревню. Отчество и родословную ее мужа я не знаю, и никто из моих родственников и земляков не помог их установить. Все это было давно. Да и недолго Аннушка прожила в замужестве. Муж рано оставил ее с сыном Павлом вдовой. Сын ее был если не одногодком, то сверстником и другом моего Отца. Вот Павла Федоровча-то я хорошо помню и в живом его виде, и особенно по рассказам Отца.

Аннушка умерла, может быть, не в один год, но в одно примерно время с моей Бабушкой, и деревня наша с тех пор осталась без повитухи. Не буду утверждать, что это отразилось на статистике благополучных родов у наших рожениц. Но доброго человека, способного в любую минуту помочь молодым матерям, наша деревня лишилась. С тех пор даже и в колхозное время никакого медпункта у нас не было.

Сына Аннушки Павла Федоровича многие годы в детстве и в юности связывала дружба с моим Отцом. Они вместе ходили две зимы в нашу церковно-приходскую школу. По рассказам Отца, этот его друг с Романовки был во время его молодости главным заводилой всех веселых приключений и проказ. Об одной из этих потешных проказ мне запомнился рассказ Отца.

Павел Федорович был парнем не без таланта. У него была гармошка-ливенка, и он особенно лихо наигрывал на ней комаринского. Ватага левыкинских и ушаковских ребят во главе со своим гармонистом ходила по окрестным деревням, веселила людей, смущала своими соблазнами невест и настораживала их родителей. Но особый привет находила эта компания на Бугровке. Так назывались выселки на краю деревни Каменка, вытянувшейся вдоль магистральной каменной дороги. Там, на Бугровке, проживал некий мужик по имени Пармен. Был он человеком веселым, затейливым, одиночества не выносил и был рад, когда к нему приходили наши парни. В осенние непогожие времена он предоставлял для танцев свое крыльцо, которое он собственноручно пристроил к своей неказистой избенке. Сооружение это было хлипкое, но на вид затейливое. Ребята с гармонистом приходили сюда и заводили танцы. Собирались и местные девчата и парни. Начинали со спокойных танцев. Вдоволь нагулявшись, вечер заканчивали комаринским на прощание. И в этот момент по приказу Павла Федоровича под его лихой наигрыш все должны были дружно с притопом пуститься в пляс, так что хлипкое крылечко Пармена на его глазах и при веселом гиканье молодежи разваливалось. Однако эта проказа Пармена не обижала. Он очень быстро восстанавливал хлипкую конструкцию своего архитектурного сооружения и снова готов был принять к себе веселую компанию.

К хозяйским крестьянским делам Павел Федорович не приохотился. Его музыкальный талант, ливенка и незаурядные способности в организации всяческих веселий на свадьбах, престольных праздниках, на именинах, а иногда и на похоронах приохотили его к праздной жизни. Бесхозяйственный из него получился мужик. Да и земли-то у него было кот наплакал. Работой крестьянской он себя не обременял. Кормила его своими скудными заработками мать Аннушка. Дом у них был пустой. Привел он однажды в него себе жену. Но и это не изменило образа поведения Павла Федоровича. Были они с женой как-то каждый сам по себе.

Однако сына родили. Интересный получился у них сын. Звали его Василием, а с детства еще прозвали его Какуриком. Что это означало, я не знаю. Может быть, происходило оно от петушинного «кукареку». Но Василий на петуха не был похож. Вырос он хорошим парнем. От отца он унаследовал ливенку и умение еще лучше на ней играть, а от бабушки Аннушки – доброту и приветливость натуры. Мать, наверное, приучила его к труду. Он учился в школе у Евгении Ивановны, а когда успешно окончил ее, колхоз послал его на курсы счетоводов во Мценск. После учебы, до ухода в Красную Армию на действительную службу, он работал в нашем колхозе «Красный путь» счетоводом. Работу свою выполнял добросовестно, но славу и авторитет в деревне, и память о себе оставил в ней как гармонист. Я помню и его самого – доброго и красивого парня, и гармонь веселую его, с цветастыми ситцевыми мехами на нашем деревенском уличном пятачке, на выгоне, около кузни.

Жениться до ухода в Красную Армию гармонист не захотел. А невесты были! На втором году службы попало ему участвовать в войне с белофинами. Белофинская война оказалась очень жестокой – в необычно морозную зиму, с жестоким сопротивлением противника и огромными нашими людскими жертвами. Наш деревенский гармонист не пришел с этой войны, и деревня без него осиротела. Так и не было в ней с тех пор другого гармониста.

А Павел Федорович из деревни как-то незаметно исчез. Семейными делами он сам себя не обременял. Помощником жене он не был. Отцовских обязанностей не знал. В производственную и хозяйственную жизнь деревни, а потом колхоза своего вклада не внес. А как деревенский затейник и гармонист себя исчерпал. Подошла неуютная старость. Несколько раз он приезжал в Москву, в гости к своему другу детства, моему Отцу. Отец никогда не обижал его нерадушным приемом. Но после нескольких вечеров воспоминаний, в том числе и про танцевальное крыльцо Пармена, наступала пора возвращения домой. А дома его не ждали. В конце концов кто-то устроил его в дом престарелых, который находился в Тульской области. Иногда от него к нам приходили письма. В одном из них, написанном не его рукой, видимо соседом по койке, мы узнали, что Павел Федорович ослеп, но что на гармошке еще играет. А потом началась война. А после нее о нем уже некому было вспоминать. А может быть, и я не вспомнил бы об этом незадачливом мужике, не возникни у меня желания рассказать об Аннушке, его матери, с ласковых рук которой я впервые увидел мир. Ну а Павлу Федоровичу я обязан благодарной памятью за то, что через посредство дружбы с ним и с деревней Ушаково судьба в конце концов свела моего Отца с моей будущей Мамой.

* * *

Жили еще в Романовне братья Шабаны. Такая у них была кличка. По отчеству они были Николаевичи. Но прародителя их Николая я живым не видел, и прародительницу – тоже. Но то, что сыновья их имели подозрительную репутацию среди жителей наших деревень, это я знаю. Одного из братьев звали Ванькой-Лэ. Эту китайскую добавку к его имени сделали за то, что неправильно выговаривал он в словах звук «рэ». Вместо этого он говорил «лэ». Отличались братья, видимо, унаследованной грубостью и хамоватостью характера и поведения. Помню, что кличка Шабан вызывала у меня чувство страха.

Грубияном и сквернословом слыл в нашей деревне особенно Васька Шабан. У нас в деревне Левыкино мужики не злоупотребляли бранными словами. Они не позволяли себе употреблять их в присутствии женщин и детей. Васька Шабан эту традицию не признавал. На всю жизнь мне запомнилась одна его жестокая шутка. Однажды в колхозной кузне он попросил меня подать ему валявшийся на полу болт. Я не ожидал от Васьки ни грубости, ни подлости. Наоборот, на этот раз он показался мне совсем не злонамеренным. Ничего не подозревая, я нагнулся за болтом и вскрикнул от горячей боли. А Васька был доволен своей злой шуткой и от удовольствия долго хохотал. Он специально подбросил разогретый в горне болт, чтобы кого-нибудь из нас, ребятишек, поймать на этой шутке. Мне тогда было лет семь-восемь, а ему – уже около двадцати.

Но был у Шабанов младший брат Афоня, к которому нехорошая репутация старших братьев отношения не имела. У Афони была своя кличка – Ходок. Кому-то он внешностью своей показался похожим на китайца, и этот «кто-то» назвал его Ходей. А потом он стал просто Афоней-Ходоком. Его я не только не боялся, но и был рад, когда он приходил к нам домой. Он был очень добродушным, общительным и веселым, ходил вместе с моей сестрой и с нашими деревенскими парнями-сверстника-ми в школу. И вдруг неожиданно от скоротечной чахотки красивый, молодой и добрый Афоня-Ходок, младший брат Шабанов, помер в возрасте восемнадцати лет.

А потом через несколько лет от той же болезни умер Васька-Шабан, оставив у нас в деревне свою вдову с двумя детьми. От чахотки умер и Ванька-Лэ. Страшная болезнь косила всех братьев. В живых осталась только сестра Мария Николаевна, ставшая по замужеству жительницей нашей деревни. Наверное, безысходная болезнь и ожидание неизбежной жестокой участи и стали причиной странной злости в характере и поведении братьев Шабанов. Знать бы людям об этом их недуге, может быть, они и помогли бы им хотя бы своевременным сочувствием.

* * *

Когда я в шестьдесят восьмом году вместе с Отцом бродил в сопровождении Василия Гавриловича по местам наших деревенских усадеб, то и деревню Ушаково пришлось угадывать по канавам, старым пням и кое-где сохранившимся вишневым и сливовым зарослям. Сохранилась дорога, которая когда-то пролегала вдоль линии ушаковских домов. Теперь их не было, а дорога была, и упиралась она в Романовку. Романовна еще была цела. Там стоял один добротный, настоящий дом, а вокруг него разросся молодой, послевоенной посадки яблоневый сад. Хозяином дома и сада был романовский довоенный старожил Филипп Фролович Романов. Дом и вся усадьба были огорожены прочным забором. Сам хозяин был тогда еще крепок и трудоспособен, хотя возраст его был уже на середине восьмого десятка.

С детских довоенных лет запомнился мне этот «незнакомый» человек, недальний сосед моих ушаковских родственников. Слово «незнакомый» я употребляю в отношении к нему в том смысле, что всю свою жизнь за обычной внешностью исправного и трудолюбивого хозяина он не то чтобы скрывал свою сущность, свои истинные интересы и намерения, а просто не подпускал к ним посторонних, не искал близкой дружбы с соседями, но и не конфликтовал с ними. В общих делах с ними участвовал, но только за свою долю, которой ни с кем не делился. Был он немногословен, угрюмоват и всегда при деле. Одет был всегда по-рабочему, но всегда опрятно. Бедным никогда не был, но и богатством не похвалялся. Были у него дочь и сын. Дочери я не помню, а с сыном его Валентином общался, хотя он был года на три старше меня. Вырастал он здоровым и крепким парнем, красивым в отца. Отцовскую манеру поведения он тоже унаследовал. В дом к себе своих товарищей-сверстников не приваживал. За порог их дома я переступил с ним всего один раз в жизни, но дальше сенец допущен не был. Помню, мы тогда зашли сюда за удочкой. В этот день ребята компанией собирались ловить рыбу на речке Зароще. Помню я, что и тогда в шестьдесят восьмом, когда проходили мы с Отцом мимо усадьбы Филиппа Фроловича и поздоровались с ним, он приветствовал нас как-то удивленно неожиданной встречей, а за калитку своего забора нас не пригласил. Может быть, так случилось потому, что в то сентябрьское погожее утро он с внуками и сыном был занят уборкой картофеля. Но, может быть, для этой неприветливости были и другие причины!

Родословной Филиппа Фроловича я не знаю. Не знаю, были ли его предки бедными или богатыми и какой стороны придерживались в сложной социальной ситуации времен революционных разборок в наших деревенских масштабах. Знаю, что в колхоз он вступил вместе со всеми. Работал, как все, и очень скоро был назначен колхозным кладовщиком.

Должность свою исполнял аккуратно. Складское хозяйство держал в порядке. Был строг в учете и отчетности. Доверием не злоупотреблял. Никто и не заметил, как он в эти годы построил себе новый дом, на высоком фундаменте из добротных тесаных сосновых бревен, с тесовой крышей.

Заметить-то соседи заметили, да сделали вид, что греха в этом не было. На свои строил и сам их зарабатывал. Председателем тогда у нас был человек со стороны, и все знали, что фактически колхозными делами распоряжается строгий кладовщик Филипп Фролович. Но сам он, надо отдать ему должное по справедливости, репутации не терял и возможностями своими не злоупотреблял. Пришла пора менять председателя, и наши колхозники единодушно избрали на этот пост Филиппа Фроловича Романова. Он к этому не рвался, но назначение принял спокойно, как должное.

Председателем Филипп Фролович ходил недолго, года два. Дела колхозные шли неважно не только по его вине. Не наладилась тогда еще организация коллективного труда. И урожаи были в те годы невысокие, и убрать их как следует обезличенные ответственностью члены колхоза не могли. И в 1937 году в деревню вернулся походивший по районным руководящим должностям тоже ушаковский мужик-коммунист мой дядя Михаил Ильич Ушаков. Говорят, что он провел очень строгую ревизию состояния хозяйства, со строгим начетом на бывшего председателя и кладовщика. Затаил после этого он на моего Дядю обиду.

* * *

В тот наш с Отцом приезд в деревню в 1968 году на ушаковской земле мы еще застали три домика-вагончика, в которых около обстоятельной усадьбы Филиппа Фроловича доживали свой век остатки трех коренных ушаковских семей. В крайнем домике-вагончике тогда жил Митька, Сергея Митрева сын, с женой – красавицей на все ближние деревни – Зиной. По фамилии они были Левыкины, несмотря на то, что глава этого семейства родился и вырос в Ушакове, где все ходили под фамилией Ушаковых. Дело в том, что отец Митьки вышел из нашей деревни и являлся братом знакомого уже моему читателю Ивана Митрева. У обоих была кличка Кугуи. Так вот, один из братьев Кугуев оказался ушаковским жителем, вышедшим в молодости во двор к своей невесте, но фамилию нашу деревенскую сохранил. В отличие от своего набожного брата Сергей Дмитриевич лишнего времени на богопоклонство не тратил, а больше занимался хозяйством и жизнь свою в Ушакове устроил более благополучно. Не помню сейчас, сколько было у него детей, но одного сына его Дмитрия, которого я назвал так, как его звали в молодости, Митькой, я очень хорошо помню. Отец Митьки помнится мне неказистым мужичком с бороденкой, а сын – высоким, стройным и красивым парнем, красивым и очень приветливым человеком. Для внешне грубоватого ушаковского населения Митька был исключением. Он был голубоглазым брюнетом, с правильными благородными чертами на необычном для наших мест смуглом лице. Весь он был природой очень гармонично сложен: высок, строен и физически силен. Очень мне нравился Митька, я любил на него смотреть, когда встречался с ним, и ни одного обидного слова от него не слышал. Но больше меня на него любили смотреть наши деревенские невесты, в томлении ожидая его внимания. А он будто бы их не замечал. Жениться не собирался и тем все больше томил воздыхательниц. И вдруг Митька взял и женился. А в жены взял тоже самую красивую девушку в нашем колхозе из деревни Кренино – Зину, дочь вдовствующей кренинской женщины по прозвищу Тюпочка. Звали-то ее иначе, я забыл как, а фамилия у нее была Зенина. Красавица Тюпочкина Зинка по праву досталась Митьке. Оказалось, что любовь-то свою они долго скрывали от людей.

Когда я узнал, что они поженились, то искрене обрадовался, потому что считал, что так это и должно было быть. Не могла кренинская красавица Зина достаться некрасивому и грубому мужику. А это иногда случалось в нашей деревне. Я рад был Митькиному выбору. Но Зинину красоту описать не берусь. У Тюпочки было две дочери, и обе красивые. Но старшая Манька, поживши в разных городах и поэксплуатировавши свою красоту, выглядела уже бывалой красавицей, знающей цену своим формам и пропорциям, а потому и производила впечатление видавшей виды соблазнительницы. А Зина была и красивее ее, и стройнее, и скромнее. Только Митьке вольно было дотронуться до нее, и никому больше. И любви своей они не изменили. В начале войны Митька ушел на фронт и прошагал войну от Мценска до Берлина и вернулся обратно в свою деревню Ушаково. Без него дети подросли и жили с матерью в землянке. Деревню немцы расстреляли дотла.

В наш приезд Дмитрий Сергеевич и Зинаида Ивановна Левыкины жили одни с внуками, приезжавшими к ним на лето. , В то утро они все были на огороде, убирали картошку. А мы двинулись дальше, в направлении бывшей усадьбы моего деда.

Вдруг из-за кустов перед нами возникла фигура пожилой женщины. Может быть, она уже услышала о нашем появлении в деревне и поэтому так легко узнала нас. Она всплеснула руками и сразу запричитала. Она обняла Отца, назвала его по имени и отчеству, а меня кинулась целовать. Я ее не узнавал. Оказалась она Марией Филипповной, женой Осипа, с одинаковым с ее отчеством – Филипповича. В молодости она была деревенской подругой моей Мамы. Теперь она доживала с правнуками в одном из мини-домиков бывшего Ушакова.

Марья Филипповна, в голос причитая, стала узнавать во мне сходство со всеми моими ушаковскими дядьями. А я вспомнил ее деверя и мужа – Захара и Осипа. Первый представился мне в памяти чудоковатым, неухоженным старичком, маленьким и жалким. Я уже упоминал его, рассказывая про яблоневый сад моего раскулаченного дяди. Сезона два этот сад сторожил

Захар. Я пользовался тогда его благорасположением ко мне. Захар очень любил мою Маму. Женат он никогда не был и своих детей не имел. Поэтому он очень был привязан к детям моего деда Ильи Михайловича, а среди них особой его лаской пользовалась девочка Таня. И моя Мама сохранила к нему доброе чувство. Когда Захар оказался неухоженным стариком, Мама, как могла, старалась помочь ему одеждой, гостинцами. В летние месяцы наших приездов в деревню Захар приходил к Маме в гости. Она его угощала и иногда носила ему покушать в его садовый шалаш. Все это было далеко от моего понимания. Мальчишки потешались над чудоковатым стариком и незадачливым сторожем. И я был вместе с ними. Откуда у меня могли появиться к нему чувства сострадания? А Мама помнила его ласку и заботу с детства. Она пыталась мне это объяснить, а мне все равно было странно воспринимать ее объяснения. Уж больно далеко от моей тогдашней жизни были ее воспоминания о своем детстве в ее родном Ушакове. Для меня дед Захар был не нашим, а ушаковским стариком, которому почему-то доверили караулить наш сад, сад моего родного дяди. Только когда я уже стал достаточно взрослым, я сумел понять, кем был для моей Мамы этот жалкий старичок в детстве. Он носил ее на руках, рассказывал ей сказки, уговаривал, когда ей от чего-нибудь было больно, собирал для нее ягоды и по весне поил березовым соком. Когда я это наконец понял, Захара уже не было в живых.

Брат Захара – Осип был ровесником моей Мамы. Он рано осиротел, и Захар для него стал отцом. Может быть, не желая оставить сиротой младшего брата, Захар не обзавелся своей семьей и остался бездетным. И, наверное, по той же причине он в глубокой старости оказался в семье брошенным. Брату с женой за заботами было некогда заниматься стариком. А он у них никогда ничего не просил. Так они и привыкли к тому, что оказался у них в доме Захар сам по себе.

Брат его Осип вырос красивым, стройным парнем и, когда пришла пора служить действительную, он был призван в Конногвардейский полк. Служил Осип в Санкт-Петербурге. А когда однажды за примерную службу приехал на побывку в деревню, то в неописуемый восторг привел своего старшего брата Захара. О деревенских невестах я уж не говорю. Они просто приходили посмотреть на красавца конногвардейца, не имея никакой надежды хоть какое-то его внимание обратить на себя. А деревенским парням Осип демонстрировал свою ловкость в верховой езде. На буйном, неукротимом соседском жеребце Осип делал чудеса. Он поднимал его на дыбы, с места пускал в карьер, затем резко осаживал и пускал коня в танец, а затем перед всеми на галопе делал всяческие движения. Никто из зрителей повторить их не мог.

А Захар в восхищении только вскрикивал, толкая в бок соседа: «Смотри, милай! Смотри! Ух ты! Не дай Бог умереть! Што делаить, в солому его закопать!»

Обо всем этом рассказывала мне Мама. Она тоже тогда любовалась конногвардейцем. Она рассказывала, а я никак не мог разделить ее восхищения, так как знал Осипа уже в обличье обыкновенного сермяжного мужика. Мне казалось невероятным, что он когда-то мог быть в образе кавалергарда Его Императорского Величества Конногвардейского полка. Не вязался этот картинный образ с видом мужика в длинной холщовой рубахе с большой заплатой на плече, холщовых же белых широких штанах и босиком. Может быть, от кавалергардского портрета сохранилось у него лишь пушистые пшеничные усы и кудрявая пшеничная шевелюра. На лошади он, однако, ездил смело, но не как конногвардеец, а как обычный мужик. Когда-то он, наверное, был красив. Но не красила его всю жизнь деревенская бедность. Двое сыновей было у Осипа. И оба они не пришли с войны. И самого его уже не было в живых. А вдова его оказалась крепче мужа. Ей нельзя было умирать. Он оставил ей в наследство заботу о внуках-сиротах. Она их вырастила, и теперь за ней ходили, уцепившись за ее юбку, двое правнуков. Земля ушаковская еще нужна была людям. Даже не живя на ней, они вырастали на ее корнях трудом прабабок и прадедов.

* * *

Мария Филипповна вместе с правнуками довела нас с Отцом до места, где когда-то стояло подворье моих дедов – двух братьев Ильи и Василия Михайловичей Ушаковых. В начале века они жили здесь в одном доме и хозяйстве двумя семьями. Место это не пустовало и теперь. Его своей угасающей жизнью еще оберегал один из последних представителей моего материнского рода, двоюродный брат Мамы Егор Васильевич Ушаков с супругою Ольгой Васильевной. Мы застали их тогда за уборкой картофеля на просторном дедовском огороде сзади маленького домика. Бывший солдат-сапер Великой Отечественной Егор Ушаков срубил этот домик тем же топором, с которым он четыре года наводил переправы через все водные рубежи от родного Мценска до Берлина. Без него здесь всю войну бедовала с двумя детьми – дочерью Шурой и сыном Ваней – верная его жена-солдатка. После того как немцы, отступая, спалили дотла всю деревню, Ольга Васильевна с детьми поселилась в оставленной солдатами землянке. На ее пороге она и встретила мужа в победном сорок пятом.

Наше появление на картофельном огороде Егора Васильевича было настолько неожиданным, что он со своей супругой долго никак не мог нас узнать, а потом понять, как мы здесь очутились. Они долго глядели на нас молча, а потом вдруг громко запричитала Ольга Васильевна. Наконец, придя в себя, хозяева повели нас в дом. Началась суета с приготовлением угощений для нежданных и незваных гостей. Бежать никуда и ни за чем не было нужды. У стариков все было свое. Картошка в тот год уродилась хорошая. Быстро было наварено ее вдосталь. А к ней пришлись и соленые огурцы с помидорами. На огромной сковороде громко заскворчала яичница с салом. А Егор откуда-то незаметно достал бутылку самогона. А мы с Отцом и сопровождавшим нас Василием Гавриловичем чинно восседали на лавке за столом, на котором быстро уставились перечисленные разносолы.

Домик у Егора был маленький, в одну комнату, с тремя оконцами и с маленькими сенцами. Комната была и кухней и спальней. На противоположной от нашей лавки стороне стояла деревянная кровать. Сбоку от кровати, в углу, стоял довоенного образца крашеный самодельный сундук. В нем было все семейное достояние.

Над кроватью висели два фотопортрета хозяев в рамках и под стеклом. Снимались они, очевидно, после войны. Ольга Васильевна смотрела из рамки еще молодой и симпатичной женщиной с живыми и веселыми глазами. А Егор снимался тогда еще в солдатской гимнастерке со всеми своими военными доблестями – с орденами Славы и Красной Звезды по обеим сторонам совсем на немогучей его солдатской груди. Тут же, под портретами висели фотографии детей и внуков. Старики жили в деревне одни. Сын Ваня работал и жил со своей семьей во Мценске. А дочь Шура с мужем и детьми – где-то в Тульской области. И для того и для другого родители выполняли обычную для многих стариков обязанность. Они вели для детей подсобное хозяйство и обеспечивали их продуктами питания своего производства. А летом принимали у себя «на выпас» внуков и внучек. Для себя старики уже не жили. По весне они с помощью сына с невесткой и дочери с зятем вскапывали под лопату огромный огород, сажали, сеяли, а потом окучивали и все лето поливали урожай. Внуки и внучки паслись при них тут же на огороде. Осенью дети приезжали, все убирали и с дарами природы и подросшими детьми уезжали восвояси. Потом изредка через равные промежутки времени появлялись на день, нагружались новыми порциями продуктов и снова уезжали. Всю зиму старики оставались одни на печке. Егор в эту пору из дома не выходил. Здоровьем уже был слаб, и часто страдала его солдатская грудь от простуд. Спасала его только теплая печка.

Обо всем этом услышал я от стариков, когда мы уселись наконец все за стол. Егор рассказал про свою невеселую здешнюю жизнь, но нисколько не жалуясь при этом на свою судьбу. Он ее иной для себя и не представлял. Она по большей части состояла из забот. За ними и не заметил, как подошла старость.

А я все вспоминал его молодым в той далекой деревне моего детства. Он был самым младшим из всех родных и двоюродных братьев моей Мамы. И из всех из них ему выпала судьба всю жизнь прожить и умереть там, где он родился в 1905 году.

* * *

В начале XX века семья моего Деда Ильи Михайловича и его брата Василия Михайловича была самой большой в деревне Ушаково. В живых я ни того, ни другого не застал. Мой Дед умер в начале Первой мировой войны, а его брат – в 1912 году. Длительная жизнь двух семей в одном доме, в одном хозяйстве не породила ни между братьями, ни между их женами и чадами каких-либо раздоров. Братья всю жизнь сохраняли между собой самые искренние родственные и деловые отношения. Они уважали друг друга, заботились каждый о другом и были внимательны и заботливы в воспитании своих детей.

Раздел хозяйства между братьями был тем не менее неизбежен. Семьи разрастались. Они физически не умещались в одном доме, не говоря уже о том, что тесно становилось не только на печке, но и на земле. Однако раздел не разрушил прочных родственных связей. Родные и двоюродные братья всю свою последующую жизнь сохраняли добрые родственные отношения и по возможности не оставляли друг друга в бедах и неустройстве своим сочувствием, моральной и материальной поддержкой. Отцы для этого были им примером не только в добрых чувствах, но и в своем трудолюбии и предприимчивости, в умении чувствовать происходившие в жизни перемены и находить правильные решения возникающих новых проблем. Они были очень обстоятельны и трезвы в хозяйстве, и это позволяло им содержать в достатке свои семьи и дать детям воспитание и образование с учетом их наклонности и интересов. Конечно, всем детям они не могли обеспечить высокое образование. Но все они получили необходимую сумму знаний и, что самое главное, навыки самостоятельных действий.

Оба брата всю жизнь прожили в согласии со своими женами. А жены, в свою очередь, были дружны между собой. Обе они были крестьянками из соседних деревень. Жена моего Деда, моя Бабушка Варвара Ивановна, в девичестве Горбатова, происходила из маленькой деревеньки Бельково, совсем недалеко от Ушакова. Ее я, как и Деда, живой не помню, несмотря на то, что некоторое время перед своей смертью она жила у нас в доме, в Левыкине. Но я тогда был очень мал. А жена Василия Михайловича Татьяна Ивановна родом была из деревни Борзенки. Эта деревня была необычной. Большинство крестьян в ней были по статусу, унаследованному от своих предков, служилого сословия, дворянами. Среди русских офицерских фамилий XVII—XIX веков фамилия Борзенковых встречалась в наградных реляциях и описаниях походов и сражений. Не утверждаю, что Татьяна Ивановна была дворянкой, но что-то необычное в ее манерах и речи замечалось. Эту старую женщину я помню. Она бывала у нас в гостях в Москве. Основную часть жизни Татьяна Ивановна занималась обычным крестьянским делом вместе со своим мужем. Главным занятием моего Деда и его брата было земледелие. В нем они были усердными и опытными специалистами. Однако земли в их владении, как и у всех, было очень мало. Поэтому братья прибегали к аренде. Сначала арендовали у Сорокина – бывшего хозяина помещичьего имения Фурсова, которое впоследствии купили братья моего Отца. А в 1905 году братья на некоторое время переселились на арендованную землю известного землевладельца и подрядчика на строительстве железных дорог Полякова. Арендованный хутор так и назывался – Поляковкой. Признаки этого хутора еще сохранялись до начала тридцатых годов. О жизни на нем семьи моего Деда я знаю из рассказов Мамы. Она вспоминала эту пору своей жизни как самую интересную и устроенную. Но никак не могла мне объяснить, почему ее Отцу пришлось в конце концов отказаться от аренды и вернуться в деревню Ушаково. Связано это было, наверное, с ростом арендных цен. Недостаток семейного бюджета братья пополняли сторонним занятием. Они имели знакомство с деловыми людьми во Мценске, а также с местными землевладельцами-дворянами, хозяевами лесных угодий. Именно в лесном деле они и были им известны. Мама рассказывала, как ее Отец и Дядя уезжали по приглашению этих хозяев в ближние и дальние окрестности, как она говорила, «по лесному делу» и возвращались из этих поездок с заработками. О самой же работе она ничего сказать не могла больше трех слов: «по лесному делу». Я предполагаю, что Дед с братом выступали посредниками при продаже лесных угодий и древесины хозяевами – чаще всего незадачливыми и разорившимися помещиками.

Таковы мои заочные представления о Деде и его брате, собранные из рассказов Мамы и ее брата Ивана Ильича, с которым мне больше пришлось общаться, чем с другими ее родственниками. Между прочим, он, наверное, не случайно по окончании гимназии и после прохождения действительной военной службы по призыву в Санкт-Петербурге, поступил учиться там же в Лесную академию. Видимо, отец заронил в нем эту идею.

И еще я знаю из рассказов наших левыкинских старожилов, что Дед мой Илья Михайлович был строг, честен, трудолюбив, пустым словом и делом не увлекался, а ходил в рваной шапке, из которой торчали хлопья ваты. За это и дети его, и внуки именовались Хлопяными,

Умерли оба брата один за другим с небольшим интервалом. Сначала скончался от длительной болезни легких Василий Михайлович. Может быть, у него был туберкулез. Но смерть его, как уверяла Мама, ускорилась после разбойного нападения на него по дороге домой из Мценска в один из зимних вечеров. Говорили, что грабителем-разбойником был один из романовских мужиков по кличке Алым. Чьего он был рода, я не знаю. Пережитый страх отразился на психическом и физическом состоянии и ускорил ход легочной болезни. Вскоре после этого случая Василий Михайлович скончался.

А мой Дед Илья Михайлович умер через два или три года после брата от рака головного мозга. Я помню могилы обоих братьев, моих дедов на нашем деревенском погосте. Около них была похоронена и моя Бабушка Варвара Ивановна, которая умерла намного позже своего мужа, в 1925 году. Жене Василия Михайловича Бог дал дожить до середины тридцатых. В эти годы я несколько раз видел ее в Москве. Она поочередно жила у своих детей. Кому из них пришлось хоронить свою мать, я не знаю. Представляя себе образы моих незнакомых стариков-прародителей по рассказам Мамы и Отца и других свидетелей их жизни, я понял, что главный смысл их жизни состоял в сохранении семьи и в воспитании детей. Они, конечно, далеки были от осознания его, как общественного долга, но именно его выполнению они подчинили свой труд и все свои человеческие силы и знания.

У моего Деда было семеро сыновей и две дочери, а у его брата Василия Михайловича – три сына и одна дочь. Вот такое богатое наследство оставили человечеству эти два ушаковских мужика. Они могли быть спокойны за продолжение своего рода. Однако судьбы у всех детей оказались разные, и не всем им удалось повторить пример родителей.

Старшим сыном в семье моего деда был Николай Ильич. Думаю, что он родился в конце семидесятых годов XIX века, но не позднее 1881 года, так как следующей по старшинству была дочь Мария Ильинична, год рождения которой я знаю точно – 1882. Вторым сыном был Василий Ильич. Полагаю, что он родился в 1883 году, так как идущий за ним следом Михаил Ильич рождения был 1884 года. Это я тоже знаю точно по дате, обозначенной в документе 1956 года о его посмертной реабилитации. Потом родились Семен Ильич и Владимир Ильич. Их год рождения не берусь установить, но знаю, что после них в 1888 году родился Иван Ильич. Предпоследней в семье моего деда родилась моя Мама Татьяна Ильинична. А самым младшим в семье был Федор Ильич. Однако я не уверен в точности возрастного ранжира моих родственников. Абсолютно точно я уверен только в том, что самым старшими были Николай Ильич и Мария Ильинична, а младшими – моя Мама и Федор Ильич. Знаю, что Иван Ильич был ровесником моего Отца, который родился в 1888 году. Но в старшинстве трех остальных братьев я мог ошибиться. Теперь мне не у кого это уточнить. Там, где родились эти люди, где они жили, откуда они ушли в другую жизнь, уже нет ничего, нет деревни Ушаково и практически некому о них вспомнить. Сравнялись с землей на нашем погосте и могилы их родителей.

Не знаю, удастся ли мне достаточно точно описать жизненный путь и этих моих кровных родственников. Знаю только то, что до меня никто такой попытки не предпринимал. А время неумолимо продолжает свое дело. На смену старым поколениям наших родословных приходят новые, и, к сожалению, потеря памяти об ушедших грозит опасностью разорвать между ними связь. Эта опасность особенно характерна для нашего беспокойного века, наполненного множеством переворотов и исторических поворотов. Они круто меняли жизнь не только в масштабах человечества, народов и стран, но и в судьбах конкретных людей – отцов, сыновей и внуков, семей и родов. Беспокойный век уходит в историю. И может статься, что в приближающемся новом тысячелетии потомки не узнают родных имен даже на сохранившихся, но уже безымянных могильных курганах памяти.

* * *

Своего старшего дядю по материнской линии, Николая Ильича Ушакова, знать очно мне не довелось. Мама часто вспоминала его в рассказах о своей семье. А я никак не мог понять причины, почему ее брат не пишет писем, почему она не пишет ему, почему у них не возникает желания увидеться. Тем более это было удивительно, что Мама не скрывала тоски по родному брату. На эти вопросы я нашел ответы только тогда, когда мой старший Дядя был похоронен в Ленинграде на Волковом кладбище страшной и холодной зимой 1942 года.

Родился Николай Ильич, как я предполагаю, в конце семидесятых годов XIX века. В деревне Ушаково, в доме своего отца он прожил до совершеннолетия и по достижении соответствующего возраста был призван на действительную службу, на Черноморский флот. Служил дядя на старейшем российском броненосце «Три святителя». Служба во флоте тогда была долгой. После нее Николай Ильич в деревню уже не возвратился. Из рассказов его сына, а моего двоюродного брата, Александра Николаевича я знаю, что отец после службы на флоте сначала жил в Тифлисе, работал в различных торговых конторах по счетно-бухгалтерской части. Потом вместе с семьей Николай Ильич обосновался в Ростове. В деревню Ушаково он приезжал один раз вместе со своим сыном уже после смерти отца. Кажется мне, что у него вышла ссора с братьями в связи с тем, что те не сообщили ему своевременно о смерти отца. А Мама моя как-то обмолвилась, что причиной родственной размолвки было то, что Николай Ильич был отстранен от участия в разделе отцовского наследства. Но я в этом сомневаюсь, так как сомневаюсь и в том, что существовало какое-либо наследство, которого хватило бы на всех девятерых наследников. Тем не менее обида, по-видимому, была, и братья практически не поддерживали постоянных связей. Только младший, Иван Ильич, встречался со своим старшим братом, когда ему приходилось по причинам, о которых я расскажу потом, проживать на Северном Кавказе и в Ростове. Для нашей семьи долгие годы Николай Ильич оставался в безвестности.

Но вот однажды в 1940 году, летом, мы получили открытку из Ленинграда от Александра Николаевича Ушакова, сына Николая Ильича. Он сообщал своей родной тетке, моей Маме, что через адресный стол узнал о нашем местожительстве и просил, если она не возражает, встретиться по просьбе своего отца. В этой открытке он сообщил о времени возможной встречи. Конечно, Мама с радостью ответила согласием. К тому времени родители мои жили под Москвой, в Перловке. Встреча же должна была состояться по старому месту жительства в Москве. Именно этот адрес получил Саша в адресном столе. На встречу с объявившимся двоюродным братом Мама откомандировала меня и мою сестру Антонину.

Встреча состоялась на улице. Ожидание ее очень интриговало меня. От нетерпения я вышел из дома, загадывая для себя, узнаю ли я не знакомого мне брата. И вдруг я увидел и узнал его сразу. Мне показалось, что мы очень похожи друг на друга. Догадка подтвердилась сразу же. Саша тоже точно вычислил меня из группы моих товарищей по нашему дому и прямо направился ко мне. Знакомство состоялось само собой, и мы сразу же стали близкими и симпатичными друг другу.

Семья Николая Ильича на многие годы была отторгнута от близких родственников, от общей родственной судьбы. Время и обиженное самолюбие разъединило его с братьями и сестрами. Ностальгия долгие годы точила тоской. И наконец отец поручил сыну найти в Москве младшую сестру. Для сына же эта встреча тоже многое значила. Он о ней мечтал. Ему тоже была непонятна причина длительного безродства. С той первой встречи мы бережно хранили с ним самые добрые братские отношения.

Тогда, в 1940 году Александру Николаевичу было 28 лет. Он заканчивал учебу в Ленинградском политехническом институте и проходил практику где-то на заводе в Днепропетровской области. Там, в городе Синельниково он нашел сестру своего отца – Марию Ильиничну Меркулову. От нее узнал, что вторая его тетка, моя Мама, проживает в Москве. Потом сделан был второй шаг. Теперь я узнал, что мой старший дядя, Николай Ильич, вместе со всей семьей проживал в Ленинграде на самой ленинградской набережной улице, на Фонтанке. Семья его состояла из супруги, сына и дочери. Но тогда же познакомиться со всей семьей так и не пришлось. Помешала война.

В Ленинград семья Николая Ильича переехала, кажется, из Новочеркасска по инициативе сына, который, приехав сюда на учебу, сумел получить жилплощадь в большой коммунальной квартире в доме на Фонтанке. До этого Александру Николаевичу как сыну служащего, пришлось пройти школу трудового стажа, чтобы поступить на рабфак, а затем и в высшее учебное заведение. Какое-то время он даже работал трактористом в знаменитом ростовском совхозе «Гигант». Оставаясь всю жизнь беспартийным, мой двоюродный брат в силу убеждения и преданности коммунистическим идеям никогда не уступал даже профессиональным пропагандистам этих идей. Он всегда был верным патриотом своей советской социалистической Родины.

По окончании Политехнического института Александр Николаевич был распределен на работу в город Кинешму инженером по электрооборудованию на Кольчугинский аллюминиевый завод. В начале 1941 года он снова приезжал к нам. Мы планировали с ним на этот раз встречу в Ленинграде, но этому помешала война. Знакомство с вновь обретенной родней так и не состоялось. Родственники оказались в блокаде. Первым от голода и холода в страшную зиму сорок второго умер Николай Ильич. У его супруги Марии Иановны и дочери Валентины еще хватило сил, чтобы на санках вывезти его тело к месту, где складывали умерших. А через несколько дней умерла Мария Ивановна. Как удалось дочери выполнить ту же скорбную обязанность, теперь никто не знает. Никто теперь так же не узнает место захоронения обоих супругов. Каким чудом удалось выжить их дочери Вале, тоже уже никто не расскажет. Александр Николаевич в это время из Кольчугина эвакуировался вместе с заводом в Пермь. В 1944 году после снятия блокады Ленинграда брату удалось связаться с сестрой и вывезти ее к себе в Пермь. Она в это время была неизлечимо больна. Здесь блокада доделала свое страшное дело.

В годы войны Саша не терял связи с моими родителями. Писал им письма. Они знали, что из Перми его перевели в казахский город Болхаш в качестве ведущего специалиста на медеплавильный завод. А в 1945 году мои родители увидели его в форме капитана Советской Армии. Он был направлен в качестве специалиста по репарациям в поверженную Германию. По возвращении из этой командировки он снова оказался в Ленинграде на заводе «Красный выборжец». Теперь он стал проектировать электрооборудование для заводов цветной металлургии. На этом заводе он был назначен главным инженером проектной мастерской. По его инициативе эта мастерская была реорганизована в филиал Московского проектного института заводов цветной металлургии. Еще в Кинешме он присмотрел себе невесту – скромную девушку Настю. После войны поехал туда и женился на ней. Привез ее в Ленинград, устроил в техникум, который она окончила, получив специальность по обработке металла для часовых пружин. Впоследствии при участии Александра Николаевича вся его кинешемская родня переехала в поселок Вырица под Ленинградом. Родственники сообща сумели построить здесь дом. Кинешемские сестры и брат Насти теперь тоже стали ленинградцами. Дорогу в жизнь всем им дал Саша.

Всю свою последующую жизнь он посвятил своему сыну Владимиру. «Роковую» роль в судьбе младшего Ушакова – Владимира Александровича сыграл я. Будучи студентом и аспирантом Московского университета, я несколько раз бывал в Ленинграде и познакомился с этим маленьким мальчиком – моим двоюродным племянником. По моему примеру, внимательно прочитав мою первую научную статью, Владимир решил стать историком. Когда выбор состоялся, я помог ему своим попечительством. Теперь Владимир Александрович – доктор исторических наук, известный специалист по истории Соединенных Штатов Америки времен Вашингтона и Линкольна. Он успел написать несколько монографий и много статей. Своими успехами в науке, однако, он обязан не моему попечительству, а практической помощи своего отца. Александр Николаевич, сам став крупным специалистом по проектированию заводов цветной металлургии, одновременно, идя за научным интересом сына, вошел довольно глубоко в историографию политической истории США. В подготовке кандидатской и докторской диссертаций, а также всех основных научных публикаций сына ему принадлежит важная роль научного секретаря. Но судьбе было угодно, чтобы Александр Николаевич обозначил свою роль и в отношении своей прародины – Мценского края, о котором он имел представление лишь по рассказам своего покойного отца. В начале пятидесятых годов он участвовал в проектировании Мценского завода по вторичной обработке цветных металлов, а затем в консультировании проектов, которые разрабатывались здесь в созданном при этом заводе фили> але знаменитого московского Гипроцветмета. Брат рассказывал мне, с каким трудом ему приходилось убеждать заказчика в его проектных заданиях, а так же исполнителей-проектантов в их проектных разработках соблюдать требования защиты окружающей природной и исторической среды древних мценских окрестностей, а также условий технической безопасности производства не только для людей, работающих на заводе, но и для жителей города. С еще большим трудом ему приходилось защищать принятые технические и технологические условия проекта, их исполнение в ходе реконструкции и строительства новых цехов завода. С большим сожалением он замечал при этом, что и строители, да и сам заказчик в лице администрации завода под видом удешевления и сокращения сроков строительства уже в ходе строительных работ исключали из проектов создание сложных, но необходимых систем безопасности. В те шестидесятые-семидесятые годы наша общественность еще не научилась так организованно выступать с требованиями защиты экологии, как она это умела делать уже в восьмидесятые годы. Но к тому времени мой брат уже вышел на пенсию. Ему теперь оставалось только сожалеть, что не все удалось сделать так, как он считал правильным и необходимым. Свой гражданский и общественный долг Александр Николаевич Ушаков выполнил в честном и добросовестном труде. Это отмечалось неоднократно в его послужных и общественных характеристиках. Но, пожалуй, никто, кроме меня, не отметит его, вместе с супругой Антониной Дмитриевной, заслуги в том, что наша отечественная историческая наука в лице их сына пополнилась замечательным ученым, известным исследователем-американистом. Всю свою личную жизнь они посвятили ему. Теперь их сын Владимир Александрович, доктор исторических наук, стал профессором Санкт-Петербургского университета. Жаль только того, что об этом теперь уже не узнает его отец. Он скончался в январе 2001 года.

* * *

Судьба большой семьи моего ушаковского деда Ильи Михайловича и его брата Василия Михайловича была предопределена общим условием деревенского малоземелья. Братьям и сестрам, родным и двоюродным, невозможно было ужиться в отцовском доме. Им предстояло, как и другим односельчанам, искать своего счастья и благополучия на стороне. В отличие от моих левыкинских родственников, которые центром притяжения избрали Москву, ушаковские друг за другом с начала века стали обосновываться на Украине, в Екатеринослав-ле и его окрестностях. Надо сказать, что в этих местах наших орловских и курских земляков оказалось достаточно много.

Первой из дедовской семьи сюда приехала старшая дочь Мария Ильинична со своим мужем Василием Ефимовичем Меркуловым. Они еще молодоженами поселились на крупной железнодорожной станции Синельниково. Здесь, в поселке железнодорожников они стали родоначальниками большой семейной династии сцепщиков, смазчиков, кондукторов и машинистов на этом большом железнодорожном узле. Эта династия продолжается с тех пор уже несколько поколений внуков, правнуков и праправнуков. Пожалуй, из всей дедовой родословной эта ветвь оказалась наиболее устойчивой в сложной жизни и дала много плодоносных побегов. Она вжилась не только в местный синельниковский уклад жизни, но и вросла в национальную украинскую среду.

Василий Ефимович Меркулов, муж моей Тетки, был родом из большого орловского села Залегощ за Мценском. Когда он со своей молодой женой покидал родные края, у них еще оставалось желание вернуться обратно. Но жизнь уже решила их судьбу бесповоротно. Жена его изредка на короткие побывки все-таки приезжала в свою родную деревню. А Василий Ефимович не смог сделать этого ни разу. Свою карьеру железнодорожного рабочего он начал с неквалифицированного труда на станции и в депо, а завершил специальностью грузового поездного кондуктора. Но этого ему оказалось достаточно для того, чтобы в день похорон его провожали в последний путь гудки всех локомотивов Синельниковского депо. У его детей горизонты оказались более широкими, но такого человеческого признания они тем не менее не достигли.

Вслед за старшей сестрой по проторенной дорожке в Синельниково, тоже с молодой женой, приехал за тем же счастьем второй сын моего Деда, Василий Ильич. А за ним в Екатеринославле оказались еще два брата – Семен и Владимир Ильичи. Семен прибыл сюда холостяком, а Владимир со своей деревенской молодайкой Татьяной Фетисьевной. Оба они поступили на Брянский паравозостроительный завод. Они навеки связали свою жизнь с этим заводом и рабочим городом Екатеринославлем.

Только там уже об этом никто ничего не знает и не помнит. Оба они по одной причине, от тифа, умерли в 1919 году. Вдова Семена осталась с сиротой – сыном Николаем. А вдова Владимира сразу же, после смерти мужа, беременная вторым ребенком, со своим старшим сыном вернулась в свое Ушаково, на дедову усадьбу. У этой женщины впереди была очень трудная жизнь. Вскоре здесь она родила второго. Ей предстояло одной вырастить своих сыновей Александра и Семена. О том, как это было, я расскажу потом. Это стоит выделить в особый рассказ.

В Екатеринославле русская линия родства не оборвалась. Она перешла в украинскую. Сын Семена Ильича – Николай, рождения 1912 года, вырос и выучился в этом городе. Окончил Институт инженеров железнодорожного транспорта. Общений с российскими родственниками у него почти не было. Войну он прошел на железнодорожном транспорте. Женился Николай на украинке, и дочь у него получилась полной украинкой. Имея музыкальный талант, она окончила музыкальную школу по вокалу и стала солисткой знаменитого закарпатского ансамбля «Трембита». А потом она стала солисткой еще более знаменитой Киевской капеллы «Думка». Переселившись в Киев, она перевезла туда своего отца. Дальше уже пошла жизнь, неведомая мне. С братом Николаем связь оборвалась, а его жену и тем более дочь я вообще не имел чести знать. Слышал я, что дочь Николая была замужем, что была у него и внучка. Только я не знаю, передал ли ей дед хоть что-нибудь из своей памяти о нашей русской родне, о деревне Ушаково. Наверное не передал. Ведь ему и самому не пришлось там за свою жизнь побывать хоть один раз. Но у меня к нему претензий нет. Такова оказалась судьба. Я не исключаю, что, может быть, он еще доживает свой век в Киеве. Была у меня надежда увидеться с моим малознакомым братом. Да теперь, видимо, ей уже не сбыться. Кто бы мог подумать в совсем недалекое время, что мы окажемся в разных государствах?

* * *

После выхода из состава семьи и из хозяйства трех старших братьев и старшей дочери в деревне Ушаково с моим Дедом оставались еще трое сыновей и дочь, моя будущая Мама. Дед и его брат Василий Михайлович все еще оставались в одном

21» хозяйстве и в одном доме. Теперь двум семьям в старом деревенском жилище стало немножко попросторнее. Дети у Василия Михайловича тогда еще были малые. Все они были моложе моей Мамы. Кажется, только один из них, Константин Васильевич, был ей ровесником. А остальные – Кузьма, Егор и Катерина – все родились уже в двадцатом веке, и им еще далеко было до самостоятельной жизни. Она у них начнется только после смерти отца. Он умер от скоротечной открывшейся чахотки в 1912 году.

В начале века, в пору бурных революционных событий еще двое сыновей моего Деда – Михаил и Иван были призваны на действительную воинскую службу. Она досталась им не простая. Михаил в 1906-м призвали на Черноморский флот, а Ивана через год или два – в Санкт-Петербург. Он был удостоен чести служить в артиллерийском дивизионе одного из гвардейских полков. Видимо, статью своей он был пригож для этой почетной службы. Помню, дядя хвастал, как он когда-то мог на перекладине крутить солнце. До службы он закончил мцене-кую городскую гимназию и был намерен учиться дальше.

У Михаила Ильича служба получилась тоже необычная. Сначала он проходил подготовку во флотском учебном экипаже в Севастополе. В разгар революционных событий на Черноморском флоте он, тогда еще первогодок, получил первую порцию революционного воспитания. Он рассказывал, что несмышленым первогодкам тогда поручалось несение караульной службы на гарнизонной гауптвахте, где в то время содержались замешанные в политических волнениях матросы в связи с восстанием на броненосце «Князь Потемкин-Таврический». Стоя ночами на посту под окнами арестантских камер, слушал матрос необычные рассказы арестованных о тяжелой флотской службе и о происходящих событиях, постигал умом своим, что в них было правдой, а что – ложью. Был он обычным малограмотным крестьянским парнем. Проникло ли тогда в его сознание понимание политических событий? Наверное, нет. Но чувство матросской солидарности им овладело. Через некоторое время из учебной команды флотского экипажа он был переведен минером на переименованный к тому времени бывший мятежный «Князь Потемкин-Таврический». Теперь он назывался «Святым Пантелеймоном». В новой вспышке революционного мятежа под руководством П. П. Шмидта он был уже в рядах восставших. На «Пантелеймоне» снова взвился тогда революционный флаг. Теперь он сам оказался в арестантской команде, содержащейся на одесской гарнизонной гауптвахте, с тайно спрятанной фотографией своего кумира П. П. Шмидта. После отбытия срока наказания в арестантской команде дядя Миша был демобилизован и возвратился в деревню.

Портрет Шмидта он берег за божницей. Мне в детстве довелось его держать в руках, и я был горд за своего дядю, отважного революционного матроса. Свое революционное образование Михаил Ильич продолжил во время второго призыва на флот в годы Первой мировой войны. Тогда он стал опять матросом, но уже на Балтийском флоте. А до того как это произошло, он занимался в деревне крестьянским трудом, взяв на себя все заботы по хозяйству от отца. Женился он на своей ушаковской девушке из соседней и тоже большой деревенской семьи – Марии Михайловне. Скоро у них родился первый сын – Василий, одногодок моего старшего брата. Они потом вместе учились в нашей деревенской школе на Поповне и были друзьями.

В 1912 году семья моего левыкинского деда породнилась с ушаковской семьей Ильи Михайловича. Мой Отец, специально приехавший из Москвы, высватал себе невесту, мою Маму, и увез ее с собой в столицу.

Воинская служба другого моего Дяди – Ивана Ильича протекала в иных условиях. Гвардейцев и кормили и поили не так, как обычных солдат и даже матросов. И одевали, обували их тоже не так. Служба гвардейская, конечно, была не легкая, все больше строевая, смотровая да муштровал. Однако Дядя, рассказывая о ней, больше вспоминал сытую жизнь да их высокоблагородия и превосходительства, высочества и даже величества, которых Бог дал ему счастье лицезреть в натуральном виде. Дядя любил о них рассказывать и с удовольствием произносил наименования их титулов. В годы Первой мировой войны, когда его тоже призвали из запаса, он сам стал его благородием господином штабс-капитаном. На действительной же службе он дослужился лишь до младшего писарского чина. Но зато писарем он был определен в канцелярию к самому генералу Куропаткину. Рассказывал Дядя о нем как о добром и интеллигентном человеке. Тогда, в далеком довоенном детстве, мне удивительно и подозрительно было это слышать. Ведь из школьного учебника я знал, что этот царский генерал был бездарен, что он был виновником поражения России в Русско-японской войне и вместо патронов однажды послал на фронт вагон с иконами. Я тогда не знал, однако, что генерал Куропаткин был крупным военным ученым-картографом. Ну а насчет хороших человеческих его качеств тогда не думалось. Ведь генерал-то был царский! А Дяде я еще не верил потому, что сам он в годы революции оказался по другую сторону от восставшего народа. И никакие родственные чувства не могли поколебать во мне усвоенной с детства классовой предубежденности, и подозрительности, и недоверия даже к моему родному Дяде. А он был тоже упрям и Советской власти в жизни своей так и не принял. Однако в отличие от других братьев и родственников, принявших ее, он прожил при ней самую долгую жизнь, и никакие репрессии его не коснулись.

После окончания срока действительной службы Иван Ильич в деревню не вернулся, а на льготных условиях поступил в Петербургскую Лесную академию. Выбор этого учебного заведения был, наверное, не случаен. Интерес к лесному делу Дядя унаследовал от отца. Но закончить учебу не удалось. После второго курса Иван Ильич вольноопределяющимся отправился на фронт. Началась Первая мировая война.

Накануне войны в деревне вместе с Дедом и его женой оставались два сына – вернувшийся со службы Михаил и самый младший – гимназист Федор.

Хозяйством распоряжался теперь Михаил Ильич. Раздела его между братьями не было. Да я и не уверен, что у Деда был накоплен какой-нибудь капитал и имущество, которые можно было бы разделить между семью сыновьями и двумя дочерьми, чтобы каждый из них ощущал вес, объем или площадь полученной доли. Этого невозможно представить себе хотя бы потому, что унаследованная Михаилом Ильичом вся усадьба настолько невелика, что ее нельзя было поделить пополам. Каждая из половинок не обеспечила бы минимума потребностей, чтобы хозяйство могло нормально функционировать. Дом, который он унаследовал единолично от отца и в котором сам прожил всю жизнь до трагической черты предательского навета в 1942 году, был не только не самым богатым, а среди средних – ближе к бедным. Он был крыт соломой с небольшим крылечком, с маленькими оконцами. Потолки в доме были низкими. Первая кухонная половина была, как у всех, с большой русской печью на земляном полу. Горница отличалась от кухни деревянными полами, небольшой печкой-грубкой и закрытой занавеской маленькой спаленкой. Ничем не отличался старый дом моего деда от обычных крестьянских домов. В нем не прибавилось излишеств и тогда, когда его новый хозяин, став коммунистом, возглавил местную власть. Кстати сказать, нынешние хозяева власти начинают свою государственную деятельность с постройки, не за свой счет, индивидуальных в два-три этажа коттеджей, которые по-русски у нас скромно привыкли называть дачами.

Первую мировую войну Михаил Ильич, призванный из запаса, отслужил на Балтике. Здесь он оказался в водовороте главных событий. Участвовал в Февральской революции 1917 года и тогда же вступил в ряды партии большевиков. А после октябрьских событий с мандатом революционного матроса возвратился в деревню устраивать советскую власть. В 1919 году в составе Мценского совета он один представлял большевистскую оппозицию его эсеровскому большинству.

А Иван Ильич пошел другим берегом. На войну он ушел вольноопределяющимся, но вскоре был направлен юнкером в Сергиевское артиллерийское училище в Одессе. По окончании его в 1916 году был направлен на открывшийся тогда Румынский фронт. Так дороги двух братьев разошлись на разные стороны на всю оставшуюся жизнь. Куда они приведут их в конце пути, им тогда было неведомо, так же как об этом не думал – не гадал один из соратников моего Дяди по белой армии, с которым я случайно встретился однажды в Югославии.

* * *

В 1965 году мне как преподавателю пришлось с академическим студенческим хором Московского университета побывать в Югославии. Это был ответный визит на посещение Москвы Белградским студенческим хором имени Бранко Корсмановича. Мы тогда совершили со своей программой интересное путешествие по Югославии и однажды утром приехали в город Мостар.

Наши автобусы остановились около отеля «Бристоль». Очень быстро вокруг нас собралась группа горожан. Оказывается, нашего приезда здесь ждали. Перед приездом сюда хор успешно выступал с тремя концертами в Сараево. В Югославии хоровое пение является очень почитаемым видом народного искусства, и оно имеет очень тонких ценителей среди обычной публики. Хор Московского университета пришелся им по душе, и публика маленького города на реке Неретва была заинтригована дошедшими до нее хвалебными отзывами. Местная хоровая общественность встречала нас, несмотря на то, что это было раннее утро. В толпе мы услышали и русскую речь. Нас пришли встречать и наши соотечественники. В то время в Мостаре еще проживали 24 семьи бывших белогвардейских эмигрантов – деникинцев и врангелевцев. Об этом мы, конечно, узнали потом, когда все они пришли на наш концерт, но здесь в толпе мое внимание привлек человек, который показался мне очень похожим на нашего знаменитого одессита Леонида Осиповича Утесова. Он был удивительно похож на нашего кумира времен довоенных и, особенно, Великой Отечественной войны не столько внешностью, сколько глухим, хрипловатым утесовским голосом.

Этот человек быстро привлек внимание студентов. Они быстро познакомились. Познакомился с ним и я. Он и впрямь оказался одесситом. Его звали Александром Николаевичем, а фамилия его была, кажется, Нефедов. Похоже, что он был из евреев-выкрестов.

Александр Николаевич охотно рассказал нам, как он попал в Югославию. К удивлению своему, я услышал, что он тоже, как и мой Дядя, в одинаковое время окончил юнкерское Сергиевское артиллерийское училище и воевал за Белую Россию в составе деникинской, а в 1920 году – врангелевской армии. А когда я спросил его, в каком году он окончил знакомое мне по дядиным рассказам училище, Александр Николаевич как-то насторожился и недружелюбно проговорил мне: «Что-то вы, молодой человек, слишком любопытны!» Я быстро успокоил его, сказал, что это же училище в 1916 году окончил мой родной дядя Иван Ильич Ушаков, ставший потом штабс-капитаном армии Колчака. Александр Николаевич очень удивился. Оказалось, что и он учился в то же время и даже теперь вспоминает знакомую фамилию. Он спросил у меня: «А где же ваш дядя сложил свою голову, а если жив, то в какой стране живет?» На что я ему ответил, что Иван Ильич живет и здравствует в подмосковном городе Костино и работает главным бухгалтером в военно-строительном управлении. Удивлению не было предела. Но удивился и я. Передо мной стоял бывший врангелевский офицер, который, как и мой Дядя, сознательно боролся за единую и неделимую Россию под скипетром монарха, который испытал горечь поражения, изгнания с родной земли, суровые условия Галиполисского лагеря и последующей эмигрантской жизни, окончил Белградский университет и всю оставшуюся жизнь прожил в маленьком Мостаре.

Многие годы жители этого города избирали его своим судьей. Женат он был на сербке, и дети его были сербами. А сам Александр Николаевич оставался русским человеком. За два дня, которые я провел в Мостаре, мы успели стать друзьями. До этого мне никогда не приходилось разговаривать так откровенно и непосредственно с бывшими белогвардейцами, кроме, конечно, моего дяди Ивана Ильича. Он заверял меня в том, что всегда оставался преданным своему народу и России. И что всегда был горд теми успехами, которых достигла наша страна в советское время. А когда началась Вторая мировая война и Советский Союз объединился с народом Югославии в борьбе против фашизма, Александр Николаевич стал на сторону народа, принял участие в подпольной антифашистской борьбе в Мостаре, вступил в коммунистическую партию Югославии и в конце концов оказался узником фашистского концентрационного лагеря. Я видел на его руке лагерное тавро. Узнав все это, я спросил Александра Николаевича: «Ну а как же и почему получилось, что вы оказались в белой армии и вступили в борьбу со своим народом в страшные годы революции и Гражданской войны?»

«Трудно тогда было понять происходящее. Еще труднее было понять народ, который, как мне казалось,– задумчиво проговорил Александр Николаевич,– сам не понимал, что происходит с Россией, какая опасность ей грозит. На глазах рушилась великая государственная державность, рвались многовековые скрепы, соединявшие разноязычное население в великий российский народ. Смута разделила его на красных и белых. Шныряли по ее лесам, деревням и селам банды зеленых, марусь, атаманов Григорьевых, гуляла по дорогам жестокая анархическая конная лавина батьки Махно и множества других мелких героев уголовной вольницы. Я считал,– закончил Александр Николаевич,– что спасти Россию можно было только силой, и поэтому сознательно вступил в Добровольческую армию Деникина. Другого пути я не видел. А она – Россия воспрянула без нас и вопреки нам».

Мы сидели у Александра Николаевича дома, пили домашнее вино и продолжали беседовать уже как единомышленники-коммунисты. Но он был более резок, чем я, в оценке фактов массовых репрессий, связанных с культом личности И. В. Сталина и других деятелей нашей партии и органов власти. Мне тогда казалось, что эта резкость осуждения нашего исторического прошлого была связана с попыткой своей собственной реабилитации, оправдания белогвардейского, антисоветского сопротивления. Я и сейчас уверен, что это было именно так.

Вечером в день приезда в Мостар в небольшом местном театре наш хор давал концерт. В театр пришла вся русская бывшая белогвардейская община. Рядом со мной, вместе с Александром Николаевичем сидел бывший капитан первого ранга Российского Черноморского флота Николай Николаевич Иванов, в прошлом небогатый помещик из Павлоградского уезда Екатеринославской области. Он также был теперь членом местной организации Союза коммунистов Югославии и являлся активным участником антифашистской борьбы.

Хор начал свой концерт с исполнения песни о России. Она сейчас почему-то редко исполняется. Но мне эта песня очень нравилась своей проникновенной русской мелодией и искренними словами-чувствами. Особенно трогал за душу припев со словами:

«Вей, ветерок, песню неси —

Пусть ее слышат все на Руси».

Песня затихла, а мои соседи были не в силах аплодировать. Они застыли в неожиданном оцепенении. На их глазах появились слезы. Они ждали новых родных звуков. А со сцены уже неслось «У ворот гусли вдарили», «Из-под дуба», «Во кузнице». А потом – песни про ямщика, замерзающего «в степи глухой», и «Вечерний звон». И вдруг студенты запели редко исполняемую у нас песню, написанную в свое время Чайковским специально для хора Московского университета:

«Улетал соловушка далеко,

На чужую дальнюю сторонку».

Мои соседи беззвучно рыдали. Я им сочувствовал своими слезами. Оба они провожали меня после концерта в отель «Бристоль». Шли и молчали. Наконец Николай Николаевич сказал, что теперь он непременно отложит свои дела и поедет в Россию искать затерявшуюся там свою родную сестру. Не знаю, удалось ли ему выполнить свое намерение. На следующий день мы уехали из Мостара в Дубровник. А еще через день туда, к нам в Дубровник, неожиданно приехал Александр Николаевич. Он прожил с нами в кемпинге два очень дождливых дня. А в нашей компании тогда оказалась еще одна неприкаянная русская душа – сын кубанского, тоже врангелевского, казака родом из-под Армавира Константин Софронов. В сущности, он уже не был русским казаком. Родился он в Македонии в 1926 году. Мать его была македонкой, да и сам он по облику был македонцем.

Мы встретили его на улице. Он, что называется, клюнул на нашу громкую русскую речь. Очень быстро познакомились. Мы узнали, что Костя Софронов отдыхает здесь, в Дубровнике, в пансионате, что живет он в Скопле, работает на местной электростанции сменным инженером, что дети его уже взрослые люди, заканчивают учебу и совсем не знают русского языка. А сам Костя по-русски говорил пополам с сербско-македонским. Он рассказал нам, что отец его давно умер и завещал ему вернуться в Россию, потому что «Родина мила, какая бы ни была». Костя ждал момента, когда это удалось бы ему сделать. Он из-за этого не оформлял своего гражданства и жил в Югославии с временным видом на жительство. Но это нисколько не помешало ему вступить в Югославскую народно-освободительную армию и воевать против фашистов за свободную социалистическую родину. Он как ребенок ходил за нами все оставшиеся дни. Появлялся он в нашем кемпинге, когда утром мы еще спали, и уходил от нас, когда мы засыпали поздно вечером.

В день нашего отъезда из Дубровника всю ночь и с утра лил сплошным потоком дождь. Костя носил наши чемоданы к автобусам. И когда мы наконец распрощались, он сказал, что теперь пойдет в порт, куда сегодня приходит последний в этом году советский туристический теплоход «Тарас Шевченко». Мы подарили ему кучу наших деревянных игрушек-поделок. Он радовался им как ребенок. Автобус тронулся, а Костя и плакал, и махал нам руками, пока мы не скрылись в дождливом тумане.

В 1988 году мне пришлось побывать в Скопле. Я просил моих коллег поискать моего знакомого Константина Софроно-ва. Оказалось, что его уже не было в живых. Мне осталось неизвестным, нашел ли он при жизни свою родную тетку, сестру своего отца на Кубани, и удалось ли ему выпонить наказ отца: «Родина мила, какая бы ни была».

* * *

Я описал мои встречи с изгнанниками-соотечественниками почти тридцатилетней давности потому, что помню, как тогда в Югославии в уютном курортном городе Мостаре я вспомнил о своих ушаковских родственниках, жизнь которых глубоко и жестоко перепахала наша революционная история. В 1916 году мой дядя Иван Ильич Ушаков закончил, как и мой случайный собеседник в югославском Мостаре Александр Николаевич Нефедов, Сергиевское артиллерийское училище в Одессе. В это время в ходе Первой мировой войны после Брусиловского прорыва в войну на стороне Антанты вступила Румыния, и таким образом открылся новый Румынский фронт. Россия теперь оказалась обязанной защищать своего нового и очень слабого союзника. Иван Ильич был направлен на этот фронт.

Мне в годы войны, особенно в 1942 и 1943 годах, на фронте приходилось противостоять румынским формированиям, входившим в состав немецко-фашистских войск. А в 1944 году я даже дошел до Румынии. И это тогда дало мне повод вспомнить о своем Дяде. Здесь, в Румынии, он был ранен и эвакуирован на излечение в Самару. Там его застали и первая, и вторая революции 1917 года.

В 1918 году в Самаре произошли события, которые определили дальнейший путь офицера-фронтовика. Он стал на сторону контрреволюции. Когда я спросил его, почему он, крестьянский сын, сделал такой выбор, Ильич ответил, что другого выбора для него уже не было. Для революционеров он был золотопогонником, врагом. После Самарского контрреволюционного мятежа он оказался в армии Колчака.

А вот младший брат Ивана Ильича, тоже мой дядя, Федор Ильич, окончив мценскую гимназию, добровольно поступил в городе Орле в Школу красных офицеров, окончил ее первым выпуском в 1918 году и был направлен на колчаковский фронт. В 1919 году в должности начальника штаба дивизии Красной Армии он погиб где-то под Оренбургом.

Мама рассказывала, что гибель была жестокой. На штаб напали белоказаки, и все краскомы были ими жестоко порублены. А дядя Ваня всегда потом избегал разговоров о судьбе родного брата. Он не имел личного отношения к его гибели, но, видимо, какую-то вину свою, перед матерью в первую очередь, чувствовал.

Бабушка моя Варвара Ивановна до конца жизни получала приличную пенсию за погибшего своего сына – красного командира. А мне осталось право гордиться своим дядей – героем Гражданской войны.

После разгрома армии Колчака штабс-капитан И. И. Ушаков попытался уйти в Монголию, но вскоре пришел к другому решению, вернулся в Красноярск и сдался большевикам. Около года сидел в тюрьме, был судим. Было установлено, что лично он никакого участия в репрессивных мерах по отношению к народу не принимал. Суд счел возможным освободить его из-под стражи под обещание не участвовать в военных действиях на стороне белой армии. Свое обещание Иван Ильич честно выполнил, но жизнь прожил бестолково, опасаясь возможных репрессий. Семейной жизни у него не получилось. Будучи еще в Екатеринбурге, он женился. Жену звали Любой. Она родила сына, который, к несчастью, умер в младенчестве, и семья распалась. А после красноярского суда пришлось часто менять место жительства. Какое-то время он жил во Мценске, работал бухгалтером. Мама рассказывала, что он сыграл определяющую роль в моем появлении на свет. Мной она была беременна после смерти своей младшей дочери Валентины. Отец тогда уехал в Москву. Маме предстояло самой решить судьбу будущего ребенка. Мне она рассказывала, что именно Иван

Ильич убедил ее родить. Главным аргументом была высказана надежда, что, может быть, именно младший ребенок станет ей утешением и поддержкой на старости лет. Аргумент был убедительным. Но стал ли я утешением Маме своей, когда она недолго мучилась от неизлечимого рака в конце своей жизни?

А Иван Ильич всю жизнь по-холостяцки кочевал то в Сибири, то на Северном Кавказе, то на Украине. Иногда он наезжал в Москву и по нескольку дней жил у нас, в нашей тесной комнате на шесть человек. Он превратился в огромного толстого человека. Все его имущество всегда было при нем. Оно укладывалось в один чемодан. Жил он на казенных квартирах. С родственниками, кроме нас, общался редко, так как это могло иметь неприятные последствия. Над ним всю жизнь неминуемой карой висело прошлое бывшего офицера-белогвардейца. Однажды он устроился на работу бухгалтером передвижного цирка и теперь уже вместе с артистами кочевал по стране. Я помню, как он водил меня на представление гастролируещей в Москве труппы в цирк-шапито в Измайловский парк. Было очень холодное лето. В цирке было очень мало зрителей. Выступала группа акробатов из Средней Азии под руководством Кадыр Гуляма. В конце своего номера этот богатырь держал на себе пирамиду из одиннадцати человек. Удовольствия не получилось никакого. Но зато я до сих пор помню, как замерз в холодном летнем цирке-шапито. А угостил меня тогда дядя Ваня бутылкой холодного ситро. Сам же выпил с полдюжины пива. Было у него тогда явное пристрастие к спиртному. Были и запойные циклы. Но все же подзаборным пьяницей он не стал. Этим он обязан своей сестре – моей Маме – и моему Отцу. Они не только строго судили его, но и поддерживали своим участием. Поселившись перед войной в окрестностях Москвы, он часто бывал у нас. Общение с нашей семьей, с нашими родителями и своими племянниками, очевидно, положительно влияло на Ивана Ильича. А в год начала войны он стал жить совсем рядом с нами – на станции Лось Ярославской железной дороги, а работать поступил на овощную базу поселка метростроевцев главным бухгалтером. Потом переехал в Болшево и работал там главным бухгалтером на торфопредприятии, а в конце жизни даже в военном домостроительном управлении. Судьба свела его там с одинокой женщиной, уже преклонного возраста, с большим партийным стажем. Так, коммунистка-большевичка стала вроде как бы женой бывшего офицера-колчаковца. Это сожительство, однако, не изменило убеждений той и другого. Ильич всю жизнь оставался внутренним диссидентом. Он сдерживал свое обещание, данное в красноярском суде. Он никогда не совершал поступков против Советской власти, трудился честно, не подличал, но на сторону Советской власти так и не стал.

Когда началась война, Ильич готов был пойти на фронт, защищать Россию. Но возраст уже был не тот. Зато он честно работал в тылу. Мой поступок – добровольный уход на фронт – он одобрил. Всю войну он прожил рядом с моими родителями. Они поддерживали друг друга.

Похоронив свою партийную сожительницу, Ильич предоставил кров своему племяннику – сыну репрессированного Советской властью брата, революционного матроса-большевика Михаила Ильича. Племянник Валентин Михайлович Ушаков и похоронил своего дядю – бывшего белогвардейского офицера, штабс-капитана, на подмосковном Ивантеевском кладбище. Провожали в последний путь Ивана Ильича и мой Отец, и мои братья, и я. Случилось это летом 1959 года.

А за что же покарала Советская власть единственного в нашей деревенской округе коммуниста-большевика Михаила Ильича Ушакова?

* * *

Этот малограмотный крестьянин среднего достатка из небольшой и небогатой деревеньки Ушаково Мценского уезда тоже сделал свой выбор в великом водовороте политических страстей. Современные критики и ниспровергатели большевизма утверждают, что Октябрьский переворот не был результатом выбора народа, что он был навязан ему экстремистскими идеями большевистских вождей, что несостоятельная марксистская утопия равенства трудового народа увлекла его на авантюристический путь жестокой классовой розни и трагических ошибок. Современные критики для обоснования своих исторических ниспровержений выстраивают в ряд цепь таких ошибок, вычисляют статистику человеческих жертв и страданий, материальных и интеллектуальных потерь. Но при всей достоверности фактов, потрясающих сознание и воображение временных поколений людей, они не в состоянии объяснить кажущейся фатальности поступков их отцов и дедов в Великом Октябрьском социалистическом перевороте.

Допускаю, что революционная романтика могла увлечь на безотчетные действия и поступки моего младшего дядю Федора Ильича, очень юного и неискушенного в жизни человека. Он, не задумываясь, шагнул в революцию. Также не задумываясь, шагнул в контрреволюцию старший сын моей старшей тетки Марии Ильиничны Василий Меркулов. Этот синельниковский гимназист оказался юнкером деникинского военного училища в Харькове. Правда, его деникинская карьера очень быстро оборвалась. Он умер от тифа, а родственники его многие годы вынуждены были жить под страхом возможных репрессий со стороны власти и победившей революции.

Но выбор старших сыновей нашего ушаковского деда не был ни случайным, ни фатальным и не был подчинен какой-то сугубо личной карьерной цели. Иван Ильич сознательно защищал старую уходящую Россию, которой был верен присягой, а Михаил Ильич стал на сторону революции, осознав ее необходимость для устройства новой жизни. Ее он и защищал, строил по мере понимания своих задач и возможностей. Личного блага в этом мой Дядя не достиг и не построил.

С мандатом Революционного совета Балтфлота Михаил Ильич в начале 1918 года вернулся в свое Ушаково. На этот раз вместо икон в красном углу своей хаты он оставил только фотографию Петра Петровича Шмидта.

Во Мценском уезде тогда большим влиянием на окрестное крестьянство пользовались левые эсеры, но Михаилу Ильичу все же удалось на выборах в 1918 году пройти в состав Мценского уездного совета. В нем он до 1919 года в единственном числе составлял и представлял оппозицию левоэсеровскому большинству. А в пределах своей Беляниновской волости он многие годы оставался единственным коммунистом. Его жену Марию Михайловну, тоже урожденную Ушакову, звали коммунистихой, а детей – Васька коммунистов и Валька коммунистов. Старший сын Василий был ровесником моего старшего брата, 1912 года рождения. Они вместе учились и в деревне у Евгении Ивановны, и потом во Мценске, в школе второй ступени. Василий сразу выбрал путь отца. Второй сын – Валентин родился в 1926 году и был на один год моложе меня. Жизнь обоих сыновей Михаила Ильича оказалась и сложной, и несчастной.

В 1919 году Михаил Ильич был избран председателем Беляниновского волостного совета. Суровые времена для волости наступили осенью этого года. Наступал Деникин. Пал Орел. Тринадцатая армия красных, противостоящая здесь Деникину, была деморализована. Было очень много фактов бесчинства и самоуправства со стороны деморализованных красноармейцев и дезертиров. В окрестностях деревни появлялись деникинские разъезды. На всю волость в эту безвластную пору оставался только один человек, который был способен что-то делать и решать. Им был Михаил Ильич Ушаков. О своей безопасности и безопасности семьи заботиться было некогда. А врагов уже было нажито много.

Надо было выполнять продразверстку, проводить конскую мобилизацию для Красной Армии, организовывать выполнение других крестьянских повинностей, связанных с прифронтовой обстановкой. Приходилось принимать крутые решения. Вокруг имени Михаила Ильича возникает молва как о крутом, суровом и даже безжалостном человеке. А внешне-то он выглядел самым заурядным мужичком. Эту заурядность подчеркивала шепелявая речь. Он неправильно произносил согласные звуки «ша» и «че». «Фто ты фтоиф, хорофый целовек?»,– мог сказать Михаил Ильич, хмуро глядя в твою сторону. Выглядел он всегда хмурым и озабоченныым и очень редко улыбался. В далеком детстве я всегда боялся своего дядю. Это было связано с фактами его сурового отношения ко всем родственникам. Только много лет спустя я преодолел в себе этот страх и почувствовал в нем добрые качества родного человека.

Для себя Михаил Ильич никогда не жил. Дом его не отличался от других деревенских хат ни внешне, ни внутренним содержанием. Много лет он работал во Мценске, в том числе и заместителем председателя РИК(а), но квартиры себе там, как у нас говорили, не объегорил. Одежда на нем была простая и ничем его не выделяла среди простых людей. Я помню, как однажды мы летом возвращались в деревню из поездки в Синельниково, где мы с Мамой гостили у ее сестры Марии Ильиничны. Рано утром наш поезд остановился на станции города Мценска. Нам еще предстояло ехать один перегон до станции Бастыево.

И вдруг в наш вагон вошел мужичок в белом, длинном до пят брезентовом плаще. Мама оживилась, узнав в нем своего брата. Она назвала его Мишей. Я первый раз услышал от нее такое обращение к суровому своему брату. А потом мы вместе шли со станции Бастыево в деревню, и я вновь слушал их разговор. Он называл Маму Таней, а она его – Мишей. Мне кажется, что с этого момента я впервые почувствовал в дяде Мише родного человека. Было это в 1938 году, когда Михаил Ильич вернулся со своих районных руководящих постов в деревню и был избран там председателем колхоза «Красный путь».

До этого Михаил Ильич активно участвовал в проведении в жизнь политики партии и правительства и на волостном, и на уездном, и губернском уровнях. Колебаний при этом никогда не обнаруживал и в уклонах не участвовал. Граматешки, правда, у него было маловато. Окончил он всего-то два класса приходской школы. Но общественный интерес сумел понять. Наверное, в этом ему помогла долгая служба на флоте, общение с людьми, обретение идеала флотской солидарности в лице Петра Петровича Шмидта и, наконец, принадлежность к партии большевиков. Он честно принял ее кредо, поверил в ее идеи и призывы – те, которые звали народ к счастливой жизни. Он не сомневался в том, что эта жизнь придет к людям. А ошибки совершал вместе с партией.

В конце 20-х – начале 30-х годов Михаил Ильич был уполномоченным от районного руководства по проведению жесткой политики в деревне, объявленной решительной борьбой с классово чуждыми элементами. По его заключению соседи, односельчане, а иногда и близкие и дальние родственники попадали под это страшное определение. С его участием «чуждые элементы» лишались права голоса, облагались твердым заданием, привлекались к суду. Я уже рассказывал, как Дядя однажды ночью пришел и в наш дом, к родной сестре с обыском. Я помню эту ночь. А потом началась коллективизация и раскулачивание. Михаил Ильич входил в комиссию по раскулачиванию в деревнях на территории Кренинского сельсовета. В деревнях, объединенных в колхоз «Красный путь», было раскулачено четыре семьи. В нашей деревне Левыкино под эту жесткую репрессию попали три семьи, в том числе и мой дядя по линии Отца – Левыкин Федот Иванович. Как это было, я уже рассказал. Кулацким было определено и хозяйство нашего соседа – Павла Семеновича Левыкина. Третьим с участием моего Дяди в нашей деревне раскулачили богатого хозяина Левыкина Алексея Яковлевича.

А в своей деревне Ушаково Михаил Ильич раскулачил хозяйство своего двоюродного брата Константина Васильевича Ушакова. Тот к этому времени успел построить хороший дом на земле, выделенной ему после семейного раздела в хозяйстве моего деда, и заложить большой фруктовый сад. Дом после раскулачивания был разобран, а молодой сад заглох, даже не выросший до плодоношения.

До сих пор не могу представить себе, чтобы Михаил Ильич не видел и не понимал тогда неоправданной жестокости и несправедливости принимаемых решений. А если видел, то почему их принимал? Теперь об этом уже не спросишь. Ясно одно – дело заключалось не только в нем. Была объявлена линия, и ее надо было выполнять. И было, наверное, в деревне и другое восприятие объявленной линии, объединившее бедноту надеждой за счет богатого соседа удовлетворить свой сермяжный крестьянский интерес, поджиться. Да и сам-то Михаил Ильич тогда, можно сказать, состоял в этой обделенной достатком социальной среде. Возможно, и он в этом же смысле понимал необходимость раскулачивания.

Среди своих товарищей по партии коммунист М. И. Ушаков пользовался уважением и авторитетом. Его избирали в различные партийные органы и даже в состав Орловского областного комитета ВКП(б). Как коммунист с дореволюционным партийным стажем он был делегирован на конференцию Международной организации помощи революционерам (МОПР), которая состоялась в Москве в начале тридцатых годов. В один из дней работы этой конференции мы с Мамой ехали на трамвае через Театральную площадь, украшенную призывами к пролетарской солидарности и портретами вождей международного коммунистического движения. Мама тогда почему-то шепотом сказала мне, что здесь, на этом съезде участвует и дядя Миша. Мне показалось, что она боялась сказать это громко. В этот раз сестра и брат не встретились. Время взаимного отчуждения еще не прошло. О нашем проживании в Москве дядя Миша знал, но желания увидеться не имел. Эта отчужденность мне была непонятна и обидна. Я тогда был уже пионером и даже членом МОПР. А дядя нас за своих не считал.

Потом, когда наши отношения наладились, дядя Миша подробно рассказывал об этом конгрессе и о других всесоюзных собраниях, где ему приходилось быть, о своих непосредственных встречах с М. И. Калининым, Н. К. Крупской, Молотовым, Микояном, с коммунистами зарубежных компартий. Меня, однако, удивляло то, что Михаил Ильич очень мало говорил о Сталине. А Мама как-то рассказала, что однажды в деревне она спросила у него про Сталина: откуда он взялся. И будто бы дядя Миша ответил, что ничего о нем не знает, кроме того, что и всем было известно из газет.

Мне вспомнилось это не для того, чтобы представить дядю Мишу как человека из необычного меньшинства партии, имевшего какую-то свою точку зрения на личность Сталина. Он был таким же, как и многие ему подобные рядовые коммунисты. Он просто тогда не знал Сталина, который не обрел еще титула «вождя и учителя». Ни устав, ни программа ВКП(б) не обязывали его низкопоклонствовать перед этой личностью. Он принадлежал к тому поколению коммунистов, которые не сомневались в своем праве мыслить и говорить сообразно своему пониманию дела. И он не сомневался в том, что кто-либо сможет упрекнуть его за это. Главным кумиром у моего дяди оставался всегда Петр Петрович Шмидт. Он не знал, что его герой никогда не был коммунистом. Наоборот, он был уверен, что его матросский вожак был настоящим коммунистом. Его фотография по-прежнему стояла в доме на пустой от икон божнице. Политических знаний, чтобы понять все тонкости и нюансы революционной борьбы, у него не было. Политическую учебу он постигал на практике и чаще непосредственным эмоциональным восприятием идей и лозунгов. Получаемого от этого революционного заряда правосознания было достаточно, чтобы проводить заданную классовую политическую линию в масштабах местных условий.

Но все же наступило такое время, когда, пройдя по всем этажам партийной и советской власти в районном центре, он исчерпал свой политический ресурс. В 1936 году с последней руководящей должности заведующего отделом социального обеспечения Михаил Ильич возвратился в созданный им самим небогатый колхоз «Красный путь». Здесь односельчане избрали его своим председателем. Теперь он оказался на своем месте и занялся с детства знакомым крестьянским трудом. Его стиль руководителя был очень простым. Он не сидел в правлении, а вместе со всеми работал в поле, на сенокосе, на току. Колхозники видели своего председателя в труде каждый день. Но и он имел возможность непосредственно оценивать труд каждого. Заметно, таким образом, укрепилась тогда дисциплина коллективного труда. При этом почти не было необходимости применять административно-принудительные или штрафные меры. Все исправлялось на ходу. Небольшие размеры хозяйства не нуждались в увеличении административно-руководящего аппарата. Он состоял из председателя, кладовщика, трех бригадиров. Была еще ревизионная комиссия. Она состояла из работающих в бригадах колхозников. Руководство колхозом было экономным. Но главной экономии Михаил Ильич добился тем, что скупо, по-хозяйски сократил расходы колхоза на услуги МТС. Он понял тогда, что в условиях некрупного, можно даже сказать мелкого, колхоза эти услуги оказываются очень дорогими и неподъемными. С другой стороны, он правильно оценил, что на полях малых размеров и сложной конфигурации, расположившихся по склонам, применение новой техники было и неудобно агротехнически, и невыгодно экономически. Тогда на полях на уборке работали очень громоздкие комбайны «Сталинец» на тракторном прицепе. Иногда гон по полю не был длиннее одного-двух километров, а иногда он был и того меньше. Тракторист и комбайнер с трудом маневрировали по такому полю. А это сказывалось на качестве уборки. Высок был расход горючего. Очень часто ломалась сцепка. Комбайны и трактора иногда днями простаивали в ремонте. Применение сложной техники вело и к прямым потерям от несовершенства машин. Упомянутый «Сталинец» оставлял в поле более чем полуметровую стерню. Таким образом, при уборке терялась почти половина ценной в наших краях соломы. А другая половина разбрасывалась по полю и не всегда собиралась на зиму в омет. Бывало и так, что в дождливое лето колхоз терял в поле весь урожай соломы. А соломой у нас покрывали крыши построек, солому скармливали скоту в виде сдобренной резки. Наконец, соломой в домах топили печи. Все это и многие другие мелочи увидел Михаил Ильич и более всего озаботился приведением в порядок конного парка и своего крестьянского инвентаря и тележного состава. Иногда было выгоднее скашивать хлеб вручную косами с граблями. Экономнее было вязать сжатый хлеб в снопы и складывать его в традиционные крестцы и копны, свозить немолоченые снопы на тока, складывать их в одонки и обмолачивать после того, как весь урожай был убран с полей.

Прибегнув к этой нехитрой, но проверенной веками крестьянской технологии, председатель сберег колхозу заметную долю расходов. Одновременно с этим он добился и укрепления дисциплины коллективного труда. Все это сложилось в заметный эффект роста производительности труда.

Но зато в районе руководство стало косо и с подозрением смотреть на якобы «отсталого» председателя. Пошел разговор о недооценке им роли МТС и даже о непонимании политики индустриализации колхозного труда. Но председатель делал вид, что не понимает критики, и продолжал поступать так, как подсказывала ему крестьянская сметка. И дела в колхозе пошли к лучшему. В новину лета 1938 года после уже привычной голодухи во всех домах из полученного аванса пекли хлеб без примесей, пекли вкусные караваи ржаного хлеба, нашего, орловского, пекли ситники с яблоками и натертые на сметане лепешки. Ели хлеба досыта. При этом колхоз полностью и вовремя выполнил свои государственные обязательства. Веселее стало жить в нашей деревне Левыкино, да и в Ушаково и Кренино. В домах крестьян стали появляться велосипеды, радиоприемники. Стал меняться внешний облик людей. Они теперь лучше одевались. А дядю Мишу в это время постигло глубокое горе. Самоубийством покончил жизнь его старший сын Василий. Приехал к отцу в гости на Михайлов день из Орла, где он работал судьей. Приехал с женой. Говорят, что здесь у них вышла какая-то ссора. А к вечеру мертвого сына отец нашел в ушаковской роще. Странной была эта смерть. Сын, как у нас говорилось, вышел в люди. Получил образование, вступил в партию, был выдвинут в судьи, работал успешно и приобрел солидный авторитет. Ему тогда было всего около тридцати лет.

Никто тогда так и не понял, какая причина заставила Василия уйти из жизни. Сошлись на том, что виновата была якобы жена. А в чем она была виновата, тоже осталось неясно.

Смерть сына Михаил Ильич переживал тяжело и молча. Он выглядел еще более хмурым и неприветливым, чем вызывал к себе опасливое, настороженное отношение односельчан. Люди, способные понять состояние председателя, сочувствовали ему, а недруги копили раздражение и обиды. А мне дядя Миша тогда открылся родным человеком, которым я стал гордиться и до сих пор чту его светлую память.

* * *

В жаркое военное лето 1941 года Михаил Ильич серьезно заболел. Резко обострился застарелый радикулит. В конце августа его положили в Мценскую городскую больницу, к доктору Афтабекову. А в это время война уже подкатила к Орлу. Немцы овладели этим городом. Танки генерала Гудериана двигались к Москве. Путь им преградила танковая бригада тогда еще полковника Катукова.

В 1965 году, в один из дней празднования двадцатилетия нашей Победы мне довелось познакомиться с этим прославленным военачальником. Он был гостем Московского университета на торжественном собрании профессоров, преподавателей и студентов. Маршал очень интересно рассказал нам об этом десятидневном сражении на подступах к городу Мценску.

Маршал рассказывал, а я вспоминал свои недоуменные и горькие переживания от наших военных неудач в начале войны, и особенно в конце лета и осенью 1941 года, когда в сводках Совинформбюро появились названия родных мест, знакомых мне с детства. Я вспомнил, как тогда я прочитал в «Правде» рассказ корреспондента о подвигах Н-ского танкового соединения, которым командовал полковник Катуков в боях под Мценском. Корреспондент тогда сообщил один очень интересный факт. Дело в том, что в танковом сражении между Орлом и Мценском встретились старые знакомые по Казанскому танковому училищу полковник Катуков и генерал Гудериан. Оказалось, что последний свое военное образование получил в этом училище. А Катуков в нем был инструктором танкового вождения. В сражении 1941 года Катуков командовал танковой бригадой, а Гудериан – танковым корпусом. Полковник и здесь преподал своему бывшему ученику урок ведения маневренной обороны значительно меньшими, чем у противника, силами. Об этом корреспондент «Правды» рассказывал в 1941 году, а я с тех пор запомнил имя прославленного героя, будущего маршала бронетанковых войск. И еще в его рассказе о боях под Мценском я вдруг услышал имя подполковника И. И. Пияшева, командира 34-го стрелкового полка внутренних войск, который принял у будущего маршала участок обороны под Мценском. До этого в тылу у танкистов в течение всех 10 дней боев никаких войск пехоты не было. Затем танкисты, согласно приказу, отошли в тыл, а оборона Мценска продолжалась. Теперь вместе с другими город оборонял полк, которым командовал мой будущий командир дивизии.

В конце августа полк коммуниста Ивана Ивановича Пияшева упорно оборонял Мценск, обеспечивая возможность эвакуации населения, учреждений и предприятий. А в это время в больнице Афтабекова беспомощный и всеми забытый оставался председатель колхоза «Красный путь», коммунист с дореволюционным стажем Михаил Ильич Ушаков. В колхозе в это время спешили с уборкой большого урожая. Взрослые мужчины уже были призваны на войну, а которые еще оставались, рыли окопы. Случилось так, что некому было побеспокоиться о председателе. А фронтовая канонада уже была слышна в деревне.

Наконец жена Михаила Ильича Мария Михайловна сумела найти лошадь и на телеге в самый последний момент примчалась во Мценск. С другой стороны реки Зуши в городе уже были немцы. Подъехала Мария Михайловна к больнице, а на порожках крыльца сидел ее муж. Он плакал от боли, но больше всего от обиды на бросивших его товарищей.

Перед врагом один на один коммунист Ушаков оказался второй раз. Первый раз это случилось осенью 1919 года, когда наступала белая армия Деникина. Но тогда он был молод и здоров, по-революционному убежден и энергичен. Тогда он действовал по своей собственной инициативе. С ним были люди, одних из которых он сумел убедить, а других – заставить пойти за собой. А теперь, в еще более суровую осень сорок первого года, он был физически немощен и брошен.

Жене удалось выскочить из города с мужем в самый последний момент. Она привезла его домой в Ушаково. Но и здесь уже все собирались в эвакуацию. Деревня оказалась на рубеже обороны, и командование спешно эвакуировало население в ближайший тыл. На усадьбе Михаила Ильича находился командный пункт зенитной батареи.

Отступать дальше Михаил Ильич не захотел, да и не мог. Ведь предстояло уходить пешком. А ноги его по-прежнему не подчинялись больному человеку. Мария Михайловна вместе с младшим сыном Валентином и со своими соседями вскоре ушла, как потом оказалось, в не очень далекое село Никольское, то самое Никольское, по дороге к которому когда-то Мама вместе со своим отцом случайно увидела Льва Николаевича Толстого.

Михаил Ильич остался на попечении солдат зенитной батареи. Они сказали ему тогда якобы так: «Оставайся с нами, отец. Мы тебя в обиду не дадим, пока сами будем живы. А уж если мы умрем, то и тебе не страшно будет умирать с нами». Они поставили его на свое довольствие.

На всякий случай Михаил Ильич в огороде закопал свой партийный билет и самую свою дорогую реликвию – фотографию П. П. Шмидта. Наверное, он вовремя это сделал. Сражение уже продолжалось по эту сторону от Мценска. Немцы вот-вот могли быть в деревне. Их авиация беспрерывно бомбила артиллерийские позиции. И однажды большая бомба, не менее пятисот килограммов, накрыла командный пункт батареи. На его месте осталась огромная и глубокая воронка. Я видел эту воронку спустя много лет. Она превратилась в маленькое озерко с необыкновенно чистой водой.

Так фашистская бомба создала в разрушенной деревне Ушаково никому не нужный искусственный водоем, а зенитная батарея полностью погибла. Дядя Миша остался без обещанной защиты. Он чудом уцелел, не погиб вместе с солдатами. Не погиб, но через день или два оказался на оккупированной территории. В колхоз «Красный путь» пришли немцы.

Триста лет деревни Левыкино, Ушаково и Кренино, да и вся мценская и орловская земля со времен последних грабительских набегов крымчан не подвергалась нашествиям. На орловской земле остановилась белая деникинская армия. Отсюда начался ее разгром рабоче-крестьянской Красной Армией. Теперь на мценскую землю пришли танки Гудериана, затопали солдатские фашистские подкованные сапоги, загорланила немецкая речь. Однако фронт здесь дальше не пошел. На рубеже Симферопольского шоссе в окрестностях знакомых мне деревень он остановился. А Спасское-Лутовиново оказалось вроде как бы в нейтральной зоне. Фронт стоял здесь полтора года. Он несколько потеснен был на юг, после разгрома фашистов под Москвой, но все-таки удержался на подступах ко Мценску. В 1943 году здесь началось великое орловско-курское сражение. Во Мценск и в его окрестности тогда упирался один конец знаменитой дуги.

Но как бы то ни было, а Михаил Ильич и его колхоз оказались в зоне нашествия и в жестком режиме оккупации. Немцы, однако, колхоз ликвидировать не стали. Они назначили здесь старостой одного из жителей деревни Кренино, Андрея Афанасьевича Зенина. Я помню этого человека. Он мне всегда был несимпатичен. Странное дело! Вид у него был какой-то нерусский. Был он рыжий и лысый и совсем не похожий на крестьянина. В колхозе работал счетоводом. Моя Мама была ему кумой. Она крестила одну из его двух дочерей. Эти дочери мне тоже не нравились. Да! Я вспомнил, что у этого несимпатичного мне человека была еще и несимпатичная кличка Зоб. Наверное, потому, что у него был очень большой кадык. И еще он был золотозуб. В деревне кроме него ни у кого не было золотых зубов. Я не любил, когда Зоб приходил к нам домой, да еще и называл мою Маму кумой. Вот он-то и оказался фашистским старостой. Произошло это не случайно. Дело в том, что в Первую мировую Зоб попал в немецкий плен и возвратился из Германии только после Гражданской войны. Он немного знал немецкий язык и очень быстро добился у фашистов их милости. Под его руководством немногочисленная группа оставшихся в деревне жителей продолжала обработку перемолоченного хлеба богатого урожая лета 1941 года. Наши бывшие деревенские соседки рассказывали уже после войны, что вел себя Зоб как предатель. А когда фашистам пришлось уходить из наших мест, ушел с ними и рыжий Андрюха-Зоб, бросив где-то на дороге свою семью.

Всего несколько дней прожил в своем доме в Ушакове Михаил Ильич, когда туда пришли фашисты. Они еще не успели узнать его как председателя колхоза и коммуниста. А дядя понял, что надо уходить. Но как и куда? Ноги еле переступали. Но, видимо, тяжелое стрессовое состояние беды несколько притупило физическую боль. Надо было во что бы то ни стало уходить. И он ушел. Однажды утром, чтобы не заподозрили немцы, он взял в руки обрать и сделал вид, объяснив им жестами, что хочет поймать бродившую в кустах лошадь. Скрывшись за кустами, он дальше двигался ползком. А немцы, видимо, не так уж и следили за стариком. А путь был неблизкий для больного человека. До Никольского надо было пройти 12 верст. Лишь на третьи сутки он нашел свою жену и сына в этом большом селе. Мария Михайловна рассказывала, что, когда он разделся в доме, где они жили у знакомой хозяйки, она увидела его в кровь сбитые коленки.

Но вскоре и в Никольское пришел отряд фашистских карателей. Было это, наверное, уже в конце сентября, может быть в октябре. Мои беженцы по-прежнему жили у знакомой хозяйки. Были ли у них какие-либо расчеты за проживание, не знаю. Чем и как питались, тоже не знаю. Запасов с собой, конечно, никаких не было. Как говорится, свет не без добрых людей. Помогали тогда добрые люди друг другу как могли. Михаил Ильич тоже участвовал в делах хозяйки дома как мог. Обстоятельства заставляли превозмогать боль. У хозяйки была корова, и надо было позаботиться о корме для нее. Колхозники решили разделить оставшуюся солому и сено. Хозяйка попросила его съездить за ее долей. Оставались в деревне и кое-какие лошади. Одну из них удалось поймать и запрячь. Ильич сумел справиться с этим и выехал со двора. А в это время немецкие солдаты ходили по дворам и собирали оставшихся еще мужчин на работу. Михаил Ильич тут же оказался мобилизованным со всеми другими соседями. Сначала они собирали трупы убитых немецких солдат и свозили к местам захоронения, а потом подводы были собраны в обоз для перевозки каких-то грузов. В отъезде Михаил Ильич был до ноября. Наконец однажды ему удалось незаметно отстать от обоза и вернуться в Никольское. Теперь ему приходилось прятаться от немцев до того, как сюда снова пришли советские солдаты. Произошло это в декабре, Мценск тогда освобожден не был. Но мценские учреждения власти уже функционировали. Они находились тогда в селе Теплое, на границе с Тульской областью. Вскоре туда с нарочным был вызван Михаил Ильич для выяснения обстоятельств его участия в немецких работах. В тот день он ушел из дома и обратно не вернулся.

Пошла в Теплое и его жена Мария Михайловна. Муж ее содержался уже под охраной. Ей дали с ним свидание. Оно было безмолвным. Муж был подавлен тяжким обвинением в предательстве и неотвратимостью сурового наказания. Он не мог доказать свою невиновность. Так или иначе, он в течение месяца был в немецком обозе и вину в этом отрицать не мог, хотя она произошла по жесткому принуждению. Он не нашел в себе силы к сопротивлению, У него ее просто не было. Но это не только не снимало вины, но еще больше усугубляло его положение как коммуниста. На свидании он ничего не сказал своей жене, а только обреченно махнул ей рукой. Конвоиры увели его с короткого свидания, и бывший революционный матрос с «Пантелеймона», сподвижник Петра Петровича Шмидта, участник Октябрьской социалистической революции на Балтике, организатор Советской власти на Мценской земле, основатель колхоза «Красный путь» и его последний довоенный председатель, коммунист Михаил Ильич Ушаков исчез из жизни. Его судил военный трибунал. Никто не знал, каким было наказание. Жену Марию Михайловну сослали в ссылку в далекую Сибирь, в Красноярский край, в далекое село где-то под Канском. А младшего сына Валентина отправили в Челябинск. Там он учился в ФЗУ на металлургическом заводе, получил профессию литейщика и до ухода в 1945 году в Советскую Армию получил квалификацию старшего горнового мастера. На войну сын уже не попал. Она к этому времени кончилась. Но служил он в боевом истребительном морском авиационном полку под Калининградом. Стал он там техником – специалистом по обслуживанию знаменитых английских Аэрокобр, которые еще оставались на вооружении в нашей авиации. Службу Валентин отслужил исправно и по прошествии положенного срока демобилизовался. Приехал к нам в Перловку красивым и бравым моряком. Очень он был похож тогда на своего революционного отца-матроса. Моя Мама узнала в нем своего брата. А сын об отце говорил мало и неохотно. В предательство его не верил, факта осуждения судом своего отца не скрывал, но сам его не осуждал, потому что верил в его честность и высокую совесть. В Челябинске на заводе он вступил в комсомол, а в армии хотел вступить в партию, но заявления подать не осмелился.

Демобилизация Валентина Ушакова совпала с возвращением из ссылки его матери Марии Михайловны, которая некоторое время жила у моих родителей. Мы все были удивлены ее возвращением, так как не верили в это. Она не подавала о себе никаких вестей. И вдруг приехала – маленькая, старенькая, но сохранившая еще жизненные силы и способность себя обеспечить. Невозможно было представить себе, как она смогла выжить одна, без средств в далекой, холодной и чужой Сибири. И опять подтвердилась русская человеческая мудрость: «свет не без добрых людей». Приютили одинокую женщину эти люди. Жила она у них и вместе с ними делила и нужду, и горе, и радость. Работала как могла. Помогло ей унаследованное уменье и искусство плести кружева. На этом промысле она даже скопила денег, которые помогли ей добраться до Москвы, когда кончился срок ссылки.

Пожив у моих родителей, Мария Михайловна уехала к своим сестрам в город Чекалин (Лихвин) Тульской области. Там они обосновались еще со времен военной эвакуации. К ней в Чекалин приехал и ее демобилизованный сын Валентин после непродолжительной побывки в нашем доме у моих родителей в Перловке. Специальность горнового мастера он решил поменять. Потянуло его в родной Мценск, куда он в конце концов и приехал. Там он поступил в школу шоферов, а по окончании ее был направлен на строительство кольцевой бетонной автодороги вокруг Москвы. Автоколонна, куда он был назначен, базировалась в Истре. Там он обосновался на квартире, туда же к нему приехала и мать Мария Михайловна. Добавлю еще и то, что там Валентин нашел себе пару и женился.

Теперь мать и сын регулярно стали бывать у моих родителей. В один из таких приездов Мария Михайловна рассказала мне все о том, что случилось с моим дядей Михаилом Ильичом. Рассказывала все как было. Все, что здесь я об этом написал, написано с ее слов. Тогда шел 1956 год. И все услышанное я изложил в заявлении в ЦК КПСС и Генеральному прокурору с просьбой разобраться в судьбе ее мужа. Заявления мы отвозили по указанным адресам вместе с Марией Михайловной, а адрес для ответа указали ее истринский, на имя сына Валентина Михайловича Ушакова. Ответа долго не было. Я уже стал разочаровываться в надежде на справедливость. Но вот однажды приехал Валентин, он был невесел. Ответ был получен им давно и, как он сказал, отрицательный, с отказом о пересмотре. Открыточку эту двоюродный брат с собой не захватил, махнув рукой на все другие затеи так же безнадежно, как это сделал когда-то его отец в селе Теплом. Но я попросил непременно эту открыточку все-таки показать мне в следующий приезд. Я еще надеялся. Наконец открытка была у меня в руках. Я прочитал в ней скупые слова о том, что за отсутствием состава преступления при пересмотре приговора об осуждении Михаила Ильича Ушакова по статье 58 (не помню номера пункта, инкриминирующего предательство) дело производством прекращено. Валентин не понял смысла этого равнодушного юридического ответа, а ведь это была полная реабилитация. Ответ не содержал никаких объяснений и тем более сожалений, сочувствия или извинений за трагическую ошибку. И сын не понял, что это было признание невиновности отца. И еще сообщалось, что Михаил Ильич Ушаков в 1944 году умер «от опухоли мозга». Вот и все. Вот и вся история о моем дяде Михаиле Ильиче Ушакове, несправедливо оскорбленном и жестоко осужденном судом неправедным, матросе со «Святого Пантелеймона», соратнике П. П. Шмидта, большевике-балтийце, бывшем председателе колхоза «Красный путь». Деревень тех, из которых состоял этот колхоз, уже на тех местах нет, и вспомнить о своем председателе уже некому. А он прожил жизнь не для себя!

* * *

Некоторое время вдова Михаила Ильича Мария Михайловна с сыном жили в Истре, а затем переехали в город Костино и поселились у Ивана Ильича. С помощью дяди Валентин устроился на работу шофером на автобазу военно-строительного подразделения и даже получил однокомнатную квартиру. Работал он исправно и заработок имел достаточный. Матери он сумел обеспечить спокойную жизнь на старости лет. Но снова нагрянула беда. Это произошло в 1972 году. Стояло засушливое лето, вокруг Москвы дымили лесные и болотные пожары. В городе от дыма порой становилось трудно дышать. Положение в Подмосковье сложилось катастрофическое, и власти были вынуждены прибегнуть к ужесточению ответственности за случаи халатного обращения с огнем и нарушение правил противопожарной безопасности.

Автобаза, на которой работал Валентин, находилась неподалеку от старого Болшевского торфопредприятия, которое в местном обиходе называют до сих пор Болотом. Промышленная разработка на Болоте уже давно не ведется. Небольшую часть его берут лишь на удобрение для парковых хозяйств. Болото постепенно превратилось в место заготовки сена. В эти горячие и горящие дни сторож автобазы попросил Валентина после работы съездить на Болото за заготовленным им сеном. Дело нехитрое. Поехали. Нагрузили. Тронулись обратно. И вдруг задние колеса машины провалились в тлеющий под поверхностью торф. Из-под колес искры взметнулись под основание нагруженного воза, и он вспыхнул как факел. Машина сгорела. Потушить огонь было нечем#Произошло это на следующий день после того, как прокуратура высказала свое неудовольствие судам, плохо выполняющим указ о повышении их ответственности по ужесточению приговоров. Мой двоюродный брат оказался под арестом, делу был дан ускоренный ход. Буквально через неделю его уже слушали в Костинском городском народном суде. Вина Валентина была бесспорна. Он без разрешения, в нерабочее время использовал автомобиль. Но я точно знаю, что никакой личной корысти в этом поступке не было. Он давно обещал сторожу, инвалиду войны, привезти это злосчастное сено. Случилась беда. Виновник готов был отвечать за сгоревшую машину, которую за прошествием амортизационного срока судебные эксперты оценили, кажется, в две тысячи рублей. Торфопредприятию ущерба нанесено не было, так как оно уже не имело промышленного значения. Но протокол о случившемся был составлен, и виновник теперь должен быть наказан по всей строгости закона. Безупречная работа и поведение в расчет не принимались. Проступок квалифицировался следствием соответствующими статьями уголовного кодекса. Под суд попал беспартийный сын старого невинно репрессированного большевика, революционного матроса Михаила Ушакова. Не зная, как помочь Валентину, я по совету его адвоката записался в суд свидетелем защиты, чтобы помочь ему в оценке личности подсудимого. В назначенный день я пришел в суд. Привезли из тюрьмы Валентина. Он пробыл там всего одну неделю. Но камера успела привести его к образу и подобию своему. Мимо меня провели старого, морально и психически подавленного человека. Он взглянул на меня глазами обреченного человека и безнадежно махнул рукой на мое приветствие. Я подумал тогда, что, наверное, так же махнул рукой своей жене и его отец в далеком 1943 году, когда его из жизни уводил конвоир.

Заседание суда вела судья Троицкая. Когда меня вызвали в зал, я увидел ее и поразился ее злым, недобрым глазам. Это была молодая женщина. Тогда она, видимо, только начинала свою судебную практику. Я сразу понял, что она была преисполнена решительных намерений сурово наказать преступника. А на скамье подсудимых сидел мой брат, абсолютно неспособный защищаться. Он безнадежно признавал свою вину. Судья Троицкая, так же недобро посмотрев в мою сторону, стала допрашивать меня. Я назвался доцентом Исторического факультета Московского университета, предполагая, что и судья, возможно, училась в этом же университете. Я надеялся на сочувствие. Но ни один мускул не дернулся на недобром лице судьи. Я стал рассказывать об отце подсудимого, соратнике Петра Петровича Шмидта, о его революционных заслугах и о том, как он невинно был осужден и погиб в концентрационном лагере. Судья грубо оборвала меня вопросом: «Ну что же, если отец был такой сознательный, то почему же его сын не взял с него примера?» Я спокойно отвечал, что своими показаниями я хотел бы убедить суд именно в этом. Я сказал, что сын всю жизнь дорожит памятью об отце и живет по его примеру и что мне не хотелось бы, чтобы суд и здесь повторил несправедливую ошибку и преувеличил вину и меру наказания подсудимого. Мне показалось, что народные заседатели поняли меня и отнеслись к моим словам сочувственно. Но судья Троицкая оставалась непоколебимой. Ее недоброе лицо не дрогнуло, а глаза глядели еще злее. Суд удалился на совещание. Оно длилось очень долго, несколько часов, до вечера. Судье, видимо, удалось убедить заседателей, и моему брату был объявлен приговор – два года содержания в лагере. Жестокая презумпция неотвратимости наказания сработала. Суд строго последовал указаниям прокурора. Еще одна судьба, судьба сына незаконно репрессированного отца, была почти раздавлена.

Через некоторое время мы, родственники Валентина, его двоюродные братья, добились пересмотра дела в следующей судебной инстанции, и мера наказания была смягчена до условного отбывания срока. Я бы не стал делать этого послесловия к рассказанной истории жизни и смерти моего дяди Михаила Ильича Ушакова, если бы спустя несколько лет, с экрана телевизора не увидел снова лица той судьи Троицкой, которая проявила высокую исполнительность в суде над его сыном горящим и горячим летом застойного 1972 года. На этот раз она вела судебное разбирательство по делу Смирнова-Осташвили, получившего известность в связи со скандальной потасовкой в Доме литераторов между национал-патриотами и членами группы литераторов под названием «Апрель». На этот раз судья следовала не менее решительным разъяснениям прокуратуры демократической России. Подсудимый тоже получил свои два года строгого содержания. Через некоторое время газеты сообщили, что Смирнов-Осташвили покончил в тюрьме жизнь самоубийством. Судья Троицкая с экрана выглядела уже не такой молодой, как я ее видел в 1972 году. Теперь она была рекомендована опытным судьей из состава Мосгорсуда. С экрана по-прежнему, однако, смотрели ее недобрые глаза уже не на молодом и еще более несимпатичном лице. Презумпция неотвратимости наказания сработала и теперь так же безжалостно, как и при отжившем тоталитарном режиме.

* * *

Девятеро детей было у моих деда и бабушки Ушаковых – Варвары Ивановны и Ильи Михайловича. Все они вошли в самостоятельную жизнь здоровыми и способными находить свои пути и решать возникающие на них проблемы. Но одинакового счастливого или, по крайней мере, просто благополучного результата не всем удалось достичь. Время им досталось сложное и трагическое. Почти у всех у них жизнь сопровождалась тяжелыми потерями. Мощное родовое дерево, к сожалению, в отдельных побегах не приносило плодов, а в других медленно засыхало.

Более всех в этом роду повезло моей Маме. Она прожила свою жизнь в согласии и любви с моим Отцом. Они преодолели вместе все трудности жизни. А их было немало. Вырастили, выучили своих детей. Им выпало счастье уберечь их от болезней, голода, соблазнов и увидеть их успехи в самостоятельном труде, в обустройстве собственной семейной жизни. Они навечно закрыли глаза, будучи спокойными и уверенными в том, что их дети будут способны вырастить их внуков, которых они тоже успели увидеть при своей жизни. Когда я рассчитаюсь с долгами памяти перед своими родственниками и сумею рассказать об их горемычной судьбе, я обязательно расскажу и о том, как и какой ценой досталось моим родителям это благополучие. Но сейчас я должен завершить памятное мне описание жизни близких и дорогих мне людей, которым в свое время я, к сожалению, не смог или не имел возможности высказать своего родственного сочувствия, уважения и благодарности. Мои дети и внуки должны знать об этом. Я уже рассказывал о том, что старшая сестра моей Мамы Мария Ильинична Меркулова вместе со своим мужем еще до революции обосновались на постоянное жительство в Синельникове, крупной железнодорожной станции на Приднепровской железной дороге на Украине. Следом за ними сюда же прибыл на жительство Василий Ильич со своей семьей.

Можно сказать, что потомство Марии Ильиничны и Василия Ефимовича Меркуловых почти полностью ассимилировалось в малороссийском обиходе жизни. Их старшему сыну не суждено было долго жить. Он умер от тифа во время учебы в Харьковской деникинской школе юнкеров.

Старшая дочь, Александра Васильевна, в замужестве стала Шевцовой. Ее старшие сыновья Борис и Владимир – мои племянники – были и моими ровесниками. Они вырастали настоящими украинцами. Оба были на войне. Старший Борис погиб в конце войны. Мать на память получила его боевые ордена. Владимир закончил войну в морской пехоте на Дальнем Востоке. Он принимал участие в корейском десанте. Младший сын у Александры Васильевны родился в 1939 году. Когда началась война и немцы подошли к Синельникову, семья стала отступать вместе с фронтом, так как ее глава Федор Евдокимович Шевцов работал на железной дороге. Возвращались назад тоже за фронтом из-под Сталинграда. А в конце 1944 года Александра Васильевна вместе с мужем и младшим сыном оказались в западноукраинском городе Коломыя. Туда ее мужа назначили начальником отделения железной дороги. Старший сын в это время уже погиб, а второго направили служить на Дальний Восток в военно-морской флот. Однажды во время сильной бомбежки Коломыи Федор Евдокимович был ранен, а бандеровцы добили его, раненого, ножом в сердце. Похоронила его моя сестра Шура там, в Коломые, и с малолетним сыном вернулась в Синельниково в свой уцелевший дом. Там и доживает теперь она свою жизнь. Младший сын живет и работает в Днепропетровске. В этой семье вдруг очень последовательно прошла морская традиция. Владимир долго служил на Тихоокеанском флоте. Младший, Анатолий, действительную служил на Черноморском флоте. Ходил с дружеским визитом в средиземноморские страны. А его сын тоже оказался черноморцем. Их отец, дед и прадед Федор Евдокимович остался лежать в неприветливой западноукраинской земле. И уж теперь, после всего, что произошло в нашей стране в результате развала великой советской державы, нет никакой надежды верить в сохранность памяти наших дорогих братьев и сестер в злой бандеровской земле.

Вторая дочь Марии Ильиничны Меркуловой Анна Васильевна сменила свою фамилию, выйдя замуж за украинца Ивана Середу. Он происходил из местной семьи железнодорожников, был членом ВКП(б) и в конце двадцатых годов работал в Синельникове секретарем райкома партии. В те времена партийных функционеров не называли партократами, и они не пользовались особыми привилегиями. В большинстве своем были эти люди идейными, партийными и умелыми организаторами. Нередко и по той, и по другой причине они уходили в верхние эшелоны руководства. Иван же Середа был руководителем районного масштаба и вверх не пошел. Говорят, был он решителен в классовой борьбе. Но сразила его чахотка. Достояния семье Иван Середа не накопил и не оставил. Вдове одной пришлось воспитывать своих девочек Женю и Тамару. Попытала она счастья во второй раз. Вышла замуж за второго

Ивана. Да и его увела чахотка. Оставил он ей третью дочку Любу. Оккупацию пережили в Синельникове. А когда сюда пришли советские солдаты, старшая дочка – красавица Женя полюбилась военному летчику москвичу Александру Ермакову. Закончив войну, он вернулся в Синельниково и предложил ей руку и сердце. А паренек-то летчик оказался из Сокольников. Как-то однажды Женя приехала ко мне в гости и вдруг увидела, что я живу рядом с тем домом в Колодезном переулке, где когда-то жил ее муж и его родители. Жизнь у Жени сложилась удачно. С мужем они были в любви и согласии. Но дети их – два сына-спортсмена – оказались алкоголиками и родителей своих в старости не утешили.

Вторая дочь Анны Васильевны, Тамара, в мужья себе нашла простого рабочего парня, составителя поездов на станции Синельниково. А сыновья их стали крепкими хозяевами и продолжили род, но не русский род Меркуловых, а украинский – Середы. А сама Анна Васильевна старость свою скоротала у младшей дочки Любы не в Синельникове, а в Харьковской области, где зять ее работал в совхозе агрономом.

Единственный сын моей Тетки Виктор Васильевич мог продолжить фамилию Меркуловых. Ему одному в семье удалось получить высшее образование. По окончании вуза по распределению работал инженером-железнодорожником где-то на Урале. Там женился, но жизнь устраивать вернулся с молодой женой в Синельниково. Перед войной он работал инженером в паровозном депо. И ему тоже пришлось отступать вместе с фронтом в 1941 году. Он уходил со станции последним. Ему было поручено вывести из строя все остающееся паровозное хозяйство. А потом инженеру пришлось в качестве машиниста водить военные составы в прифронтовой полосе. Под Сталинградом Виктор был ранен. По выздоровлении вернулся в родное Синельниково. В начале пятидесятых годов он был переведен на станцию Славянск в Донбассе. Но случилась трагедия. Он умер в больнице. Сердце его остановилось во время проведения пункции спинного мозга. А потом вскорости странной, неожиданной смертью умер его сын, прожигавший жизнь в дешевой эстрадной богеме города Славянска. Скорее всего, свое злое дело здесь сделал зеленый змий. Не получил и здесь род Меркуловых своего продолжения. Вдова Виктора недолго пережила своего сына и ушла из жизни по той же причине, что и сын.

* * *

Русский род Меркуловых на екатеринославской Украине выродился. Современные его колена пишутся уже украинцами. Однако и в этом состоянии они остаются моими родствен-никами. Политика, однако, разделила нас теперь по разным государствам оскорбительными для человеческого достоинства границами, таможенными и паспортными барьерами. Речь-то идет не только о моих родственниках, а о миллионах русских людей, еще с далеких времен вместе с украинцами осваивавших дикие причерноморские степи и недра Донбасса. Не нашлось у российских и украинских политиков, однако, ума, чтобы устоять перед ограниченным соблазном суверенитета. А простые люди, между прочим, хотят жить вместе. Потому что вместе и беду пережить легче, и радость веселее.

* * *

Второй по старшинству брат моей Мамы Василий Ильич Ушаков, тоже поселившийся еще до революции в Синельникове, на всю жизнь там, однако, не задержался. Перед началом Гражданской войны он с семьей вернулся во Мценск и по приобретенной в Синельникове специальности кочегара поступил на железнодорожную станцию. На ней дядя прокочегарил всю свою оставшуюся жизнь.

Поселилась тогда семья на хуторе в двух-трех километрах от станции. Хуторок этот, видимо, Василий Ильич успел купить у какого-то незадачливого столыпинского хуторянина. Стоял он на открытом всем ветрам месте за городом Мценском. Своей воды здесь не было. За ней приходилось ездить с бочкой к реке Зуше. Она протекала недалеко, в довольно глубокой низине между двумя крутыми берегами. Чтобы ездить за водой, нужна была лошадь. Когда-то она у дяди была. Но в конце концов пришлось ему за водой ездить с бочкой в собственной упряжке.

Через глубокий овраг на север от хутора стояла деревня Толмачево. Чтобы попасть в нее надо было преодолеть крутой спуск и подъем. Местность в окрестностях Толмачево была удивительно красива и сложна своими высокими берегами над Зушей, глубокими оврагами и широкими балками, расцветающими по веснам яркими красками луговых цветов. Не случайно в этих местах после войны московский Автозавод имени Сталина построил для своих рабочих базу отдыха. Здесь одинаково приятно и занятно было отдыхать и летом, и в зиму. На заснеженных склонах учились быстрым спускам заводские горнолыжники.

Поселяясь на хуторе, Василий Ильич имел, наверное, намерение завести свое крестьянское хозяйство. Была у него здесь и рига, и конюшня, и коровник. Однажды он даже посеял пшеницу и очень гордился высоким урожаем. Но все крестьянские его затеи не выглядели больше забавы в свободное от основной работы время. На всю жизнь он уже стал кочегаром, а крестьянское подсознание лишь бередило ему душу. Каждый день в назначенную смену он шел на работу. Сначала кочегаром на паровозе, потом в котельной на сушзаводе, а потом на элеваторе, а потом снова на станции.

Жена Василия Ильича Матрена Андреевна была из городских. Это было видно во всем: и в обличье, и в разговоре, и в одежде и, особенно, в ее кулинарном искусстве. Я до сих пор помню ее борщ с зелеными листьями свеклы. В те далекие времена, о которых я пишу, было принято ходить друг к другу в гости, конечно, прежде всего по праздникам. Но ходили в гости и просто так, по будням или воскресеньям повидаться. Матрена Андреевна умела принимать гостей. Встреча у них начиналась у порога с приветственного речитатива нараспев с нежным оттенком украинского выговора. Я, к сожалению, не помню слов, из которых состояло ее приветствие, но зато хорошо помню, что сразу становилось приятно переступать этот порог. Причитания продолжались, перемежаясь поцелуями. Моя Мама дружила с Матреной Андреевной, и их эмоциональные встречи всегда выглядели естественными. Появление гостей в доме у Матрены Андреевны никогда не было неожиданным. Она всегда была готова к их встрече не только необыкновенно яркими приветствиями, но и угощениями. Жили мои родственники «с базара». Базар Матрена Андреевна посещала регулярно и на нем умела купить недорого то, что в изобилии было разложено по рядам. Особенно базары были богатыми в летние месяцы. Думается мне, что Матрена Андреевна и сама чем-то приторговывала на базаре. В своем хозяйстве продуктов на продажу родственники не производили, но, может быть, близость станции и бесплатный билет Василия Ильича – железнодорожника – давали возможность что-то где-то купить, а во Мценске продать. Сейчас это называется бизнесом, а тогда спекуляцией. Слово это звучало настораживающе. Но без этого прожить было трудно. Заработная плата Василия Ильича была невысокой. Но Матрена Андреевна была хорошей хозяйкой, и даже в тяжелые тридцатые годы, которые я хорошо помню, в доме у моих родственников крайней нужды не было.

Сам Василий Ильич был по натуре оптимистом. Он всегда был весел и приветлив, любил мою Маму – свою младшую сестру. Вся жизнь его прошла в труде. Свой хлеб насущный он добывал тяжелым физическим трудом кочегара-котельщика. Семья у дяди Васи была небольшая. Был у них с Матреной Андреевной всего один сын – Алексей. Он был гораздо старше моих братьев. Учился еще на Украине в гимназии. А во Мценске в сложную пору революционных брожений втянулся в политику. В период революции он состоял в партии левых эсеров. Я всего несколько раз видел Алексея. Запомнился он мне в милицейской форме и своим рассказом о поимке какого-то грозного бандита, наводившего страх на жителей пригорода Мценска, в чащобах Думчинского леса. Я долго потом пересказывал эту страшную историю своим сверстникам, мой двоюродный брат представлялся мне очень смелым человеком, который не боялся свиста пролетающих мимо него пуль из маузера бандита. А росту-то мой брат был невысокого. А похож он был на мать Матрену Андреевну, и лицо его не выражало ничего героического. Это меня немножко разочаровывало, но гордости не убавляло.

Пост начальника милиции Алексей во Мценске сначала занимал как представитель партии левых эсеров. Но в какое-то время по причинам, ему ведомым, он вышел из этой партии и стал членом ВКП(б). Женился Алексей на красивой девушке Даше. И родились у них две дочки – Люба и Майя. Жили вместе с отцом, в его доме, на хуторе близ деревни Толмачево.

Но, видимо, прошлая эсеровская партийная принадлежность не была бесследной. В 1931 или в 1932 году Алексей был арестован и оказался в московской Бутырке. Даже знаменитой мценской тюрьмы, в которой когда-то царские жандармы содержали под стражей народовольцев, оказалось для него недостаточно. Но я так и не узнал причину его ареста и осуждения. Несколько раз на свидание с сыном приезжал Василий Ильич. Впервые мне пришлось увидеть его озабоченным бедой. Меня всегда удивляла не только в моих родственниках, но и на примере других знакомых мне русских людей способность обреченно и покорно переживать беду. Безысходное чувство вины делало их неспособными искать оправдание. Обвинение и приговор суда они принимали как неотвратимую кару. Наверное, это можно было бы объяснить незнанием закона и возможностей судопроизводства. Но мне кажется, что это не единственная и не главная причина. Главное все-таки состоит в сознании фатальной крестьянской обреченности перед бедой, неспособности найти объяснение своей вины и добиться сочувственного понимания причин, побудивших совершить проступок. Для Михаила Ильича, честного коммуниста, оказалось невозможным самому себе простить того, что он оказался в немецком обозе. То, что над ним было совершено насилие, не оправдывало его перед самим собой. Он покорно принял приговор. Его сын также покорно выслушивал злые реплики судьи, не возражал, хотя сам-то знал, что пожар на Болоте возник не по его вине, задолго до того злополучного часа, как он въехал труда на своем грузовике. А тетка Дуня даже не посмела усомниться в приговоре, вынесенном ее сыну Антону за преступление, которого он не совершал. Знал я еще одного человека, которому, как он сказал, перепутали статью. Посадили за мелкую кражу, а судили по знаменитой 58 статье. Вместо заслуженных двух-трех лет принудиловки выдали десять лет строгих лагерей в Воркуте. И Борис Романович добился его сокращения безупречным поведением и высокими трудовыми показателями, оставив в лагере добрую половину отпущенного ему всевышним здоровья. А когда я спросил его, за что он сидел в Воркуте, он ответил: «А … его знает, статью перепутали!»

Вот и дядя Вася запомнился мне тогда, в 1932 году безропотным убитым горем отцом, хотя он-то знал, что сын его оставался честным человеком. Неотвратимая беда была сильнее. Он понес свой крест безропотно.

Сына осудили к ссылке к далеким беломорским берегам. Но там его как бывшего милиционера заставили охранять преступников. Таково было ему снисхождение. А закончилась его судьба скоротечной чахоткой. Он умер в ссылке, оставив отцу на попечение молодую жену Дашу и двух дочек – Любу и Майю.

Вся последующая жизнь стариков Василия Ильича и Матрены Андреевны была теперь подчинена одной заботе – вырастить внучек. Даша, их невестка, некоторое время жила с ними, но все однажды пришли к заключению, что ей следовало бы попытать счастья в Москве. По оргнабору она приехала в столицу в тридцать четвертом году. Работала на стройке. Жила в общежитии. Часто бывала у нас. Мне эта молодая, физически здоровая и красивая женщина была симпатична. Нрава она была веселого и трудности переживать умела. Значительную часть заработка она посылала детям. Исправно навещала их во время отпусков. С родителями мужа тоже ладила и порывать родственных связей не была намерена. Но случилась опять беда. Она забеременела. Поделилась своей бедой с моей Мамой. Думаю, что та дала ей правильный совет, но она ему не последовала. Буквально через несколько дней Мама получила открытку от Даши из больницы. Мама поспешила к ней, но горемычная была уже обречена. Аборты тогда были запрещены и Даша обратилась к подпольной акушерке. Все было сделано вопреки медицине. Произошло общее заражение крови, и Даша умерла. Хоронить невестку приезжала с девочками Матрена Андреевна. Тяжелая это была картина. А девочек-сирот я по-прежнему жалею. Они были несчастны. И дальнейшая их судьба тоже была несчастна. Старики жили только для них и свою заботу исполняли изо всех сил. Девочки были и обуты, и одеты, и накормлены, и согреты. Но вот началась война, и пришло новое горе.

Мценск в полосе военных действий находился с осени 1941 года и до самой Орловско-Курской битвы. Горе случилось зимой 1943 года. Дед со старшей внучкой, Любой, решил сходить в город. Там на элеваторе сохранялись какие-то остатки сгоревшего зерна. До этого ходили туда неоднократно. И теперь пошли днем прямо через поле. Но немцы на этот раз открыли по ним огонь из пулемета. Дед и внучка были тяжело ранены 24—1798 разрывными пулями и скончались на поле, так как подойти к ним и помочь было нельзя. Немцы продолжали стрелять.

Так рассказала о гибели мужа и внучки уже после войны Матрена Андреевна во время приезда к моим родителям в Перловку. А я узнал о гибели Дяди новогодней ночью в конце 1944 года во время случайной остановки нашего воинского эшелона на станции Мценск. Мы следовали тогда спешным порядком в Румынию на третий Украинский. На перроне я встретил человека, который знал моего Дядю. Он-то и рассказал о его гибели.

Матрене Андреевне досталась тяжелая задача. Теперь они с младшей внучкой Майей остались одни. Дом их оказался в зоне начавшегося сражения на дуге и сгорел. До сих пор я не могу себе представить, как удалось старой женщине выжить, не превратиться в неприкаянное существо и не протянуть руку для подаяния. Помощи ждать было неоткуда. Поселилась она с внучкой в сохранившейся землянке во Мценске, а по прошествии некоторого времени ей удалось построить подобие домика на выделенном участке. Помогла примитивная предприимчивость. Что-то вязала и продавала, что-то покупала и продавала. Иногда даже приезжала в Москву. Приезжала с Майей, которая продолжала учиться в школе. Крутились как могли, но подаяния не просили. Однако бабушка, уже старая женщина, стала заметно сдавать, и в этот тяжелый момент она, на беду, пристрастилась к зеленому змию. Видимо, нервы не выдерживали. В начале пятидесятых Матрена Андреевны не стало. Майя осталась одна. Но бабушка все-таки сумела построить ей какой-никакой дом, который оказался ее соблазнительным приданым. Она была хозяйкой дома и усадьбы. Скоро нашелся и жених. Однажды моя Мама получила письмо от Майи. Просила она ее по возможности помочь хоть чем-нибудь. Она выходила замуж. Мама отозвалась. Помощь ее была невелика. В это время отец мой уже был на пенсии, и достаток у моих родителей стал очень скромным.

Через некоторое время молодожены приехали в Москву. Остановились у моих родителей. Не понравился мне муж моей племянницы. Был он каким-то жуликоватым, и очень примитивно рассуждающим человеком, и очень невоспитанным. Потом Майя некоторое время писала письма. Но через некоторое время они прекратились. Впоследствии мы узнали, что муж уговорил жену продать дом, и после этого они уехали пытать счастья на шахты в Донбасс. Писем от Майи мы более не получали, Но мне сдается, что там, в Донбассе, и закончилась родословная моего Дяди Василия Ильича Ушакова. Закончилась и не оставила следа. Никто не ходил на могилы стариков. Да и целы ли их могилы? Никто о том не знает. Никто не видел могилы их сына на далеком беломорском берегу. Забылось место захоронения красавицы Даши. Счастья не выпало на долю ее дочек. Одной досталась разрывная немецкая пуля, а другой забулдыга муж.

* * *

В голодном 1921 году в родное Ушаково возвратилась с двумя сыновьями-сиротами Татьяна Фетисьевна – вдова еще одного из сыновей моего Деда – Владимира Ильича. Старшему сироте, Александру, тогда шел седьмой год, а младшему, Семену, было только два. Не удалось бы им выжить в этот тяжелый год, если бы не помог Михаил Ильич и моя Мама. Поселились возвратившиеся беженцы на старой усадьбе Деда – Ильи Михайловича. В убогом домишке, доставшемся им от Деда, они прожили до самой войны. Имущества не имели никакого. Все усилия матери были сосредоточены на том, чтобы хоть как-то пропитаться. Дети болели. А мать Татьяна Фетисьевна света Божьего не видела. Работала на доставшемся ей клочке земли, а потом в колхозе. Смолоду тяжелый крестьянский труд и вдовья, сиротская нужда согнули эту женщину. Я не помню Татьяну Фетисьевну молодой. Счастье к ней пришло только однажды, когда оба ее сына живыми вернулись к ней с войны. А до этого были только труд и нужда. И тем не менее дети учились сначала у Евгении Ивановны на Поповке, а потом во Мценске. В семнадцать лет старший Александр начал свою служебную карьеру колхозным счетоводом. Но она чуть-чуть было не оборвалась страшной болезнью.

Однажды в наш очередной летний приезд в деревню моя Мама обратила внимание на подозрительно хриплый, удушливый голос племянника и посоветовала ему приехать в Москву для консультации у врачей. Было это в 1933 году. Двоюродный брат приехал к нам осенью. Мама показала его моему доктору Алексею Даниловичу Архипову. Он определил бытовое заражение страшной болезнью. Получил ее брат в семье мценских хозяев, у которых он проживал на квартире во время учебы в техникуме. Нужно было пройти тяжелый и длительный курс лечения. У нас дома возникла опасность заражения. Невозможно было полностью соблюсти требуемые нормы гигиены. Нашли земляков из соседней с нашей деревни Кренино – братьев Козьмы Григорьевича Давыдова. Они жили вдвоем холостяками на краю Москвы, в Лихоборах. Устроили на работу. Так, по несчастью, Александр стал москвичом. Лечение проходило успешно. Мама поддерживала племянника материально. Но по мере излечения он успешно осваивался и на работе. Мой Отец пристроил его по торговой части счетоводом. Дела шли хорошо и даже возникла возможность помогать матери и младшему брату. Но не было никакой возможности получить в Москве постоянное жилье. И однажды, окончательно избавившись от болезни, брат принял решение и уехал в деревню, домой. Но теперь он устроился на бухгалтерскую работу во Мценске, а затем в Орле. Младший брат, Семен, тогда еще учился, тоже во Мценске. Но в летние месяцы он наравне со взрослыми мужиками зарабатывал трудодни в колхозе. В доме наконец появилось подобие достатка. Но время двигалось к войне. В 1939 году младшего, Семена, призвали на действительную военную службу. А старший – Александр в армию призван не был. Вдруг в 1940 году и его по спецпризыву направили в Тамбовское кавалерийское офицерское училище. Наметился необычный поворот судьбы в сторону военной карьеры. Но однажды на занятиях по верховой езде Александр на преодолении препятствий упал с коня и сломал руку. После лечения в госпитале вернулся в деревню. Шел уже 1941 год. А Семен, принявший участие в освободительном походе в Западную Белоруссию 1939 года, стоял тогда со своим танковым полком на границе с Восточной Пруссией, где-то под Гумбиненом. Он служил механиком-водителем среднего танка БТ-4. Свою войну он начал воскресным утром 22 июня 1941 года из-под Гумбинена и проехал по ней от звонка до звонка, сменив по дороге четырнадцать боевых машин. На своей тридцать четверке механик-водитель старшина Семен Ушаков там же, в Восточной Пруссии, на берегу Балтийского моря, на знаменитой Куршской косе и закончил свой поход.

А Александр в первый день войны явился в городской военкомат Мценска и, будучи назначен военкомом старшим команды призванных резервистов, пешком направился к месту формирования – в город Елец. Команду он привел по назначению. Как курсанту военного училища ему досрочно было присвоено звание младшего лейтенанта, в формировавшейся части он был назначен на должность командира взвода.

О своих боевых буднях братья рассказывали мне уже после войны. Рассказывали скупо, без каких-либо претензий на личные заслуги и тем более на свою исключительную роль. Вот, например, как рассказывал Александр о событиях на Северо-Западном фронте летом 1942 года.

После зимних боев под Москвой и под Тихвином он со своей частью оказался во второй ударной армии генерала Власова. Летом 1942 года судьба привела его в самый эпицентр разыгравшейся трагедии – в Мясной бор. Он командовал взводом в роте, охранявшей штаб дивизии. Какой дивизии, я не запомнил. Потерявшие между собой связь части этой дивизии были вынуждены действовать самостоятельно. Рота вместе со штабом дивизии пыталась выйти из окружения. Однажды между командирами возник спор, как и куда идти дальше. Никто из них не знал теперь, где находится фронт. Кругом были болота. Брат предложил свой вариант. С ним не согласились, но препятствовать его действиям не стали. Забрав знамя дивизии и, как это описывали в книгах и кинофильмах, спрятав его под гимнастеркой, младший лейтенант повел свой взвод в угаданном им направлении и вышел к своим. Его доставили вместе со знаменем в оперативный отдел дивизии, на участке, где они вышли из окружения. Взводу дали отдохнуть, а затем командира спросили, может ли он снова вернуться к штабу своей окруженной дивизии и передать приказ на совместные действия по выводу остатков дивизии из окружения. Младший лейтенант согласился и пошел обратно болотами в котел. Дошел. Доставил приказ. А потом, как закончил мой брат,– «штаб дивизии с остатками своих подразделений вышел из окружения, а меня наградили орденом Красной Звезды».

Войну Александр Владимирович Ушаков закончил в Германии. Он участвовал в штурме Берлина, а затем встретился с американцами на Эльбе. Был тогда старшим лейтенантом, заместителем начальника штаба полка.

А вот как о своем житье-бытье на войне рассказывал Семен Владимирович Ушаков: «Один раз командир послал наш экипаж в разведку на одну сопку». Я понял так, что это была разведка боем. А Семен продолжал: «Ну, мы съездили, а когда вернулись, то меня наградили орденом Красной Звезды». «Семен,– спрашиваю я,– а за что тебе дали орден Красного Знамени?» А он отвечает, поглядывая на свою награду: «Ротного своего вытащил из горящего танка и вывез из боя». А я дальше: «А орден Славы?» А он опять не торопясь: «Первый за то, что деревню мы одну освободили. А вот второй,– улыбаясь, продолжает Семен,– это уже в Восточной Пруссии, после штурма Кенигсберга. Там я получил Славу II степени. А уже за Кенигсбергом мы случайно в разведке захватили мост. Мой командир экипажа был башковатый. Он приказал мне поставить машину в кювет, чтобы удобнее было держать под обстрелом дорогу. Мы держали мост три часа, до подхода своих. Командиру за это дали Героя, а мне – Первой степени». К концу войны Семен Ушаков донашивал четырнадцатую машину. Тринадцать танков под ним погибли. Три раза был ранен сам механик-водитель. На каком пьедестале теперь стоит его тридцать четверка? И стоит ли? Может быть, неблагодарные наследники нашей Победы в Прибалтике отправили ее в переплавку и этим решили свою металлургическую проблему?

Нет уже в живых Александра и Семена Ушаковых. Много сил и здоровья оставили они в болотах Волховского фронта и на кривых дорогах других фронтов и направлений сталинских ударов. И смерть пришла к ним преждевременно после тяжелого труда уже в мирное, послевоенное время.

Первым с фронта вернулся летом 1945 года старший лейтенант Александр Владимирович Ушаков. Сгрузил он во Мценске из эшелона с демобилизованными свой трофейный «Цундап» и прямо со станции поехал на нем домой к матери Татьяне Фетисьевне в деревню Ушаково. Дорогу-то он знал, но чуть было не проехал мимо своей хаты. А хаты-то не было, на ее месте была землянка. На громкий рык «Цундапа» из входной дыры землянки показалась голова матери. Показалась да и снова исчезла в ее темноте. Она испугалась прекрасного наваждения. Перед ней молодец молодцом на непрекращающем рычание мотоцикле сидел ее сын, весь в орденах и медалях. Фетисьевне впервые повезло. Скоро должна была прийти и вторая радость. А в тот день вся подземельная деревня Ушаково гуляла. Вернулся первый из оставшихся в живых из всех односельчан фронтовик.

На первый случай сын поселился у матери в землянке. Но во Мценске, да и в Орле оставались еще в руководстве люди, которые помнили из довоенного времени счетного работника из управления сберегательных касс. Александру Владимировичу Ушакову предложили должность бухгалтера в лагере для немецких военнопленных в городе Мценске. Офицерские погоны фронтовику не пришлось снимать. Он перешел на службу в МВД. Вскоре ему выделили участок для строительства дома. К этому времени он женился на своей довоенной невесте, дождавшейся суженого. Быстро из шлакоблоков было сложено временное жилище в надежде, что потом удастся построить более приличный дом. Но эта надежда не сбылась. Она была не под силу фронтовику. Вместе с сыном поселилась мать. Сюда же подселился ее второй сын – фронтовик и кавалер, старшина, танкист Семен Владимирович. Братья всегда держались вместе. Вместе они и теперь начинали новую жизнь. Но у каждого были свои заботы и разные перспективы. Положение старшего было стабильным. Он быстро вошел в старую профессию счетного работника. А погоны обеспечивали семье достаточный уровень жизни.

У младшего была только одна профессия – механик-водитель. Он пошел работать на строящийся во Мценске завод вторичной обработки цветных металлов и одновременно поступил учиться на вечернее отделение техникума при заводе. Надо сказать, что Мценск в послевоенное время стал превращаться в промышленный город. Кроме названного завода, там вскоре открылся филиал Московского автомобильного завода, в то время носившего имя И. В. Сталина (ЗИС).

Вслед за старшим братом женился и Семен. Невесту себе он выбрал красивую и верную. Она была дочерью местного священника – настоятеля одной из уцелевших мценских церквей.

Коммунист и ветеран войны не побоялся такого «невыгодного» с точки зрения тогдашней обывательско-партийной морали родства. Может быть, поэтому и не сделал карьеры. На всю оставшуюся жизнь определено ему было место в рядах трудящегося рабочего класса. Вскоре и он получил свой участок для постройки дома. Но сначала он мог построить на нем только землянку. А потом своими руками со своей Евгенией Ивановной сложил тоже из шлакоблоков дом. Этот дом и поныне стоит на улице Ленина под номером 113, и живет в нем его вдова. В этом доме родились дети. Сначала дочь, потом сын. Все в жизни происходило без отрыва от повседневного труда на заводе. Закончил техникум и стал электриком. Перешел работать на электроподстанцию, так как стал замечать в себе ощущение тяжести дыхания. Видимо, в цехах Мценского вторцветмета неблагополучно было с вентиляцией. А может быть, применяемая технология производства не была безопасной для работающих. Начались хождения по больницам и врачам. Приезжал Семен и в Москву на консультации к специалистам. Немного подлечился, но, видимо, болезнь до конца не преодолел. Надо было воспитывать детей. Продолжал трудиться с высокими показателями. А жена его Евгения Ивановна работала воспитательницей в детском саду. Жизнь в общем и целом шла своим чередом.

Старшего брата в это время перевели в Орел, в областное Управление внутренних дел. Но для продвижения по службе не хватало формального подтверждения об образовании. Ведь до войны Александру так и не пришлось закончить техникум. Теперь пошел в вечернюю школу, чтобы получить свидетельство о среднем образовании. Трудно было сидеть за ученической партой взрослому человеку. Но эта обязательная программа была выполнена. Дослужился старший брат до звания майора внутренней службы и должность теперь имел солидную – главного бухгалтера Управления внутренних дел области. И у него вырастала дочь. Несмотря на то, что квартирные условия по переезде в Орел были очень стеснительные, он привез к себе из Мценска свою мать. Здесь она и дожила свой век, чуть-чуть не до ста лет.

Дочери у обоих братьев были одногодками. По окончания десятилетки я предложил им поступить учиться в МГУ, на Исторический факультет. Скрывать свое протеже по отношению к ним я не стал. В своей поддержке дочерям двух заслуженных солдат войны, один из которых был полным кавалером Ордена Славы, а другой – участником встречи на Эльбе, я греха не видел. Поспособствовал я и сыну Семена Владимировича – Александру в поступлении на учебу в Плехановский институт. Все трое моих двоюродных племянников успешно закончили учебу и разъехались на работу по распределению. А через три года сестры вернулись в Москву, в университет и поступили в аспирантуру. Здесь они и вышли замуж. Семенова Вера стала Ульяновой, а Александрова Татьяна – фрау Баумгардт. Муж первой оказался украинцем, а второй Иоахим Баумгардт – немец из ГДР. Этот немецкий философ тоже учился в то время в университетской аспирантуре. Такой вот получился семейный финал у Александра Владимировича Ушакова. В сорок пятом он штурмовал Берлин, а в семьдесят пятом в том же Берлине у него родился внук по фамилии Баумгардт. По-русски он научился говорить с большим акцентом. К деду, в Орел, он приезжал с немецкими гостинцами. А дочь присылала родителям посылки с продуктами. Не без горькой иронии рассказывал мне ветеран о немецкой колбасе и сосисках, которыми баловали его дочь и внучек. Деда теперь уже нет в живых, а внук теперь стал гражданином ФРГ. Неведомо теперь это деду. Его дочь и зять приспособились к иной жизни и приняли другие идеи.

В рыночную жизнь, не раздумывая, поспешили и дети Семена. Муж его дочери, Ульянов, недавний примерный лектор Центрального музея В. И. Ленина, как только началась перестройка, сдал свой партийный билет и стал участником какого-то совместного коммерческого предприятия. Дочь тоже избавилась от партбилета и преподает в Институте инженеров транспорта смутный научный предмет под названием политология. Наверное, не отстает она и в критике, и в разоблачении ленинской теории и стратегии политического руководства борьбы трудящихся за демократию и социализм.

* * *

Вот и вся история рода моего Деда Ильи Михайловича Ушакова в трех поколениях. О четвертом еще рано говорить. Но, по немногим моим сведениям, оно растворилось и почти утратило свою ушаковскую фамилию.

Дедовскую родовую линию с конца XIX века продолжили в XX семеро его сыновей и двое дочерей. Но не всем им удалось передать эстафету следующему поколению. Младший сын, Федор, не дожив до двадцати лет красным командиром погиб в Гражданскую. А старший его брат – Иван, штабс-капитан Колчаковской армии, в Гражданскую уцелел. Дожил до преклонного возраста, но потомством так и не обзавелся. Может быть, боялся передать ему свое белогвардейское прошлое.

У старшего сына, Николая, было двое детей – сын и дочь. Они выросли и перед Великой войной уже входили в самостоятельную жизнь. Но Ленинградская блокада не пощадила эту семью. Сначала в ней замерзли Николай Ильич и его жена, а дочь умерла в эвакуации в Пермской области. Блокадная дистрофия доконала ее там. Фамильную линию здесь удалось продолжить Александру Николаевичу. Но его единственный сын Владимир Ушаков, сумев стать доктором исторических наук, известным специалистам по истории Америки, не имел времени обзавестись семьей и в свои уже за пятьдесят рода не продолжил.

Старшая дочь ушаковского Деда – Мария Меркулова родила двух дочерей и двух сыновей. Здесь все складывалось благополучно. Но старшего ее сына, Василия, деникинского юнкера скосила не красногвардейская сабля, а тиф. Семья же второго тихо перевелась после Великой войны. Здесь родовая линия угасла. Богаче братьев детьми оказались дочери Марии Ильиничны. У ее старшей было трое дочерей, а у младшей – трое сыновей. Один из них не пришел с войны. А у остальных, живущих сейчас в ином государстве, на Екатеринославщине, дети уже не только не Ушаковы и не Меркуловы, а пишутся тоже иной национальностью и стали гражданами самостийной и незалежной Украины.

У коммуниста Михаила Ильича двое сыновей не оставили после себя потомства. Один из них добровольно ушел из жизни. А другого надломила жестокая репрессия отца.

Искавшие счастья и удачи в Екатеринославле братья Семен и Владимир Ильичи, рабочие знаменитого Брянского завода, больших семей не создали. Обоим помешал тиф. Единственный сын Семена Ильича – Николай оставил после себя одну-единственную дочь, наполовину украинку. А его внучка русской примеси в себе вообще не ощущает. Здесь тоже исчезла и ушаковская и русская линии.

Умерший тоже от тифа и тоже в Екатеринославле Владимир Ильич Ушаков оставил своей вдове двух сыновей-молодцов. Они пережили все невзгоды бедного, полуголодного детства и трудовой юности, прошли от звонка до звонка всю Великую Отечественную и дали жизнь трем правнукам нашего ушаковского прародителя. Но у старшего брата Александра Владимировича Ушакова единственная дочь стала гражданкой ФРГ – фрау Баумгардт. По национальности она пишется россиянкой, а вот ее сын Миша Баумгардт по-русски говорит с большим акцентом.

Сын и дочь Семена Владимировича воспитывают сейчас по одному ребенку. В обоих случаях у них оказались девочки. А уж их-то дети вряд ли будут знать, что была когда-то деревня Ушаково, где жил Ушаков Илья Михайлович – отец их дедов.

В первые послевоенные годы окончательно заглохла родовая ветвь Ушакова Василия Ильича. Не дал Бог счастья и жизни его внучкам.

Моя Мама тоже в девичестве была Ушаковой. У нее нас выросло четверо. Теперь в живых осталось трое. А нашего потомства на всех троих род продолжают шесть человек, а мы все живущие – Левыкины и ушаковскую фамилию воспринимаем лишь как боковую родственную линию. Наша забота – в продолжении левыкинского рода.

Таков итог истории рода моего Деда – Ушакова Ильи Михайловича. Неласковым пришелся ему двадцатый век. Кого-то из его сыновей и внуков не пощадил и не уберег, а кому-то не дал счастья и достатка для продолжения его рода. Лишь только четверым его прямым наследникам, может быть, удастся перешагнуть в двадцать первое столетие.

Жив еще младший сын революционного матроса-коммуниста Михаила Ильича Ушакова – Валентин. Но ему уже скоро тоже пойдет на восьмой десяток. Детей у него и вовсе не было.

Вот такой получился итог!

В начале XX века у моего Деда Ильи Михайловича Ушакова было семеро сыновей – здоровых работящих русских мужиков – и двое дочерей, настоящих русских женщин. Трудной и тернистой оказалась их жизненная дорога. Очень мало им выпало на ней счастья, радости и, не всем поровну, достатка. На пороге нового века по прямой и боковым линиям его род еще продолжают 23 души обоего пола. Из них чистых Ушаковых остается только четверо. А в третьем тысячелетии их уже не останется никого.

* * *

Более четырехсот лет назад уже стояли на земле под древним Мценском две русские деревни – Левыкино и Ушаково. Теперь их нет. Засохли и заросли на их местах все ручейки и родники, извелись леса, заросли сорной травой поля, выродились сады. Жизнь ушла. А вслед за ней продолжают иссыхать родовые реки человеческой жизни, родившейся здесь в далекие времена. А мне все помнятся наши яблоневые сады, высокое синее небо над ними и песни жаворонков над созревающими полями хлебов родных мне деревень Левыкино и Ушаково.

Иллюстрации к книге

Александр Тихонович Левыкин (слева), старший сын Анастасии Ивановны, инженер-конструктор завода «Динамо», 1962 г. (встреча в гостях у моих родителей)

Мой отец со своим другом Соколовым.

Оба – младшие служащие фирмы Ландрин и К° (1907 г.)

Мой отец со своим старшим братом Михаилом Ивановичам и его женой Марией Ивановной (Москва, 1908 г.)

Друзья моих родителей супруги Фурсовы -Владимир Васильевич и Елизавета Васильевна (когда-то им принадлежало поместье, купленное в 1915 г. моим дядей Александром Ивановичем)

Съехались однажды в 1931 году в деревне Левыкино все снохи и сфотографировались во Мценске вместе с вдовой Бориса Ивановича Еленой Васильевной (в первом ряду крайняя справа; слева от нее – Мария Ивановна и Ольга Семеновна; во втором ряду, слева направо: моя мама, мой отец, Анна Васильевна, Василий Борисович сын Бориса Ивановича – и общая подруга Варвара Александровна Молфыгина)

Александр Иванович (сидит справа) со своими друзьями (Орел, 1900-1901 гг.)

Свадебные фото Александра Ивановича и Ольги Семеновны (Москва, 1906 г.)

Мои родители со старшими сыновьями Александром и Николаем (Москва , 1916 г.)

Мой дядя Федот Иванович – матрос-кочегар с крейсера «Капитан Юрасовский». Тихоокеанский флот (Русско-японская война)

Два брата Николай и Александр: первый отслужил, а второй только начал службу в Смоленске (1936 г.)

Проводы на действительную военную службу моего старшего брата Николая (мама и отец сидят в центре; слева от них сестра Антонина , справа-мой двоюродный брат Георгий и его жена; Николай стоит в центре; слева Александр и я) (1934 г.)

Я перед уходом на войну (ноябрь 1941 г.)

Третий номер (заряжающий) противотанкового орудия Северо-Кавказский фронт (1942 г.)

Был месяц май (1945 г.)

Проводы Георгия на действительную службу в РККА (в первом ряду мой отец с племянником Георгием; во втором ряду мои братья – студенты техникума, Николай и Александр.(1929 г.)

Георгий с женой Антониной Константиновной (1932 г.)

Георгий (стоит справа), призванный из запаса, с однополчанами; участник освободительного похода в Польшу 1939 г. и войны с белофиннами 1940 г. (1938 г.)

Георгий с однополчанами в Великую Отечественную войну (стоит в последнем ряду), участник штурма Берлина, служил в штурмовой авиации стрелком-радистом, награжден медалью «За отвагу»; после войны в 1946 г. был судим и отбывал срок на строительстве МГУ (фото 1944-1945 гг.)

Матрос-кочегар с крейсера «Капитан Юрасовский» с товарищем (1908 г.)

Сын Борис, перед уходом на войну (ноябрь 1941 г.)

1942 г. Он же, курсант Краснознаменного военного училища Верховного Совета РСФСР (бывшая Школа красных курсантов). Погиб под Харьковом в 1943 г., похоронен в городе Змиеве

Федот Иванович, зажиточный крестьянин, раскулаченный в 1930 г.

Такелажник (завод АМО-ЗИС), стахановец (1930-1944 гг.)

Вдова Федота Ивановича, сын Леонид и его жена

Павел Федорович Романов с моим дядей Федором Ильичом, гимназистом (1917 г.)

Николай Ильич – матрос с броненосца «Три святителя» (начато века)

Николай Ильич, пенсионер, накануне блокады Ленинграда. Умер от голода в январе 1942 г.

Его жена Мария Ивановна. Умерла в том же месяце, через несколько дней

Дочь Валентина, блокадница. Умерла в 1944 г. в Перми

Сын Александр Николаевич, инженер-J проектировщик заводов цветной металлургии. Умер в январе 2001 г.

Жена Александра Николаевича, Анастасия Дмитриевна

Внук Николая Ильича, Владимир Александрович, доктор исторических наук, профессор Санкт-Петербургского университета

Федор Ильич Ушаков, мой дядя (1918 г.), красный командир; погиб на Колчаковском фронте в 1919 г.

Валентин Ушаков (1938 г.), младший сын Михаила Ильича Ушакова, революционного матроса с броненосца «Князь Потемкин-Таврический», председателя колхоза «Красный путь», репрессированного по навету в 1943 г. и умершего в лагере в 1944 г.

Две семьи: Марии Ильиничны Меркуловой (Ушаковой) и Василия Ильича Ушакова. В центре фотографии наша Бабушка Варвара Ивановна. Справа от нее семья Меркуловых: Мария Ильинична с мужем Василием Ефимовичем и детьми. Слева - Васюий Ильич с женой Матреной Андреевной и сыном Алексеем


Оглавление

  • Деревня Левыкино и ее обитатели
  • Моя родня Левыкины и Ушаковы
  • Мы Левыкины-Шавыры
  • Тетка Дуня и ее горемычные сыновья
  • Деревня Ушаково мои родственники – Хлопянные
  • Иллюстрации к книге

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно